ОЧЕРКИ

ЮНКОМ

В ту пору, может быть, вас еще не было, как, впрочем, не было и меня, но мы с вами в этом не виноваты.

Так уж повелось, что все люди, когда бы они ни жили и как бы им ни было хорошо или плохо, непременно завидовали тем, кто жил до них, и тем, кто будет жить после, а сами себе завидовать не умели. Вот и нам с вами недостает лихого коня, и шашки на боку, и еще вечного сердца, которое, конечно же, когда-нибудь будет.

Я говорю все это к тому, что, даже ничего не зная о юнкомах, вы преисполнитесь к ним уважения за одно то, что они жили пятьдесят лет назад.

КАК ОНИ ВЫГЛЯДЕЛИ

Это были пышноволосые мальчишки и девчонки, которые не стриглись потому, что негде было и некогда.

Одевались они плохо. Из своей одежды повырастали, новой достать было невозможно, донашивали родительское. Коля Фокин, когда его хоронили в двадцать первом году, лежал в залатанной сатиновой рубашке, в брюках из «чертовой кожи», очень коротких, и в куртке, перешитой из отцовской шинели. А шинель тоже была не суконная — сукна уже не хватало, ее сшили из бумажной материи. На ногах у Коли были ботинки, конечно драные, тротуар служил им подметкой. Девчата шли за гробом в деревянных сандалиях, в которых в обычное время отплясывали «Яблочко» со стуком, как с кастаньетами. От Коли Фокина лишних рукавиц не осталось, в чем жил, в том и ушел. Даже студенты из числа самых обеспеченных давным-давно обменяли свои сюртуки и крахмальное белье на соль и муку на каком-нибудь Мальцевском рынке, и все, что у них осталось от формы, так это фуражка с гербом и зеленые диагоналевые штаны.

Но как бы ни был одет юнком, поверх тряпья он обязательно носил ремень или даже настоящую портупею. Стоит он «на часах», щеки надует, брови нахмурит, грудь выпятит, винтовку возьмет наперевес, а ежели на голове не кепка, а шлем или, чем черт не шутит, кожаная фуражка, — трепещи, буржуй!

ЧТО ОНИ ДЕЛАЛИ

Взрослость — понятие относительное: скажи мне, какие у тебя заботы, и я скажу, взрослый ли ты человек. А возраст тут ни при чем. В то бурное время, когда линия фронта проходила и по земле, и по семье, и по сердцу каждого человека, детей, я думаю, не было вовсе. Они появились позже, к концу гражданской войны, когда люди вдруг заметили, что ребятишек вокруг пруд пруди и что надо о них заботиться. А в то время дети сами о себе заботились и, что еще более важно, о судьбе революции. Четырнадцатилетние мальчишки лежали в окопах с винтовками в руках, и их пули были так же смертельны для врага, как и пули взрослых солдат. Вот и судите сами: дети они или взрослые? Одно могу сказать: детскость с них соскочила в первые же дни революции.

Даже игры у них были взрослыми. Например, в фанты. Тот, кому выпадал фант, должен был быстро ответить на политический, экономический или военный вопрос. И почти так же, как современные мальчишки любят угадывать на улице марки автомашин, так и они угадывали марки броневиков: это «остин», а это «ланчестер», а это тяжелый пушечный «гарфорд», который можно взять лишь связкой из пяти гранат.

Виктору Власову, как агитатору, выдали в губкоме РКСМ сухой паек на месяц вперед — фунт макарон, два фунта хамсы и соль в тряпочке, и он пошел бродить по губернии из села в село. То, что он может сдохнуть от голода, что он неделями не моется и его пожирают вши, что в него могут стрелять бандиты и повесить на первом суку, — все это беспокоило его меньше, чем провал с организацией на селе юнкомовской ячейки. Он шел один, подвязав рваные галоши веревкой, не имея возможности ни телеграмму дать, ни попросить помощи у губкома, а единственным оружием Власова было живое слово, если не считать толстой суковатой палки. С момента его ухода из города и до момента возвращения никто не взялся бы ответить на вопрос, жив ли Витька Власов.

Как-то в одном селе он набрел на попа и, конечно же, не упустил удобного случая: при всем народе открылся диспут на тему «Есть ли бог?». Поп держался степенно и цитировал евангелие от Матфея, в котором, кстати, было написано, что двенадцатилетний Христос поспорил в храме со своим учителем. Витька, разумеется, этого не знал, но храбро поднял забрало, хотя по возрасту недалеко ушел от малолетнего Христа. Крыл он попа больше политически, назвал его дармоедом, а потом привел самый убедительный аргумент: «Ежели бог есть и ежели он такой всесильный, то пусть разразит меня за богохульство на этом самом месте!» Крестьяне, говорят, прямо замерли, но бог, почему-то Витьку не разразил.

То, что делал Власов, называлось «открывать глаза не тронутым революцией элементам». В официальных отчетах эту деятельность именовали культурно-просветительной работой. Сказать, что она была главной среда прочих забот юнкомов, нельзя. Тыл в те годы мало отличался от фронта, который вспыхивал вокруг любой деревни так же внезапно, как исчезал. Стало быть, задачи тоже менялись, становясь то главными, то второстепенными. Когда в Питере в восемнадцатом году началась эпидемия холеры, юнкомы таскали трупы, убирали свалки и ходили по городу с плакатами: «Прививка делается бесплатно!» Потом они устраивали митинги-концерты, во время которых пылкие речи ораторов чередовались с выступлением артистов, а потом собирали книги, чтобы отправить их в Наркомпрос, занимающийся составлением новой хрестоматии и букваря. «Маша ела кашу» — это казалось смешным и вызывало недоумение. «Мы не рабы, рабы не мы!» — это было всем понятно.

Райкомы союза молодежи то возникали тогда, то распадались. В семнадцатом году в Питере было двадцать тысяч юнкомов, на следующий год осталось две тысячи. Целыми райкомами они уходили в продотряды, в ЧОН, на укрепление провинции и на фронт, особенно после того, как в девятнадцатом году II съезд РКСМ объявил поголовную мобилизацию юнкомов в возрасте до 16 лет. Три тысячи человек — против Колчака, двадцать две тысячи — против Деникина, а всего на фронтах гражданской войны сражались двести тысяч юнкомов.

КАК ОНИ ГОВОРИЛИ

Самое название «юнком» появилось в начале революции и просуществовало почти до самого III съезда РКСМ, то есть два с лишним года. Правда, какой-то период, очень небольшой, юнкомов называли еще «сокомольцами», а уж потом окончательно утвердилось — «комсомольцы».

В их обиход прочно вошли слова, пришедшие вместе с революцией: большевик, контрибуция, мероприятие, реввоенсовет, организовать, комиссар и так далее. Мерили они аршинами — даже нитки, покупая их на базаре; ходили верстами; пили кружками или стаканами, сделанными из бутылок; еду называли шамовкой или хряпалкой и говорили друг другу не «ой, мальчики» или «ой, девочки», а «эй, братва», как это делали солдаты и матросы, к жаргону которых они привыкли, как к своему собственному. Ругаясь, они часто употребляли «оппортунист», не всегда понимая значение этого термина. Но однажды кто-то спросил Васю Алексеева, организатора питерских юнкомов, что такое «оппортунист». Вася Алексеев ответил так, что можно было считать его ответ шуткой, а можно — и нет. Он сказал: «У некоторых людей к сорока годам меняется функция мозжечка, он начинает крутиться в обратную сторону, чтобы не у всех, а у него лично и квартирка была получше, и зарплата побольше, и щи пожирнее. Вот это и называется оппортунизмом».

ИХ ПАЕК

«Проблема желудка» была в ту пору чрезвычайно острой, но чужие желудки волновали юнкомов куда больше, чем собственные. Отчисления в пользу голодающих Москвы и Прикамья, в пользу семей раненых красноармейцев, в пользу приютов и немецких друзей — и так я могу перечислять без конца — рождали у них ощущение причастности ко всем событиям, происходящим в стране. Сами же они месяцами могли сидеть на картофельной шелухе или на капусте, как это было в Петрограде во время наступления Юденича.

Иногда они устраивали складчину. Кто-то бежал на рынок, если был рынок, или в магазин, если был частный магазин, и за бешеные деньги покупал несколько ржаных лепешек, селедку и пакетик сахарина. Месячной зарплаты секретаря губкома едва хватало на одно такое пиршество.

Картофель или морковь они преподносили девушкам в день рождения, как преподносят цветы. Была жестокая карточная система с суточными очередями за пайковой селедкой и осьмушкой хлеба, и даже у Ленина была продуктовая карточка.

СТИЛЬ ИХ РАБОТЫ

Губком размещался, как правило, в скромном здании, занимая не более двух-трех комнат. Еще одна комната служила общежитием, там жили коммуной работники аппарата. В ту пору коммуны как раз входили в моду, и на одном губернском съезде РКСМ была принята резолюция, призывающая с помощью коммун «изымать молодежь из семейной обстановки в целях оздоровления подрастающего поколения».

Рано утром секретарь губкома просыпался сам, будил товарищей и, если дело было зимой, принимался растапливать «буржуйку», которая была свернута из жестяной уличной вывески. Топили тогда чем придется, и к концу зимы выяснялось, что каменные дома пожирали деревянные. Затем коммунары прополаскивали рот отваром дубовой коры, чтобы не заболеть цингой, и приступали к делам.

Секретарш не было. Без стука открывалась дверь, и посетитель садился в кресло без особого приглашения. Кресла, кстати, были почти царские, с вензелями и гербами — из числа конфискованных у буржуазии и полученных губкомом по ордерам.

Разговор с посетителями велся на любых тонах. В цене была мысль, а не форма ее выражения. И так складывались отношения между юнкомами, что они начисто исключали обращение на «вы», причем не только сверху вниз, но и снизу вверх. Именно в тот период Томский губернский съезд РКСМ официально отменил «выканье» в юнкомовской среде.

Одновременно с этим всячески преследовалось «яканье». Соблюдая принцип коллективности руководства, секретари даже в обычной беседе предпочитали говорить не «я», а «мы думаем», «у нас есть мнение». Вопросы карьеры совершенно не занимали их головы, юнкомы были так же бескорыстны, как сама молодость. Перемещения с одной должности на другую не вызывали ни буйных восторгов, ни болезненных переживаний. Сегодняшний секретарь мог стать рядовым агитатором и, надев котомку, отправиться по селам. «Если ты занимаешь пост, не смотри свысока на товарищей. Время каст прошло!» — я процитировал вам первый из двенадцати пунктов «Катехизиса юных коммунаров», изданного одним из райкомов союза молодежи.

Губернские комитеты РКСМ отличались в ту пору ужасающей бедностью. У них не было ни одной собственной копейки, не говоря уже о том, что бумагу, карандаши и чернила они были вынуждены доставать в единственном магазине, находящемся в Питере и принадлежащем обществу КУЧУБ (комиссия по улучшению быта трудящихся). Достать боеприпасы было куда проще.

Когда юнком отправлялся в командировку, он получал добрые напутствия товарищей и мандат на право пользования попутными подводами. Собственного транспорта у них не было, а поезда ходили очень медленно, если ходили вообще. Пеший «ходок» с котомкой за плечами — типичная фигура того времени.

В губкоме никогда не было ни музейной чинности, ни базарного шума. Самое подходящее определение — оживленность. Они были живыми людьми, и стиль их жизни, не делившейся тогда на «личную» и «деловую», не был аскетическим. Скорее это был спартанский стиль, при котором отказ самому себе в «удовольствиях» следовал не потому, что «не хотел», а потому, что «не было возможности».

Главным местом общего сбора был клуб. Перед входом в него висел лозунг типа: «Трепещите, тираны, юный пролетарий восстал!» Перед этим же входом можно было услышать и такой разговор: «Матрена Филипповна, а что энти в клубе-то делают?» — «Да, говорят, в большевиков переучиваются». Обычно там бывали лекции, вечера вопросов и ответов и диспуты. Разумеется, при керосиновых лампах, если был керосин, а чаще при светильниках, изготовленных из картошки и сала. Выступающие могли произносить длинные речи, но при одном условии — без шпаргалок. Считалось, что, если оратор знает, о чем он говорит, и верит в то, что говорит, он прекрасно обойдется и так. Даже пьесы тогда ставились без суфлеров, и самодеятельные артисты предпочитали пороть отсебятину, чем говорить по подсказке. Вот почему в классических сценах из классических пьес иногда звучали монологи «на злобу дня» или целые лекции «о текущем моменте», произносимые, на радость всего зала, каким-нибудь Гамлетом или королем Лиром.

Стиль выступлений лучше называть не стилем, а «штилем»: он был несколько высокопарен и витиеват. Таким было само время, открывающее людям наипростейшие истины, как чудо.

Но за живое они брали все же не красивостью, а убежденностью. Они были всевидящими и всезнающими ребятами, они точно угадывали, что от них ждет зал и что ему надо сказать. Не зря взрослые коммунисты, прежде чем принять какое-нибудь важное решение, призывали к себе юнкомов: «Вы лучше нас знаете обстановку в городе, помогайте!»

КАКИМ БЫЛ ИХ ХАРАКТЕР

Восемнадцатилетний Герасим Фейгин был ранен многочисленными осколками гранаты. Когда пришел врач его оперировать, Фейгин наотрез отказался от наркоза. «Режьте так, — сказал, — только разрешите мне курить». Старый хирург повидал за свою жизнь разных сумасшедших. Он помыл руки и полтора часа оперировал «по живому». Потом спросил, зачем понадобилось молодому человеку осложнять собственную жизнь. Герасим ответил, что хочет знать свою способность выдерживать большие испытания, которые, как он думал, были еще впереди.

Фейгин погиб спустя полтора года на льду Кронштадтского залива, идя в атаку на восставших контрреволюционеров. Он успел перед смертью написать стихи, среди которых были и такие строки: «Мы пойдем без страха, мы пойдем без дрожи, мы пойдем навстречу грозному врагу…» У Герасима, насколько я знаю, не было детей, и его характера никто впрямую не унаследовал. Но скажите, пожалуйста, с помощью каких генов передаются качества от одних людей другим даже тогда, когда они не связаны родством, и даже тогда, когда они разделены десятилетиями? Факт остается фактом: в Великую Отечественную молодежь с честью выдержала суровые испытания, и то, что она могла их выдержать, было предсказано еще в семнадцатом.

Юнкомы обладали самосознанием взрослых людей. Когда на базарной площади вдруг раздавались крики и выстрелы, и вся толпа панически шарахалась в сторону, и несся клич: «Коммунисты, сюда!», юные коммунары с сосредоточенными лицами продирались к месту сбора, где могли найти себе и защиту и могилу. И никто из окружающих, потрясенных их решительностью, не посмел бы сказать: «И вы, сопляки, туда же!»

То было удивительно емкое время. За каких-нибудь два-три года человек проживал столь богатую событиями жизнь, какой хватило бы в иные периоды на человеческий век. Шестнадцатилетний командир полка обладал опытом, мудростью и знаниями пожилого военачальника. Римму Юровскую, ставшую секретарем ЦК РКСМ в девятнадцатом году, юнкомы называли «мамашей». Она действительно была строга, серьезна и заботлива, но ей не было и двадцати лет.

Перед юнкомами стояли четкие и ясные задачи, что, конечно же, облегчало им жизнь. Они крепко верили в то, во что они верили, и были счастливы не тем днем, которым жили, а будущим тысячелетием. Это давало им возможность совершать поступки, явно не соответствующие их физическим силам. Возьмите самый факт вступления в союз молодежи. Он никогда не походил на элементарное «самозачисление», он требовал большого мужества, нередко приводил к разрыву с семьей, означал «выставление своей кандидатуры на верную гибель», как выразился один бывший юнком.

Они часто умирали. От тифа, как Толя Казаковцев, про которого говорили, что тиф его сжег. От сердечных приступов, как Гена Гарабурда, которому в момент смерти было всего двадцать лет. От «никому не нужного кровоизлияния в мозг», как писали потом оставшиеся в живых об Иосифе Варламове, которого все звали Варлашей. От пули, как Соня Морозова, ученица 6-го класса гимназии; ее убили казаки «при попытке к бегству», хотя было видно, что пуля вошла в затылок с близкого расстояния, даже шаль была обожжена. От тяжелых ран, лежа в полуголодных госпиталях, как Яша Ушеренко. И от разрыва сердца, как Иван Шостин, который за короткую свою жизнь успел пережить и плен, и пытки, и расстрел, и побег, и лишь покоя никогда не знал. И просто так умирали, от самого обыкновенного переутомления, как умер Витька Власов, детский организм которого, конечно, не стал сильнее от взрослости задач.

«И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча над тобой…»

ИХ ВНУТРЕННИЙ МИР. О ЧЕМ ОНИ МЕЧТАЛИ

В Серебряном бору гуляли однажды три юнкома: девушка и двое ребят. Они вышли к реке, кто-то из них взял плоский камень и с силой швырнул его так, чтобы он поскакал по воде. Подсчитав количество скачков, юнком огорченно сказал: «Эх, черт возьми, как еще долго ждать! Я загадал, через сколько лет будет коммунизм. Получилось — через семь…»

Они мечтали о коммунизме и о мировой революции. Все у них было в «мировом масштабе», они «жаждали протянутой к ним руки», как писали тогда газеты. У М. Светлова в «Каховке» было: «Этапы большого пути». На меньший путь он тоже не мог согласиться.

Разумеется, они не знали в ту пору, что здание МГУ будет высотным. Они готовы были получить образование в обыкновенной избе, лишь бы она была хорошо вытоплена. В анкете делегатов съезда РКСМ Иван Канкин на вопрос об образовании написал: «Сиреднее». Чуть-чуть умел считать, немного знал буквы — уже «сиреднее». Иван Канкин был рабочим, потом комиссаром самокатного батальона, потом членом ЦК РКСМ, а потом умер от чахотки, так и не успев сесть за парту. Ни для кого не секрет, что уровень их знаний не был высоким, хотя тяга к знаниям не имела границ. Но не будем делать секрета и из того, что были они такими разными, что обобщать это обстоятельство вряд ли следует. Если один юнком мог всерьез полагать, что Земля плоская, другой мог зачитываться Кантом и Пушкиным.

Могло быть и так. «Что значит «вещь в себе и вещь для себя»?» — спрашивал один юнком. «Брось эту ерунду, — отвечал другой. — Типичная буржуазная выдумка. И без того ясно, что все вещи для нас, для трудящихся России!»

Книжная полка одних юнкомов была короткой, других — длинной. Они читали «Овод», «Спартак», романы Гюго и Горького, «Один в поле не воин», — короче говоря, героическую литературу. Их откровенно не устраивали стихи типа: «На простор широкого раздолья убежать от тягостей земли…», зато с величайшим упоением они цитировали: «Спешите стройными рядами в последний и кровавый бой! Погибнем с нашими отцами иль завоюем мир иной!» Такие строфы были по душе и совсем необразованным ребятам, и тем, кто носил студенческие фуражки или учился в гимназии, — это была, ну что ли, их общая платформа, на которой они объединялись. Но если некоторые из них толпами ходили в Зимний, где в восемнадцатом году были выставлены Репин и Шагал, то другие понятия не имели, что Эрмитаж существует.

Пожилые актеры до сих пор недоуменно пожимают плечами, когда вспоминают, что в девятнадцатом году Отелло душил Дездемону в Мариинском театре под хохот доброй половины зала. А в «Разбойниках» Шиллера, когда герой говорил: «Пули — наша амнистия!», зал поднимался в едином порыве и дико аплодировал. Основная масса молодежи принимала только то, что кристально ясно служило революции. Туманность и сложность образа трактовались как «чужое искусство».

Надо сказать, в то время еще не было дискуссий на тему о том, можно ли красить губы, носить галстуки, пить пиво, ходить в рестораны, целоваться и танцевать. Дискуссии начались позже, в период нэпа, когда для них появилось свободное время. Правда, в двадцатом году союз молодежи Фофанской волости уже принял резолюцию «отменить танцы до конца гражданской войны». И все же вопросы эти не стояли с такой остротой, как позже, а мудрый Вася Алексеев однажды сказал, что ежели задача союза — влиять на молодежь, то пусть лучше она танцует в юнкомовских клубах, чем в буржуазных. Девчата надевали модные туфли «вера» и танцевали с солдатами или матросами под гармошку или духовые оркестры.

Удивительно чистые по своей натуре, юнкомы исключали из разговоров между собой тему любви, а если вздыхали, то тайно. Они вообще отличались целомудренной сдержанностью. Среди них даже действовал неписаный закон, что, если юнком, «не дай бог», обзаведется семьей, он выбывает из союза молодежи и может посещать собрания лишь на правах гостя. А природа брала свое. Ведь даже во время революции и гражданской войны в брошенных садах цвели яблони, а по осени тяжелые, налитые плоды шлепались на землю.

Юнкомы не только мерзли и ходили в атаки — они смеялись, сочиняли стихи, влюблялись и, несмотря ни на что, женились и мечтали о светлых днях, во имя которых боролись и до которых очень хотели дожить.

* * *

Вот и весь рассказ о «братишках» и «сестренках» первых лет революции. Юных коммунаров породило то время, но они не ушли вместе с ним в прошлое. Нам с вами они очень многое оставили: честность, бескомпромиссность, чистоту стремлений, ясность помыслов — оставили щедро и не жалеючи; нам с вами и пользоваться этим богатым наследством.


1967 г.

РАБФАКОВЕЦ

Кто придумал рабфак — неизвестно. Был такой парень Федька Иванин, ходил в солдатских ботинках без шнурков и работал слесарем на «Дуксе», где должны были делать аэропланы и велосипеды. Ни черта, конечно, не делали: разруха. Да и специалистов было немного: по всей России на каждых сто рабочих приходилось по 0,98 инженера, в пятьдесят раз меньше, чем, скажем, в Швеции. Официальной статистики Иванин не знал, а просто в глаза не видел живых «спецов». Заменить их не мог: сам учился читать по вывескам.

Летом 1918 года был подписан декрет «О правилах приема в высшие учебные заведения». Федька Иванин мог без экзаменов идти в любой вуз страны, хоть в Московский университет, и никто не смел спрашивать у него никаких документов, кроме удостоверения личности. Учился Иванин в гимназии или не учился — не ваше дело! Как представитель господствующего класса, достигший шестнадцатилетнего возраста, он имел право на лекции по высшей математике и на диплом специалиста.

Но каждому было ясно: без таблицы умножения даже Ломоносову в университете делать нечего.

В ту пору существовали в городах разнообразные «курсы знаний»: платные и бесплатные, частные и государственные, трехмесячные и двухнедельные. Училась на курсах публика разная, по преимуществу обеспеченная, таких, как Федька, двое на группу, да и те подумывали бросить. По десять часов в день Иванин вкалывал слесарем, кое-как зарабатывая на жизнь, потом бежал домой, сбрасывал спецовку и еле-еле успевал на занятия. Жил он на сеновале у земляка-извозчика, который, несмотря на знакомство, все же драл с него приличные деньги.

Декрет был, конечно, прекрасен, но не грел пока Федьку Иванина.

А математику на курсах преподавал Н. А. Звягинцев — большевик, командир красногвардейского отряда, ученый-подвижник.

Чего хотел Иванин? Он хотел спокойно и наверняка готовиться в вуз, получая стипендию и живя в общежитии. Чего хотел Звягинцев? Он хотел, чтобы воспользоваться декретом мог именно Федька Иванин.

Идея рабфака носилась в воздухе.

В начале 1919 года Н. А. Звягинцев организовал при Московском университете рабочий факультет. Чуть раньше появился рабфак при Коммерческом институте имени Маркса. Чуть позже — еще четырнадцать рабфаков. Дело решительно поддержал Наркомпрос: двадцать семь, сорок пять, пятьдесят девять рабфаков за полтора года — в тридцати трех городах страны!

Для тысяч других Иваниных их придумали десятки других Звягинцевых. Вот почему трудно назвать одного автора. Правильней сказать, что рабочие факультеты рождены логикой революции.

Никто не скрывал их классовой сущности. А. В. Луначарский назвал рабфаки пожарными лестницами, приставленными к окнам вузов, по которым поднималась к высшему образованию рабоче-крестьянская молодежь.

Это было и справедливо и необходимо.

Необходимо потому, что в России было всего лишь 112 тысяч человек с высшим образованием — очень мало вообще и тем более перед лицом грандиозных задач. Трудовому народу нужна была своя трудовая интеллигенция, без которой невозможно ни восстанавливать промышленность, ни делать культурную революцию, ни строить социализм.

С другой стороны, именно в России массы народа, по выражению В. И. Ленина, были ограблены в смысле образования, света и знания. По самой высокой справедливости, во имя которой и совершилась революция, народу следовало вернуть то, чего он был прежде лишен.

Итак, если мы хотим сами знать и другим напомнить, как начиналась наша советская интеллигенция, надо открыть историю на странице, озаглавленной «Рабфак».


ПРИЕМ осуществлялся круглогодично. Конкурса, понятно, не было — приходил человек, говорил, как пароль, два слова: «Хочу учиться», отзывом было: «Давно пора».

Позже появились более строгие условия приема. Кандидат должен был иметь не менее трех лет рабочего стажа, и от него требовались знания четырех действий арифметики и «хорошая грамотность»: умение читать и писать.

Но во всех случаях он обязан был предъявить направление фабзавкома или партийной и комсомольской ячейки. Удостоверяем, писалось в направлении, что поступающий на рабфак не какой-то нэпман, не буржуй, а истинный пролетарий, твердо стоящий на платформе Советской власти.

Выпуски старались приурочить к началу учебного года в вузах, причем рабфаковцы имели право преимущественного поступления. В начале тридцатых годов сложилась ситуация, при которой попасть в институт, минуя рабфак, стало практически невозможным.


СРОКИ ОБУЧЕНИЯ полностью подчинялись главной идее: быстрей, быстрей, быстрей! В 1921 году даже были «ударные семестры», и приблизительно так же, как мы брали обязательства выполнить пятилетку в четыре года, брались обязательства выучить географию за три часа вместо положенных двенадцати. Самый первый выпуск рабфаковцев Московского университета был «укороченный»: сорок человек проучились девять месяцев. И даже это считалось роскошью, в пример приводился другой рабфак, сумевший обернуться за девяносто дней.

Формально рабфаковцы получали образование, приравненное к среднему, но фактически были далеки от него. И хотя их потом принимали в вузы и академии, они проливали тысячи потов, чтобы держаться «на уровне». Конечно, это не каждому удавалось, кто-то оставался безграмотным, с ним мучились потом долго, до самой пенсии. Отбора по способностям в нынешнем понимании тогда не делали: неизвестны были его принципы, да и задача так не стояла. Но стихийно отбор все равно осуществлялся. Не все после рабфака обязательно попадали в вузы (примерно треть ограничивалась рабфаковским образованием), а иные в вузе учились трудно, кое-как. Из тех же, кто упорным трудом пробивал себе дорогу к знаниям, получались отличные специалисты, сумевшие поднять на собственных плечах первые пятилетки.

В 1922 году, выступая на IV конгрессе Интернационала, В. И. Ленин сказал, что молодежь учится на рабфаках, «может быть, слишком быстро, но, во всяком случае, работа началась, и я думаю, что эта работа принесет свои плоды. Если мы будем работать не слишком торопливо, — сказал Ленин, — то через несколько лет у нас будет масса молодых людей, способных в корне изменить наш аппарат».

В конце концов, после многих примерок срок обучения был установлен в три года на дневном рабфаке, в четыре — на вечернем. Вообще период с 1919 по 1930 год знаменовался бесчисленными поисками и экспериментами. Огромное количество изданных в то время постановлений, инструкций и декретов, дополняющих или начисто отменяющих друг друга, свидетельствовало о стремлении найти оптимальный вариант. Но любые изменения, даже самые решительные, осуществлялись на ходу, без остановки. Рабфаки чинили, как чинят железнодорожные вагоны, в крайнем случае отцепляя от состава, но никогда не останавливая сам состав.


УЧЕБНЫЙ ПРОЦЕСС тоже выверялся на ходу. До 1921 года каждый рабфак сам себе выдумывал программу и методологию. В Смоленске плюс ко всему прочему преподавали «философскую пропедевтику». В Петрограде понятия не имели, зачем нужна «пропедевтика», зато давали рабфаковцам «климатологию». В Москве учащихся делили на басов, теноров и дискантов, и они пели: «Идет, гудет зеленый шум», — отрабатывали дикцию и декламацию. На одних рабфаках изучали химию, на других — только воду, почву и воздух, на третьих — кислород и водород. Профессор М. М. Попов ставил на стол два сосуда, один из которых был наполнен газом, и просил рабфаковца перелить газ в другой сосуд. Могучий хохот был ответом: «Из пустого в порожнее?!»

Индивидуальному творчеству пришел благополучный конец: Наркомпросом был составлен примерный учебный план, а потом и обязательный, который включал в себя пятнадцать общеобразовательных предметов, в целом соответствующих школьной программе.

Кафедры назывались «предметными комиссиями», а то, что сегодня зовется «факультетом», было «направлением». Рабфак МГУ имел два направления: физико-математическое и естественное. Внутри каждого направления были курсы и учебные группы по 25—30 человек.

В двадцатых годах группы превратились в бригады — тогда у нас все делалось «бригадным методом»: и добывался уголь, и добывались знания. Модный «дальтон-план» означал, что один человек должен был отвечать на экзаменах за всю бригаду, — не в переносном, а в буквальном смысле этого слова: оценка его знаний считалась оценкой знаний бригады. А затем рабфаковцы общим голосованием решали вопрос: переводить ли себя на следующий курс или оставлять на второй год. «Блаженные времена!» — могут подумать иные современные студенты и школьники, забыв сделать поправку на психологию рабфаковцев, в большинстве своем совершенно неспособных обмануть ни себя, ни даже преподавателей.

При всех сложностях и огрехах в методологии обучения рабфак, особенно в середине тридцатых годов, все же давал приличные знания. На одной фотографии, подаренной выпускником-рабфаковцем своему профессору, было написано: «Неизвестное — позналось, неоформленное — оформилось, сложное — стало простым».

Это была правда.


ОТНОШЕНИЯ со студентами и профессурой складывались трудно и не сразу. Когда Федор Иванин впервые пришел на Моховую, где находился университет, и протопал с товарищами в лекционный зал, он оказался занятым. Там сидели, запершись, студенты, которых рабфаковцы тут же окрестили «белоподкладочниками», получив в ответ: «Лапотники!»

На ногах у рабфаковцев хорошо если были сапоги, а то опорки. Хорошо, если они были в ситцевых рубахах, а то в холщовых. Когда им нужно было прилично одеть одного человека, пятеро оставались дома.

Первые конфликты разрешались не с помощью убеждений — с помощью кулаков.

Со временем антагонизм, конечно, стерся, но трения оставались еще долго и носили демонстративный характер: стоило «лапотникам» появиться в столовке, как «белоподкладочники» ее немедленно покидали. Филипп Небытов нарочно съездил в родную деревню Змеевку, привез лапти и щеголял в них по коридорам университета. И только к началу тридцатых годов страсти утихли: рабфаковцев стали называть рабфаковцами, прочих студентов — «основниками».

С профессурой дело обстояло так. Некоторые из профессоров вообще не жаловали Советскую власть, некоторые посчитали кощунством приход «мужика в альма-матер», а некоторые считали рабфаковцев просто неспособными воспринимать науки, называли их «тупоголовыми» и не желали тратить силы на их обучение.

Много было таких преподавателей? Никто не подсчитывал, а их имена не сохранились для истории.

Сохранились другие: В. И. Верховский, В. А. Комаров, Г. М. Фихтенгольц, Н. Д. Зелинский, А. С. Путеводителев, В. А. Десницкий, А. С. Гинзберг, В. П. Образцов, Н. А. Звягинцев, И. А. Каблуков, Б. А. Фингерт, А. М. Бачинский, К. В. Островитянов, М. М. Попов, В. Р. Вильямс и многие, многие другие академики и профессора, которых просто невозможно всех перечислить, но которые никогда не будут забыты рабфаковцами и, стало быть, нами.


ХАРАКТЕР рабфаковца определялся его «неестественной тягой к знаниям», как выразился Федор Дмитриевич Иванин. Каждый день он пересекал почти всю Москву, торопясь на Моховую и обгоняя грохочущие по булыжнику телеги с тяжелыми лошадьми. Под мышкой у него были книги, на голове кепка с огромным ломаным козырьком, а путь его лежал мимо Лубянки и Манежной площади. На Лубянке тогда стояла знаменитая тумба с афишами синематографа, постоянно окруженная толпой зевак: «Новая фильма Льва Кулешова «Приключения мистера Веста»!» А на Манежной площади паслись кролики, которых приносили в широких плетеных корзинках, чтобы утром они пожевали травку, а к вечеру сами стали ужином.

За полтора года учебы на рабфаке и все последующие годы в институте Иванин ни разу — и это не преувеличение — не опоздал на занятия. Учета посещаемости между тем тогда не вели. Перед входом в университет висел лозунг: «Ни одного часа на ветер!», которого было вполне достаточно.


ОБЩЕСТВЕННЫЕ ЗАБОТЫ поглощали их не менее, нежели учебные. Они хотели чувствовать себя причастными ко всему на свете, начиная с мировой революции, о которой думали, ложась спать и просыпаясь, и кончая свинарниками, которые открывали при рабфаках «в ответ на обращение партии по мясной проблеме».

Рабфаковцы имели официальную отсрочку от службы в армии, но очень часто кто-нибудь да и срывался на фронт: душа не выдерживала. Была очень сложная обстановка — Деникин взял Орел. Однажды рабфак Московского университета принял резолюцию: «Если падет Тула, плевать на все запреты и в полном составе уходить на передовую».

С одной стороны, их обуревала жажда знаний, с другой — неутоленная жажда деятельности. В большинстве своем они были коммунистами и комсомольцами, и кто бы ни обращался к рабфаковцам с просьбой — то ли разгружать вагоны на Николаевском вокзале, то ли вступать в общество «Долой неграмотность!» и ехать на фабрику имени Петра Алексеева создавать ликбез, — отказа никогда не было. На вопрос: «Кто хочет?» — отвечали: «Все!» В 1930 году рабфак МВТУ в полном составе проводил в деревне весенний сев. Пели песню: «Не белоручками в белых перчатках выйти мы в жизнь должны, а людьми с пролетарскою хваткою первой в мире страны».


ИНТЕРЕСЫ их были «колумбическими» — «от Колумба», уточнил Федор Дмитриевич Иванин. Ведь жизнь для рабфаковцев не продолжалась — она рождалась заново, и поэтому все, что они узнавали и чем наполнялись, вызывало у них первооткрывательские реакции. Они бегали в Политехнический музей «на Маяковского», который, по свидетельству тогдашних газет, «будоражил весь рабфаковский парнас», садились на галерке, и именно рабфаковцы бесновались там, кричали и аплодировали поэту, когда партер обливал его холодным презрением.

В том же Политехническом они присутствовали на диспутах наркома Луначарского с митрополитом Введенским на тему «Есть ли бог?» и слушали лекции Корнея Ивановича Чуковского о Нате Пинкертоне.

Федор Иванин запоем читал литературу, подразделив ее таким образом: политическая — «Государство и революция» В. И. Ленина, «История партии» Ем. Ярославского, «Азбука коммунизма»; художественная — Гегель, Кант.

У них не было никаких развлечений в том смысле, в каком мы понимаем это сегодня. В лучшем случае они могли играть на «шелобаны» в цифры электросчетчика. Но в театр или в кино на «Шестую часть света» Дзиги Вертова они ходили не развлекаться — думать.

Праздники они встречали все вместе: собирались в актовом зале, заранее украшенном свежими ветками, приглашали военный духовой оркестр и непременно ставили революционную пьесу в манере «синеблузников» — без декораций, очень остро, на самые злободневные темы.

А вот спортом они не занимались. Негде было. Футбольные команды, ставшие потом «Динамо» и «Спартаком», еще играли на пустырях где-нибудь на Ходынском поле. Спорт пришел к рабфаковцам позже, причем в виде стрелковых кружков. Тогда же появилась мода на белую рубашечку апаш, на пиджачок, небрежно накинутый на плечи, и на десяток значков, прикрепленных к лацкану и свидетельствующих о мужестве и силе молодого человека.

Сентиментальными они никогда не были, ухаживаний не допускали, а о любви стеснялись говорить даже женатые рабфаковцы. Обилие забот приводило к тому, что даже в прозвища они «не играли»: называли друг друга только по фамилиям. Небытов и сегодня зовет Иванина — Иваниным, а о том, что он Федор да еще Дмитриевич, словно бы и понятия не имеет.


МЕЧТЫ И ПЛАНЫ вполне соответствовали духу того времени, грубоватому и вместе с тем приподнято-романтическому. Рабфаковцы мечтали обо всем, что касалось страны или мира в целом, но очень трезво и реально смотрели на собственную судьбу и перспективу. Отсюда любопытнейшая черта их мечтаний: сбыточность. Завод отправлял на рабфак молодого рабочего, при этом и рабочий знал, и завод не сомневался, что парень вернется в такой-то цех, на такую-то должность. Об окладах не думали.

Карьера совсем не волновала рабфаковцев. Занимать ли командные посты или рядовые, тоже не было вопросом, хотя из-за великой нужды в специалистах каждый рабфаковец мог бы легко вознестись вверх. Нет, не лезли! И что еще любопытно — не стремились в науку. Тогда был голод на практиков, а наука, как сказал Иванин, «хороша от сытости».

Они откровенно сознавали себя «черным хлебом» революции, и это обстоятельство ничуть не делало их несчастными.


ОБЩЕЖИТИЕ — целая эпопея в жизни рабфаковцев. Двести человек, приехавшие в Ленинград в 1923 году поступать на рабфак пединститута, жили на бульварах, на вокзале, на скамейках Летнего сада. Поближе к холодам они не выдержали и самовольно заняли пустой особняк, в котором были лепные потолки, ванная, расписанная лилиями, и уборная с четырьмя окнами венецианского стекла. Заведующий рабфаком З. Е. Черняков был немедленно вызван к какому-то чину, и тот приказал срочно освободить особняк, иначе — отсидка. Черняков подумал и предложил: «Выселяйте сами». В особняк явился милиционер в черной шинели и в красной шапке, пару раз для порядка свистнул, а потом, сказав: «Черт с вами!» — ушел.

В Ленинграде было два знаменитых рабфаковских общежития: «Рошаль» и «Медведь». Происхождение этих названий до сих пор остается в тайне. А в Москве наибольшей известностью пользовалась «Спиридоновка» — шумная, деловая и веселая, элементарно оборудованная простыми кроватями, тюфяками, табуретками и дубовыми столами. Правда, рабфаковцы с завистью поглядывали на восьмиэтажный дом Моссельпрома, который тогда изображали на папиросных коробках, но этот «локоть» им было не укусить.


СТОЛОВКИ оценивались рабфаковцами не по сытности и вкусноте приготовленной пищи, о чем смешно даже говорить, а по пропускной способности. В 1927 году четырнадцать студенческих столовых Москвы пропускали в день 22 тысячи человек — жить, как говорится, можно!

На первое брали щи — «брали», а не «давали», поскольку система была такая же, как и сегодня: самообслуживание. На второе — знаменитый «фаршмак», который делался из мерзлого картофеля, предварительно разбитого ломами, а на третье — морковный чай «без ничего». В дни праздников или именин особенно предприимчивые рабфаковцы доставали конину и жарили ее на мыле с добавлением уксуса, отбивающего содовый привкус. Впрочем, мыло достать было еще труднее, и кидался жребий: идти ли в баню или жарить «бифштексы».

Рабфаковцы объединялись в коммуны. Каждый сдавал в общий котел деньги, вещи, белье, платье и «все последующие заработки». А в месяц у рабфаковца было всего 40 миллионов рублей — стипендия, которая выплачивалась всем без исключения независимо от успеваемости. Рубль падал, и заявка Наркомпроса в Наркомфин в 1922 году выражалась цифрой 41 000 000 000 000 рублей. Директора институтов и заведующие рабфаками получали зарплату, равную зарплате уборщицы, а питались в тех же столовках, что и студенты.

В ту пору подрабатывать рабфаковцы не могли: заводы стояли. Небо над городами было чистым-пречистым, совершенно не задымленным трубами.


ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ТРУДНОСТИ еще более усугубляли положение учащихся. Мало того, что наука с трудом давалась рабфаковцам, им было еще холодно и темно. Профессоров они встречали и провожали аплодисментами и топаньем ног — чтобы согреться. Профессор Жуковский, преподававший в МВТУ, стоял на кафедре в шубе и шапке, а на руках его были перчатки с отрезанными пальцами, чтобы можно было держать мел. На занятиях по грамматике рабфаковцы разбирали однажды слово «электрификация» и заспорили: «электро» или «электри»? Кто-то встал и сказал, что спор беспредметен, поскольку электричества все равно нет.

На «Доске тревоги», висящей перед входом в актовый зал одного рабфака, появился некролог:

«Смерть унесла студентку Полину Полуэктову. Напряженная учеба подорвала ее здоровье. 24 апреля она пришла на рабфак, чтобы не подорвать соцсоревнование, а через день умерла…»

Хотя рабфаковцы и не очень-то понимали, как бедно и трудно живут сегодня, они верили в завтрашний день.


ПОСЛЕ РАБФАКА Федор Иванин учился в институте, а потом был направлен на работу во Внешторгбанк, занимающийся кредитованием внешних торговых операций. Это было в 1924 году, в самый разгар проведения политики, которая называлась «осовечиванием учреждений». Иванин надел на себя лучшие вещи, которые у него были: подвязал ситцевую рубашечку аккуратной веревочкой, на босу ногу — прекрасные сандалии, которые называл «римскими», так как они состояли из голой подметки и многих шнурков, надвинул кепочку со сломанным козырьком, примочил льняные кудри и явился, как с того света, пред очи видавшего виды швейцара. «Ты куда?» — «На работу!» — «Бог подаст, — сказал швейцар, стряхивая пылинки со своего генеральского кителя. — Не видишь, тут иностранцы ходят!» — «Подумаешь!» — сказал Иванин, но спорить не стал: ума хватило. Он пошел во двор банка, нашел истопника, показал ему свое направление, и тот сразу все понял. Через несколько минут истопник проводил заведующего фондовым отделом банка тайным ходом через котельную прямо в кабинет управляющего.

Так началась карьера бывшего рабфаковца. Федор Дмитриевич Иванин вышел на пенсию с должности начальника Главного экономического управления Министерства геологии СССР.

И. А. Бородин в 1954 году защитил докторскую диссертацию, хотя свою первую научную работу опубликовал еще в 1924 году. Тогда же на гонорар он купил новые ботинки и огромный желтый портфель свиной кожи. Ботинки через год износились, как он говорит, «на практической работе», а портфель пригодился «для научной» лишь тридцать лет спустя. Похожая ситуация сложилась и с бывшим рабфаковцем М. А. Рабиновичем, который сначала работал врачом в сельской больнице, потом четыре года провел хирургом на фронте, еще позже скопил несколько сотен интереснейших историй болезни, но до диссертации так и не добрался.

Ф. В. Чумаевский сказал мне: «Вам нужны, наверное, люди выдающиеся, а мы — что?» За тридцать лет после окончания рабфака инженер-строитель Чумаевский построил: завод в Горьком, поселок Мирный, Сельхозвыставку в Москве, станцию метро «Парк культуры» — список можно было бы продолжить.

То время, что они провели на рабфаке, было, конечно, тяжелым, но самым ярким в их жизни. «Полтора счастливых года», — сказал Иванин. Мы гуляли с ним по двору его дома, он водил за руку внучку и говорил о том, что одного высшего образования, чтобы стать интеллигентным человеком, конечно, мало, нужна еще внутренняя потребность в искусстве, литературе, во всем прекрасном, что нас окружает, но эта потребность у интеллигентов «в первом поколении» не всегда есть и, к сожалению, привить ее очень трудно. Вот три дочери Федора Дмитриевича, у которых имеются и образование, и внутренняя культура, — настоящие интеллигенты. «Издание второе, — как сказал он, — и дополненное». Потом он легко, совсем не по-стариковски, наклонился, чтобы поправить на внучке берет. Я подумал: через какое-то время внучка будет устраиваться на работу или поступать в институт и напишет в анкете: «Из служащих». И вовсе не исключено, что память у некоторых людей, ее окружающих, окажется короткой и они забудут, что не далекие ее предки, а всего лишь дед был настоящим, истинным пролетарием.


ПРОЩАНИЕ С РАБФАКОМ состоялось перед самой войной. Его расцвет падает на 1933 год, когда количество рабочих факультетов достигло рекордной цифры: 1025. На следующий год их было уже на двести меньше, потом еще на сотню, потом на десяток и так далее, пока 1 октября 1941 года не закрылся последний. Кстати сказать, по какой-то невероятной случайности им оказался самый первый рабфак, открытый 2 февраля 1919 года при Коммерческом институте имени Маркса.

По мере того как развивались государство, культурное и партийное строительство, как крепла средняя школа, надобность в специфическом классовом учреждении постепенно отпадала.

Рабфак растаял.

Я помянул в своем рассказе фамилии немногих рабфаковцев, всего же их было чуть больше миллиона.


1968 г.

СОЛДАТ Рассказ

Он любил чай и сам ходил по воду с брезентовым ведром. Однажды, возвращаясь, он лез через бруствер, и осколок попал ему в грудь. Уже мертвый, он так медленно сползал на дно траншеи, что мы успели принять ведро, не пролив ни одной капли. Могилу мы вырыли шагах в тридцати от дороги, чуть ближе к Неве, на пологом склоне холма. Воткнули кол, чернильным карандашом написали имя, отчество и фамилию и еще «Батя» — так звали его в нашей батарее. Он был старше нас, даже старше капитана Белоусова, и мы считали его стариком. А сегодня я и сам понимаю, что сорок пять еще не возраст. Потом мы вскипятили воду, выпили его чай и снялись с места. В тот день нас бросили в прорыв.

Это было осенью сорок третьего года, а когда через двадцать лет я вернулся в эти места, тоже была осень.

Мне казалось, что, если меня привезут сюда ночью, с завязанными глазами, я спрошу только, где юг и где запад, а потом пойду по земле, по памяти перешагивая окопы. Я повернусь в сторону Восьмой ГЭС, и мои завязанные глаза опять нальются ненавистью и страхом, потому что проклятую ГЭС мы никак не могли взять, а оттуда они видели и деревню Марьино, и Белявские болота, и Шлиссельбург, и даже Ладогу, а с другой стороны, в сильные бинокли, — Колпино. Восьмая ГЭС была их глазами и нашей смертью.

От Володарского моста я доехал до нее речным трамваем, битком набитым туристами, высадился на левом берегу и пешком пошел назад к лесопарку. И конечно, ничего не узнал. Только карты бывают вечными. Часа три я бродил по незнакомой земле, пока нашел старую дорогу, а пройдя по ней, — остатки нашей траншеи и что-то похожее на землянку Белоусова.

А потом я увидел серый обелиск. Он был без имени и без фамилии. Могила неизвестного солдата. На сером постаменте лежали цветы, одна астра была в стеклянной банке, до половины наполненной водой. И мне стало как-то не по себе. Я еще раз отмерил тридцать шагов от старой дороги, убедился, что стою на том самом холме, и понял, что здесь лежит Батя.

Говорят, у нас много безымянных могил, но я стоял у этой одной, мне хватило ее по горло.

Мы звали его Батей, и этого достаточно, чтобы понять, кем он был. Он попал на батарею не сразу, месяцев через пять после начала войны, и пробыл с нами полтора блокадных года. Кто был тогда в Ленинграде, тот знает, много это или мало. Мы привезли его с капитаном Белоусовым прямо из госпиталя, из батальона выздоравливающих. Его и Черняка. К тому времени от батареи осталась половина, и мы нуждались в пополнении.

За Черняка попросил Батя. Черняк был ранен в бедро, и, кроме того, у него еще не гнулся указательный палец. Он сидел в красном уголке, играл на пианино и держал палец как орудийный ствол. «Артиллерист?» — спросил Белоусов. Черняк ему что-то ответил, и голос его оказался неожиданно сильным. До войны он работал актером в театре, хотя я не понимаю, как его взяли в театр, потому что он картавил. Его сделали у нас воздушным разведчиком, и он кричал на всю батарею: «Воздушная тгевога!»

У Черняка были длинные вьющиеся волосы. В первый день войны он пришел в военкомат с зонтиком. Его направили в ополчение, и там он познакомился с Батей. Вместе они были на формировке и вместе ходили в атаку под Лугой. Черняк жался к Бате и орал, как орали все, а потом потерял сознание. Все это рассказывал он сам, смешно представляя и себя и то, как он жался к Бате и как волочил тяжелую винтовку. Рассказы Черняка были для нас эстрадными представлениями, и Васька Зинченко в благодарность дарил ему из своих подозрительных запасов немецкие сигареты. И каждый раз Черняк серьезно говорил Ваське: «Вы вегнули мне стакан кгови!» Васька был разбитным парнем, его приводили в восторг слова Черняка. «Усохнешь!» — говорил Васька.

И еще помню, как к Черняку приезжала из Ленинграда маленькая грустная женщина, его жена, и он встречал ее словами: «Ты жива еще, моя стагушка?», а капитан Белоусов уступал им свою землянку. Женщина была на каблучках, и на этих же каблучках она стояла у гроба, когда в сорок втором, зимой, мы хоронили Черняка, а Батя ей говорил: «Замерзнешь ведь, дура, замерзнешь».

Вообще-то Батя был удивительно молчалив. То, что он проделал после той атаки под Лугой, нам рассказал Черняк. Эта история ходила потом как легенда, и я до сих пор не знаю, верить в нее или не верить, тем более что сам Батя относился к ней так, словно речь шла о другом человеке.

Ополченцы, захватив окопы, нашли немецкий миномет и несколько ящиков с минами. Не помню точно, то ли гранаты у наших кончились, а немцы готовили контратаку, то ли еще что, но пришла пора приняться за трофейное оружие. Стрелять из миномета не велика премудрость, но беда была в том, что в стволе торчала застрявшая мина. Стоило ударить по взрывателю рукой, и похоронная обеспечена. И вот тогда Батя подошел к миномету. Он постоял рядом с ним, посопел и вдруг лег на землю, задрал гимнастерку и оголил живот. Живот у Бати, надо прямо сказать, был толстый. Все вокруг залегли, а кто-то из самых отчаянных ребят, вроде нашего Васьки Зинченко, перевернул миномет, нацелил взрывателем в Батин живот и стал осторожно постукивать сверху, пока мина, скользнув, не тюкнулась по касательной в пузо. Тюкнула — и ничего. И все встали. И Батя встал. Оправил гимнастерку и пошел на свое место, словно только что забил гвоздь, который не забивался, или вытащил занозу, которая не вытаскивалась.

Это случилось тогда, когда Батя еще не был нашим Батей, потому что мы находились километрах в пятидесяти от него, под Невской Дубровкой, занимая самую неудачную позицию из всех возможных боевых позиций. Вспоминая сейчас время, прожитое батареей до Бати, я просто не понимаю, как уцелела от нас половина, как всех нас не перебили на той поляне.

Мы были кадровой частью. Шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Батарея зенитного полка. Еще до войны мы стояли лагерем на берегу Ладожского озера, а в первых числах сентября, когда немцы замкнули кольцо, наш полк бросили на передовую. Тогда и началась для нас настоящая война. Мы били и по самолетам, и по танкам, и по пехоте.

В первый бой мы ехали как на парад. В трехтонках. У каждого противогаз, каска на голове, винтовка между колен, ранец за плечами и лопатка на боку. И за нами — пушки. Наш командир капитан Баукин был крест-накрест перепоясан ремнями, а через плечо у него висел фонарь с аккумулятором. Мы казались сами себе очень сильными и мужественными, мы пели песни, и настроение было отличное. Наконец-то, мол, пришел и наш черед. Наконец-то мы им покажем. Мы боялись опоздать на фронт.

Нам было в среднем по девятнадцать лет, а молодость защищена от предчувствий. Помню, один только Федя Ковырин заплакал, когда объявили войну. Мы были убеждены, что его вызовут в особую часть, но его почему-то не вызвали. Он заплакал, а потом сел и написал домой с десяток писем, свернул их треугольничками и роздал нам. Он всегда регулярно писал домой письма. Длинные и обстоятельные. А эти были без дат. Даты мы должны были ставить сами. «В случае чего», — сказал Федя. Ему было тридцать лет, он успел повоевать на Халхин-Голе, и у него было трое детей. Он явно понимал что-то лучше нас, а мы еще не знали, как часто умирают на войне солдаты.

Не помню точно из-за чего, но сорок километров мы ехали ровно сутки. К вечеру нам попались первые раненые. Они шли оттуда, человек двадцать с сестрой впереди, одетой в телогрейку и вооруженной автоматом. По совести говоря, она одна имела более боевой вид, чем вся наша батарея. Ко мне подошел солдат с перевязанными руками и попросил закурить. «Сверни, — сказал он. — Послюнявь. Едете? Ну-ну…» Сквозь повязки сочилась кровь, но у солдата был странно спокойный вид. Потом мы увидели первые трупы. Я помню четырех ребят: они лежали у дороги лицом вниз, в одних гимнастерках и без сапог. У них были желтые пятки. Как раз в это время нам запретили курить, а петь мы перестали сами.

Выехали на опушку леса. Наступила ночь. Ни немцев, ни наших. Капитан Баукин при свете фонаря что-то сверил по карте, мы проехали еще с километр, а потом он скомандовал по уставу: «Ор-рудия к бою!» Позже мы выбирали позиции уже не по карте, а по возможностям укрыться и уцелеть.

Баукина мы не любили. Когда он говорил, у него, как у куклы, двигалась только нижняя челюсть. Отвалится — и на место. Отвалится — и на место. До нас он числился в штабе противовоздушной армии на какой-то канцелярской должности, а за год перед войной его прислали к нам командиром. Прежнего перевели с повышением в дивизион, кого-то — из дивизиона в полк, кого-то — из полка в армию, а кого-то в армии посадили. Такой получился круговорот.

Баукин пришел выбритый, выглаженный и строгий. Это было под вечер, мы сидели в ленинской комнате. Он принял рапорт дежурного, потом взял домру, побренчал на ней и спросил, кто умеет играть на гитаре. «Куликов», — сказали ребята, и Вадька Куликов встал. «Давайте сыграем дуэтом «Светит месяц», — предложил Баукин. Куликов помялся, а потом сказал, что весь день работал на кухне и хочет спать. Кто работал у нас на кухне, имел право спать и даже получал освобождение от стрельб: работа была адова. «Но «Светит месяц» вы играть умеете?» — спросил Баукин. Куликов, чтобы отвязаться, сказал, что не умеет, и пошел из ленинской комнаты. У Баукина отвалилась челюсть, и несколько секунд он не возвращал ее обратно. Потом встал по стойке смирно, побледнел и сказал: «Рядовой Куликов! Вернитесь! Возьмите гитару и играйте со мной дуэтом «Светит месяц»!» Мы сидели притихшие, поворачивали головы от одного к другому, а потом слушали, как они играют «Светит месяц»: Куликов на гитаре, а наш новый комбат на домре.

После этого случая Баукину уже ничто не могло помочь. Он проходил вместе с нами по сорок километров в день, лежал в грязи, таскал пушки и давал нам увольнительные в город, но «Светит месяц» оказался сильнее. Теперь я понимаю, что мы были не очень справедливы к нему, но так уж были тогда устроены.

Кроме домры, у Баукина была еще одна страсть. Он любил высшую школу верховой езды. У нас была единственная лошадь, старая белая кляча, которая едва таскала ноги. Старшина Борзых возил на ней воду. Борзых был заикой, но есть два типа заик — одни в себя, другие из себя, а Борзых был как раз из себя, и поэтому «Н-н-но!» получалось у него замечательно. Правда, к нему он почему-то добавлял: «Вперед и без оглядки!» Еще Борзых играл на баяне и пел песни. У него был бас, но пел он высоким тенором, чаще всего «Хаз-Булат удалой», особенно налегая голосом на то место, где «в ту ночь она мне отдалась». На белой лошади Баукин и занимался вольтижировкой. Под музыку. На полигоне. А мы ходили смотреть. Когда он садился на клячу, она вся преображалась, выгибала шею, поджимала живот и начинала гарцевать. Наверное, она служила когда-то в кавалерии и ей приятно было вспомнить молодость. А музыкой обеспечивал тот же Борзых. Баукин брал его на полигон, и Борзых на казенном баяне играл им «Амурские волны».

Я плохо говорю о Баукине, но он сам в этом виноват, а мы были слишком молоды, чтобы нам хватало доброты. Ведь Баукин тоже остался лежать там, куда нас привел.

Слева была дорога. Далеко позади лес. А мы оказались в чистом поле. Поставили орудия, отгоризонтовали их, понатыкали вокруг молодых деревьев, вроде бы создали рощу. И конечно, не окопались. На рассвете впереди замаячила кромка леса. Потом выяснилось, что лес был за немцами, они — ближе. Представляю себе их удивление: проснулись, сыграли на губной гармошке и вдруг увидели прямо перед собой рощу молодняка. Вечером ее не было, утром появилась.

И мы услышали: треск! треск! — сначала перед нами, а потом за спиной. Мы ничего не поняли, хотя сами были артиллеристами. Только Федя Ковырин сказал: «По нас бьют. Из минометов». И пошел к Баукину. Баукин в это время стоял на пригорке с биноклем у глаз. Рядом с ним, как на учениях, за синей больничной тумбочкой — даже тумбочку взяли с собой — сидела телефонистка Рая Сулимова. Я видел, как Федя почти подошел к Баукину, и в этот момент раздался особенно сильный сухой треск, и на том месте, где был Федя, возник огненный факел и тут же погас, а Феди просто не стало, он исчез навсегда, и в политотделе потом спорили, посылать ли жене похоронную или «пропал без вести». Куда в это время делся Баукин, мы не заметили. А у Раи Сулимовой вдруг стали вытягиваться губы, и на наших глазах она побелела. К ней подбежала Валька Козина и как-то очень буднично, по-домашнему затрясла ее за плечи: «Рая! Райка! Раечка!» Противно запахло порохом, но мне трудно объяснить, как именно, и это правду говорят, что кто не нюхал пороха, тот не поймет.

И буквально через минуту появились «юнкерсы», мы даже не успели ничего сообразить. Их было штук шестьдесят, они шли колонной и по очереди срывались в пике. Перед этим каждый самолет делал в воздухе горку, и это место на небе словно было для них обозначено. Мы все попадали кто куда, командиров не было видно, а замполит стоял на коленях с наганом в руке и водил головой, следя за самолетами, как будто за галками. Потом пропал и он. Мы лежали кучей, человек семь, нога к ноге. Справа от меня кто-то сильно задрожал, как только «юнкерсы» начали пикировать. Я чувствовал эту дрожь ногами и сам начинал дрожать, а от меня, как электричество, дрожь шла по ногам к остальным. Мой разум продолжал работать, мне было стыдно и за себя и за товарищей, но я ничего не мог поделать. И вот тогда поднялся сержант Лукшин, наш тихоня Колька Лукшин, командир второго расчета, и, как в кино, сказал: «Батарея, слушай мою команду!» Сколько я помню Лукшина, он никогда не повышал голоса, даже сейчас. И его просто никто не услышал. Кроме меня. Мы глупо стояли одни под бомбежкой в полный рост и не знали, что делать дальше. Потом Коля все же сообразил, бросился к пушке и стал ее сам заряжать. И тогда все ребята повскакали на ноги, и мы открыли такой бешеный огонь, что в тридцать минут расстреляли запас снарядов и даже то, что полагалось на самооборону.

Но тут без передышки налетел второй эшелон, и это было по-настоящему страшно. Когда лежишь на земле и ничего не делаешь, не подносишь снаряды, не кричишь: «Цель поймана!», не работаешь и не стреляешь, а только ждешь, и смотришь в небо, и видишь жуткие черные свастики, берет злоба и такой страх, ну такой звериный страх, что хочется выть по-собачьи. Я всеми силами вжимался в землю, а рядом со мной, в небольшой ячейке, как покойник в гробу, лежал на спине Никита Шлягин, и вдруг он спросил: «Как ты думаешь, здесь грибов много?» Я не сходил с ума, это я точно знаю, но я ответил, пожав плечами: «Одни опята, белых нет…»

Потом я увидел, как на том месте, где находится третий расчет, вдруг образовалась большая воронка и из нее высунулся согнутый ствол пушки. Мы называли этот расчет «птичьим» или «шесть с половиной», потому что в нем, как по заказу, собрались три Воробьевых, два Синицыных и «полтора Куликовых»: наш гитарист Вадька Куликов и командир орудия Сережа Кулик. Он единственный и остался в живых и, выскочив из воронки, закрыв руками голову, бросился через все поле назад, к лесу, и больше не вернулся. И мы решили о нем не вспоминать.

В разгар бомбежки к нам приполз офицер из соседнего полка. Он ползал между нами и кричал: «Где Баукин? Где командир?» Ему никто не отвечал, он психанул, вынул ТТ и стал орать: «Почему не стреляете?! Что значит «нет снарядов»?! Штыки есть?! Штыками надо!» Потом осекся, взглянув на наши орудия, а мы смотрели на него как на картонного.

Когда «юнкерсы» улетели, на артобстрел уже никто не обращал внимания. Мы поднялись, отряхнулись, увидели, кто живой, а кто раненый, и стали искать командира. Замполита узнали по планшетке, а Баукина нашли метрах в двадцати от пригорка, в кустах. Он был совершенно целый, но без кровиночки в лице и с единственной крохотной дыркой над правым глазом.

В полдень пришел Белоусов. Никто не видел, как и откуда. Просто появился и ходил среди нас незнакомый капитан с орденом Красного Знамени, помогал таскать раненых и сказал, что будет вместо Баукина. Он был маленький и кривоногий, с орлиным профилем, и его черные и прямые, как у индейца, волосы были неровно подстрижены на лбу.

К вечеру, похоронив ребят и Раю Сулимову, мы перебрались на другую позицию. Труп комбата Белоусов приказал взять с собой. На новом месте тут же завалились спать, не снимая касок, к ночи выспались и только потом окопались — до самой воды. А утром из штаба армии приехала делегация и привезла венок из искусственных цветов. Нас построили у гроба Баукина, мы слушали речь командира полка, а Баукин лежал, как всегда, строгий, сложив руки на груди. За последние сутки у него, уже мертвого, выросла щетина, и я представил себе, что, если бы удалось его сейчас оживить, он первым делом побрился бы. Он во всем любил порядок, и поэтому мы вычистили пушки, прежде чем дать салют.

А потом наступила зима. Был серый-серый снег, на сантиметр покрытый гарью и копотью, и, когда рвались мины, получалась белая воронка, и через пять минут ее прямо на глазах уже затягивала гарь.

Наши позиции находились теперь против Белявских болот, через Неву, чуть левее Восьмой ГЭС. На нее, проклятую, как раз и пришелся залп, который был салютом. Белявские болота торфяные, и начиная с весны до глубокой осени на них стояла вода ровными и четкими квадратами, как на рисовых полях. Батя говорил, что до войны там водились жирные караси. А сейчас, зимой, вода на болоте замерзла, все покрылось снегом, и получилось огромное голое поле, в котором даже кустика не найдешь, чтобы укрыться. Оно оживало только по ночам, и то невидимо для глаза, когда выходили разведчики, немецкие и наши, а минеры делали им проходы. Разведчики натыкались друг на друга, открывали стрельбу, обе стороны тут же бросали ракеты, и тогда минут на пятнадцать начинался общий ночной шабаш. А к утру здесь все замирало, нельзя было носа высунуть, и мы сидели в укрытиях, как кроты. Разведчик, застигнутый в поле рассветом, должен был до ночи лежать в снегу, и, бывало, рядом с ним, в каких-нибудь пяти шагах, так же неподвижно лежал немец.

Мы жили в землянках, а по землянкам можно судить, как долго держится оборона. Если землянки в два наката, и вход завешен плащ-палатками, и нары с проходом в штык шириной, и в углу свалено солдатское добро, считайте: обороне нет и недели. А если стены обшиты колотой осиной, пол выложен досками, у входа навешена дверь, да и накатов три или четыре, разговор уже другой. К исходу пятого месяца мы таскали в землянки, как в дом, все, что нам попадалось в округе: примусы, столы, стулья, даже ковры. А Васька Зинченко припер плюшевый диван, который у кого-то на что-то выменял.

Зато Батина земляночка с самого начала была с окном и в пять накатов. Потому что Батя раньше нас понял, что войне быть не день и не год, что здесь нам будет и фронт, и дом родной, и, может статься, могила, а по всему по этому нужно наладить какой-никакой, а быт.

Я помню, как нас стриг Батя. Вообще-то нас стриг Женька-парикмахер, но это было раньше, когда мы лагерем стояли на берегу Ладожского озера. Перед тем как стричь, Женька обязательно спрашивал: «Уважаете с музыкой или без?» — и, если мы уважали с музыкой, выстукивал ножницами, «кукарачу». У него были длинные каштановые баки, узкие плечи и форменным образом птичья грудь. Китель — сорок второй размер, иначе говоря, детский, а у Лешки Гусарова, для сравнения, шестидесятый, и даже летом Лешка ходил в валенках, потому что размера его сапог не нашлось на всем фронте. Женьку еще до войны знала Валя Козина: оба они из Одессы. Он числился при штабе дивизиона и, когда нас отправили на передовую, фактически остался без работы. Бриться мы стали сами, а подстригаться бросили совсем. Тогда Женю вроде бы по совместительству сделали почтальоном. Он приносил на батареи письма, заставлял нас танцевать и спрашивал: «Уважаете полечку? Или, может быть, полубокс?» — такой у него был юмор.

А потом он взял в плен немца. Смеху было на всю армию. Шел он с передовой в штаб дивизиона и метрах в двухстах от штаба столкнулся с немцем. Потом Женька, конечно, врал нам с три короба, а на самом деле он бросился бежать, и немец еле-еле его догнал. Догнал и вручил автомат. Тогда только Женька сообразил, что не немец его, а он немца должен отвести в плен. И повел. Это был первый на нашем участке перебежчик, и мы ходили на него смотреть. Он был штрафником, у них тоже имелись штрафные роты, а сдаваться пехоте не рискнул: могли сгоряча прикончить. Вот и дождался Женьку. Допрашивал пленного Ганс Муллер, или Мюллер, а может, и Миллер, точно не помню — переводчик из штаба полка, который еще до войны официально взял себе имя Александр Васильевич Суворов, а ребята называли его просто Сашей. Саша всем и рассказал, как было дело. Говорят, командир полка здорово смеялся, а потом все же представил Женьку к награде. Так Женька получил свою первую в жизни медаль и стал легендарным почтальоном.

А Батя стриг нас, конечно, без «кукарачи», одними ножницами, но ловко. Батя вообще все делал ловко, за что ни брался, даже если брался впервые в жизни. Мы так привыкли к этому, что однажды, когда он сел за руль грузовика и спокойно поехал, решили, что это от таланта, и только потом узнали, что до войны он работал шофером на Кировском заводе.

Как он стал нашим Батей и кто его так назвал, я, честное слово, не помню. Кажется, из-за валенок. Зашил как-то Батя у разрезанных валенок голенища — шов не разглядишь. Потом нас, конечно, спрашивали, кто так сработал обувку, и мы отвечали: «Да батя один, из четвертого расчета». Оттуда и повелось: Батя и Батя. Хотя, возможно, я что-то путаю и тогда другая история с валенками дала ему имя. Это когда с Большой земли к нам пришла первая партия зимней обуви. Мы еще удивились, что по «Дороге жизни», только-только открытой, повезли не еду, а обувь. Помню, встали мы в очередь к старшине Борзых, и каждый норовил подобрать себе новые валенки. Батя подошел одним из последних, постоял, посопел и взял старенькие. Старенькие, но подшитые. И они оказались теплее новых. И кто-то из ребят в сердцах сказал: «Ну, Батя, и мастак же ты!» С этого ли случая, с другого ли, но скоро без Бати мы шагу сделать не могли. Не было у него ни гулкого голоса, ни высокого роста, ни большой силы. Но разные люди по-разному о себе заявляют: одни громко — и на сутки, другие тихо — и на всю жизнь.

Лицо его было в частых оспинках и янтарного цвета, наверное, от рыжей щетины или от того, что он любил крепкий чай. Глаза темные, глубоко посаженные, и смотрели они внимательно и чуть-чуть грустно. И квадратный был подбородок. Если Батя что делал, то делал неторопливо и обстоятельно. Пушку чистил как для музея. А бегал он плохо, тяжело ему было бегать. И макушка у него была плешивая. Как-то после боя он тронул рукой сначала лысину, потом каску и коротко сказал: «Надежнее». Кому сказал — неизвестно, может быть, самому себе. Но вот бывает так в жизни, что кто-то рядом с тобой что-то скажет и вроде бы невзначай, и вроде бы не очень существенное, а прозвучит для тебя как заповедь. Еще мальчишкой я бегал в сад «Эрмитаж» на танцы. И там однажды подошел ко мне пожилой человек и вдруг сказал: «Юноша, обратите внимание на свой вкус». И ушел. Какой это был человек, я уже и не помню, и что он имел в виду, не знаю, то ли мой костюм, то ли спутницу, то ли сам факт, что мы ходили на танцы. Но даже сейчас я вспоминаю эти слова каждый раз, когда надеваю галстук, или смотрю фильм, или читаю какую-нибудь книгу. Батя тоже умел как-то так произнести слова, что они получали дополнительное значение. С тех пор я с каской не расставался даже на отдыхе. И дважды был благодарен Бате, потому что дважды в нее попадали осколки.

А Лешка Гусаров ходил без каски. И без сапог. В конце концов Батя пошил ему сапоги, когда Васька Зинченко достал кусок хрома, и даже колодочку сделал и три примерки. Но походил Лешка в тех сапогах всего неделю.

Он был похож на молодого Горького и говорил на «о», хотя родился и вырос в Москве. До войны Лешка служил в милиции, стоял у «Сокола», у трамвайной остановки, но штрафов не брал, потому что у него было доброе сердце. Был он такой сильный и такой громадный, что во всем полку второго не сыщешь. Два метра росту, килограммов сто весу и круглая, добрая физиономия, на которой постоянно блуждала улыбка. Когда его первый раз ранило и осколок вонзился между лопаток, он как стоял у пушки, так и остался стоять, только побледнел. У нас был заряжающим Малаткин, бурят, потомственный охотник и тигролов, с бешеной реакцией человек. Он со всего размаха, как пантера, прыгнул к Лешке, вцепился руками в осколок, вырвал его и вместе с ним упал на землю. Гусаров даже в медсанбат не пошел. Он был у нас образцовым солдатом, его ставили нам в пример. Когда мы строем шагали в баню, то пели полковую песню, и там были слова: «Таких, как Лукшин, командиров, таких, как Гусаров, солдат». А высокое начальство величало Лешку по имени-отчеству. Приедет какой-нибудь генерал, обязательно подойдет к правому флангу, пожмет Лешке руку и громко спросит: «Как служба, Алексей Федорович?» — и отправится дальше, не дожидаясь ответа. А у Лешки вот такая физиономия: доволен.

Дружил он с Никитой Шлягиным, хотя как сказать — дружил. Просто койки их стояли рядом, когда мы жили еще на Ладоге. Шлягин был маленький и хитрый, раза в полтора меньше Гусарова и раз в двадцать хитрее. Любимый вопрос: «А почему?» — обязательно с подковыркой. Спросит, а сам голову чуть наклонит, шею вытянет и глазами шарк-шарк по сторонам, будто призывает кого в свидетели. «Вот у нас в совхозе, — скажет, — я работал кладовщиком, расписался однажды за мыло, а мне дали мопровский билет. А почему?» У него были густые рыжие брови и совершенно бесцветные волосы. Ребята его не любили. Кулачком он был. Имел свой сахарок, свое маслице. А Лешка его терпел, как может, ну, что ли, домашний лев терпеть нахальную дворняжку. После отбоя, лежа на койках, они даже о чем-то разговаривали: что лучше горит, кизяк или дерево, и как надо кормить свиней, и почему-то городского Лешку все это интересовало. А Шлягин часто ему говорил: «Эх ты, киндяк с напехом!», что значило «пирог с начинкой», но все равно звучало обидно, а Лешка — ничего. Улыбался. И прощал Шлягину любую провокацию. Тот, бывало, скажет комбату: «Что мне положено, я сделаю, но пущай и он делает!» — имея в виду Лешку. А Лешка делать то, что положено, не мог. Он или вообще ничего не делал, или сразу за пятерых, в том числе, конечно, за Шлягина. Так и стал образцовым солдатом. Когда ночами объявляли тревогу и надо было за пять секунд одеться и встать в строй, — а что нам, шапка в головах, сапоги в ногах, а шинель на себе, — Шлягин, как будто нарочно, вскакивал в огромные Лешкины валенки и был таков. А Лешка выходил на голенищах шлягинских сапог. Мы, конечно, падали со смеху. Одно время тревоги зачастились, но какие-то странные. Выбежим, посмеемся над Лешкой и выясним, что никто тревоги не объявлял. Ошибка. Какая же, думаем, скотина над нами шутки шутит? Но только ляжем, только уснем, и опять кто-то: «Тревога!» — и так раз пять за ночь. Потом обратили внимание, что один Малаткин продолжает спать как ни в чем не бывало, и это несмотря на бешеную реакцию. Он вообще спал очень крепко, а проснувшись, сразу бежал и становился в строй: уж коли проснулся, то куда еще бежать? Так вот оказалось, что он и говорил во сне: «Тревога!», а мы спали чутко, и даже шепот поднимал батарею на ноги.

Гусаров погиб в сорок третьем, после прорыва блокады, чуть ближе к весне. Мы стояли тогда на самых Белявских болотах и, когда падали снаряды, взрывов не слышали, а только чувствовали, как под ногами ходит земля. Вот так однажды раздался свист, земля качнулась, и больше вроде ничего и не было. Но Лешка вдруг поднял руки, обнял ими непокрытую голову и медленно опустился на землю. Надо же, такой крохотный осколочек убил такого большого человека. А у нас уже досок не было, чтобы сколотить ему гроб, и мы прямо так его хоронили. Шлягин плакал, но вообще мы плакали редко, когда хоронили товарищей, потому что мы часто их хоронили.

Смерть на войне не то, что смерть дома. Ни предчувствий, ни болезней, никакой подготовленности. И хоть постоянно ты рядом с ней, приходит она неожиданно. Стоял рядом Лешка Гусаров, живой и здоровый, что-то говорил, потом я взял его руку, а рука чуть теплая. И не надо вызывать телеграммами родственников, не надо получать справок и печатей, ни заказывать оркестры, ни стоять в почетном карауле. Расковыряли землю, потом засыпали, воткнули кол — и нет человека. А батарея должна жить, должна стрелять, и поэтому, сколько бы мы ни теряли ребят, через день или через неделю нас опять становилось шестьдесят солдат, четыре офицера и четыре пушки. Мы к этому привыкли, потому что иначе нельзя было, и к чему только не привыкает солдат на войне. Конечно, мы жалели погибших, нам было горько и больно за них, но проходило время, и затягивалось наше горе, как затягивались наши раны на теле. Оставался только шрам, о котором мы вспоминали, когда нас о нем спрашивали. И только в особенно трудные дни или особенно радостные болела память, как в непогоду болит старая рана.

А год назад умерла моя мать. Я часто думаю о ней, она со мной без всяких напоминаний. Она может ночью явиться ко мне и никогда не напугает, а только обрадует. В моем доме все осталось так, как было при матери. В шкафу висят ее платья, на дне коробочки с вазелином отпечатки ее пальцев, и с портрета на стене она смотрит на меня живыми глазами.

А что там оставалось от людей? Кружка? Так из нее уже кто-то пил. Автомат? Так из него уже кто-то стрелял. Ранец? Так в него уже клали чьи-то портянки. Все было в действии, в применении. А ведь секрет напоминаний кроется в вещах. Только вещи должны быть неподвижными, как в музее.

От Лешки Гусарова остался кусок черного хлеба со жмыхом наполовину, который мы разделили на весь расчет и съели. Голодали в ту пору крепко. Несли Лешку к могиле и чувствовали, что несем один его рост. Веса уже не было. А как было трудно вместе с весом не потерять человечность. Ведь на войне не только воина испытание. Чтобы до конца узнался человек, пуль и снарядов бывает мало. Даже смерти порой недостаточно. Нужен еще голод.

Нам давали в сутки, если сухим пайком, по двадцать граммов крупы. Мы ее тут же ели. Всыпали в котелки с водой, ставили на огонь и варили суп, который Малаткин называл «суп-дрова». Не знаю почему, но у нас была такая причуда: любую еду нагревать до кипения, чтобы рот обжигало. Наверное, для того, чтобы не торопиться и подольше есть. И чтобы теплее было на холоде. И еще нам казалось, что так сытней. А потом в закипевший суп мы клали хлеб: кусали его редко, от кусания получались крошки, а крошки могли пропасть. На семь человек давали буханку хлеба. У нас ее резал Коля Васильченко, потому что он был в очках. Батя выстругал ему палочку, и по палочке Коля отмерял семь порций. Когда у него случайно получался довесок, он безнадежно махал рукой, говорил: «А, черт с ним!» — и клал себе. Потом садились в кружок и ели. Малаткин, глядя на суп, говорил: «Одна другой бегит». Про крупу. Мы к этим словам привыкли, но каждый раз смеялись. А Шлягин ел после всех. За это мы тоже его не любили.

Я заметил: чем хуже было с едой, тем больше мы делали для нее разных приспособлений. У каждого были и кастрюльки, и сковородочки, и ножи, и спиртовки, и бог его знает что еще. Капитан Белоусов называл это «иллюзией еды», а сам два дня вырезал себе деревянную ложку, ручку которой выложил плексигласом. Между тем он почти весь свой паек отправлял жене и сыну в Ленинград. Там было с едой еще хуже, и считалось, что в армии все же кормят. Однажды мы целые сутки простояли на отдыхе у Пискаревского кладбища. Мимо нас ленинградцы возили трупы.

О мертвых солдатах вспоминать могу. О детях — нет.

Были у нас два повара и кухня. Варили суп и кашу. Одного повара звали Трофимом Ивановичем, а другого — Иваном Трофимовичем. Мы называли обоих Трофимычами: Трофимыч Худой и Трофимыч Толстый. Работали они посменно, сутки один, сутки второй — трудная была у них работа. Когда подходила наша очередь чистить котлы, мы неделями хранили синие замерзшие скребки каши. Однажды Трофимыч Худой случайно заехал к немцам. Вместе с кухней и белой лошадью. То ли задумался он, то ли дорогу перепутал, но вдруг завернул к чужим окопам. А лошади было все равно. Мы обомлели, а немцы увидели, что идет к ним не танк и не самоходка, и пропустили без выстрела. Очнулся Трофимыч шагах в пятидесяти от окопов. Повернул тогда клячу на сто восемьдесят градусов, встал в полный рост, размахнулся кнутом, засвистал, как лихач-извозчик, и прямо так, со свистом и стоя, полетел обратно. С той стороны раздалась всего одна автоматная очередь, и, когда Трофимыч домчал до нас, весь суп из простреленного котла вытек. Суп на шестьдесят солдат и четырех офицеров. Обидно было.

А на белую лошадь мы уже давно смотрели нехорошими глазами. Мы ничего не говорили друг другу, но всем было ясно, что она помрет не своей смертью. Так и вышло. Два дня подряд батарея ела котлеты. Перепало и Жене-парикмахеру. Вообще-то он питался при штабе дивизиона, а на батареях его подкармливали повара. За письма. У нас Женька ел через день, потому что у Трофимыча Худого родственники жили в Сибири, а у Трофимыча Толстого — на оккупированной территории. А старшина Борзых от котлет отказался: отдал капитану Белоусову.

Я помню, как однажды Васька Зинченко где-то достал курицу. Она была синяя и очень худая. Васька договорился с одним из Трофимычей и варил ее в общем котле, привязав веревкой за ногу. Курицу съели ночью двумя орудийными расчетами. Каждому досталось по глотку.

И еще я помню, как за месяц до Нового года нам выдали сухим пайком по сорок граммов корейки. Мы решили ее не есть, сохранить до Нового года, устроить пир. Отдали на хранение Коле Васильченко. У него была металлическая коробка от довоенного кофе «Мокко». В эту коробку он на наших глазах положил четырнадцать порций. Каждая была завернута в газету, и на каждой была написана фамилия хозяина. Месяц мы о корейке не думали. Подумали — съели бы. А за два часа до Нового года собрались в одной землянке, у нас был спирт, и Коля, надев очки, открыл коробку. Мы знали, что должны быть четыре лишние порции, но едоки на них уже были, потому что незадолго перед этим пришло пополнение. Коля стал раздавать корейку, и вдруг оказалось, что порции с фамилией Черняка нет. А Черняк тогда еще был живой. Наступила тишина, мы не смотрели друг на друга. Вам этого не понять. Так и не знаю, куда делась несчастная корейка. А Батя первым отрезал от своего куска тоненькую полосочку, и каждый из нас отрезал, и все это мы положили перед Черняком. Он ничего не сказал, он даже не сказал, что мы вернули ему стакан крови. Он просто отказался от нашей корейки. «Дурак, ешь!» — сказал ему Шлягин, но дело было совсем не в этом.

Шлягин, сколько я помню, всегда ныл. А воевал он хорошо. Зло воевал. Он был счетчиком трубки и кричал: «Сто пятнадцать! Сто пятнадцать! Сто пятнадцать!» — прямо слышу сейчас его голос. От него в бою многое зависело, и он первым в расчете получил медаль. Но слишком часто он ныл. Принесут на расчет кастрюлю каши, он обязательно скажет: «Эх, одному бы столько!» И еще он говорил, что после войны откроет в деревне собственный продуктовый магазин. Как при нэпе. «А что? — говорил он. — Нельзя? А почему? Что же тогда такое коммунизьм?!» В землянке у нас был бак с водой. Васька Зинченко как-то объяснил Шлягину: «Коммунизм — это когда вот этот бак будет до краев полный водки, а я — не хочу!» Шлягин долго смеялся: «Скажет ведь, чудак, не хочу!» Однажды принесли кашу, и он опять заныл. Нам это дело здорово надоело. Тогда мы решили его проучить. «На, жри!» — и отдали четырнадцать котелков. Шлягин удобно устроился, поставил перед собой котелки в три этажа и изогнутой ложкой стал есть. А мы молча смотрели. Каша была тугая, как замазка. Съев половину, он отвалился и вздохнул. «Давай, давай!» — зло закричали ребята. Он расстегнул пояс, доел все до конца, произнес: «Нормально» — и лег на нары. «Усохнешь!» — сказал Васька Зинченко. Той же ночью Леша Гусаров стоял за Шлягина в карауле и видел, как в нашей землянке беспрерывно мелькал свет: то и дело открывалась дверь. Это Шлягин бегал в сортир, нарушая маскировку. А Батя, когда узнал про историю с кашей, назвал Шлягина подлецом. «Ну и подлец же ты, мил человек!» — сказал Батя.

В марте месяце, через неделю после того, как мы похоронили Лешку Гусарова, разрывная пуля попала Шлягину в живот. В тот день к нам приехали артисты. К нам часто приезжали из Ленинграда артисты, усталые, изможденные и голодные люди. Нам было их очень жаль. После концерта их обязательно кормили, давали первое и второе, а они приезжали со своими котелками и ложками. На этот раз были два пожилых певца, но петь они уже не могли и поэтому читали стихи. Когда им предложили пойти на кухню — до кухни было метров триста, — один из них сказал: «Так я пойду, Виталий Викентьевич? Где ваша посуда?» А второй тихо ответил: «Простите, Аркадий Михайлович, но в той части вы уже ходили, теперь моя очередь». И они пошли вместе. А в это время в землянке, на плюшевом диване, умирал Никита Шлягин. Он умирал долго и трудно. Мы сидели подле него до самого конца. Перед смертью он попросил: «Дайте сахарку пососать». Мы дали. С сахарком во рту он и умер. Сладкая получилась у него смерть. А рядом кто-то настойчиво крутил одну и ту же пластинку, и Утесов довоенным голосом пел: «В этот вечер в танце карнавала я руки твоей коснулся вдруг…»

Как ни странно, но именно с этой мелодией у меня связаны воспоминания о последних днях перед прорывом блокады. Как услышу — перед глазами землянка, разведчики из батальона морской пехоты и слепой их командир.

Мы тогда уже чувствовали, что готовится наступление, хотя толком ничего не знали. Но по тому, что прибывали и прибывали войска, и все больше морская пехота, переброшенная с Тихого океана, и по тому, что нам запретили стрелять по «рамам», даже когда они летали нахально низко, чтобы не обнаруживать наших позиций, и по тому, что моряки-разведчики каждую ночь лазали на тот берег, а капитан Белоусов отмечал по карте новые огневые точки врага, — по всему этому было ясно: скоро. А уже невмоготу становилось ждать.

Стояла очень холодная зима. Перед тем как идти в разведку, моряки грелись в нашей землянке и крутили старенький патефон с единственной пластинкой. Потом он и достался нам в наследство. Они жили какой-то особенной жизнью, непохожей на нашу. И у них были свои приметы. Один моряк попросил у меня штык. Это был очень красивый немецкий штык, похожий на кинжал, его подарил мне Васька Зинченко, и штык был мне дорог. Но я отдал его моряку, потому что он шел на тот берег, и он сказал: «Беру в долг, а долги возвращают, значит, я должен вернуться». С моим штыком он ходил на ту сторону трижды и трижды возвращался. Примета была точной.

А то, что у них слепой командир, мы даже не догадывались. Он был лейтенантом и командиром разведки с первого дня войны. Днем он видел отлично и, говорят, здорово дрался. А ночью слеп. Результат тяжелой контузии. Но моряки держали это в секрете даже от своего начальства. Лейтенант был добрым, храбрым и честным парнем, ребята его любили. Ночью они уходили все вместе, кто-нибудь вел лейтенанта за руку, и он шел, высоко поднимая ноги. Потом они оставляли его в укрытии где-нибудь на середине пути и на всякий случай с ним одного автоматчика, а сами шли дальше. Когда возвращались, заходили за ними, и по голосам он угадывал, кто больше никогда не пойдет в разведку. Васька Зинченко несколько раз лазал с ними на тот берег — упрашивал, и они его брали — и все это видел собственными глазами. «Артиллерия, не трепать языком!» — предупредили его моряки, и он пообещал: «Могила!» — и только нам рассказал.

Васька был человеком.

Погиб он зря. Как всегда, влез не в свое дело. Он часто отлучался из батареи на часик и даже на сутки, когда наступало затишье. Не умел сидеть без работы. Его брали с собой то разведчики, то саперы, то с обычной пехотной частью он уходил в бой. Капитан Белоусов не знал об этом, иначе Ваське было бы плохо. В тот раз он ушел с минерами. Было это под вечер, в дождь, — стояла осень сорок третьего года. Ребята пошли воровать чужие минные поля и ставить их себе. У нас тогда не хватало мин.

Не знаю, что там и как случилось и почему Васька Зинченко остался на ничейной земле, но он там остался, и у него были оторваны обе ноги. Он очень хотел жить, может, поэтому не потерял сознания. Приполз он под утро на одних культях. Губы у него были синие — он потерял много крови и еще от черники. Когда он полз, хватал губами чернику. Как раз в это время начался сильный бой, и мы не могли подойти к Ваське. С ним была Валя Козина, и он ей сказал: «Кончилась война, Валюша!» До медсанбата, если напрямик через топь, было три километра. Валя несла его на руках, как ребенка, но донести не сумела. Она была медсестрой, и при ней чаще, чем при любом из нас, умирали ребята. Валя сказала нам, что перед смертью Васька сильно плакал.

У него в Коломне жила мать. Я написал ей письмо от имени батареи. Мне почему-то всегда доставалось писать такие письма. А подробности мы от нее скрыли. Я знаю, что многие люди, потерявшие на войне близких, представляют себе их смерть красивой и обязательно легкой. И пусть представляют, им самим от этого легче.

Я совершенно не помню, как он выглядел. Прошло как-никак двадцать с лишним лет, а Васька был таким подвижным и мелькающим в глазах, что я могу только сказать, что он был черным, но сказать так — значит не сказать ничего. Вообще-то он был человеком без берегов. Так называл его Батя. Васькина служба в армии началась с зигзагов. Сначала он был поваром для начсостава, потом что-то натворил и уже на третий день службы топал через весь лагерь на гауптвахту, неся на себе полосатый матрац. У нас на губу ходили со своими матрацами. Когда его разжаловали, выяснилось, что по профессии он телеграфист и даже знает «бодо». А в полку как раз не было начальника военно-телеграфной станции. Назначили Ваську, хотя он был сержантом, а должность офицерская. По должности ему выдали кобуру, но пистолета по званию положено не было. И Васька полтора месяца гордо ходил с кирзовой кобурой, в которой лежала масленка. А потом началась война, и он добился назначения в полковую разведку. Мы распрощались с Зинченко на целых две недели. Когда он вернулся, за ним приползли слухи. Говорили, что его командиром оказался хитрец-лейтенант, с которым Васька поначалу ладил. И будто однажды они взяли сразу трех «языков», одного сдали в штаб, а двоих припрятали. И неделю жили как на курорте. Пошлют их на задание, а они в лес, дадут кругаля до своей землянки — и спать. Отоспятся, отправят в штаб одного из припрятанных, и снова курорт. На вторую неделю Васька «сезон» прервал и во всем признался. Хотели его отправить в штрафбат. Но тут выручил капитан Белоусов. Так Васька попал в наш расчет. И при первой же встрече Батя ему сказал: «Ну, мил человек, причаливай к берегу. Хватит плавать».

И Васька причалил.

Он здорово танцевал чечетку, даже достал доски для нашей землянки, чтобы получался стук. Он танцевал чечетку и пел при этом в нос: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…» А достать он мог не только доски. Все мог достать. Второго такого менялы, как Зинченко, я в своей жизни не видел. В жару он мог добыть кусок льда, в самый сильный голод — курицу, а когда мы погибали от вшей, притащил ящик мыла. Правда, странного: в каждом куске строго посередине была дырка. Оказалось — тол. Васька перепутал ящики. Помню, капитан Белоусов однажды пожаловался, что у нас не хватает одного орудия, а пришлют только через неделю. Мы тут же увидели, как Васькино лицо приняло «работающее» выражение, и капитан Белоусов даже погрозил ему пальцем: «Смотри у меня!» Не погрози он Ваське пальцем, через два часа мы имели бы пушку, чтоб не сойти мне с этого места.

У него в друзьях был весь Ленинградский фронт. Танкисты: «Вася, привет!» Девчонки из строительного батальона, добывающие для города торф (мы звали их торфушками): «Василь Петрович, а Надька-то по вас сохнет!» Дирижер военного оркестра: «Как поживаете, товарищ Зинченко?» — Васька помог ему обменять двадцать метров кумача на пять кларнетов.

Он был общительным и добрым парнем, и все, что он доставал, шло не ему. Товарищам. Курицу съели двумя расчетами. Штык подарил мне. Хром — Гусарову на сапоги. Батю постоянно обеспечивал чаем. А на его плюшевый диван мы клали раненых, больных и умирающих ребят.

Мне не забыть, как отбивал он чечетку поздно ночью после прорыва блокады, когда у ребят уже не было сил стоять на ногах, а мне как раз пришлось лежать на его диване. Васька так ненавидел фашистов и так ждал прорыва, а уцелеть при его характере было так трудно, что сегодня я рад хотя бы тому, что он дожил до того счастливого дня и почувствовал вкус победы.

Мы и сами были без водки пьяными.

В то утро был мороз. И туман, прорезанный солнечными лучами. И тишина. Такие бы утра не для войны, а для детских сказок. Почему-то не было ни единого выстрела. Ни с этой, ни с той стороны. Мы уже знали, что скоро начнется. Они, наверное, знали тоже. И не двигались люди. Не шли войска. Не летали «рамы». Все замерло в ожидании. Мы дали утру отстояться так, что звуки ушли на дно, а наверху — одна тишина.

Отчетливо помню: стою у орудия. Уже все нацелено. Вижу тот берег Невы. Крутой, высокий. Красная глина, черные стволы сосен. Снега почти нет. Снегу трудно держаться на глине, а как же полезут наши ребята? Ждем команды. Теперь все зависит от нас. Смотрю на снаряд: чуть больше восьми сантиметров в диаметре. Ну какой до обидного маленький!

И еще помню солдат бригады морской пехоты. Чуть прищуренный взгляд. Курят в рукав. Ночью им приказали спать, были битком набиты землянки. Они громко кашляли. На ногах-то — черные ботиночки, смазанные комбижиром. А на Неве-то — колотый лед!

И последнее, что я помню: девять тридцать утра. Белоусов смотрит на часы. Поднимает руку. Открывает рот. И слов уже никаких не слышно. Рядом с нами стояли орудия с «Октябрины», их чистили, целиком влезая в ствол, а снаряды подавали краном. Спустя двадцать лет я узнал, что первый залп дали четыре тысячи пятьсот орудий одновременно. Я сразу и начисто оглох. Кричу — сам себя не слышу. И так продолжалось два часа пятнадцать минут. Мы работали в полный рост, не закрываясь и никого не боясь, потому что на том берегу ничто живое не могло в это время подняться. Мы впервые за всю войну работали как на учениях: без помех. Снялись с места, подкатили к Неве и лупили прямой наводкой по проклятой Восьмой ГЭС.

Среди моряков-разведчиков были воронежские и тамбовские ребята. В секунду они сообразили. Срубили ели и составили чумы. Взвились костры. В кухонных котлах грелась вода. Нашли березы, наломали веники. А вместо шаек — оцинкованные ящики из-под патронов. Это было зрелище! Страшная канонада. Мороз двадцать пять градусов. Снег. И несколько десятков здоровых, голых, хохочущих мужиков. Под носом у немцев. Мы открыто торжествовали. Мы смеялись им в рожу. Мы — осажденные, мы — голодные, мы — тридцать раз уничтоженные.

А потом моряки пошли в атаку. В одиннадцать сорок пять утра. В полной, внезапно наступившей тишине. В черных бушлатах и в ботиночках, смазанных комбижиром. И когда они закричали «ура», тот берег не выдержал и ответил огнем. Сколько же было там укреплений, если немцы сумели ответить! Но, вы понимаете, шла лавина. Ее нельзя было остановить. Морские орудия сделали паузу, потом перенесли огонь в глубину. А мы замолчали. У нас было мало километров в запасе.

А потом наступили пять минут страшной трезвости. Мы увидели Неву, усеянную неподвижными черными бушлатами. Мы знали батальон, который принял на себя первый свинец фашистов. Весь свинец фашистов. От батальона нам и достался в наследство старенький патефон с единственной пластинкой. Моряки лежали на льду Невы и казались издали черными птицами, присевшими отдохнуть. Хотелось хлопнуть в ладоши и громко закричать, чтобы они поднялись в воздух и улетели.

И тут Васька Зинченко закричал, схватил винтовку и кинулся за уходящими цепями моряков. И все мы, расхватав винтовки, бросились за ним. Мы догнали последнюю цепь уже на том берегу и смешались с черными бушлатами. Справа от меня слышно дышал Батя. Чуть впереди с пистолетом, ни разу не оглянувшись, бежал капитан Белоусов. И больше я ничего не помню — до самого плюшевого дивана и Васькиной чечетки.

Через два с половиной месяца я с палочкой вышел из госпиталя. С тех пор у меня в жизни появилась еще одна дата, которую я не то что праздную, а просто отмечаю. Я сажусь дома за стол, пью водку и вспоминаю ребят. Эта дата — 12 января сорок третьего года. День прорыва блокады. За Ваську Зинченко. За слепого лейтенанта. За Лешку Гусарова. За Ленинград… И никто не смеет сказать мне: «Хватит».

Поздней осенью наш дивизион отвели на отдых. Собственно, назвать это отдыхом нельзя. Днем мы топали к Ленинграду, а ночью нас на машинах везли назад. Шестьдесят километров в оба конца. И так — неделю. Мы должны были запутывать немецкое командование. Когда мы шли в Ленинград, канонада с каждым часом удалялась, и на душе постепенно становилось спокойней. А когда мы ехали назад на машинах, волнение наступало сразу. Еще издали мы замечали ракеты. Они густо висели над передним краем. Мы воевали уже два года, но привыкнуть к войне не могли, она никак не становилась нашей профессией.

Колька Лукшин в ту пору уже откровенно любил Валю Козину. Мы заметили это и раньше, хотя в любви ничего не понимали. Испытать ее до войны не пришлось, а теперь любить было некогда. Тем более на фронте у любви слишком много помех.

Из нас только Коле и повезло. Он отпустил усы и молча смотрел на Валю. И никому ничего не говорил. Ей тоже. Коле было девятнадцать лет. У него было бледное лицо и тонкий профиль, как у художника. Отец его на самом деле был художником, правда, иконописцем. А жили они в Москве, на Зацепе, в доме, в котором родился еще его дед. А у Вальки Козиной отец был одесским биндюжником. Валька, наверное, была в него: озорная и быстрая на слово. Если бы не Коля, у нее было бы столько ухажеров, сколько мы с вами не видели воробьев. Во время боя она часто крутилась у Колиного орудия и тоже никому ничего не говорила. Потом Коля стал давать ей свои консервы, а она не брала, и все мы за него переживали. Но когда Николая ранило и он попал в медсанбат, а Валька вдруг привела нас на Черную речку и всех обстирала, мы поняли, что она тоже его любит.

Ей было восемнадцать лет, но почему-то она казалась нам старше. На фронте мы часто вспоминали довоенные годы, но время после войны представить себе не умели. Когда я все же думал об этом, в моих представлениях всегда была одна женщина. Я не видел ее лица, но знал, что это Валя Козина. Так бывает во сне. Правда, после войны оказалось, что есть много хороших девушек и кроме нашей Вали.

Капитан Белоусов часто посылал ее в Ленинград. Белоусов был из Тюмени, но воевал в финскую, и в финской ему оторвало фалангу мизинца. Тогда с таким ранением клали в госпиталь. Там он и познакомился со своей будущей женой и стал ленинградцем. Говорил он с сибирским акцентом: «Пострелям, а потом покушам», но характером был похож на питерца Батю. Не зря они так дружили. Разница между ними была лишь в том, что один — солдат, а другой — капитан. Но Белоусов эту разницу никогда не подчеркивал, а Батя никогда ее не забывал. И все же Белоусов Батю побаивался. Однажды, когда он пошел к торфушкам, Батя посмотрел на него вроде бы между прочим и сказал: «Ну как, товарищ капитан, жена лучше или хуже будет?» Белоусов рассердился, потому что ему было совестно. Между прочим, среди торфушек была одна симпатичная девчонка, Галя Иванова. Она сказалась цыганкой и нагадала Белоусову скорую и легкую смерть. Он еще над ней посмеялся. Мы же не верили в смертность ни Бати, ни нашего капитана, потому что всегда они были спокойные и уверенные и безрассудства не допускали. Один только раз Белоусова отругал командир полка, когда мы бросили орудия и пошли с моряками в атаку. Но командир полка сам понимал, что это было святое дело. И еще я помню, как однажды мы сидели у костра и какой-то чудак уронил в огонь гранату. Мы все бросились в разные стороны, повалились ничком и ждали взрыва. А Батя встал, подошел к костру и вынул из огня гранату. «Ей детонация нужна, — оказал Батя, — а не жар». И все. И при таком опыте, конечно, безрассудства быть не может. Нас, молодых, они учили, а больше жалели. Ленинградцев капитан Белоусов отпускал домой и говорил только, чтобы за четыре часа оборачивались туда и обратно. Сам же в Ленинград ездил редко, поэтому Валя Козина и отвозила его жене и сыну офицерский паек. И еще она заходила в Дегтярный переулок к жене и двум дочерям Бати.

Днем, шагая к Ленинграду, мы пели песни. «Милая, не плачь, не надо, грустных писем не пиши…» Эту песню мы пели под шаг как строевую, а после войны молодежь танцевала под нее танго. Мы тоже иногда танцевали, во время привалов, так как патефон был с нами. Мы танцевали друг с другом и еще по очереди с Валей, а Колька беспрерывно курил. На марше Валя была у нас за командира. Белоусов молча уступал ей свои права. Оно давала команду на песню, объявляла привалы и перераспределяла ношу, если кто-нибудь задыхался. К концу пути получалось так, что больше всех нагружалась она сама. Она и, конечно, Коля.

От той батареи, что начинала войну, мы втроем и остались живы, впрочем, я не знаю судьбу Малаткина и старшины Борзых.

Года полтора назад я был у Николая и Вали дома. Они жили вчетвером, с двумя детьми, в маленькой комнате, их поставили наконец на очередь на квартиру, они волновались из-за этой очереди и заразили волнением меня. Их дочери было пятнадцать лет, а сыну девять. Дочка была похожа на Николая, с таким же бледным и тонким профилем и очень спокойная. А сын буян, в мать. При мне Валя лупила его брезентовым ремнем, сохранившимся еще с фронта, а он ей сказал: «Тоже мне, воспитание!» «Усохнешь!» — подумал я про себя.

Кстати, удивительное это дело — язык, на котором мы разговариваем. Вот соберутся однополчане-старики, начнут говорить о сегодняшней жизни, и сразу видно: этот — рабочий, а этот — юрист, а тот, положим, академик. Но стоит им заговорить о войне, ничего от их гражданских профессий не останется. Одним языком говорят. Прошлым. И все образование летит к чертовой матери, и разная там аккуратность в словах, и все различия. Понимать прошлое можно сегодняшней головой, а вот говорить о нем — лишь языком тех самых лет.

Итак, мы все шагали и шагали. А потом нам все же дали три дня чистого отдыха, но лучше бы его не давали. Мы расположились в молодом лесопарке, до фронта было километра полтора или два, а рядом с нами, тоже на отдыхе, стоял дивизион «катюш». В то время немцы почему-то усилили артобстрел. Долбали они как заведенные, с двух до половины четвертого ночи, а потом с одиннадцати до половины первого дня. Дадут залп — и три минуты отдыха, снова залп — и снова три минуты отдыха, хоть проверяй часы. На время обстрела мы залезали в траншеи. Но иногда над нами начинала кружить «рама». Сколько по ней ни били, она была словно заколдованная, а после нее начинался внеурочный долбеж. Правда, их больше интересовали «катюши», чем мы.

Два дня прошли замечательно, а на третий, утром, в наше расположение ворвался танк. Он шел со стороны фронта — молча, без выстрелов, ничего не обходя, напролом. И на танке были наши опознавательные знаки. Когда он пошел на «катюши», мы совсем растерялись и не знали, бить по сумасшедшему танку или не бить. Но тут он пересек дорогу, сковырнул палатку, забрался на бруствер и стал. У него заглох мотор. Первым подошел Белоусов. В танке был мертвый экипаж. Наверное, водитель умер последним, успев повернуть машину к своим. Мы похоронили ребят головами на восток.

И появилась тогда эта злополучная пачка чая. Она оказалась в вещах танкистов, и мы отдали ее Бате. Он относился к чаю как к богу, у него был целый обряд приготовления. Даже я запомнил разные термины, которые означают сорта индийского чая. Впрочем, Батя называл индийский чай «ассамским». От него я узнал, что главное в чае — это сохранить его аромат и что нельзя ставить заварку на огонь, ее нужно н а п а р и в а т ь, а для этого прикрывать сверху ватной бабой. Поэтому Батя и возил с собой толстую ватную бабу с размалеванным лицом.

Эта злополучная пачка была первой после гибели Васьки Зинченко. Батя обрадовался ей, как ребенок, и пошел по воду с брезентовым ведром. Это было ровно в одиннадцать дня, над нами как раз прошел со свистом первый немецкий снаряд.

Так всегда бывает: когда жив человек, его поступки кажутся нам обыкновенными и мы не думаем об их причинах. А когда человек умирает, мы начинаем думать. И у нас получается, что не будь того, не будь этого, не поступи он так, не сделай эдак… Все это бесполезная ерунда. Она никого не оправдывает и ничему не учит. Бати нет, и это — самое главное. И нечего разматывать прошлое.

Когда мы хоронили Батю, опять появилась «рама». И мы решили дать залп. Мы дали один залп и тут же опустили стволы к земле. Но «рама» действительно была заколдована, она ушла, а нас, вероятно, заметила. И через десять минут, как по учебнику, был перелет, потом недолет, а потом точно в землянку капитана Белоусова.

Через двадцать лет на этом месте я встретил косарей. Все вокруг разрослось, деревья стали в три человеческих роста, а если бы тогда они были такими, «рама» не смогла бы нас заметить. Я нашел много старых гильз, сплющенных пуль и осколков, а иногда мне попадались белые человеческие кости. Косари говорили, что лезвий просто не напасешься.

Я ходил вдоль Черной речки, той самой, на которой нас обстирывала Валя Козина, а может, и не той, потому что здесь было много Черных речек. Вода в них действительно была черная, а когда я пришел на болота, там вода оказалась рыжая, но чистая и прозрачная, и мужики легко таскали из нее жирных карасей. За рубль я переправился на ту сторону Невы, на «немецкую сторону», и впервые в жизни поднялся на «их» сопку. Мы были вон там, внизу. И я понял, что им, гадам, здесь было удобно. Потом я стоял перед Восьмой ГЭС. Тогда она была и выше, и черней, и страшней. А в том месте, где когда-то по красной глине карабкались моряки, теперь была широкая с перилами лестница, а наверху — остановка автобуса.

К Батиной могиле я возвращался несколько раз, как будто заблудился и ходил кругами. Потом я заметил старуху. Она еле двигалась, но собирала бумажки, наверное, чистила лес. Когда она прошла по горбатому мостику, перекинутому через овраг, я подошел и спросил, чьи это могила. Она сказала: «Не знаю, сынок». — «А сюда кто приходит?» — «По воскресеньям, — сказала старуха. — И пьют. И поют. И плачут».

И тогда я перестал вспоминать адрес. Дегтярный переулок — это я помнил. И кажется, помнил номер дома. Но я уже знал, что туда не пойду. Хотите, считайте меня неправым. Хотите, считайте меня, как хотите. Но я не могу пойти к его жене и его дочерям. У этого обелиска много цветов и много пролито слез. Так должно быть всегда, я не считаю себя вправе отбирать у людей могилу. И даже вам я не могу открыть его имени. Вы не удержите тайны, вы обязательно кому-нибудь скажете, а я не могу, чтобы вы кому-нибудь сказали.

Но, знаете, это страшно — сидеть на могиле, в которой мог бы лежать сам. Я получился Счастливый Живой. А если бы я не выжил, тогда кто-нибудь из них ходил бы по этой земле, смотрел бы на эти белые кости и говорил бы вам то, что я сейчас говорю, а вы бы слушали. Любой из них мог быть на моем месте, а я мог быть на месте любого из них. Под этим обелиском. Вот почему я умер с ними, а они продолжают жить со мной.


1966 г.

ДОБРОВОЛЕЦ Подбитая романтика

Статистики утверждают, что за свою жизнь человек может принять не более сорока пяти решений, основанных на исчерпывающей информации. Ни настроение, ни «веление сердца», ни интуиция тут ни при чем. Берутся карандаш и бумага, подсчитываются «за» и «против», — голова может оставаться холодной.

Решение поехать в Сибирь не входило в число сорока пяти, отпущенных на век Алексея Побединского. Сведениями о тех краях он располагал ничтожными, а голову имел горячую. Алексей был романтиком — если следовать толковому словарю Ушакова, «человеком, склонным к мечтательности, к идеализации людей и жизни». В его возрасте трудно, да и не стоит быть иным.

Итак, отслужив срочную, Алексей решил поехать в Сибирь. Он выбрал поселок Абаза, потому что ему было все равно, что выбирать, но именно из Абазы приехал в часть некто Панарин. Панарин был агитатором-вербовщиком, и от него Алексей узнал, что в Хакасии, через Саяны, прокладывается автомобильная дорога Абаза — Ак-Довурак, что по ней потом повезут асбест, а на ее строительство требуются шоферы (Алексей был шофером второго класса). Техника новая, работа не из легких, заработки приличные. Прочие подробности представлялись Алексею довольно туманно. Воображение рисовало палатки или вагончики, к ним естественно привязывались горы, реки и тайга, и еще костер на берегу, и похлебка наполовину с дымом, и верные товарищи, умные начальники, скромная подруга и быстроходные МАЗы, — короче говоря, полный романтический набор. Алексей был уверен, кроме того, что первые тонны асбеста повезет по новой дороге, конечно же, он, Алексей Побединский, не слыша за гулом мотора звуков духового оркестра. Через год, уже в Абазе, когда Алексей впервые в жизни увидел кусочек асбеста, он удивился: похож на халву.

По дороге в Сибирь он заехал в село к матери. Мать плакала, потому что вообще не представляла Сибири и за всю свою жизнь ни разу не вышла за пределы родной Турьи, что в Сумской области, на Украине. Отца Алексей не помнил. Он знал только, что отец был в очках и что в сорок первом он вынес его, грудного, за околицу, потом передал матери и ушел, чтобы не вернуться. В него, говорят, попала мина, и хоронить было нечего. И остались они с матерью. Когда Алексей подрос, он однажды оказал: «Не волнуйтесь, мама, свое воспитание я беру на себя».

На третьи сутки он сложил рюкзак и сказал: «Все, мама, мне пора». Они были в горнице. На стене возле старого письменного стола висели фотографии. Они находились под одним общим стеклом и налезали друг на друга, как будто в хате для них больше не было места. В самом центре была фотография отца и матери Алексея. Молодой человек лет двадцати пяти смотрел через очки вперед напряженным взглядом, а галстук ему был пририсован, потому что на самом деле он был в пиджаке и в рубашке, до самого верха застегнутой на пуговицы. Рядом с ним, едва склонив к мужу голову, была молодая женщина в платье с прямыми плечами. Волосы у нее были завиты, взгляд веселый, смотрела она тоже вперед и еле сдерживала улыбку. Поднявшись, Алексей посмотрел на часы, и мать тоже на них посмотрела. Это были старые ходики с гирькой, а маятник ходил между двумя отдельно висящими фотографиями. На одной был Алексей в грудном возрасте — голенький, лежащий на животе. И на другой был Алексей, но уже нынешний — в гимнастерке, в фуражке и при погонах сержанта, со значками на груди. Маятник шел влево, едва не касаясь первой фотографии, потом вправо — второй, для него была одна секунда, для Алексея — двадцать два года жизни.

— Не передумал, Алеша?

— Нет, мама, вам бы сказал, если бы передумал.

И пошел к дверям. В дверях остановился, с огорчением глянул на старенькую икону и произнес: «Надо бы снять, мама…» Тетки по отцовской линии, будь они здесь, всплеснули бы руками: «Лешка-то наш, ну чистый Иван!» Мать сказала: «Ладно, Лексей Иваныч, сыму». — «Впрочем, — сказал он, — как знаете…» И пошел к автобусу. На улице ему встретился председатель колхоза. «Едешь?» — «Еду, Федор Маркович». — «Я тебе новую машину дам». — «Спасибо, Федор Маркович, у меня комсомольская путевка». — «Ну смотри, — сказал председатель, — все равно вернешься, но я для таких, как ты, за селом поставлю шлагбаум». — «Не вернусь, Федор Маркович». Сел в автобус, и машина ушла, волоча хвост пыли.

В Абазе, когда слез с поезда, шел снег. Было утро, было тихо, и вокруг были горы. Он покрутился у станции, спросил дорогу на автобазу и заскрипел по снегу начищенными сапогами.

На огромном дворе в три ряда стояли потрепанные, но еще крепкие машины. А у забора, за проволокой, еще один ряд — четвертый. Потом Алексей узнал, что шоферы называли его «зеленым»: по весне только тут и выбивалась из-под земли трава. Здесь стояли машины разбитые и покореженные. По горным дорогам он прежде не ездил, а потому почувствовал, как неприятный холодок пробежал по спине, хотя заячьей крови в нем было мало.

В конторе его принял начальник автобазы и, долго не размусоливая, предложил машину из «зеленого ряда». Алексей обиделся, даже плюнул с досады, но спорить не стал. «Ты для нас кот в мешке, — сказал начальник, — и мы не знаем, сможешь ли ты проехать в ворота».

В тот же день Алексей открыл капот своей колымаги. С запчастями было плохо, с инструментами еще хуже, и с первой гайкой он провозился три часа, потому что ключ четырнадцать на семнадцать был у какого-то Кольки, а Колька еще не вернулся из рейса.

Поселили его в общежитии. То ли климат в Абазе был особый, то ли уставал Алексей с непривычки больше обычного, но первое время, придя домой, сразу валился на койку, а утром, еле продрав глаза, бежал на работу. Потом пообвык, стал меньше спать и больше оглядываться. И заметил, что белье меняют раз в неделю, а вечерами ребята пьют водку. Он и сам выпить умел, но так, как пили здесь, ему не снилось.

Через месяц Алексей впервые выехал за ворота автобазы. Дорога к тому времени ушла километров на шестьдесят в горы, в сторону Ак-Довурака, и путь предстоял неблизкий. Стояли морозы, дул сильный встречный «хакасс», но в кабине было тепло, хотя Алексей был одет неважно. Много ли у солдата вещей? Нырнул в реку, вынырнул, и вся одежда постирана. На десятом километре прихватило радиатор, и пришлось останавливаться. К полдню разморозил. Потом проехал Армянский поворот, миновал Тещин язык и уже на перевале обнаружил, что вытекло все масло. Попросившись на буксир, он вернулся на автобазу. Через день выехал снова, но возле поворота к деревне Кубайке полетел задний мост. Алексей сбросил в кювет тяжелые бетонные кольца, — они до сих пор там лежат, наполовину уйдя в землю, — сутки прождал помощи, а потом еще месяц простоял в ремонте.

Приближалась весна. Он так и не сумел отправить матери даже рубля денег, потому что возил только дым и заработка едва хватало на еду. А тут еще шоферов предупредили, что их переводят на новое жительство в деревню Кубайку, поближе к трассе. А в деревне, как на грех, была всего лишь четырехлетка, и потому мечте Алексея поступить в восьмой класс вечерней школы тоже не суждено было осуществиться.

По всему по этому наш герой, склонный к мечтательности, задумался над своей судьбой.


Здесь я вынужден прервать рассказ, чтобы поделиться с читателем собственными впечатлениями о «хакасской Швейцарии», как называют эти места знающие люди. Я никогда не был в Швейцарии, но если там действительно так же красиво, о ней не зря говорят как о стране, заслуживающей внимания.

Теперь, когда дорога построена и вы можете по ней путешествовать, вы способны увидеть это сами. Остановитесь на перевале, подойдите к краю пропасти и посмотрите вниз, на знаменитые Саянские горы. Они напомнят вам морские волны, застывшие в тот момент, когда шторм достиг двенадцати баллов. Потом вы познакомитесь с рекой Она, и вам удивительно будет узнать, что рядом с ней течет быстрый Он, пороги которого смельчаки проходят на обычных лодках. Прозрачность вод покажется вам искусственной, созданной специально для того, чтобы поражать человеческое воображение. А камни под водой будут ежеминутно менять свой цвет, играя то малахитом, то мрамором, то янтарем.

Вы — путешественник, вы так устроены, что мысли ваши будут заняты лишь тем, что видят ваши глаза. Утром вы позавтракаете в Абазе и через пять часов, доехав по асфальту до Ак-Довурака, еще не успеете проголодаться. Для вас дорога — путь, не больше, и упаси вас бог подумать, что я вам ставлю это в вину.

Но для строителей дорога — жизнь. Они прорубались через тайгу и горы многие и многие месяцы, и сколько раз они завтракали, обедали и ужинали, прежде чем достигли Ак-Довурака, надо считать на электронно-счетной машине. Они здесь ели и спали, учились и работали, влюблялись и разводились.

Если вы это не просто поймете, а глубоко прочувствуете, вам станет ясно, почему они так часто задумывались над своей судьбой, почему одной романтики им было мало и почему без романтики им становилось совсем плохо.


Я проехал на «газике» до самого конца, до того места, где был передовой отряд, а впереди — тайга и горы, еще не тронутые человеком. Видел много техники. Много рабочих. Много начальников. Стройка сложная: шли в лоб, и то, что прокладывали, было единственной артерией, связывающей «фронт с тылом». Обходных путей никаких. В подобных условиях почти все, если не все, зависело от четкости взаимодействия многочисленных специализированных служб.

Но такой четкости не было.

Я слышал, на каких-то предприятиях страны вводятся сетевые графики. Здесь не было никаких графиков: каждый вечер начальники служб съезжались на примитивные планерки в Абазу, в управление, и там, ругаясь до хрипоты, определяли объем завтрашних работ. От такой «научной» организации труда — полшага до путаницы. Из-за путаницы — простои, из-за простоев — мизерная зарплата, плохая зарплата — люди бегут, а чтобы они не бежали, им прощают недисциплинированность и пьянки. Тут уж, поверьте, взаимосвязь достаточно четкая и научно обоснованная.

Почти никто ни за что не отвечает. Спасительные «объективные причины»: я тебя задержал, ты меня задержал, он нас задержал, мы его задержали. Сколько таких «колец», не имеющих ни конца, ни начала, можно, обнаружить на иных стройках!

При таком обилии хозяйственных забот, при такой путанице с организацией труда — до человека ли? Если к начальнику мехколонны Усманову приходил рабочий и жаловался, что в общежитии клопы, Усманов отвечал, что жильем он не ведает, что ведает жильем начальник СУ-833 Гришин: пусть Гришин и «чешется». А Гришин отвечал, что клопов морить — дело санэпидстанции, а дело Гришина — строить дома. А на санэпидстанции отвечали, что пешком за сто километров они морить клопов не пойдут и пусть автобаза дает машину. А начальник автобазы отвечал, что все машины у него расписаны, все на линии и тот же Усманов с него голову снимет, если недополучит хоть одну, и если Усманов хочет, пусть «отрывает от себя» и дает санэпидстанции. А Усманов отвечал… впрочем, вы уже знаете, что ответил Усманов: «кольцо» замкнулось.

Конечно, все в мире относительно — и Абаза для кого-то столица. Когда в Абазу вырывались рабочие, живущие в деревне Кубайке, они чувствовали себя настоящими провинциалами. Они могли попасть наконец в нормальный кинотеатр, в приличную пивную, которая называлась «Голубым Дунаем» и «Мордобойкой», в парикмахерскую, в баню с парилкой, на танцплощадку с деревянным полом и даже в клуб. Собственно, я перечислил все, чем располагает «столица» Абаза и что отсутствует в «провинции» Кубайке. Люди там жили в бараках без сушилок, без душа, без единого шкафа — вещи хранили в чемоданах, как на вокзале, и когда шел дождь, передвигали их из угла в угол: текли крыши. В магазинах можно было найти водку и «одну консерву», потому что орсу выгоднее было привезти на трассу машину водки, чем на ту же сумму десять машин молока. Радио не работало, красного уголка не было, три газеты на весь поселок, телеграммы шли по семь дней…

И вроде бы нет виноватых.

Если бы вам пришлось познакомиться с руководителями стройки и наблюдать их в деле, вы, так же как и я, пережили бы странное чувство. Вам был бы симпатичен Усманов, немолодой человек, который буквально не щадил себя, мотаясь с утра до вечера по трассе. Вам было бы приятно смотреть на Платова, молодого специалиста, который еще ни разу не повысил голоса, разговаривая с шоферами, у которого мягкое и доброе сердце и синие круги под глазами от постоянного недосыпания. И вы согласились бы «войти в положение» Гришина, и главного инженера управления, и других, у которых тоже были нервы, и семья, и собственные заботы, и предел человеческих сил, и, конечно же, куча объективных причин. Это самообман. Не поддавайтесь ему! Какие «объективные причины» мешают сделать в бараках сушилки, чтобы рабочие, вернувшись с ненастья, могли высушить свои штаны? Или этот вопрос требует в каждом конкретном случае «сложного согласования» с Советом Министров? Какой «предел человеческих сил» нужен руководителям стройки, чтобы налаживать работу клуба, организовывать консультативные центры для учащихся вечерних школ, исправлять радио и чинить крыши? Какие «нервы» им надо иметь, чтобы морить клопов и заставлять орс кормить рабочих нормально?

Да просто каждый человек, на каком бы посту он ни находился, какие бы трудности ему ни мешали, должен делать хотя бы то, что он может делать.

Закономерно поставить вопрос и так: ну а что же сам Алексей Побединский, наш романтик, здоровый и энергичный парень, бывший солдат? Он что-то мог сделать? От него что-то зависело?

Вы помните, я прервал рассказ, когда он задумался над своей судьбой…

К весне из шестидесяти солдат, приехавших на автобазу, работали только двенадцать. Остальные, как приехали в зеленом, так, не сменив одежду, в зеленом и уехали. Вечерами они собирались в общежитии. Ругали Панарина, считая, что он их обманул, чертыхались, вспоминая машины из «зеленого ряда», и были счастливы хотя бы тем, что страна наша большая, можно куда угодно поехать. Потом ложились спать, так ни о чем и не договорившись.

Но вот однажды Алексей не выдержал, решительно вошел в кабинет Платова и, глядя ему прямо в глаза, сказал все, что думал: о работе, о себе, о нем. Платов молча выслушал, потом вздохнул и тихо ответил: «А я что могу?..» И через несколько дней Алексей неожиданно стал секретарем комсомольской организации автобазы.

С этого дня он спал не более четырех часов в сутки. Ему казалось, что теперь, наделенный властью, он что-то способен сделать и что люди ждут от него этих дел. Он собирал членские взносы. Писал отчеты в райком комсомола. Мотался по всему поселку в поисках повязок для дружинников. Целую ночь рисовал «Комсомольский прожектор», а потом искренне удивился, когда узнал, что его тут же сорвали. Вывешивал какие-то объявления о воскресниках, на которые почему-то приходило не больше десяти человек из ста возможных. Организовал первое за последние полгода собрание, на котором приняли в комсомол двух ребят. «Устав знаете?» — «Знаем!» Больше вопросов не задали и разошлись. Потом Алексей ругался с Платовым по поводу организации бригад, но Платов тихим голосом ему объяснил, что бригады на автобазе невозможны, а почему невозможны, Алексей так и не понял. Потом он бегал в райком комсомола, заседал там по нескольку часов в неделю, и Платов ему однажды сказал: «Стал ты, Побединский, штатным вождем, теперь от тебя для плана толку не будет». За все теперь он был в ответе. В общежитии сломали стул — спрашивали с него. Подписка на газеты — его брали за горло. На пенсию кого провожать — он ходил по кругу, собирая деньги.

И однажды, проснувшись утром, Алексей сел на койке, обнял руками голову и понял, что нет никакого смысла в его беготне. Что-то, наверное, не так он делал или что-то не то, если за два месяца беготни все осталось по-прежнему. А что надо делать и как, никто ему, Алексею, не говорил, и сам секретарь райкома, кроме членских взносов, от него ничего не требовал.

Как раз подоспело, время ехать Алексею в Абакан на пленум обкома комсомола. Там, на пленуме, он записался выступать, его очередь была четырнадцатая, и он сидел в зале весь в напряжении, слушая ораторов. Когда первый из них отрапортовал по бумажке об успехах и победах, Алексей ему позавидовал. Когда второй отрапортовал, Алексей удивился. Когда третий — стал сомневаться. А когда, отстрелявшись, сошел с трибуны десятый, он послал в президиум записку: «От выступления отказываюсь».

На автобазу он вернулся окончательно скисшим. Ну чего он мог один добиться? А как быть не одному, он просто не знал, не умел, не мог. Товарищи у него были неплохие, но далекие от комсомольской работы. И никак он не находил единомышленников, хотя знал, что они есть, что они ходят где-то рядом, но словно ходят впотьмах, и потому он не мог на них наткнуться. А ведь кто-то же лазил, поспорив, на стометровую скалу Чолпах, на самую ее макушку, куда только птицы и залетали, и повесил там красное знамя, а тут надо было неделю просить ребят, чтобы повесили к празднику флаги на автобазовских воротах. Может быть, так происходило потому, что былая, вычитанная из книг, романтика комсомольской работы поворачивалась к ребятам своим скучным и формальным тылом?

Ответов на многочисленные «почему?» он не получил. И ушел с автобазы. Под занавес, уже ни во что не веря и ни на что не надеясь, Алексей написал письмо в «Комсомольскую правду», которое и послужило мне поводом для командировки. Я летел в Абазу, уверенный в том, что не застану там Алексея Побединского. И я до сих пор не знаю, кто из нас кому свалился на голову как снег.

Но прежде чем мы увиделись, у меня произошло одно очень странное и многозначительное знакомство.


Была суббота. Полночь. Я возвращался в гостиницу по главной улице поселка. Заметил парня, который одиноко брел, сторонясь веселых и шумных компаний. Когда мы поравнялись, я молча прошел шагов десять рядом, а потом спросил, почему он гуляет один. Парень смерил меня долгим взглядом, словно прикидывая, стою ли я ответа, и сказал: «У одного человека — сто дорог, у двоих — уже одна дорога».

Ему было на вид лет двадцать пять. Небольшого роста, коренастый, с неуклюжей медвежьей походкой («У меня бабка была самая сильная в деревне, от нее и походка») и с тихим, я бы даже сказал, вкрадчивым голосом. Мы пошли дальше рядом, он предложил мне червивое яблоко, оказавшееся у него в кармане («Это не беда, это не те черви, которые нас едят, а те черви, которых мы едим»), и мы стали разговаривать. Он был откровенен со мной, вероятно, потому, что я ни разу не спросил ни его фамилию, ни где он работает и вообще не делал никаких попыток влезть « нему в душу.

Итак, я знал только, что его звали Павлом и что он где-то что-то бурил вручную: «Один крутит бур, а я бью по нему молотком, с утра по пятьдесят ударов подряд, а к вечеру по одному». Он много, наверное, читал, и ему оставался ровно год до аттестата зрелости. Нынче очень многие поняли, что без образования в наш век и шагу не сделаешь. Именно поэтому он фанатически берег свою возможность учиться, почти забросив кино, вечеринки и даже танцы.

Я не знаю, где он жил раньше, каким был и о чем думал. Передо мной был человек с вполне сложившимися убеждениями. Главный принцип — ни во что не вмешиваться, «иначе тебе же намылят физиономию». Даже с пьяным он предпочитал не иметь дела, потому что «драться с ним глупо и ни к чему: надо просто присесть, а пьяный за собственным кулаком пробежит метров пять, а потом упадет». Он жил в Абазе уже почти два года и знал про всех все. Кто ворует, кто живет с чужой женой, кто делает приписки, кто хулиганит, кому трудно и кому легко. Он знал и о порядках на автобазе и в мехколонне. У него была манера ко всему присматриваться и все запоминать. И никогда ни во что не вмешиваться. Он боялся, что ему помешают учиться: «Или выгонят, или куда-нибудь выберут, но и то и другое для учебы гроб». Зато потом, когда он получит аттестат зрелости, он «всем им покажет». Говоря это, Павел подумал, что-то взвесил, что-то разложил по полочкам и сказал: «Нет, потом я поступлю в институт, и когда получу диплом, тогда им покажу! Хотя… — Он опять подумал. — Когда устроюсь на работу, почувствую себя прочно на ногах, вот тогда…» А пока что надо быть осторожным. Брать хитростью. Он не ждал, например, когда товарищ попросит у него три рубля в долг, он опережал его на мгновение и первым просил тридцать копеек. И он твердо знал, что никому нельзя давать никаких поводов для разговоров. «Слухи — страшная вещь: споткнулся, а говорят, упал, да еще разбил нос». «Водка? — переспросил он. — Бывает. Пью. И прячу пробки. Если спрятать пробку, бутылка не в зачет».

Я слушал его, иногда задавал вопросы и чувствовал, что в его философии есть какая-то совершенно неприемлемая, но — правда.

Мышь за веником.

Сколько таких на земле? И почему им, таким, действительно легче живется, чем Алексею Побединскому, хотя они едят тот же хлеб и живут под теми же крышами? Они никого не трогают, их никто не трогает. Равнодушие всегда отлично уживалось с любыми порядками, при любом климате, на любом краю света. Он так и сказал мне известными стихами: «Сотри случайные черты, и жизнь покажется прекрасной…» Потом подумал и добавил: «Здесь климат тяжелый, здесь слишком тихо». Еще подумал, решил, вероятно, что я могу не так истолковать его слова, быть может, слишком обобщить их, и сказал: «Я имею в виду климат в прямом смысле этого слова. Вот прислушайтесь — птицы не поют! На все эти скалы всего двадцать ласточек. Разве это жизнь? Я имею в виду жизнь в смысле…»


На следующий день мы увиделись с Алексеем. Вот уже месяц как он возил первого секретаря райкома партии. Если угодно, его уход с автобазы можно считать отказом от борьбы, сдачей, падением. Правда, физически ему приходилось теперь не легче, а, пожалуй, труднее, чем раньше. Ему надо было подниматься с постели даже ночью, они мотались по району целыми неделями, не считаясь с выходными днями, и так же, как неугомонный секретарь, Алексей не знал ни сна, ни отдыха. Сказать, что работа ему нравилась, я не могу, хотя он жаловаться на нее не стал. Но когда мы заговорили о дороге, о быстроходных МАЗах и об асбесте, он повернул голову в сторону, посмотрел куда-то мимо меня, в какую-то бесконечную даль, в которой, как мне кажется, хранились его несбывшиеся мечты, его подбитая, но еще живая романтика.

Я познакомил их, Алексея и Павла. Они довольно долго говорили, внимательно наблюдая друг за другом, спорили, но часто и соглашались. Павел сказал, что еще мальчишкой, учась в школе, он нарисовал однажды стенгазету и с тех пор до восьмого класса носил ярмо художника. А в армии — Павел служил на флоте — он как-то «сдуру» подстриг товарища, и все четыре года к нему приставали: подстриги! «Теперь я ученый, — сказал Павел, — все таланты — при мне». — «Это точно, — сказал Алексей. — Погоняют всегда ту лошадь, которая тянет». Потом, когда речь зашла о деревне Кубайке, о трудной жизни строителей, об учебе, о сушилках и о клопах, Павел, смеясь, сказал: «Уверен, во МХАТе в каждом кресле есть по клопу». — «Да брось ты!..» — сказал Алексей. Он настораживался все больше и больше и к концу разговора весь сжался, напружинился, точно приготовился к прыжку и готов был взорваться, но все же не взрывался, и, мне кажется, я понял почему: он смотрел на Павла с таким выражением на лице, с каким человек после долгого перерыва смотрит в зеркало на собственное отражение, пытаясь угадать, он это или не он.

Когда Павел ушел, я напомнил Алексею одну строчку из его письма. «Мне кажется, — написал он, — что я здесь не нужен». — «А как ты думаешь сейчас?» Алексей надолго задумался, а я терпеливо ждал, потому что для ответа на мой вопрос ему пришлось заглянуть в самого себя.


1966 г.

ПАХАРЬ

Как-то в редакцию газеты «Комсомольская правда» пришло короткое сообщение, приятно нас удивившее: «Десятки колхозов и совхозов Смоленской области выполнили план по зерну». Мы тут же позвонили в Министерство сельского хозяйства и спросили, не микроклимат ли на Смоленщине, но нам ответили: «Да нет, погода как у всех».

Чудес на свете не бывает. Для того чтобы лишний раз убедиться в этом, мне предложили выехать в командировку. Через несколько дней я оказался в колхозе имени Ленина. Его председателя С. И. Бизунова застал чисто выбритым, уравновешенным, без признаков суеты. Мы сели в правлении колхоза и проговорили четыре часа подряд. Нас ни разу никто не прервал, а телефон на столе, которому не прикажешь, бездействовал. Было двенадцать часов дня. Я осторожно сказал: «Страда, вероятно, идет у вас к концу?» — «Зачем, работы хватает, — ответил Бизунов и добавил: — Не страда, а сплошное страдание». Я мельком глянул на его спокойное лицо, и мы отправились смотреть главное картофельное поле, где в этот момент решалась, так выразился Бизунов, судьба урожая. По дороге наш «газик» обогнал одиноко ползущий трактор, а на главном поле мы увидели три комбайна, плывущих в сопровождении горстки людей, и еще два — вдали, на горизонте. Это была типичная картина мирного сельского труда, которую так обожают художники и которая способна вызвать у зрителей блаженное ощущение покоя.

Но именно этот покой, родившийся в моей душе, и заставил меня заволноваться. В самом деле, из номера в номер газеты печатали материалы о битве за хлеб, рассказывали о людях, героически борющихся за каждый колос, а тут — идиллическая картина: не странно ли, читатель?

Что-то «не так» было в колхозе Ленина, хотя — предупреждаю вас заранее — не ждите разоблачений. Колхоз действительно выполнил план, собрав приличный урожай. С помощью какого колдовства ему удалось это сделать, гадать нет смысла. Обратимся к основным компонентам трудного 1972 года, реально отразившимся на результате, и все станет на свои места.

ПОГОДА

Уже стало привычным с нее начинать, — ну что ж, отдадим эту дань и мы. Обычно Смоленщина страдала от избытка влаги. В конце лета и в начале осени область «подмачивало», как скромно здесь говорят, имея в виду ливневые дожди и непролазную грязь. Но к этому привыкли, научились подлаживаться, лишь отмечали свои пики и спады: дед Каширин, например, помнил самую гнилую осень 1933 года, когда прямо посередине деревни лошадь «по пузо топла».

Нынче все было наоборот: слишком поздняя весна, такая поздняя, что в июне по ночам случалось и до минус десяти. А потом начались дожди, сопровождаемые сильными ветрами, а еще потом новая беда — засуха: температура на почве достигла пятидесяти градусов. Чем дело кончилось? Мало того что погибли озимые, которые просто пришлось запахать, — период созревания хлебов сократился почти вдвое, влаги в почве не хватало, зерно не успело набрать силу, было щуплым, и все виды на урожай погорели синим пламенем.

«В тех условиях, в каких мы оказались, — заметил в разговоре со мной один местный товарищ, — даже такие руководители, как Бизунов и Васильев, не боги». Бизунова с Васильевым он назвал потому, что оба они — Герои Социалистического Труда, однако им тоже, как и всем остальным, было сначала холодно, потом мокро, а потом жарко. Словом, трудно, как никогда. Но вот удивительные цифры: четыре хозяйства области (по предварительным данным) собрали по 7 центнеров зерна с гектара, сорок три хозяйства — по 10, пятьдесят девять хозяйств — по 13, тридцать одно хозяйство — по 16, а Бизунов все же взял по 18,3. Что же касается колхоза «Красный доброволец», которым руководит Ф. С. Васильев, там и Бизунова перекрыли: 23 центнера на круг.

Засуха, конечно, для всех засуха, и если дождь, от него опытом или званием Героя не прикроешься: не зонтики. Но если нам известно, что погода способна уложить одни хозяйства на лопатки, а другим позволяет устоять на ногах, поищем объяснение этому странному обстоятельству не только в силах небесных, но и в силах земных.

ЛЮДИ, ИХ БЫТ

Некоторое время назад Бизунова пригласили на Центральное телевидение и дали пять минут времени. Будучи человеком серьезным, Бизунов решил говорить только самое главное, а потому начал с того, что, кроме реки Лучесанки, очень красивой и богатой рыбой, колхоз располагает газом, водопроводом и, конечно же, электричеством. Затем он коротко «остановился» на двух девушках, которые однажды уехали из колхоза в Донбасс, но через полгода все же вернулись и еще привезли с собой мужей. С тех пор Бизунов, как председатель, никому из желающих покинуть деревню в оформлении не отказывает, однако количество людей в колхозе не уменьшается, а постоянно растет, и потому колхоз ежегодно строит по одной новой улице из двадцати новых домов.

Тут Бизунов сделал паузу и посмотрел на режиссера, который удовлетворенно кивнул головой, но показал при этом ноль двумя пальцами, что означало: пора закругляться. Пора так пора. Впрочем, решив про себя, что все равно это запись на пленку и, если они хотят, пусть потом вырезают, Бизунов сделал знак режиссеру и сказал еще о том, что общественные организации колхоза держат всех людей на учете — в том смысле, когда у кого день рождения, чтобы прислать телеграмму и подарок «во имя души, — сказал Бизунов, — без которой в нашем деле нельзя».

И все, и больше ничего он не говорил, никаких молочных рек в шоколадных берегах не расписывал. Пока он заканчивал в Москве дела, а потом добирался до дома, пленку прокрутили по первой программе. В колхозе Бизунова ждала пачка писем: так, мол, и так, я механизатор такого-то профиля, семья — столько-то душ, видел вас по телеку, не откажите в приеме.

Ко дню моего приезда таких писем скопилось более двадцати тысяч, никто в колхозе не знал, что с ними делать. Но обилие предложений было единодушно оценено как тревожное: колхозники понимали, что хотя авторы писем как минимум имеют телевизоры, от добра они искать добро не стали бы.

Все вышеизложенное, я полагаю, должно послужить читателю «материальным обеспечением» того бесспорного факта, что люди колхоза имени Ленина работали в страду с истинным энтузиазмом. Они давали по две, по три и даже по четыре нормы в день, и, когда я спросил Бизунова, за счет чего, он ответил: «За счет приличной жизни и понимания момента, что фактически выразилось в удлинении рабочего дня». — «В каких же пределах?» — «В нормальных: от зари до зари». После таких слов просить у Бизунова «героические» примеры было решительно невозможно. Мне ничего не оставалось, как пользоваться косвенными доказательствами.

Однажды у меня состоялся разговор с дедом Кашириным, про которого я знал, что нынешним летом он взялся возить колхозное молоко, хотя в свои «за семьдесят» мог бы спокойно лежать на печи, благо пенсией был обеспечен. Но велика ли эта пенсия? Естественно, меня интересовали мотивы его поступка, и я прямо в лоб спросил: «Много заработали этим летом, Павел Игнатьевич?» — «Чего?» — сказал дед. «Я говорю: хорош ли заработок у возчиков молока?» — «А тебе зачем?» — сказал дед, при этом сын его с внуком, присутствовавшие при разговоре, отвернулись с тихими улыбками. «Ну ладно, — сказал я, решив отступить и подойти к тому же с другой стороны, — у вас есть, дедушка, мечта купить себе чего-нибудь «такое»?» — «Какое?» — подозрительно спросил дед, и у всех Кашириных мелькнуло лукавство в глазах, а глаза у них, к слову сказать, были ну точь-в-точь, ну капелька в капельку, ну просто поразительно одинаковые да еще небесно-голубые. «Транзистор!» — сказал за деда внук, но дед на него тут же цыкнул: «И задарма не нужен! — Потом подумал и мудро добавил: — Какие мы, такие и костюмы!» — в том смысле, что его потребности теперь уж невелики. Короче говоря, дед Каширин «встал к станку», заменив на отвозе молока здорового мужчину, место которого было на переднем крае, но сказать об этом такими словами, какими написал я, не согласился бы даже по принуждению. Двое других Кашириных, отец и сын, работали комбайнерами на одном и том же поле, ложились спать в одиннадцать вечера, вставали с первыми петухами, и оба давали по две с половиной нормы. «Соревновались?» — спросил я. «Некогда было», — последовал довольно неожиданный ответ. «А если бы соревновались, то кто кого?» Восемнадцатилетний Володька скромно отвел глаза, дед хихикнул, а средний Каширин сказал: «Он бы меня обдул. Он злее».

По списку в колхозе триста восемьдесят трудоспособных. Одни, вероятно, менее «злые», другие более, есть и равнодушные, где их только нет. Но факт остается фактом: ни во время посевной, ни в период уборки колхоз ни разу не воспользовался посторонней помощью, сколько ее город ни предлагал. Больше того, ухитрился сам помочь людьми и техникой своему соседу.

ТЕХНИКА

На машинном дворе как на полигоне — и как в сказке, потому что, к сожалению, мы не так-то уж часто видим подобное в нашей действительности — стояла техника: все трущиеся и ржавеющие детали были густо смазаны солидолом, моторы и моторчики зачехлены в целлофановые пакеты, а колеса побелены известкой, чтобы резина не трескалась. Стояли машины точно по линеечке, с двухметровым интервалом друг от друга, идешь вдоль — как принимаешь парад. На тракторах и комбайнах были не номера, а фамилии водителей, и не мелом написанные, а масляной краской, что свидетельствовало о стабильности кадров. Это называлось у механизаторов «персоналкой», а придумал ее К. Ф. Припеченков, «чтобы машины лучше сохранялись, а у людей к ним возникало чувство», — можно подумать, что Припеченков работал в колхозе не механиком, а штатным «лириком». И все же он был механиком, к тому же обладал довольно скверным характером. Если возвращался с работы льноуборочный комбайн, он его неотмытым в ряд не ставил, как бы водитель ни торопился пересесть на другую машину и как бы сроки его ни поджимали. Жаловаться на механика было некому, так как Бизунов молчал, не желая рубить сук, на котором сидел и он сам и весь его колхоз.

49 тракторов, 15 зерновых комбайнов, 5 картофелеуборочных, 7 льноуборочных, 28 зерновых сеялок, 26 автомашин и прочая «мелочь» вроде культиваторов и сенокосилок — таков парк. Правда, сегодня количеством техники в колхозах никого не удивишь — но сколько еще лет мы будем удивляться элементарному порядку? В колхозе имени Ленина к началу посевной вся техника была «в курсе дела», как выразился Припеченков, — попробуйте этому не поверить, если специально выделенная бригада уже сейчас начинает ремонт техники к будущей посевной. Тот, кто способен в столь напряженный момент предъявить доказательства своих забот о завтрашнем дне, тот автоматически демонстрирует добросовестное отношение к делу в прошлом.

И сам собой отпал вопрос Припеченкову: «Давно ли вы так работаете?» Я заменил его другим вопросом: «Что вы сделали в этом году сверх обычного?» Он подумал, покопался в памяти, почесал затылок: «Вроде ничего… Химичили, правда, с уплотнителями и зерноуловителями — хотели спасти два центнера с гектара, которые разрешено терять по инструкции, — так ведь и прежде это делали…»

ОРГАНИЗАЦИЯ ТРУДА, ДИСЦИПЛИНА

Пять комбайнов, что я заметил на картофельном поле, — это и есть «групповой метод», на который молится Бизунов, называя его «методом Маяковского»: «Чего один не сделает — сделаем вместе!» Переведу с поэтического языка на прозу: колхоз располагает четырьмя, к примеру, картофельными полями, но пять комбайнов и два сортировочных стола, которые имеет в наличии, не делит ни по звеньям, ни по бригадам, ни тем более по полям. Собирает в кучу и — на «главное направление», то есть на одно какое-то поле, благо урожай созревает неравномерно. И тогда картошку никто на землю не сыплет — прямо в бункер, и не надо возить ее далеко — сортировочные столы в двух шагах, и тут же техлетучка и сварочный аппарат: выигрыш во времени, в пространстве и в производительности труда. Две или три нормы в день выполняются, таким образом, не только за счет энтузиазма людей, но и разумной организации дела.

В пять утра Бизунов — на машинном дворе. Один. Думает. Потом появляется механик Костя Припеченков, начинает подходить народ, «дает информацию» — кому что нужно. И к шести на машинном дворе становится тихо и просторно. Никакой суеты, никаких лишних волнений. Если ненароком приедет корреспондент, Бизунов готов потратить на него несколько часов из своего четко организованного времени.

Иногда звонят из райцентра и вызывают на совещание главного агронома. Бизунов откровенно смеется в телефонную трубку: «А у нас нет такого! У нас всего один!» И зоотехник один, и один механик Костя Припеченков, и у него заместителем Шура, которая одновременно заведует складом запчастей, а за рулем техлетучки, обеспечивающей в поле срочный ремонт, сидит все тот же механик Костя: ни одного лишнего рта. Семеро работают — один с ложкой: этот принцип в колхозе вывернуться наоборот уже не может. В прошлом году было двенадцать комплексных бригад, в нынешнем — семь, завтра хотят сделать три: зачем двенадцать «начальников, учетчиков и начетчиков», как выражается Бизунов, если народ и без того дисциплинированный, если на полях и на фермах нужны рабочие руки — не карандаши.

А дисциплина оказывается достижимой потому, что людей просто-напросто хватает. Был случай: перевернулся на стогометателе один паренек. Бизунов возьми и заподозри его в нетрезвости, а парень утверждал, что зацепился рогом за столб, но был чист как стеклышко. Слово за слово — обиделся механизатор, ушел домой, три дня не выходил на работу. Его не звали, подменили — и дело с концом. Когда парень все же явился, Бизунов его спросил: «О чем ты думал эти три дня, Шурик?» — «О чем бы ни думал, — ответил парень, — а обиду на вас я зря переложил на землю». — «Это точно, — согласился Бизунов, — земля обид не понимает. Ну, по рукам?» Рассказав эту историю, Бизунов хитро глянул на меня и вдруг добавил: «Наверное, думаете: какой сознательный этот Шурик, а? Может, и сознательный, но на четвертый день я бы его так прочно заменил, что он год проработал бы в полеводстве — рядом с женщинами. Механизаторов у нас — очередь, он это тоже учитывал».

На каждом районном совещании Бизунова за дисциплину и за организацию труда непременно «подхваливали». Он не скрывал от меня: приятно! Я вообще заметил, что от славы в колхозе не бегают: один орден Ленина получили, не прочь заработать второй. В красном уголке я даже обнаружил фундаментально изготовленный стенд, названный «Хроника нашего колхоза» и имеющий «вечные» рубрики: «Мы информируем…», «Нам сообщают…» и, что особенно меня вдохновило, «О нас пишут в газетах и журналах…» Конечно, я не преминул посоветовать Бизунова завести еще одну «вечную» рубрику: «Нас подхваливают за…» Он почему-то не засмеялся, но и не обиделся, а принял мой совет с достоинством. «А что, — сказал, — деловой народ признание уважает!»

НАУКА

Однажды деда Каширина спросили, какая разница между сегодняшним сельским хозяйством и «до революции». Он, как обычно, подумал и не очень-то с бухты-барахты ответил: «Для рук работы стало меньше, а для головы — больше». В ответе мудрого старика, если разобраться, содержалось признание современной техники, но и была отдана недвусмысленная дань современной науке. К сожалению, при всех ее успехах авторитет ученого в деревне еще маловат, рекомендации — необязательны, конкретная помощь — невелика. Разумеется, вопрос этот столь серьезен, что если тронешь его — то трогать надо основательно, а если не можешь основательно — то не касайся вообще.

Я не буду касаться, лишь приведу один пример: два мнения двух председателей колхозов о кукурузе. У Бизунова двести гектаров занято под кукурузу: «Я ее уважаю, уважал и буду уважать». В этом году корма оказались спасенными, в том числе и благодаря этой культуре: кукуруза, несмотря на погоду, стояла как лес, телята сейчас едят ее, Бизунов говорит: «Зависть гложет!» У Васильева кукурузы нет, хотя и он признает, что это «могучая» культура. Но, говорит, вы знаете штангистов-тяжеловесов? Они больше всех поднимают, зато, наверное, и больше всех едят. Так и кукуруза: она дает много, но и многого требует. Мы, говорит, еще не созрели для того, чтобы ее выращивать. Когда же созреем, я лучше возьму не кукурузу, которая в наших краях на зерно все равно не годится, а бобовую культуру типа донника: 500 центнеров зеленой массы с гектара — на 200 больше, чем кукуруза.

Ладно: две точки зрения практиков есть. А где наука? Казалось бы, столько томов, столько исследований связано с кукурузой, однако два председателя колхоза, два Героя Социалистического Труда вынуждены собственными «боками» доходить до окончательных решений.

Теперь несколько слов об удобрениях: органика или неорганика? Навоз или аммиачная вода? Убей бог, никто кардинально решить этот вопрос в колхозах не может, хотя литературы — завались. Вероятно, рекомендации по этому поводу со стороны науки не обладают той степенью доказательности, которая позволила бы тому же Бизунову рисковать. Он бы и рискнул и применил бы на своих полях аммиачную воду, но ответственность хотел бы разделить с учеными, как, впрочем, и удачу. Пока что он придерживается тактики: пускай другие попробуют, я потом съезжу и посмотрю, и там видно будет. Давят на Бизунова? Конечно, давят: мол, как тебе не стыдно! Передовой председатель и не доверяешь научным рекомендациям! А он в ответ: извините, кто вам в этом году дал план, как не мой колхоз, — а на чем я его сделал? На органических удобрениях.

Любимая байка Бизунова — про мужика, у которого было пять коров. Так вот, были у мужика коровы, и давали они мало молока. Кто-то и посоветовал мужику: «Дурак, продай своих коров и купи одну, которая даст тебе столько же молока, сколько все пять!» — «А навоз?» — ответил мужик.

Органические удобрения — второй бог после «метода Маяковского», на которого молится Бизунов. Про его хозяйство в области говорят, что там не просто хорошо или отлично поставлено дело с органическими удобрениями, а говорят — создана «система», целая «фабрика»: вырыт огромный котлован, снабжен насосами, и органические удобрения, которые круглогодично поливаются, так же круглогодично вывозятся на поля. Земля колхоза «дышит легко», если пользоваться бизуновской терминологией.

Слово «навоз», как я заметил, плохо пахнет только для горожан. В деревне об этом не думают, а потому запахов не замечают. В деревне навоз — спасение, к нему относятся просто и без эмоций. При въезде на машинный двор, на самом, я бы сказал, почетном месте, очень естественно висит огромный щит собственного изготовления. На нем изображен молодой человек с пробором на голове, весьма похожий на знаменитого французского актера Алена Делона, который, обращаясь к широкой аудитории и подкрепив свое обращение роскошным жестом, как бы произносит слова, написанные тут же крупными буквами: «Ключ к урожаю даю вам, друзья: щедро вносите навоз на поля!»

Счеты с наукой у Бизунова на удобрениях, конечно, не кончаются. Где-то он прав, где-то излишне осторожничает, хотя и понимает, что без риска в хозяйстве тоже нельзя — «жизнь сойдет на клин». Но он бывает искренне благодарен ученым, когда они подсказывают ему конкретную дорогу к успеху.

* * *

Итак, люди, техника, организация труда, дисциплина, использование удобрений, соблюдение агротехнических условий — вот слагаемые успеха в сельском хозяйстве. Никаких «америк», их называя, мы не открываем, но давайте зададим Бизунову вопрос: каково место погоды в этом перечне? Она «вне» его? «Над»? Или «в ряду»?

Он понимает: погода — единственное, что не зависит сегодня от наших желаний и наших возможностей. Однако Бизунов определенно скажет, что в эпоху научно-технической революции нелепо настаивать на том, что только дождь дает урожай или его губит, что только солнце наливает зерно силой или его сушит: пример колхоза имени Ленина тому серьезное и убедительное подтверждение.

Да, была в этом колхозе «битва за урожай», но вовсе не в том смысле, в каком иногда ее понимают. Не было аврала, штурма, абордажа, то есть единовременного и аварийного напряжения сил; потому-то и ощущал я в работе людей атмосферу будней.

«У нас нет ничего выдающегося, — оказал мне и Ф. С. Васильев, — зато все ровно».

В этом дело: ровно. Не берусь сказать точно, когда они начали так работать, но, думаю, не менее трех лет назад, когда в области был объявлен поход за высокую культуру земледелия. Именно в ту пору и начал экспериментировать председатель «Красного добровольца» Ф. С. Васильев: завез восемь сортов картофеля — начиная от «синеглазки», «лорха» и «берлинхенгена» и кончая «левонихой» и «огоньком». Три года пробовал, в итоге остановился на «лорхе», хотя «огонек» и «левониха» давали по 400 центнеров с гектара, но были капризны к изменчивой погоде. И что же? Получил в этом году устойчивые 200 центнеров картофеля с гектара. С зерновыми произошло приблизительно так же: начал когда-то с одного центнера «зефира» (это сорт ячменя), который привез из Белоруссии, — отличный «сам», если считать по-старому: сам-15, и прекрасная устойчивость! — и получал в этом году приличный урожай ячменя, который в отличие от других сортов в других колхозах стоял в это трудное лето как гвоздь.

Расчет у Васильева, конечно, был другой, он хотел взять 35 центнеров зерна с гектара, 300 центнеров картофеля и был готов к этому, — увы, погода вмешалась. Вмешалась, но не погубила! Снизила урожайность, но не бросила на лопатки колхоз.

Чем ближе к цели, тем ближе цель: это так же просто, как дважды два — четыре.


1972 г.

ШОФЕР

ПРИМЕТЫ ГЕРОЯ

Представьте, читатель, вы стоите на дороге с поднятой рукой. Останавливается грузовая машина, и на вас смотрит из кабины лицо: хитринка в глазах, усталая улыбка, кепочка на голове и мазутное пятно во всю щеку. «Подвезете?» — «Прошу!» Вы — рядом, неторопливый разговор, монотонная дорога, и вдруг сельповская столовая у обочины, и шофер вспоминает, что с утра ничего не ел: «Надо бы подрубать щец!» Он выходит из кабины. Высок ростом, широк в плечах, пиджак, наверное, шестидесятого размера, — ну прямо всем шоферам шофер!

Я нашел Пирогова не сразу.

Сначала я стоял на новом мосту через Волгу, который соединяет Энгельс с Саратовом. Мимо меня, несмотря на зимнее время года, проходило не менее трехсот машин в час — московские, бакинские, ереванские, кишиневские… А в моем кармане лежал блокнотный лист, на котором были обозначены приметы будущего героя очерка. Еще раньше, в редакции, по статистическим столбцам мы высчитали портрет «среднего» шофера, которого мне предстояло теперь найти. Возраст — 25—35 лет, образование — 7 классов, стаж работы не менее пяти лет, наезд — тридцать тысяч километров в год.

Как вы понимаете, через полчаса на мосту образовалась пробка, а через час я понял, что избранный мною метод — попытка с негодными средствами. На следующий день, сменив тактику, я сидел в кабинете начальника одной из автоколонн Саратовского управления В. И. Халайджи. Копаясь в личных делах, мы подбирали кандидата для очерка. И тут вошел Пирогов, чтобы подписать какие-то документы. «Больше не могу! — говорил в это время Халайджи страдальческим голосом. — Честное слово, каждый из них типичен! У меня пятьсот шоферов, берите любого! Вот его!» И показал на вошедшего.

Еще ничего не зная о Пирогове, я подумал и согласился. Потом выяснилось: ему 35, водитель 1-го класса, стаж работы — 19 лет, образование — семилетка, за год наезжает на своем бензовозе почти сорок тысяч километров… Что еще надо?

Когда начинаешь думать о том, какая профессия самая распространенная, на память приходят продавцы, учителя, токари — только не шоферы. Даже наблюдая очень большое количество машин, движущихся по улицам крупных городов, мы почему-то абстрагируемся от того, что за каждой баранкой сидит живой человек. Вот так, глядя кинофильм, мы вспоминаем о киномеханике лишь тогда, когда у него рвется лента, и лишь для того, чтобы крикнуть: «Сапожник!» — подумайте только, даже не «киномеханик», а «сапожник».

Статистика все расставляет по своим местам: если киномехаников у нас тысячи, то счет шоферам идет на миллионы…

УТРО. ДЕНЬ. ВЕЧЕР

По старой водительской поговорке, шофер считается дураком: он развозит всех по домам на машине, а сам идет пешком. Действительно, на работу и с работы Михаил Федорович топает своим ходом. Он просыпается в шесть утра, в семь выходит из дому, через двадцать минут оказывается в гараже, а в восемь, уже с путевкой в кармане, выезжает на линию. Благо с недавнего времени машины ставятся вечером на электроподогрев, и никакой мороз им не страшен.

Пирогов кладет на сиденье старое байковое одеяло, глубже надвигает кепочку, с которой не расстается даже зимой, и без всяких прощальных гудков, без добрых или недобрых напутствий покидает автоколонну. То же самое делают другие шоферы, и те из них, которым предстоит общий рейс или работа в компании, терпеливо дожидаются за воротами мешкающих товарищей.

И начинается то, что Пирогов называет емким словом «крутеж». Сначала его бензовоз держит путь на нефтебазу, там его заливают бензином, и он отправляется на нефтезаправочную станцию: сливает. Потом снова на нефтебазу и снова на станцию, но уже другую, и так целый день. Дорога лежит и по городу и по области, рейсы бывают и в пять и в пятьдесят километров, и, как говорит Пирогов, «если все складывается благополучно, то и поесть некогда». Где-то в середине дня он развертывает газетку, в которую завернут завтрак: кусок колбасы, или пара котлеток, или жареная рыба. Завтрак готовит ему либо «бабуля», как он называет жену Марию Никаноровну, либо «пацанка», как он зовет дочь Нину. А если котлета оказывается надкусанной, это значит, еду заворачивал «пацан» Витька, которому еще пять лет.

Вернется домой Михаил Федорович часов в восемь-девять вечера: пока сдаст путевку, пока наладит подогрев, приготовит машину на утро, помоется в душе, если есть горячая вода. Дети уже будут спать, и в очередное воскресенье Витька по-взрослому скажет ему, копируя мать: «Когда же ты, папка, будешь жить с нами по-человечески?» Михаил Федорович поцелует спящих ребят, затем сядет за стол, съест ужин, который по всем правилам народной мудрости положено отдавать врагу, и ляжет спать. Закроет глаза и подумает, что вроде вчера только женился, а Нинке уже десять лет, и вот так же незаметно пролетит вторая десятка, а там… «Глянул в зеркало, я старик!» — поется в песне о шоферах.

ЛЕГКО ЛИ БЫТЬ ШОФЕРОМ?

Каждый год колонна получает новые машины, идет обновление парка, и все же не менее четырехсот машин остаются древними «старушками». Среди них есть такие, которые буквально лишены живого места: день ходят, три дня стоят. Встречаются среди них «целиком чужие», без единой родной детали, но пока они не списаны, «с них нужно делать план». И вот поедет шофер на такой «красавице» в дальний рейс, полетит по дороге сцепление — загорай, пока приедет на выручку «летучка». Впрочем, она выезжает лишь на серьезные аварии, а серьезность, как правило, определяется квалификацией водителя: «У кого там полетело сцепление? У Пирогова? Сам починит!» Пирогов, конечно, психанет для начала, а потом подумает: нянек нет, надо засучивать рукава, не бросать же машину посередине поля! И полезет под нее. А на улице зима, снег, ветер, и под машиной так продувает, будто сидит шофер в какой-нибудь аэродинамической трубе, из которой его забыли вынуть.

Но дело не столько в обновлении парка, сколько в запчастях. Дайте шоферу запчасти, он любую «старушку» поставит на ноги. Однако во всей колонне не найдешь ни одной запасной полуоси, ни одного, даже лопнувшего, рессорного листа. Я собственными глазами видел вполне приличную машину, которая пятнадцать суток простояла из-за того, что не оказалось пустяковых вкладышей шатуна. Почему же их не оказалось? Михаил Федорович считает, что неверно планируется производство и распределение запчастей. Без учета дорог, без учета фактического износа машин, «по науке», которая отстает от практики. Какой, к примеру, срок жизни рамы самосвала? Говорят, три года. Но вот, представьте, самосвал обслуживает силикатный завод. Краном в него бухают по три-четыре тонны кирпича сразу. Через восемь месяцев от рамы остается «пыль», хотя по всем нормам запчастей на нее не положено.

Разумеется, каждый опытный шофер имеет запасец: пару свечей, кольца, сальничек. Свой запасец Пирогов никогда не возит под сиденьем: это грех. Запас надо отдать товарищу, если у того с машиной беда, если тот отправляется в дальний рейс. Водители это отлично знают и нередко устраивают обыски при выезде из гаража, — сами, с обоюдного согласия. Если обнаружат жмота, ему в коллективе больше не работать, это точно.

И еще из-за машин одна неожиданная трудность: семейная. Проторчит где-то на дороге шофер, вернется домой под утро, а дома — скандал, жена ревнует, особенно если молодая, а потом, как говорят шоферы, «жалится» начальству. «Недоступна женской душе наша шоферская работа».

У Марии Никаноровны Пироговой опыт есть. Она вроде бы привыкла к своей нелегкой доле. И все же сказала мне с горечью: «Одно плохо: дети не промежду нас с Михаилом, а все со мной да со мной». Учтите при этом, читатель, что Мария Никаноровна тоже работает, она крановщица на заводе. Пирогов считает свою жену «человеком с понятием», и лично я не позавидую тому, кто позволит себе в присутствии Марии Никаноровны сказать плохое слово о шоферах. Она прекрасно понимает, что Михаил Федорович сядет за руль в любую погоду и отправится в рейс, каким бы далеким и трудным он ни был, потому что муж ее — трудяга.

А в дальнем рейсе, на пути из Саратова, положим, в Ленинград, куда частенько ходит Пирогов, он никогда не позволит себе дремать за рулем. Он либо включит раздражительную красную лампочку, либо снимет с правой ноги ботинок. Если по дороге ему не встретится гостиница со свободным местом (чаще всего так и бывает) или место найдется, но не будет хорошей стоянки (а «за глаза» он машину с грузом никогда не поставит), он подумает про себя: «Не обессудь, Михаил Федорович, переночевать в кабине!»

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ ВЗАИМООТНОШЕНИЙ

Читатель, вероятно, знает, что извозчики когда-то делились на многочисленные группы: путевые, дорожные, обозные, городские. Городские, в свою очередь, делились на ломовых и легковых. Кроме того, еще были «биржевые» извозчики: «стоичные», «шатущие», «безместные» и «ваньки». И еще «ухарские» и «лихачи», со щегольской закладкой и обыкновенные. Отношения между ними были сложные, они часто вздорили между собой.

Аналогия с шоферами, конечно, далекая, но смысла не лишена. Прежде всего шоферы — люди, которые когда-то конкурировали с извозчиками, затем вытеснили их и выполняют, по существу, их функции.

И видимо, что-то от психологии извозчика не могло не передаться шоферам по наследству, тем более что и лошадь и машина у них «кормилица», да и уход за ними в принципе одинаков: машину и поить надо, и мыть, и заправлять, и подтягивать, и даже «давать ей передых». «Разница, — сказал шофер Николай Азизов, — в скорости, в запчастях и еще в том, что извозчикам не надо проходить медкомиссию. А в остальном можно считать меня ломовым шофером». Азизов более других водителей имеет право так говорить, потому что пересел с лошади на машину в буквальном смысле этого слова.

Так вот, у шоферов тоже есть своя градация. Я думал сначала, что они делятся на тех, кто работает на грузовых автомобилях, и тех, кто на легковых. Но сами шоферы избрали несколько иной критерий: «Одни перевозят государственные грузы, другие — не государственные», что означает пассажиров. К таксистам у «ломовых шоферов» сложное отношение. Пирогов сказал: «Таксист обязательно подрежет и под самым носом остановится, такой у него закон. А ты — тормози!» Почти все шоферы автоколонны убеждены, что на грузовой машине ни один таксист работать не сможет: не выдержит. Отмечу при этом, что таксисты в долгу не остаются. Один из них как-то мне сказал: «Эх, пересесть, что ли, на грузовую и немного отдохнуть?» — «А на автобус сели бы?» Он округлил глаза: «Что вы! Там оглянешься, а позади тебя сарай с людьми!» Нет мира, выходит, и в той половине…

Но возьмите водителей одной грузовой колонны. Пятьсот человек — все, казалось бы, одинаковые, все «ломовые». Но приглядитесь получше. Вот это «наездники» — шоферы, которые эксплуатируют машину до полного износа, а потом увольняются и переходят в другую колонну: «Чинить не нанимались!» «Наездников» мало, их не любят. Есть «жоржики», — возможно, в других местах их называют иначе, — молодые шоферы, только-только получившие водительские права. С точки зрения «стариков» (а средний возраст водителей колонны 35—40 лет), они «козыряют наукой», «пооканчивали курсы», «мнят из себя», хотя ничего не стоит отправить их на склад за двумя килограммами компрессии, то есть за воздухом. «Жоржики», в свою очередь, считают «стариков» чванливыми и недобрыми. Уживаются они друг с другом не сразу, но в конце концов уживаются.

Есть еще «колбасники» — водители, обслуживающие торговые точки. Самосвальщики, бензовозчики, битумовозчики, колхидчики и т. д. — «работяги». Как сказал Пирогов, уважение ко всем одинаковое, но очередность все же есть.

Марка машины выбирается шофером не случайно, а «по характеру». Можно заранее сказать, что, если парень работает на «газоне», он подвижен, ловок, даже легкомыслен. «А мне «газон» не подходит, — сказал Пирогов. — Мне нужна машина тяжелая, спокойная». И точно: он сам спокоен, солиден, не шустер. Другой шофер признался мне, что не умеет возить контейнеры. «Я, — сказал, — люблю веселую езду, а он ляжет на повороте, потом его, сволочь, сутки надо краном поднимать!» Еще один предпочитал солярку бензину, а потому садился лишь в МАЗы и КрАЗы. А еще один уважал машину, у которой детали по весу легче: их можно в одиночку менять, ни от кого не завися.

По маркам машин устанавливалась и очередность уважения, о которой помянул Пирогов и которая особенно проявлялась при выручке из беды. Если застрял на дороге самосвал, да еще из родной колонны, для едущего мимо другого самосвальщика он — свой, ему не жалко отдать два болта от собственного кардана. А если «колхидчик» да из другой колонны — разговор особый. И всякое бывает у современных шоферов — чего греха таить? — бывает и такое, что мимо проедет водитель, а если и остановится, то для того, чтобы дать устный совет. «Есть домкрат?» — спросит «колхидчик». «На пузырек подбросишь?» — ответит бортовик.

В 1926 году в стране было всего 18 тысяч шоферов. Сегодня эта цифра выросла почти в 200 раз. Ни одна другая профессия не знает подобного темпа роста.

Так кончился своеобразный шоферский клан, кончилось время, когда шоферы, по их собственному выражению, ходили что теперь космонавты. «С количеством, — сказал Пирогов, — вышла у нас неустойка. Стали мы друг к другу хладнокровней». Разумеется, квалификация изменилась в лучшую сторону: АМО по сравнению с «Колхидой», что велосипед по сравнению с АМО.

Пожалуй, объединяются шоферы всех марок и характеров лишь в тех случаях, когда речь заходит о плохих дорогах, неправильных расценках, «нахальных», пешеходах, «зловредных» инспекторах ГАИ и еще мотоциклистах и велосипедистах, которых они единодушно называют «полуфабрикатами».

ОБЩЕСТВЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

Однажды я спросил Михаила Федоровича, как он относится к своему непосредственному начальству. Он ответил в характерном для себя стиле: «Не в полной мере любви». Мы занялись расшифровкой, и я выяснил, что начальство Пирогов «любит и даже уважает» за то, что в последнее время оно стало работать «без насилия над шоферами, стараясь нам все объяснять и разъяснять в духе новой экономической перестройки». Ну а почему «не в полной мере»? Потому, что еще бывают случаи, когда руководители добиваются экономии «не творчеством, а ущемлением водителей».

За примером Михаил Федорович никуда не пошел. «Он живой, — сказал, — стоит перед вашими глазами». Некоторое время назад руководству стало ясно, что не хватает бензовозов. Выход из положения нашли: увеличили нормы скорости езды по городу. Быстрее, мол, будут оборачиваться, успеют удовлетворить все потребности в бензине. Но дороги при этом не улучшили, песочком их не посыпали, подземных переходов для пешеходов не сделали, освещения не прибавили и крылья к машинам не приделали. С какой скоростью ходили прежде бензовозы, с такой и продолжали ходить. В итоге: дело не выиграло, но экономия автоколонне шла, правда, за счет уменьшения заработка шоферов.

— А мы что предлагали? — сказал Пирогов, и я понял, что передо мной сейчас не просто рядовой шофер, а, если хотите, в некотором роде общественный деятель, который решает государственную задачу. — Мы предлагали: первое — увеличить сечение труб, через которые заливают бензовозы горючим; второе — ликвидировать взвешивание уже залитых бензовозов: ведь каждая машина имеет маркированный резервуар, зачем еще взвешивать машины на весах, заставляя водителей но тридцать-сорок минут выстаивать в очереди на взвешивание? И срочно улучшить подъездные пути к автозаправочным станциям — третье. Тогда у каждого бензовоза получится на несколько рейсов в смену больше, и план будет выполнен. Заметьте, не горбом одного шофера, а общими усилиями.

Если читателя интересует действенность шоферских предложений, могу сообщить, что к моменту моего приезда в Саратов взвешивание машин уже отменили.

И вот таких, далеко не личных забот у водителей автоколонны «сверх головы», как выразился Пирогов. От себя добавлю, что в своих профессиональных делах водители выступают, как правило, единым фронтом с инженерно-техническими работниками автохозяйства. Противоречий между ними нет. Это обстоятельство натолкнуло меня на мысль о том, что профессиональный интерес выходит на первый план, стирая социальные различия. Это очень знаменательное и любопытное явление, требующее к себе более пристального внимания.

Михаил Федорович Пирогов — член цехкома. Не месткома — всего лишь цехового комитета, шишка на ровном месте, как он сам себя зовет. Должность не прибавляет к внешнему виду Пирогова ни одной новой черты, но в его психологическом складе явно произошли отдельные изменения. Какого бы вопроса мы с ним ни касались, даже предельно личного, Михаил Федорович постоянно проявлял волнение за всех шоферов. Что скажут водители, если узнают мнение Пирогова по такому-то вопросу? Что скажут читатели, если будут судить о шоферах «по Пирогову»?

Я чувствовал: ему трудно рассказывать о себе. Иногда он прибеднялся, а чаще приукрашивал собственную жизнь, заботясь о том, чтобы о шоферах, не дай господь, плохо подумали. «Калымите, Михаил Федорович?» — «Типун вам на язык! У нас в колонне никто не калымит!» Между тем на такой же вопрос в анонимной анкете, распространенной мною среди шоферов, значительная часть водителей ответила: «Беру, если дают», «Жизнь заставляет», «Редко», «Да. Хотя и противно». Если, положим, у нас речь шла о том, что скоро должно состояться перевыборное профсоюзное собрание, и Пирогов надеялся, что его больше не выберут в цехком, он обязательно добавлял: «Но это лично меня касается. Вообще ребята от общественной работы не отказываются». — «А вы что же?» — спросил я. «Есть обида», — ответил Пирогов.

Выяснилось, что некоторое время назад ему поручили возглавить жилищную комиссию, которая должна была определить очередность шоферов на жилплощадь. Как раз дали несколько новых квартир. Ажиотаж достиг предела. «Мы, — сказал Михаил Федорович, — обошли двадцать остро нуждающихся семей, составили список, передали на местком, — а что вышло? Нас же и не приняли во внимание: одну квартиру дали помимо списка. Я, конечно, взъелся на месткоме и сказал, что, если мнение общественности их не интересует, пусть больше нас не выбирают!»

По данным Саратовского автоуправления, восемь рядовых шоферов избраны секретарями местных партийных организаций и председателями месткомов. Несколько сот человек находятся на прочих выборных должностях. Уже в Москве я узнал, что четыре шофера — депутаты Верховного Совета СССР.

«Мы — шофера́!» — говорят шоферы, и этим все сказано.

КЛИЕНТЫ И ПРОБЛЕМЫ

В воскресенье сижу дома у Пироговых.

Мы рассчитываем бюджет семьи. Михаил Федорович дает исходные данные и предлагает такую систему подсчета. «Давайте, — говорит он, — прикинем все траты за минувший год, а что останется — и есть еда». Я догадываюсь, что, вероятно, так они и живут, в основном экономя, если уж приходится экономить, на пище. Именно поэтому есть в доме и швейная машина, и холодильник, и телевизор, и радиоприемник, и ковры на стенах.

Итак, что было куплено Пироговым в прошлом году?

Телевизор взят в рассрочку. Один ковер. Пальто жене и костюм хозяину. Одежда детям. Какие еще были траты? За Витькин детсад, затем годовая квартплата (сюда входит газ, электричество, отопление, — живут Пироговы «со всеми удобствами»). Потом вспоминаем, что дочь Нина ходит в музыкальную школу, учится на скрипке, — это еще столько-то рублей. На культурные расходы — кино и клубы — Пирогов отпускает довольно круглую сумму в год. Затем после некоторых пререканий с женой Марией Никаноровной он добавляет к этой сумме еще стоимость спиртного — по пол-литра каждое воскресенье. (Она всплескивает руками, увидев итоговую цифру, да и сам Пирогов такой не ожидал.) В итоге мы получаем общую сумму расходов. На питание остается в сутки — 2 рубля 50 копеек. На семью, состоящую из четырех человек?!

— Неудобно получилось, — соглашается Пирогов и вдруг неожиданно предлагает: — Знаете что, давайте вычеркнем ковер и пол-литра! Это даст нам дополнительную сумму…

Вычеркивать я решительно отказываюсь, но в душе у меня зарождается некоторое подозрение. Пока хозяйка хлопочет с обедом (я был случайным гостем, но между тем мы ели щи с мясом, а на второе жаркое), я с пристрастием допрашиваю Михаила Федоровича, нет ли у него или у жены дополнительных приработков. Ни по виду самого Пирогова, ни по виду его красивой и дородной Марии Никаноровны, ни тем более по виду ребятишек никак не подумаешь, что они ограничивают себя в пище. С другой стороны, Мария Никаноровна сказала, что картошку и овощи они закупают в деревне на год вперед, у них во дворе погреб: «Овощи — это его сухота (то есть забота). Как-никак, а мы с машиной!» Но все же есть приработки или их нет?

— Ладно, не для печати, — говорит Пирогов, железной рукой кладя вето на мою дальнейшую писанину в блокноте. — Мой средний месячный заработок на сороковку больше. «Что же вы мне голову морочите!» — чуть было не воскликнул я. Действительно, на следующий день мне дали в автоколонне официальную справку о заработке шоферов, и против фамилии Пирогова М. Ф. стояла другая цифра. Он не смутился. «Вы с меня, — сказал он, — хотите писать лицо всех шоферов страны. Но все ли так зарабатывают, как я? Мне прибедняться нечего, я живу открыто, и семья питается так, что перед соседями не стыдно. Но есть ребята, которые получают меньше. Так вот, — закончил он решительным тоном, — или берите другого шофера, или вычеркивайте ковер с водкой!»

Теперь я приведу официальные данные. Из 97 шоферов, работающих в одном отряде с Пироговым, заработки распределяются таким образом, что, если действительно не прибедняться, можно сказать: деньги у шоферов есть.

Водители тем не менее убеждены: за рабочий день — за семь часов — хороших денег не заработаешь. В крайнем случае «выбьешь» тарифную ставку. Но шоферу 2-го или 1-го класса этого мало: здоровый мужик, полагают они, имеющий квалификацию, должен зарабатывать больше.

От чего же зависит заработок шофера?

Прежде всего от состояния машины. Мы уже касались этого вопроса, но вот попутно еще одно обстоятельство. Во всех автоуправлениях жалуются на текучку среди шоферов. Куда же деваются уволившиеся и откуда берутся вновь поступившие? Секрет прост: это одни и те же водители, которые бродят из колонны в колонну в поисках лучшего заработка. Но попадают в заколдованный круг — и сами в этом виноваты. Новичкам никогда не дадут новой или даже хорошей машины — ее еще нужно заслужить. А на старье новичок не может хорошо заработать. И уходит. На новом месте такая же картина. И «покатился» шофер по отделам кадров. Тот же водитель, который удержится, сядет потом на приличную машину и никуда из колонны не уйдет. И как факт: из 3 тысяч шоферов, работающих в автохозяйствах Саратова, на первом месте по количеству идут водители со стажем работы свыше пяти лет: 2300 человек. Оставшиеся семьсот — база для текучки.

Затем заработок шофера зависит от клиента, от хорошей или плохой организации труда. Клиент для шофера тот ценен, который «взаимно вежлив, — как сказал Пирогов, — и понимает жизнь». Разберем первую половину этой формулы. Взаимная вежливость понимается водителем в том смысле, что он всегда точно и вовремя подаст машину, а клиент точно и без простоев обеспечит работой. Увы, если бы так! 116-я колонна, например, обслуживает силикатный завод: возит кирпич. Во-первых, завод работает с частыми перебоями, а запаса кирпича нет, поскольку нет складского хозяйства. Вопрос о его строительстве, кстати сказать, первыми поставили именно шоферы. Во-вторых, отвратительно организованы погрузочно-разгрузочные работы: то нет крана, то сломался кран, то нет людей, то перекур, то еще черт знает что. Шоферы простаивают в очередях, ходят вхолостую, ничего не зарабатывают — это называется у них «съездить и справить удовольствие». В некоторых автохозяйствах страны пошли на то, чтобы из собственных денег платить клиентам премии за хорошую организацию работ. Это похоже на узаконенную взятку, но толк от нее есть — гораздо больший, по крайней мере, чем от штрафов, штраф клиент платит из государственного кармана, а «премию» кладет в свой собственный.

Что касается «понимания клиентом жизни», то Пирогов имел под этим в виду самые обыкновенные приписки: «Будь человеком! — говорит водитель клиенту. — По твоей вине страдаю! Что тебе стоит приписать пару лишних часов работы или пару лишних ездок?» Устоять клиент просто не может…

Вот, кажется, и все, от чего зависит заработок водителей, если не говорить об их собственных силах, о тратах времени, о способностях и квалификации. Но шоферы об этом не говорят, это у них само собой разумеется, и они действительно себя не жалеют.

Однажды Михаил Федорович сказал жене: «Буду приходить домой вовремя — буду меньше получать. Выбирай!» Ответа не последовало, но и скандалы прекратились. С тех пор Пирогов в середине каждого месяца прикидывал: какой будет заработок? Если меньше того, на который рассчитывал, он задерживался на работе дольше, делая лишние рейсы, или брал прицеп, или просил включить его в график на воскресенье.

Фактически он сидел за двумя, а то и за тремя баранками. Считайте: собственно машина — раз, прицеп — два и полторы-две смены в сутки — три. Это очень трудно, но с квалификацией Пирогова возможно. Я вспомнил о квалификации потому, что далеко не каждый шофер рискнет ездить по нашим дорогам с прицепом. Надо особенно тщательно следить за мотором, иначе он не выдержит, свернется вал, и еще надо умеючи избегать буксовки.

Но — выгодно! И шоферу выгода и государству: водитель — один, машина — одна, горючего — норма, а груза — в два раза больше.

Что касается переработок во времени, то это, конечно, чистое беззаконие. Шоферу положено отработать в месяц 178 часов; профсоюзные организации бдительно следят за соблюдением месячного баланса рабочего времени — категорически запрещены сверхурочные. В сутки трудись, шофер, хоть все двадцать четыре часа, но в месяц больше 178 получаться не должно: уходи в отпуск!

А шоферы не хотят в отпуск. Как быть?

Начальник автоколонны Виктор Иванович Халайджи чистосердечно рассказал мне, что сидит на пороховой бочке, у которой два бикфордова шнура: один — в руках начальства и профсоюзных организаций, другой — в руках у шоферов. Халайджи поступил так, как делают во многих автохозяйствах страны, — ни для кого эта «система» не является секретом. Он издал официальный приказ по колонне о запрещении сверхурочных работ, с одной стороны, и разрешил оплату по фактически проделанной шоферами работе — с другой. Сделал водитель хоть пять ездок, хоть пятьдесят, ему заплатят по этому количеству, не обращая внимания на затраченное время.

«Счастливые», как говорится, часов не наблюдают.

ДОЛГ

Считают ли шоферы деньги? Да, считают! — и ничего худого в этом нет. Все расценки Пирогов возит с собой, они лежат в книжечке «Руководство по автомобилю», которая положена в то место машины, что зовется шоферами «бардачком». Четыре несложных арифметических действия, и вывод готов: гораздо выгодней ездить на бензовозе в дальние рейсы, нежели в ближние. Учитывается при этом стоимость тонно-километра, время, потраченное на слив и налив бензина, время на очередь, время на весах, классность водителя, экспедиторские и т. д. «Мы народ простой, — сказал Михаил Федорович, — скупиться не скупимся, но и кидать не кидаем» — таково их отношение к деньгам.

В диспетчерской я наткнулся на объявление: «На перевозке кирпича из Саратова в Вольск заработок шоферов составит…» — огромный плакатище, на котором расписаны все марки машин, все километры и тонны, рубли и копейки. Стояли шоферы, подсчитывали: что ж это, мол, получается, из Вольска обратно идти холостяком? Ан нет, из Вольска можно везти назад известь, — вот и расценки «по извести». Но с ней, с гадюкой, не оберешься неприятностей: пылит! Значит, так: в месяц столько-то рейсов, столько-то раз остановит инспектор ГАИ, столько-то составят штрафы за пыль. А брезент стоит столько-то рублей — куда выгодней даже на собственные деньги купить брезент! Итак, за два рейса можно заработать… — считают шоферы.

Я спросил Халайджи: «Разве водители могут выбирать, куда им ехать?» — «Зачем, — сказал он, — выбирать? Если наряд дадим — поедут. Но не слепыми котятами».

Знамение времени.

Да, шоферы считают свои честно заработанные рубли. Но это не значит, что дело в рубль упирается, что им неведомо чувство долга. На моих глазах случилась такая история. К Халайджи явился в кабинет человек — не родственник и даже не знакомый — и сказал: «Ради бога, помогите. Мне нужно сегодня к пяти вечера доставить на аэродром семьсот электроплит, чтобы отправить их самолетом в Воронеж. Тогда к 1 января мы сможем заселить новый дом и жильцы отпразднуют новоселье». Халайджи прикинул: если давать машину, то, конечно, «колхиду» — семитонный грузовик — и на всю смену. Вообще за смену «колхида» зарабатывает автоколонне, которая, естественно, на хозрасчете, определенное количество рублей. На этих же плитах можно заработать в пять раз меньше. Водитель тоже потеряет в заработке… «Одну минуту», — сказал Халайджи просителю и вышел из кабинета. Назад он вернулся через десять минут в сопровождении шофера. Добровольца. Я сам видел, как «колхида» со счастливым просителем в кабине выехала из гаража.

И наконец, чтобы поставить точку на всех наших рассуждениях, посвященных «меркантильной» теме, я приведу слова Марии Никаноровны Пироговой, сказанные ею о муже. «Во всех наших расходах, — сказала она, — Миша меня никогда не учитывает: все деньги, что зарабатывает, отдает и, куда я их трачу, даже не знает. В нем этого нет».

ЗАЧЕМ НУЖНА КЛАССНОСТЬ?

В течение одиннадцати лет Михаил Федорович Пирогов оставался шофером 3-го класса. К концу этого срока опыт он, конечно, поднакопил, однако, как сам говорит, был слепым водителем, не понимающим истины в машине. Затем он получил 2-й класс, а еще через три года — 1-й.

Что ему это дало?

Если считать в деньгах, которые он называет «прямыми», то есть полученными непосредственно за классность, то они выражаются в сумме не такой уж маленькой, но и не большой. Однако истинный счет нужно вести не в рублях.

Прежде всего Пирогов отлично знает машину. «Как свою руку, — говорит он, — когда в ней что болит и когда пора стричь ногти». Если со стороны посмотреть на его видавший виды бензовоз, вроде бы ничего особенного не заметно. Но стоит сесть рядом с Пироговым, как тут же обращаешь внимание на то, с какой удивительной легкостью, без напряжения и без переключения скорости, на прямой передаче — шоферы оценят эту деталь! — он ведет машину в крутую гору. «Как это вы, Михаил Федорович?» — не удержишься от вопроса. Он улыбнется в ответ: «Голь на выдумки хитра…»

Фокус прост. Бензовоз Пирогова — это, если по-простому, ЗИЛ-164. Но карбюратор на нем стоит от ЗИЛ-130, хотя коллектор — «родной». А в заднем мосту Пирогов приспособил цилиндрическую пару от автобуса. Быть может, непосвященному читателю это ничего не скажет, но шоферы поймут: машина несколько потеряла в скорости — какой в ней смысл, если вспомнить о дорогах? — зато выиграла в мощности. Хочешь — бери прицеп, хочешь — свободно лезь в гору, хочешь — езжай в гололед. «Модерн!» — сказал Михаил Федорович.

Вот что дает ему классность.

В конечном итоге модернизация тоже отразится на заработке шофера, но не «прямо», а через выполнение и перевыполнение плана, не говоря уж о том, что водитель «получает душевный покой и хорошее настроение», как выразился Пирогов. При тяжелом положении с запчастями такие водители, как Михаил Федорович, — чистое спасение для автохозяйства. Виктор Иванович Халайджи сказал мне, что он форменным образом гоняется за опытными водителями, «улавливает» их: в отделе кадров их немедленно усаживают в кресло, и кадровик «сразу становится к дверям». Кроме того, каждый руководитель заинтересован в том, чтобы готовить кадры на месте, — не зря при автоколоннах постоянно действуют курсы повышения квалификации: только не ленись, шофер.

В отряде, к которому приписан Пирогов, из 97 водителей 52 человека имеют 1-й класс и 30 человек — 2-й!

ПЕРСПЕКТИВА

Ну а что дальше — после 1-го класса? Открытый шлагбаум и водитель, как говорится, может не притормаживать? Увы, перспективы в этом смысле у шоферов иные: «Стоп. Приехали».

Это обстоятельство, как ни странно, ни капельки не огорчает Пирогова. Вообще, должен сказать, шоферы — не честолюбивый народ в смысле карьеры. Может быть, потому, что сама профессия у них «одноразовая», как определил Михаил Федорович: стал человек шофером и, как он ни растет на работе, шофером останется. Если его назначают, к примеру, механиком колонны или начальником отряда, он вылезает из кабины и перестает быть собственно водителем. Это у таксистов еще можно занимать бригадирскую должность и одновременно работать на линии, — «ломовые шоферы» лишены такой возможности.

Честолюбие у этого народа особое. Нет ничего более лестного для него, как прослыть знатоком автомобильной науки. Класс водителя может быть и первым, а настоящих асов не так уж много. Буквально за неделю до моего приезда в Саратов Михаил Федорович впервые в жизни узнал, что можно притормаживать, не сбрасывая газ, — тогда сохраняется мощность двигателя и после торможения мотору не нужно вновь набирать обороты. Сколько таких «тонкостей» еще скрыто от Пирогова, водителя 1-го класса! Умеет ли он, например, как следует использовать накат? Умеет ли приноравливаться к местности и избегать буксовки? Задайте Пирогову эти вопросы — он только вздохнет в ответ.

К сожалению, с повышением профессиональной квалификации по целому ряду причин у шоферов не все обстоит благополучно, хотя шоферы проявляют к машине подлинный и глубокий интерес.

В песне поется: «Крепче за баранку держись, шофер!» — хотя известно, между прочим, что классные шоферы держат руль двумя пальчиками, а не цепляются за него, как за спасательный круг, да и рули стали нынче легкими, но не в этом дело. Возникает другой вопрос: как долго может шофер «крепко» держать баранку? Пять лет? Десять? Двадцать?

В 1966 учебном году Михаил Федорович Пирогов поступил в 8-й класс вечерней школы. Когда я спросил его, кто подсказал ему столь благоразумную идею, он ответил: «А жизнь подсказала!» Потом мы расшифровали его ответ, и у нас получилось ровно три причины, заставившие Пирогова «превратить свое существование в форменный кошмар».

Причина первая. «Слишком уж неустойчивая у нас профессия, — говорит Пирогов. — Ненадежная, без гарантии. Про запас нужно иметь другую».

Это точно. У токаря испортились нервы — он все равно токарь. Бетховен был глухим, но остался композитором, и, как заметил Пирогов, «его не погнали на медкомиссию». А шофер может заболеть, повредить зрение или слух, руку или ногу — дорожный случай или, не приведи господь, профессиональная болезнь — радикулит (один тридцатилетний парень сказал мне, что уже может по-стариковски предсказывать погоду) — и нет шофера! Был в колонне один опытный водитель, потом простыл, заболел воспалением легких, потом нашли у него какое-то затемнение, и вот теперь он — сторож. А вот Лешка Ефимов заболел астмой — его посадили механиком колонны. Почему? Грамотный человек!

Причина вторая. Даже с семилетним образованием, каким бы «приличным» или «неприличным» оно для шоферов ни выглядело, не всегда легко разобраться в документации, с которой имеет дело водитель. Тонно-километры, например, — это не просто тонны, помноженные на километры, там еще есть какой-то коэффициент. А как правильно «списать горючее», как изучать без образования новую технику, как знать, в конце концов, за что ты работаешь, правильно ли работаешь и что даешь обществу? Для шоферов грамотность уложится в одну цепочку с классностью, заработком и гарантией будущего.

Причина третья. Приходит дочь Михаила Федоровича — Нинка — из музыкальный школы. Вешает скрипку в футляре на стену. Отец сидит за столом, строгий и серьезный, как и положено отцу, перед которым дочь должна держать ответ за прожитый день. «Ну, — строго говорит Михаил Федорович, — что было сегодня?» — «Сольфеджио», — отвечает Нинка, не моргнув глазом. Отец переглядывается с матерью, потом кашляет, потом вдруг говорит: «Ладно, садись ужинать!» А на следующий день идет прямым путем к Кольке Рамазанову, который работает на поливочной машине. Тот в этом году заканчивает десятый класс, книжки читает. «Николай, что такое «сольфеджио»?» «Поверите, — говорит Пирогов, — чтобы не потерять отцовский авторитет, не только за парту сяду, на скрипке готов играть, ежели понадобится».

В анкете, которую я роздал девяноста семи шоферам пироговского отряда, был вопрос: «Хотите ли вы учиться?» Восемьдесят один человек ответили утвердительно: «Да». А на вопрос: «Можете ли вы учиться?» — шестьдесят четыре водителя сказали: «Нет». Некоторые добавили: «Годы ушли», «Поздно», «Некогда», «Нету физической возможности».

С последним нельзя не согласиться. Шоферу, как никому другому, тяжело садиться за парту. По дороге в гараж неожиданно полетел баллон — и пропущен первый урок в школе, приходится краснеть перед учителем, который, конечно, «тебя не ругает, но упрекает, а для взрослого человека упрек — что для пацана порка». А когда наверстывать упущенное, особенно тем шоферам, которые по неделям и месяцам работают на междугородных перевозках?

Наконец, ощутимая потеря в заработке. В тот день, когда Пирогову надо бежать в школу, — а таких дней четыре в неделю, — он должен закончить работу к пяти часам вечера, в пять тридцать явиться в класс и просидеть там до девяти тридцати. Потом добираться до дома, делать уроки… «Вы списываете у товарищей по учебе?» — как-то спросил я, прямо скажу, опрометчиво. Михаил Федорович, как ребенок, надул губы и ответил: «Мне интересно знать, а не сдуть». Стало быть, халтурить он не желает.

И, как прекрасно понимает читатель, не последнее слово принадлежит женам шоферов. Пока Мария Никаноровна не возражает против учебы мужа. «Пусть его, — говорит она ласковым голосом, — если есть желание. Я заботами Мишу не перегружаю». Но что она скажет, когда Пирогов первый раз «пролетит» с заработком? Ему по закону положен как учащемуся один свободный день в неделю с оплатой в 50 процентов тарифной ставки, — так он ни разу этим днем не пользовался: приходил в гараж, брал наряд и выезжал на линию. Но как ни здоров Михаил Федорович, человеческим силам тоже есть предел.

Вот вам, читатель, цифры: несмотря на общую тягу к знаниям, из девяноста семи водителей пироговского отряда сегодня учатся лишь семь человек.

Такова реальная обстановка.

ИНТЕРЕСЫ

От древней трагедии Софокла «Ифигения» до нас дошла единственная строка: «Не сладок плод бездельного досуга, и праздному не помогает бог». По всей вероятности, эти слова можно понимать в двух смыслах: если, мол, человек не трудится вообще, то удовольствия от отдыха он не получает, а если трудится, но досуг его «бездельный», то и он ему несладок.

Оба толкования, мне кажется, имеют отдаленное отношение к шоферам. Как мы уже знаем, Михаил Федорович Пирогов уходит из дома рано утром, возвращается поздно вечером и как сноп валится на кровать. Его товарищи по работе живут приблизительно так же, а потому никто из них не мог похвастать длинным списком своих интересов.

Впрочем, кое-какие увлечения — из числа тех, которые мы называем «хобби», — я перечислю.

Тридцатичетырехлетний Исхак Азизов — лыжник, у него третий спортивный разряд, он иногда участвует в соревнованиях, хотя и говорит, что «спина уже не годится», — немудрено: Азизов сидит за баранкой двадцать лет. Виктор Бабков ходит на коньках, Николай Селиверстов играет на гармошке, Геннадий Караулов увлечен гитарой, а относительно пожилые шоферы Титков и Малышкин — страстные рыболовы.

Что касается Пирогова, то он заядлый охотник. Однако, когда пошел учиться в вечернюю школу, тульскую двустволку спрятал в чулан. «Из участников, — сказал он, — мы все больше превращаемся в болельщиков».

Я мог бы продолжить перечень фамилий, интересов и увлечений, вспомнив о шоферах-футболистах, шоферах-шахматистах и шоферах-теннисистах (именно эти три секции постоянно действуют при 116-й автоколонне), но читателю и без того должно быть ясно: ничто человеческое шоферам не чуждо. В принципе. Жаль только, что разнообразием их интересы не отличаются. Среди пятисот водителей автоколонны я не нашел, к примеру, ни одного филателиста, ни одного любителя классической музыки, ни одного театрала.

Но объективности ради отмечу, что не было ни одного шофера, который никогда бы не слышал о великих композиторах (называли Глинку, Шостаковича, Моцарта), о возможности коллекционировать марки («Что марки! Мой клиент лозунги собирает!») или о том, какие спектакли «дают» в Саратовском городском театре.

Специалисты-психологи трактуют понятие «интерес» как «активную познавательную направленность человека», как «наиболее существенный стимул для приобретения глубоких знаний, расширения кругозора, повышения культуры» и т. д.

Я бы сказал, что у шоферов не меньше потребностей в знаниях и в культуре, чем у бухгалтеров или инженеров. Но стремление превратить «познавательную» направленность в «активную» пока не слишком велико, тем более досадно, что свой досуг шоферы порой растрачивают на «козла» или пустую болтовню с соседом, иными словами, превращают его в «бездельный», не приносящий ни радости, ни пользы.

Искусство «тратить» всегда было важнее искусства «копить», и мысль эта особенно справедлива, когда речь идет о времени, копить которое просто бессмысленно, ибо время — это не деньги, оно утечет из-под любых замков. А потому, если уж и надо чему-то учить шоферов, так правильной трате своего свободного времени.

Впрочем, шоферы не очень-то унывают: мол, и без учебы знаем всего предостаточно. И точно, в этом смысле они совершенно уникальны. «Я — человек на колесах», — говорит Пирогов; отсюда его потрясающая осведомленность в вопросах международной и внутренней политики, во всех событиях, происходящих в городе, в стране, в мире, в Союзе советских кинематографистов и в местном горисполкоме. Не думайте при этом, что основным источником информации служит Пирогову так называемый «треп на дорогах». «Разговоры разговорами, — сказал однажды Михаил Федорович, — а у печатного слова своя цена». Явившись в конце прошлого года на почту, он выписал «для начала» областную газету «Коммунист» и центральную «Известия». Затем потолкался в очереди, поразмыслил и выписал еще журнал «За рулем». Потом собрался было уходить, но подумал о жене и внес деньги за «Работницу». Наконец, почесав затылок, крякнул и раскошелился на «Крокодил». А дома выяснилось, что еще нужно выписать «Пионерскую правду». Нет почти ни одного шофера в автоколонне, который не получал бы на дом газеты или журналы.

Помню, покойный писатель Олег Николаевич Писаржевский всегда говорил, когда речь шла о каких-либо нововведениях: «Шоферы это одобряют» или «Шоферы это не одобряют». Точный критерий! Шоферам по профессии свойственно узнавать факты, сопоставлять их, «обкатывать» в разговорах между собой и с посторонними людьми, выходить через факты на обобщения и вырабатывать при этом собственную позицию, с которой попробуй потом сдвинь шофера. «Да что вы! — скажет он. — Я точно знаю!»

ВЕРНОСТЬ ПРОФЕССИИ

«Любите ли вы свою профессию? Хотите ли ее менять?» — такой вопрос был среди прочих в анкете, которую я роздал девяноста семи шоферам автоколонны. Трое ответили: «Не люблю». Пять человек высказались в том смысле, что не прочь бы ее поменять, начни они жизнь сначала. Остальные писали: «Люблю, проклятую», «А чего не любить?», «Профессия как профессия», «Люблю и горжусь» — множество вариантов ответов.

Удивительное дело: после всех трудностей, испытываемых шоферами, когда, казалось бы, можно возненавидеть машину и бежать от нее без оглядки при первой возможности, — и вдруг такая массовая верность баранке, такое странное долготерпение! Далеко не все они стали водителями по призванию. «По глупости!» — такой ответ услышишь чаще, если задашь вопрос, хотя в нем больше веселой издевки над самими собой, чем истины.

Пирогов получил шоферские права в шестнадцать лет. Сначала он мыл машины, потом слесарил. Потом взялся за Пирогова механик, добрый человек, которого Михаил Федорович «вовек не забудет». И как сел однажды Миша Пирогов за баранку, как выехал за ворота автобазы, сразу понял: на всю жизнь. «Почему, Михаил Федорович?» — «Потому что свобода!»

Словно сговорившись, шоферы произносят это слово. Я записал некоторые высказывания: «Что любит русский мужик? Чтобы на него не давили. Я теперь сам себе начальник». «Водительский состав — не заводской. Мы сложнее. К станку не прикованы». «У нас развита самостоятельность во взгляде». Начальник автоколонны Виктор Иванович Халайджи сказал: «Я сам был шофером, ценю их свободу». Но даже за некоторыми хлесткими словечками угадывалось отнюдь не ухарство или стремление к «свободе» от работы. Напротив, они ценили в своем труде самостоятельность, риск, возможность самому принять решение, проявить свою индивидуальность. Они вырастали в собственных глазах и, может быть, немножко тешили свое мужское самолюбие.

Красноречия шоферам вообще-то не занимать. Любую тему они могут раздраконить так, что от нее только пух и перья. Но когда я пытался разговорить водителей, чтобы выяснить, что они чувствуют, что видят в дороге, наталкивался на упорное молчание. Помню, я спросил одного опытного шофера, Дмитрия Ивановича Козлова: «Какое у вас настроение, когда вы сидите в кабине?» Он подумал, потом ответил: «Когда дорогу не убирают, какое может быть настроение?» — «Но за что вы любите свою профессию?» — «Работа на свежем воздухе!» — И засмеялся.

— В дальнем рейсе, — признался однажды Пирогов, — особенно на большой скорости, иногда и припоешь.

— Какие песни? — спросил я.

— Разные.

И поставил на разговоре недвусмысленную точку.

Верность машине, любовь к дороге, привязанность к шоферской профессии сидят так глубоко, что никакими силами не вытащить признание напоказ.


1967 г.

СТУДЕНТ

Студент — состояние временное.

Я тоже был студентом. Однако, ринувшись в вузовскую тематику, вдруг почувствовал смущение. Оказывается, современные студенты совсем «не те», с которыми я учился каких-нибудь «надцать» лет назад. Стало быть, опираться на собственный опыт нельзя. Это с одной стороны. С другой — я неожиданно убедился, что многие нынешние вузовские проблемы как две капли воды похожи на «наши». Более того, они были и сорок и даже сто лет назад!

«Вечность» проблем объясняется скорее всего временностью нашего пребывания в студенческом качестве. Мы приходим, потом уходим, легко растворяемся в новых делах и заботах, и нам уже не до вуза с его проблемами, хотя именно от нас, от «взрослых», чаще всего зависит их решение.

После такого оптимистического предисловия я готов представить читателю главного героя моего очерка.

В ПОИСКАХ ЛЕБЕДЕВА

Сначала Лебедев был для меня одним из 4 миллионов 123 тысяч студентов 1967 года. У него еще не было ни внешности, ни возраста, ни биографии, ни даже вуза, в котором он учился.

Затем, с каждым моим приближением, Лебедев обогащался конкретностью, но неизбежно терял в типичном. Мое прибытие в город Горький, например (одиннадцать вузов и 22154 учащихся), сделало Лебедева уравновешенным горьковчанином, но зато лишило его одесской веселости, томской основательности и того налета столичности, который присущ московским студентам. Он учился в Горьковском университете имени Лобачевского (5030 студентов) на радиофизфаке (1215 человек), стало быть, получил право именоваться естественником и тут же расстался со многими качествами, характерными для гуманитариев и «технарей». Его четвертый курс (231 студент) отличался определенной маститостью: он уже преодолел малоопытность первокурсников, но еще не добрался до многоопытности выпускников. Наконец, семьдесят семь человек с лебедевского курса жили в общежитии; Лебедев же оказался в числе большинства, имеющего родителей под боком. Таким образом, он «обеднел» на целый пласт густого студенческого быта…

Однажды он предстал передо мной. Теперь у Лебедева было все. Но в его индивидуальности я должен был находить черты, присущие всем студентам, всем четырем миллионам человек.

ТРИ ЧАСА НА ЛИЧНУЮ ЖИЗНЬ

Без пяти минут семь звенит будильник. Лебедев его игнорирует. Отца с матерью уже нет, за ними хлопнула дверь. Но тут поднимается двенадцатилетняя «Елена Павловна», сестра Лебедева, и спать уже невозможно. В ближайшие десять минут Лебедев проглатывает «фирменную яичницу», затем рассовывает по карманам пиджака общую тетрадь, разрезанную для удобства на три равные доли, и, крикнув: «Елена Павловна, пишите письма!» — выскакивает на улицу. Чтобы попасть в узкую дверь переполненного автобуса, Лебедев занимает в толпе место с таким расчетом, чтобы не тратить лишних сил. Его вносят. Как Цезаря вносили в Колизей. Через сорок минут ему предстоит выйти у решетчатой ограды университета, где мы его временно покинем, чтобы заняться некоторыми подсчетами.

В неделю у Лебедева сорок три часа официальных занятий. Сюда входят семинары, лаборатории и лекции — по две «пары» в день, по три, а то и по четыре, — это значит до восьми часов сидения в аудитории. Учитывая отличное состояние здоровья Лебедева и его молодость, не обремененную бессонницей, мы вынуждены отдать ему не менее сорока восьми часов на сон — по восемь в сутки. Дорога в университет и обратно занимает в общей сложности двенадцать часов в неделю. Даже при условии, что Лебедев не гурман и ест по принципу «шлеп-шлеп», еда отнимает тоже двенадцать часов: по два часа в день. Теперь за основу берем то обстоятельство, что из двадцати семи возможных оценок он набрал на экзаменах четырнадцать троек и лишь четыре пятерки, на которые искренне не рассчитывал. Это значит: в течение семестра Лебедев «ничего не делал», как он сам говорит. Но четыре часа в неделю на лабораторную подготовку «вынь и положь» — без этого не может обойтись даже заядлый троечник. И еще шесть часов необходимо «мертво» тратить на курсовую работу.

Вот и считайте: у Лебедева остается в сутки (он говорит: «выпадает в осадок») три часа десять минут свободного времени. Не грех напомнить, что Лебедеву не восемьдесят, а двадцать один год. Попытайтесь втиснуть их в три часа, и вы поймете, почему Лебедев утверждает, что у него совершенно нет времени «на думать», а есть только время «на соображать».

Труд студента очень тяжел, хотя никто не пытался его взвешивать. Сколько мы говорим о разгрузке учебной программы, сколько мусолим этот вопрос, а где результат? Между тем каждый год с радиофизфака уходят, не выдержав перегрузок, не менее девяноста человек, среди которых, безусловно, есть способные, но еще не окрепшие ребята. И дело не столько в потоке научной информации, в котором можно захлебнуться и утонуть, сколько в нормальной организации студенческого труда. Как правило, Лебедеву приходится трижды «переплывать» одну и ту же научную тему: на лекциях, на семинарах, а потом еще дома по учебнику. Говорят, в Астрахани сделали небезуспешную попытку упростить эту громоздкую систему, четко определив, какие научные темы следует изучать только на семинарах, какие на лекциях, а какие и вовсе исключить из курса. Но пока в Министерстве высшего образования ломают головы над составлением единой научно обоснованной учебной программы, студенты сами «принимают меры»: пачками удирают с занятий! Студент, не прогуливающий лекций, — это восьмое чудо света. Полагаю, сам министр высшего образования не бросит в меня камень за это утверждение, если был студентом.

…Вы помните, читатель, мы расстались с Лебедевым, когда он должен был войти в решетчатые ворота университета. Он выйдет оттуда много раньше официального конца занятий. Выйдет не один: или в компании с товарищами, или в сопровождении некой студентки третьего курса, дальнейшие расспросы по поводу которой я счел бы нетактичными. Они пешком дойдут до площади Минина, это пятнадцать минут хода, и по дороге у них будет одно кафе и три кинотеатра: «Рекорд», «Октябрь» и «Палас». А если они сядут в троллейбус, то через две остановки — Волга, на которую открывается невероятной красоты вид с высокого и крутого берега. Потом Лебедев вернется домой, на цыпочках пролезет в свою комнату, почитает на сон грядущий Лема и где-то в районе двенадцати часов ночи уснет крепким и здоровым сном праведника.

ИНТЕРЕСЫ

Что делали бы студенты, если бы у них появилось дополнительное свободное время? На этот вопрос отвечает анкета, распространенная среди радиофизфаковцев. Шесть человек сказали, что ничего бы не делали, валялись бы на кроватях, думали, набирались сил. Шестнадцать человек гурьбой повалили бы в кино, театры, музеи, — и действительно, на каждого студента университета падает двухразовое посещение кинотеатра в неделю. Семнадцать человек занялись бы более глубоким изучением любимых наук. Ни один студент, как ни странно, не пожелал использовать дополнительный досуг на общественную работу. Двадцать студентов сказали, что занялись бы спортом или туризмом. Двое отправились бы на подработки: туго с деньгами (хотя я знаю, что туго не только двоим). Десять человек занялись бы конструированием. Два студента выразили желание пойти на танцы. А остальные заявили, что стали бы читать художественную литературу, но, откровенно говоря, мне очень хотелось бы знать, что они под этим подразумевают.

К данным анкеты остается добавить, что мечты студентов о дополнительном досуге, выражаясь осторожно, находятся на грани с реальностью.

Но вернемся к Лебедеву. На пятый день нашего знакомства я случайно узнал, что он играет на фортепиано, — не бог весть какое открытие.

Затем я выяснил, что на курсе никто понятия не имеет о том, что Лебедев хорошо играет на пианино. Четыре года его знали как безотказного художника, которого можно запрячь в любую редколлегию, и он действительно рисовал отменно. Если бы читатель увидел лебедевский автопортрет, он убедился бы, сравнив с оригиналом, что художник себя немного «перезлил» и «пересерьезнил», на самом деле у него более мягкие глаза, в уголках губ спрятана иронинка, и вообще во всем его облике нет такой монументальности, он живее и проще. Что же касается «музицирования», то Лебедев считает его стыдным своим увлечением.

Он не умеет быть центром компании и будоражить людей, он садится обычно в угол и оттуда «кусается», как говорят ребята, — вставляет в разговор точные и едкие замечания и ко всему присматривается. Он любит покопаться в чем-либо, вникнуть в суть — не очень глубоко, а ровно настолько, чтобы удовлетворить свое любопытство. Однажды он купил губную гармошку, она до сих пор валяется дома, и долго изучал, как рождается в ней звук. Играть не научился, но «звук нашел».

К конструированию у него определенная тяга, и он убил много вечеров на то, чтобы собрать собственный магнитофон, как говорится, «из ничего». Зато к туризму относится прохладно. У него нет ни собственного штормкостюма, ни палатки, ни даже традиционной тетради с переписанными студенческими и туристскими песнями.

И все же, подводя итог, я могу сказать, что широта его интересов налицо. И непременное кино, и театр, и музыка («Из классической я люблю ту, которая во мне остается, вот, например, Лунную Бетховена, а опера в меня не лезет…»), и рисование («Не понимал Гойю, а потом прочел его биографию — совсем другой художник!»), и спорт (он даже изредка ходит в секцию слаломистов), и политика, в которой каждый студент чувствует себя «чемберленом», и довольно серьезное конструирование, и экономическая реформа, о которой он может до хрипоты спорить с отцом («Мне — практику — видней, чем тебе!» — говорит отец), и художественная литература, правда, которая «покороче», и, конечно же, наука, предмет особой лебедевской любви…

УРОВЕНЬ

Но уровень! Я много раз обращал и свое и его внимание на это обстоятельство. Меня никак не покидало ощущение какой-то незавершенности лебедевских устремлений: вроде и идет к чему-то человек, но всегда оказывается на полпути к цели.

Причина, я думаю, кроется не столько в характере самого Лебедева, сколько в невысоких требованиях окружающей его среды. Студенты, к сожалению, охотней удовлетворяются остроумием, оригинальностью и так называемой «современностью» выводов, нежели их глубиной.

Возьмите художественную литературу, Лебедев, как и многие его товарищи, пользуется университетской библиотекой: дома у него двести пятьдесят томов специальной литературы по радио, физике и математике и почти никакой художественной. Я не поленился и проверил библиотечные формуляры студентов, живущих в общежитии. И был смущен прежде всего узостью литературных вкусов. Если не Кафка, не Ремарк и не Сэлинджер, то научная фантастика и приключения. И все. Толстой, Бальзак, Чехов, Шекспир, Пушкин — я мог бы перечислять так очень долго — Лебедевым до сих пор не прочитаны.

Помню, при мне однажды возник спор между специалистом-литературоведом и студентом, которого считали в университете знатоком поэзии. Это был красивый и здоровый парень в роговых очках, и хотя мы столкнулись с ним случайно, в его папке с бездействующей «молнией», как по заказу, лежали томик Ландау и томик Корнилова. Я не хочу вдаваться в существо возникшего спора, скажу лишь, что студент был горяч, остроумен и, безусловно, оригинален, в связи с чем «срывал» симпатии присутствующих тут же сокурсников. Но когда литературовед выяснил, что его оппонент никогда в жизни не читал Фета, он сказал: «Что мы с вами спорим, если вы невежда?» — «Мое невежество, — мгновенно парировал студент, — рождает непредубежденность, которой начисто лишены вы!» (Аплодисменты.)

Потом мы с ним разговаривали. «Как вы увлеклись поэзией?» — спросил я. «Прямая и обратная связь, — ответил он. — Сначала купил томики стихов наиболее модных поэтов, чтобы не отстать от жизни, а потом действительно ими увлекся».

К несчастью, мы не всегда понимаем, что даже самая современная мода есть готовый суррогат, не требующий от нас ни личного творчества, ни глубоких раздумий. Мода определенно стандартизирует общество: три танца на всех — пусть даже отличных, два фасона одежды — пусть даже красивых, пяток поэтов — пусть даже прекрасных, а в конечном итоге один вкус, один образ мышления, одна позиция. И поспорить-то вроде не с кем и не о чем! Как сказал однажды Лебедев: «Просидели весь вечер, наелись друг друга, а говорили-то, в общем, одно и то же».

ГРАЖДАНСТВЕННОСТЬ

Когда-то русские студенты носили сюртуки с синими воротничками, шпаги и двуглавых орлов на пуговицах. То были, по выражению Писарева, «вещественные знаки невещественных отношений».

Нынче отношения изменились. Студенчество давно перестало быть кастой, оно выходит из народа и возвращается в народ, да и вообще края у него размытые, поскольку заочники и вечерники тоже считаются студентами. Иными словами, я не взялся бы сегодня отличить студента — и не только по внешнему виду! — в толпе молодых людей.

И все же есть специфические качества, присущие именно студенчеству. К их числу я не могу отнести традиционную веселость и беспечность нрава, так как эти качества — чисто возрастные, одинаково характерные для всей молодежи. Можно сказать лишь о том, что они естественно сопутствуют ряду замечательных качеств, тоже присущих молодости. Студентам, к примеру, на роду написано нести в общество чистоту своих помыслов, честность стремлений, свежесть взглядов, бескорыстие и непримиримую ненависть к рутине. И озорство, и бескорыстие, и веселость, и честность стремлений — все это дети одного и того же родителя — молодости. И не нужно наивно полагать, будто образ мыслей молодого человека может быть юношеским, а поведение должно быть взрослым.

Вопрос этот, конечно, диалектический, у него есть «с одной стороны» и «с другой». Но если мы часто и вполне справедливо ругаем студентов за беспечность и озорство, то не грех единожды робко напомнить о том, что нужна и наша удвоенная терпимость.

Какие же качества студентов можно считать специфическими? Говоря о них, я рассуждал бы так. Прежде всего наш Лебедев вращается в чисто духовной среде. Бесконечные споры, разговоры, поток мыслей, идей и фантазий — порою смелых и даже рискованных, часто оригинальных, основанных, как мы уже знаем, на вершковом изучении предмета, но зато обильно сдобренных повышенной чувствительностью к социальным проблемам и ко всему, что происходит в стране и в мире. Но тем-то сильна и одновременно слаба духовная среда, что позволяет рождать и высказывать подобные мысли без необходимости подтверждать их поступками. Заявил, положим, с апломбом, что искусству пришел конец и что оно становится лишним, и после этого можешь спокойно брать билет в консерваторию. «Шумите вы, и только», — как сказал Грибоедов.

Учтите и то обстоятельство, что Лебедев самим характером своей деятельности как бы временно освобождается от обязанностей перед обществом, кроме обязанности учиться. Он не производит никаких материальных ценностей, и в его сегодняшней продукции общество не так заинтересовано, как в продукции молодого литейщика. Кормить Лебедеву тоже некого, у него нет ни жены, ни малых ребятишек. Стало быть, кроме моральной ответственности вообще, кроме сознательности высшего порядка, Лебедев в своей повседневности вроде бы ни от кого не зависит, как никто не зависит от него.

К сожалению, студенты довольно слабо используют свою свободу от тысяч житейских забот. К сожалению, мысли их часто бывают скорее мелкими, чем высокими, — пусть они на этот счет не очень-то обольщаются. И лишь в качестве страстного пожелания можно говорить о том повышенном чувстве гражданской ответственности за всех и за все, которое должны испытывать студенты.

Впрочем, некоторую поправку в это положение внесли стройотряды. Прошлым летом Лебедев побывал на целине, и когда я спросил его, что она ему дала, он ответил: «Три здоровых коровника». — «Да нет, — сказал я, — что дала целина вам лично?» — «Я и говорю, — повторил Лебедев, — три здоровых коровника: посмотришь — видно».

Целая эпоха в жизни современного студенчества. Там, на стройке, они попадают в положение реальной социальной ответственности, которую не ощущают в вузе. Им доверяют: дают несравненно большую самостоятельность, иногда даже полное самоуправление, по которому они давно изголодались. И вот тут-то все лучшие грани сегодняшних студентов начинают сверкать. Оказывается, они чертовски самолюбивы. И бескорыстны. И по самому высокому счету честны. И не терпят никакой косности, бюрократизма, демагогии. Когда однажды лебедевскому стройотряду в течение месяца не подвезли лука и чеснока, «извините, — сказал Лебедев, — такую трудность мы терпеть не намерены». Он пошел к директору совхоза и треснул кулаком по столу. А когда директор сказал, что был на свете некто Павка Корчагин, который «приказал ему кланяться», Лебедев ответил: «После обеда, в жару, когда нам приходится вновь подниматься и делать замесы, тогда в каждом из нас действительно сидит Павка Корчагин. Но когда по вашей милости у меня шатаются зубы, вы демагогию бросьте, сейчас не двадцатые годы, витаминов в стране хоть завались!»

Студентов не зря называют «социальным динамитом». Они подвижны и легковоспламенимы, потому что они молоды, энергичны, чувствительны. Между тем учебный процесс, как таковой, еще мало способствует воспитанию гражданственности. Физическая или математическая формула, которую усваивает на лекции Лебедев, в своем «чистом» виде безразлична к людям, не несет в себе никакого морального содержания. Задача «очеловечить» естественные науки возлагается у нас на философию, но, как известно, прежде она преподавалась так, что ей потребовалось время, чтобы занять достойное место в учебном процессе. А пока сама жизнь воздействовала на студентов с несравненно большим эффектом, пробуждая высокое чувство гражданственности. Помню, Зоя Владимировна Лебедева, мать нашего героя, однажды призналась мне, что ей пришлось изрядно поволноваться, когда сын убежал куда-то подавать заявление об отправке добровольцем во Вьетнам.

Итак, свойственные юношеству оптимизм, бескорыстие, честность, озорство и беспечность; апломб, заносчивость, стремление к оригинальности — и параллельно с этим увлечение модой; добавьте к этому повышенную чувствительность при слаборазвитом чувстве ответственности и задачу стать хорошим специалистом, и небольшую глубину знаний при категоричности суждений, и стремление превратиться в настоящего гражданина — и вы получите прелестный букет, именуемый студенчеством.

ОТНОШЕНИЕ К НАУКЕ

Много лет назад — Лебедев учился тогда в пятом классе — отец подарил ему старый приемник «Рига-6» и паяльную лампу. Это было случайное, но счастливое сочетание: с помощью лампы мальчишка разворотил приемник, и вот так родился интерес, который со временем привел его на радиофизфак университета. Последние годы перед поступлением Лебедев уже не просто думал об этом факультете, а мечтал о нем. Цель Лебедева, хоть и не очень скромная, была достойной: создать в науке что-то свое и, разумеется, значительное. Он сам сказал мне об этом, и я видел, что ему не просто было это сказать, во всяком случае, сегодня. Так или иначе, но на вопрос: «Жалеете ли вы об избранной специальности?» — я получил убежденное: «Нет, не жалею».

Через месяц после начала занятий Лебедеву попалось на глаза объявление о заседании научного кружка. Он тут же пошел и был не единственным — их оказалось с курса человек сорок. Потом им предложили темы для докладов. Лебедев готовился тщательно, вникая в суть, потом сделал доклад и… потерял интерес к кружку. Ему хотелось «копать» свою тему глубже, а кружок уже занялся чем-то новым, он не мог учитывать каждую индивидуальность.

В этот период дома у Лебедева появилась крохотная комнатка — «мыслилка». Они с отцом передвинули стенку, и бывший чулан превратился в отличное убежище: думай сколько хочешь. Тогда-то Лебедев и сделал первую ошибку: бросил кружок и решил самостоятельно постигать науку. Судя по всему, он был не одинок, поскольку кружка не стало ровно через месяц: распался.

Лебедев купил девять томов знаменитых Фейнмановских лекций по физике и стал тонуть в научной трясине. Не имея никакого представления о порядке чтения и не умея систематизировать вычитанное, он выуживал лишь отдельные симпатии к отдельным темам. Так возникли новые увлечения, которые неизменно приводили к новым тупикам. Требовалась систематическая консультация с преподавателями. Но Лебедев делает вторую ошибку: боясь, что профессора примут его за выскочку-школяра, он остается в гордом одиночестве.

Что было дальше? Дальше Лебедев «утоп», как он сам выражается. В один прекрасный день он впервые подумал о том, что, может, нет в нем ничего исключительного. Это было первое зерно сомнения, которое через три года, к моменту нашего знакомства, дало обильные всходы. Нет, пусть читатель не думает, что Лебедев окончательно утратил веру в свои способности — не таков Лебедев. Но, говоря с ним, я понял: наука стала для Лебедева почти недосягаемой мечтой. Его научные увлечения оказались просто бессмысленными, потому что были «тупиковыми» и, кроме того, никак не связанными ни с учебной программой, ни с официальной курсовой работой, которую он делал на кафедре, ни, вероятно, с будущим дипломом, ни даже с будущей профессией. «Вот кончу университет, — решил как-то Лебедев, делая третью ошибку, — и тогда по-настоящему возьмусь за науки!» Таким образом, сегодня Лебедев оказывается ближе к тем студентам, которые думают о дипломе, нежели к тому Лебедеву, который когда-то мечтал об открытиях.

Если бы мы, читатель, имели дело с юношей, чьи способности и возможности вдруг банально оказались «не те», это был бы печальный вариант для юноши, но более или менее терпимый для нас.

Но в случае с безусловно способным Лебедевым (а в том, что он способный студент, преподаватели не сомневаются) мы столкнулись с серьезными недостатками в самой системе организации студенческого творчества, которая сумела искусственно приземлить высокие стремления юноши и обессмыслить его живой интерес к науке.

Одно из двух: или Лебедеву не повезло с университетом, или университету не повезло с Лебедевым. Научное студенческое общество и прочие творческие организации практически отсутствовали. К этому печальному факту с одинаковым равнодушием относились и преподаватели и студенты. Первые, очевидно, полагали, что творческий эффект может быть достигнут только по формуле «мастер и подмастерье», то есть когда студент работает непосредственно в контакте с профессором, своей головой и талантом пробив к нему дорогу. А студенты, очевидно, думали, что, если их массовое творчество не связывается с учебной программой и не нужно преподавателям, оно не нужно вообще.

Я спросил Лебедева: слышал ли он что-либо о «Прометее»? Нет, не слышал. А «Прометеем» называлось конструкторское бюро в Московском авиационном институте. Знает что-нибудь Лебедев о конструкторском бюро Ленинградского политехнического института, которое уже дает чуть ли не миллионные прибыли? Нет, не знает. Знакомо ли ему такое странное слово — УИРС? Нет, незнакомо. А его придумали студенты Томского политехнического института, оно означает: «учебно-исследовательская работа студента». Смысл в том, чтобы ввести научное творчество студентов в учебную программу вуза; и это удалось, это привело к тому, что даже самая обыкновенная «лабораторка» первокурсника стала частицей общей темы, разрабатываемой студенческим научно-исследовательским институтом, созданным при ТПИ.

Все, о чем я рассказываю, возникло по инициативе общественных студенческих организаций, и прежде всего комсомола. Но инициатива сама по себе не рождается, ее приносят живые люди: какой-нибудь Лебедев приходит однажды в комитет комсомола, и начинает крутиться машина, потому что не крутиться ей уже нельзя.

Как-то я провел анкету среди студентов, желая получить представление о студенческих проблемах с их точки зрения. У меня получилось, что на первое место они ставят вопрос, связанный с увеличением стипендий, на второе — ликвидацию очередей в столовой и в буфете, а на третье — сокращение части лекционного курса. О положении дел с научным творчеством ни один не сказал ни слова. Это значит, что «провокация на творчество» должна сегодня исходить не от студентов, а от преподавателей, которым следует быть лидерами в этом деле. На Лебедева, к сожалению, надежд мало; он откровенно сказал мне, что не верит в свою способность «закрутить машину». «Что вы! — сказал он. — Это ж не чеснок с луком, тут кулаком по столу не ударишь!»

ОКРУЖЕНИЕ

Теперь я познакомлю вас с ближайшим окружением Лебедева, с его сокурсниками, не называя их фамилий, — так просили они.

Начну с бывшего солдата. С точки зрения студента-юнца, пришедшего прямо из школы, он, конечно же, «типичный старик — ведь ему уже двадцать шесть лет!» — и поэтому я буду звать его Стариком.

С т а р и к высок, худ, тщательно выбрит, всегда с чистым, хоть и рваненьким носовым платком. Первые два года, когда ему особенно тяжело давалась наука, он ходил в полувоенной форме. Зато к четвертому курсу, на котором возможности всех студентов в принципе уравниваются, он стал обладателем стандартного костюма, белой рубашки и модных туфель. Но свою индивидуальность Старик сохранил. Его отличают сдержанность, неторопливость движений, малоразговорчивость и какая-то прущая наружу положительность. Он умеет не терять достоинства, даже получив «неуд», а на школяров смотрит по-отечески свысока.

Старик практичен. Он любит тщательно взвесить — «обмиркуваты», — а уж потом принять решение. Обычно на втором или третьем курсе «старики» подумывают о женитьбе, а иногда и женятся, уходят из общежития, приобретают весьма благополучный вид. Но наш Старик все еще жил в комнате на четверых. Из всех общественных организаций он предпочитал профсоюзные, которые, по его мнению, экономически сильнее прочих и подкрепляют слова финансами. Но в лидеры Старик сам не лез.

В университет он пришел с ясной целью: получить специальность, затем работу и по возможности приличный оклад. Высокая наука, по словам Старика, — дело молодых.

Ш к о л я р. Взбалмошен, легок, порывист, каждую перемену гоняет в университетском дворе футбольный мяч. Его родители живут в другом городе, а он снимает здесь угол у «хозяйки, она на пенсии, с медалями». «А что же в общежитие не пошли?» — «А мать ня вялит! — Он произносит слова с типичным волжским выговором. — Боится, что там с выпивкой ненадежно. А я пока мать слушаюсь».

В первом семестре ему было довольно легко учиться, он даже вызывал зависть Старика, который готов был считать его Резерфордом. Но после первой же сессии Школяр, основательно потрепанный трудностями, резко потерял в ученической прилежности. «Науку просто так не возьмешь, — сказал он мне. — Но это мое субъяктивное мнение». Начались беспорядочные пропуски лекций (в отличие от Старика, который пропускал только те, что «не пригодятся»). Зато на семинарах Школяр по старой привычке тянул вверх руку, задавал лектору глупые вопросы, «лез преподавателям в глаза» — иными словами, использовал все для того, чтобы продемонстрировать себя с лучшей стороны и заработать «автомат», то есть автоматический допуск к экзаменам без зачета. При этом Школяр совершенно не замечал, что в глазах Старика падает на самое дно.

З у б е ц — от слова «зуб», которым он грызет науку. По мнению Школяра, Зубец учится только для того, чтобы получить знания, «то есть неизвестно для чего». Действительно, преданность науке и увлеченность ею доходят у Зубца до такой степени, что его не волнуют даже оценки и он может позволить себе на экзамене крупно поспорить с профессором, на что Школяр решился бы только в невменяемом состоянии.

Зубец предельно целенаправлен и излишне самоуверен. За это и еще за то, что он «дает прорваться уму», его на курсе не любят. Нередко он расплачивается презрением. Опаздывая на лекцию, он входит в притихшую аудиторию, громко топая подкованными каблуками.

Кроме науки, у Зубца мало радостей в жизни. Он ограничивает себя в развлечениях, лишние деньги тратит на книги, плохо ест, мало спит и, по мнению девушек, «никогда» не бреется.

С а ч о к. Блондин с распадающимися волосами. Король троек. Обожает афоризмы типа: «Наука не роскошь, а предмет суровой необходимости». Талантливый изобретатель наикратчайшей дороги к диплому: как можно меньше усилий при наиболее эффективном результате. Главное для Сачка — не доводить дело до кризиса. Как вылезать из него, он думает в последний момент, когда уже пора спасаться, проявляя чудеса изобретательности. Он может на экзамене решить сложнейшую математическую задачу «собственным методом», который даже не снился профессору, поскольку обычных методов Сачок просто не знает. На семинарах он первый отказчик. Но чтобы Сачок встал и честно признался, что не готов к ответу, не дождетесь. Печально глядя на преподавателя, он траурным голосом сообщает, что вчера хоронил бабушку жены своего друга и потому сегодня все еще не может собраться с мыслями. Однажды я спросил Сачка, какими судьбами он попал в университет. Он тут же свалил вину на родителей, сказав, что это их идея. «С самого детства, — добавил он, — я терпеть не мог абстракции, символы и переливание из пустого в порожнее. Как вы понимаете, из меня выйдет отличный теоретик!»

Веселый человек. Неиссякаемый оптимист. Всегда и во всем первый. Кроме учебы. Разумеется, он участвует в самодеятельности: актер, режиссер, автор шуток и интермедий и еще бурный организатор, способный даже декана уговорить на крохотную роль. Наконец, он играет на гитаре и является неизменным участником всех именин. А на его свадьбе, устроенной не где-нибудь, а в лесу, у речки Линды, гуляет, считайте, весь курс.

Школяр называет Сачка истинным студентом. Старик отмечает его удивительную способность к самопожертвованию во имя чего угодно. И даже Зубец готов его понять во всем, кроме единственного: зачем он пришел в университет?

Д е я т е л ь. Все бежали — Деятель шел размеренным шагом. Все смеялись — он позволял себе сдержанную и многозначительную улыбку, говорящую о том, что от масс он все же не оторвался. Когда он входил в кабинет, вы тут же понимали, что вошел Деятель: на нем лежала печать значительности.

Он был неплохим парнем. Его путь вверх начался с первого курса, когда однажды он выступил на собрании и сказал, что Волга впадает в Каспийское море. Присутствующие были потрясены такой трезвостью. Его немедленно «кооптировали» в какое-то бюро, хотя он особенно и не рвался, и целый год наш Деятель работал как проклятый. Тут бы и сказать ему: ладно, отдыхай, мол, теперь другие попробуют. Так нет, его избрали на второй срок, потом на третий, и он стал Деятелем.

К моменту нашего знакомства он уже в совершенстве владел тактикой и стратегией общественной работы и даже знал, когда, с кем и в чьем присутствии можно быть на «ты» или на «вы». Он помнил всех без исключения студентов курса. По фамилиям. Назовешь фамилию, и у него мгновенно срабатывает ассоциация: вызывали — не вызывали, поехал — не поехал, уплатил — не уплатил. «Иванов Д. или Иванов М.?» — спрашивал он «для уточнения».

На занятия у него совсем не хватало ни времени, ни сил. Он тосковал по науке, но понимал, что ему уготована иная судьба, а потому стоически мирился с фактом. Если бы когда-нибудь его забыли переизбрать, он оказался бы в сложнейшем положении, как тот пехотный офицер, который, не дослужив до пенсии, вынужден демобилизоваться.


Таково ближайшее лебедевское окружение, но сказать, что все они были между собой дружны, я не могу. «Мы только знакомы, — как поется в известном романсе, — как странно!» Четыре года проучившись на одном курсе с Зубцом, Школяр мог сказать о нем лишь то, что «у Зубца розовые щеки», хотя это тоже было его «субъяктивным мнением».

До третьего курса им вообще не читали общих лекций. Они сидели в пронумерованных группах, как в кельях, изредка встречаясь на комсомольских собраниях, воскресниках или вечерах. Когда ликвидировали номерные группы и взамен их создали кафедральные, вновь получилась перетасовка и вновь образовались нити, которые сплетали какой-никакой, а коллектив. Но даже в тех случаях, когда в их среде возникала настоящая дружба, говоря о ней, мы вынуждены добавлять: «вроде бы настоящая», — потому что достойной проверки на прочность она, как правило, не имела. Для своего друга Лебедев, увидев однажды книгу «Электромеханика» Джексона, купил второй экземпляр, а друг, который имел доступ к токарному станку, выточил для него некоторые детали магнитофона, — собственно, вот и все «вещественные» доказательства дружбы, которые, конечно, ее не опровергают, но, к сожалению, ничего и не доказывают.

Духовная среда маловато способствует раскрытию людей. Живем рядом, учимся, а кто мы такие — и за пять лет толком не выясним. И какие-то два месяца в стройотряде вдруг могут начисто перевернуть представления студентов друг о друге.

В Горьковском политехническом институте как раз в то время, когда я там был, сотрудники кафедры философии проводили любопытную анкету, названную ими «Лидер». Всем без исключения студентам одного курса предлагалась сумма вопросов такого свойства: с кем из своих сокурсников вы советуетесь по личным делам? С кем поехали бы на пикник? С кем встали бы против вооруженных хулиганов? Кого предпочли бы в качестве собеседника по литературным вопросам? С кем занимались бы науками, готовясь к экзаменам? И т. д. Отвечать надо было, называя пять фамилий студентов своей группы, как сказано в анкете, «в порядке предпочтения».

Результат? Во многих группах лидерами оказались неприметные с виду студенты, никогда не числящиеся в списках официального актива. Меж тем общепризнанные «вожаки» иногда проигрывали им по многим статьям. Картина обнажилась, и по ней, как по рентгеновскому снимку, можно было установить истинное отношение студентов друг к другу и соответствие их «занимаемым должностям».

К слову сказать, анкета подоспела в тот момент, когда курс вернулся с первого своего трудового семестра.

ЛЕКЦИИ

Лебедев посещал с удовольствием лекции тех преподавателей, которые умели не просто излагать мысли, а делать выводы на глазах у студентов. Прочие лекции он либо прогуливал, либо декан приводил его в аудиторию за ручку. Если бы читатель имел возможность присутствовать на таких лекциях, он увидел бы переполненный зал и решил бы, что налицо стопроцентная явка. На самом деле, как говорится в подобных случаях, «мы имеем стопроцентное отсутствие».

О бедный лектор, поглощенный собственным красноречием, если бы он знал и ведал, чем занимаются студенты, имея на лицах такое сосредоточенное выражение! Одни самозабвенно играют в «крестики и нолики повышенного типа», с применением высшей математики. Другие сочиняют записки идиотского содержания, касающиеся предмета лекции, которые потом отправят преподавателю, подписав их странной фамилией «Орда-Жигулин». К этой фамилии лектор за два года уже привык, считая Орда-Жигулина реальной личностью и на редкость тупым студентом. Наконец, третьи, у которых самые внимательные и умные лица, ставят в тетрадях палочки, отмечая все «э-э-э», произнесенные лектором.

Такова судьба довольно большого ряда лекций, на которые деканат «обеспечивает явку». Как быть, что делать в таких обстоятельствах?

У многих на языке вертится одно: свободное посещение. Если его разрешить, мгновенно улучшится качество преподавания: студенты ногами проголосуют «за» или «против» лектора! Довод, ничего не скажешь, актуальный. И если бы окончание вуза не влекло за собой обязательную выдачу дипломов, которые, в свою очередь, дают студентам права на работу, читатель тоже сказал бы: валяйте посещайте лекции когда хотите и занимайтесь науками какими вам вздумается. Но подумайте: можно так сказать? Когда нас дома навещает врач, мы хотим иметь хотя бы формальную гарантию того, что он будет нас лечить, а не гробить, и такую гарантию дает диплом. Иной пока никто придумать не может.

Разумеется, индивидуальные разрешения вовсе не исключены: заслужил доверие — получай свободу!

СЕССИЯ

К концу семестра к Лебедеву приходила тоска. Он все чаще думал об экзаменах, и тогда начинало ныть под ложечкой.

В день экзамена он с самого утра испытывал какую-то странную приподнятость, от которой сводило нижнюю челюсть. Приехав в университет, держался спокойно, не в пример Сачку; в кабинет экзаменатора входил первым, не дожидаясь очереди, и любой рукой брал любой билет. Не думайте, что Лебедев в отличие от прочих студентов не верил в приметы. «Если начнешь гадать о том, какой билет брать, — говорил он, — обязательно попадает дрянь». Отвечал Лебедев спокойно, но так витиевато, что даже сам удивлялся, откуда берется у него «высокий штиль». Как правило, он испытывал огорчение от реплики экзаменатора: «Переходите к другому вопросу», — когда оставался еще запас невысказанного.

А вот Сачок внимательно следил за рукой профессора и, как только рука брала зачетку и только-только начинала выводить отметку, мгновенно умолкал, прервав фразу или даже слово на середине, будто ему в рот вставили кляп. «Дело сделано, — объяснял он мне свой «метод», — и его не исправишь, как говорят в Турции, когда отрубят голову не тому, кому следовало. Диккенс. Аминь».

Особой радости от сданного экзамена Лебедев не испытывал, потому что чуть раньше приходило ощущение голода, сонливость и какая-то апатия. Очень хотелось домой, но он не уходил, пока все товарищи не проберутся сквозь ад. А через полгода, случайно наткнувшись на некогда «сваленную» науку, он обнаруживал, что в голове от нее почти ничего не осталось, кроме основного смысла величин и законов и еще нескольких очень сложных, чаще всего второстепенных и никому не нужных формул. Они «втыкались» в память и сидели там, занимая чужие места, — так он о них говорил.

Подводя итог, можно задать вопрос, который уже давно не выглядит крамольным: а есть ли смысл в таких экзаменах? Уж не лучше ли пойти по пути, предложенному астраханскими вузами и уже проторенному Московским станкоинструментальным и Ленинградским политехническим? Они придумали так называемые «малые экзамены» — в конце каждой темы. А уж потом, по сумме оценок, преподавателем выводится общая, с которой студент может согласиться, а может и нет, и в таком случае ему предоставляется возможность «рисковать на прежних основаниях».

Путь? Разумеется. Хоть и не единственный. Но думать надо, надо искать выход из положения.

МЕРКАНТИЛЬНЫЙ ВОПРОС

В двадцать пять конвертов я мысленно вложил по десять тысяч рублей новенькими купюрами, роздал конверты двадцати пяти студентам и сказал: «Тратьте!» Игра игрой, но лишь двоим удалось разделаться со всей суммой целиком, и то потому, что они догадались купить «Волги», хотя, мне кажется, студенту больше подошел бы мотоцикл. Остальные моты и транжиры, не использовав и половины денег, подняли руки вверх.

Вот как распорядилась десятью тысячами рублей одна девушка, заядлая туристка. Прежде всего она накупила туристского снаряжения, начиная с палаток и кончая штормкостюмами, и с двумя подружками уехала бродить по Камчатке. Подруги, разумеется, были полностью на ее обеспечении. Затем, вернувшись, она немедленно отправилась в Испанию, повидать которую мечтала с детства, начитавшись Кольцова. Потом напрягла свою бурную фантазию, купила велосипед и… поставила точку. Мы скрупулезно подсчитали, и у нас получилось, что истрачено четыре тысячи сто рублей. Между тем мне было известно, что у этой девушки есть одно выходное и три будничных платья, четыре шерстяные кофточки («Вместе с сестрой», — сказала она) и три пары туфель, в том числе одна из них зимняя. «Стипендии вам хватает?» — «Что вы!» — вот такие круглые глаза. Но как бы глаза ни округлялись, я уже понимал, что с такими потребностями «выкрутиться» можно.

Когда я спросил Лебедева, с чего он начнет тратить десять тысяч, он, ни секунды не медля, ответил: «Во-первых, я всем объявлю, что у меня есть шальные деньги!» Это значит, весь курс получит приглашение на банкет в ресторан. Затем Лебедев купил бы матери стиральную машину с центрифугой, отцу — «что он пожелает», сделал бы подарки родственникам, а себе — книги. Потом поехал бы в какую-нибудь страну, например во Францию, взяв с собой некую студентку третьего курса. «Это обошлось бы в два раза дороже», — заметил я. «В три», — спокойно поправил Лебедев, не дрогнув ни единым мускулом. Сосчитать его траты мы не смогли: попробуй угадай аппетит сокурсников, желание отца и парижские капризы лебедевской спутницы. Презренный металл не дался в руки для точных расчетов.

Около месяца я прожил в Горьком и все это время видел Лебедева в одном и том же синем костюме. Он ходил в нем на занятия, валялся на кровати, если не замечала мать, и пошел бы в ресторан на банкет. У него было еще одно зимнее пальто, по поводу которого все та же студентка сказала, что оно «ужасное», одно демисезонное цвета маренго, пара свитеров, кое-что по мелочи — рубашки, носки, один галстук и, наконец, ботинки сорок пятого размера, про которые, очевидно, и поется в студенческой песне: «Мне до самой смерти хватит пары башмаков». Так выглядел гардероб нашего бессребреника.

Разумеется, Лебедев несколько старомоден: культ головы имеет для него явный приоритет перед культом одежды. Однако общее повышение благосостояния народа не могло не отразиться на студенческой массе, которая стала одеваться сегодня вполне прилично и современно. При этом студенты могут слегка пококетничать, сказав, что, мол, если мы студенты, то нам вещей не надо. Надо! Не гневите бога. Другое дело, не всегда есть, на что их купить. Меня познакомили как-то с одной первокурсницей, которая купила со стипендии модные туфли, а потом четыре дня, пока родители срочно не выслали подкрепление, жила на тридцать копеек в сутки: винегрет, чай и непременное пирожное.

Из чего складывается доход студента? Прежде всего он зависит от заработка родителей. Отец Лебедева, бывший кадровый военный, получает вместе с пенсией 230 рублей в месяц. Мать — 90. Семья состоит из четырех человек, — следовательно, как говорит Лебедев, «на нос» приходится по 80 рублей. По университетским нормам студент с такой обеспеченностью может получать стипендию лишь при условии, если не имеет ни одной тройки. Обеспеченность свыше 80 «на нос» — будь отличником, до 60 — хоть троечником. Все эти градации устанавливаются ежегодно самим университетом, его специальной комиссией (в которую почему-то не входят представители студентов, как это принято в некоторых вузах страны) в зависимости от стипендиального фонда, отпущенного министерством, и собственных прогнозов на успеваемость. Точно угадать, как будут учиться студенты, очень трудно, и потому сердце главного бухгалтера обливается кровью, когда он вынужден возвращать в Министерство финансов неизрасходованные суммы.

Сказать, что стипендия является рычагом успеваемости, нельзя, поскольку вся стипендиальная политика направлена острием назад (карает за прошлые грехи), а не вперед (не стимулирует будущие успехи). Студент может заниматься, как проклятый, целый семестр, но именно этот трудный семестр он не получает денег за двойку, заработанную в предыдущем году. Сказать, что стипендия — это прожиточный минимум, тоже нельзя, поскольку ее выдают не всем. Кроме того, я ощущаю какую-то уравниловку, вывернутую наизнанку, если возможна ситуация, когда два студента с одинаковыми способностями и равной успеваемостью неодинаково обеспечиваются стипендией, которая, как мы знаем, зависит от заработка родителей. Хотя еще далеко не известно, делятся ли родители деньгами со своими отпрысками и в каких размерах.

На мой взгляд, стипендию все же следовало бы считать прожиточным минимумом прежде всего и стимулом — во вторую очередь. Это было бы по крайней мере гуманно. Если рабочий не выполняет план, какие-то деньги ему все же платят. Если студента оставляют в вузе и не исключают за неуспеваемость, лишать его стипендии нельзя. Не сдельщик же он, в конце концов, который получает столько, на сколько наработает! Так, может, есть смысл платить минимум всем нуждающимся студентам, а максимум — тем из них, кто заслуживает? А для того, чтобы не было ошибок в определении нуждаемости, надо к распределению стипендий обязательно привлекать общественные организации, то есть самих студентов.

Два семестра из шести Лебедев ходил к окошечку кассира, а в остальное время кассиром была его мать. Баловать его дома не баловали, ему давали ровно столько денег, сколько уходило на дорогу и на обед, и перед каждым походом в кино Лебедев говорил матери: «Ма, снабди чеком на один миллион!» Курил он «Север», водку не пил, жил скромно и в сберкассу не хаживал. Из денег, которые он заработал в стройотряде, он сделал самостоятельно только одну покупку, и то не для себя, а для отца: купил доху с мехом внутрь, хотя никто так и не понял, зачем она может понадобиться родителю, если он не работает сторожем.

Студенты, приехавшие в Горький из других городов, ведут хозяйство самостоятельно. Часть их (наиболее значительная) получает ежемесячно дотацию от родителей, рублей 15—20 к стипендии, а если ее нет, то и все 60. А часть студентов живет только на стипендию — на 45 рублей в месяц. (На других факультетах она еще меньше, но мы почему-то привыкли к тому, что студенты должны быть бедными.) Деньги, как правило, целиком уходят на еду, из расчета рубль двадцать — рубль сорок в сутки. Остаток — на курево, книги и развлечения.

Многие студенты подрабатывают. Было время, когда стеснялись об этом говорить, хотя что тут зазорного! Даже грех не использовать армию молодых людей, представляющую собой большую интеллектуальную силу. К сожалению, найти этой силе точное применение никто пока не может. Студенты устраиваются ночными сторожами, пожарными, грузчиками, и, странная вещь, почти никто не пользуется специальными знаниями, чтобы заработать лишний рубль и принести квалифицированную пользу обществу. И уж совсем никто не занимается репетиторством, столь распространенным в прежние времена. Вероятно, это объясняется тем, что общий уровень грамотности населения вырос и в условиях обязательного среднего образования студенты уже не могут устроить клиентуру. А работа по специальности усложнена тем, что еще нет порядка, при котором можно работать по два или по три часа в день и получать «за часы». Такой порядок, если подумать, вскрыл бы много неиспользованных резервов, и не только в студенческой среде, но и в среде тех специалистов, как правило, женщин, которые почему-либо не могут работать полный рабочий день.

БУДУЩЕЕ

Когда пришло время специализироваться — это случилось на четвертом курсе, — право выбора профессии было предоставлено студентам. Точнее говоря, не право выбора, а право угадывания. Именно так сформулировал Лебедев известную процедуру, во время которой ему пришлось назвать одну из десятка существующих кафедр.

Ночь перед этим он спал спокойно, решив не мучить себя напрасными раздумьями, а утром, едва приехав в университет, сразу окунулся в водоворот событий. Был неимоверный ажиотаж. Сачок метался как угорелый, выясняя характеры руководителей кафедр. Школяр отнесся к специализации как к созданию футбольной команды, а потому сговаривался с кем-то, учитывая взаимные симпатии и антипатии. Но поскольку футбольные встречи между кафедрами действительно не исключались, и в самом деле было желательно, чтобы на каждой кафедре имелся хотя бы один вратарь, один приличный стоппер и парочка забивал. И только Зубец ходил поглощенный сам собой и чрезвычайно целенаправленный.

До того момента, как Лебедев открыл рот и произнес: «Кафедра статической радиофизики», — он твердо знал только то, что открыть рот ему придется. Несколько позже он придумал логический ход, вроде бы оправдывающий этот выбор: е с л и его распределят в НИИ, а не на завод, и е с л и в НИИ будет тема, связанная с изучением закона всемирного тяготения, которым он как раз интересовался, и е с л и его подключат к этой теме, — то он, возможно, займется своей желанной м а с с о й, неясности с которой можно выяснить по аналогии с некоторыми методами, применяемыми в спектроскопии, которую, в свою очередь, будут изучать именно на этой кафедре, и, быть может, Лебедеву удастся получить для курсовой работы такую тему. Чрезвычайная ясность и простота доводов облегчили ему душу.

Читателю, который полагает, что я утрирую, могу сказать, что за три года, предшествующих специализации, Лебедев не выслушал ни одной мало-мальски серьезной лекции о возможных профессиях радиофизиков. Ни одна из кафедр себя не раскрыла. Лебедев не побывал ни в одном из современных научно-исследовательских институтов и ни на одном из заводов, где мог бы работать после окончания вуза. Наконец, известно, что углубление в профессию должно проходить в вузе такие этапы: научное творчество студента — курсовая работа — диплом — распределение. Между тем, как мы уже говорили, собственные научные увлечения Лебедева не нашли своего выражения в курсовой работе. Тема же курсовой, возможно, не будет соответствовать теме диплома. Что же касается распределения, то в предыдущем году — и Лебедев об этом отлично знал — тридцать физиологов, генетиков и зоологов, окончивших биофак университета, были направлены на работу в землеустроительные экспедиции в качестве ботаников. Спрашивается, какие они ботаники, если в первый год обучения прослушали всего лишь общий курс по этому предмету? И какой был смысл в их узкой специализации, если так просто их переквалифицировать?

Таким образом, откуда взяться у Лебедева точным и конкретным представлениям о профессии, да и зачем они ему нужны?

И тем не менее будущего своего Лебедев не боится. Он строит далеко идущие планы. «Наукой заниматься все равно буду, куда бы на работу ни попал, — говорил он мне. — Защищать кандидатскую диссертацию? Да, попробую. Если попаду на завод? Сейчас, говорят, есть такие заводы, которые двигают науку больше, чем институты. Не хватит способностей? Ну что ж, буду делать материальные ценности. Зарплата? Не знаю. Не думал. У нас никто не думает о матблагах. Наверное, нам предстоит удар, потому что вместе с дипломом ключи от квартир не дают. Ничего, переживем…»

Оптимист.

То, о чем мы сейчас говорим, является частью более важного вопроса: кого в принципе следует выпускать из университетов — узких специалистов или разносторонне образованных людей с правом специализации после получения диплома? До сих пор никто не решается твердо ответить на этот вопрос, и такая нерешительность приводит к тому, что из двух зайцев трудно поймать даже одного. Если выпускать узких специалистов, то разве так надо готовить студентов к профессии, как это делалось в Горьковском и большинстве прочих университетов? А если научных работников широкого профиля, то следует отчетливо понимать, что любая специализация, особенно ранняя, вредит разностороннему образованию, в какой-то степени сужает его горизонты.

Где же выход из положения? Может; отменить в университетах специализацию вообще? Но попробуйте это сделать! Сто лет назад при том уровне наук это была бы радикальная мера, и о ней думали — и то на нее не решились. Кем будет сегодня Лебедев, если получит звание «всего лишь» образованного человека? Какую пользу он сможет принести физике, тем более радиофизике и, более того, ее узкой и глубокой области, которой занимаются, положим, радиофизики-квантовики или спектрографы? Стало быть, отменять специализацию нельзя. Но нельзя и отменять широкое научное образование, ведь никто не снимал с университетов обязанности готовить именно научные кадры…

Я нарочно рисую картину во всей ее сложности, чтобы показать читателю: проблема не так уж проста, ее «вечность» не так уж необъяснима. И все же надо ее решать! Как? Я не знаю, и, вероятно, в мою задачу не входит конкретная рекомендация. Могу лишь сослаться на интересную попытку, предпринятую в Ленинградском политехническом институте, где с помощью «укрупнения» профессий ищется «средний путь». Так уж коли попытку сделали политехники, университетчикам сам бог велел подумать! Право же, давно пора научно подойти к проблеме подготовки научных кадров.


Я вовсе не уверен, что наш герой — единственная подходящая кандидатура для такого очерка. В другом городе, другом институте и в другом году я мог бы найти другого Лебедева, и кое-что в моем рассказе пришлось бы изменить, а может быть, и не «кое-что». Уж очень разнообразно наше студенчество. Но аспекты разговора остались бы, вероятно, прежними.

Через год Лебедев уйдет из университета. Студент — состояние временное… Конечно, мне бы очень хотелось, чтобы Лебедев стал не просто копиистом, а творцом. Но я понимаю: наивно думать, будто с самого начала, с прихода юноши на первый курс вуза, судьба-злодейка тут же отмечает его своей печатью: быть, мол, тебе таким, сяким или эдаким. О нет, студент только ищет свою звезду на небе, а достанет ли ее, покажут жизнь и работа.

За Лебедевым закроется дверь вуза, но перед ним откроются ворота в мир.


1967 г.

РАБОЧИЙ

«МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ»

КАК ЧЕРНЯЕВ БРАЛ ОБЯЗАТЕЛЬСТВО. 8 июля 1971 года Римма Обмелюхина, комсорг цеха, получила бланки и стала обходить рабочих. Когда очередь дошла до Черняева, он выключил станок. Бланк ему понравился: с лозунгами и рисунками, солидный. «Саша, — сказала комсорг, — бери за три с половиной». Черняев был готов к такому предложению, однако смутился. «Шибко боязно, — оказал он. — А по скольку надо делать, чтобы не влипнуть?» Римма не знала, но сбегала за старшим мастером. Владимир Сергеевич быстро подсчитал на клочке бумаги. «Выйдет, — сказал он, — если будешь делать не меньше двухсот восьмидесяти в месяц». Черняев прикинул: последнее время он фактически так и работал — по двести восемьдесят нормо-часов. Как будто сходилось. Тогда он сказал старшему мастеру: «Я, конечно, взять могу, но ваше дело, Сергеич, обеспечивать меня заказами». «Это как водится», — сказал старший мастер. Посмеялись. Римма терпеливо ждала. В душе она была спокойна, как и Владимир Сергеевич. Потом он сказал мне: «Парень упрямый, но уговорить его можно».

Собственной рукой Черняев заполнил бланк, поставил подпись и включил станок. Римма пошла дальше. Владимир Сергеевич тоже ушел. Позже, вспоминая этот день, Черняев признался, что, подписав обязательство выполнить пятилетку за три с половиной года, никаких «приливов» не ощутил. Нормально продолжил работу.

Мы знаем: когда-то, да и сегодня кое-где, главным считалось взять обязательство и прокричать о нем. Большой шум опережал и подменял дело. Контроля за ходом выполнения не было, итоги не подводились, да и зачем их было подводить, если заранее все знали, что обязательства нереальны. Цифры брались с потолка, «от балды», и оставалась единственная задача: не оказаться белой вороной в момент, когда идет кампания.

На этом фоне полагаю естественным ряд вопросов, которые ставит перед нами описанное выше событие. Во-первых, действительно ли реально взятое Черняевым обязательство. Во-вторых, кому и зачем оно понадобилось — то есть каков его экономический и политико-воспитательный смысл. И, наконец, в-третьих, что представляет собой Черняев, что ищет он в ударном труде и что находит.

Перед тем как отправиться за ответами, назову адрес: арматурный цех завода «Красное Сормово», город Горький.


МОТИВЫ. Мне он сказал, что обязательство его в принципе устраивало. Прежде всего «физически», то есть было по силам и обеспечивало заработок. Он вернулся из армии в декабре семидесятого, тогда же они с Галиной подали заявление, в январе он пошел на завод, в феврале сыграли свадьбу. «Значит, — сказал он, — в конце года должен был родиться Сережка, деньги были нужны, все равно пришлось бы вкалывать». Кроме того, обязательство устраивало «морально», потому что Черняева все же «ело» то обстоятельство, что другие берут за три с половиной, а он себя хуже других не считал. Была еще одна причина, по поводу которой Черняев не распространялся, будучи человеком сдержанным. «О долге и совести, — сказал он, — вы сами слова подберите, у вас лучше получится, я шарами говорить не умею». Под «шарами» он подразумевал фразы обкатанные, громкие и круглые.

Собственно, главные мотивы Черняева мною изложены. Остались подробности.


РАБОТА. Токарь пятого разряда — высока ли квалификация? Черняев объяснил так: у одних деталь — произведение искусства, но «в смысле оригинал», у других — тоже произведение искусства, но «в смысле копия». В конечном итоге разряд — это точность и качество. «Не учись работать быстро, а учись работать точно, быстрота сама придет», как говорили Черняеву «звенящие ветераны».

Его называют асом. Правда, он был не единственным асом в цехе. И не самым опытным. Черняев мог тягаться с Володей Чкаловым, которого звали «великим токарем нашего времени», но пасовал перед Владимиром Николаевичем Анисимовым. Анисимову было тридцать четыре, из них он двадцать отдал токарному делу. Я спросил у него, хороший ли токарь Черняев. «Идеальный», — сказал Анисимов. «Что это значит?» — «Не вялый, — последовал ответ. — Вялый токарь — это, считайте, половины нормы нету. Сангвиник, например, хорошим токарем быть не может, ему лучше в слесари. Идеальный токарь всегда холерик». Анисимова считали чудаком: он читал в перерыве книги, играл на саксофоне в оркестре «Мелодия», мечтал о «консе», как называл он консерваторию, и имел лучшую в городе коллекцию кактусов. Черняев признался мне, что смотрит на Анисимова «снизу вверх». Впрочем, и тому и другому сделать по двести восемьдесят нормо-часов в месяц было одинаково легко и одинаково трудно.


ДЕНЬГИ. Выл ли Черняев меркантильным? Нет, не был. Старший мастер сказал, что «за копейку он не дрожит, но заработанное ему отдай». За это, кстати, только уважать можно. Любимая фраза Черняева, когда речь заходила о заработках: «Мне хватит!» Однако он считал себя обязанным напомнить мастеру: «Сергеич, а где моя десяточка за ту субботу?» Если бы, положим, с неба свалились на Черняева тысячи, он бы искренне не знал, как ими распорядиться. Когда приносил домой получку, тут все для него было ясно. Например, что спальный гарнитур ему не нужен, а телевизор «Рекорд-64» менять не следует, потому что он десять лет прекрасно работает под пломбой. Могли бы свалившиеся с неба деньги изменить его отношение к вещам, резко увеличить его весьма умеренные потребности? Положим, они хотели с Галиной этой зимой купить лыжи с ботинками, да «немного не вышло», как выразился Черняев, — неужто для такой «невероятной» покупки непременно нужны шальные тысячи?

Деньги, короче говоря, занимали не последнее место в мотивах Черняева, но и не первое.


ПРИЗВАНИЕ. С шести лет он ездил верхом на лошади, но циркачом не стал, потому что, как справедливо заметил его отец, «важно не на чем человек ездит, а куда». Ездил же он к комбайнерам, это было в деревне, его очень интересовала техника. В школе Черняев учился прилично, но с пятого класса стал маяться, а после восьмого ушел в ПТУ. Нет, не школа его «сбагрила», — он сам выбрал себе дорогу. В «ремеселке» ему нравилось, он получал повышенную стипендию, а закончил с отличием. После окончания мечтал попасть на такое производство, где работа была бы «шибко интересная». Мастер из ПТУ взялся устроить его на «Красное Сормово», хотя Черняев, вероятно, и сам бы мог, но тот сказал: «Я хочу передать тебя из рук в руки». И вот однажды Черняеву было велено подойти к главной проходной. Оделся он «не как на работу, а как на знакомство». Пропуск был заказан, и они с мастером прошли на территорию. Была весна. Первое, что поразило Черняева, так это специфический запах, совсем не такой, что был на улице, хотя улица находилась за невысоким забором. Это был запах металла, «над которым, — сказал Черняев, — совершают насилие».

«Саша, — спросил я, — кем бы вы были, если бы не токарем?» Он ответил с виноватой улыбкой: «А меня, наверное, тогда бы совсем не было».


ХАРАКТЕР. Специфика его работы такова, что он стоит спиной к людям. «Но если в спину Черняева постучаться, — сказал старший мастер, — дверь он всегда откроет». Я попросил Черняева представить себя магом-волшебником и совершить три чуда. Он тут же заметил, что фантазия у него не развита и он не знает, какие совершать чудеса. Это был прием, которым он часто пользовался в наших беседах: начинал с «не знаю», получал время для размышлений, а потом оказывалось, что все прекрасно знает. Первым его чудом было, чтобы люди никогда не болели и жили столько, сколько им хочется. Вторым — чтобы жили хорошо и, как он выразился, «на равных». А третьим чудом он повсеместно прекратил блат. Лично на себя ничего не истратил.

«У вас есть недостатки?» — спросил я. Он ответил: «Еще бы! Например, шибко вспыльчив. По-модному — нервный. Но, излив на других, я в себе мало оставляю, а потому сразу успокаиваюсь». — «Вы смелый человек?» — «Не знаю. Но говорю в глаза».

Черняеву двадцать пять лет. Он высок ростом, немного сутуловат, волосы у него светлые, густые, лежат волнами, улыбка детская, а руки большие, но легкие. Очень симпатичный парень.


НА ОСНОВЕ ВЗАИМНОСТИ. Для ударничества, как минимум, необходимо стремление человека работать лучше, чем он работает. У меня нет сомнений в том, что работать Черняев умеет — раз, любит — два, хочет — три, при этом точно знает, почему хочет, — четыре. Этих составных сверхдостаточно, чтобы взять повышенное обязательство. Но взять его Черняев мог при одном непременном условии: если завод предоставит ему такую возможность, имея на то свои причины. Какие?


РЕАЛЬНАЯ СИТУАЦИЯ. К счастью, кадрами арматурный цех обеспечен. Но зовут его «женским монастырем»: семьдесят процентов токарей — женщины, причем молодые. Как говорит старший мастер Владимир Сергеевич, каждая молодая женщина — это потенциальная мама: вышла замуж и минимум на год «выходит из колеи». Пять мальчишек только что из ПТУ, им еще доплачивать придется, они «деньги съедят, а часами не отдадут». Один хороший токарь лег в больницу, надолго выбыл из строя. Оборудование старое, восемьдесят процентов станков в возрасте за пятнадцать лет, а потому ремонт поглощает солидную часть машинного времени. Пошли очень плохие резцы, крошатся в песок, а других на складе нет и не будет. И так далее.

Теперь войдите в положение начальника цеха Алексея Николаевича Болинова. Он прикидывает, и получается, что недобор в нормо-часах может быть очень приличным. Что делать? У Болинова три возможности. Первая — пойти к руководству и уговорить его снизить цеху план. На заводе говорят скромнее: скорректировать. Если руководство пойдет Болинову навстречу, то все проблемы в масштабе цеха будут решены. Правда, они останутся в масштабе завода, потому что никакие внутренние корректировки не освобождают предприятие в целом от необходимости выполнить директивное плановое задание. Так что надежд на исправление плана у Болинова почти нет. Вторая возможность — любыми хитростями и неправдами добиться нового оборудования, хороших резцов, гарантированного отказа девушек в течение года выходить замуж и рожать, волшебного роста пэтэушников и т. д. Как понимает читатель, этот путь для начальника цеха в чем-то естественно нереален, а в чем-то очень уж хлопотен. И тогда остается третья возможность — обойтись тем, что есть, но увеличить нагрузку таких станочников, как Черняев, Анисимов и Чкалов.

То есть сделать ставку на их ударный труд.


ЭКОНОМИЧЕСКИЙ СМЫСЛ. Он уже ясен читателю: ударничество Черняева должно гарантировать цеху выполнение плана. Как в авторалли: от пункта А до пункта Б машина должна пройти за определенное количество времени, и пройдет, если будет держать среднюю скорость, положим семьдесят километров в час. Но обеспечить такую скорость очень трудно. То непредвиденная поломка, то плохой участок дороги, то недомогание водителя. Если в одном месте машина едва тащится — в другом должна лететь. В среднем и получится семьдесят километров в час. Если два пэтэушника сделают в месяц по 150 нормо-часов вместо положенных каждому двухсот, Черняев должен сделать триста. И цех гарантирует себе приход в пункт Б точно в срок.

Нужно ли Болинову от Черняева что-то большее? Если бы, положим, и с кадрами, и с квалификацией рабочих, и с оборудованием, и с технологией, и с дисциплиной было бы в цехе нормально, и каждый токарь делал бы свои двести нормо-часов в месяц, и годовой план спокойно бы получался, и пятилетка выходила за свои законные пять лет, имел бы ударный труд Черняева какой-нибудь экономический смысл?

Да, имел. Но касался бы тогда не количества, а качества продукции и ее себестоимости. Больше того, ударный труд Черняева мог даже привести к перевыполнению плана цехом по количеству, но при условии, если бы «встречный» цеха был заранее учтен заводом и сбалансирован с планами других цехов и смежников, которые, в свою очередь, тоже взяли бы повышенные обязательства. В противном случае мог получиться диссонанс: с одной стороны — затоваривание деталями, которые сегодня заводу не нужны, с другой — перерасход на них металла, очень заводу нужного.

Иное дело, если речь идет о дефицитной продукции, необходимой стране практически в любых количествах. На том же «Красном Сормове», делающем, как известно, суда, один участок выпускает в виде ширпотреба кронштейны для сельского хозяйства. Тысячу штук сверх плана? — спасибо. Десять тысяч? — тоже спасибо. Найти сбыт легко. Его всегда легче найти, нежели поставщика. Но участок может выпустить «сколько хочешь» кронштейнов, если не будет требовать дополнительного металла, а обойдется сэкономленным.

Понимает ли это Черняев? Я бы сказал — лучше всех, и не просто понимает, а видит собственными глазами, почему и для чего его ударный труд так жизненно необходим цеху. Кстати сказать, никто на заводе и не собирался скрывать от Черняева истинный смысл ударничества. В «Обращении ко всем молодым рабочим», которое подписали восемнадцать самых уважаемых и достойных людей «Красного Сормова» и других заводов области, сказано:

«Мы должны стремиться к тому, чтобы каждый рабочий и в целом предприятие закончили пятилетку за три с половиной года. Но возможно ли это? Нет, невозможно. Один может выполнить пятилетку за три с половиной года, другой — только в срок, а планы всех предприятий увязаны единым государственным планом поставок комплектующих изделий, сырья, материалов и так далее. Возникает вопрос: а не вхолостую ли мы работаем? Нет! Своим ударным трудом мы подтягиваем к нашему уровню всю остальную молодежь…»

С этого «Обращения», документа чрезвычайно интересного своей политической и экономической зрелостью, и началось формирование на заводе ударного отряда пятилетки.


ВОСПИТАТЕЛЬНЫЙ ЭФФЕКТ. Когда Черняев взял повышенное обязательство и вошел в ударный отряд, он одним этим фактом поставил себя в особое положение на участке: стал примером. Я спросил Ивана Ежова, семнадцатилетнего пэтэушника, который лишь несколько месяцев работает в арматурном цехе и пока едва дотягивает до ста пятидесяти нормо-часов в месяц: «Скоро ты сможешь делать триста?» Ежов поправил тельняшку, тыльной стороной ладони провел под носом и сказал: «Как Черняев, что ли?» «Как Черняев» — это очень дорого стоит. Пятьсот разговоров об ударничестве не заменят одного живого и убедительного примера. Даже с точки зрения психологической: Черняев одним из первых на участке преодолевал высоту, на которую Ваня Ежов мог теперь замахиваться или, по крайней мере, ее не пугаться. Кроме того, официально став передовиком, Черняев ускорял собственное созревание. При одном, конечно, условии: если не был «липовым» ударником. Я бы сказал более категорически: только там возможен положительный воспитательный эффект, где есть эффект экономический.

Итак, реальность обязательств — вот непременное условие любого ударничества. Что значит реальность? На заводе ее понимали в двух смыслах. Во-первых, соизмеримость с планом. Во-вторых, исполнимость. Если план сегодня обсчитывается в нормо-часах, то и обязательство должно быть в нормо-часах — до этого мы, слава богу, нынче додумались. Но правильный выбор критерия — еще не все, чтобы сделать обязательство реальным. Необходимо, чтобы оно было Черняеву по силам. Потому что и в нормо-часах можно брать цифры с потолка, провозгласив, положим, выполнение пятилетки за один год.

Черняев не провозгласил. Остановился на трех с половиной годах. Почему? Потому что перед началом кампании экономисты «Красного Сормова», выполняя приказ директора завода, сели за расчеты. И даже в этих солидных условиях Черняев сказал комсоргу цеха: «Римма, шибко боязно». Правильно сказал. Инженер Валерий Лисицын однажды заметил: «Когда рабочего кто-то уговаривает, а рабочий упирается, еще неизвестно, кто из них сознательней».

В итоге Черняев, как мы знаем, бланк подписал. Его повышенное обязательство было реальным, то есть привязанным к плану и физически исполнимым. Оно соответствовало интересам Черняева, и цеху его ударный труд был нужен позарез. Все сошлось. Но было положено только начало. Стоял 1971 год. Ударничество переживало «медовый месяц»…


ЗАГАДКИ. Спустя три года я так и не смог выяснить, сколько на заводе ударников. Одни говорили — полторы тысячи, другие — не менее двух с половиной, в докладах и выступлениях называлась третья цифра с непременным добавлением «около» или «более», а первичных документов не было. Правда, в комитете комсомола нашли списки людей, получивших значки, но предупредили, что, во-первых, значков всем не хватило и, во-вторых, списки старьте, «много воды утекло». Стало быть, картина ударничества оставалась неясной. При всей формальности этого обстоятельства оно вызывало недоумение. Я лично удостоверился в том, что Александр Черняев, как член ударного отряда пятилетки, существует и дело делает. Представлять себе ударников собранными в одну колонну и шагающими с духовым оркестром впереди, наверно, приятно, но лишено смысла: задача — не маршировать, а работать. Но кто-то на заводе должен был «видеть» целиком весь отряд? Кому-то следовало знать, сколько рабочих в данный момент выполняют повышенные обязательства? В мае 1971 года их было семьдесят пять человек, в декабре 1971-го — триста двадцать шесть, и вот такая ясность была примерно до начала 1974-го, почему же спустя немного времени вдруг стало «около» или «более»?

Это была первая загадка — не скажу, чтобы неразрешимая, но симптоматичная. Вторую преподнес сам Черняев, выразив искреннее недоумение по поводу того, что именно он должен быть героем этой статьи. Скромность? Да, безусловно. Человеческие качества Черняева были высокой пробы и мешали ему считать себя «достойным», хотя другие в его достойности не сомневались. Однако, помимо скромности, я увидел еще откровенное смущение. Было похоже, что не товарищей стеснялся Черняев, прекрасно зная, что они правильно поймут и оценят его газетную славу, а самого себя. Какой-то внутренний конфликт терзал его душу…

Читатель убедится в дальнейшем, что обе загадки имеют одно происхождение.

«ЕСЛИ ЗВЕЗДЫ ЗАЖИГАЮТ…»

«НЕУДОБНЫЙ» ВОПРОС. Вернемся в 1971 год, когда экономисты «Красного Сормова» получили задание обеспечить реальность будущих обязательств. В арматурном цехе расчетами занималась Анна Васильевна Шипунова. У нее вышло: для того чтобы цех выполнил полученное производственное задание за пять лет, каждый станочник должен делать примерно 200 нормо-часов в месяц. А каковы действительные возможности рабочих? В поисках ответа на вопрос Шипунова внимательно посмотрела их выработку за предыдущий год. Черняев регулярно давал 280. Элементарный подсчет показывал, что, продолжая работать так же, он завершит пятилетку за три с половиной года. Аналогичным образом Шипунова установила возможности других рабочих. Все они были поделены в итоге на четыре группы. Первая, исходя из показателей минувшего года, повышенных обязательств брать не могла, а должна была стремиться к тому, чтобы осилить пятилетку за свои законные пять лет. Вторая группа была способна уложиться в четыре с половиной года. Третья — в четыре ровно. А четвертая — в три года и шесть месяцев.

Читатель, вероятно, оценит разумность такого подхода. Добавлю к сказанному, что методику придумала не сама Шипунова, она лишь воспользовалась рекомендациями обкома комсомола, изложенными в специально изданной брошюре. Плацдарм для ударничества, таким образом, был подготовлен. Но заводские организаторы почему-то — позже мы сделаем попытку выяснить, почему именно, — приняли расчеты экономистов за окончательные, а не ориентировочные: у Черняева пятилетка выходила за три с половиной года? Прекрасно, пусть и берет соответствующее обязательство. Черняев, как мы знаем, взял.

И в этом кроется секрет его смущения.

Фактически он закрепил своей подписью то, что делал до подписи. Он как бы констатировал тот факт, что был хорошим рабочим, и торжественно обещал остаться им в будущем. Тоже немало! — и все-таки недостаточно для душевного покоя Черняева. «Неудобный» вопрос возник у него, как сейчас он возникает у читателя: ударничество — это сохранение человека в прежнем, пусть даже превосходном, качестве или непременный его рост? Старший мастер участка Владимир Сергеевич откровенно сказал: «И до обязательства, и после Черняев на пахаря не походил. Как работал, так и работает».

Точнее не скажешь.

Портреты, красочные графики, президиумы, слеты — все это вдруг обрушилось на Черняева, а он искрение не понимал: за что? За одну только подпись? По-человечески ему было, конечно, приятно: признали его хорошую работу. Но вместе с тем и неловко: или раньше надо было признавать, или шуметь, дождавшись свежего повода.

Впрочем, объективная польза от «шума» все же была. Я спросил Черняева: «Саша, вы могли бы сделать пятилетку за три с половиной года без обязательств?» Он ответил: «Вполне возможно. Но с обязательством — наверняка, не желая быть трепачом». И привел пример. Положим, конец месяца, впереди еще два рабочих дня, а у Черняева уже «лежат в кармане» 260 нормо-часов. В другой бы раз он ими закрыл месяц и «дал бы организму заслуженный отдых». Теперь — извините: непременно доведет до 280. «С обязательством, — сказал он, — я результат гарантирую, без обязательства — нет». Подпись, таким образом, дисциплинировала Черняева, делала его ответственнее. И не только его: под документом как бы незримо расписывались руководители цеха, отныне обязанные обеспечивать Черняева работой. Кроме того, он не стоял на месте. Росла средняя по цеху, и тут же прибавлял Черняев. Он постоянно шел впереди, «соблюдая дистанцию», и это было нелегко — уместна аналогия со спортсменом, которому тем труднее прибавлять к рекордному результату, чем он выше.

Однако, как бы мы ни подслащивали общий вывод, он все же горчит. «Обязательство меня не насиловало», — сказал Черняев с сожалением, поскольку совесть его испытывала неуютность. Нет, он не был липовым ударником, он действительно работал лучше многих других. Но если бы Черняев, имея реальную возможность выполнить пятилетку за три с половиной года, привел бы в действие неиспользованные резервы и взял обязательство сделать ее за три, он с полным основанием мог бы считать себя «достойным».

Потому что истинным передовиком является тот, кто идет не только впереди других, но и впереди самого себя.


ПЕРВАЯ ТРЕЩИНА. Теперь посмотрим на ударничество глазами его организаторов. Как получилось, что, движимые самыми добрыми намерениями — избавиться от липы, показухи и болтовни, — они вдруг скатились в другую крайность и объявили достигнутое достижением?

Вновь обратимся к методике, рекомендованной обкомом комсомола. В брошюре я нашел пример с неким молодым токарем Н. Павловым, который, «как показали подсчеты, работал в темпе «пятилетка за три с половиной года» и, следовательно, является членом ударного отряда пятилетки». Обращаю внимание читателя на ключевой термин «следовательно»: сама методика позволяла с помощью несложных арифметических действий обнаружить в цехе передовика, автоматически включить его в ударный отряд и не думать при этом о его скрытых резервах, истинных возможностях и хотя бы маленьком напряжении, с которым он должен выполнять свое повышенное — в сравнении с чем, позвольте спросить, повышенное? — обязательство. Даже при самом серьезном отношении к ударничеству соблазн воспользоваться этим облегченным вариантом чрезвычайно велик. Целый пласт очень важных забот сразу оказывается ненужным, меж тем относительно благополучный финал обеспечен: большой ли, маленький, но экономический эффект будет.

Не могу утверждать, что именно этим руководствовались организаторы, предпочитая «брать» ударников, нежели их «делать». Скорее они действовали подсознательно. Я говорил со многими, в том числе с инженером Валерием Лисицыным, бывшим в ту пору секретарем заводского комитета комсомола, и зрелость их суждений была несомненна. Вспоминаю, например, такую логическую цепочку, которой они хотели придерживаться: добиться прежде всего реальности и обоснованности обязательств, что обеспечит экономический эффект, без которого невозможен эффект воспитательный, который, в свою очередь, закрепит и умножит экономический.

Читатель, вероятно, скажет: ну что ж, очень правильно.

Каждому человеку присущ дух соперничества, но «соперничество, — сказал Валерий Лисицын, — это без нас, а соревнование — это уже с нами». Свою задачу, то есть задачу комсомола, он видел в том, чтобы переплавить соперничество в движение сознательное, освещенное конкретной политической и экономической целью. И вот, положим, рабочему такую цель дали, он взял обязательство — что дальше? Рабочий придет в цех, свое отработает, наденет шапку и отправится домой. «А повесить его портрет на видное место, — сказал Лисицын, — нарисовать график и жирной кистью регулярно показывать ему и его товарищам, как идет выполнение обязательства, упомянуть его имя в докладе, дать ему премию или ордер на квартиру, подтягивать к его уровню остальных, короче говоря, всячески подогревать движение — это уже наша забота!»

Читатель вновь скажет: и это правильно.

Лисицын вникал в каждую мелочь, бегал за фотографами и художниками, лично переговорил чуть ли не с каждым членом ударного отряда, дневал и ночевал на заводе, ссорился с экономистами и мирился с ними — мог ли он подозревать, что через три года на заводе даже знать не будут, сколько человек выполняют повышенные обязательства? И согласится ли он со мной, что первая трещина появилась в тот день, когда Александр Черняев торжественно и официально пообещал остаться таким, каким он был, а его обещание было названо «повышенным»?


ОХЛАЖДЕНИЕ. Факт первый. Комсорг арматурного цеха Римма Обмелюхина в глаза не видела данных, приготовленных экономистом Шипуновой. Она взяла бланк и сразу пошла к Черняеву: «Саша, бери за три с половиной». Шипунова жутко обиделась: «Я две ночи считала…» Однако ошибки не вышло. То, что «на глазок» предложила Римма, точно совпало с «научным» выводом Шипуновой. Первая шла от практики, вторая — от науки, но, поскольку обе не тронули резервов Черняева, обе пришли к одному и тому же. Для комсорга: экономист Шипунова делала никому не нужное дело. Для экономиста: комсорг Обмелюхина пренебрегла научным подходом к ударничеству. А что в итоге? Пострадала солидность начинания. Потерялась сила первоначального толчка. Дальнейший ход ударничества невольно подпадал под влияние «нормального» легкомысленного отношения к нему.

Факт второй. Кроме экономического, рабочие брали по нескольку дополнительных обязательств: повышать свой культурный уровень, соблюдать трудовую дисциплину, участвовать в общественной жизни цеха, содержать станок в образцовом порядке и так далее. И это был чистейшей воды формализм, потому что и рабочие и организаторы знали, каким образом «проверяются», эти пункты обязательств.

Факт третий. Как и во всех цехах, в арматурном был сразу же создан штаб ударного отряда. Председатель штаба токарь Варичева как два года назад ушла в декретный отпуск, так ни одного заседания. Штаб развалился. Об этом на заводе никто не знал и не знает до сих пор. Штабные бланки аккуратно поступали в комитет комсомола и в центральный штаб. Их собственноручно заполняла Римма Обмелюхина, не забывая «присутствовали», «слушали» и «постановили». Однажды потребовались сведения о количестве членов ударного отряда. Комсорг от имени несуществующего штаба такие сведения дала, но вместо 15 человек написала 33: что-то перепутала, а исправлять не стала. Куда пошли эти данные, гадать не будем.

Факт четвертый. Последнюю премию за ударную работу токари арматурного цеха получили во втором квартале прошлого года. С тех пор — ни копейки. Вероятно, случился перерасход фонда заработной платы, но рабочим никто этого не сказал, никто с ними не объяснился. Они гордо молчали, руководство цеха тоже. Мне этот факт стал известен от сотрудников планового отдела.

Факт пятый. Красавцы графики, долженствующие отражать ход выполнения обязательств и вывешенные на видных местах по всему заводу, застыли на третьем квартале минувшего года. Они всюду застыли, как по мановению волшебной палочки, как в детской игре «Замри и не двигайся», и висят сейчас словно фрески, словно настенная живопись, сделанная на века. Неподвижен даже общий «Экран ударного темпа», повешенный в кабинете секретаря заводского комитета комсомола. Будто один человек, как фонарщик в старое время, обходил графики, но в один прекрасный день либо керосин у него кончился, либо ввели электричество, либо с ним что-то случилось, а заменить было некем. Собственно, почти так и произошло. В декабре прошлого года состоялась отчетно-выборная комсомольская конференция, после которой Валерий Лисицын перешел на должность заместителя начальника одного из ведущих цехов завода. Все держалось, оказывается, на одном человеке.


ФОРМА И СОДЕРЖАНИЕ. Давайте подводить итог. Что случилось? Почему на исходе третьего года пятилетки, в самую горячую и ответственную пору, стрелка барометра упала? Неужто мы придем к элементарному выводу, что во всем виновата ошибочная методология?

Нет, не так все просто, как выглядит с первого взгляда. Мы уже говорили о том, что ударный труд Черняева нужен цеху по целому ряду причин. И нравственных: он показывал остальным рабочим образец труда, подтягивал к своему уровню отстающих. И экономических: он перекрывал недостатки. Чем больше недостатков, тем интенсивнее должны трудиться Черняев и его товарищи. Таким образом, в повышенном обязательстве Черняева больше всего ценились мобильность ударника, его готовность сделать столько, сколько требуется цеху в данный конкретный момент. И товарищи, разрабатывающие методологию, ничего «от себя» не придумывая, идя от требований реальной жизни, продублировали эту условность.

Получилось, что форма, в которую облекли ударничество, вошла в противоречие с сутью. Могучие волны заплескались по поверхности, а в глубине было сравнительно тихо. Там, у станков, шла нормальная и привычная работа по прежним законам, на уровне уже достигнутого и освоенного. По итогам фактической работы Черняева и его товарищей иногда вытаскивали на поверхность, показывали окружающим на слетах и собраниях и давали «покачаться на волнах».

А кому теперь предъявлять претензии? Странное дело! — некому. Меня окружали симпатичные, прекрасно все понимающие и вполне серьезные люди. Я надеялся, что со временем, когда осядет моя к ним симпатия, я смогу разозлиться. Но симпатия не осела, а злиться было не на что. Новый секретарь заводского комитета комсомола, пришедший на смену Лисицыну, чувствовал недостатки в руководстве ударничеством, но не имел еще сил и опыта, чтобы их преодолеть. Пока он со своими молодыми товарищами по комитету выкарабкивался из текучки, упущенным оказалось так много, что и делать уже ничего не хотелось.

И мне вдруг подумалось: нет, не к сути движения они охладели, а к форме, точнее, к ее показной стороне, и если это так, не правы ли они? Может, безнравственнее с их стороны было бы, если бы они продолжали рьяно заполнять графики, победно рапортовать о будничных делах и ревниво следить за ходом выполнения повышенных обязательств, которые сами не считали «повышенными»?

РЯДОВОЙ ФЕНОМЕН

ЕСЛИ УСЛОВИЯ ПОДХОДЯЩИЕ… «Саша, — спросил я Черняева, — сколько нормо-часов в месяц вы могли бы сделать вообще?» Я с нетерпением ждал ответа, понимая, что в нем заложен секрет нынешних издержек и одновременно ключ к истинному ударничеству. Он подумал. Потом сказал: «Учитывая резервы? Да что-нибудь порядка пятисот».

Его уверенность была и прекрасной и настораживающей: выходит, он не работал даже на две трети своих возможностей! Прежде чем делать далеко идущие выводы, нам еще следует выяснить, в какой мере личные возможности Черняева имеют общественное значение: а вдруг он феномен? И потому я обратился с таким же вопросом к другим станочникам-асам.

Владимир Чкалов, «великий токарь нашего времени», скромно улыбнулся и сказал: «Пятьсот, говорите? Чего же, можно, если условия будут подходящие». Токарь Анна Карезина остановилась на 400 нормо-часах. «Не больше, — сказала она, — самое большое — это четыреста пятьдесят». Общепризнанный лидер среди станочников Владимир Николаевич Анисимов согласился, как и молодые, на 500. Решив подзадорить его, я сказал, что Черняев с Чкаловым назвали эту же цифру. «Так они легкомысленные, — заметил Анисимов. — А я однажды сделал эксперимент. Решил попробовать, сколько выйдет за смену деталей, если норма пять штук, а я буду работать с полным напряжением сил. Получилось тридцать. Пришел домой в угнетенном состоянии. Ночь не спал. Понял, что так и ноги протянуть можно. Стало быть, среднюю выработку в шесть раз перевыполнять нельзя. Только в три!» — «Но позвольте, — сообразил я, — если средняя по цеху — 200 нормо-часов, то в три раза будет 600!» — «А на сколько я согласился? — спросил Анисимов. — На полтысячи? Зато реально».

Читатель не поверит: радости моей не было предела, сам не знаю почему. Отрезвил меня старший мастер Владимир Сергеевич Годяев. «Эка вы далеко зашли! — сказал он. — А вы сначала подумайте, легко ли человеку сделать пятилетку за три с половиной года? Думаете, это игра цифр? Вместо двухсот нормо-часов — какие-то триста, и это семечки? Вот и пошли у вас вопросы: а четыреста? а пятьсот? а шестьсот? а тыщу?! Вы уж меня извините, но только собственным горбом можно узнать, во что обходится человеку один лишний нормо-час. Вот стоит у станка девушка, она сейчас поработает и вдруг, как ошпаренная, отскочит в сторону и начнет болтать с подружкой. А я промолчу, хотя план у меня горит. Потому что понимаю: ей уже поперек горла. И не окриком верну ее на рабочее место, а шуткой, она на своем пределе только шутку способна понять. Подойду к ней и скажу: «Оленька, мать моя, у тебя язык мокрым стал, дай ему обсохнуть, поработай чуток…»


УПЛОТНЕНИЕ? ДА, УПЛОТНЕНИЕ! Вот элементарный расчет, сделанный по участку, на котором работает Александр Черняев. На участке — тридцать шесть станочников. Месячный план — 7200 нормо-часов. Пятнадцать человек считаются крепкими середняками. По выражению старшего мастера Владимира Сергеевича, у них «регулярный порядок». То есть они делают каждый по 200 нормо-часов в месяц, а все вместе — 3000. Двенадцать человек по разным причинам едва дотягивают до 150. Их доля в лучшем случае 1800. Зато девять станочников-асов своим ударным трудом, делая по 250—300 нормо-часов, не только компенсируют недоработку отстающих, но и подстраховывают весь участок от всевозможных случайностей.

Но мы уже знаем, что каждый из асов способен делать если не по 500, то уж наверняка по 400 нормо-часов в месяц. Что получится, если позволить им работать так, как они могут? Их доля возрастет, и по сравнению с официальным заданием 1200 нормо-часов получаются лишними. Но так как сверхплановой продукции от цеха не требуют, стало быть, не нормо-часы будут лишними, а люди.

Одно обстоятельство может смутить несведущего читателя: как это вдруг сверхплановые часы оказались «лишними»? Позвольте задать в таком случае встречный вопрос: есть ли какая-нибудь разница между задачей — «Тем же количеством людей дать в два раза больше продукции!» — и задачей — «Тот же объем продукции дать в два раза меньшим количеством людей»? На первый взгляд — что в лоб, что по лбу. На самом же деле ситуация гораздо тоньше. Первый вариант иногда входит в противоречие с плановым ведением хозяйства, потому что рост производительности труда приводит к увеличению количества продукции по сравнению с плановым заданием, что не всегда целесообразно, так как вызывает диссонанс в промышленности. В другом варианте — полное соответствие с принципами планирования, поскольку тот же рост производительности труда, переливаясь в эффективность производства, не нарушает план и диссонансом не грозит. Следовательно, задача — «Дать план меньшим количеством рабочих рук» в нашем конкретном случае прогрессивней, а это как раз и связано с высвобождением лишних людей, то есть с уплотнением.

Уплотнение — не из тех великих открытий, которые способны потрясти умы. Это нормальный, хорошо известный и вполне естественный путь экономического развития. Правда, он не всегда применим, — например, при конвейерной системе производства, — но к «Красному Сормову», где работает наш герой, имеет самое непосредственное отношение. Ударный труд получит благоприятные перспективы и даст несравненно больший экономический и воспитательный эффект. К идее уплотнения куда легче прийти, чем от нее отказаться, хотя бы потому, что отказ связан с откровенным сдерживанием истинных возможностей рабочих, а это очень непопулярно.

Но вернемся к Черняеву. Старший мастер прекрасно знал о его больших способностях: «Он сегодня в сиянии токаря и переживает совокупность трех составных моментов: возраста, умения и желания». И между тем Владимир Сергеевич откровенно признался, что Черняева сдерживал, сдерживает и будет сдерживать. «Есть, — сказал он, — на то причины».

ПОРОХ В ПОРОХОВНИЦЕ

КАЧЕСТВО РАБОТЫ ВСЕХ ЗВЕНЬЕВ. Может ли начальник цеха Алексей Николаевич Болинов позволить сегодня Черняеву работать лучше, чем он работает? Увы, при всем желании не может. Во-первых, Болинов не уверен, способен ли вообще Черняев делать 500 нормо-часов при средней 200. Во-вторых, если и способен, начальник цеха не гарантирует ему регулярную загрузку «Живем не на облаке», — сказал Болинов, и это означало: заказчик забудет оформить документы на какую-нибудь втулку; плановик несвоевременно выдаст наряд на деталь; цех опоздает сообщить технологу, что наряд получен; заготовки пойдут то навалом, то их не будет совсем, а в итоге: 500 нормо-часов Черняеву придется делать не в течение месяца, а за десять-пятнадцать дней, что физически неосуществимо. Непорядок в одних звеньях, разгильдяйство в других, бесхозяйственность в третьих — разве можно в таких условиях ориентироваться на сверхударный труд и брать план, «притертый» к предельным возможностям Черняева? Можно ли рисковать с уплотнением?

Кардинальный путь есть: резко улучшить качество работы всех звеньев и служб, добиться всеобщего соблюдения производственной дисциплины и все же использовать богатые возможности Черняева. Но одному начальнику цеха этот путь явно «не по зубам», и потому приходится Болинову, хочешь не хочешь, а сдерживать рабочего.


НОМЕНКЛАТУРА. Известно, что от привычки, от приспособленности токаря к работе с определенным изделием во многом зависит величина выработки. Если бы из ста сорока наименований деталей, которые фактически проходят через цех в течение года, выбрать хотя бы с десяток и специализировать на них Черняева, «он бы шестьсот нормо-часов дал», — сказал Болинов. Увы, мечта несбыточная. Никакие плановые организации завода пока не могут научно предусмотреть, когда и в каких количествах пойдут эти сто сорок наименований.

И вот, представьте, участку дают новое и довольно сложное изделие. Старший мастер поручает его, конечно же, опытному Черняеву. Период освоения — это, ничего не поделаешь, потеря производительности труда. Не 500, а даже официальные 280 нормо-часов Черняева, и те под угрозой. И пока он «зашивается» с новым изделием, «лишние» люди, оставшиеся на потоке, делают те самые «лишние» нормо-часы, которые вытянут цеху план. Если осуществить уплотнение, участок «прогорит», а чья будет вина? Ничья: номенклатура!

Довод, прямо скажем, серьезный. Одного не могу понять: почему Черняев непременно должен «зашиться», вызвав напряжение во всем цехе? Если Черняев, признанный ас, человек предельно добросовестный и честный, испытывает затруднения с новым изделием, значит, так и положено, как бы мы ни цифровали вокруг его показателей. Он приходит утром на завод, становится к станку и целый день работает, ни на секунду не отвлекаясь. И вовсе он не «горит», и не должен «гореть» вместе с ним цех — просто нужно научиться нормально и справедливо учитывать его сложный труд и временную потерю производительности. А номенклатура здесь ни при чем! Я лишний раз убедился в этом, заглянув на участок кронштейнов. Он тем интересен, что никакой «номенклатуры» не имеет: рабочие гонят сплошные кронштейны для сельского хозяйства. Вот где, казалось бы, простор для интенсификации труда! Не торопитесь, однако. Когда бригада слесарей, состоящая из пяти человек, сделала расчеты и показала, что может осилить тот же объем продукции вчетвером, вместо того чтобы уплотнить бригаду на одного человека, ей добавили шестого. Выходит, против уплотнения есть «звери» и пострашнее…

Примерно так бы я отпарировал довод насчет номенклатуры, если бы не одна подробность: Черняев действительно приходит утром на завод, действительно становится к станку, но, увы, не работает.


«КОРМ». Он не работает потому, что ничего не готово: ни чертеж, ни инструмент, ни оснастка, ни заготовки. Ему приходится, теряя часы, готовить и добывать все это самостоятельно, хотя есть специальная служба, возглавляемая заместителем начальника цеха и называемая КОРМом — комплексным обслуживанием рабочего места. Сказать, что этим «кормом» сыт не будешь, — значит взять шутку с самой поверхности. Каждый из семидесяти вспомогательных рабочих загружен не более чем на 25—30 процентов. Почему? Когда со мной говорили на эту тему, я видел, как трудно было и руководителям цеха, и станочникам подбирать слова. Теперь я сам испытываю ту же сложность, но — надо. Семьдесят вспомогательных рабочих — это в основном пожилые женщины, инвалиды и старики, не имеющие никакой квалификации. Им дали низший первый разряд, положили по 75 рублей «пенсии», и, как в хорошем благотворительном заведении, со многих из них работу даже не спрашивали. И все привыкли к бесполезности КОРМа.

Стало быть, номенклатура все же становится барьером, когда соединяется с низким качеством работы очень важной для цеха службы.


НОРМЫ. Размышляя на тему о нормировании, нам следует сохранять объективность. В самом деле, время идет, методы и приемы труда постоянно совершенствуются, находят применение новые технические и технологические усовершенствования — нормы пересматривать необходимо. И с этой точки зрения любой нормировщик прав. Другой вопрос — как пересматривать, когда, в каких пределах, на какой основе, научной или «на глазок»? Мне показали деталь, на которую два года назад отпускали три минуты, потом две, теперь одну, — все это правильно, но так и до нуля можно дойти!

С одной точки зрения все нормы — занижены. С другой точки зрения — завышены, их следует «подрезать». А в действительности? Средний процент перевыполнения норм в машиностроении — 160, а в угольной промышленности — 105, но значит ли это, что в угольной работают хуже? Нет, не значит. Просто какие-то из этих норм научно не обоснованы. И на «Красном Сормове» никто бы не возражал против пересмотра норм, если бы при этом учитывались реальные условия труда. Иначе получается: дали токарю старый, задрипанный станок, рассыпающиеся резцы, не наладили как следует комплексное обслуживание рабочего места, а нормы у него «как у всех». Разве это логично?

Теперь представим себе, что получится после уплотнения. Средняя выработка на каждого рабочего резко увеличится, и нормы в то же мгновение будут «подрезаны», хотя условия труда фактически останутся прежними. Какой же смысл уплотняться?


ФОНД ЗАРПЛАТЫ. Болинов позволил себе такое высказывание: «Откровенно говоря, я бы рискнул уплотниться, если бы мне сохранили списочный состав цеха». Иными словами, он был готов сократить количество станочников де-факто, но чтобы де-юре все осталось по-прежнему: мол, пусть наверху думают или делают вид, что думают, будто в цехе ничего не изменилось. Что беспокоило Алексея Николаевича?

Его беспокоил фонд заработной платы. Я не буду подробно рассказывать, как сложно устроен механизм его формирования. Скажу лишь, что если «лишние» рабочие официально выбывают из списка, то в аналогичном квартале будущего года отдел труда и зарплаты никаких «лишних» денег не даст. На плане это не отразится — меньше, чем в прошлом году, цех в нынешнем делать не будет, а вот рублей не получит. И пусть попробует после этого обойтись меньшим количеством рабочих! Впрочем, финансисты завода могут пойти на так называемое «замораживание» фонда зарплаты, то есть применить известный всем «щекинский метод» или нечто ему подобное. Но Болинов до тех пор торопиться не будет, он подождет решения финансистов. «А люди пока останутся при мне, — сказал он. — Так спокойней».


ОТНОШЕНИЕ К ЗАРАБОТКУ. Сегодня Черняев получает примерно двести тридцать рублей в месяц. Болинов сказал: «Нас, может, впрямую за большие заработки ударников и не ругают, но тут же ставят под сомнение правильность норм и расценок». Мол, многовато. Мол, простой рабочий, а зарабатывает больше, чем дипломированный инженер, плановик или бухгалтер. Нехорошо. Пить будет. Я слышал от Черняева: «Академик получает пять сотен — он пить не будет. Я две сотни — обязательно буду пить. Почему?! Даже обидно…»

В сознании некоторых людей происходит какое-то насильственное отделение зарплаты от труда. Деньги видны, а усилия рабочего человека, их оправдывающие, вроде бы незаметны. Давным-давно провозглашен лозунг «Каждому — по труду!», но могу себе представить, что скажут иные, когда Черняев будет делать 500 нормо-часов в месяц: не то их смутит, сколько он сделает, а то, сколько получит за это денег. «Мы не можем позволить, чтобы сменщик получал меньше Черняева!» Увы, это точно: разница в оплате труда хорошего и плохого токаря не отражает, к сожалению, принципиальной разницы в их классе. Но для того, чтобы Черняев со сменщиком зарабатывали одинаково, надо либо научить сменщика работать так, как работает Черняев, либо сдержать Черняева. Второй путь куда легче! И получается: если на одной стороне медали — сдерживание ударничества, то на другой — уравниловка. В иных коллективах дошло до того, что руководители стали бояться, как бы рабочий мало не заработал, даже если он совершеннейший бездельник. Отсюда выводиловка, «оплаченное безделие», воистину развращающее людей. Я заметил, что даже Черняев находится в плену общей неловкости перед солидным и честно заслуженным заработком. «Я не хочу походить на шустрого рабочего, — сказал он, — который забывает, что его соседу по станку тоже кушать хочется». Именно поэтому Черняев, способный трудиться еще лучше, предпочитает не шуметь о своих возможностях. Он молчит. Его возможности вопиют, а он сам молчит!

Психология человека — что парус на шхуне: то тянет вперед, то тормозит, смотря как «поставишь». Сдается мне, что далеко не у всех на заводе правильно поставлено понимание ударничества и идеи уплотнения. Отсюда много искусственных проблем-тормозов. Например: хорошо, мы людей отдадим, а куда денем станки? У нас что же, станки стоять будут? Или: предположим, фонд заработной платы «заморозят», уплотнение проведут, а потом, через какой-нибудь годик, от своих решений отступятся и все переиграют назад, а люди уже тю-тю! Где их тогда искать? Или: за счет кого прикажете уплотняться? За счет асов или середняков? Дудки! Каждый руководитель, конечно же, уплотнится за счет отстающих, и тут такое начнется!..

Это называется: в светлое будущее, но с небольшим запасом соли. На всякий случай.


МАРШРУТ ИЗ ПРОБЛЕМ. Объемы производства растут, а людские резервы близки к исчерпанию. На «Красном Сормове» ввели в строй новый механический корпус-красавец, там 342 единицы оборудования, и на мой вопрос, сколько не хватает станочников, начальник корпуса ответил: «Мы можем взять практически неограниченное количество людей». Без цифр ответил. Цифры уже ни к чему. Говорят, ни один станочник не может уйти с завода, предварительно не встретившись с директором или его заместителями. Вторую смену решили кормить бесплатно. Объявлено, что пятидесятиквартирный жилой дом, который уже строится, будет отдан токарям и фрезеровщикам. Всеми силами поднимается престиж станочников, некогда утерянный. Все герои «Красного Сормова» — «на берегу»: сборщики кораблей, сварщики, монтажники. Ни одного токаря. Теперь в школах появились лозунги: «Идите в станочники!» — на заводе не хватает четырехсот человек!

Но поднять престиж станочников — политический вариант решения вопроса, а не экономический. Кроме того, нельзя решать кадровые проблемы «по профессиям». Подняв престиж токарей, перекачаем людей в эту профессию, завтра начнется перекачка в монтажники. Зато ударничество подсказывает, правда, не единственный, но выход из положения: меньшим количеством рук — те же объемы! Идея уплотнения не только экономически целесообразна, но и вынуждена к исполнению.

Замечу при этом, рискнув еще раз повториться, что уплотнение далеко не всюду применимо и, кроме того, не единственный способ повышения производительности труда. Мы совершенно не коснулись, например, научной организации производства, внедрения новой техники и прогрессивной технологии, использования прочих резервов, связанных с развитием научно-технической революции.

«Красное Сормово» тем не менее отличный плацдарм для уплотнения. И отнюдь не за счет элементарного «вкалывания» рабочих — об этом надо сказать ясно и определенно, а за счет улучшения качества работы всех звеньев и служб, за счет использования резервов. Свои 500 нормо-часов Черняев, вероятно, мог бы дать даже в тех реальных условиях, в которых он сегодня работает. Но это не тот путь, он не может нас устроить. Высокая выработка Черняева только тогда приемлема, когда она будет достигнута нормальным трудом рабочего без сверхнапряжения, когда она естественно выльется, как результат решения целого комплекса экономических проблем.

Мне представляется огромное табло с кнопками-станциями, как на схеме Московского метрополитена. Вы хотите ехать до «уплотнения»? Нажмите эту кнопку, и перед вами вспыхнет маршрут из проблем, которые попутно придется решать: «Планирование», «Нормирование», «Определение трудоемкости», «Формирование фонда заработной платы», «Кооперирование», «Номенклатура» и т. д. Если угодно, нажмите кнопку «Номенклатура», и среди вспыхнувших проблем вы непременно найдете «Уплотнение». Короче говоря, нажимайте на кнопки — ехать-то все равно надо!

«Умом понимаю, а душа не берет», — признался однажды Болинов. Нет, я не могу обвинять его в трусости, в консерватизме, в местничестве и прочих грехах. Алексей Николаевич — человек знающий, честный, деловой и осторожный, при этом у него есть все основания осторожным быть. Прежде чем пойти на уплотнение, он «всего-навсего» хочет убедиться, что все звенья и службы завода готовы к этому акту. К сожалению, как мы выяснили, общий уровень готовности пока еще низок или, по крайней мере, не у всех одинаков. И уж наверняка никто не хочет быть первым. Но кому-то придется. Александр Черняев, взяв повышенное обязательство, делает 280 нормо-часов в месяц, а может и готов делать 500. «Порох» у него есть, но то, что он остается в «пороховнице», ненормально и противоестественно. Это понимают все. Рано или поздно Черняев заставит изменить положение. У него есть очень сильный способ воздействия: факт его существования.

ДЕЛО, ТОЛЬКО ДЕЛО

СЧЕТ НА МИНУТЫ. Я слышал, будто бы нынешнее ударничество своего рода «профессиональная акселерация»: молодые люди, называемые передовиками, созрев профессионально, что вовсе не трудно в наш век научно-технической революции, нравственно все же отстают от самих себя. Мол, хорошо работать — пожалуйста, но шагать впереди по всем параметрам и при этом куда-то звать — извините.

Нет, не могу согласиться с таким мнением. Александр Черняев хорошо работает именно по той причине, что высокая сознательность привела его к мастерству, а профессиональное мастерство еще больше укрепило его сознательность. Процесс взаимен. Как это доказать? Черняев за три года работы на «Красном Сормове» только однажды явился в цех с опозданием на несколько минут: переоделся в другой костюм, в старом забыл пропуск и гонял на такси туда и обратно. Не прогуливать, не приходить на работу с похмелья, не грязнить рабочее место, не «выражаться», не растрачивать попусту время на перекуры и болтовню — все это для него уже не проблема. Когда происходят цеховые собрания, посвященные трудовой дисциплине, Черняева на них «силком не затаскивают», а если и просят присутствовать, то не для того, чтобы слушать, а чтобы высказаться. «Я за приход на работу и уход с работы не по гудку, а по своим часам, — сказал он как-то. — Гудок меня обижает». При таком отношении к обязанностям — можно ли быть плохим токарем? А если хочешь быть хорошим токарем — можно ли иначе относиться к обязанностям?

Вот почему проблемой для Черняева сегодня является не трудовая дисциплина, а производственная, то есть налаженность и четкость работы всех цеховых звеньев. От этого, собственно говоря, в большой степени зависит выполнение Черняевым повышенного обязательства, за провал которого он просто не желает оправдываться. Сам факт его ударничества, таким образом, тормошит окружающих, постоянно напоминает им о необходимости соблюдать производственную дисциплину. Практически все службы цеха ощущают свое несовершенство, но тяготятся им главным образом потому, что Черняев «торчит перед глазами».

Не забудем, что подобную атмосферу породило обязательство Александра сделать пятилетку за три с половиной года. А если бы за три ровно? Если бы Черняев имел возможность работать «на полную катушку», чтобы делать не по 280 нормо-часов в месяц, а по 500? Каким «бревном в глазах» он стал бы для иных в цехе? 500 нормо-часов один токарь, конечно, не сделает. Их надо собирать «по каплям»: например, немного поднять станок над полом или, наоборот, опустить пол, чтобы работать Черняеву было удобно; получше осветить конус, который он, к сожалению, не видит из-за высоко расположенных в цехе ламп; освободить его от необходимости бегать на другой конец цеха затачивать резцы и так далее. «Отправить за себя соседа в туалет, как вы понимаете, я, конечно, не могу, — сказал Черняев, — но все остальные минуты должны быть мои!» Кроме того, 500 нормо-часов можно собирать и «столовыми ложками»: не скупиться с заработком и не менять нормы «на глазок»; обеспечить ритмичное снабжение заготовками и надежными резцами, не рассыпающимися в песок; реконструировать цех, который в 1894 году был павильоном Нижегородской ярмарки, с тех пор не переделывался и зовется рабочими «арматурным сараем»; и так далее, и тому подобное. Таким образом, 500 нормо-часов Черняева находятся не только в зависимости от его собственного таланта и усердия, но и от ряда условий, ему неподвластных. Резервы, резервы, резервы, свои собственные (физические и профессиональные) и чужие (качество работы) — вот что, как воздух, необходимо Черняеву, чтобы «оживить» 500 нормо-часов.

Однако — удивительное дело! — когда иные начальники цехов сталкиваются с трудностями при выполнении производственной программы, — не хватает, положим, людей, — они кидаются сломя голову к начальству в надежде «скорректировать» план, то есть уменьшить. Это их первое душевное влечение. Отнюдь не поиск резервов, которые порой даже искать не надо: они под ногами. В том же арматурном цехе два года назад появилась электромеханическая установка для зачистки деталей. Ее бездарнейшим образом ни разу не запустили. Почему? Потому, что она без вентилятора, прикрепить который — форменный пустяк, да все некогда. Не скажу, чтобы в результате запуска установки был получен большой выигрыш, зато какая яркая иллюстрация к теме: резервы и их использование!

Взвалив на себя 500 нормо-часов в месяц, Черняев, конечно же, и сам не упустил бы, и другим не позволил упустить ни одной «капли». Представляю себе, как бы он «тряс» руководство, прекрасно понимая при этом, что многие его товарищи, а не только он сам, могли бы повысить в результате свой потолок. Без слов, без истерик, молча, — как он «трясет», кстати сказать, и сегодня, потому что нет надобности в словах, если «говорит» его ударный труд, если «кричат» его наполовину не использованные возможности, о которых все знают.


ВОЗМУТИТЕЛЬ СПОКОЙСТВИЯ. На днях он завершит пятилетку. Точнее назвать дату Черняев не может, потому что в мае с неделю приболел, чуть-чуть провалился с планом, а день на день непохож, «и вот, — сказал мне, — с вами сколько часов просиживаю, это все нагонять нужно», — короче, финал будет где-то в самом конце июня. И Черняев окажется там, в следующей пятилетке. Это не просто слова: он действительно забежит вперед и социально, и нравственно, и профессионально. Он будет в новой пятилетке не только по результатам своего труда, но и по тому, как он работает и как относится к работе. Ничего не требуя вслух, не читая никому мораль, Черняев самим фактом своего существования оттуда, из завтрашней пятилетки, как бы ставит перед нами вопросы, на которые мы вынуждены отвечать сегодня.

Да, он уже сейчас готов делать 500 нормо-часов в месяц, но и цех, завод должны быть готовы его поддержать и психологически, и по сути. Пока же мы не видим готовности многих звеньев и служб. А Черняев как бы говорит нам: чего вы боитесь, ведь я не подведу! Но сделайте шаг мне навстречу. Кто-то должен сделать этот первый шаг. На любом уровне. В пределах возможностей. Всего лишь в пределах возможностей, но сделать.

От начальника цеха не требуется ничего сверхъестественного: определить, какое количество станочников лишних, и отказаться от них — внятно и решительно. И никаких «революций» в отделе труда и зарплаты: продумать свой вариант «щекинского метода» и подкрепить уплотнение в арматурном цехе замораживанием фонда зарплаты на длительный период. Не надо становиться на голову и плановикам завода, а всего лишь наладить четкую систему прохождения номенклатуры через цехи, не боясь при этом, что смежники перепутают их карты: они тоже сделают «первые шаги» в соблюдении ритмичности снабжения. Но если каждый будет ждать всех, мы не сдвинемся с места.

Примерно так «говорит» нам ударный труд Черняева. Его негласный призыв, обращенный к руководителям цеховых служб, распространяется дальше и выше, доходит до министерств и госкомитетов, где не могут не слышать голоса «оттуда», из будущих пятилеток. То, о чем сегодня заставляет нас думать Черняев, завтра должно стать нормой существования. Кадровые проблемы, решение которых он уже теперь подсказывает своим ударным трудом, будут одними из наиважнейших, и потому их необходимо и пора апробировать.

В противном случае мы вынуждены сегодня говорить Черняеву «тпру!», хотя прекрасно понимаем, что его стремление работать лучше так же естественно, как физический рост ребенка, останавливать который и бессмысленно и вредно. Такие рабочие, как Черняев, преподносят нам лозунг социализма: «От каждого — по способностям», как свое право и желание выложиться до конца, — почему же мы все еще довольствуемся их элементарной добросовестностью, полагая, что именно ею ограничено содержание лозунга?

Вопросы поставлены. Отвечать на них рано или поздно придется. Кто первый готов ответить реальным вкладом? Ничто сегодня не ценится так дорого, как дело. Что же касается Черняева, то он наш разведчик там и одновременно полномочный представитель завтрашнего дня здесь. Рабочих типа Черняева не зря объединили на заводе в отряд, получивший название «Передовой отряд пятилетки». К ним и требуется совсем иной подход. Когда речь заходит об этом отряде, задача «толкнуть рабочих на ударный труд» перерастает в задачу «не сдерживать их ударного труда». Вдумайтесь, читатель: не сдерживать! — явление чрезвычайно знаменательное. Если угодно, это первые нравственные и социальные плоды современного ударничества.

БИЕНИЕ МЫСЛИ

Почти физически я ощущал всеобщую неудовлетворенность состоянием дел на заводе и тоску по решительным переменам. Ударники, можно сказать, своего добились. Куда бы ни заходил, с кем бы ни разговаривал, всюду мысли, планы, подсчеты, ловля новинок, воспоминания о «хорошо забытом прошлом».

Вновь стали думать о неограниченной сдельщине. Старший мастер Владимир Сергеевич Годяев произнес такую тираду: «Эх, это бы дело — да под ладонь! Развяжите мне руки, и я завалю Черняева работой так, что он пятилетку за два с половиной года выполнит, а я за его счет с удовольствием уплотнюсь. Отделу труда и зарплаты скажу: не волнуйтесь, товарищи, я деньги у вас возьму, не без этого, но отдам вот такими нормо-часами!» Заместитель директора Михаил Матвеевич Царьков тоже полагал, что прямая неограниченная сдельщина была бы истинным подарком ударничеству, при условии, разумеется, комплексного решения многих производственных вопросов, при научно обоснованном нормировании, при отказе от «сотен», как он выразился, позиций и «тысяч» номенклатур, при достаточно крепкой технической базе.

Кто-то носился с идеей отказа от мифической трудоемкости и перехода на расчеты через «натуральные величины». Мол, по сравнению с недалеким прошлым и нормо-часы — прогресс, однако, если бы токарь мог отчитываться, как ткачиха, в «метрах ткани»!..

На длящиеся операции попробовали перевести двух сменщиков: один наряд, станок передают друг другу «на ходу», без переналадки. В результате эксперимента получили 16 процентов экономии рабочего времени. Прекрасно, но мало! Попытались ввести на тех же операциях многостаночное обслуживание: один токарь на два и три станка. Прекрасно, но очень трудно! И вдруг кто-то бросил идею прямо противоположную: три токаря на двух станках, зато с «потрясающим» эффектом! Не сам придумал, подсмотрел в заграничной командировке. Представьте себе: непосредственно за двумя станками стоят токари третьего или четвертого разряда, а при них — токарь-ас в качестве «дядьки». Он затачивает им резцы, готовит оборудование, изучает чертеж, делает переналадку и т. д. Один из работающих — в столовую, а «дядька» тут же его подменяет, и станок не останавливается. В итоге: сто процентов использования машинного времени, и на двух станках — двести! По нашим нормам считается приличным, если станок используется на сорок процентов. Стало быть, работай все трое на трех станках, они бы дали 120 процентов использования машинного времени, а с «дядькой» на двух станках — 200 процентов, что решительно отразится на выработке. Разве не резон? Даже Черняев на одну только проверку внутренней расточки детали тратит не минуты, а часы, а там «дядя» проверит, и никаких остановок. Правда, возникают осложнения: на заводе и без того простаивает более двухсот единиц оборудования из-за нехватки станочников, а тут, если «трое на два станка», парк бездействующих станков еще увеличится… Ох уж эта наша психология! На пальцах высчитали — выгодно, а глаза видят стоящие станки, символы непорядка, и командуют в мозг: задний ход! «Производительность труда, это в последнем счете самое важное, самое главное для победы нового общественного строя» — на каждом обязательстве каждого передовика напечатаны эпиграфом эти слова Ленина.

Не буду перечислять дальше. Нам важно понять тенденцию. Завод имеет богатые традиции, отличный коллектив, всемирную известность, — кто может сомневаться в том, что он, сам себя пересилив, выйдет на прямую?


ДЕНЬ ПЕРВЫЙ, ДЕНЬ ПОСЛЕДНИЙ. Как сложится для Александра Черняева последний день пятилетки? «А бог его знает!» — сказал Черняев. По всей вероятности, галстука он специально не наденет, хотя бы потому, что галстук — его повседневная форма. Жене намекнет, что вечером могут прийти ребята, — мол, не ударь лицом в грязь. И, разумеется, выставит после работы женщинам своей смены шоколадные конфеты. Будут ли цветы, толпа вокруг, аплодисменты и речи, он не знает, но думает, что вряд ли. Скорее всего экономист подобьет итог, передаст его начальнику цеха Алексею Николаевичу Болинову, а тот оформит приказ: полсотни премии. Примерно так получилось с фрезеровщиком Самсоновым, человеком в годах, когда он завершил свою пятилетку за три года. Очень скромно. Без шума. У нас бывает: перешумят вначале, а на конец ничего не оставят. Впрочем, вовсе не исключено, что будет совсем по-другому. «Ведь первый раз такое, — сказал Черняев. — Опыта еще маловато».

День кончится. Он будет последним днем пятилетки.

Потом будет первый день следующей.

В него вступят вместе с Черняевым еще пять станочников из арматурного цеха. И около трехсот рабочих «Красного Сормова». И около десяти тысяч в Горьковской области. Всего же молодых ударников — горьковчан, взявших повышенные обязательства, — 63 тысячи человек. Они уже сегодня разговаривают с нами с позиций завтрашнего дня. Шестьдесят три тысячи Черняевых — это не только возмутители спокойствия, это сила, на которую можно рассчитывать, с которой нельзя не считаться.


1974 г.

УЧИТЕЛЬ

1

Известный московский адвокат рассказал мне как-то такую историю. У него была собственная машина, и вот однажды он открыл замок гаража и увидел, что машина обкрадена: что можно было с нее снять, снято. Обращаться в милицию адвокат не стал, не зря он был известным юристом, и сам провел следствие. Он вышел из гаража и минут пять молча постоял во дворе своего большого и густонаселенного дома. Потом заметил девочку, которая играла какой-то деталью машины.

— Я знаю, — сказал адвокат, — тебе эту штуку дал Вовка.

— Нет, — сказала девочка, — Сережа.

— А, — сказал адвокат, — это из восемнадцатой квартиры?

— Почему? — сказала девочка. — Из сорок четвертой.

Через два часа дома у адвоката сидели пятеро ребят, пили чай с вареньем и горько плакали от искреннего раскаяния. Выяснилось, что несколькими днями раньше они картошкой сняли отпечаток с замка, а ключ сделали в школьной мастерской, причем с помощью учителя по труду, который ни о чем не догадывался. Затем разработали план, дали друг другу клятву в верности и в десять часов вечера собрались у гаража. При этом двое из них вышли из квартир не через двери, как все нормальные люди и что было им проще, а вылезли из окон по веревочным лестницам, заранее приготовленным, один со второго этажа, другой с третьего. Перекликаясь кукушками и петухами, они проникли в гараж и сделали свое черное дело, совершенно не учитывая, что петухов в Москве давно уже нет. Впрочем, к десяти часам вечера двор обычно пустел, жители дома приковывались к телевизорам, и можно было трубить хоть по-слоновьи.

Адвокат, как вы уже поняли, был добрым и мудрым человеком. Он не стал поднимать шума, справедливо полагая, что в этой краже больше виноваты взрослые, чем дети. Прожив на нашей грешной земле по двенадцати лет, мальчишки ни разу не пользовались веревочными лестницами!

Я долго держал в своей памяти эту поучительную историю, не имея повода ее рассказать, и вот наконец такой случай представился.

2

Юрий Павлович Кардашов — молодой директор молодой школы. Правда, школа существовала и до Юрия Павловича, но события, которые в ней произошли, дают мне право исчислять рождение с новой даты.

Всего лишь несколько лет назад она помещалась в деревянном здании, в котором некогда была колхозная контора. Восемьдесят квадратных метров полезной площади — это, иными словами, обыкновенная изба, только большая. Так уж лучше была бы маленькой, потому что попробуй натопить такую махину! Зимой дети занимались в пальто, а чаще вообще не занимались, так как замерзали даже чернила. Многие преподаватели, жившие в деревне, имели свои хозяйства. Нередко какая-нибудь учительница говорила ученикам: «Вы посидите, а я пойду подою корову». Ученики, естественно, не возражали. А те педагоги, которые приезжали из города рейсовым автобусом, регулярно опаздывали на уроки, потому что сами еще были людьми легкомысленными — студентами педагогических вузов. Штаты «текли», урок задавал один учитель, спрашивал другой, а общая нехватка преподавателей приводила к тому, что один и тот же педагог вел одновременно физику, пение и физкультуру. Завидный диапазон.

Короче говоря, к приходу Юрия Павловича выяснилось, что одна ученица девятого класса не знает таблицы умножения, а один старшеклассник был искренне убежден, что «вас» по-немецки так и означает «вас», а вовсе не «что». Девятнадцать неуспевающих из тридцати шести человек в классе — это достижение, хотя все мы прекрасно понимаем, что не у каждого преподавателя поднималась рука раздавать налево и направо заслуженные двойки, а районо было заинтересовано в этом еще меньше.

Кажется, пришла пора назвать место действия.

Представьте себе живописнейший уголок в четырех километрах от Томска, известного на всю страну своими высшими учебными заведениями. К этому уголку, который называется Басандайкой, было приковано внимание многих жителей города — и тех, от которых зависела судьба школы, и тех, от которых она не зависела, поскольку лучшего места для туризма и путешествий во всей области, говорят, не найдешь.

Номер этой школы часто упоминался на всевозможных совещаниях и заседаниях, проводимых органами народного образования. Ее склоняли на все лады и по всем падежам, но что касается деталей, то, как говорит Юрий Павлович, они были «междупрочными» и никаких конкретных представлений породить не могли.

Будучи туристом и оказавшись на Басандайке, он сам впервые обратил внимание на новое симпатичное здание школы, которое к тому времени уже было выстроено. Правда, мысли о том, что ему когда-нибудь придется войти сюда директором, не было.

А войти пришлось.

Здание-то выстроили современное, а нравы остались прежними. В официальных кругах как называли учеников школы «дикой дивизией», так и продолжали именовать. Они по-прежнему обращались к преподавателям на «ты», и если учитель по труду говорил шестикласснику Кирсанову: «Встань!» — тот отвечал: «Если хочешь, сам стой». Душещипательный разговор о вежливости терял свой смысл, поскольку на «Ты мне не тыкай!» Кирсанов отвечал: «А с чего я буду тебе выкать, если мы вместе коней пасли?» — разумеется, под хохот всего класса.

Увы, в реплике ученика была доля правды. Леонид Федорович Дрожкин, которого ученики для скорости называли Ля Федорычем, работал до школы конюхом на колхозной конеферме. Собственно, в этом не было ничего зазорного, но, если учесть, что Леонид Федорович почему-то предпочитал ходить по школе в рубахе навыпуск, что его любимой поговоркой была фраза: «Шкапы таскать» («Это тебе не шкапы таскать!» или: «Что хо-тишь, то и делай, хоть шкапы таскай!»), а в рисовании, черчении и труде он ровным счетом ничего не смыслил, хотя и преподавал, — станет понятно, почему Кирсанов позволил себе однажды в присутствии Леонида Федоровича такую реплику: «Подумаешь, в люди выбился!»

Но главная беда заключалась в том, что Ля Федорыч был в школе не одинок. Кирсанов — тем более. А всего этого, как и многого другого, Юрий Павлович не знал, давая согласие работать директором. Впрочем, если бы какой-нибудь «доброжелатель» поспешил уведомить его заранее, да еще с преувеличением, это согласие только бы ускорилось. Такой был странный человек Юрий Павлович. Я с большим удовольствием, не скрывая симпатии, представляю его читателям.

Пять братьев Кардашовых — коренные томичи. Все здорово похожи друг на друга, у всех черные как смоль волосы, матовая кожа, прямые носы и густые брови, сходящиеся у переносицы. Если бы отпустили братья бороды, они мгновенно превратились бы в кубинцев, а темперамента у них хватало на десятерых южан. Кроме Виктора, серьезно заболевшего, все они получили высшее образование. Их воспитала мать, добрая и неграмотная женщина. Отца братья потеряли во время войны, в сорок третьем году, а спустя десять лет в присутствии всех пятерых сыновей скончалась и мать. Каждый брат стал для других братьев и воспитателем, и нянькой. Готовить, мыть полы, стирать, штопать — со всем этим искусством Юрий Павлович познакомился давно, а первые деньги заработал тринадцать лет назад. Вот и считайте: сегодня ему двадцать восемь.

Последние десять лет он работал старшим пионервожатым. Он неизменно ходил в красном галстуке, даже по городу и даже без сопровождения ребят, за что некоторые считали его чудаком. Окончив учительский институт, он тут же поступил в университет на отделение русского языка и литературы, и ко времени нашего знакомства ему остались только «госы». В школе он пропадал с утра до позднего вечера и так погрузился в пионерские дела и заботы, что совершенно забыл о себе. Братья давно уже поженились, а он один как перст. Даже сейчас, будучи директором школы, отдал свою комнату двум преподавателям, мужу и жене, которых пригласил на работу, а сам спит в кабинете на раскладушке. Потрясающая работоспособность, фантастическая любовь к детям, самые невероятные проекты и полное забвение личных интересов, — одним словом, чудак.

Да, я забыл рассказать, как его назначили директором. В один прекрасный день — в середине августа — Юрия Павловича, только что вернувшегося с пионерами с Байкала, пригласили на беседу в горком партии. Он шел «голубым и даже розовым», не догадываясь о причинах приглашения, и, как сам говорит, «не успел я сообразить, что к чему, как они получили мое согласие». Он понимал, что его решение связано с риском. Но есть такие люди на свете, которые бросаются в воду кого-то спасать, не умея плавать сами.

В тот же день Юрий Павлович «тайно» поехал на Басандайку. Он вышел из автобуса и медленным шагом обошел вокруг симпатичного здания. Внутрь не заходил, в школе было тихо, она, вероятно, была заперта. Он обратил внимание на то, что клумбы затоптаны («Здесь лучше всего посадить портулак, — подумал он, — а там георгины и розы»), краска уже осыпалась (а в школе, как потом оказалось, не было краски), стекла выбиты (и ни одного запасного стекла), котельная не работала (и не было мастеров, чтобы ее ремонтировать), во дворе навалом лежала разбитая мебель (и ни одной парты в запасе).

И пришлось Юрию Павловичу в эти оставшиеся две недели до начала учебного года быть не Макаренко, а прорабом. Забегая вперед, скажу, что, хоть и трудно ему было, к 1 сентября школа сверкала чистыми плафонами, каблуки скользили по свежевымытым полам, а новенькие парты блестели неиспорченным лаком.

В самый напряженный день, когда ремонт достиг своего апогея, когда рабочих рук катастрофически не хватало, когда Юрий Павлович, грязный, обсыпанный мелом, в каких-то нелепых резиновых сапогах, буквально разрывался на части, а многие ученики и некоторые преподаватели уже готовы были отправиться по домам — хоть падай перед ними на колени, — в этот самый момент рядом со школой остановился рейсовый автобус. Это получилось так неожиданно, что Юрий Павлович растерялся: из автобуса вышли ученики его прежней школы! Крики, галдеж, хохот. Потом кто-то объявил общий сбор, и через минуту они стояли двумя шеренгами друг против друга: его бывшие и его будущие ученики. А в стороне, как иностранные корреспонденты, столпились жители деревни, прибежавшие посмотреть на невиданное зрелище. Если бы не так много посторонних, Юрий Павлович вряд ли сохранил бы на своем лице мужественное выражение.

Все дело испортила одна-единственная реплика. Когда Галя Ожегова, произнося речь, воскликнула: «Смотрите, мальчишки, не обижайте нашего Юрия Павловича, а то мы заберем его назад!», из противоположной шеренги кто-то ясно и четко произнес: «А хоть сейчас забирайте!» Юрий Павлович похолодел. «Ну и влепили…» — подумал он. Была недолгая, но противная пауза. Приехавшие ребята молча поснимали пиджаки и принялись за работу. Они драили пол так остервенело, словно он был во всем виноват.

Вечером состоялся педсовет. Никто не вспоминал о той реплике, но все, конечно, имели ее в виду, когда говорили о «дикой дивизии». В разгар совещания вдруг открылась дверь, вошла завхоз и объявила, что случилось первое ЧП: кто-то из ребят перевернул в мужском туалете все крышки. Надо сказать, туалет представлял собой комнату с цементным полом и цементными отверстиями, которые закрывались фанерными кругами, а в каждый круг была воткнута палка. Вот эти самые «печати» и оказались перевернутыми палками вниз, и теперь их не за что было вытаскивать из отверстий. Тут же на педсовете раздались голоса, что вот, мол, начинается, что этому не будет конца, что надо срочно выявить безобразников и примерно их наказать. Юрий Павлович молча слушал, а потом произнес фразу, которая мгновенно разделила коллектив на его ярых сторонников и его ярых противников. Он сказал: «Дети виноваты меньше нас. Мы сами недодумали это дело». И объяснил свою мысль так: даже взрослому человеку, обладающему чувством юмора, придет мысль перевернуть «печати», а дети для того и дети, чтобы осуществлять задуманное. Между тем в современном школьном здании должен быть нормальный туалет с канализацией. А уж если решили делать «печати», то хотя бы прикрепили палки с двух сторон, и тогда не было бы смысла их переворачивать!

— Рухнула негодная система, — обобщил Юрий Павлович. — Давайте думать о новой.

Кто-то из преподавателей поднялся и произнес речь в защиту принуждений и наказаний. Директор возразил, сказав, что нельзя забывать о главных принципах взаимоотношений с детьми, основанных на доверии и требовательности. Мнения разделились.

Педсовет проходил в классе, потому что пол в учительской еще не просох. Учителя сидели за партами и, выступая, хлопали крышками, как обычно хлопают ученики.

Конечно, нелепо, что случай с туалетом послужил поводом для столь серьезных раздумий и споров целого учительского коллектива. Но жизнь есть жизнь, не все в ней поэзия. Кроме того, гораздо важнее не повод для выводов, а выводы, которые делаются в связи с каким-либо поводом.

Я не хочу забегать далеко вперед, заранее предрешая вопрос о правой или неправой стороне в состоявшемся разговоре. Мы еще к этому вернемся. А сейчас скажу лишь то, что Юрий Павлович Кардашов мог бы пожать руку тому адвокату, с рассказа о котором я начал повествование.

3

Валерий Ягодин оказался в центре событий. Так было угодно не ему, не педсовету и даже не Юрию Павловичу Кардашову, а совершенно случайным обстоятельствам. Однажды, проходя мимо школы, он остановился, увидев нового директора. Любознательность была не из последних черт характера Ягодина. Он знал, что в школе идет ремонт, но не думал, что новый директор столь молод, без седин и так перемазан мелом.

Юрий Павлович тоже заметил Ягодина, высокого красивого парня в серой кепочке, в белой рубахе, расстегнутой до самого пояса, и в пиджаке, небрежно спущенном на лопатки. «А ну-ка подсоби», — сказал Юрий Павлович, убежденный в том, что имеет дело с учеником школы. Валерий подсобил. Он взял доску и походкой героя из кинофильма «Великолепная семерка» отнес ее из одного угла двора в другой. В конце концов руки не отвалятся. Но Юрий Павлович тут же попросил его еще о какой-то услуге, не найдя в суматохе времени, чтобы выслушать отказ. К вечеру Валерий покинул школу, перемазанный не хуже самого директора. Кто-то из старых преподавателей, заметив его, шепнул Юрию Павловичу: «Вы знаете, что это за человек?» — «Нет, не знаю», — честно ответил Юрий Павлович.

Так состоялось его знакомство с Ягодиным. Потом Юрию Павловичу все же стало известно, что Ягодин год назад бросил школу, к великой радости всего педагогического коллектива, работал киномехаником в сельсоветском клубе, пил водку и откровенно курил при родителях. И Юрий Павлович понял, что Ягодин — его первая педагогическая победа на Басандайке. Валерий не только участвовал в ремонте школы во все последующие дни, не только красил тамбур в ночь перед открытием, но и вернулся в восьмой класс, сел за парту и решил забыть на время учебы о «вольной жизни».

Одновременно с этим кое-кто из педагогического коллектива мог расценивать возвращение Ягодина как свое поражение.

Затем произошли два события, взвинтившие обстановку до предела. Молодой преподаватель физики Владимир Васильевич, только что окончивший институт и работающий педагогом первые дни, проходил однажды по коридору во время перемены. К нему подошел ученик четвертого класса и сказал, что ученик девятого класса Марцуль отобрал у него теннисную ракетку. А тут как раз по лестнице спускался сам Марцуль со злополучной ракеткой в руках. «Отдай ракетку», — сказал ему Владимир Васильевич. «Не отдам», — вдруг ответил Марцуль. Владимиру Васильевичу следовало, вероятно, пригласить Марцуля в учительскую комнату и там разрешить конфликт. Но он поступил иначе. Он взял ракетку за один конец и потянул к себе. Марцуль, в свою очередь, взял ракетку за другой конец и тоже потянул к себе. Вокруг собралась толпа и замерла в ожидании. Учитель и ученик между тем уже сопели от напряжения. В какой-то момент Владимир Васильевич с ужасом понял, что не может физически одолеть здорового семнадцатилетнего Марцуля. Тогда он его легонько толкнул. Марцуль, подумав, тоже толкнул учителя, что привело окружающих в полный восторг. Чем кончилось бы дело, не окажись поблизости Юрия Павловича, который быстро развел враждующих, трудно сказать.

И, наконец, событие второе. Валерий Ягодин учился плохо, он был лентяем и лоботрясом, хотя талантов у него было немало. Один бесспорный: он любил и знал киноаппаратуру. И вот однажды — все это происходило буквально в первые недели после начала учебного года — Ягодин решил организовать в школе кинокружок. Сам. По собственной инициативе. Он пришел в кабинет Владимира Васильевича и попросил у него киноаппаратуру. «Не дам, — сказал Владимир Васильевич, — ты плохо учишься». В это время в комнату заглянул учитель по труду Леонид Федорович и, не разобравшись, что к чему, воскликнул: «Тебе шкапы таскать, а не кино крутить! Гони его прочь, Владимир Васильевич!» — «Хоре! — сказал Ягодин, что на языке «дикой дивизии» означало «хорошо». — Запомните, что в школе иногда бывает темно, а в темноте чего не случается!» Тогда Владимир Васильевич и Леонид Федорович взяли Ягодина за шиворот и выбросили на улицу.

Затем состоялся педсовет. Вот тут-то страсти и разгорелись. Физик настаивал на немедленном исключении Ягодина и Марцуля из школы. «Они или я», — говорил он, считая, что эти ученики являются «врагами номер один» и «настоящими варварами». Многие педагоги его поддержали. А Юрий Павлович полагал, что в деле надо серьезно разобраться, что ребята, конечно, не правы, но и Владимир Васильевич допустил антипедагогические приемы. Короче говоря, учеников надо не исключать, а как-то наказывать иначе, между тем Владимир Васильевич и Леонид Федорович должны сделать для себя важные выводы.

Ягодин и Марцуль, вызванные на педсовет, выглядели несчастными ягнятами и, потупя взор, дали обещание исправиться. Но Юрий Павлович понимал, что это маска, что они возненавидели Владимира Васильевича и лишь желание продолжать учебу заставляет их играть.

Ах, черт возьми, как сложна эта самая педагогика! Как трудно разбираться в человеческих поступках и взаимоотношениях! И как важно, чтобы решения были верными! Тем более что с исключением Ягодина из школы первая педагогическая победа Юрия Павловича становилась поражением. Между тем для дальнейшей работы, для реализации многочисленных планов Юрия Павловича его собственный авторитет в коллективе тоже был немаловажным.

И педагог, и дипломат, и человек — в одном лице…

После долгих сомнений и раздумий Юрий Павлович решил все же оставить Марцуля и Ягодина в школе. Почему-то верилось, что эти парни не подведут, что в них заложено доброе зерно.

Поздно ночью, выйдя из здания последним, Юрий Павлович заметил одинокую фигуру, стоящую у автобусной остановки. Это был Ягодин. Они три часа ходили по Басандайке, разговаривали, и Юрий Павлович поверил в то, что он не ошибся.

Но вот что случилось дальше.

Однажды Кардашову доложили, что Ягодин самовольно ушел с урока. И Марцуль тоже. И с ними еще пять человек, и все из разных классов. В чем дело? Что за коллективный прогул? Гулять по деревне они не могли, вероятно, сидели у кого-нибудь дома. У кого? Прикинув, Юрий Павлович решил, что не иначе как у Ягодина: мать и отец на работе, младший брат в школе, дома пусто. Накинув пальто, он тут же отправился к Ягодиным. Вошел во двор, миновал сени, без стука отворил дверь в комнату. На него смотрели семь пар глаз. В позах английских лордов сидели все прогульщики во главе с Ягодиным и жадно курили.

Немая сцена.

Рассказав до этого места, Юрий Павлович вдруг спросил меня: «А вот интересно, что сделали бы вы, окажись на моем месте?» Ну, что сделал бы я? Я не педагог. «И все же!» — настаивал Юрий Павлович. Я начал фантазировать, припомнив все, что читал когда-то у Макаренко, что случалось и в мою бытность школьником. Прежде всего я посмотрел бы на прогульщиков «этаким» взглядом, ничего бы им не сказал, закрыл дверь и ушел бы в школу. «Кошмар!» — почему-то воскликнул Юрий Павлович. Затем я бы сел у себя в кабинете и стал бы ждать их прихода. Но прийти они, конечно, не смели. Когда они постучали бы в дверь, я занятым голосом сказал бы: «Войдите!», а сам принялся писать бы какие-нибудь бумаги. «Вам что?» — спросил бы я ребят, переступивших порог моего кабинета. Они бы что-то промямлили. И вот тогда я «неожиданно» сказал бы: «Сегодня на совете справедливых будет решаться вопрос о том, что покупать: лыжи или инструменты для оркестра. Как вы думаете, что?» — «Лыжи», — сказали бы они, совершенно обескураженные. «Вот и пойдите на совет справедливых и скажите свое мнение. А теперь закройте дверь, мне некогда». — «А как же мы?» — спросили бы они. «Неужели вам еще не ясно?» — ответил бы я со значением. Между тем никому из педагогов я этой истории не рассказал бы, уверенный в том, что ребята… «Кошмар!» — в полном отчаянии повторил Юрий Павлович. «Почему кошмар?» — не выдержал я. «Да потому, что именно так я и поступил! И ошибся! — добавил он после паузы. — Никто об истории в школе действительно не знает. Вот уже сколько времени я молчу, и они молчат и ходят безнаказанными. Они, наверное, убеждены, что я просто испугался ставить о них вопрос на педсовете! И теперь я совсем не знаю, что мне делать».

Век живи — век учись. Оказывается, голый педагогический прием никому не нужен. Он должен быть заполнен точной педагогической мыслью и искренними человеческими эмоциями. Если учитель обиделся на ученика, разозлился или доволен им, ученик должен это увидеть и ощутить. Хоть не разговаривай с ним, хоть две недели не здоровайся или, наоборот, радуйся в полную силу, но пусть это будет искренне, от души. Между тем Юрий Павлович готов был выпороть прогульщиков, а вместо этого разыграл педагогический театр, да еще по фальшивым и штампованным нотам — они не могли быть нештампованными хотя бы потому, что пришли в голову даже мне, совсем уж не педагогу.

Да, быть Макаренко нелегко. А может, и не нужно? В огромном педагогическом наследии великих педагогов вряд ли можно найти хоть один рецепт для каждого конкретного случая. Но если школьный учитель умеет творчески относиться к делу, умеет не бояться экспериментов, даже приводящих к «проколам», пусть он будет в педагогике Кардашовым, не обязательно Макаренко.

Такие или почти такие выводы сделал для себя из истории с Ягодиным Юрий Павлович.

К тому времени его отношения с педагогическим коллективом все еще оставались натянутыми. Они сложились так с самой первой встречи, когда Кардашову был задан один-единственный вопрос: «Вас к нам назначили или вы добровольно?» С тех пор между ними словно бы возникла невидимая стена недоверия. Возможно, их смущала его молодость. А он никак не мог подобрать к ним ключи. Его благородное стремление привить некоторым преподавателям вкус к серьезным педагогическим реформам, к тонким и деликатным поступкам, к творческому отношению к делу встречало глухую вражду, если не сказать — бойкот. Многие учителя работали по старинке: к девяти утра — в школу, последний звонок — по домам. Ответил ученик на пятерку — пятерка, ответил на двойку — двойка. А то, что некоторые ребята, к примеру, жили в пяти километрах от школы, что у них в деревне не было электричества, во внимание не принималось. «Единые требования», — говорили в школе. Но, простите, единые требования предполагают и единые условия и возможности.

Юрий Павлович постоянно чувствовал инертность коллектива, его странную холодность — это входило в резкое противоречие с его горячими планами. И если бы в основе этих противоречий лежали одни недоразумения, их можно было бы легко устранить. Увы, хватало и более глубоких причин.

Евгения Федоровна — преподаватель немецкого языка. Ее видели и злой, и доброй, и грубой, и мягкой. Она была бы кладом для школы, она пела, и рисовала, и отлично знала два иностранных языка, и училась когда-то в балетной студии, но ни разу не сделала попытки организовать в школе хореографический кружок. Почему? Потому что бывший директор не давал ей квартиры. Юрий Павлович дал — что же теперь мешает Евгении Федоровне? «А я не знаю, хочет ли этого Юрий Павлович. Не люблю навязываться».

Я сидел у нее на уроке. У доски стояла стройная, хрупкая женщина лет тридцати. Черное платье, коричневая кофта, аккуратные валеночки. Говорила она спокойным, тихим голосом. А глаза были удивительно добрые — я никак не мог себе представить, что, проходя по коридору, она цедит директору сквозь зубы «Здра», что каждое предложение Юрия Павловича встречает если не прямым отказом, то холодным равнодушием.

Нет, Юрий Павлович, тут надо разобраться. И к педагогу требуется подход! Если вы однажды почувствовали, что мера признания Евгении Федоровны в школе явно не соответствует ее талантам, найдите в себе силы признать ее ярче. Вы помните, как получили однажды добрую улыбку Евгении Федоровны, хотя, по совести, она не была вами заслужена? Это случилось в тот самый день, когда впервые распахнулись школьные двери, — 1 сентября. Вы стояли у входа, мимо шли классы, и какой-то мальчишка-первоклассник с перепугу преподнес вам букет цветов. Вернее сказать, он просто отдал вам цветы, вызвав на вашем лице растерянность. А вслед за этим каждый класс, соблюдая стихийно возникшую ритуальность, стал преподносить вам букеты — на этот раз уже не «давать», а именно «преподносить». Так вот самый первый букет вы от растерянности сунули в руки учителя, который случайно оказался ближе всех к вам. Этим учителем была Евгения Федоровна. Она благодарно вам улыбнулась и, возможно, с этого дня почувствовала бы себя вами признанной, и наладились бы добрые отношения… Увы, случайность букета Евгения Федоровна разгадала очень скоро, а вы это знали еще раньше. «Я чувствительна, как термометр», — сказала она мне. Каждый человек имеет право на слабость.

Немало времени прошло, прежде чем Евгения Федоровна поставила первую пятерку по поведению Валерию Ягодину, самому ненавистному из своих учеников, впервые задержалась в школе до позднего вечера и вывесила объявление о занятии балетного кружка.

Педагог — это, вероятно, человек, который должен оставаться педагогом даже в тех случаях, когда имеет дело со взрослыми. Его талант, если это талант истинный, не может быть тонким лучом; такт, понимание, человеческая порядочность, честность, справедливость — эти качества должны исходить от педагога во всех направлениях как свет от лампы, как аромат цветов, как волны эфира. И если уж на то пошло, качества, перечисленные мною, хорошо бы иметь всем людям на земле независимо от их профессии — тем более педагогам.

Некоторое время назад Юрий Павлович принес в учительскую шесть бутылок воды, купленных в буфете. Он надеялся, что с этого первого «взноса» начнется хорошая традиция по очереди покупать в школьном буфете воду для общего пользования, а не бегать туда за каждым стаканом. Преподаватели молча выслушали Юрия Павловича и разошлись на уроки, благо только что прозвенел звонок. К концу первой перемены Кардашов, словно бы случайно, заглянул в учительскую. Шесть бутылок стояли нераспечатанными. «Провалят!» — с тоской подумал он. На следующей перемене — та же картина. Потом были еще три перемены, но он в учительскую больше не заглядывал. И лишь вечером, уходя из школы, последний раз открыл дверь. На столе стояли пять пустых бутылок и одна полная, оставленная, вероятно, для него.

«Слава богу! — подумал он, почувствовав внезапное облегчение. — Дело, кажется, налаживается».

4

В тот день, когда я впервые посетил школу, должны были приехать артисты. Но я этого не знал, и вот какой вышел казус. Не успел я снять пальто, как Юрий Павлович Кардашов обратился ко мне со слезной просьбой: заболела одна учительница, не могу ли я занять ребят на время урока. Конечно, могу. И я вошел в шестой класс, в спешке никем не представленный. Меня встретила внимательная тишина. Вероятно, ребята мучительно соображали, какое мое амплуа. «Вы будете петь или показывать фокусы?» — спросила, не выдержав, какая-то девочка. Я покрылся испариной и сказал, что никакой я не фокусник, а журналист. Класс дружно захохотал. Скорее всего они решили, что я конферансье или мастер художественного слова. Когда прозвенел звонок, я вышел из класса с больной головой, едва не качаясь из стороны в сторону. Я сам учился в школе, но никогда не думал, что мы, дети, такие трудные. Чуткая, невероятно подвижная и, как мне показалось, совершенно неуправляемая масса.

Впрочем, такое впечатление от школьников нередко выносят и педагоги-профессионалы. Физику Владимиру Васильевичу было не легче моего, когда в первый день его работы весь класс поменялся фамилиями и прямо-таки исходил весельем, а учитель ничего не мог понять.

Но чуть позже, сидя на уроке у Юрия Павловича, я убедился, что талант педагога может быть в крови. Даю голову на отсечение, что Юрий Павлович ни на секунду не отрывал взгляда от журнала и между тем вдруг строго произнес: «Скибин, я тебя вижу!» Скибин, по прозвищу Лягушка-квакушка, сидел рядом со мной. Что он там вытворял, я не знаю, но после замечания Юрия Павловича покраснел и немедленно извинился. «У вас двойное зрение?» — спросил я директора после урока. «Нет, — ответил он, — я знаю Скибина».

Лягушкой-квакушкой его звали потому, что он был крайне несерьезным парнем в свои пятнадцать лет и, кроме того, выскочкой. Долгое время к нему никак не подбирались ключи, поскольку на любую нотацию он неизменно отвечал: «А я все равно на вас не обижусь!» — и растягивал рот до ушей в совершенно изумительной улыбке. Жил он без отца и матери, его воспитывала «матуха» — так называл он добрую женщину, его приютившую, с которой Юрий Павлович уже устал разговаривать. Между тем было известно, что Скибин — отличный музыкант, что он заканчивает музыкальную школу по классу баяна. И вот однажды, когда заболела учительница пения, Юрий Павлович пошел на риск: он попросил Скибина провести урок в собственном седьмом классе. Скибин широко улыбнулся и побежал домой за баяном. «Прошу вас, Николай Иванович, — сказал Скибину первый друг и приятель Валерка Ягодин, раскрывая классный журнал. — Но только без жестокостей!» Потом Ягодин признался Юрию Павловичу: «Мог сегодня схватить пару, если бы Скибин меня вызвал, я в музграмоте не секу!» — что означало «не знаю». За поведение Скибин вывел классу в журнале четверку, и, как его друзья ни умоляли, истина осталась для него дороже. А в конце урока они пели всем классом его любимый «Бухенвальдский набат», да так громко, что слышала вся школа. С тех пор Скибин регулярно заменял учительницу пения в любом классе, а школа узнавала это по «Бухенвальдскому набату». В походке Скибина появилось нечто значительное, взгляд его стал серьезным, а его умению краснеть и извиняться я уже сам был свидетелем.

Немудрено, что подобное «превращение» Скибина послужило поводом считать Юрия Павловича чуть ли не волшебником. Это мнение окончательно утвердилось после той истории, которая произошла у него с двумя братьями-близнецами Сашей и Валерием Шкутан из шестого класса. Их сходство было невероятным, до боли в глазах. Оба черные, подвижные, резкие и, к огорчению учителей, хитрые и сообразительные. Однажды Юрий Павлович сказал: «Саша, иди-ка сюда!» — он ему зачем-то понадобился. «А откуда вы знаете, что я Саша?» Разумеется, после такого вопроса весь класс насторожился. «Я все знаю», — спокойно сказал Юрий Павлович. Тогда братья попросили его на секунду закрыть глаза, а через секунду открыть вновь. «Теперь кто перед вами?» — «Снова Саша», — твердо сказал Юрий Павлович. По предложению старосты все вышли на улицу, чтобы обеспечить эксперименту простор. Юрий Павлович куда-то спешил, но не воспользоваться случаем тоже не мог. Одного из братьев ребята загнали на высокое дерево, а другого спрятали в школьном тамбуре. Директор подумал мгновение и сказал: «На дереве сидит Валерий, а спрятали Сашу». Ну, знаете, Мессинг никогда не пользовался таким успехом! С тех пор школьники совершенно искренне считали, что от Юрия Павловича скрыть ничего невозможно, что он видит «насквозь». Узнав эту историю, я как-то при случае спросил директора: «А как вы на самом деле угадывали братьев?» — «Никому не скажете?» — «Никому!» — «Валерий был в сандалиях, а Саша в ботинках».

И громко расхохотался, от души.

Право же, ничего особенного или выдающегося в том, что я рассказал, нет. Я лишь хочу передать читателям ощущение той спокойной, доброй и по-человечески теплой атмосферы, в которой сегодня живет школа. Есть время и на строгости, и на шутки, но во всех случаях нет места для чопорности и какой-то отчужденности директора.

Вот мы шагаем по коридору. Вдруг срывается откуда-то живой комочек, с визгом летит Юрию Павловичу навстречу и со всего размаха — на руки. Сидит на руках. Танечка Пушкова, первоклашка. Три дня болела, не была в школе — соскучилась. Крохотная, прямо игрушечная, в розовом шерстяном платке на плечах, в который она кутается как взрослая, копируя, вероятно, свою бабушку. Она живет в трех километрах от Басандайки, каждый день топает в школу одна. А морозы в ту зиму были сильные, и вот однажды Таня, потеряв рукавицы, отморозила себе пальцы. Бросила портфельчик где-то посередине пути — потом его всей школой искали — и прибежала на уроки. Целый час Юрий Павлович растирал спиртом Танины руки.

К исходу второго месяца работы он уже знал всех учеников по именам. Я не преувеличиваю: именно всех, до единого. Коля, Игорь, Таня, еще Таня, Маша… — это не вызубришь как таблицу умножения. За каждым именем стояло знание характера, слабостей и возможностей учеников — знание их психологии.

Пожалуй, Юрий Павлович первым пришел к выводу, что никакой «дикой дивизии» в школе нет, есть самые обыкновенные дети.

Проверку на «обыкновенность» они прошли так. Не успел отзвенеть первый звонок в начале учебного года, как из райкома прислали разнарядку на сельскохозяйственные работы. Что прикажете делать, чтобы явилось не десять или двадцать школьников, а хотя бы пятьдесят? Юрий Павлович собирает линейку и говорит: «Ребята, завтра надо ехать на картошку. Строго добровольно. Фамилий записывать не будем. Кто поедет — шаг вперед!» Из двухсот пятидесяти двести сделали шаг вперед. Первый раз «добровольно», и в первый раз такая массовость. «Дикая дивизия» стояла бы не шелохнувшись.

Но ровно через неделю — вторая разнарядка. Что делает Юрий Павлович? Он зачитывает на линейке приказ по школе: на сельскохозяйственные работы не допускать такого-то (у него заболела мать, и он должен сидеть дома), такого-то (ему нужно белить избу), такого-то (ему следует готовиться к контрольной по математике) — всего двадцать пять человек. Остальным «разрешается» ехать. После линейки, измученные завистью, все двадцать пять отстраненных готовы были пасть на колени, чтобы добиться разрешения.

Вы думаете, это трюк? Ловкий прием? Дети — они, мол, глупые, их легко провести? Подумайте, и вы поймете, что это не так. Это был самый что ни на есть справедливый подход к делу — подход, от которого мы просто отвыкли. Он учитывал возможность каждого человека, хотя речь шла о массовом мероприятии. Ведь ребята, за исключением двадцати пяти человек, действительно могли работать в поле — они это сразу поняли, приняли и осуществили.

Но через неделю, как в сказке про белого бычка, пришла третья разнарядка! И тогда Юрий Павлович, зачитав список «отстраненных», объявил, что на этот раз надо дать отдых… учителям! Да, школьники поедут в поле одни, без сопровождения педагогов! Они заслужили право на самостоятельность — пусть им и пользуются!

В воскресный день шесть грузовых машин увезли ребят на работу. Учителя, стоя у школьного порога, помахали им руками, отчетливо слыша, как колотятся их сердца. В полдень неожиданно поднялся ветер, повалил снег. Старшеклассники усадили малышей и девчонок в машины и отправили назад. Сами вернулись лишь после того, как закончили работу. С песнями. И с физиономиями, вымазанными свеклой.

Вот так, постепенно, они приходили к высшей форме воспитательного процесса: к самовоспитанию.

Кстати, эта форма не была принята некоторыми учителями. «Ну как можно допускать, — говорили они мне, — чтобы девятиклассники сами, без учителей, готовили вечер самодеятельности? Что они могут там «наготовить»? Разве вам не рассказывали, что случилось у нас в кафе «Лакомка»? Это самовоспитание приводит в конце концов к тому, что мы от учеников узнаем о каких-то мероприятиях в школе и разных прочих новостях. Обидно и непедагогично! Останавливаешь в коридоре мальчишку, говоришь ему: «Ну что ты, Воронцов, бегаешь как угорелый, да еще с шапкой в руках?» А он в ответ: «Сегодня школа бросает курить!» — и был таков. Кто бросает? Что бросает? Почему «курить»? Чушь какая-то!»

Не торопитесь, читатель, я расскажу вам и про случай в кафе «Лакомка», и про Воронцова, бегущего с шапкой, но сначала несколько слов о том, что узнавать школьные новости от учеников — это, мне кажется, действительно непорядок. Тем более что нет такого мероприятия и таких новостей, в курсе которых не был бы сам Юрий Павлович Кардашов. Значит, надо что-то придумать. Организовать, к примеру, «учительские пятиминутки». За пять минут до начала уроков все преподаватели пусть выслушают сообщение дежурного педагога обо всех школьных мероприятиях, намечаемых на этот день. Иначе происходит обидное устранение учителей от школьной жизни. Им кажется — да так и есть на самом деле, — что в центре всех событий — директор, что все концентрируется вокруг него, все бегут только к нему, к нему, к нему.

К нему и попал однажды Сережа Скарынин, ученик шестого класса. Почудилось Юрию Павловичу, что попахивает от мальчика табаком. «Курил?» — «Ага», — честно ответил Скарынин. Директор всплеснул руками, схватился за голову, заходил по кабинету из угла в угол: «Что ты наделал! Ах, дурачок, дурачок! Теперь операцию придется делать! Легкие менять! Вот не было забот!..» Но не таким уж дурачком был этот Скарынин. Сидел, правда, насупившись, опустив голову, но на свое будущее смотрел более оптимистично. Директор между том достал из сейфа официальный бланк и сел писать направление в больницу. Написал, поставил печать, расписался. Скарынин проявил к документу интерес. Потом директор отправил кого-то за родителями, чтобы «согласовать с ними вопрос». Скарынин заволновался. По школе мгновенно разнесся слух, что Скарынину будут ставить собачьи легкие, а может, и собачье сердце. Ребята, собравшись толпой у кабинета директора, хохотали до упаду. Скарынин понимал, что это игра, но, видя, что директор тратит уже третий час своего драгоценного времени, не мог не принять в игре посильного участия. Сначала он покраснел, потом надулся, потом тоскливо заморгал ресницами, а в тот момент, когда Юрий Павлович стал заказывать телефонный разговор с главным врачом больницы, откровенно заревел и дал клятвенное обещание больше никогда не курить.

Что и требовалось доказать.

А потом началось… Самым отъявленным курильщиком был семиклассник Толя Лепешкин. Парень с юмором. Однажды он ухитрился рассмешить Юрия Павловича именно тогда, когда по всем законам педагогики тот должен был гневаться. Он пришел на урок, не написав домашнего сочинения. «Что мне с тобой делать?» — строго спросил Юрий Павлович. «А вы поставьте мне двойку, я потом на нее напишу!» — не моргнув глазом, сказал Лепешкин. Над Скарыниным он смеялся больше всех. И бросил курить! В честь Юрия Павловича. Оценил, вероятно, шутку директора. Ну а если бросил курить Лепешкин… Пятиклассник Воронцов сам выразил желание пройти по школе с шапкой и собрать курево. Он вернулся через десять минут с первой партией папирос, а сверху лежал портсигар, положенный сгоряча Витькой Булановым из четвертого класса.

И, наконец, ЧП в кафе «Лакомка». Кафе было чисто школьным изобретением. Его организовали при столовой, причем на самом высшем уровне и на самом современном принципе: без продавцов. На двух столах лежали слойки, пирожки, молоко в пакетах. А в тарелку ребята должны были класть деньги. Порция — десять копеек. Всем этим хозяйством заведовала Таня Захарова, ученица шестого класса. Первые две недели все шло отлично, если не считать ежедневного излишка. Правда, потом директору удалось выяснить, что это Таня, боясь недостачи, свои десять копеек регулярно подкладывала в тарелку, а есть ничего не брала. Но вот однажды она прибежала в кабинет Юрия Павловича: «Юрий Павлович, не хватает девяноста копеек!» На ней не было лица.

Конечно, можно было выложить собственный рубль и на том поставить точку. Но под угрозой оказалась сама идея. Первый обман — последний ли? Была немедленно объявлена общая линейка. За сорок секунд, пока собирались школьники в актовом зале, Юрий Павлович обдумал четыреста вариантов. Ни один не годился. Он вышел к линейке, открыл рот, но еще не знал, что скажет. Сказал всего несколько слов: «Плевать на деньги. Важна честь. Можете расходиться». Линейка, потрясенная, еще несколько минут напряженно стояла.

А потом девять человек сами принесли по десять копеек.

Поражение обернулось прекрасной победой.

Созрело время, когда школа была готова открыть «зеленую улицу» самым неожиданным и смелым преобразованиям.

5

Ударили барабаны. Взвился горн. Одновременно раздался голос из репродуктора: «Внимание! Общий сбор по готовности номер один! Внимание!..»

Школьники бросились в актовый зал. Туда же поспешили преподаватели. Гардеробщица. Завхоз и бухгалтер. И повариха из школьной столовой, едва успев отодвинуть с огня сковородки.

Единственному истопнику разрешено оставаться на месте.

Если бы звучали только горн с барабаном, была бы готовность номер два. Просто горн — номер три. Можно спокойно сложить учебники, построиться и вместе с классом шагать со второго этажа на первый. А тут надо лететь сломя голову. Утром, вечером или днем. Во время урока, до урока или после. Потому что случилось нечто такое, чего ты не ждешь. И твое присутствие необходимо. Быть может, тебе дадут сейчас винтовку и скажут «иди!». Или объявят, что запущен новый корабль в космос. Или ты узнаешь невероятную школьную новость. Во всех случаях произойдет что-то важное: радостное или печальное, торжественное или веселое. Но твоя готовность — первое, главное, единственное условие.

И не надо бояться оставлять все открытым. Сумочки, портфели, учительскую, вешалку, школу, шкафы. Юрий Павлович принципиально не запирает сейф. Однажды он сказал, что, если рота солдат с оружием в руках отражает атаку, кощунственно ставить кого-то в охранение у полевой кухни. Наоборот, повар берет в руки автомат. А тот, кто во время боя забирается в котел, тот не солдат.

— Внимание! Боевая готовность номер один!..

Мне ни разу не пришлось ее увидеть. Не было повода. Но я отчетливо представляю себе, как бы все это происходило, потому что сборы по готовности «два» и «три» я видел. Вопросы на них выносил совет справедливых, и об этой организации я немного расскажу.

Через неделю после начала учебного года Юрий Павлович Кардашов уже знал всех самых хороших ребят и всех самых плохих. В том числе, конечно, Кирсанова, у которого было два прозвища: Король и Ишак. Почему Ишак, Юрий Павлович не понимает до сих пор. Кирсанов не любил ни трудиться, ни учиться, ни возить сам, а тем более за других. Но бог с ним, с прозвищем. Главное то, что директору было ясно: в совет справедливых Кирсанова выбирать нельзя.

Читатель, уважающий драматургию повествования, вероятно, ждет, что Кирсанова все же избрали? Нет, читатель ошибся. В любой другой школьный совет его бы еще могли избрать, но в совет справедливых — дудки. Это противоречило бы основному принципу совета — принципу наивысшей справедливости. Идея сгнила бы на самом корню. И понять это ребятам было несложно.

Так Король перестал быть королем. На одних лишь выборах.

Чем не драматургия?

Я не уверен, что здесь нужно подробно излагать устав совета справедливых. Отмечу лишь некоторые детали. Одновременно с председателем выбирается его дублер, который на следующий месяц становится председателем, а тот автоматически переходит в состав совета председателей — главного исполнительного органа совета справедливых.

Кстати сказать, Юрий Павлович уже давно вынашивает идею, которая — он знает — не встретит бурного одобрения. Он думает ввести совет председателей в состав педагогического совета. С правом совещательного голоса. Он исходит из того, что школьники, особенно деревенские, все равно знают, что делается на педсоветах. От колодца к колодцу, от избы к избе распространяются слухи, и, как правило, преувеличенные, потому что слухов преуменьшенных не бывает. Так стоит ли охранять тайну педагогических советов с той скрупулезностью, с которой мы порою не охраняем даже тайну совещательных комнат в уголовных судах? Между тем участие школьников в разговоре учителей может принести обоюдную пользу: одни будут стараться говорить только умные слова, а другие будут набираться опыта.

Так думает Юрий Павлович, и я уверен, что рано или поздно он осуществит свою идею. Лишь некоторый консерватизм, сидящий в каждом из нас чуть ближе к выходу, чем революционность, мешает сразу и горячо его поддержать.

Пока что все рекомендации совета справедливых — касались ли они организации воскресников или школьных вечеров, распределения бесплатных путевок между учащимися, покупки лыж или инструментов для оркестра, персональных ли дел школьников — неизменно утверждались директором или педсоветом. И вовсе не потому, что из педагогических соображений надо было на первых порах поддержать новую организационную форму. Просто эти рекомендации были мудры и справедливы.

Устами младенцев, как говорят, глаголила истина.

Я не знаю, существует ли в официальных кругах такой термин: «пионерский директор». А если существует, то я не знаю, в качестве ли нарицательного имени или нет. Потому что это зависит от точки зрения. Одни будут говорить, что Юрий Павлович Кардашов — типичный «пионерский директор», перенесший в управление школой обычные пионерские методы и формы работы. Он игровик, массовик, «два притопа, три прихлопа»: «Осудить! Вернуть на должность пионервожатого! Назначить на его место солидного человека!» Другие (и я в том числе) скажут, что такие люди, как Кардашов, способны вдохнуть жизнь в коллектив, внести свежую струю: «Поддержать Юрия Павловича!»

Но если без особой горячности? Давайте попробуем не акцентировать сейчас внимания на Кардашове. Массовик он или чопорный человек, «солидный» директор или легкомысленный пионервожатый — это в конце концов детали, пригодные главным образом для характеристики или автобиографии. Но вот что появилось в этой школе с его приходом: совет справедливых и общие сборы по боевой готовности номер один, два, три — об этом я уже говорил. Оперативные штабы — ОШи — по проведению разных мероприятий. Клуб интересных встреч во главе не с председателем, а с президентом. Детский кинотеатр «Орленок» (директора которого, к сожалению, скоро придется снимать за плохой подбор репертуара и двойку по физкультуре). Школьная дума вместо надоевшего всем учкома, которая действительно решает самые важные и принципиальные вопросы, касающиеся судьбы школы в целом. Летучие отряды, во главе которых стоят не командиры, а главы отрядов. У каждого класса — тетрадь чести, в которую ежедневно выставляются отметки. От них зависит количество звезд, которые висят в каждом классе над доской: одна звезда, две, три, даже четыре, даже пять! И когда совет справедливых решает, дать классу еще одну звезду или снять с него две звезды, вы бы посмотрели, что делается в это время со школьниками. И наконец, комитет комсомола, который, слава богу, знает, что ему делать, кого направлять, как направлять и куда.

Плохо? Все это вызывает сомнения в целесообразности? Приносит вред?

Дело, конечно, не в игровых названиях. Дело в существе. Я это понимаю. Но, поверьте, школа стала в итоге неузнаваемой. Во всех своих проявлениях. Список полезных дел — для себя, для колхоза, для района — неисчерпаем, поскольку даже сейчас, пока я пишу эти строки, там что-то делается. В каждом поступке школьника, в каждом движении его души, в его нынешней мечте и нынешних заботах вы увидите знамение сегодняшнего дня. Куда делась «дикая дивизия»? Бедный Король Кирсанов!

Вы шагаете по школе, и ни один человек не говорит вам «здрасьте», все говорят: «Добрый день». Даже внешний вид ребят стал иным. Всего полгода назад они стриглись сами. Или по четвергам, после дождичка, ездили в город. Теперь парикмахер приезжает из города в школу. Тут уже очередь. Ажиотаж. Племянник и дядя Свирские из девятого класса на спор постриглись наголо!

Летопись школы. Огромная тетрадь, сброшюрованная в виде альбома. По решению совета справедливых туда заносятся раз в месяц самые значительные события из школьной жизни. И хорошие и плохие. С фамилиями. «Навечно». «Для потомков».

Слет лучших учеников. На какой час его назначить? После уроков? Нет, это неверно. За пятнадцать минут до окончания последнего урока! Чтобы «лучший» мог на глазах всего класса собрать книжечки в портфельчик и гордо выйти из класса! И нечего бояться, что парень недоучится пятнадцать минут, — он «лучший», ему это не страшно, — важно то, что он получил право на зримое, наглядное отличие от всех остальных.

Это тоже плохо? Это тоже игра?

Если Юрию Павловичу Кардашову легче проводить в жизнь свои и чужие идеи, находясь на посту учителя, директора школы, а не пионервожатого — а так оно и есть на самом деле, — то в добрый час. Хотите поспорить с ним — спорьте. Только давайте договоримся ему не мешать.

Школа на подъеме. А дети — это глина, фантастическим образом обладающая талантом самоваяния. Если ты из них ничего не вылепишь, они сами из себя начнут лепить.

Но что?


1966 г.

ИСКАТЕЛЬ

I
ГДЕ МОЕ «ИНТЕРЕСНО»?

Название для этого очерка я взял из письма, которое приведу полностью, но прежде хочу вас предупредить: речь пойдет о вопросе, таком же древнем, как мир по сравнению с нашей жизнью, и таком же юном, как жизнь по сравнению с миром. Лучше всех вопрос сформулировали еще Шекспир и Маяковский обоюдными усилиями: «Кем быть или не быть?»

Здесь нужна вдумчивость.

Итак, читайте письмо, а потом я расскажу вам об авторе. Не знаю, как он, а я не жалею о нашем знакомстве.

«Уважаемый товарищ Аграновский! Долго не решался Вам написать, но, как видите, решился.

Два года назад я кончил одиннадцать классов. Учился, чтобы сказать, отлично — нет, а хорошо — можно (одна тройка по тригонометрии). Теперь поступать. Куда? Ага, отец вспомнил, что в детстве я мечтал о самолетах. Пришлось поехать в Харьковское авиатехническое училище. Прожил там полмесяца и вместе с еще одним земляком вернулся домой: неинтересно.

Дома как дома, мать рада приезду сына. Но тут бросились ко мне учителя: иди в институт! В какой? Где меньше конкурс. Оказалось, в мед. Поехал как из-под палки (о медицинском у меня никогда и в мыслях-то не было). Экзамены сдал, но по конкурсу не прошел (может, и к лучшему). Теперь куда? Остается — в колхоз? Он мне за пять летних сезонов надоел. Правда, нетяжело, и платят прилично, и весело, не один же я там, но — неинтересно.

Тут дал о себе знать дядя из Луганска. Приезжай, говорит, работы хватит, а там, может, и учиться пойдешь. Я и поехал с грехом пополам. Теперь работаю в Луганске, в геологоразведке. Работа, я б сказал, нелегкая, приходится и по неделе не бывать дома. Но беда не в этом, а в том, что и тут неинтересно. Держат меня несчастные 150 рублей, которые я получаю каждый месяц, потому что не всюду их еще и получишь. Я мог бы давно уйти на другую работу, но боюсь, и там будет неинтересно. А как смотрят на тех, кто бегает с места на место, сами знаете.

А, все равно уйду!

Так что же в Ваших силах мне посоветовать, куда определиться, чтобы насовсем или надолго? Идти работать, где легче, а поступать, куда недобор, где сидит знакомый с портфелем, или куда интересно?

Где мое «интересно»?

Посоветуйте, прошу Вас, пожалуйста.

Скажу по секрету, люблю приключения. Одно из них. После приезда в Луганск я часто вечером сажусь в первый попавшийся трамвай или автобус — и понеслась по городу! Выхожу в незнакомом ночном Луганске и, ни у кого не спрашивая, добираюсь домой. Сумею, приду вовремя, а нет, так утром (матери нет, ругать-то некому). Скажете, глупо? Глупее не бывает. Но зато интересно. Равносильно хорошей книге или киноприключению.

Извините за глупую, но правдивую писульку. Всего хорошего. Мне девятнадцать лет (есть еще время набраться ума). Игорь Липчук».

Должен сказать, из всего того, что я напридумал об Игоре и тащил с собой в командировку, мне удалось привезти назад единственное: симпатию к этому парню. Все остальное развеялось, не подтвердилось. И слава богу. Сижу я теперь дома перед стопкой бумаги и думаю о том, как важно иметь дело не с придуманным человеком, отштампованным нашим небогатым воображением, а с реальным, живым, у которого неповторимая внешность, своеобразный характер, нетрафаретные поступки и, представьте, совершенно самостоятельные мечты и взгляды на жизнь.

Хотите знать, какой он, этот парень?

Разный.


ПОСТУПКИ. Этим летом в Донце было много гадюк. Если кто замечал черную палку, плывущую против течения, немедленно поднимал крик, и все вылезали на берег. А Игорь, наоборот, нырял в воду. И прислушивался: как только раздавался писк лягушки, — туда. Гадюки затягивали лягушек за задние ноги. Затянут, набухнут, станут неповоротливыми, тут их и хватай у самой головы. Когда он потом носил их по пляжу, девчонки визжали, а ребята смотрели с трехметрового расстояния и просили шкурки. Из гадюк получались хорошие пояса — черные, чуть-чуть посеребренные. Девчонкам были впору короткие гадюки, а Игорь — большой, крупный — все лето искал себе длинную, но так и не нашел.

Когда я приехал к нему, он стоял на «голубятне», на самой верхотуре буровой. Летел я до Луганска самолетом, потом ехал «газиком» километров шестьдесят, потом немного пешком до вышки, и вот теперь еще нужно было метров двадцать лезть наверх. Полез. Лестница хоть и железная, но старая, без многих ступенек, от ветра качается. Противно. Да и сама «голубятня» скрипит на ветру. Зато обзор отличный. Постояли мы с ним немного, познакомились и решили спускаться. Игорь мне говорит: «Жаль, нет у меня для вас лишних рукавиц». И после этих слов — р-р-раз! — прямо по двадцатиметровому металлическому столбу до самой земли. До сих пор не знаю, что бы я делал, окажись у него лишние рукавицы. Спустился я, однако, по лестнице и спрашиваю: «А как же техника безопасности?» — «Никто ж не видит…» — смеется.

Мальчишка.


ЧЕРТЫ ХАРАКТЕРА. И вдруг узнаю, что он копит деньги. Получает и аккуратно откладывает: на костюм, на пальто, на мотоцикл. Велосипед уже купил. Вечером в субботу берет с собой рубль и отправляется «кутить» в город: пятьдесят копеек на кино, сорок на мороженое и еще на трамвай в оба конца — все точно рассчитано. Однажды я заметил, как он считает деньги. Лицо с чуть припухшими веками, такое, какое бывает у спящих младенцев, а между бровями — сорокалетняя складка…

Ну что ж, презирать его за жмотство «не по годам»? А он говорит: «Когда я жил в деревне с мамой, папой и бабушкой, я думал, что все берется из погреба. Маслице? Бабушка лезет в погреб. Молочко? Снова в погреб…»

Узнал человек цену деньгам, понял, сколько весит копеечка.

То ли от деревенского своего происхождения, то ли по причине полной самостоятельности, но Игорь довольно быстро научился и готовить, и стирать, как заправский холостяк, и штопку класть, а однажды сам себе переделал брюки, как раз в то время, когда учился танцевать новый модный танец. Ну, конечно, умел и плотничать, и столярничать — кто из деревенских в таких делах не мастак? — и мог при случае накосить сена и даже подоить козу или корову.

Рабочие на буровой считали его «мужиком обстоятельным и безупречным». В его честности никто никогда не сомневался («Оставь полтинник, он свой доложит»), и все отмечали в его характере человеческую доброту.

Когда смена отрабатывала свои пять суток, из города приезжала машина и увозила всех в Луганск. Дома Игорь снимал спецодежду, вывешивал ее во дворе, а через сутки отбивал засохший раствор палкой. Жил он на тихой и совсем не городской с виду улице. Чистенькая, зеленая, вся состоящая из деревянных домиков и крашеных заборов, на которых ржавели надписи о злых собаках, она начиналась сразу за переездом через железную дорогу и тянулась метров на триста, если не больше. Когда я однажды приехал к Игорю домой, все уличные собаки дружно облаяли такси, а на лай высыпали из калиток ребятишки. Собрались вокруг машины, словно впервые ее увидели — босиком, голые пупы, пальцы в носах, смотрят снизу вверх. «Где Игорь Липчук живет?» — «А он на лаботе!»

Вот этих ребятишек Игорь и катал на велосипеде каждое воскресное утро от дома до автобусной остановки, минут пятнадцать в оба конца. Он зашпиливал снизу брюки, выводил из калитки своего «жеребца», а дети уже торопились со всех сторон, протягивая Игорю руки: они знали, что с грязными ногтями на «жеребце» им не сидеть.

Все люди вокруг были для Игоря «добрыми» — счет им он вел со своей первой учительницы, которая за верный ответ давала ученикам конфеты. С тех пор он вел себя с окружающими так доверчиво, словно, кроме конфет, от них ничего нельзя получить. Пока что ему везло: обижали его редко. «А злых людей ты встречал?» Он ответил немедленно, без сомнения: «Да! Две недели назад в гастрономе!» И тут же выключился из разговора, больше ничего не сказал, не захотел вспоминать.

Кстати, с Игорем это случалось нередко: он умел замыкаться, уходить в себя. Вот делает что-то, говорит, и вдруг — полное отключение. Старший мастер Щетинин называл это состояние Игоря: «Не враг, не друг, не поймешь что». — «В такие моменты не попивает?» — спросил я. «Да нет, — ответил Щетинин, — в бутылку он не заглядывает».

В разговоре со мной Игорь тоже несколько раз становился трудным и загадочным. Однажды сказал: «Современные люди очень мало думают. Больше говорят. Вот и я скажу вам что-нибудь, а потом сам удивлюсь: а я-то и не думал, что так думаю!»


РАБОТА. Сама работа у Игоря несложная: по выражению Щетинина, «академиев кончать не надо». Ему подают наверх элеватор, он должен зацепить его за металлический столб, потом этот столб чуть-чуть подтянуть и опустить в скважину. И все дела. Но поскольку Игорь самый молодой из рабочих, каждую секунду: «Игорь, тащи раствор!», «Игорь, накапай шайзену!», «Игорь, вари обед!» Он у них еще за повара. Рядом с вагоном, где они жили, стояла плита. Игорь таскал воду, кипятил ее, потом клал в чугунок капусточку, морковочку, томатный соус, лучок… (как настоящая домашняя хозяйка, он называл продукты ласкательно), а сверх всего добавлял консервированное мясо. А на второе — жаренная на «сальце» «картошечка».

Сменщика у Игоря не было, работал за двоих в прямом смысле этого слова. Когда-то верховым рабочим была одна девушка, да ушла в отпуск и не вернулась. И вот теперь, весь грязный и мокрый, он торчит на «голубятне» под дождем и снегом, в жару и мороз, так что руку в кулак не сожмешь, и только тогда уходит спать, когда сменный мастер скажет: «Иди-ка, сынок, подремли». И даже те часы, которые урывает он в сутки на отдых, и то официально считается на работе.

Однако вы даже представить себе не можете, как все это ему надоело! Все, что он знает сегодня, спустя целый год после начала работы, он узнал в первый же день. Одно и то же, одно и то же, — ни ума не надо, ни образования. Когда ему впервые сказали: «Игорь, накапай шайзену на мозги», он рассмеялся. «Шайзеном» рабочие называли маленькую электростанцию, в которую каждые два часа надо было подливать масло. Когда же Игорю сказали об этом в сто первый раз, его передернуло.

Между тем претензий к нему нет. То, что заставляют, делает. «Рвения маловато» — единственная жалоба. Образования, мол, много, а охоты не проявляет. Вот ведь беда какая.


МЕЧТЫ И ФАНТАЗИИ. Он сам это рассказал, за язык я его не тянул. Другой на его месте подумал бы: а какое, например, я произвожу впечатление? Не глупо ли выгляжу? Что, мол, обо мне скажут? Тем более напишут? А Игорь — как срез горы: все открыто, все на виду, никакой хитрости.

Так вот, он мечтает однажды проснуться, плотно позавтракать, а на столе — путевка: в какую хочешь страну света! И поехал бы он сначала в Америку, оттуда — в Африку, а потом, на закуску, в Индию, которую считал самой загадочной страной на земле, потому что там жили и живут йоги. Свое путешествие он совершит, конечно, не на самолете со сверхзвуковой скоростью и не в купе международного вагона, а обычным путем: на жестком, но плацкартном месте. И чтобы вокруг были разные люди, чтобы всю дорогу они что-нибудь рассказывали, а сам Игорь чтобы был прилично одетым, — больше ему ничего но нужно. Затем он с каким-нибудь приключением вернулся бы в Советский Союз и поехал первым делом в Ленинград — посмотреть, как разводят мосты. Потом в Москву — как веселится молодежь и как работает метро. А потом он сел бы на воздушный шар, поднялся в небо и летел бы до тех пор, пока весь сжатый воздух из шара не вышел. И вот там, где он опустился бы — в Луганске, или на Камчатке, это безразлично, — работал…

— Кем?

Ну, профессию Игорь хотел бы нажить во время путешествия.

— Впрочем, — после паузы, — неважно кем. Хоть верховым рабочим на буровой!

— Позволь, чем же тебе сейчас плохо?

— А я не знаю, что такое хорошо, а что такое плохо. Когда узнаю, тогда и спрашивайте.

И отключился. Мы закурили, он подымил, потом вроде бы чуть-чуть отошел и, словно догадавшись, о чем я думаю, сказал:

— Это все бред сивой кобылы. Не мечты, а детские фантазии. А серьезно мечтать мне просто не о чем. Сегодня поел, поработал, поспал — и хорошо. А что завтра будет, я и думать не хочу.

— Но почему же? — возразил я.

В конце концов, он был ничуть не хуже других. И голова на плечах, и хорошие руки, и доброе сердце, и на «здоровьичко», по его собственному выражению, не жаловался — о врачах думал только тогда, когда болели зубы, и то не у него, а у батьки, и то это было всего один раз на памяти Игоря. Так что же человеку не хватало?

— Я не считаю себя неудачником, — сказал Игорь. — Может, это время такое неудачное?

— Ну, знаешь!

Мне было очень трудно с ним говорить. Он злился на самого себя и не умел подавить эту злость. И ему со мной тоже было трудно.

— Вы это поймете, — сказал он, — когда вам придется беседовать с человеком в два раза старше вас.

Помню, мы сидели тогда в его крохотной комнатушке, полтора метра на два с половиной, в которой стояли кровать и стул, заваленный книгами, а на стене висели две картины: «Три богатыря» и «Рыбак» в тяжелых багетовых рамах. В окно был виден кусочек чистой и совсем не городской улицы, а потом кто-то постучал в стекло и крикнул:

— Игорь, пошли на танцы!


ВНЕШНИЙ ВИД. Он был в том возрасте, когда каждый новый месяц делал его неузнаваемым. Он еще рос. Всего лишь год не видел дядю, а приехал в Луганск, и тот его не узнал. Жених! Вместо коротенькой челочки — волнистая шевелюра. Сорок третий размер ботинок. Басовые ноты в голосе. Высота — метр восемьдесят. «С твоим ростом, — говорили ему в деревне, — ты в армии не пропадешь!» Несет табачищем… А сам дядя маленький, худенький, и всего на двенадцать лет старше.

— Знаешь, Игорь, — сказал с тревогой, — мы теперь с тобой мужчины, и секретов между нами быть не должно.

— Да ты не бойся, — ответил Игорь, — я тебя не опозорю.

И улыбнулся прежней улыбкой, и дядя успокоился: он!

Стал Игорь в движениях чуть-чуть неповоротливым, солидным, спокойным. Медленно и вроде бы нехотя отойдет от буровой, а через секунду Щетинин хватится: где малый? Сидит на макушке огромного дерева. Как будто просыпается в нем другой человек, берет в свои руки вожжи, и удержать его уже никто не может. А потом сам же резко затормозит, вернет хозяину управление, — на, мол, с меня довольно, — и возвращается Игорь на место так спокойно и неторопливо, будто секунду назад не только не сидел на дереве, а даже дерева этого в помине не было.

Глаза у него ясные и добрые, нос курносый, лицо чистое, а руки громадные, рабочие, не холеные.

Нормальный парень.

Хорошо живет. Хорошо работает. Трудно думает. Ищет.

А почему бы ему не искать? Что он, бездельник какой? Или старик? Или в чем-либо ущемленный?


Кто из нас не читал книг, в которых великие путешественники еще в шестилетнем возрасте переплывали лужи, а великие композиторы давали концерты, когда носили еще коротенькие штанишки?

Я не хочу сказать, что это вранье. Я хочу сказать, что это исключение. Поиск самого себя — процесс, как правило, мучительный, долгий и, к сожалению, не всегда успешный. И чаще всего мы сами в этом виноваты: с одной стороны, не умеем помочь человеку, с другой стороны — искусственно прерываем поиск, считая, что «поискал, и будя».

Наш Игорь, как и все дети на земном шаре, тоже ходил в коротеньких штанишках, тоже шлепал по лужам, и рисовал, и пел, и традиционно прыгал с крыши сарая, и даже писал стихи. Это вовсе не значило, что из него должен обязательно получиться летчик, артист, мореплаватель или поэт. Просто шел естественный для ребенка процесс познания самого себя — первый этап поиска будущей профессии. Как известно, у детей интересы всегда больше их возможностей, тем более еще не открытых. Потому-то поиск и идет сначала широким фронтом, а затем постепенно сужается, пока не станет целенаправленным, острым, пока на острие не засверкает талант.

А когда он должен засверкать? В момент получения аттестата зрелости? Или получения паспорта? До этого торжественного дня — тишина, а именно в этот день человек должен встрепенуться, открыть в себе талант и громогласно объявить о своем выборе?

Это же несерьезно.

Маркс говорил, что время есть пространство для развития способностей, и, обратите внимание, не ограничивал это время какими-нибудь сроками.

Как же быть с нашим Игорем, который вырос уже до метра восьмидесяти, а себя еще не нашел?

Не стоит говорить о том, кто в этом виноват. Лично я не знаю. Можно по традиции назвать школу, родителей или судьбу. А можно не называть. Мы знаем много случаев, когда и школа, и родители, и так называемая судьба с одинаковым успехом гасили истинные таланты в юношах и давали им разгореться. Сколько случайностей, совпадений, сочетаний и встреч определяют биографию молодого человека, дают ему возможность узнать, кем он хочет быть и кем он быть может!

Перед нами живой и реальный Игорь Липчук: такой, какой он есть. Что вы можете ему посоветовать? Я вижу только единственный выход: пусть он ищет свое «интересно» до тех пор, пока не найдет. Нам же с вами, как и всему нашему обществу, невыгодно, чтобы плодилась армия скучных, равнодушных, недовольных своей судьбой людей. В конце концов, Игорь ведь не лежит на диване, задрав ноги, не плюет в потолок, не сидит на шее у мамы с папой и не из погреба достает свой хлеб. Он ищет интерес делами и собственными руками.

Не знаю, как вы, а я считаю так: пусть Игорь, не стесняясь, перепробует несколько профессий подряд. У Горького их было свыше десятка. У Джека Лондона еще больше. Не мешайте Игорю Липчуку! Ведь ищет он всего-то чуть-чуть: счастье. Ему еще девятнадцать лет…


Между прочим, ему уже девятнадцать лет! Как видите, без диалектики не сделаешь и шагу. Искать, конечно, пусть ищет, но сколько же все-таки можно искать?

По этому поводу у нас будет с Игорем особый разговор. Человек он взрослый, умный, самостоятельный. Наше дело — сказать то, что мы сейчас скажем. Его дело — выслушать и поступить, как он считает необходимым.

И не обижаться.

Потому что дело не столько в профессиях, в которых Игорь не видит ничего привлекательного, сколько в нем самом. Ошибка Игоря — методологическая. Он слишком поверхностно судит о специальностях, он воспринимает их как бы на слух, пробует на язык, вместо того чтобы раскусывать.

Пятнадцать дней провел он в Харьковском авиатехническом училище. Что запомнил, кроме палаток, в которых жили курсанты? Ничего.

— Люди там, — спрашиваю, — интересные?

— Не знаю. Все в зеленом…

А я не поленился и на обратном пути заехал в Харьков. Должен сказать, что об офицерах училища и о самом училище можно было бы написать целый роман.

Не спорю, профессия авиационного техника может действительно не подходить нашему герою, но он это должен знать определенно, точно, безошибочно. Не с налета.

Спрашиваю:

— А ты не хотел бы стать следователем?

Мгновение, и глаза его загораются, он весь внимание, хороводят мысли, рождаются представления, возникают фантазии.

— Но в институте, — продолжаю я, — будущие следователи изучают, к примеру, и бухгалтерский учет.

Взор его тут же гаснет, на лице кислятина, интерес пропадает так же быстро, как приходит.

Да нет, Игорь, так нельзя. Издали профессию не ищут. Ты что думаешь, что есть на свете профессии красивые и некрасивые, интересные и неинтересные, романтические и неромантические? Вот астрономия, например, красивая профессия? А ты спроси астронома, он тебе скажет, какой это титанический труд.

Интерес сидит внутри человека, в его отношении к делу, которому он служит. Такова заповедь, без которой ищи хоть днем с огнем — ничего не найдешь.

Мне рассказывали, что есть, кажется, в Киеве один молодой парикмахер, который, прежде чем приступать к работе, минут десять молча стоит над головой клиента, скрестив руки на груди, и думает. Входит в образ. Как актер, который не может без вдохновения. Как гимнаст, который не может прикоснуться к снаряду без того, чтобы мысленно представить весь каскад упражнений. Как профессор, который должен предварительно осмыслить то, что будет говорить с кафедры. И вся парикмахерская замирает, потому что человек творит. Что для этого молодого парикмахера красивая астрономия, романтическая геология или интересная физика? В своей, казалось бы, скромной профессии он находит и романтику, и красоту, и интерес, возведенные в квадрат.

Короче говоря, если уж искать, так искать по-настоящему: творчески, вникая в глубину дела, вгрызаясь в профессию, — тогда, смотришь, и интерес придет, и талант проснется. И чем черт не шутит, — зная Игоря, я могу предположить и такое, — присмотрится Игорь внимательно к своей нынешней специальности, приглядит дорогу, на которую она способна вывести, и, может, потопает?

Как говорится, не пора ли мужчиною стать?

Конечно, со стороны все выглядит много проще. Вот и я — так легко рассудил, так безжалостно разложил все по полочкам: «Переходя улицу, посмотри сначала налево, потом направо…» Между тем Игорь не пешеход, жизнь не улица, и где там «лево», где «право», решать в итоге буду не я, и не моя книга, и не комсомольское собрание, и даже не родной дядя. Сам он должен решать.

И вот, мне кажется, прочитает Игорь этот очерк, почешет затылок и полезет на свою «голубятню». Потом вернется в город, домой, и надо ему что-то думать, как-то поступать, а тут стук в окно:

— Игорь, пошли на танцы!


1965 г.

II

Через какое-то время Анатолий Пуголовкин вызовет у потомков не меньший интерес, чем тот, который испытываем мы сами к рядовым представителям прошлых поколений. Внукам и правнукам тоже захочется знать, как он выглядел, о чем думал, как работал, какие пел песни и какие строил планы. Наверное, они за что-то его поругают, за что-то похвалят, им, как говорится, виднее.

Давайте и мы глянем на него, сегодняшнего, как бы со стороны.

КРЕДО АНАТОЛИЯ ПУГОЛОВКИНА

ВНЕШНИЙ ВИД. В восемь тридцать утра в здание, где находится отдел главного конструктора, входит молодой человек в белом кожаном плаще и в белой кожаной кепке. Раздевшись, он поднимается по лестнице на второй этаж, здороваясь с мужчинами легким поклоном головы, а с женщинами, скажу прямо, чуть не расшаркиваясь. Затем он открывает дверь в «аквариум» — громадный зал, с одной стороны которого окна, с другой — стеклянная стена, бросает на стол портфель и становится лицом к кульману.

На молодом человеке галстук, синий в полоску костюм, чуть-чуть примодненные внизу брюки, скороходовские — на каждый день — туфли и белая рубашка. Немного позже он скажет с завидной откровенностью, что угол воротника этой рубашки ему небезразличен, как, впрочем, и силуэт костюма. Поэтому он предпочитает не покупать готовые вещи, а шить их по собственным чертежам — он скажет «по эскизам» — в ателье или сам. Он мог бы связать даже свитер, было бы время, а его товарищ, работавший за соседним кульманом, недавно сделал вполне приличные сандалии, модные и удобные.

Вообще мода — великая вещь, скажет он, если ее не обгонять и если за нею не гнаться, поскольку она бывает смешной дважды: когда приходит и когда уходит. Умеренность — признак хорошего вкуса. Кроме того, не следует забывать, что одежда должна соответствовать способностям, — да, да, способностям человека. «Я, например, никогда не надену слишком яркий лыжный костюм, так как не считаю себя ахти каким лыжником».

Деньги, чтобы прилично одеваться, у него есть: оклад плюс премиальные, плюс шестьдесят рублей за преподавание во втузе. Живет он вдвоем с матерью. Холостяк. Цыганка, скажет, нагадала всего одну жену, уж очень не хочется ошибиться.

Потом он принесет извинения: пришла Ирочка, председатель кассы взаимопомощи. Сберкнижка — на нуле, а надо срочно покупать колесо к мотороллеру. Минувшим летом он бродил по Карелии и нежданно-негаданно опустошил карман: купил пополам с братом сруб за 220 рублей. Чтобы добраться до этого сруба, расположенного, как вы понимаете, среди неописуемой природы, надо проехать автобусом, пройти пешком и проплыть на лодке километров сто пятьдесят от ближайшей железнодорожной станции. Очень, скажет, удачная покупка.

При всем внимании к собственной внешности наш молодой собеседник начисто лишен грубого меркантилизма. Предложите ему более интересную работу — он подумает. Предложите ему голый оклад, пусть в два раза больший, — и он не станет с вами разговаривать.

Он в очках, высок, строен. Когда работает за кульманом, напоминает художника у мольберта: его движения задумчивы и плавны. Знакомьтесь, читатель: рядовой инженер-конструктор автозавода имени Лихачева.


ЧЕРТЫ ЕГО ХАРАКТЕРА. Лучше других он знает свои отрицательные качества, умеет рассказать о них с полной откровенностью, а моралистов выслушивает лишь из уважения к их возрасту. Если его обвиняют, положим, в чрезмерной увлеченности и в распылении сил, он говорит: «Не кончив одного дела, не бросай другого!» — и хохочет. Он действительно доводит свои увлечения до конца, задыхаясь от их обилия, и отрицательная черта его характера где-то внутри себя переворачивается в положительную, вызывая невольные симпатии у окружающих.

Он любит, когда его хвалят, — а кто не любит? Но он вполне терпимо относится и к критике. Когда его идеи под орех разделывают товарищи или кто-нибудь на техсовете, у него не возникает ничего «личного» к говорящим.

Однажды я задал ему вопрос: каково, с его точки зрения, главное достоинство человека? «Одно? — спросил он. — Тогда напишите в единое слово: ум-доброта-страсть».

Он обладает «запасом доброжелательности», с которым встречает любого нового человека. Тот может ошибиться, сделать что-то не так, ляпнуть невпопад — ничего страшного, потому что «запас» дает ему возможность исправиться прежде, чем Анатолий накопит антипатию.

Он «ровный» человек, то есть одинаково ровно относится к товарищам, к начальству и к подчиненным, которые иногда у него появляются. «Администратор из Пуголовкина не выйдет, — сказал мне один администратор. — Он не умеет отдалиться от коллектива». Не выйдет такой администратор, подумал я, и не надо.

И еще Анатолий лирик. Как-то летом он вернулся с завода поздно, лег спать, была жара, и он подумал: к чему, собственно, мучиться? Мгновенно собрался, сел на мотороллер и укатил за город, в сторону Опалихи. Там, в лесу, он поужинал воблой, которую единственную захватил впопыхах, и растянулся на траве. Рано утром его разбудила жажда. Вокруг был туман и сплошная роса. Терпеливо, капля по капле, он собрал росу в дубовый лист, напился и понял: жизнь не лишена смысла.


ОБРАЗ ЕГО МЫШЛЕНИЯ. Идет по городу мальчишка, видит — толпа у «Метрополя», протискивается. Конечно, машины. Стоят «шевроле», «бьюик», «линкольн», а рядом, как телега среди карет, наш старенький «Москвич». Гамма чувств: восхищение, зависть, обида, злость. Мальчишка приходит домой, берет лист бумаги и думает: «Сейчас такое нарисую, что никакому «линкольну» не снилось!»

Скоро он оказывается на перепутье: с одной стороны — увлечение автомобилизмом, с другой — рисованием. Не разорваться. Самое время для мудрого совета: иди в конструкторское бюро! Мальчишка собирает в папку свои автомобили и предстает пред очи работника отдела кадров автозавода. «Еще один в узких брюках!» — говорит кому-то по телефону кадровик. «Я вам не брюки принес, — замечает мальчишка, — а идеи!» Через некоторое время, бросив десятый класс, он уже работает в конструкторском бюро, потому что напором этого мальчишки можно вращать турбины Братской ГЭС.

И тут начинается серьез. Его настольной книгой становится Райт, ниспровергнувший симметрию в архитектуре. Вольное изложение теории Райта таково. Мы строим дома, не очень-то заботясь о человеке, который там живет, а скорее заботясь об эстетических вкусах человека, шагающего мимо дома. А если все же позаботиться о живущем? Если поставить сначала тахту, потом торшер, потом стол, а уж потом возводить стены? И если человеку будет удобна изогнутая квартира, то пусть весь дом будет изогнутым — что из того! Да здравствует асимметрия!

Мальчишка в восторге. Впрочем, в ту пору никто его мальчишкой уже не считает: он занимается серьезной наукой эргономикой, в основе которой — забота о человеке. И он думает о том, как бы перенести принципы Райта в автомобилестроение. Наконец первый вариант кабины водителя готов. Кабина получается совершенно неожиданной по форме, асимметричной, но что из того!

Первый «втык» — от собственного шефа Бориса Николаевича Орлова. Шеф говорит, что машина с такой кабиной, пущенная в город, напомнит камень, брошенный в пруд: возмутит, будет давить на психику, не увяжется с домами, улицами, деревьями. Идти от удобств к форме, наверное, хорошо. Но почему бы тогда не отгрохать шоферу такой будуар, чтобы ему графья позавидовали? Есть определенные допуски, есть каноны… «Какие еще каноны?!» — «А ты слушай, не перебивай». Есть каноны: кабина должна быть «не уже», «не шире», «не длиннее» — не, не, не. И должно быть определенное расстояние от водителя до руля, и надо учитывать законы аэродинамики, и, наконец, кабина должна стоить дешево. Сам Райт говорит, что если конструктору дать неограниченное поле деятельности, он ничего путного не создаст. «Думай, Толя, думай, а там видно будет».

Сколько их было потом, вариантов кабины? Десять, сорок, сто? Не в этом дело. Дело в том, что в своих размышлениях Анатолий Пуголовкин был свободен от пут традиционности, от плена инерции. Он легко и с наслаждением сомневался в справедливости всего, что было создано прежде, в том числе и в «канонах». И не боялся риска, скорее боялся его отсутствия.

Короче говоря, инженерная смелость шла у Анатолия от его существа, от его молодости, шла естественно, не вызывая мучительных душевных переживаний. Он без колебаний сел бы в автомобиль самой идиотской формы и смело выехал бы за ворота, на что вряд ли согласился бы «уважающий себя» инженер старой формации. Потому что Анатолий Пуголовкин — носитель лучшего качества нашего времени: стремления к прогрессу. А на ЗИЛе, как мне известно, молодых людей в возрасте Пуголовкина — десятки тысяч.

Вот и делайте соответствующие выводы.


ЕГО ОБЩЕСТВЕННАЯ АКТИВНОСТЬ. Было время, он думал, что от него и от таких, как он, вообще ничего не зависит. Предложения не проходят, доводы не принимаются, горлом не возьмешь.

Потом Анатолий пришел к пониманию того, что чем выше профессиональный уровень работника, тем выше его общественная активность и, стало быть, польза от нее. Пример был перед его глазами: руководитель группы А. П. Черняев. Куда ни сунешься со своими расчетами, каждый спросит: «Аркадий Петрович смотрел? Что сказал?» Черняев и без официальных должностей мог чувствовать себя хозяином на заводе. А что Пуголовкин? Он был членом комитета комсомола, членом редколлегии стенгазеты, членом совета молодых специалистов и даже начальником пожарной дружины, — но мог ли он влиять на заводскую инженерную политику?

Раньше не мог. Теперь — другое дело. Теперь он приходит на завод, и начинается: «Где Пуголовкин?» Елена Ивановна из бюро технических условий: «Анатолий Васильевич, в Гусь-Хрустальном просят увеличить допуски по такой-то кромке. Разрешать?» Лидочка, секретарша начальника ОТК: «Толя, зайди к шефу, остановилась сборка по кузовной части!» Минай Миронович из втуза: «Не забудьте, в четыре у вас лекция!» Сабино Дамьяно, руководитель группы: «Толик, как у нас компонуются отопитель и педаль газа?» — «Толька, срочно метай в «Сокольники» делиться воспоминаниями о фестивале! Понял? Нет?» — Эрнест Вязовский из комитета комсомола.

По мелочи, по мелочи — собирается много. И выходит, Пуголовкин людям нужен. Заводу нужен. Теперь общественная активность, завязанная в один узел с его профессиональными достоинствами, превратит Пуголовкина из чистого агитатора в уважаемого и влиятельного человека.

А когда-то другие влиятельные люди поддержали его кабину. Они добились того, что кабина Пуголовкина перестала быть «инициативной». Ее включили в официальный план отдела главного конструктора, создали группу во главе с Анатолием и предложили ей изготовить рабочие чертежи. Перед решающим техсоветом Борис Николаевич Орлов сказал Пуголовкину: «Куда ты лезешь, ведь ты можешь костей не собрать!» — «Ну, так не соберу…» — «Тебя и твоих заступников, как котят, перетопят». — «Ну, так перетопят…»

На техсовете Орлов первым выступил в поддержку кабины.


КАК ОН РАБОТАЕТ. В группе пять человек. Сейчас уже невозможно сказать, что в кабине от «раннего Пуголовкина»», а что родилось от содружества с молодыми коллегами.

Пять человек — полный набор известных в природе характеров и качеств. Спокойный и уравновешенный Сергей Котов; хохмач и балагур Борис Щипахин, успевший за год четыре раза отпустить и четыре раза сбрить бороду, каждый раз выигрывая бутылку коньяку и лимончик; влюбленный в Маяковского Игорь Керцелли, однажды заявивший, что Гомер номер один — это Маяковский, а Гомер номер два — это сам Гомер; Володечка Полищук, великий знаток искусства и древности, собиратель фольклора, который в последний отпуск питался одним хлебом и квасом, утверждая, что по калорийности они не уступают тушенке. Все отличные специалисты. Но у каждого из них ярко выражена какая-нибудь наклонность, способная украсить общую сумму. Один — фейерверк идей. Другой — спорщик, способный возразить даже собственной точке зрения, услышанной из чужих уст. Третий идет «от железки», то есть прекрасно представляет конструкцию в работе. Четвертый, наоборот, может увидеть ее в динамике. Пятый — блестящий расчетчик.

И вот, представьте, щит, на котором они работают. Он в том же «аквариуме»», чуть в стороне от кульманов, затянут белой бумагой, к которой даже чистым пальцем страшно прикоснуться, пока она сама чистая. Размер щита — шесть метров на два. Кладется на бумагу первая линия, и рубикон можно считать преодоленным: по углам щита уже сидят знакомые девицы, пришедшие потрепаться из соседнего отдела, а конструкторы елозят животами по всему щиту, не оставляя на нем живого места. На раздавшееся со стороны: «Потише нельзя?» — кто-нибудь, как в детском саду, отвечает: «А мы что? А у нас творческий шум!»

На ближней к щиту стене висит постоянный лозунг, выполненный Полищуком на длинном куске ватмана: «Ничто так не сближает, как искусство!» А ниже — лозунги временные, но столь же фундаментально нарисованные: они вывешиваются в зависимости от «текущего момента». «Главное, ребята, сердцем не стареть!» — когда отпраздновали день рождения Анатолия, преподнеся ему в подарок каску с надписью: «Лучшему конструктору среди пожарников». «И вечный бой, покой нам только снится!» — когда на очередном техсовете из трех возможных решений — «зарубить», «подработать» и «ура!» — они получили «подработать». «Главное — идея, а идею убить нельзя!» — когда они решили купить собственные автомобили. А чуть в стороне от лозунгов — отлично выполненная «под мрамор» доска Почета с пятью фотографиями. Сверху — «Лучшие люди»: три фотографии. Ниже — «Люди похуже»: две.

Разумеется, им дали жесткий срок, чуть ли не полтора года, но никакие сроки их не устраивали и казались им бесконечно долгими. С помощью электронно-счетной машины «Эра» они сделали необходимые расчеты и разработали сетевой график, дав молчаливую клятву в него уложиться. Но тут кого-то из них отправили в колхоз, кто-то заболел, и научная организация труда стала «гореть». Тогда они на ходу перестроились, и все обитатели «аквариума» искренне удивились. Ребята работали по пятнадцать часов в сутки и лишь изредка поднимались в буфет, чтобы выпить по стаканчику томатного сока, провозгласив традиционное: «На щите!»

А заболел Игорь Керцелли. Его увезли в больницу куда-то под Калугу, и однажды он прислал телеграмму: не сходятся какие-то параметры по кабине! В ближайшее воскресенье попутными грузовиками они поехали к Игорю. Он лежал в палате, буквально заваленный тридцатью пятью килограммами технической литературы, которые прихватил с собой «на всякий случай».

Что нужно человеку для счастья? Наверное, ощущение своей полезности. И еще страсть, которую может вызвать лишь интересная работа.

Однажды над их щитом возник такой лозунг: «Если у тебя появилось желание поработать — ляг, полежи, это скоро пройдет!» Они не умели произносить друг перед другом агитационные речи.


КАК ОН УЧИЛСЯ. Читатель знает: Пуголовкин преподает во втузе — стало быть, у него есть высшее образование. Он получил его в МИИТе без отрыва от производства. Но дело не в этом. Зададим такой вопрос: не погиб ли в инженере-конструкторе Анатолии Пуголовкине, положим, великий художник?

Ответить на этот вопрос никто не может, потому что Пуголовкин художником не стал. Он стал конструктором и не жалеет, что избрал себе такую профессию. В этом все дело.

Случайно избрал? Нет, не случайно. Сто раз, работая на заводе, он мог отказаться от карьеры инженера, и сто раз он не отказывался. Его учила кабина, им же придуманная, она была его курсовой работой в институте и его дипломом.

С «кабиной» росли и товарищи Анатолия. И если попытаться скрупулезно подсчитать, что им практически дал институт, а что работа над кабиной, еще неизвестно, возьмет ли институт решительный верх.

Жаль одного: туговато внедряется у нас новое, пожирая лучшие годы авторов. Сколько бы других кабин они напридумали за то время, что убили на проталкивание своего первого детища!


ЕГО ДУХОВНЫЙ МИР. Путь на завод отнимает у Анатолия пятьдесят минут, путь с завода — пятьдесят пять: он говорит: «Можно не торопиться». И редко случается, чтобы приезжал он «вовремя», с точки зрения матери. То засидится в библиотеке, то в комитете комсомола, то по другим общественным делам, а то закроется в чьем-нибудь кабинете и просто думает: на это тоже необходимо время. Откуда, говорит мать, у него может быть личная жизнь?

Прямо с порога он кидается к магнитофону и включает модерн-джаз. Отличная коллекция записей шведских модернистов, нашего «КМ-квартета», Дизи Гиллеспи. «Есть будешь?» — «Еще как!»

Это в будни. А в воскресенье или в субботу он бродит по театрам, по выставкам, уезжает за город с приятелями кататься на лыжах или сидит в консерватории на своем привычном абонементном месте, наслаждаясь «Прелюдами» Рахманинова.

Человека, не знающего Анатолия, может насторожить разносторонность его интересов: не дилетант ли? Но когда он оценит въедливость характера Анатолия, успокоится. Уж если Пуголовкин рисует карикатуры, то их печатает «Неделя». Если он увлекается театром, то сам становится актером! Ей-ей, поступил однажды в народный театр, аккуратно посещал репетиции и с таким чувством произносил свою реплику: «Войди ж ко мне, о друг мой милый!», что режиссер стал внимательней приглядываться к новичку. Но скоро Анатолий взвыл от тоски, когда ему пришлось в десятый и в двадцатый раз произносить все с тем же чувством: «Войди ж ко мне!..» Пьеса, с его точки зрения, должна давать герою принципиальную позицию, а внутри — полную свободу, чтобы было движение мысли, разгон для творчества, простор для фантазии. «Вы требуете невозможного, — сказал режиссер. — У театра свои законы». Законы? Снова «допуски», «определенные расстояния до руля»? Прошу, сказал Анатолий, прощения.

Кстати говоря, Анатолий Пуголовкин — взыскательный зритель. У него всегда есть собственная позиция. Социологи говорят, что самым «травоядным» зрителем, перемалывающим все, что ему дают, является тот, который ходит в кино менее десяти или более шестидесяти раз в год. Мы подсчитали, у Анатолия вышло в среднем около двадцати посещений: прекрасно, сказал он, теперь понятно, почему мне не нравится «Осторожно, бабушка!», а нравится «Девять дней одного года». Он вообще сторонник интеллектуальных зрелищ: умная пьеса, умный фильм, умная четвертая программа телевидения.

А читает он, честно говоря, мало. Разумеется, газеты, журналы — это да. А книги редко: нет времени. Но если уж читает, то отдает предпочтение документальной прозе, а не «бытовому роману», делая исключение только для классиков. Документальная проза хороша тем, что она убедительна и доказательна, а в романах, говорит он, уж очень много авторского своеволия.

Теперь представьте себе Пуголовкина с рюкзаком за плечами где-то в горах Кавказа или в Карелии, его любимой. Традиционный костер, палатка, «ассорти по-полясски» (лук, жаренный с хлебом и рыбой, — собственное изобретение Анатолия, названное в честь реки Поля) и песни: «Что было, то было», «Ведь это наши горы, они помогут нам», «Комиссары в пыльных шлемах» и, конечно же, «фирменная»: «Мыла Марусенька белыя ножки».

Часто, рассказывая о чем-то или вспоминая, Анатолий говорит: «Это было еще до кабины» или «после кабины», что звучит как «до» и «после» нашей эры. Кабина, по сути, тоже его духовный мир, может быть, самый главный.

В конце концов, у каждого из нас должна быть или будет своя «кабина».


МЕЧТЫ ЕГО И ПЛАНЫ. Говорят, с возрастом стремления и планы человека утрачивают свою актуальность. Людей, говорят, захлестывает текучка, связывает по рукам и ногам семья, и они не становятся Леонардами да Винчи не потому, что не могут или не хотят, а потому, что им просто некогда.

Если эта мысль верна, то Анатолий Пуголовкин, вероятно, еще не достиг того возраста и положения, когда хочется отступить, отдохнуть.

Ну хорошо, а что будет после того, как его кабину поставят на конвейер? Что он будет делать дальше? На этот вопрос Пуголовкин может ответить так: а я вовсе не ставлю перед собой цели, обязательно связанной с признанием данной кабины. Мне, собственно говоря, важно признание идеи. Я успокоюсь лишь тогда, когда принцип «Все во имя человека» восторжествует повсюду: и архитектуре, в градостроении и даже в пошивочном ателье. Вот моя глобальная задача!

И попробуйте не согласиться.

Если же конкретно, он хочет окончить аспирантуру, защитить диссертацию и с карандашом в руках помечтать о создании нового автомобильного завода, а рядом с ним — нового города. Их нужно будет возводить «всем миром» — в прямом смысле этого слова.

Идефикс? Но в ней кредо Анатолия Пуголовкина, сущность его стремлений.

Над щитом однажды висел такой лозунг: «Жить — хорошо! Но хорошо жить — еще лучше!»

* * *

Перед нашим поколением во многих областях жизни, науки и техники возникли всевозможные «почему», «зачем» и «отчего», отвечать на которые должны мы сами. Поиск ответов — наша великая миссия, и если мы выполним ее достойно, если в конечном итоге определим и свое истинное место в жизни, вовсе не исключено, что строгие потомки назовут наше поколение ИСКАТЕЛЯМИ.


1968 г.

Загрузка...