ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА ПОВЕСТЬЮ

«МЕРЗЛОТКА»

Дорогу описывать не буду. Дорога как дорога. Если бы я летел в Хосту, а не на Север, разница выражалась бы только в часах.

Впрочем, так думал я до того, как сел в самолет, но не после того, как приземлился в Областном, откуда, кстати, мне предстояло еще добираться до Районного, а уж потом до мерзлотной станции — конечного пункта моей командировки. Разница была и в пассажирах, и в багаже, и в общем настроении летящих, поскольку одно дело, когда впереди у людей отдых, другое — когда работа.

Ну и, конечно, разговоры, имеющие типичный северный колорит. Ни на каком ином направлении не узнал бы я байку о том, что в Хатанге у одной уборщицы аэропорта живет собака Роза, которая показывает, как ходят пьяные пассажиры. И нигде, кроме как на северных линиях, не рассказывают, выдавая за чистую правду, мелодраматическую легенду про медведя, который повадился ходить в гости к зимовщикам одной из дрейфующих станций СП. Медведь, говорят, привык к людям и даже помогал им возить воду: впрягался в сани с бочкой, топал к полынье и сам брался за черпак. И вот однажды какой-то жестокий шутник проделал в бочке дыру, и медведь целые сутки «работал Сизифом», а потом, так и не поняв подвоха, покинул людей, обидевшись на весь белый свет.

Рассказчик, как правило, утверждал, что лично знаком с шутником или с кем-то из зимовщиков станции, божился, что все так и было, а вы попадали в атмосферу далекого Севера, где жили особые люди, где была особая жизнь и случались особые истории, и вас захватывало предчувствие чего-то необычного и таинственного.

Увы, дорогой читатель, как бы ни предупреждали вас знатоки Севера, чего бы ни говорили вам заранее, вы все равно, ступив на вечную мерзлоту, одновременно и удивитесь и разочаруетесь.

Итак, станция, называемая «мерзлоткой». Представьте себе длинный одноэтажный барак — рабочий корпус. Он разделен на две половины. В одной имелась комната младших научных сотрудников (мэнээсов), библиотека, бухгалтерия, кабинет начальника станции. В другой — склад, красный уголок, слесарная мастерская и химлаборатория. Поскольку дух реформаторства — бродячий дух, он залетал иногда и сюда, знаменуя собой Малое Переселение: бухгалтерию переводили в библиотеку, библиотеку — в комнату мэнээсов, мэнээсы пересаживались в кабинет начальника станции, а начальник утверждался в бывшей бухгалтерии. Великое Переселение и одна половина рабочего корпуса перебиралась в другую.

Впрочем, названий я помянул много, а размеры все карликовые. Слесарная мастерская, например, в пять минут собиралась механиком Петровичем в чемодан и за одну минуту располагалась на новом месте.

Перпендикулярно к рабочему корпусу стоял жилой. Когда-то он сгорел дотла, но его восстановили, как вы понимаете, точно скопировав первый вариант; пригласи самого Корбюзье, он новой конструкции тоже не придумал бы. Пять комнат и кухонька для семейных (одиночки готовили у себя) да длинный коридор — вот, собственно, и вся архитектура.

Шагах в двадцати от барака была кочегарка с невысокой трубой, сложенной из железных бензиновых бочек, гараж с двумя вездеходами и столярная мастерская, которую после пожара временно приспособили под жилье: вбили внутри несколько рядов досок, проложили оленьими шкурами, и получились «комнаты» с отличной слышимостью, но зато без видимости. Как и все на свете, понятие «временно» — относительное понятие, и если вы приедете на станцию через десять лет, вы убедитесь, что мастерской еще нет, и, как говорится, неизвестно.

Штаты были небогатые. Список действующих лиц я начну с начальника станции, продолжу его заместителем, девятью лаборантами, завхозом, бухгалтером, кадровиком, четырьмя кочегарами, механиком, шофером и препаратором, а закончу четырьмя младшими научными сотрудниками. Всего, таким образом, двадцать пять человек. По сравнению с количеством жилья — очень много, по сравнению с задачами станции — ничтожно мало. Научный руководитель Сергей Зурабович Диаров бывал из Областного наездами, и весь огород, выходит, городился во имя работы четырех мэнээсов, составляющей научный смысл «мерзлотки».

В километре от станции находился поселок, называемый Горняцким. Он был расположен на берегу бухты Мелкая, образованной двумя мысами: мысом Обсервации и мысом Нерпичей, на скалистую часть которого и вправду выходили нерпы. Наискосок от поселка, через лиман Онемен, за мысом Тонкий (тоненький-претоненький, если смотреть в хорошую погоду) высился хребет Рарыткин, до которого было не менее восьмидесяти километров, но который был все же виден без бинокля.

Летом попасть на станцию можно было через поселок, приплыв туда на катере. А зимой, наоборот, в поселок ехали на автобусах через «мерзлотку». До Районного тут километров пятьдесят, а до Областного — не меньше тысячи: два с половиной часа самолетного времени. Дороги — насыпные, а вокруг дорог — торфяные болота, порождающие неслыханные полчища комаров.

Поселок Горняцкий маленький, на полторы тысячи человек. Дома в нем сплошь деревянные, в том числе клуб ГВФ. Под каждым домом — «пуп», то есть сваи, сложенные в виде городошной фигуры «колодец». Вечная мерзлота от тепла домов прогревалась и проваливалась, и, не будь «пупов», не было б и жилья.

Заканчивая описание места действия, скажу несколько слов о природе. По количеству солнечной радиации Крайний Север уступает разве только Антарктиде, и то немного. Абсолютная прозрачность неба, никакой пыли, лучи беспрепятственно достигают земной поверхности. Даже зимой, при минусовой температуре, вы могли раздеться до пояса и преспокойно загорать. А если при этом был бы маленький ветерок, вы рисковали в несколько минут заработать ожог первой степени. Дело в том, что климат здесь не теплый и не холодный: жесткий. Разработана специальная шкала, определяющая эту жесткость: мороз, помноженный на ветер. И если в Москве, к примеру, пять баллов жесткости, здесь — одиннадцать.

Но зато красота, товарищи! В декабре, в короткий полярный день, из-за одной горки вставало огромное оранжевое солнце и катилось, как колесо, прямо по горизонту, по холмам и по замерзшему лиману до другой горки. Скорость у колеса была небольшая, и все это расстояние оно проходило за два с половиной часа. До середины пути — восход солнца, после середины можно считать заходом. А любой предмет, освещаемый солнечными лучами, будь то телеграфный столб, ледяной заструг или живой человек, приобретал малиново-розовый цвет. От этого предмета ложились на белую землю длинные фиолетовые тени, а где-то в стороне однотонно кричали савки: «Ала-ла! Ала-ла!» — как мусульмане.

И совершенно потрясающая сухость воздуха. При норме шестьдесят влажность здесь всего восемнадцать процентов. Когда по коридору рабочего корпуса шли люди и протягивали друг другу руки для пожатия, между ладонями проскакивала видимая глазу искра.

МЭНЭЭСЫ

Из четырех младших научных сотрудников — мэнээсов — я познакомился с тремя. Могу назвать их фамилии, но это ничего не скажет читателю, как не сказало мне, когда они представились: Карпов, Григо и Гурышев. И видел, что двое из них с бородами — Карпов и Гурышев, а Григо — без бороды, потому что была Мариной. Четвертый мэнээс, по фамилии Рыкчун, одновременно исполняющий обязанности заместителя начальника станции, находился в поле, его ждали через неделю после какого-то «спада», и это означало, что только с условленной даты на станции будут о нем волноваться. К сожалению, моя командировка кончалась раньше: нам, кажется, не суждено было увидеться.

Встретившись с мэнээсами, я подумал и пришел к выводу, что не избежать мне «шахматного турнира по круговой системе». К этому методу я прибегал в тех случаях, когда хотел за относительно короткое время получить более полное представление о людях, с которыми имел дело. Смысл «турнира» заключался в том, что каждый рассказывает мне о каждом. Конечно, я ставил их в неловкое положение, поскольку они, вероятно, уважали друг друга, но именно это взаимное уважение было способно поднять их на ту высоту объективности, на которую я рассчитывал, а если нет, то и это было характеристикой.

Они выслушали мое предложение без восторга, особенно Карпов, но с пониманием: мол, если так надо, пускайте часы. И я пустил. «Ходы» моих собеседников оставляю за пределами повествования и ограничусь количеством «очков», набранных каждым в отдельности.


ЮРИЙ КАРПОВ. Он показался мне наиболее сложной фигурой из этой троицы. «Трудолюбив, как черт, защищающий диссертацию», — сказал о нем Гурышев, и Марина Григо не пожалела лестных выражений, рассказывая о фанатической работоспособности Карпова. Кроме как наукой, он больше ничем не занимался, мог сутки, неделю, месяц просидеть за письменным столом и за это время лишь раз выйти в поселок, чтобы купить продукты. Полное отречение от всех земных благ во имя четырех стен — разумеется, при этом трещала по швам его общительность. Но бог с ней, с общительностью, которая не есть главный критерий человеческой ценности. В конце концов, науку делают разные люди, и в основном не те, которые живут полнокровной жизнью. Хуже было, что Юрий Карпов оставался «вечной мерзлотой» ко всему, что не касалось лично его: его карьеры, его диссертации, его успеха.

Он был, как прочие мэнээсы, начальником отряда, а в экспедиции все должны тянуть лямку, таков неписаный закон, и редко кто удерживается в коллективе, его нарушая. Так вот, если Григо считала, что именно она, как начальник отряда, является хранителем этого закона и потому таскала тяжести наравне с мужчинами, Карпов придерживался совершенно иной точки зрения. Он ревниво берег свой мозг, свое здоровье, свои нервы и свое молодое тело для «большой науки», как может великий певец беречь голос, отказываясь петь всюду, кроме Миланской оперы. Он даже воду не носил, он брал на плечи самый легкий рюкзак, что казалось Марине Григо «ужасным». Однако его пронзительный ум, его потрясающая целенаправленность, его трудолюбие за письменным столом и беспощадность к себе, когда он занимался наукой, как бы компенсировали в ее глазах прочие человеческие недостатки, — и, быть может, она была права. Что же касается Гурышева, он откровенно завидовал самостоятельности Юрия и способности «не морщиться», когда общественное мнение оказывалось не на его стороне.

Все то, что я узнал о Карпове, не было для него секретом. Не могу утверждать, что мнение товарищей было ему безразлично. Во всяком случае, разговаривая со мной последним из всей троицы, он удивил меня напряженной улыбкой и вопросом, который никак не вязался с образом, нарисованным его товарищами: «Ну, как вам мой портрет? Очень или не очень?» — «Эскиз! — ответил я. — Какой портрет? Портреты будут после…»


МАРИНА ГРИГО. Ее сестра была балериной. Узнав об этом, я попытался и Марину представить в пачке и на пуантах, и это получилось у меня много легче, чем если бы я захотел надеть на нее телогрейку и валенки. Тонкая, высокая, с длинными ногами, с некрасивым, но очень выразительным маленьким лицом, на котором одни глаза занимали треть пространства, с необыкновенной копной рыжих волос, вся прелесть которых заключалась не только в цвете, но в джунглевой перепутанности, — я где-то видел ее раньше, все время пытался вспомнить, она принадлежала кисти какого-то великого художника прошлого.

Одна сотрудница «мерзлотки» как-то воскликнула, что, будь она мужчиной, ходила бы за Мариной Григо «толпой». Странное дело: а мужчины ходить боялись. Григо была жутко злая; то есть не злая, а резкая; впрочем, не резкая, а экспансивная; лучше сказать, излишне прямая, — Гурышев никак не мог подобрать подходящего определения, хотя и был человеком наблюдательным. Карпов ограничился короткой репликой в своем духе: «Ее характер принципиально-неуживчивый», — и больше ничего не добавил. Действительно, Марина Григо могла открыто заявить Гурышеву, что он лоботряс, Карпову — что он прожженный эгоист, а начальнику «мерзлотки» Игнатьеву — что он липовый ученый. В первом же разговоре со мной она сказала, что ей не нравится моя манера «лезть в душу», хотя, право же, душа у нее и без меня была нараспашку. Я уже в то время подумал, что резкость Марины всего лишь панцирь, прикрывающий душевную незащищенность.

Она была, судя по всему, очень добрым человеком. Какие-то люди, с которыми Григо виделась ничтожно малое время, годами писали ей письма с подробностями, какие пишут только родственникам. Пурга не пурга, мороз не мороз, но каждую неделю она бегала в клуб читать лекции по искусству и философии — и ее слушали! — хотя говорила она без остановки по три часа подряд! — восклицательные знаки принадлежали Гурышеву и означали в его рассказе «приятную неожиданность». На «мерзлотке» вокруг Марины постоянно крутились какие-то мальчишки и девчонки из поселковой школы, где она вела хореографический кружок. И не было такой женщины на станции, которая не прибежала бы к Марине со своей бабьей бедой: она умела сочувствовать чужому горю искренне, со слезами.

Когда-то, еще учась в МГУ, она случайно узнала, что одна студентка попала к баптистам. Марина тут же вступила в секту, стала ходить в молельный дом и вскоре, устроив там публичный диспут, уличила проповедника в лицемерии и ханжестве, узнав откуда-то, что дома у него стоит телевизор. Именно с тех пор доброта ее стала воинствующей. Она даже мстила людям добрыми поступками и, вопреки желанию окружающих, за них решала, что им хорошо, что плохо, и «не давала передышки», как выразился Гурышев. Даже Игнатьев, начальник станции и главный недруг Марины Григо, и тот однажды обратился к ней за отпущением грехов, и она «учила его жить».

Женщинам на Севере трудно. Работа у них мужская, пищу они едят мужскую, ходят в валенках, едва волоча ноги против ветра, мужские шапки у них на головах — то ли баба идет, то ли мужик, со стороны не сразу и поймешь. Как к королевам нынче мало где относятся к женщинам, тем более на Севере. Им нельзя там капризничать, просить чьей-то помощи, отдавать свой рюкзак и позволять носить себя через потоки. «Графиней-геологиней» женщина на Севере быть не имеет права. Однако Марина рвалась в эту жизнь еще со школьной скамьи. С восьмого класса ее стали брать в экспедиции, она занималась тогда в знаменитом географическом кружке Бекляшова, а потом трижды поступала в МГУ на геофак, и все мимо, мимо, мимо, пока судьба не сжалилась над нею: она попала на кафедру полярных стран. Когда кончила МГУ, ее оставляли в университете, признав способной, — куда там! Она бежала из Москвы, как иные бегут от неприятностей, неустроенностей или от несчастной любви. Ни того, ни другого, ни третьего Марина, кстати, не знала: она оставила мать в отличной квартире, ее никто не собирался судить или отдавать под следствие, а «любовь» в сочетании с Мариной Гурышев называл «банальностью». Если бы Григо, сказал он, попала на необитаемый остров и была уверена, что пробудет там до конца своих дней, и вдруг встретила бы какого-нибудь Робинзона, и он оказался бы ей не по нутру, она бы его отвергла: «Спросите у Карпова!» Я спросил, и Карпов утвердительно кивнул головой, сказав, как истинный джентльмен: «Психопатка».

Ей никогда не было скучно, даже в одиночестве. Она любила ходить по тундре, слушать птиц, смотреть закаты и восходы солнца, вокруг нее была дикая природа, и сознание того, что в этой дикости она — человек, наполняло ее счастьем.

Гурышев очень хорошо сказал: ее многие любили, ненавидя, а она ненавидела их, любя.


АЛЕКСЕЙ ГУРЫШЕВ. Каждому из моих собеседников было в пределах двадцати пяти лет, но если Карпов, как мне казалось, в десятилетием возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору рабочего корпуса, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.

Итак, Алексей Гурышев. С отличием закончив химфак Киевского университета, он перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.

Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.

У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове и Григо, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитай своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение целого года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.

Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Реакция его была обычно прямой: на ласку он отвечал лаской, на грубость — грубостью. Но ударить кулаком, — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу, — он не мог: мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции мало кто обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. Во всех конфликтах, возникавших на станции, он действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.

Марина Григо говорила о Гурышеве с нежностью, а Карпов хотя и сухо, но с уважением. Сам же Алексей, будучи очень довольным собой, своими друзьями и, вероятно, нашей беседой, ушел после разговора со мной походкой ковбоя.


ВАДИМ РЫКЧУН. Меня поселили в комнате Рыкчуна. Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него — топчан, а рядом с ним — низкий, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, отправляясь в далекий и трудный путь, оставляют на видном месте.

Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки — не знаю, туда не заглядывал.

На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего — не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене — пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.

И наконец, здоровая тахта, похоже — самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с момента его приезда на станцию минуло года два.

А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.

На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем — военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.

Вообще цвета в комнате были такие: пол — ярко-коричневый, потолок — слоновая кость, стены — голубые, печка — розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.

Тона мягкие, теплые.

Был, помню, вечер, я здорово устал, лег на его топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за дни, уже проведенные на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун заметил», «Рыкчун позволил», «Рыкчун попросил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.

Судя по рассказам, он был высок ростом, широк в плечах, носил густую черную бороду, имел большие серые глаза, обладал невероятной физической силой и громким голосом, из-за характера не приспособленным к шепоту. Когда однажды он объяснился Марине Григо в любви, это слышала вся станция, хотя натура его была такова, что он и с тихим голосом не стал бы скрывать своих чувств. «Мы — титаны! Мы — первооткрыватели!» — эти часто произносимые Рыкчуном слова можно было понимать и так, что ему все позволено и простимо, что даже будущие его грехи давным-давно отпущены. Женщины считали его обаятельным, мужчины — «своим в доску» и говорили, что он пьет не пьянея, ест не краснея и способен сгрызть стакан, не причинив своему могучему здоровью ни малейшего вреда. В любой компании Рыкчун был самым заметным, фотокорреспонденты кидались на него, как мухи на мед, видя возможность одним портретом решить все газетные проблемы Севера, а люди, находящиеся в его обществе, чувствовали себя физически защищенными, а потому раскованно.

Но странное дело: его мало кто любил, хотя многие ему подражали, над ним посмеивались, хотя им и восхищались, он вызывал скорее страх, чем уважение. Возможно, это объяснялось тем, что каждый его поступок казался со стороны совершенно неуправляемым и непоследовательным. Он мог один, отвергая помощь и крича: «Посторонись! Не путайся под ногами!» — вытаскивать из трясины вездеход, но мог и равнодушно шагать рядом с женщиной, катящей бочку с соляркой, не предлагая ей своих услуг и даже не подумав о том, что об этом можно подумать. В Областном, гуляя в ресторане с малознакомой публикой, он позволял себе расплачиваться за весь стол, делая это так, будто умирал на глазах у толпы: громко, красиво и безжалостно. А тремя днями раньше, в поселковой столовке, справляя в кругу друзей свой собственный день рождения, мог скрупулезно подсчитывать деньги, делить расход на присутствующих и собирать с каждого, в том числе с женщин, по пятерке. Однажды, подвергая себя риску, он при всех вскочил на плывущую льдину, крикнул: «Посвящается Григо!» — и исчез вдали. Марина, однако, не испугалась, не побежала вызывать вертолет, и он, через час вернувшись, оказал ей: «Вот ненормальная!»

Алеша Гурышев называл его «коктейлем», приготовленным из крепких, слабых, горьких, сладких, дорогих и дешевых качеств. Пожалуй, это соответствовало тому, что подумал о Рыкчуне я. Суммируя все услышанное, я тоже приходил к выводу, что он одновременно широк и узок, мелочен и расточителен, силен и бессилен, коварен и добродушен — короче говоря, все пороки и добродетели были заложены в Рыкчуне, как, вероятно, в каждом человеке, но если каждый что-то пытался культивировать в себе, а что-то подавлять, Рыкчун давал свободный выход всему, чем был богат, увы, никого не стесняясь.

Наверное, мы оба с Гурышевым ошибались. Марина Григо, которая знала Рыкчуна еще по университету, считала, что каждое его отрицательное проявление более естественно для него, чем положительное, а положительное объясняется актерством. Не будь толпы и восторженно раскрытых ртов, он не прыгал бы на льдины, не растрачивал щедро деньги, не вытаскивал вездеходы: все это требовало дополнительных усилий, а ему легче и проще было оставаться самим собой. Сам же собой Рыкчун был далеко не «титаном». Ему были чужды, считала Марина, истинно мужские интересы, он проигрывал в этом смысле даже ей — женщине. Она любила охоту и в экспедициях добывала мясо для мужчин, единственная из всего отряда таская на себе ружье, она колола дрова, возилась с собачьими упряжками, водила машину, изучала самбой даже покуривала, в отличие от Вадима, для которого все эти дела были не главными, а лишь постольку, поскольку он подчеркивал в анкетах не «жен», а «муж». С бо́льшим бы удовольствием он занимался кухней или устройством своего быта: колечками для штор, нежными тонами, торшерами. Он иллюстрировал собой трагический процесс феминизации мужчин, происходящий в современном обществе, и никакая борода, с точки зрения Марины, его не спасала. Будь он физически послабее, он стал бы трусом, — Марина в этом была уверена, полагая, что его смелость не есть черта характера, а производное от бицепсов.

В полном соответствии со своими правилами она резко и открыто говорила ему об этом, и он мрачно слушал, замыкался, скрежетал зубами, кричал: «Ну, полюби меня, я стану другим!», а она отвечала: «Сначала стань!» Ей было очень трудно с ним, потому что, презирая его суть, она любовалась его формой.

Ходила легенда по Северу о парне, который, влюбившись, не стал говорить девушке слова, а принес ей убитого белого лебедя. Это была чистая и красивая символика, ведь белые лебеди встречались в тундре так же часто, как белые медведи на экваторе. Марина рассказала легенду Рыкчуну, и вот однажды, в одно прекрасное зимнее утро, проснувшись и взглянув на улицу, она чуть не лишилась чувств: у окна стояло цветущее зеленое дерево, достать которое в тундре было еще труднее, чем белого лебедя! Сердце ее забилось, хотя она точно знала, что это не Вадим, что ему не суждено совершать истинно мужских поступков. Марина до сих пор не знает, что за рыцарь преподнес ей царский подарок, возможно, кто-то из бурильщиков, которые в то время работали на станции, а вскоре разъехались по домам. Что же касается Рыкчуна, он вернулся в то утро из поселка, волоча на себе мешок с сорока килограммами сухого молока: «выкинули» в магазине, а Вадим всегда запасался продуктами. «Дать тебе пару пачек?» — предложил он ей вместо белого лебедя. Через несколько дней Рыкчун уходил в поле, уходил, как обычно, один, отказавшись от помощника, настоящим первооткрывателем, и его провожала вся станция. Марина была в толпе, и он крикнул на прощание: «Не поминайте лихом!» Целый год потом Марина травила его, называя «молоковозом», и при каждом удобном случае замечала, что у него «сухое молоко на губах не обсохло». Он мстил ей мелко, исподтишка и довольно глупо. Например, пустил слух по станции, что Григо имеет дворянское происхождение. Ее мать действительно закончила в свое время корпус фрейлин и — таково было семейное предание — сидела девочкой на коленях у царя. Но Вадим, как близкий и давний друг Марины, прекрасно знал, что это не помешало матери стать большевичкой еще в девятнадцатом году и выйти замуж за большевика — отца Марины, человека простого, честного и доброго. Слух, сделав оборот, очень скоро вернулся, и на одном из научно-технических советов начальник «мерзлотки» Игнатьев, обороняясь от критики Марины, как бы невзначай оказал: «Ну, конечно, мы ведь не из князьев!» Рыкчун захохотал в голос, а Марина, взглянув на него, разрыдалась.

С Карповым мне было сложно говорить о Рыкчуне: они дружили с первого курса института, хотя только на станции Карпов узнал истинную цену этой дружбы. И все же он сказал: «Рыкчун — мыслящая единица, безусловно способный человек, энергичный… — Потом подумал и добавил: — Слишком даже».

Таким был Вадим Рыкчун, вернее, таким нарисовался мне его образ. Но что-то важное, какой-то стержень еще отсутствовал, и я мучительно искал его, перебирая в памяти рассказы о Рыкчуне, чтобы найти суть этого человека, которая была бы способна объяснять не только его поступки, но и родить ему главную цель в жизни.

И тут я подумал: стоп, эта цель существует, ну как я мог забыть о ней! Еще студентом Рыкчун говорил своим друзьям, что к тридцати годам непременно будет директором научно-исследовательского института, а летом, отдыхая на юге, заводил пляжные романы, представляясь девушкам начальником полярной станции, жутко секретной, а потому не имеющей обратного адреса. Это тоже была поза, тоже актерство, — но не «коктейль», а может быть, чистый напиток, именуемый «карьеризмом».

НАЧАЛЬНИК СТАНЦИИ АНТОН ИГНАТЬЕВ

Утром Игнатьев пришел ко мне в комнату, и, убедившись, что я уже закурил утреннюю папиросу, стал делать зарядку. Почему ее надо было делать в моем присутствии, я до сих пор не знаю. Он был маленький, толстенький, в длинных черных трусах до коленей, в белых шерстяных носках, спущенных на тапочки, а на носу у него всегда сидели круглые «мартышкины» очки. Я лежал и молча смотрел, как он приседает и прыгает с пятикилограммовыми рыкчуновскими гантелями и растягивает тугой рыкчуновский эспандер. Потом он ушел, добродушно мне улыбнувшись, хотя я понимал, что приезд корреспондента вряд ли ему приятен. Через несколько минут я услышал, как он моет полы и посуду. Жена его Нина поехала на материк за детьми, он сам хозяйствовал и, вероятно, любил чистоту и порядок. Из соседней комнаты до меня доносилась песенка, пел он тонким и пронзительным голосом, звучащим подчеркнуто независимо.

Антон Васильевич обладал внешностью добрейшей и симпатичнейшей и манерой говорить напоминал артиста Леонова: он быстро произносил слова, разделяя их не всегда логичными паузами. Но что он говорил! У окружающих возникало смешанное чувство восторга, недоумения и надежды на то, что все это происходит не наяву, а в кинофильме, и каждую секунду можно ждать от Игнатьева: «Ладно, теперь поговорим серьезно». Увы, он играл самого себя, будучи, возможно, другим, но слишком входил в роль.

Среди коллег Антон Васильевич считался великим хозяйственником и гениальным доставалой. Что вам угодно? Гвозди, вертолет, зубную пасту? Пожалуйста! У него была страсть к обменам, на этой страсти все и держалось. Он никогда не отказывал соседям, если они просили у него вездеход или какую-нибудь электросварку, но обязательно что-то требовал взамен. Просто так пойти в магазин и купить необходимую вещь ему было неинтересно, он предпочитал достать ее через кого-то, кому обещал что-то, что должен был выменять у третьих лиц.

При этом Игнатьев обладал минимум-миниморум знаний по мерзлотоведению, и между ним и мэнээсами бесконечно возникали научные разногласия. Однажды, например, Юрию Карпову понадобилась площадка для эксперимента по теплообмену. Игнатьев выделил: рядом со станцией. Очень удобно. Но Карпов сказал: «Вы что, Антон Васильевич! Необходимо как можно дальше от поселка!» — «Это почему же?» — подозрительно спросил Игнатьев. «Да тут растительный покров нарушен: люди ходят, собаки, вездеходы!» Игнатьев подумал и сказал: «Ничего. Перебьетесь. И тут можно», — и жутко обиделся: ведь он хотел как лучше. «Вам надо азы подучить, Антон Васильевич!» — сказала в своей обычной манере Григо, присутствовавшая при разговоре. В другой раз, проявляя административное рвение, он вызвал к себе в кабинет Марину и попросил доложить, чем она сейчас занимается. А Марина занималась по заданию научного руководителя станции Диарова «буграми пучения». Стала ему рассказывать — он не понимает. Два часа билась — не понимает! Ситуация, конечно, была комичной, ведь он ее для отчета вызвал. Кончилось тем, что он сказал: «Вы издеваетесь надо мной?»

Она и не думала издеваться, но не могла простить научного невежества. Сам Игнатьев последние несколько месяцев писал статью для журнала, посвященную гололеду: То есть что значит писал? Марина Григо по его поручению сделала выборку материала и, кроме того, принесла с десяток книг по тематике. Игнатьев сбоку глянул на книги, протер очки и спросил: «А это что?» — «Литература». — «Убери, убери, — сказал Игнатьев. — Я хочу сохранить свежий взгляд на проблему». Она чуть не села на пол. Когда созвали научно-технический совет станции для обсуждения статьи, выяснилось, что Антон Васильевич не знает разницы между кристаллическим гололедом и изморозью и между изморозью и осевшим инеем; ответ можно было найти в букваре мерзлотоведов. В другой раз Рыкчун «заткнул» его публично, когда случилась история с цилиндрами. Для грунтового анализа мэнээсам понадобились цилиндры емкостью в один литр: таким был международный стандарт, причем все таблицы расчетов исходили именно из этой емкости. А на станции, как на грех, ни одного литрового цилиндра не оказалось. Были пол-литровые. Игнатьев и сказал: «Чего пристали! Пол-литровые есть? Берите, и дело с концом!» Рыкчун при всех ответил: «Тогда давайте, Антон Васильевич, температуру почвы измерять больничным градусником!» — и едва дополз до своей комнаты, помирая ее смеху. Ведь это у непосвященных пример вызывает всего лишь усмешку, а мэнээсы, едва взглянув на Игнатьева и представив себе, как он с пол-литровыми емкостями делает грунтовой анализ или измеряет температуру почвы больничным градусником, падали с ног.

Зато в районе Игнатьев пользовался репутацией великого ученого. И поза, и вид, и научная терминология — он играл эту роль так искусно, что ему заведомо прощались многие погрешности в хозяйственной работе. Я природу один короткий рассказ председателя райисполкома Евгения Мефодьевича Грушина, который записал дословно и который, надеюсь, даст некоторое представление об Игнатьеве как об администраторе.

«С моей точки зрения, — сказал Грушин, — Антон Васильевич — хороший специалист, и за это мы его ценим. Но как хозяйственник и воспитатель — никудышный. Чтобы не быть голословным, приведу пример. Заходит однажды Антон Васильевич ко мне в исполком. Лицо строгое: «Серьезный разговор, Евгений Мефодьевич!» Ну, думаю, наконец-то у Игнатьева серьезный разговор. «Садись, — говорю, — слушаю». И все дела отложил, и секретарше: «Полина! Меня нет и не будет!» — «Так вот, — говорит, — Евгений Мефодьевич, такое дело. Три месяца назад в аэропорт пришел наш груз, а станцию об этом не известили». — «Слушаю, — говорю, — давай дальше». — «А теперь нам же прислали штраф! Как быть, Евгений Мефодьевич?» — «Так, — говорю, — штраф. А какой штраф? Сколько?» — «Шесть рублей», — говорит. Я даже замер. «И все?» — говорю. «И все». Ну, думаю, ругнуть его, что ли? Не поймет. Обидится. У него с жильем на станции плохо, мы ему ни домов не строим, ни квартир не даем, а он приходит раз в десятилетие, и нет чтобы кулаком по столу — штраф в шесть рублей! Когда предыдущий начальник станции уходил в институт на повышение, я сразу сказал, что Игнатьева на его место ставить нельзя. Во-первых, он под пятой у жены. Во-вторых, какой он, к лешему, хозяйственник. В-третьих, у него нет подхода к людям. Правда, ученый! Тогда мы подумали и решили: жизнь помнет — ввинтится! Вывинтить всегда успеем! И дали свое «добро». Вот оно сегодня боком и вылезает…»

Выслушав Евгения Мефодьевича, я подумал: почему все они не догадывались, что «король» голый? Разве им не было известно, что дома, строительство которых с апломбом консультировал Игнатьев, иногда рушились? Или по какой-то странной пощадливой логике они записывали вину не на его счет, а на счет все той же слепой и многострадальной стихии, которую ни под суд не отдашь, ни на бюро не вызовешь, ни сам за нее отвечать не будешь, но на которую легко свалить любую аварию, неурожай, невыполнение плана и эпидемию? И почему мэнээсы лишь посмеивались над тем, что даже самого маленького дела Игнатьев не умел довести до конца, но хозяйственной некомпетентности они в этом не видели? Однажды, например, он обещал Алеше Гурышеву дать тепло: Алексей жил в комнате без батарей, при постоянной температуре в зимнее время минус пять — как в бытовом холодильнике. Половину своего обещания Игнатьев выполнил скоро: достал секцию, обменяв ее на аккумулятор, который, в свою очередь, выменял на какие-то трубы, что валялись в котельной. Но без этих труб, как выяснилось, невозможно было монтировать батареи, и Гурышев понял, что другую половину обещания начальник станции выполнит в следующей пятилетке. «Перпетуум-мобиле в смысле недоделывания», — сказал Гурышев об Игнатьеве.

И между тем что-то мешало им развенчать мнимую ученость Игнатьева и мнимую его гениальность хозяйственника. Что же? Думаю, игнатьевский жизненный опыт. Судьба изрядно помяла Антона Васильевича: начав с мэнээса, он лучшие годы убил на добывание кресла начальника станции, так и не сделав карьеры ученого. И вот теперь, вцепившись в нынешнее свое положение, как в спасательный круг, он стал ногами отбиваться от любого, кто подплывал близко. Десять лет, проведенные им на Севере, научили его умело защищать себя и свое место. Методология была неновой: кнут да пряник. В тот день, когда Вадима Рычкуна приказом оформили на должность зама, Игнатьев сказал тет-а-тет Гурышеву: «Не расстраивайся, ты тоже будешь моим заместителем!» — «Зачем?» — удивился Гурышев. «Придет время, узнаешь, — сказал Игнатьев. — А пока держись меня». Он обожал «петушиные бои», которые ослабляли потенциальных противников, а ему прибавляли силы. «Я на станции хозяин!» — часто восклицал Игнатьев, и это значило, что спокойно работать могли лишь те, кто его «понимал». Когда он уезжал в командировку или в отпуск, как президент банановой республики, он оставлял на станции «верный глаз» — жену Нину, которая была рядовым лаборантом, но именно ей он вручал печать станции, штамп и ключи от сейфа, а не официальному «и. о.», оставленному по приказу. На «мерзлотке», таким образом, действовали общепризнанные международные нормы «охраны трона». Кстати, перед отъездом «монарх», учитывая сложность момента, мог кому угодно и что угодно наобещать: лаборанту — переселение в лучшую комнату, «вот только дождись, когда приеду», мэнээсу — заказ на статью через Диарова, но только «будь паинька», а собственной жене Нине — холодильник, выпуск которого еще не освоен ни нашей, ни зарубежной промышленностью. Все знали, что обещание — ложь, и Игнатьев знал, что люди это знают, однако он покидал станцию странно успокоенный, хотя это вовсе не было странно: за много лет в его отсутствие ни разу не было попыток переворота.

Я, кажется, догадываюсь, почему: как бы категорично люди ни оценивали своего начальника, как бы плохо к нему ни относились, они подсознательно чувствовали, что его поведение просто не может быть иным. В самом деле: Игнатьев, случайно и незаслуженно оказавшись в кресле руководителя станции, был вынужден постоянно защищать от окружающих свое право ими командовать, уж коли это право ему вручили.

На станции уповали на то, что наступит время, когда Игнатьева заберут в Областной. Этот слух родился с полгода назад, он отражал желание, а не действительность, но мы знаем много случаев, когда слухи, специально пущенные, как бы материализуются, поскольку обладают совершенно непостижимой, но весьма существенной организующей силой.

Сам Игнатьев этот слух не опровергал, а скорее его культивировал, поскольку переезд в Областной, вероятно, отвечал его собственным целям.

Обычно в своем кабинете он говорил собеседнику «ты», но мог и «вы», в зависимости от ситуации, тональности разговора и затронутой темы. Он вообще варьировал эти местоимения, полагая, что в пивной можно любому «тыкнуть», на ученом совещании следует «выкать», а если разговор о женщинах, спокойно «тычь» кому угодно. Тонко, как камертон, чувствуя отношение собеседника к своей персоне, Игнатьев иногда начинал фразу с «вы», в середине, заметив к себе расположение, переходил на «ты», а в конце, сделав новую поправку, съезжал на «выканье». «Эх, скажу я вам, хе-хе, такая жизнь пошла! Точно? Тебя вот встретил и подумал: хорошо иметь дело с принципиальным человеком вроде вас!» — примерно нечто похожее сказал он мне через два дня после знакомства.

Я испытывал к нему сложное чувство, но однажды после монолога Игнатьева, в котором он выговорился до конца, эта сложность не только не уменьшилась, но, пожалуй, утроилась.

К монологу Игнатьева я еще вернусь, предоставив читателю самому разобраться в своем отношении к Антону Васильевичу.

НАУЧНЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ СЕРГЕЙ ДИАРОВ

Как-то, сидя у Рыкчуна в комнате, я услышал на улице рев вездехода, а затем громкие голоса людей, причем один голос выделялся хозяйскими интонациями. Через минуту передо мной возник Сергей Зурабович Диаров. Он был несколько возбужден: вероятно, Игнатьев вызвал его из Областного, как только моя нога ступила на территорию станции, и шеф поспешил на место событий. Однако первым он не начинал, ожидая, когда я сам скажу о цели своего визита.

Сергею Зурабовичу было тридцать пять лет, но выглядел он моложе: сухой, жилистый, смуглый, с очень живыми влажными глазами. Я знал, что он делал докторскую диссертацию на тему «Развитие озер в условиях вечной мерзлоты». Сама по себе идея эта не была новой, ее высказывали задолго до Диарова, в литературе имелись интересные мысли на этот счет, правда, никем не оформленные в самостоятельную тему: просто валялись осколки цветного стекла. Но для Диарова — человека, обладающего чувством пропорции и имеющего глаз художника, эти осколки явились прекрасным материалом, из которого можно было сделать великолепную мозаику.

Сергей Диаров был научным руководителем «мерзлотки» и юридически подчинялся Игнатьеву. Но фактически был выше Антона Васильевича хотя бы потому, что все научные материалы проходили через его руки, а наука была главным смыслом существования станции. Именно Диаров был для Игнатьева и прочих сотрудников «мерзлотки» той инстанцией, которая единолично определяла «допустимость» научных работ, то есть возможность их публикации или защиты на ученом совете. Кроме того, Диаров вообще был сильным человеком. Он являлся составителем, редактором и полным хозяином ежегодного сборника научных трудов комплексного института, а, кроме как в этом сборнике, публиковаться сотрудникам станции практически было негде. Наконец, он заведовал лабораторией мерзлотоведения, был членом дирекции и, следовательно, членом ученого совета, не говоря уже о том, что от его лаборатории станция полностью зависела в определении своей тематики, и никакие ее балансы, счета в банке, печати и прочие атрибуты «самостоятельности» голоса не имели.

Марина Григо впервые увидела Диарова еще в Москве, на кафедре мерзлотоведения, куда он приехал по каким-то своим делам. Она тут же кинулась знакомиться, зная, что ей предстоит распределение на Крайний Север. За полчаса разговора ей удалось сказать всего одну фразу о том, что она всю жизнь мечтала работать далеко от Москвы, и, кроме того, едва сдержавшись, чтобы не отдать ему пионерский салют, она добавила: «Буду на станции до конца!» — потому что знала, что на «мерзлотке» большая текучесть кадров. Он же, начав солидно и без улыбки: «Такие люди нам очень нужны» и «Север, как и мужчины, любит постоянство», уже не закрывал рта, и все говорил, говорил, говорил, блестя влажными черными глазами. О чем? Марина потом вспоминала, и, как ни крутила, все получалось, что говорил Диаров о себе.

Возникал, положим, разговор о мировой литературе, и он тут же переводил его на свою персону, говоря, что написал книжечку рассказов — и он действительно ее написал, издав в каком-то сибирском издательстве, причем один экземпляр всегда «случайно» оказывался в его портфеле. Затем он признавался, скромно опустив глаза, что пишет поэму. И он действительно ее писал в подражание Гайавате, и тут же, «не отходя от кассы» — на станции метро, в университетском коридоре, в антракте театрального спектакля — читал отрывки типа: «Умка с черными глазами, проплывает он на льдине, как летающий торос…», — добавив со снисходительной улыбкой, что умка — это «по-нашему, по-северному», медведь. Если кто-то заговаривал о спорте, о музыке, об ораторском искусстве, о медицине, о международной политике или о письменах древнего племени майя — о чем угодно! — он непременно находил лазейку, в которую втискивал свои собственные познания по затронутому вопросу, и получалось, что только та музыка существует, которую признает Сергей Зурабович, и только те области медицины полезны, которые были испытаны лично на нем. «Ох уж эти современные барды! — мог сказать он. — Слышали песенку «Бабье лето»? Я дал автору главную строчку!» И он не врал, он действительно был знаком с автором и действительно дал ему одну строчку, но получалось, что именно Диаров родил менестреля и что других не существует, поскольку они родились без его участия.

Когда Марина, отстав от Карпова и Рыкчуна, в одиночестве прибыла в Областной, обещанный Диаровым оркестр в аэропорту отсутствовал — вероятно, в этот день он дал оркестрантам выходной. В институте, найдя Диарова, Марина услышала от него не «здравствуйте», а «Зачем вы приехали? Я же вам сказал, что женщинам на станции делать нечего!» Она психанула, прямым ходом направилась к директору института, предъявила ему официальное направление кафедры и нажаловалась на Диарова. Директор вызвал научного руководителя в кабинет, при Марине отчитал его, но Григо, слушая отечески-грозные слова директора, подумала про себя, что при всем этом они между собой свои, а она для них чужая.

С тех пор Григо, как ей казалось, узнала истинную цену Сергею Зурабовичу Диарову, определив его математическим знаком «ноль». Но в процессе дальнейшего узнавания шефа она постепенно отнимала и от «ноля» какие-то величины, и к моменту моего приезда на станцию Диаров уже оценивался ею как личность в минусовой степени. Он был беспардонным и откровенным в своей беспардонности человеком.

Коллеги существовали для Диарова лишь до тех пор и потому, что из них можно было что-то выжать, а затем он на них поплевывал. Как-то за выпивкой он развивал мысль о том, почему в стране существует проблема жилья. «Хотите решить ее? — будто бы сказал он в Москве, беседуя с каким-то большим человеком. — Объявите: кто хочет получить право на жилье, пусть отрабатывает в Сибири три года. А то ерунда получается: у нас на Севере — восемьдесят процентов всех богатств, а восемьдесят процентов населения — там. До́центы, про́центы… Жрут они, а пользы никакой! Их бы всех от Урала до Чукотки — на нарты и в лодки!»

Окружающих всегда поражало, что он не стеснялся выворачивать свои минусы наизнанку. «В молодости, — сказал он однажды мэнээсам, — какой-то болван ударил меня молотком по голове». — «Это чувствуется», — со свойственной ей прямотой немедленно произнесла Марина. Он посмотрел на нее взглядом человека, никогда в жизни не прощающего обид, но сразу на них не реагирующего. «Отлично сказано! — произнес он с улыбкой. — Главное, к месту. Меня хоть оправдают в случае чего?»

Как ученый он, судя по всему, был интересен. Карпов сказал о нем так: «Способный. Пожалуй, даже талантливый. Быть может — гениальный. Но недостаточно серьезен». Он имел в виду, вероятно, нашумевшую историю с одной диаровской статьей, опубликованной в известном научном журнале. В этой статье Сергей Зурабович вывел какую-то формулу как результат гениального озарения, и вроде бы открыл что-то важное, какой-то новый прием в математике, и носился с этим, как только он мог носиться. Но потом вдруг сам сообразил: глупость это! Схватился за голову, стал звонить редактору журнала и в очередном номере опубликовал «поправку», начисто перечеркивающую «великое открытие». Но был безмерно счастлив и рад, что именно он напечатал «поправку», а не кто-то другой, и носился уже с этим.

Наконец, было у Диарова еще одно любопытное свойство: его внешний вид зависел не от возраста, а от настроения, количества выпитого, времени года, неудач или успехов и т. д., причем зависимость была прямая и моментальная. Но особый интерес представляет то, что своему внешнему виду Диаров мог придать в случае необходимости защитный уклон. Он был хамелеоном. Выспится утром — мальчишка. Ругает его начальство — смертельно больной человек. Критикует его подчиненный — неприступен. Он просит кого-то о чем-нибудь — изможден и выжат. Его просят — Рокфеллер. К вечеру — глубокий старик.

Алеша Гурышев, при всей своей мягкости и доброжелательности, считал Диарова самым опасным человеком, с которым его когда-либо сталкивала и еще столкнет судьба.

ТРИ ИСПОВЕДИ

Через несколько дней Игнатьев предложил мне выехать в тундру, в отряд Бориса Мальцева, молодого лаборанта, совсем недавно окончившего МГУ и всего полгода работающего на станции. Ну что ж, в тундру так в тундру.

Мы стали готовиться в путь. Мы — это механик станции Петр Петрович Андреев, которого все звали Петровичем, Игнатьев, решивший меня сопровождать, и я. Была весна, самое ее начало, а снег в тундре лежит до мая месяца, и поэтому экипировались мы по-зимнему. Мне дали три пары шерстяных носков, портянки, высокие резиновые сапоги — такие высокие, что прямо до пояса, и я, надев их, подвернул наверху, и стали похожи они на мушкетерские ботфорты. Потом надел я свитер, поверх него зеленый штормовочный костюм, на куртке которого, у плеча, был нарисован черными чернилами черный кот с изогнутой спиной и длинным вытянутым хвостом (штормовка принадлежала Диарову!), поверх костюма — ватник… и что еще?.. налил чернилами свою верную «шпагу» — и полез в вездеход. Он уже стоял возле жилого барака, а когда он подходил, я заметил, что в вездеходе было что-то неотвратимое — в его медлительности и неторопливости, и почему-то подумалось о танках, которые, наверное, тем и были страшны на войне, что шли медленно, а не летели как угорелые.

Провожать нас особенно никто не провожал — так, помахали нам на дорогу сотрудники станции, которых отъезд наш застал на улице, да кот Джон сопровождал вездеход до самого поселка. Про Джона есть смысл сказать несколько слов. Он принадлежал Игнатьеву. Два года его звали Дженни, пока случайно не выяснилось, что он мужчина. Он здорово ловил крыс. Когда-то, до него, они нагло шуровали по станции, а тут не выдержали и однажды, собравшись, дружно покинули жилой и рабочий бараки и перебрались в поселок, оставив следы на снегу. Джон горевал недолго и принялся за ласточек. Станция была, пожалуй, единственным местом в округе, где водились ласточки. Все началось с одной пары, которая, откуда-то прилетев, прижилась, а потом их стало больше пятидесяти. Джон бил ласточек артистически: влет. Он был истинным извергом, ему за это крепко доставалось, у него даже деформировалась голова и приплюснулась морда: настоящий пират, еще бы черную повязку на левый глаз, прищуренный от битья, и пистолет на пояс. Избил Джона Игнатьев, который очень любил ласточек, но вопреки всякой логике кот души не чаял в Игнатьеве: всегда провожал его на работу и встречал, терпеливо высиживая у дверей рабочего корпуса. Правда, был еще один человек, к которому Джон относился душевно: Марина Григо. Но это было как раз естественно и объяснимо, поскольку только она кормила кота из собственных рук, освобождая его от необходимости добывать себе пищу трудом.

Джон был очень хитер. В течение дня он демонстрировал окружающим полное презрение к ласточкам и даже мертвых птиц обходил за триста шагов. Зато ночью, когда все укладывались спать, он брал пистолет, перевязывал глаз черной лентой и гнусно пиратствовал. Застукать его за этим делом никак не могли, но следы пиратства в виде ласточкиных перышек на хитрой морде Джона обнаруживали довольно часто.

Так вот, Джон, как верный слуга, провожал своего хозяина в поле. Отстал он от Игнатьева только в поселке. Мы проехали по главной улице, носящей имя героя-летчика, погибшего во время войны и жившего когда-то в этих местах, а по ту сторону поселка Игнатьев приказал Петровичу остановиться.

Взяв ружья и устроившись на крыше вездехода, тронулись дальше. Время было охотничье, а тундра, как известно, царство птиц и зверей. Тут и гуси есть, и гагары, и журавли, и гаги, и медведи, и волки, и кого только нет, а из «невинных животных», как выразился Игнатьев, водятся зайцы. Но все это были слова, а в натуре я увидел всего лишь стаю леммингов — тундровых мышей. Игнатьев, тоже их заметив, сказал: «Порядок!» А в чем порядок, я не понял, и тогда он прочитал мне целую лекцию о том, что леммингами питаются коршуны, полярные совы, песцы, волки и так далее, и что даже собаки иногда «мышкуют», и это забавно наблюдать, когда они вытанцовывают перед норкой лемминга, выгоняя мышь наружу. Когда есть лемминг, сказал он, то и хищники сыты, и зайцы целы, потому что зайцем хищник промышляет только тогда, когда уходят из тундры лемминги и приходится с голодухи гоняться за слишком быстрым и, вероятно, не очень вкусным зайцем, с точки зрения, положим, волка. Как ни страшно это звучит, лемминги на Севере — это «носители мяса». Уходят из тундры лемминги — а уходят они лавиной, все сметая на своем пути, и никто не знает почему, — вслед за ними немедленно уходят зайцы, песцы и куропатки, спасаясь от хищников. А без этих животных и волкам в тундре делать нечего, и росомахам, и бурым медведям, и даже таким мелким хищникам, как орлану, коршуну или сове. И тогда охотники «ревут белугой», сказал Игнатьев, и тоже покидают насиженные места и поселяются там, где останавливается лемминг, своей гибелью дающий начало новой жизни. Этим, наверное, и объясняется кочевой образ жизни местных охотников.

Я слушал Игнатьева не без интереса, больше того, за девять дней, проведенных нами в дороге, — два дня туда, два обратно, а остальное время в отряде Мальцева, — мне приходилось много раз забывать о недоброй игнатьевской «сущности». Он вел себя так и говорил такое, что я готов был принять его за «лемминга», но не за «волка», он явно поворачивался ко мне какой-то новой своей стороной, прежде мною не видимой.

Игнатьев говорил много о себе, став моим гидом не только по тундре, но и по собственной своей жизни. Теперь я знал о нем все, и это «все», литературно обработанное, я хочу предложить читателю. Для этого мне пришлось объединить разрозненные истории в единое целое, но я отлично помню, когда и где какая история была мне рассказана Игнатьевым: эта — у костра, эту я узнал на крыше вездехода, а эти размышления — в отрядном вагончике, где мы ночевали, опустив бязевый полог, чтоб нас не очень ели комары.


ИСПОВЕДЬ ИГНАТЬЕВА. «Вы не поверите: когда-то я был по натуре очень спокойным человеком. Люди знали: чтобы «вывести из меня», надо сделать из ряда вон выходящее. А теперь я живу клубком нервов… Вспылить — могу, орать — могу, розги ввел бы для сотрудников, сам бы порол их — а почему? Потому что я человек непримиримый. И первое слово тут принадлежит моей жене. Нинка моя до невозможности правдива, до конца пряма — не многим это нравится.

Но и жизнь в моей биографии тоже не последнее слово сказала.

Я вот столичный вуз окончил. Но если вы думаете, что я по биографии своей «столичный», глубоко ошибаетесь. Я самый что ни на есть «лапотник» из города Кудымкар — вы и слыхать о таком, наверное, не слышали. В Коми АССР бывали? Нет? Моя родина.

Я был четвертым в семье, а всего нас было три брата и три сестры. В начале войны мне сколько? Ну да, десять исполнилось, а кончилась — стало быть, пятнадцать: самый-самый возраст.

В сорок девятом я окончил школу. Мы, хоть и в городе жили, держали корову, а потому крестьянской жизни — доить, косить сено, полы мыть, готовить и прочее — были обучены, особенно я, самый старший мужик после бати.

Из школьной жизни не забуду нашу географичку Веру Семеновну. В Коми были древнейшие, еще петровских времен, заводы. Мы их все облазили — спасибо за это географичке. И даже в Москве побывали с экскурсией, прошли по институтам, и с тех пор родилась моя коронная мечта стать авиационным строителем. После десятого класса я отослал документы в МАИ. Отец сказал: «Мне нужен помощник, я стар уже!» Но я ответил, что помощник из меня будет лучше, если я выучусь. Моего отца переубедить — жизни не хватит. Пока что мы начали с ним строить новый дом. Все лето прошло в делах, а осенью я сказал: «Все, батя, мне пора!» Сколотил деревянный сундук, сложил туда книжки и выехал в Москву. Сдавать экзамены. В МАИ. Денег у меня не было, только пара белья, которую мать ночью, по секрету от батьки, сунула в сундук. Поезд шел тридцать шесть часов. Вечером я приехал в Москву и несколько ночей провел дома у Пашки. Кто такой Пашка — не помню, обыкновенный парень, мы познакомились в поезде. Как и все туристы, к которым я себя по характеру причисляю, я был человеком общительным. А потом я жил на вокзале, а к экзаменам готовился в метро.

Черт его знает! Когда другой рассказывает, слушаешь его и думаешь: зачем скукоту разводит? Кому это интересно? А когда ты сам о себе рассказчик, каждая мелочь кажется тебе очень важной и что-то там такое объясняющей, я уж не говорю о том, что просто приятно вспомнить, хотя далеко не все было приятным.

Математику я сдавал первой, сдал на пятерку, и меня тут же поселили в общежитие. И пошло! В одной комнате нас было, чтоб не соврать, шестьдесят человек! Все три математики я сдал на пятерки, но больше всего боялся сочинения, я хоть одну ошибку, но обязательно делал, а проходной балл в МАИ — тридцать четыре из тридцати пяти. И вот, когда мы написали сочинения, а потом объявили результаты, я стал прыгать и кувыркаться, потому что получил первую в жизни пятерку по сочинению. Физика, химия, немецкий — не проблема, и у меня в кармане было тридцать пять баллов.

Так я попал в МАИ — в тот год, когда конкурс ломал многие судьбы. Но ведь так не бывает в жизни, чтобы одни удачи да удачи, когда-то и огорчения приходят, они идут чересполосицей. До конца третьего семестра я получал повышенную стипендию — отличник! — а для меня деньги эти были все, потому что отец поставил на мне крест. Но потом я столкнулся с одним профессором, сказав ему при всей аудитории, что он плохо читает лекции. Я был прав, но теперь я понимаю, что слова мои были глупы, и я даже имени этого профессора вам не скажу: он жив и знаменит, и если вы помянете его в своей писанине, а он поймет, что через меня, в его силах причинить мне новые неприятности. А я уже стал умным.

Тогда этот профессор вел у нас практические занятия по сопромату. В течение нескольких дней он в отместку за мои слова продерживал меня у доски по два часа кряду, а потом я взъелся и вообще перестал отвечать. В итоге меня без зачета не допустили к экзамену, без экзамена — ко всей сессии, и ничто мне помочь уже не могло, даже мое хорошее положение в институте. Мне пришлось уходить совсем, расставшись с мечтой стать авиастроителем. Правда, я мог публично извиниться перед профессором и мне простили бы дерзкое поведение, но я был горд — и оказался у разбитого корыта.

Долго ходил я по Москве. По институтам. Искал переход. Ну и нашел, конечно: в инженерно-строительный имени Куйбышева был объявлен дополнительный набор. Явился я к декану гидростроительного факультета — это было в середине февраля, все места по дополнительному набору уже были заняты — и с великим трудом добился зачисления, просто выплакал его. Отныне и навсегда общее с самолетостроением было для меня только в слове «строение». Мне пришлось досдавать геодезию, о которой я знал, что ходят какие-то люди с какими-то трубками по земле, и гидротехнику, о которой я вообще ничего не знал. Но все получилось отлично, и я даже не потерял семестра. Между прочим, я злополучный сопромат сдал на пятерку! — так, маленькое торжество над моим обидчиком-профессором.

И тут у меня стала резко прогрессировать близорукость. Вероятно, подвели нервы и еще от переутомления. Врачи запретили мне читать и писать, разрешив, в виде компенсации, кататься на коньках. Пришлось на целый год брать академический отпуск. Год я прожил в Москве, ничего не делая, голодая форменным образом, потому что из дома я ничего просить не мог, а возвращаться не хотел. Но тут — случайность, которая помогла мне кое-как продержаться. После одного экзамена, еще раньше, я разговорился с завкафедрой, и он пригласил меня домой. Мы попили чай, побеседовали — тем дело тогда и кончилось. И вдруг я встретил его на вокзале: подошел со спины, не узнал его и предложил донести вещи. Стыдиться я уже ничего не стыдился, и, когда он позвал меня домой, я тут же и дал согласие. Он в этот период писал книгу по расчетам железобетонных плит, и я стал делать ему таблицы. За деньги, конечно. Но самое главное — он отхлопотал мне обратно общежитие.

Общежитие было в Перловке. Там и сколотилась наша компания из шестерых ребят. Мы жили коммуной, были все молоды и горячи, на преддипломку ездили гуртом, а затем и на работу попросились в одно место. А когда защищали дипломы, единогласным решением ввели «рабскую систему». Произошло это вынужденно, хотя иначе произойти не могло. Один из нас, Славка, бросил однажды лозунг, что за подготовку диплома мы сядем лишь тогда, когда «распустятся первые листочки». Мы были в ту пору лириками, гуляли по разным паркам, и лозунг был принят. А весна, как на грех, была поздняя, хотя при чем тут весна: студенты и без «листочков» всегда в жестоком цейтноте. Первым должен был защищаться Вовка Данич, и тогда джентльменское соглашение о рабстве вступило в законную силу: Данич стал нашим плантатором, мы — его неграми, и все шестеро делали один диплом. Впрочем, это можно было назвать по-другому: Данич — начальник проектного бюро, мы — рядовые проектировщики, он нам — задание, мы ему — выполнение плана. Хорошая, между прочим, школа! Так защитили мы шесть дипломов, каждый из нас, откомандовав, послужил и рядовым, и никто никого не подвел, никто никому не завидовал, никто никого не обкрадывал. Я защищался последним, и, пока я не получил свою четверку, все терпеливо ждали меня: негры неграми, а джентльменство превыше всего. Как-то странно сегодня об этом напоминать, хотя в ту пору к джентльменству мы относились как к норме, а теперь я что-то говорю и говорю о нем, и все в восхищенных тонах, и понять не могу, когда и как джентльменство по дороге растерялось.

Потом мы поехали на строительство Новосибирской ГЭС. Нам скоро дали понять и почувствовать наше истинное место. Мы сообразили, что стройка не просто совокупность людей, а сложнейший организм, и поняли, какая разница между необходимостью и возможностью. Положим, один из цементных заводов не успел отгрузить нам цемент, а кто-то еще дал не ту арматуру, и еще песок не поспел вовремя — что делать? Стоять! Мы рассуждали вроде бы логично. Однако нас, молодых инженеров, приучали в спешном аварийном порядке пересчитывать компоненты, что-то выдумывать, что-то выклеивать, как-то выкручиваться, но дело продолжать. Это было и трудно и интересно. Если, бывало, придешь к начальству с какой-то мелочью, так отбреют, что потом и с крупными делами забываешь к начальству дорогу: решение принимали самостоятельно. И тут не понимаю, когда и как рассосалось это мое умение, в какой песок ушел тот хороший опыт.

Все мы, шестеро, были мастерами. Когда ехали, рассчитывали, конечно, на прорабские должности, но куда там! А мастеру еще приходится подписывать по триста нарядов в сутки — дело сложнейшее, муторное, конфликтное. Ничего, молодыми были, а справлялись, и рабочие нас уважали. Помню, однажды я сорвался с двадцатипятиметровой высоты: ведь бригады мои были монтажными и работали на верхотуре. Я стоял на быке плотины, внизу был бетон, и вдруг — лечу! Летел и мечтал только об одном: скорее проснуться! И только когда, зацепившись за стержень арматуры своим ватником, я остановился, то понял, что все это наяву. Я висел на стержне распятый, как Христос, рабочие кинулись меня спасать, побежали за краном, приволокли его, а я вижу, что они делают, и кричу: «Не тот кран тащите, сукины дети!» — короче, командовал своим спасением. Потом уж, на земле, мы все целовались, и в тот же день я закрыл им наряды и никому ни капельки не прибавил, хотя они на мое же спасение ухлопали часть рабочего дня. Я мог предъявить претензии и давать взбучку любому рабочему, потому что никогда на работе не пил, даже пиво, а личный пример — это основа всякой требовательности.

Есть три категории работников — это я сам классификацию придумал и убежден, что она правильная. Первая категория: работает человек, закончил, пошел к руководителю и сам попросил новую работу. Вторая: закончил и ждет, когда его увидят. А третья категория: что можно сделать за один день, делает за неделю. Так вот, у меня на станции ко второй категории относится Борис Мальцев — из лаборантов и Карпов — из мэнээсов, знаю, кто к третьей, а кто к первой? Может, вы мне скажете? И, что особенно печально, я сам к первой давно уже не отношусь.

Из той моей студенческой шестерки двое стали главными инженерами управлений, один поменял профессию и переехал в Нальчик, где у него жили родители, и как-то там приспособился, четвертый пишет диссертацию по бетону — ушел в науку, пятый, говорят, где-то работает в Ярославле, не знаю где. Словом, разбросала нас судьба по «разным географиям» и дала нам разное положение. И если раньше мы ехали на первую в своей жизни работу, ища не должности, а интерес, то теперь — то ли годы в этом виноваты, то ли семья обременяет, то ли жизнь учит? — уже задумываешься о заработке, об отношении к тебе начальства, о квартире, одним словом — о положении.

Спрашивается: зачем я стал мерзлотником? Зачем полез в руководители? Прежде чем командовать людьми, надо разобраться в той работе, которую они выполняют, верно? Когда я был мастером на строительстве Новосибирской ГЭС, у меня было, вы не поверите, шестнадцать дипломов: я и плотник, и автогенщик, и бетонщик, и маляр… Однажды оказалось, что не хватает электросварщиков. Я сам организовал курсы, вел их и вместо четырнадцати человек получил на свой участок сорок приличных электросварщиков; создали тут же комплексные бригады.

А мерзлотоведение?

Впрочем, сам виноват, хоть кайся, хоть не кайся. Подходила к концу стройка, уже и Обь перекрыли, фронт работ сузился, на плотине мне и вовсе делать было нечего. Решил я увольняться. В Москве, в главке, мне предложили Белоярскую станцию или — на выбор — прокладывать трубы по дну Каспийского моря. Мне бы соглашаться, а я задумался. Жил я тогда в общежитии МИСИ, ни угла своего, ни кола, а Нинка уже при мне находилась, была в положении. И тут один знакомый сказал, что в институте мерзлотоведения нужны люди «широкой профессии». Я пошел — просто так, позондировать почву, и познакомился с Сисакяном — тогдашним научным руководителем этой самой станции, провались она в тартарары, тем более что под ней — вечная мерзлота. Он меня и соблазнил: рядом со станцией, мол, будет строиться грандиозная плотина, нам поручено делать расчеты, а это, по сути, та же гидротехника, но только на мерзлоте. А что? Мне показалось интересно! Я уж о заработке не говорю. И согласие мое было получено. Перелома профессии вроде бы не происходило, а наукой меня заразили уже здесь, на станции, как инфекционной болезнью. Когда вокруг вас все только и думают о статьях, монографиях, диссертациях, даже вы, журналист, подобрали бы себе какую-нибудь темку и попытали бы счастья.

Словом, поставил я Нину перед фактом и через месяц со своей семьей переехал на станцию. Не успел очухаться, как меня, «специалиста-гидротехника», направили защищать проект плотины. Шел крепкий спор двух вариантов: мерзлотного и талого. Первый означал стройку на вечной мерзлоте при условии ее сохранения, а второй — сознательно идти на оттайку грунта, а уж потом на этом грунте ставить тело плотины. Станция придерживалась первого варианта, хотя он был рискованным: практика знала случаи неудач.

На совещании в Областном было много представителей от разных организаций. От станции я один. Причем безусый юнец двадцати пяти лет, но «безусый» я говорю не в прямом смысле, а в образном, потому что в ту пору я как раз носил бороду и усы. И я не понимал тогда еще роли бумаг: думал, что изложу собравшимся позицию станции, и на этом моя миссия закончится. Увы, этого оказалось мало. Наш проект забраковали, решили строить плотину в талом варианте, и я своего «особого мнения» никуда не записал. И получилось, что, как представитель станции, я одобрил это решение.

Все бы хорошо, если бы не оказались под плотиной жильные льды. Такие данные мы имели, но еще не знали тогда, к чему это может привести: наука была не в ответе. А привело это к аварии. Кто виноват? «Стрелочник» Игнатьев! Почему, мол, не настаивал на мерзлотном варианте. Ору: «Настаивал!», а мне: «Нигде не написано!» И мне — бац по морде! — с мэнээсов — в лаборанты. Хотел было я уехать, но тут Нинка: куда, мол, поедем, начинай все сначала! И я смирился, хотя затаил обиду и решил про себя, что покину станцию, когда взойдет моя звездочка. И вот, представьте, плотину восстановили, а через год новая авария. И опять меня вспоминают как человека, санкционировавшего обреченную стройку. И только, выходит, я физиономию высуну, мне по ней — бац! — и опять все сначала. Так и ухлопал я не просто месяцы, а целые годы на восстановление своей репутации.

Что же касается станции, то наш престиж до сих пор на нуле. Трагедия «мерзлотки» состоит в том, что мы даем «рекомендации», на которые можно не обращать внимания. Положим, санэпидстанция подписывает строительный проект, так без этой подписи строить просто нельзя, а без нашей — милости просим. Зато в случае неудач мы же становимся «мальчиками для битья».

Век живи, как говорится, век учись… Но самое сложное, самое для меня «за семью печатями», — это руководить людьми. Раньше вроде получалось. А в этих условиях, когда люди и вместе работают, и вместе живут, и все на виду У всех — никак! Говорят, пуд соли надо съесть, чтобы понять человека. Мы эту соль тоннами пожираем, и я стал замечать, что потом этих «просоленных» либо водой не разольешь, либо не соединишь тягачами. Люди разные. Нужно бы вырабатывать к каждому подход — наверное, такая задача у руководителя. Но, поскольку всем и для всех хорошим все равно не будешь, следует ориентироваться на… — думаете, сейчас скажу — большинство? Или на тех, кто прав? Или на тех, кто молод? Дудки! Я вам откровенно скажу, потому что я это дело собственной шкурой выстрадал: на сильных надо ориентироваться! Я так стал делать и впредь буду, а вы попробуйте разубедите меня, и, если у вас получится, я вам поклонюсь в ноги.

Недавно мне попалась книжечка одна: «Для себя и для всех» автора Антонова. Прочитал я ее и задумался о том, что вот головы людей частенько летят, а явление остается. Убери, значит, Игнатьева, назначь на эту должность того же Вадима Рыкчуна, потом смести Диарова, поставь вместо него Карпова, — думаете, у них довольных и недовольных на станции не будет? На умных и глупых они не разделятся? И, самое главное, вы думаете, что «пристяжных» и «коренных» они упразднят?

Ох, скажу я вам, тонкое это дело! Тут, может, закон нужен, чтобы потом по этому закону можно было с людей спросить. А все эти морально-этические нормы тогда хороши, когда от них наш карман и наша реальная жизнь не зависят.

Ну что, к примеру, я? Квартиры нет. Семья — где мы с женой, а где дети? Диссертацией не пахнет. Пользы от моей работы еле-еле, и то вся пошла Диарову, он у нас за «коренного». А ведь десять лет профукали как один день…

Озвереешь!»

* * *

Когда все это говорил Игнатьев, механик Петрович только покуривал, помалкивал, занимался своими делами: то вездеход чинил, то костер разжигал, а то и просто сидел рядом с отсутствующим видом. Игнатьев часто ссылался на него, говоря: «Вот Петрович не даст соврать», или «Спросите у Петровича», или «Петрович, верно я говорю?» Механик не то чтобы «да» сказать или «нет», даже головой не шевелил, даже глазами не двигал, хотя одно его присутствие таинственным образом прибавляло словам Игнатьева убедительность.

А потом Петрович сам заговорил, но только тогда, когда я однажды остался единственным его слушателем. Начал он с того, что угостил меня свежей корюшкой, которую захватил из дома и которая пахла ранними огурцами. Я сказал об этом Петровичу, он улыбнулся и заметил, что сразу видно во мне человека с материка: «Мы тут, — сказал он, — считаем, что это, наоборот, свежие огурцы пахнут корюшкой».


ИСПОВЕДЬ ПЕТРОВИЧА. «У меня, как бы вам попроще сказать, шестеро детей. На станции, правда, хоть и знают, сколько у меня детей, но говорят по-разному — в приклейку к обстоятельствам. Если надо в ночь выезжать на вездеходе, а я ворчу, Диаров говорит: «Ну чего ты, Петрович, разворчался? Мы тебе зарплатки подбавим, у тебя детишек-то сколько? Двое-трое?» А если меня в пример кому ставят, то говорят: «Петрович наш не пьет, хотя с его десятью пацанятами кто бы не запил!»

Старшему моему, чтобы не соврать, тринадцать годов, наверное. Младшему — шестой пошел. Четверо — девчонки, два — парня. Хотя нет, соврал: девчонка была и мальчик, потом три подряд девчонки пошли, потом мальчиком все закрылось. И все по очереди — в школу. Почти каждый год отправляю. Старшая уже в восьмом, теперь очередь Сереги, потом Альбина пойдет, а уж потом Игорек.

Сколько мне лет, а? Сорока еще нет. А выгляжу на все шестьдесят, верно? Потому как трудно управляться с двумя десятками детишек, как сказали бы у нас на «мерзлотке».

Я впервые приехал сюда в пятьдесят первом, потом уехал в пятьдесят третьем, вернулся в пятьдесят шестом, снова уехал в пятьдесят восьмом и обратно вернулся в шестидесятом. Трудно прирастал, но теперь прирос окончательно. Жена моя — Мария Никифоровна — брошенная, я взял ее с двумя ребятами, с Татьяной и Костей, уже готовыми. Отец их в Россию уехал, в деревню. А те четверо — мои, то есть общие. Живем мы в двух комнатах, а дом по типу русской избы: печь посередке. Мария моя работает кочегаром. И вот считайте: мой оклад да три надбавки и жена получает с надбавками — жить можно.

А было б образование! У меня и у жены по шесть классов. Учиться бы, конечно, надо, тем более что на станции почти все учатся. Не стесняются. Игнатьев всех гнал на учебу, а за меня даже написал заявление в вечернюю. Вот мы с женой и пошли в седьмой класс. Решаем задачки, а если не получается, нам Татьяна алгебраически помогает, а Людка, которая в пятом, арифметически. Привлекли их, выходит, к общественной работе.

Школа в поселке. В пургу мы встречаем детей, а так сами ходят. Иногда пристанут: «Отвези, папа!» — «Вы что, — говорю, — министерские деточки, чтобы на вездеходах разъезжать? А ну марш пешком!» Понимают. И так уж повелось, что все станционные подкидывают нам ребятишек, если надо куда сходить — в кино ли, в клуб на танцы, в поле уехать или в командировку. Когда один ребенок, а подбрасывают шестерых, это чувствуется. А когда к шестерым седьмого, седьмой не виден.

И вот у меня казус какой вышел, до сих пор не приду в голову: может такое получиться или не может? Где-то в поселке, при больнице, есть аптечный склад. Школьники, ну и моя Людка, конечно, забрались в этот склад и утащили какие-то витамины. Дело, не спорю, замяли, там и Грушина сын попался, и ограничились скандалом. Как вдруг приходит мне бумага на восемьдесят рублей! Плати, мол, за дочкины дела. А я не согласен. И написал прокурору заявление, что за один час, что они там в складе провозились, моя Людка на восемьдесят рублей витаминов съесть не может: помрет же, дура! Да вся наша семья из восьми душ за год такого не съест. И почему это Грушин-сын ел бесплатно, а моей счет прислали? И написал еще, что пять рублей — это уж ладно, пусть, возражать не буду. Уж скоро месяц, как жду ответа: пересчитывают небось. А подписался: «Коммунист и член профсоюза с такого-то года». Подействует — нет, как вы думаете?

Когда я сюда приехал, у нас на станции ни одного члена профсоюза, кроме меня, не было. А нынче вон сколько, но когда намедни выбирали местком, Игнатьев в Областной уехал, по делу, кто в поле, кто приболел, и нас трое только и было. Ведем, значит, хотя в нарушение устава, наше собрание: двое — в президиуме, председатель и секретарь, один — в зале. Утвердили повестку, стали выбирать председателя месткома. Кого? Тут встает лаборант Аржаков и говорит: «Предлагаю избрать меня!», то есть его. Я Ваську Аржакова давно знаю, человек хороший, только закладывает, но, думаю, пусть попредседательствует, может, исправится. Проголосовали тайным голосованием, и получилось единогласно: три бюллетеня, три «за», недействительных и «против» не оказалось. Но Аржаков, стервец, выпивать не бросил, а стал появляться на массах в нетрезвом виде. И пошло по станции: «Где председатель?» — «В шурфе!» — это значит выпимши. И если кто разливает водку по стаканам да говорит Аржакову: «Вась, ты скажи, когда остановиться», он все молчит и молчит, а этот все льет и льет и вот так, лья, говорят: «Чего молчишь, Вась?», а тот и отвечает: «Ты что, краев не видишь?»

С выпивкой у нас хорошо. То есть плохо, конечно, а хорошо в том смысле, что пьют хорошо: много. В нашей поселковой библиотеке, поди, тысяч пятнадцать книг, и на каждую книгу надо записываться загодя — только тогда и достанется. Из полутора тысяч жителей, думаю, кроме малых детишек, — все читатели. Я к тому говорю, что не зря наш поселок занимает первое место в крае по читке книг. А по количеству выпитого?

Был такой случай. Один прибор, ультратермостат, как известно, работает на спирту. И вот заметили, что спирт стал убавляться. А прибор весь закрытый! Правда, две трубки из него торчат, но втянуть через них спирт невозможно: сил ни у кого не хватит, нужны не легкие, а насос. А потом узнали: Васька Аржаков! Он, хитрец, догадался не в себя вдувать, а, наоборот, из себя. В одну трубочку дунет, из другой и цедится!

Да что об нем говорить, если он даже средство от волос пил! Я заметил по жизненному опыту: чем меньше у человека забот, тем больше он пьет. У нас тут, кроме профессии, никаких дел больше нету. Кончил работу — что делать? Иду, бывало, в поселок, а встречь мне — Аржаков, И вижу — коробку несет под мышкой.

— Что, — спрашиваю, — купил?

— Ботинки.

Ботинки и ботинки. Ладно. Иду на следующий день, опять мне встречь, и опять коробка.

— А это что?

— Ботинки.

А глаза как у кролика. И в сторону ведет. Ну, думаю, попадись еще — ревизию наведу! И как на грех, встречается втреть. Взял я эту коробку, раскрыл, а там «Тройной» в пузырьках! Хотел я тогда письмо в правительство писать: зря, мол, выпускаете «Тройной» в разновес. Завалялись у человека в кармане двадцать копеек, он сразу за пузырек. Люди и напиваются. А ежели бы выпускали в продажу в бутылях по тридцать литров, не каждый бы раскошелился, а скидываться — тут уже в грех не обойтись, тут всей организацией надо, и сознательные тогда легче найдутся.

Да, разный у нас народ. Вот только что приняли двух подсобных, потом одного кочегара и одного лаборанта, всего четырех человек. Так на двоих уже пришли исполнительные листы: бегают от детей. У нас про алиментщиков говорят, что они не с северной надбавкой работают, а с «южной». Вот так-то. И все они в поле просятся — подальше от закона!

И что странно: люди ведь хорошие, только жизнь у них не сложилась. Тот же Васька Аржаков. Семья у него — сам-пятый, образование ниже среднего, всю войну прошел, как наденет в День Победы китель — жмурься от орденов! Да вы его сами увидите, он в Мальцевском отряде за повара, хотя на эту должность добровольцев нет. И топливо надо готовить, и шурфы копать наравне со всеми, и мостки ставить, и проруби рубить, и в самой кашеварке на всех не угодишь. Однако Васька сам попросился, и перед дорогой Игнатьев ему сказал: «Решение твое, Аржаков, мудрое. Поезжай, и пусть алкогольный дух из тебя весь выходит».

На станции за Аржаковым я присматриваю, в поле — Ваня Бражко, вы его тоже увидите. Ну, скажу вам, гений — не человек! И столяр, и плотник, и электрик, и руки золотые, и голова светлая, и в рот не берет ни грамма, и только одна беда: с женой разладилось. Раз пять она отсюдова уезжала на материк и столько же возвращалась: измучила Ваню хуже синей тоски. У нас примета: если выходит Бражко на улицу в мороз-не-мороз без шапки, значит — уехала: это он, провожая ее, хватал шапкой об землю и больше не поднимал. А когда шапка опять на голове, мы знали: вернулась Софья и первым делом купила ему шапку. Сейчас он вроде без шапки должен ходить… Сам маленький, в плечах — полтора на полтора, вынослив, черт, а руки — железо. Однажды он копал канаву и одиннадцать метров длины, в метр ширины и столько же глубины, а перед тем, как копать, сказал Игнатьеву: «Давай, — говорит, — я канаву сделаю, и пойдем на охоту?» Игнатьев возьми и в шутку брякни: «Если за полдня выкопаешь, пойдем». Так Ваня за три часа ее вырыл: два мэнээса описывали грунт — не поспевали! Пошли они потом на охоту, и Ваня из благодарности сказал Игнатьеву: «Если ты сейчас ногу сломаешь, я тебя на руках донесу!» В другой раз он с двенадцатью бутылками из-под шампанского, в которые налили образцы воды, прошагал шестьдесят километров. Ребята потом взвесили — в ужас пришли: два пуда! С кем бы Бражко в поле ни ходил, он все вещи на себе таскал. Особенно любил он Жихарева, который до Игнатьева был хозяином станции. Тащит, бывало, его вещи и свои и даже планшетку чью-то, а Жихарев ему по дороге жалобно и говорит: «Вань, а Вань, может, передохнем?»

За Аржакова Иван взялся после одного случая, когда они чуть не погибли. Пустили их однажды с поля на станцию за продуктами: вездеход сломался, я ждал запчасти, а вертолет с базы спасал какую-ту приблудшую экспедицию. Пришлось выходить из положения своими силами, а если кого посылать, то лучше Бражко не придумаешь. Аржакова дали ему в помощь, чтоб скучно не было, и они пошли. Первый домик для обогрева и отдыха был километрах в тридцати. В этом домике местный охотник жил — Димкой звали. Он и рассказал потом, чего Бражко рассказать не сумел, а от Ивана было известно вот что. Шли они, шли, и на восемнадцатом километре нагнала их иультинская пурга. Такой нигде больше не сыщешь, как у нас, а зовется иультинской по имени одного рудника. Мороз, считайте, градусов тридцать, и при этом страшный ветер, так что в пересчете на жесткость климата все одиннадцать баллов. А тут Аржаков вдруг захотел по большому, хоть ложись и помирай. Сделал он свое естественное дело, а застегнуть штаны уже не может, пальцы окоченели. Оно бы плюнуть можно, не на балу в Кремле, да идти нельзя: падают штаны, и нет от них спаса! Иван ему сам с полчаса застегивал, и только свой полушуб случайно расстегнул — и все, и ничего уж с ним сделать нельзя: не застегнешь. И вдруг упал Аржаков на колени и заорал: «Закопай меня, Ваня! Уходи сам! Я тут помирать буду!» Иван ему: «Иди, дурак эдакий!» — и матом заругался, а тот не только не идет, уже и голоса чужого не разбирает. И тогда взял его Бражко на плечи и понес, а что потом было — не знает. А потом Димка-охотник нам говорил: прошел Бражко с Аржановым на плечах не меньше десяти километров, добрался до домика, отворил дверь, сбросил Ваську, как полено, на пол, пнул зачем-то ногой, а потом лег поперек комнаты и уснул. Двое суток проспал. Весь был обмороженный, и Димка сонного спиртом растирал. С тех пор Ваня для Аржакова, что для нас с вами мама с папой. Скажет Аржакову: «Не пить!» — и будто лекарство какое ему вкалывает: тот мучается, а пить не может. И ждет не дождется, когда Иван появится без шапки: тут Аржакову лафа, потому что Ваня в горе шефство кончает.

Ну, не золотые они люди, не работяги?»

* * *

Марина Григо называла Бориса Мальцева «мятущимся Бобом», а в ее голосе, когда она говорила о нем, появлялись, я бы сказал, материнские нотки. Бобу Мальцеву было двадцать три года, при этом совершенно седая голова, а борода, наоборот, как смоль черная. Я спросил шутливо:

— Любовь?

— Попробуй вам скажи! — ответил Боб. — Запишите лучше: результат пигментации, хотя на самом деле это действительно результат пигментации.

Мы сразу нашли с ним общий язык. Никто не мешал нам беседовать, кроме оводов, которые дикими ордами, загораживая свет, летали надо мной, а Боба почему-то не трогали, будто он был несъедобным, а я лакомым кусочком…


ИСПОВЕДЬ БОБА МАЛЬЦЕВА. «Вы не возражаете против маленькой популярной лекции? Ну и отлично. Диаров однажды заметил, что лед, и без того прозрачный, от солнечных лучей становится еще прозрачней, то есть его проницаемость лучами увеличивается. Явление очень важное и довольно странное. От него зависит весенний прогрев воды подо льдом, от этого, в свою очередь, подтаивание льда снизу, следовательно — сроки таяния на озерах и в лиманах, следовательно — сроки навигации. Такая незамысловатая цепочка.

Между тем логичней было бы как раз наоборот: чтобы лед от солнца мутнел, оплавлялся и пропускал меньше лучей. Верно?

Короче, мы заинтересовались механизмом этого странного явления.

Теперь еще чуть-чуть сведений, и вам все станет абсолютно ясно, а также то, к чему я это говорю: не за ради, смею вас уверить, самой лекции. Лед, как вы знаете, кристаллическое вещество. От солнца, то есть от тепла, происходит плавление контактов — тех мест, где соединяются между собой кристаллы. Кроме того, лед может плавиться еще и внутри кристаллов: так называемый «эффект Тиндаля», — довольно известный эффект, мы называем его «цветами Тиндаля», потому что внутри кристалла появляются очень красивые шестилепестковые «цветы». Учтите при этом, что лед, переходя в воду, теряет свой объем на десять процентов, а вес остается прежним. То есть в кристалле, очевидно, есть пустоты, они ликвидируются при плавлении, вот и уменьшается из-за этого объем.

Вам интересно, простите? По-моему, это звучит как симфония, а интригует как детектив.

Итак, что же это за пустоты? Очень просто: «цветы Тиндаля»! Пока «цветы» есть, пустота искажает и ослабляет лучевое воздействие, а когда их нет, когда они погибают под солнечными лучами, радиация увеличивается!

Просто до гениальности.

В свое время отряду Карпова было поручено поставить по этому поводу серию опытов и провести наблюдения, то ли подтверждающие гипотезу, то ли опровергающие ее. Площадку Карпов выбрал на озере Светлом, оно самое теплое из близлежащих озер, в нем даже купаться можно в августе и в июле: двенадцать градусов тепла. Вы уже знаете, наверное, что если Карпов берется за дело, то берется основательно. Он сделал расчеты радиационного баланса, которыми до него никто никогда не занимался, разработал совершенно новую методику исследований, и эта тема стала главной составной частью его будущей диссертации. Он убил на это дело кучу времени, и единственное, чего Карпову сейчас не хватает, так это опытных данных.

Я, стало быть, довожу испытания до конца.

Пока что у нас не очень получается. Мы еще до весны повозимся, до наступления лета, а на лето опыты придется прервать: лед на озере может провалиться. С осени опять начнем, а зима даст окончательный ответ на все вопросы, и мы будем точно знать так называемый тепловой баланс воды. По предварительным данным, вода подо льдом должна даже зимой нагреваться: низкие температуры тут не помеха, поскольку если явление существует и радиация действительно увеличивается, — а Карпов теоретически это уже доказал, — то и практически лучи зимнего солнца все равно проникнут под лед.

Не знаю, как распорядится сейчас Игнатьев, но, вероятно, он снимет отряд с якоря и отправит на станцию. А я останусь здесь до осени с кем-нибудь из рабочих. Лучше всего с Аржаковым, мне с ним спокойно, и я у него как у Христа за пазухой.

Но к одному я никак не приложу ума: чем все это дело теперь закончится? Денег и времени уже ухлопали много, общая постановка задачи принадлежит Диарову, но в его докторскую тепловой баланс никак не лезет, значит, я перед Карповым должен быть за все в ответе? А на фиг мне это нужно? Карпов мне сказал: «Доводи, мол, опыты до ума». — «А потом, — спрашиваю, — что?» — «А потом данные отдашь мне». — «Значит, — говорю, — ты будешь у меня Диаровым, а я у тебя — Карповым?» Хотите верьте, хотите нет, а он смутился.

Буду откровенным: я Карпова и Рыкчуна знаю давно. Поступал на первый курс — они переходили на четвертый, и тут за полгода работы на них нагляделся. Предполагаю, что вам Карпов нравится, а Рыкчун — нет. Если так, вы правы только наполовину. И Вадим не такой уж подлец, и Карпов не такой уж кристалл. Я им, конечно, не судья, но мнение имею: и в том и в другом есть «цветы Тиндаля», то есть пустоты, и чем быстрее они оплавятся, тем оба они будут пропускать больше света. Я готов им в глаза это сказать, так что, если хотите, можете передать ребятам мое мнение.

Но если еще откровенней, то я мечтаю заняться совсем почвоведением. Хорошо заняться, серьезно и основательно. Вы спросите: почему? Почему вдруг я, мерзлотовед, хочу полезть в землю?

Чтоб не зависеть ни от кого!

Почва здесь — всего один метр глубины, дальше — вечная мерзлота. А на метр вглубь я и сам могу копать, мне ничья помощь не нужна: ни тракторов не нужно, ни машин, ни людей. Лопата и кирка — моя стихия!

Многие научные сотрудники мечтают о такой самостоятельности. Потому что, как только попросишь у Диарова или Игнатьева помощника или еще чего, они мгновенно вмешиваются в твои дела и начинают грести под себя. Получается форменный грабеж!

Я уже давно пришел к выводу о необходимости коллективного руководства наукой, коллективного исследования и коллективной защиты диссертаций. Иначе уходишь в другую крайность и становишься индивидуалистом. Вы читали Ришара? Я нашел в его дневниках: «Можно делать либо шедевры, либо подлости…»

* * *

Ничто не спасало меня от оводов, даже бязевый полог, под которым мы сидели, и Боб Мальцев вдруг расхохотался:

— Вы посмотрите, разве это логично? Оводы кусают вас — человека, который намного их сильнее, и нет вам спасения. Верно? А оводов пожирают вот эти маленькие птички. Вы же, при желании, можете попросить Аржакова наловить пичужек и изжарить их на сковородке. Спрашивается: из всего этого можно сделать вывод о том, кто кого сильнее? Кто кем повелевает?

Была весна. Из маленькой норки вылезла евражка, встала палочкой, посвистела и вновь спряталась в порку. Я высунул голову из-под полога, поглядел на легионы оводов и подумал о том, что, если я буду писать повесть о молодых ученых-мерзлотоведах, мне не следует забывать о маленьких пичужках, которые имеют запас еды по крайней мере на столетие…


1974—1981 гг.

Загрузка...