В конце девятнадцатого века жил в Петербурге человек по имени Николай Рубашов, сын крещеного киргизского купца и девушки-эстонки. В ее генеалогических лабиринтах заблудились некогда еще и неизвестные шведы из Пярну и Хаапсалу. По ее настоянию сын даже был наречен двойным именем — Йозеф-Николай, но все называли его Николай или просто Коля. Отец, будучи, как уже сказано, крещеным, на киргизском именослове не настаивал. Несмотря на свое на первый взгляд экзотическое происхождение, Коля был типичным представителем святой Руси, этого циклопического гобелена языков и народов, гениальных умалишенных, просвещенных олухов, святых и циников, богоискателей и безбожников, белых и желтых, с незапамятных времен перемешавшихся между собой и заполнивших чуть не шестую часть земной поверхности, от Одессы на западе до Чукотки на востоке.
Можно, конечно, поведать читателю о жизни нашего героя в одном из уголков этого величественного континента: о детстве на Тверской, в тени куполов Смоленского собора; о даче в Нарве, где проводила лето его семья, о его любви к матери, Эвелине Ивановне Рубашовой, ныне находящейся на излечении по поводу крайне тяжело протекающей падучей болезни, о его любви к актрисе Нине Фурье, примадонне и belle de jou[1] нового французского театра; не говоря даже о сложных, мягко выражаясь, отношениях со старшим братом, корректным и невероятно щепетильным Михаилом Рубашовым, нынешним главой семьи.
Можно описать чуть не каждый день его жизни, опираясь на письма и записки, написанные его собственным сразу узнаваемым почерком, или, скажем, на дневники его гувернеров. Можно сослаться и на документы, до сих пор находящиеся в нашем распоряжении — в этой части никакого недостатка мы не испытываем. Наоборот.
Наши архивные шкафы забиты папками, бланками и аккуратнейшим образом заполненными формулярами, фотографиями и газетными вырезками, вклеенными в пыльные альбомы — все это тщательно пронумеровано и каталогизировано.
Но мы не станем этого делать, поскольку в настоящий момент нас интересуют совершенно иные факты. Годы детства и юности Николая относятся к прошедшей эпохе, и мы не имеем намерений ее касаться.
Можно даже сказать, что повествование о нем приобретает значение только с определенного момента его жизни, только с боя часов, возвестившего, что жизнь его изменилась самым решающим образом. К этому-то поворотному пункту мы и подходим, поскольку время неумолимо приближает нас к тончайшему занавесу, за которым уже нетерпеливо подрагивают первые, еще робкие секунды двадцатого столетия.
И прежде чем петербургские колокола возвестят нам начало нового века, а гомон многотысячных толп на Невском сольется в единое «ура!», мы позволим себе привлечь ваше внимание к двум предметам: к черному санному экипажу, что скользит сейчас в снежном вихре по Садовой, приближаясь к дому, где Рубашов снимает у офицерской вдовы комнату в четвертом этаже — обратите внимание на этот экипаж! — а также к колоде ломбардских карт, лежащих на столе в его комнате и только и ждущих, чтобы быть распечатанными, стасованными и розданными. В экипаже едет судьба, а судьба его зависит от этих карт. Поскольку Николай Рубашов — игрок, истинный игрок, он одержим демоном игры, он… попробуем отыскать нужное слово… он — сибарит азарта. И как в высшей степени естественное последствие разрушительной страсти, как последнее звено в непрерывной цепи постоянно поднимаемых ставок, его судьба… более того, его жизнь в ближайшие мгновения тоже превратится в ставку.
Давайте на секунду задержимся и потянем за ниточку, которую мы только что выпустили. Игрок? Мы сказали — игрок? Сибарит азарта? Да-да, именно так мы и выразились, и знаете, почему? Да потому, что точнее и сказать нельзя, потому что именно так и есть, это про него, Николая Рубашова, человека, околдованного и измученного Игрой, этим бичом человеческого рода.
Он был фанатом карт и костей, рабом тотализаторов и ставок, заложником пари, наркоманом, постоянно возбужденным белладонной азарта; началось все в восемнадцатилетнем возрасте, когда он проиграл первую в жизни партию в кости проезжему французскому лейтенанту. С тех пор прошло двенадцать лет, целая эпоха жалких выигрышей и сокрушительных проигрышей, марафонского танца по нелегальным игорным домам императорского города. Подстрекаемый демоном игры, он обратил в прах отцовское наследство, заложил фамильные драгоценности, кредиторы осаждали его со всех сторон. И теперь, наконец, последние печальные вздохи уходящего девятнадцатого века напоминали ему, что он беден, по уши в долгах и вот-вот окажется в долговой яме.
По-видимому, не было такой придуманной человеком игры, в которую он хотя бы раз в своей жизни не проигрывал. Он пробовал карты, покер, двадцать одно и вист, джинрамми, скопоне, полиньяк и шмен де фер, называемую попросту железкой, и преферанс, и стуколку, и экарре с торговлей. Он кидал кости и играл в шашки, бросал монеты и вытягивал спички. Часами стоял он у рулеточного стола, наблюдая, как стопки его фишек медленно и неумолимо исчезают в ненасытной пасти банка. С горящим от азарта лбом он выстаивал очереди у тотализаторов. На петербургских скачках имя его стало нарицательным, он был притчей кегельбанов, он проигрывал на лошадях и собаках, в баккара и в императорскую лотерею в пользу инвалидов, а в подвале некоего мексиканского моряка он проиграл на петушиных боях кольцо, подаренное ему на совершеннолетие. Он выбросил целое состояние на пирамидные игры, даже не говоря о бесконечных взятках алчным банковским чиновникам, чтобы раздобыть новый займ и таким образом не дать остановиться все бешенее вращающейся порочной карусели… и все это с такой энергией, что, если употребить ее на благие цели, можно было достичь определенных и, возможно, даже положительных (такая надежда не умирает никогда!) изменений существующего миропорядка.
Кто знает, может быть, именно обо всем этом он и думал, сидя в своей комнате, озаряемой то и дело вспышками фейерверков в ночном небе; а может быть, он думал и о том, что, невзирая на проигрыши и потери, невзирая на то, что он стоял на грани полного разорения, что он проиграл даже материнскую пожизненную ренту… невзирая на все это, он все же познал наслаждение.
Это было правдой. Он наслаждался — и наслаждение это было за пределами разума и здравого смысла. Казалось, он должен особенно стыдиться именно этого наслаждения — но он не находил в себе даже тени стыда. Двенадцать лет назад, когда француз вложил ему в руку игральные кости и хриплым пропитым голосом предложил сыграть — в то самое мгновение ему открылся новый мир; мир надежды на авось и холодного расчета, гадания и алгебры, интуиции, жульничества и теории вероятности, лихорадки и холодного пота, мир, в котором ты близок к тому, чтобы потерять сознание, открывая карты партнера, когда на кону скопилось свыше десяти тысяч рублей… Он получал неизъяснимое наслаждение, и сейчас, хотя и стыдился, что не чувствует никакого стыда, он его и не чувствовал — за исключением стыда по поводу того, что он не стыдится.
Он поднялся и подошел к окну. В доме было тихо. Из центра доносился гул ликующей толпы. Нина, должно быть, тоже там, подумал он. Маленькая артистка с карминно-красным ртом и маленькой расщелинкой между передними зубами, женщина, страстно любимая им вот уже больше десяти лет. И ее он тоже потерял, с той же беззаботностью, как проиграл свою усыпанную бриллиантами заколку для галстука или кунью шубу, принадлежавшую когда-то его отцу, почившему в бозе Дмитрию Осиповичу Рубашову. Не так давно она еще была с ним, он был еще богатым наследником, приглашал ее к Донону,[2] посылал драгоценности и любовные строки из Лермонтова и Тютчева, переписанные на тончайшей китайской бумаге, сбрызнутой голландскими духами. Теперь она и видеть его не хотела, и он даже и винить ее не мог, потому что это легко объяснимо. Почему она должна с ним встречаться? С ним, Николаем Рубашовым, нищим приживалом, обуянным демоном игры, с нависшей над ним, как полуотломившийся толстый сук, угрозой долговой тюрьмы… Но и в этом он находил наслаждение! Это приводило его в такое же бесстыдное возбуждение, как и долгий ряд проигрышей.
Взорвалась очередная шутиха и рассыпалась волосяным дождем искр по иссиня-черному небосклону. Коля оцепенел. В этой внезапной вспышке света он увидел в полуквартале от дома скользящий по снегу санный экипаж.
— Неужели это возможно? — подумал он. — Неужели это и в самом деле возможно? О, Боже! Он уже здесь…
В дверь постучали, но как-то робко, как мог бы постучать, скажем, разносчик лотерейных билетов. Коля посомневался немного, преодолевая вполне понятный страх, взял лампу и вышел в полутемный холл. Хозяйки, офицерской вдовы Орловой, дома не было, не было и никого из ее жильцов — ни немца Цвайга, помощника адвоката, ни Вайды, коллежского регистратора, снимавшего комнатушку у черного хода. Все были в городе, все хотели праздновать наступление нового века. Все, кроме него. А он остался ждать своего гостя, и вот тот явился. Страх внезапно исчез, и Рубашов пошел к двери даже с каким-то облегчением.
Он открыл и остался стоять. Внезапный, невесть откуда взявшийся знобкий ветерок пронесся по лестничной площадке. Огонь от лампы заколебался, и в игре пробегающих по стенам длинных и острых теней Николаю Дмитриевичу никак не удавалось различить черты лица своего гостя. Только странный запах — уксус, немного, кажется, тухлое яйцо… угольная пыль… Может быть, аммиак, скисшее молоко и, совсем уж неуместно — то ли рокфор, то ли стилтон.
— Йозеф-Николай Дмитриевич Рубашов? — спросил гость высоким, чуть ли не детским голосом. — У нас назначена встреча, не так ли?
— Это я, — сказал Коля, подивившись, что гость назвал его полузабытым полным именем.
— Вот и прекрасно. Прошу простить, но задерживаться не могу. Время мое расчислено по минутам.
С этими словами он решительно вошел в прихожую, закрыл за собой дверь и снял шубу из отливающего серебром меха — Николай не припоминал, что он когда-либо видел подобный. Гость протянул ему руку, и Коля пожал ее, не в силах отделаться от чувства, что все это происходит во сне.
— Я и думать не мог, — сказал он, — вернее, не предполагал…
— Что я все же приду, хотите вы сказать? — не давая ему закончить, спросил гость. — Или, по-вашему, я должен был явиться в сопровождении раскатов грома и ливня из живых лягушек? Mon frere, quelle folie.[3] Или вы не видите ракет за окном? Если это каким-то образом ускользнуло от вашего внимания, позвольте напомнить: наступает двадцатый век. По грегорианскому календарю — через четверть часа, если быть точным.
Он перебросил шубу через руку. Коля смущенно улыбнулся — теперь он наконец разглядел гостя. Тот был приблизительно в его возрасте, если судить по внешности, но это, разумеется, обманчиво. Небольшого роста, поджарый, намечающаяся лысина. Тупой нос, из недр которого вот-вот готова была скатиться капля, похожая на растаявшую жемчужину. Круглые очки, порез от бритья на щеке. За ухом ручка-вставочка, а в руке — потрепанный коричневый портфель из телячьей кожи.
— Чего же мы ждем? Я никак не могу задерживаться после полуночи. Уверяю вас, Йозеф-Николай Дмитриевич — подписать контракт недолго, но процедура требует соблюдения установленного порядка.
Коля снова застенчиво улыбнулся и пригласил гостя следовать за ним. Они прошли через прихожую, выстеленную сильно потертыми коврами сомнительно бухарского происхождения, и переступили дверь Колиной комнаты в четвертом этаже, окнами на Садовую.
Фейерверкерия за окном все прибавляла и прибавляла, являя собою истинные шедевры пиротехнического искусства — наипричудливейшие фигуры, метлы, грибы, букеты; даже знаки Зодиака, окрашенные в цвета русского флага, беспрерывно вспыхивали в ночном небе. У столика, где лежала нераспечатанная колода, Николай помедлил. У него немного кружилась голова, как бывает, если после долгого лежания вдруг резко поднимешься с постели.
— И что же вы на меня уставились? — спросил гость. — А, понимаю… мои одеяния… что, уже не в моде? Заверяю вас: я стараюсь, как могу, но не успеваю, не успеваю… Только сошьешь костюм, а он уже безнадежно, постыдно устарел, и уже надо шить следующий. Я стараюсь, Йозеф-Николай Дмитриевич, очень стараюсь; но попробуйте вообразить — вечный цейтнот, визиты, визиты… очень многие желают со мной встретиться, по самым разным, самым-самым разным причинам.
Он положил шубу на шезлонг, с чисто женскою небрежной грацией, палец за пальцем стянул замшевые перчатки и неодобрительно покосился на окно.
— Чертоград, — пробормотал он, — так они называют свой город. Олухи. Что за вирус такой поразил людей? Скоро мы уже в двадцатом веке, но неужели вы и в самом деле думаете — что-то изменится? Вряд ли. А если и изменится, только к худшему.
Он снял запотевшие очки, тщательно протер их манжетом сорочки, снова устроил на носу и оборотился к Николаю.
— А вы, Коля? — спросил он, улыбаясь. — Что вы сами-то хотите? Женщину? Может быть, много женщин, гарем, чтобы они поили вас вином и кормили засахаренными грушами? Деньги? Золото, драгоценности… может быть, три желания? Очень популярно. Скажем так: месть врагу, исцеление хронического сифилиса и, разумеется, рецепт любовного эликсира. Признавайтесь, признавайтесь, здесь нечего стыдиться. К тому же вам трудно меня удивить — чего я только ни слышал…
Коля вновь обратил внимание на странный запах, исходивший от гостя, — на этот раз ясно угадывался новый нюанс: дешевый провинциальный одеколон. Недурные предложения, подумал он, весьма привлекательно… если, конечно, это и в самом деле тот, о ком я думаю… если все это мне не снится, а в этом я никак не уверен. Деньги! Забыть про долговую яму! Да и бог с ней, с долговой ямой, одну ночь, всего одну ночь, лучше в мае, пусть даст мне одну ночь, чтобы бродить с Ниной Фурье по сонному Петербургу, пусть ее белые тонкие пальцы сплетутся с моими, пусть губы ее, похожие на красные виноградины, шепчут что-то мне в ухо… О нет, я должен как-то оправдаться перед матерью, купить ей дворец на Морской, нанять слуг, сестер милосердия, как-то облегчить страдания, пусть горькая осень ее старости обратится в благоухающую весну… Но все это не входило в его планы. Сейчас речь шла только о чести.
— Нет, — сказал он. — Я хочу… пощекотать нервы.
Гость наморщил лоб, пробормотал что-то неразборчивое и начал кругами ходить по комнате. Наконец остановился у платяного шкафа и открыл дверцу.
— Не густо, — сказал он, — пакет с нафталинными шариками, два жилета, бабочка, выходной костюм… на локтях… да, несомненно, на локтях протерся… все признаки экономического кризиса. Чем же вы грешите, Николай Дмитриевич? Абсент?
Он захлопнул шкаф, подошел к ломберному столику и поскреб колоду безупречно отполированным ногтем.
— А это у нас что? Ага, Марсель, пятнадцатый век… Копия, натурально, но я, помнится, игрывал и оригиналом — изумительной красоты произведение искусства… исчез, исчез во время очередной идиотской войны…
Он замолчал так внезапно, что Коля даже вздрогнул. Сложив руки на груди, незнакомец пристально уставился на хозяина.
— Да не разыгрываете ли вы меня? — сухо спросил он. — Что это еще за «пощекотать нервы»? Всем, каждому человеку что-то надо. Цыгане метят в прелаты, кто-то хочет быть маршалом, другой стремится сесть на папский трон. Третий мечтает во что бы то ни стало совершить какое-нибудь нелепое открытие или, в крайнем случае, написать эпохальный роман. И конца этому нет… А вам, Йозеф-Николай Дмитриевич, повезло… или не повезло, как хотите считайте. Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом, вы знаете, кого я имею в виду… вы ведь не думаете, что я к вам приехал благодаря скопцу? Чертоград, mon dieu! Вы ведь, я думаю, понимаете, что для людей вашего сорта у меня обычно просто-напросто нет времени. Но вот ведь какая штука: некий политик, республиканец, успел на ваше счастье… или несчастье, это как считать… успел как раз нынче пасть жертвой анархистской пули. Так что высвободилось немного времени, и вот я здесь. Говорите прямо: что вы хотите?
Он смерил Колю взглядом и слегка прикусил губу.
— Женщина? — спросил он, посчитав, что выдержал достаточную паузу. — Разбитое сердце? Симптомы несомненны, патогномоничны,[4] я бы сказал…
— Нет, — сказал Коля. — Не женщина. Интерес. Азарт, если хотите. Я слышал, что месье не без удовольствия посвящает свой досуг азартным играм.
Гость засмеялся — неожиданно музыкальным, переливчатым, очень красивым смехом, напомнившим Коле звон серебряных жетонов, ссыпаемых в карман удачливого игрока.
— Покер? — сказал гость. — Я понимаю… Так вы, оказывается, один из этих запойных игроков! Положение ваше хуже, чем я полагал. Не почтите за труд отложить куда-нибудь мои перчатки… и можем начинать. Силы небесные! — «интерес, азарт»… ну что ж, интерес и азарт тоже имеют свою цену.
Коля взял перчатки и отнес их на полку у окна. В эту секунду взорвалась очередная петарда, рассыпавшись дождем красно-бело-голубых огненных брызг и осветивши на мгновение улицу. Коля машинально глянул вниз и заметил, что санки гостя стоят теперь на противоположной стороне улицы, у булочной.
— А ваш кучер? — спросил он. — В такой мороз милосерднее было бы пригласить его сюда.
— Он весьма и весьма необщителен. А мороз он, поверьте, никак не замечает, — сказал гость, зевая, отчего последняя фраза его прозвучала несколько даже нараспев.
Коля присмотрелся к сгорбившейся на облучке фигуре. Вновь пошел снег. Медленные изящные снежинки театрально опускались на тонкий черный плащ кучера, отливающий, как и шуба гостя, серебристыми бликами в капризном свете шутих и петард. Теперь он разглядел его — бледное лицо, темные, глубоко, слишком глубоко посаженные глаза… Что-то было не так с этим кучером, Коля не мог сообразить, что же это, потом, наконец, понял — изо рта его, несмотря на трескучий мороз, не вырывалось даже легкого облачка пара…
С бьющимся сердцем вернулся он к столу.
— Попрошу снять, — сказал гость.
Игра началась.
Любая неожиданность, подумал Николай, занося руку, чтобы снять стасованную для первой сдачи колоду, любая неожиданность вызывает у нас некое подобие шока, да, по сути дела, именно шока, слабого или сильного, в зависимости от степени неожиданности самой неожиданности. И если шок этот не парализует нас окончательно, то оставляет, по крайней мере, чувство нереальности — не может быть, чтобы все это было на самом деле, нет, это происходит в другом каком-то измерении… да, пожалуй, в моем случае так и есть — в другом измерении… Он украдкой покосился на гостя, разглядывающего с меланхолической миною свои ногти, вовсе, судя по всему, не заинтересованного предстоящей партией. Какое еще чувство может внушать этот человек… этот тип… это существо, с его странными манерами, сухим цинизмом, круглыми очками и ручкой за ухом? Какое еще чувство, кроме того, что все это происходит если и не во сне, то наверняка уж за пределами нормального человеческого сознания? Действительность вовсе не совпала с нарисованной Колей в предвкушении этой встречи картиной. То, что он себе представлял — в шутку, конечно, понарошку, без малейших ожиданий, что встреча эта все же состоится… да нет, его фантазии, даже и сравнивать нечего, были куда страшнее. Но гость его отнюдь не внушал страха. Если не обращать внимания на странный запах, он напоминал более всего чиновника из провинциальной губернской управы, и внешне чем-то был похож на соседа Вайду, коллежского регистратора.
Он вспомнил сказанное гостем, и ему почему-то стало стыдно. «Все ваши попытки с этим смехотворным кастратом». Крошечный скопец Илиодор диктовал ему письмо писклявым голосом, жег курения из побегов алоэ и толченого янтаря и читал отрывок из Ключа Царя Соломона.[5] Скопец утверждал, что и сам уже много лет назад определил для своей души будущее, и в доказательство показал ему пожелтевший контракт, написанный сорочьей кровью, как он говорил, пером от черного гусака, на краденом монастырском пергаменте; а чуть позже — позже, как минимум, на две бутылки мадеры — когда они сидели в келье Илиодора в скопческом монастыре, при свете сальной свечи он предъявил Рубашову бритое темечко, на котором, как раз позади большого красного уха, красовалось тавро — некий загадочный номер. Тогда я не принял его всерьез, подумал Николай Дмитриевич, а надо было, надо было…
— Что с вами, Йозеф-Николай Дмитриевич? — дружелюбно спросил гость. Он снял очки, слегка подогнул дужку и нацепил снова. — Вы не совсем здоровы? Может быть, вы раздумали? Только бога ради, не обращайте все это в шутку.
У меня прорва дел. Если хотите, я могу уйти.
— Нет-нет, — сказал Коля. — Останьтесь.
Гость потрогал ручку за ухом.
— Как угодно, — сказал он. — Все вы какие-то, простите меня, странные. Но позвольте заметить — несмотря на ваши заверения, что вам ничего не нужно, кроме, как вы это назвали, щекотания нервов, мы все равно должны играть на что-то. Вы, понятно, ставите на кон свою душу, в полное мое распоряжение, иного я и предполагать не могу. Но что бы вы хотели получить на тот случай, если вы, вопреки всем прогнозам, выиграете?
Николая опять посетило чувство полной нереальности происходящего. Игра, подумал он, этот поселившийся в нем демон, этот постоянно шепчущий внутренний голос, вынуждающий его за последние десять лет все увеличивать ставки; особый азарт мотовства. Но не менее азартен и выбор противника — о, как много здесь всего! — сухой голос букмекера, бормочущего что-то о соотношении ставок, и шелест смокинга склонившегося над столом крупье, лопаткой подвигающего стопки фишек победителю, и все новые и новые игроки, он искал их и находил; невозмутимый карточный игрок, вот он, покосившись на часы, удваивает ставку; игрок в кости, старательно дующий в руку перед тем как решиться наконец кинуть кубики; их загадочные улыбки, словно они знают нечто, другим недоступное; показное равнодушие; или отчего не те, чьи помыслы вращаются вокруг совсем уж эфемерических предметов — несчастная любовь, к примеру, или счастливая… что за разница! Он думал обо всех этих сотнях, нет, даже тысячах встреченных им игроков; о тех, кто, плача, падал на колени, проиграв состояние, и о тех, кто ликовал, унося двадцатитысячные выигрыши, унылых и возбужденных; он думал и о ротмистре Дьяковиче — Николай Дмитриевич сам видел, как тот, проиграв партию в кости, пустил себе пулю в лоб на глазах жены… Он помнил их всех, крестьян и солдат, калек и графов, бакунинцев и народовольцев. Все они принадлежали к одному игроцкому братству, все они были настроены на одну и ту же струну бесконечного и бездонного азарта, и он любил их так же беззаветно, как и саму игру… Но никогда не довелось ему встретиться только с одним из них, с главным, с королем всех игроков, ни разу он не пробовал с ним свою удачу. И вот он, этот загадочный партнер, сидит напротив него.
Ему предстоит самая главная Игра в его жизни. Дальше этого уже пути не было — не могло быть соперника достойнее, не могло быть и ставки выше — поставить на кон бессмертную свою душу, не требуя ничего взамен!
— Итак, Йозеф-Николай Дмитриевич, — ободряюще сказал гость. — Что же вы хотите, чтобы я поставил? Бочку с золотыми дукатами? Раймондинами? Флоринами? Сердце изменницы? Выбор ваш!
— Спасибо, не надо — мне вполне довольно чести состязаться с вами.
— Чести? — уставился на него посетитель. — Чести? Увольте, это не ответ. Речь идет о весьма и весьма delicate affaire,[6] — сказал он почему-то по-французски. — Посудите сами, Йозеф-Николай Дмитриевич — стоит ли? Истинно ли следуете вы голосу вашей совести? Я не играю с людьми, по прихоти случая действующими вопреки глубочайшим своим убеждениям. Играть будем на что-то реальное, имеющее ценность. Это фундаментальный принцип. Таковы правила.
Тут он достал из кармана жилета сигариллу,[7] прикурил, затянулся и пару раз аккуратно кашлянул.
— Вы должны понимать — для меня это… как бы лучше сказать… Egal.[8] Я не охочусь за вашей душой. Что за важность — одной больше, одной меньше. Поэтому подумайте хорошенько. Что вы на этом выиграете? Славу? Приятное воспоминание? Будете в старости рассказывать внукам у камина? Не понимаю — я же даю вам шанс одуматься. Внемлите же голосу разума!
Колю грызли сомнения. Он подумал о своей матери, Эвелине Ивановне, вспомнил взгляд ее скорбных ореховых глаз. Он вспомнил хрупкое тельце, ее сердечко, трепещущее под пахнущей лавандой простыней, календарик с ангелами и букет бессмертников на тумбочке. Если бы она сейчас его увидела, сердце ее лопнуло бы, как перезрелый помидор, она умерла бы, даже не успев сотворить крест морщинистой своей рукой.
Он посмотрел на колоду и перевел глаза на гостя. Тот беспокойно вытащил из кармана часы и начал их трясти, поднося к уху, с весьма напряженным выражением на физиономии. Видение матери поблекло и сменилось другим — он увидел перед собой брата своего, Михаила Рубашова, с непередаваемой ненавистью грозящего ему дрожащим пальцем… На него нахлынула волна презрения к себе. И что? Проиграл? Разве он не потерян окончательно? Разве он не погиб бесповоротно? Он получил все, что заслужил. Так отчего же он не может позволить себе последний, самый последний разок… Соблазн был слишком велик.
— Я не хочу слушать голос разума. Мы играем ни на что иное, как на мою душу. И, если вы не против, приступим сейчас же.
— Я искренне сожалею о вашем упрямстве, Йозеф-Николай Дмитриевич. Но раз вы настаиваете, будь по-вашему. Осталась только пара формальностей.
Он нагнулся, поднял с пола портфель, запустил в него руку и извлек на свет лист бумаги.
— Попрошу вашу подпись вот тут, внизу. Чистая формальность. Можно сказать, больше для архива.
Это был обычный, типографским способом напечатанный формуляр, весьма похожий на те, что использовались при периодических императорских переписях населения. Параграфы, сноски, ряды с текстом… Отрывной талон с его личными данными, заполненный небрежным размашистым почерком — родился, крестился, а это что… ага, цитата из письма, продиктованного ему Илиодором. Формуляр был датирован завтрашним днем, первым днем нового века — по русскому летоисчислению.
— Чего же вы ждете? — спросил гость. Он выудил из портфеля чернильницу-непроливайку, достал из-за уха ручку и протянул ее над столом. — Это, можно так выразиться, долговая расписка, вещь, думаю, вам небезызвестная. Помогает избежать юридических кляуз в будущем. Нет-нет, не волнуйтесь, — поспешил сказать он, перехватив Колин взгляд, — в чернильнице самые обычные чернила. Все эти мрачные истории с подписью кровью — не более чем легенды. Я ненавижу кровь, я просто-напросто не переношу вида крови; со мною даже и обмороки случались.
Он вдруг понизил голос.
— Вы все еще можете отказаться, Йозеф-Николай Дмитриевич, — сказал он. — Но времени у нас остается все меньше. Через полчаса, — он глянул на часы, — даже меньше, чем через полчаса, у меня другая встреча.
Но Николай Дмитриевич его уже не слушал. Он макнул ручку в чернила и поставил свою подпись. У него по-прежнему слегка кружилась голова, но зато последние следы сомнения исчезли, растаяли, словно облачко пара в мрачной квартире офицерской вдовы Орловой.
— И наконец, — сказал гость, — последняя, но немаловажная деталь: деньги.
Из того же портфеля он извлек на свет божий десять пачек ассигнаций, перевязанных парусным шпагатом, толстых, как котлеты в трактире Смехова. Пять пачек он протянул Коле, остальные оставил себе.
— Мы должны создать определенную видимость, — сказал он, улыбаясь, — если уж мы играем, то играем всерьез, как истинные игроки. Проигравшим считается тот, кто останется с пустым карманом.
Потом, когда уже отзвонили все петербургские колокола и Николай остался один в пустой комнате, только потом он сообразил, что в этот вечер происходили странности со временем; его гость просто-напросто отключил, если так можно выразиться, время. Потому что партия в покер, продолжавшаяся, если верить часам на комоде, не более десяти минут, показалась ему бесконечной, длящейся часами, интереснейшими, может быть, часами в его жизни.
Они играли простой покер с закрытыми картами и свободной торговлей, и удача, как это часто бывает у ранее не встречавшихся игроков, резко колебалась то в одну, то в другую сторону. В какой-то момент гость сорвал крупный банк, и у левого локтя его лежали аккуратной стопкой чуть не все деньги, но Николай Дмитриевич все вернул благодаря великолепной серии триад и двух пар. Гость, к его большому удивлению, оказался игроком куда слабее, чем он предполагал. Ему совершенно не удавалась «покерная физиономия», по его лицу почти всегда можно было прочитать, что на руках у него не заслуживающая внимания дрянь. Он без конца жаловался на мешающий ему грохот с улицы, он даже вспотел, несмотря на плохо натопленные комнаты, ворчал, хрюкал, а один раз даже начал сыпать проклятиями по поводу собственной очевидной ошибки, когда он поменял туза в надежде на флеш-рояль в червах. Нет, игроком он был ниже среднего. Он не принадлежал к категории тех заблудших ясновидцев, что в горячке игры обострили свое внутреннее зрение и со своим односторонним знанием человеческой души могли сразу определить характер партнера, а значит, и карты, сжимаемые тем в потных пальцах, были для них открытой книгой.
Но игра продолжалась. Потом Николай Дмитриевич вспоминал свое разочарование по поводу пропущенного стрита, а также проигранный им, несмотря на триаду в тузах, банк. Все было до странности реальным — лицо гостя, его похрюкивания, шелест ассигнаций, знакомое легкое возбуждение, возвращавшееся вновь и вновь при каждой сдаче. Сколько же денег было на столе? Только потом он сообразил, что не менее двухсот тысяч рублей, сумма, которую он даже и не видел с тех пор, как получил отцовское наследство. Но он даже и не думал о деньгах иначе, как о некоем поддерживающем огонь игры топливе, как о кирпичиках, из которых строится ускользающе-воздушный замок азарта.
И наступил финал. После долгой серии равных игр они сидели друг напротив друга, доторговавшись до того, что чуть не все деньги оказались на кону. Николай Дмитриевич давно уже перестал считать сдачи, прошла, казалось, уже целая ночь, но он не чувствовал ни малейшей усталости.
На этот раз сдавал гость. Ничего обещающего Коле не пришло — разрозненные масти, полный разнобой. Он поменял три карты, оставив валета червей и даму пик. У гостя карты были, похоже, еще того хуже — он поменял все пять. Коля взял из колоды три карты, положил их под низ и, чуть перегнув, развернул так, что только уголки видны были, этаким скупым веером. Ему пришлось сделать над собою немалое усилие, чтобы скрыть захлестнувшую его триумфальную радость: ему пришел фулл-хэнд, три дамы и два валета.
Ракеты, петарды и шутихи взрывались теперь без перерыва, на улице было светло, как днем. Шум толпы на Невском еще, казалось, усилился, под окнами слышны были пьяные голоса, прерываемые криками «ура». Николай Дмитриевич ничего этого не замечал. Он сверлил взглядом своего гостя, а тот, в свою очередь, сверлил взглядом свои карты, вытирая тыльной стороной ладони капли пота со лба. Николай вновь почувствовал исходивший от него кисловатый запах, он щекотал ему ноздри, как перышко, вызывая желание чихнуть. Он постарался устроить на физиономии мину неуверенности, но едва-едва заметную, так, чтобы гость не заметил, что мина эта наигранна, и положил половину оставшихся денег на кон, почти уверенный, что его партнер спасует.
Гость ошарашенно поглядел на него и почесал шею. Его совершенно очевидно одолевали сомнения. «Странно, — проворчал он про себя, — очень и очень необычно». Потом пожал плечами, с кривой улыбкой принял ставку — и повысил.
И это был конец. У Коли уже не было возможности спасовать. Да и зачем — выигрыш был его, весь этот огромный банк сейчас перейдет в его карман. Подумать только: чуть ли не самый высокий фулл-хэнд! Осталось только положить в банк оставшиеся деньги и открыть партнера. Гость подавил зевоту, снова достал свои часы-луковицу, потряс и глянул на циферблат. Это совершенно невероятно — чтобы он, поменяв все, что у него было на руке, получил какую-то заслуживающую внимания комбинацию! Что там может быть? Фулл-хэнд в королях и тузах? Каре? Флеш? Такое случается один раз на десять тысяч.
И он положил на кон последние деньги. За окном вдруг наступила тишина, смолкли фейерверки, стих шум многотысячных толп.
— То есть вы открываете меня? — спросил гость. — Я вас предупреждал, Йозеф-Николай Дмитриевич.
И, слегка пожав плечами, ничем не выражая радости победы, он выложил на стол карты — королевское каре.
— Вы проиграли, — сухо сказал он.
И в эту самую секунду над внезапно притихшим, будто околдованным великим городом поплыл первый трагический раскат большого колокола Спаса на Сенной. Наступило новое столетие.
Пиротехнические чудеса закончились, толпы начали расходиться по домам. За окном мягкими тонкими хлопьями падал снег. Где-то громко тикали настенные швейцарские часы мадам Орловой. Время словно опомнилось и вернулось к нормальному течению: пять минут первого часа двадцатого века. Николай покачался на стуле — стул заскрипел. Он ничего особенного не ощущал — обычный проигрыш, ничем не отличающийся от долгого ряда других; разве что денег он не проигрывал — деньги с самого начала принадлежали гостю. Небо казалось еще темнее, чем раньше, только где-то в недостижимой высоте его, наверное в прогале между тучами, угадывались две-три звезды.
Гость прокашлялся.
— Я очень сожалею, Коля… Так же нежданно для меня, как и для вас. Неслыханная удача! Каре в королях! Я просто не поверил своим глазам.
Николай посмотрел на стоявший на полу потертый портфель телячьей кожи. И даже и не смешно, подумал он, только нереально… словно давно читанный и порядком уже и позабытый рассказ…
— Новый век, — сказал гость, — а смотрите, какая вдруг тишь. Что же я сижу-то у вас, мне пора бы и в путь — уже опаздываю.
Николай Дмитриевич кивнул. Он не знал, что сказать — поблагодарить за визит? Пожелать счастливого пути? Что предписывает этикет в подобных случаях?
Вместо этого он спросил:
— И что теперь будет?
— Встреча на Морской. А потом подамся на юг. Некий архиепископ в Херсоне настаивает на свидании, а потом генерал в Минске. Этому нет конца, поверьте мне, сударь, иной раз и желал бы, но нет… Только и надеяться, что взрыв какой-нибудь… или эпидемия… тогда можно и отдохнуть.
— Нет, вы не поняли… Я имею в виду — что будет со мной? Я теперь, наверное…
— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду… м-м-м… переселение в более жаркий климат? Ах, дорогой вы мой, преисподняя — всего лишь метафора, теологическая фигура. Мы же уже в двадцатом веке! — Гость приложил палец к губам, словно бы опасаясь проговориться. — К тому же все переполнено. Уже несколько сотен лет ни одного свободного места! Мне пришлось ввести квотирование, более того, нечто вроде очереди — каждый получает свой номер…
Он, не вставая, нагнулся за портфелем.
— В моей епархии царит хаос. Истинный хаос. Анархия. И поэтому, чтобы избежать ужасной тесноты, подчеркиваю — ужасной… вы и вообразить не можете… короче говоря, пришлось ввести другую систему, даже не знаю, как назвать… в общем, вы будете наказаны бессмертием. Душа ваша останется вечной пленницей земного существования. Терпение, дорогой, терпение… ключевое слово в вашем случае — терпение…
Бормоча неразборчиво себе под нос, он аккуратно перевязал пачки денег шпагатом, сунул их в портфель и поднялся.
— Извините за торопливое прощание, — сказал он, — но сами понимаете — кучер ждет, новые клиенты тоже ждут… мир, сударь, — это гигантский зал ожидания для человеческих душ.
— Я этому не верю, — вдруг сказал Коля.
— Чему?
— Ничему. Как я могу верить, Господи Боже мой, да вы поглядите на себя, вы же…
Бухгалтер, хотел он сказать. Канцелярская крыса. Но не сказал.
— Йозеф-Николай Дмитриевич, — протяжно сказал гость, — что вы от меня требуете? Что вам нужно, чтобы вы поверили? Чуда? Или, по крайней мере, чтобы я выглядел не так буднично? И куда я сунусь с козлиными копытами и этими идиотскими рогами? Стыд, простите, глаза выест. Что вы ожидали… дыма? Огня? Факирских трюков? Да? Ну что ж…
С этого момента, врезавшегося навсегда в его память, Николай Рубашов более не испытывал сомнений, кем на самом деле был его ночной гость. Потому что на том самом месте, где недавно находился… находилось это существо, в двух метрах от Коли, теперь стояла актриса Нина Фурье или, по крайней мере, точная ее копия, двойник, похожий настолько, что Николай никогда не смог бы отличить его от оригинала, поставь их рядом. Разве что этот кислый запах и круглые очки, нелепо балансирующие на точеном носике.
— Коля, — сказала Нина… определенно, Нина, никаких сомнений… и голос ее, Нинин, неотличимый, совершенно узнаваемый, с милой французской картавинкой. — Коля… ты все еще мне не веришь?
Шок был таким, что Рубашов едва не потерял сознание; упасть в обморок ему помешал другой шок, не менее сильный, и второй этот шок вернул его в мир полной, обжигающей, как лед, ясности: теперь перед ним стояла его мать, в льняной больничной рубахе с вышитой на вороте монограммой архиепископа, со старым календарем с ангелами в одной руке и нечетким дагерротипом, представляющим маленького Колю, в другой. И она обычным усталым голосом, не очень внятным из-за повреждений языка, полученных во время припадков падучей, тихо произнесла:
— Коленька… я не понимаю, как ты можешь ничему не верить?
Вслед за этим превращения посыпались одно за другим — брата Михаила сменил покойный отец его, Дмитрий Осипович, превратившийся в черную курицу. За курицей последовали: хроменький ослик, мохнатая собака, горбатый карлик, пьяница из соседнего двора, никому не известный юродивый, парализованный турок… и много-много других персонажей, каждый из которых обращался к нему своим особенным голосом и на своем особенном языке, до тех пор, пока гость не принял вновь свой первоначальный облик и сделался похожим… даже очень похожим на коллежского регистратора Вайду.
— Настоятельно прошу, — сухо сказал лже-Вайда, — настоятельно и убедительно прошу не распространяться о том, что вы сейчас видели. Это может повредить вашей репутации. У людей, как вы и сами прекрасно понимаете, есть свои представления о реальности, и они готовы их защищать… Он взял свою шубу и перчатки, сунул за ухо ручку-вставочку, подцепил потертый телячьей кожи портфель, коротко откланялся и покинул квартиру на Садовой.
Николай Дмитриевич несколько минут сидел неподвижно. Встать он был не в состоянии. В комнате остался запах кислого молока и угольной пыли. Взгляд его блуждал — он смотрел то на карты, то на стены, то на ни с того ни с сего начавшую чадить керосиновую лампу. Наконец, превозмогая слабость в ногах, Николай Дмитриевич заставил себя выглянуть в окно. Гость как раз подошел к саням. Кучер, похоже, задремал, потому что ночной посетитель начал его грубо расталкивать, поднял даже руку, как для удара, и что-то закричал, какие-то упреки — слов слышно не было. Тот, сгорбившись, уставился на ездока, и в пустых глазницах его мелькнуло нечто похожее на стыд.
«А разве мертвецы спят? — в полубредовом состоянии подумал Коля. — А бессмертные? Спят ли бессмертные?..»
Спать ему обретенное давеча бессмертие, как тут же выяснилось, вовсе не мешало. Всю эту ночь, первую ночь двадцатого века, он проспал в своей квартире на Садовой, уткнувшись носом в подушку, так что постороннему взгляду голова его напомнила бы большое волосатое яйцо. Снились ему странные сны: будто он каким-то образом угодил в механизм огромных часов. Каждый час в циферблате открывалось окошко, и он должен был, совершенно против воли, высовывать голову и выкрикивать детскую считалку по-латыни, после чего окошко закрывалось, и он вновь оказывался пленником в окружении шестеренок, колесиков, пружин и маятников.
Николай Дмитриевич Рубашов спал, а Петербург уже пробуждался, наступало первое утро нового столетия, пахнущее рвотными массами и испражнениями, кислым пивом и прогорклым салом, но не только, не только… пахло также и дорогим шампанским, ибо праздник отмечали и во дворцах, и в хижинах. Медленно, словно полусонная тысяченожка, приходил в движение огромный город. Нищие выползали из угольных подвалов. Похмельные лакеи, балансируя на цыпочках между отбросами и человеческими извержениями, спешили в булочные купить свежих круассанов для своих стонущих после вчерашних возлияний хозяев, вряд ли способных в течение ближайших нескольких часов, а может быть и до завтрашнего дня, оторвать голову от подушки.
Пьяницы подкреплялись остатками живительной влаги из выброшенных бутылок, красноглазые священники торопились в церкви. Свежевыпавший снег был уже весь в желтых пятнах. На фасадах домов виднелись пороховые следы от вчерашних фейерверков, ветер то и дело подхватывал обрывки цветной бумаги. Фыркали лошади, лаяли ошалевшие от обилия вчерашних объедков уличные собаки.
Наконец его разбудил громкий и нетерпеливый стук в дверь — это была офицерская вдова Орлова. Он сел в кровати, весь в поту, и, еще толком не проснувшись, ладонью расправил складку на своих последних приличных брюках. Вспомнил сон и зябко поежился — что-то еще ему снилось… перед циферблатом сидел огромный черный кот, и каждый раз, когда он высовывал голову, чтобы выкрикнуть дурацкую считалку, кот лязгал зубами, пытаясь вцепиться ему в физиономию. А минутную стрелку оседлал брат его, Михаил Рубашов. Брат кричал, что он, Николай, должен немедленно покончить жизнь самоубийством, поскольку она, Николаева жизнь, безвозвратно испохаблена самыми отвратительными грехами; во сне Коля, изнемогая от стыда, признавал, что брат, как ни поверни, кругом прав…
А за дверью, в коридоре, голос мадам Орловой делался все визгливее:
— Господин Рубашов! Вас тут двое господ дожидаются. Николай Дмитриевич? Спите вы, что ли? Вы меня слышите?
Он слышал, конечно, он ее слышал, но отвечать ему вовсе не хотелось. Потому что еще на пороге пробуждения, еще не открыв глаза, он обратил внимание, что вчерашний запах, словно легкая прозрачная фата, словно некое ольфакторическое эхо,[9] по-прежнему витает в комнате, напоминая о вчерашних событиях. Он посмотрел на стол — фулл-хэнд в валетах и дамах и королевское каре так и лежали рядом с колодой. В памяти всплыли: гость, кучер, превращения.
В прихожей вдова громко с кем-то перешептывалась, потом он снова услышал ее голос.
— Когда я к вам обращаюсь, Николай Рубашов, то смею ожидать — и вправе ожидать — немедленного ответа. Вы поплатитесь за свои действия. Господа ждут, они говорят, что это очень важно, речь идет о каком-то векселе. А я собираюсь поговорить с вами о плате за квартиру.
Она повертела ручку, но дверь была заперта.
— Четыре месяца! Этого я не потерплю. У меня доброе сердце, господин Рубашов, но есть же границы! Вы меня слышите?
Коля поднялся. Рядом с картами лежала бумага. К своему удивлению, он обнаружил, что это сделанная под копирку копия с так называемого контракта, или долгового обязательства, как угодно называйте… но, как бы то ни было, он подписал вчера эту бумагу еще до полуночи. Он поднес документ к свету, струившемуся из окна, как густая серо-жемчужная жидкость. Коля не понимал, как оказалась здесь эта копия — помнится, гость ничего после себя не оставлял.
В самом низу, рядом с его собственной подписью, стояла еще одна, неразборчивая, так, закорючка какая-то, кримелюра, а также печать на непонятном языке, древнееврейском, должно быть, решил он… Он сложил лист в несколько раз, медленно разорвал его на мелкие, не больше, чем в ноготь, клочочки и выбросил в корзину.
— Я слышу, что вы там! — закричала вдова. — Чем вы заняты? Что вы там рвете? Лотерейные билеты? Почему вы не отвечаете? Впустите меня, и мы поговорим, как взрослые люди. За четыре месяца ни рубля! Я знаю, куда уходят ваши денежки, у вас только игра на уме… да откройте же, господа торопятся!
Но Николай Дмитриевич открывать не намеревался. Он пододвинул стул к столу, сел и оторопел — на столе лежал контракт, точная копия того, что он только что разорвал на кусочки. Он нахмурился, скомкал лист в бумажный мячик и бросил через плечо. Но когда он вновь повернулся к столу, там лежала точно такая же бумага. И тогда он понял…
Вдова оставила попытки заставить его отворить дверь. Он слышал, как она протирает пыль на литографиях в коридоре. Потом снова грохнула в дверную филенку, может быть, даже ногой — уже не надеясь, что он откроет, просто от злости. В комнате помощника адвоката Цвайга было тихо, зато у Вайды кого-то рвало. Потом он услышал жалобное бормотание, похоже, читали молитву… Коля решил убедиться в правильности своей догадки и заглянул в корзину — на месте ли обрывки. Там было пусто. Исчез и мячик, сделанный им из второй копии. Он взял контракт в руки и начал ходить по комнате взад-вперед, задумчиво бормоча себе под нос.
Потом подошел к изразцовой печи, нашел спички и поджег контракт. Ничего страннее в жизни он не видел: языки огня лизали бумагу, не причиняя ей ни малейшего вреда; потом пламя само по себе расположилось по периметру, как желто-оранжевая рамка. «Из чего они там делают такую бумагу? — мысленно поинтересовался он. — Может быть, материал вроде брезента?» Нет, скорее всего бумага пропитана какими-то огнеупорными химикалиями…
Следующий эксперимент состоял в том, что он извлек на свет последнюю бутылку крепчайшего ямайского рома и вылил немного на пол — образовалась лужица. Он тщательно намочил в ней бумагу, сначала одну сторону, потом перевернул, намочил другую и поджег. С контрактом ничего не случилось, зато загорелись стоявшая поблизости картонная шляпная коробка и его старые тапки, потом огонь перекинулся на корзину для бумаг. Комнату заполнили кучевые облака дыма. Коля ринулся к постели, схватил наполовину заполненный ночной горшок и вылил его на огонь, потом яростно затоптал корзину. Слава богу, пожара не случилось. Когда он оглянулся с почерневшей от сажи физиономией, на пороге стояла, уставясь на него, офицерская вдова Орлова, сходившая за запасным ключом.
— Господин Рубашов, — полузадушенным голосом сказала мадам Орлова и закашлялась. Справившись с кашлем, она повторила: — Господин Рубашов! Вы здесь больше не живете!
Через десять минут он уже стоял во дворе дома на Садовой. Все его пожитки уместились в небольшом узелке: кое-какая одежда, колода карт и странный документ. Последнее, что он слышал, сбегая по черной лестнице, — разъяренный вопль армянина-ростовщика, ворвавшегося в его продымленную каморку и обнаружившего, что он сбежал.
Уверившись, что теперь не попадется на глаза своим нетерпеливым заимодавцам, он пошел к Невскому. Его обогнали несколько саней; трезвость кучеров, как он подметил, внушала серьезные сомнения, потом прогрохотала конка. На другой стороне улицы несколько мальчишек-попрошаек лепили снеговика: бумажный кушак, нос из морковки, в одной руке сгоревшая ракета, в другой — бутылка из-под очищенной.
Николай Дмитриевич задумался. Со стороны его положение завидным назвать было трудно — без копейки, и даже нет крыши над головой. Но со стороны многого не заметишь — для него важнее денег и жилища было иное: планы.
Он перешел мост через Фонтанку, миновал дворец князя Белосельского-Белозерского. Снова пошел снег, прохожие плотнее завернулись в шубы и шинели. Пьяный рядом с ним поскользнулся и грохнулся на тротуар, вдали снова услышались колокола Спаса на Сенной.
У Московского вокзала он вновь остановился и сунул руку в узелок — проверить, на месте ли контракт. Подумав, достал его, сложил вдвое и положил в карман пальто. Ветер заметно усилился, острые снежинки больно хлестали по лицу, но он не обращал на них внимания. У него вдруг возникло чувство абсолютной непобедимости, весь мир лежал у его ног. Он дошел до площади Александра Невского и остановился у парапета набережной. От воды исходил кислый запах, между льдинами плавали отбросы. Вдруг он заметил утопленника — течение несло вздувшийся уже труп навстречу неизвестной судьбе.
Он находился в юго-восточной части города. Два мужика в кафтанах проволокли мимо него сани со свежесодранной лошадиной шкурой. Нужный дом находился рядом с большой булочной. Коля, удерживая дрожь возбуждения, позвонил в дверь с вывеской: «Др. Ц. И. Бобрицкий, внутренние болезни».
Он доложил о своем приходе косенькой служанке, и та проводила его в комнату для ожидания. Он опустился в кресло. Стену украшали большие анатомические рисунки — мозг в разрезе, круги кровообращения, нервные пути, мышцы и внутренности. На столе стоял череп в аквариуме, в углу — пожелтевший скелет. На особой витрине разместились ампутационные пилы, отсосы, ланцеты и другие старинные хирургические инструменты. Мысли Колины вернулись ко вчерашнему гостю и его задремавшему кучеру. Ночные события виделись смутно и бессвязно, словно бы все это ему почудилось по пьяному делу. Контракт… превращения… бессмертие?! Для него понятие это было лишено смысла. Но в одном он был уверен: лист бумаги в его кармане был сделан из совершенно невероятного материала.
Через мгновение его пригласили в приемную доктора.
— Коля? — сказал доктор без энтузиазма. — Чем обязан? Что вас ко мне привело?
Привел его сюда, разумеется, странный документ. Но главное — доктор был в той же степени одержим бесом азарта, что и сам Николай Дмитриевич. Поскольку он знал психологию любого игрока так же досконально, как и свою собственную, у него не было ни малейших сомнений: доктор не сможет устоять перед соблазном заключить пари, и чем нелепее, тем лучше. Произнеся обязательные, диктуемые правилами хорошего тона любезности, он изложил доктору свое предложение — пари на двести рублей, сумма достаточная, чтобы вызвать интерес доктора, но не слишком большая, чтобы его испугать. Суть пари заключалась в следующем условии: если доктор сумеет уничтожить вот этот совершенно обычный, чуть попахивающий кислым молоком лист бумаги, что он держит перед собой в руке — доктор выиграл. Весь этот монолог Коля произнес на одном дыхании, с миною крайней серьезности.
Доктор взял документ, внимательно его рассмотрел и даже, наморщив нос, понюхал.
— Вы меня разыгрываете? — спросил он. — Я должен уничтожить этот клочок бумаги, я правильно вас понимаю?
— И выиграете двести рублей.
— Вы не больны, Коля?
Но Коле не потребовалось доказывать доктору свою вменяемость — в глазах его он ясно прочел, что наживка схвачена.
В результате последовавших за этой примечательной беседой событий Коля покинул практику доктора Бобрицкого, обогатившись на двести рублей. Но, как он тут же для себя решил, еще важнее были приятные воспоминания. Деньги — прах, подумал он, деньги исчезнут, а воспоминания он пронесет до старости, и, может быть, когда-нибудь, когда наступит осень его жизни, ему захочется посмеяться — и тогда он вызовет в памяти картину, как доктор старался уничтожить документ. Доктор пробовал все. Сначала попытался сжечь его в железном камине, потом смолоть в ручной мельнице; когда все эти попытки не увенчались успехом, он отнес документ в лабораторию, и там, разражаясь то и дело длинными тирадами на идиш и сефардском испанском, прибег к могущественным завоеваниям современной химии. Но ни эфир, ни серная, ни азотная кислоты, ни царская водка,[10] ни чистый спирт, в котором доктор хранил почки и яичники для научных целей — ничто на бумагу не действовало. Наконец он, шмыгая носом и сумрачно бурча, отсчитал Николаю Дмитриевичу двести рублей — несмотря на все свои замечательные профессиональные и прочие качества, доктор терпеть не мог проигрывать.
Провожая Рубашова к дверям, он сказал:
— Надеюсь, Коля, это останется между нами. Не хотелось бы посвящать знакомых в эту идиотскую историю.
Николай Дмитриевич успокоил его, давши честное благородное слово помалкивать. Удивительно было другое — в азарте пари доктор даже не спросил, что это за документ и как он к Коле попал. Впрочем, что ж тут удивительного — в психологии игрока мир выстроен согласно высшим принципам азарта, и ценность предмета спора ограничивается именно и только одним: он является предметом спора.
Петербург начинал понемногу очухиваться после жестокого новогоднего похмелья. На улице были теперь уже не только пропойцы, слуги и нищие; благородная публика тоже решила не отказать себе в удовольствии подышать свежим воздухом. Снег милосердно прикрыл белым своим одеялом отбросы и нечистоты, северный ветер унес отвратительные запахи. Дрожки, сани, конки сновали во всех направлениях; попадались даже автомобили.
Николай Дмитриевич сел на конку и поехал в центр. Сквозь запотевшие окна вагона он рассеянно смотрел на дворцы и церкви с вызолоченными куполами. Молодой офицер громко рассказывал приятелю о своих ночных приключениях с известной в городе цыганкой… Коля подумал о двухстах рублях во внутреннем кармане — сумма не такая уж малая, можно, если экономить, прожить пару месяцев. Можно снять комнату под чужим именем, чтобы отвязаться от кредиторов, побродить по распивочным, где его никто не знает… одним словом, переждать, пока все не успокоится.
Итак, что делать дальше? Если повезет, можно на этом контракте выиграть еще парочку пари, но больше-то вряд ли, пойдут слухи. Можно наскрести несколько сотен, впрочем, этого не хватит, чтобы расплатиться даже с малой частью его головокружительных долгов. Ему вдруг стало очень грустно. Ничто не изменилось, все как раньше…
Конка переехала мост через Фонтанку. Вдали над крышами замаячила игла Адмиралтейства, похожая на желтый клюв упавшей на спину цапли. Он уже почти не помнил, что было ночью; скорее всего, ничего и не было, все ему только приснилось. Или почудилось — и ничего удивительного, в последнее время психической уравновешенностью похвастать он не мог. Какая уж тут уравновешенность? Несчастная любовь. Мать умирает… Он вдруг понял, что, несмотря на бесконечные проигрыши, все эти годы его не оставляла надежда на провидение, благосклонный кивок судьбы — вдруг все изменится к лучшему? Вернется нормальная жизнь, состояние, пусть не все, пусть хоть небольшая часть, свобода, любовь… не обязательно к Нине — к людям, к городу, к самой жизни наконец! Но сейчас, сидя в холодном вагоне конки и глядя на ползающего по полу безногого нищего, он вдруг осознал с ледяной ясностью: ничего этого не будет. Ничего этого не будет — никогда. Скорее небо свалится на землю.
Впервые он осознал масштабы постигшей его жизненной катастрофы, и это оглушило его. Что у него осталось, ради чего стоит жить? Может быть, прав был явившийся ему во сне брат его Михаил — пора кончать. Пойди и повесься, кричал он. Бросься в Неву или возьми отцовский мушкет и пусти себе пулю в лоб. Посмотри на себя — ты родился с серебряной ложкой во рту, люди заботились о тебе, любили тебя. А ты? Где твои друзья? Где твоя семья? Никому, кроме матери нашей, чей разум уже помутился в припадках падучей, кроме нашей умирающей матери, никому больше ты не нужен. Тебя уже просто нет, ты пропал, потерялся, ты уже мертв. Так что же ты робеешь? Попробуй! Ты же сам этого хочешь! В глубине души ты хочешь этого сам…
Брат прав, подумал он. Нет смысла продолжать эту жалкую жизнь. Я падший человек. Все, что говорил брат, — все правда.
Вагон остановился, и он вышел. Снег падал теперь крупными, с грецкий орех, комками. Небо было затянуто тяжкими свинцовыми облаками. Он добрался сейчас до самых темных уголков своего сознания, он словно угодил на зараженную землю, огромную пересохшую пустыню души, и над пустыней этой болтался на тонкой слизистой нити черный месяц. Вдали, почти недостижимый, различался горизонт, но и за ним надежды не было… В обратном направлении мчалась конка, кучер звонил в колокол. Кто-то крикнул: «Осторожно, конка!» Но Коля не слушал. Пропустив взмыленных лошадей, он изловчился и прыгнул на рельсы. На него стремительно накатился показавшийся ему неправдоподобно огромным вагон, и мир сделался черным.
Он ничего особенного не чувствовал. Вообще ничего не чувствовал. Разве что легкую тяжесть в голове, как будто накануне выпил пару стаканов плохого молдавского. А так — ничего. Никакой боли — ни в теле, ни в конечностях. Потрогал языком зубы — язык цел, и зубы тоже. Ни привкуса крови во рту, ни даже испуга. Может быть, он уже мертв? Может быть, такая она, смерть, и есть — похожа на похмелье после скверного вина? Но нет, он был жив — вокруг него быстро собиралась толпа, его о чем-то спрашивали — совершенно как живого, не может быть, чтобы так говорили с мертвыми.
— Чудо Господне, — сказал голос рядом. — Истинно говорю, чудо Господне. Чудо Господне, разрази меня Господь!
«Как странно она говорит, — подумал Коля, — разве можно так сказать? Наверное, я все-таки мертв».
Беззубая старушка быстро и мелко крестилась. Кто-то склонился над ним и помог встать. «Невероятно, — доносились до него голоса, — невероятно… два вагона, двенадцать колесных пар… можно было ожидать, что от него только фарш останется…»
Ему протянули его узелок, мужик в малахае осторожно похлопал по спине, желая, очевидно, убедиться в его материальности. Давешний калека, выползший из вагона на той же остановке, предложил ему хлебнуть из бутылки. Он сделал большой глоток. Водка приятно обожгла желудок, и он понял, что голоден. Следовательно, жив.
— Я врач, — услышал он голос, — пропустите меня, я врач.
Ага, они вызвали врача. Еще одно доказательство. Мертвым врач не нужен, тогда приехала бы труповозка. По-прежнему шел снег, он чувствовал его холодные прикосновения за оторванным воротом пальто. Невесть откуда возникший городовой уговаривал народ разойтись. Нигде не пишут, что на том свете можно встретить петербургского городового. Впрочем, что ж тут странного? Вполне может быть. А дышу ли я? — мелькнула почему-то испугавшая его мысль. Он сделал несколько глубоких вдохов и украдкой покосился на грудь. Грудь исправно вздымалась. Его обступили, старались прикоснуться к нему, кто-то даже обнял. Мало что соображая, он позволил отвести себя к саням.
— Куда вы меня везете? — спросил он непослушными губами.
— В ближайшую больницу. Не исключены внутренние повреждения. Рельсовый экипаж! Уму непостижимо.
Городовой, обдав запахом гнилых зубов, подсадил его в кибитку. Он потянул носом и уловил источаемый одеждами доктора слабый запах карболки, аромат свежевыпеченных пирогов из булочной на углу… Жив, жив, сомнений нет…
Никаких повреждений в больнице не нашли — ни сломанных костей, ни разрыва селезенки, более того — даже шишки какой-нибудь несчастной или просто царапины. Ничего не нашли. Хирург, закончив обследование, сел и покрутил головой.
— Невероятно, — только и смог он из себя выдавить. — Не-ве-ро-ят-но…
Позвали больничного священника, уже приготовившегося к последнему помазанию — ему сказали, что привезут попавшего под конку. Заметно тронутый, он отложил кадило и пожал Коле руку.
— Подумайте о масштабах случившегося с вами чуда, — сказал он высокопарно, — на вашем месте я бы пошел в Афон поклониться святым местам.
Доктор последний раз приложил к его груди красивый деревянный стетоскоп, и ему наконец разрешили одеться. Молоденькая сестра милосердия проводила его к выходу, посоветовав быть поосторожнее — уличное движение стало совершенно невыносимым.
Он остановился. На другой стороне мерцала красная вывеска игорного клуба «Аквариум», похожая на взбесившуюся звездную туманность. Николай Дмитриевич тупо уставился на мигающие лампочки. Только сейчас до него дошло. Невероятная правда теперь ощущалась им физически, каждым нервом, все остальные мысли и чувства куда-то исчезли, словно отброшенные медленным томительным взрывом. Он потрогал контракт в кармане и вспомнил слова гостя, сказанные им до того, как он затеял этот безвкусный номер с превращениями. «…Вы будете наказаны бессмертием… душа ваша — пленница земного существования… Терпение…»
Значит, все это правда. Ему это не приснилось. И то, что произошло два часа назад, тоже правда. Он, Николай Рубашов, бессмертен. Умереть он не может.
Два вида рулетки практиковались в те годы на Руси. Нигде в мире ничего подобного не было. В одном из них револьвер заряжали любым, в зависимости от условий игры, количеством патронов — от одного до пяти. Специальный арбитр крутил барабан, после чего играющий совал пистолет в рот и нажимал курок. Другой вид, встречавшийся гораздо реже, был скорее разновидностью слепой дуэли, часто упоминающейся в романтических мифах о жизни поэтов девятнадцатого века. Два игрока вставали по обе стороны занавеса из конской попоны, от пола до потолка, и по сигналу начинали пальбу через этот занавес, пока кого-то не настигнет пуля. Указом императора от 1827 года дуэли, в том числе и слепые, были запрещены, но этот указ, как и другие законы и указы, часто, разумеется, обходили.
На карикатурах в петербургских газетах того времени этих безумцев изображали в моноклях и визитках,[11] обязательно в перчатках, с револьвером в одной руке и с сигарой в другой. На заднем плане обычно помещали слугу с бутылкой шампанского во льду наготове. И в самом деле, играли в эту чудовищную игру главным образом молодые люди благородного происхождения, искавшие, чем бы приправить порядком надоевшую им роскошную жизнь. Но были и другие — запойные игроки, настолько измученные постоянной гонкой за все более высокими ставками, что с облегчением сводили свою собственную жизнь к некоей цифре в заключаемом пари.
В первом из названных видов рулетки тоже существовало, в свою очередь, два варианта. Участник мог сам поставить на исход своего выстрела, причем сумма выигрыша стояла в прямой зависимости от количества пуль в барабане. Но истинный выигрыш зависел от заключаемых публикой пари, это было как бы наградой за презрение к смерти. Здесь ставки варьировались очень сильно, потому что для зрителей смерть была всего-навсего цифрой в холодных статистических расчетах. Согласно кривой вероятности, шансы уцелеть по мере того, как уже несколько игроков остались в живых, составляли уже не один на шесть, а значительно меньше. В определенный момент смерть предъявляла свою собственную статистику.
В Петербурге в это время были десятки строжайше запрещенных подпольных клубов, где играли в русскую рулетку, и самый известный из них находился в подвале игорного дома «Аквариум». Туда и направил стопы Николай Рубашов в первый вечер нового столетия с твердою решимостью переменить направление своей судьбы.
Заплатив двадцать рублей за вход ливрейному швейцару, он спустился в подвал. Большое помещение было набито битком. Есаул казачьего войска только что занял место в кресле, называемом Троном Смерти, стоящем на подиуме у короткой стены. В банке было уже несколько тысяч рублей. Букмекер, немец в черном коленкоровом костюме, обходил публику, приглашая делать ставки.
Казак уже зарядил револьвер. Рефери в жилете и вышитой шелковой рубахе прокрутил барабан несколько раз, прежде чем неуловимым движением кисти зафиксировал его и подал оружие игроку на носовом платке… Ставки были сделаны. В подвале воцарилась гробовая тишина. Есаул несколько секунд молча смотрел на револьвер, потом поднял и сунул в рот. Ноздри его раздувались, рука дрожала так, что рефери в вышитой рубахе был вынужден помочь ему удержать оружие. Глаза блуждали по комнате. Наконец есаул нашел глазами еще двоих казачьих офицеров, по-видимому однополчан. Кто-то тихо выругался. Он нажал курок.
Все было кончено за одно мгновение. Смерть на секунду высунулась из-за занавески, но снова скрылась — из статистических соображений. Только сухой короткий щелчок — и комната взорвалась оглушительным криком. Букмекер двинулся раздавать выигрыши.
Народу в зале еще прибавилось. Ставки на печальный исход, подумал Николай, наверняка резко возросли — после есаула пытали судьбу еще четверо, и каждый раз раздавался щелчок. Настала его очередь.
Он сел в кресло. Ему подсунули под шею подушку. От кресла исходил запах пота и ужаса, обивка из красного дамаста была вся в пятнах. Интересно, пришла ему в голову мысль, как часто приходится менять обивку?
— Сколько патронов? — спросил букмекер.
— Пять, — сказал Коля.
— Пять? — недоверчиво уставился тот на него. — Вы и в самом деле собираетесь зарядить пять патронов?
— Осел какой-то, — услышал он голос в публике. — Самоубийца. Можно покончить с жизнью и более простым способом.
Еще какие-то обрывки: «…отчаяние…», «…кто знает, может быть, повезет…»
Букмекер подал ему оружие. Коля присмотрелся — американский револьвер, барабан сделан так, что не видно, сколько в нем патронов. Он взвесил его на руке. «Смерть легка, — подумал он, — жизнь куда тяжелее».
Он огляделся. В глазах публики он был всего лишь объектом ставки, не более, чем, скажем, конь на скачках, или еще того чище — таракан в тараканьих бегах. Банк останется в проигрыше, подумал он. Многие поставили крупно на то, что ему повезет, но не потому, что были в этом уверены, скорее, наоборот — они почти не сомневались, что проиграют, но такова логика азарта: если произойдет чудо, выигрыш возрастет многократно. Он слышал свои мысли так ясно, как будто произносил их вслух. А может быть, он и в самом деле говорил вслух, сам того не замечая? Он поднял револьвер и сунул дуло в рот, почувствовав холодный металлический вкус. Как снег, подумал он… Молчание публики. Господа в цилиндрах. Аристократия, голубая кровь. Вон тот, к примеру, с красной рожей. Пить надо меньше. В России алкоголь губит больше народу, чем голод. Святая Русь, купающаяся в водке. Полезно для здоровья, говорит доктор. Казачьи офицеры… они остались, хотя того, кто стрелял, не видно. Бравые солдаты, гордость царя и отечества. Южане. Нина? Жива. Мама? Скоро умрет. Я, должно быть, слишком долго сижу, вон они уже жужжат, как мухи… Все игроки, насквозь их вижу. Вон тот господин в сюртуке… как же, как же, встречались… рулетка у Адлона. Играет только на нечет и красное. Навязчивая идея… А вон там — профессор гражданского права, Мышкин, кажется. Знакомый. Зажал билет в руке… интересно, сколько он поставил? Пару сотен? Ставит, должно быть, на мою смерть. Странные у меня знакомые. Потом воняет просто невыносимо… Немец на меня уставился. Надо бы ему поработать над произношением — явно днепровский немец. Меннонит[12], конечно. Что им здесь делать? Напутала императрица, напутала… Украина для украинцев…
Он продвинул дуло еще дальше, оно коснулось неба, и его чуть не вырвало. А если не сработает? А если все не так, как я думаю? У смерти нет жалости, нет у нее и фаворитов. Наносит удар и исчезает. Все — прихоть слепого случая… Р-раз — и мозг твой на подушечке…
Он попытался проглотить слюну, но не смог… как у зубного врача, мелькнула мысль. Очень медленно, до последнего сомневаясь, нажал курок. В любой момент, успел подумать он, в любой момент…
Тихий нелепый щелчок.
В комнате словно взорвалась бомба. Люди кричали, перебивая друг друга. Победители ликовали, букмекер проверял билеты. «Банк опустеет, — подумал Николай, — и не без моего участия».
Но были и другие, те, кто поставил осторожно и проиграл. Все громче слышались обвинения в жульничестве, что с револьвером поработали. Снова наступила тишина. Высокий господин дворянской внешности протиснулся к Николаю Дмитриевичу.
— Дайте-ка мне оружие, — скомандовал он не допускающим возражений тоном.
Коля протянул ему револьвер. Гость… Контракт… Он побывал уже под колесами конки, теперь вот это… Высокий господин отодвинул его в сторону и направил револьвер на кресло. Во внезапно наступившей тишине оглушительно грохнул выстрел, и подголовник разлетелся на куски.
Эти пятна, понял вдруг Коля с удивившей его самого ясностью, эти пятна вовсе не от крови, как я думал. Они меняют не обивку, они меняют кресла!
В этот вечер Николай Рубашов повторил свой мрачный подвиг ни больше ни меньше как в семи нелегальных клубах Петербурга. Везде он требовал зарядить в револьвер пять патронов, оставляя себе лишь один шанс из шести. И, как и в «Аквариуме», публика приходила в крайнее возбуждение. Банки прогорали, непременно находился скептик, подозревающий жульничество, револьвер каждый раз испытывали — с одним и тем же результатом. Еще и месяц не успел озарить призрачным своим сиянием столицу империи, как Николай Рубашов снова стал богатым человеком. За этот вечер выиграл он сто восемьдесят тысяч рублей, в России той поры сумма поистине астрономическая.
Он был счастлив. Он радовался и внезапно свалившемуся на него богатству, и тому, что удача, как капризный мистраль, вновь наполнила паруса его затонувшего было корабля, и, главным образом, пришедшему к нему в этот волшебный вечер решению: никогда более не играть ради денег.
Это явилось ему как озарение почти религиозной силы. Никогда более, он знал это твердо, не переступит он порог казино. Никогда не займет очередь у тотализатора. Довольно. Он в экстазе следил за происходившим в душе его судебным заседанием — обвинение победило.
Словно бы огромная тяжесть свалилась с плеч. Он даже стал как бы выше ростом, он видел лучше и дальше… да что там: он видел перед собой новую свою жизнь — вот она, рукой подать, ее видно, это не мираж за горизонтом, то ли он есть, то ли его и вообще в природе не существует; жизнь, где главной ставкой служит добродетель, жизнь с радостными человеческими победами… и, конечно же, любовная лотерея, в которой, он был теперь в этом уверен, рано или поздно ему повезет. Наконец-то он был свободен. Неумолимый бес азарта покинул его, не выдержав восьми щелчков револьверного курка. Впервые за много лет он вздохнул свободно…
Первым делом ему хотелось поделиться фантасмагорическим поворотом своей судьбы с матерью, Эвелиной Ивановной Рубашовой, лежавшей на излечении в больнице Священного Синода в Озерках. Он добрался туда в восьмом часу. Сестра в коридоре, занятая вязанием бабы для самовара, кивнула ему, не поднимая глаз от работы, потом все же встала и проводила до палаты.
Эвелина Ивановна лежала в большом больничном зале и, казалось, спала. Он смотрел на нее внезапно повлажневшими глазами блудного сына. На тумбочке лежал ее неизменный старый календарь, открытый на изображении святой иконы Казанской Богоматери. Ничего не изменилось с того раза, как он был у нее последний раз, а прошло уже четыре недели.
Он положил на стол перчатки и хотел было уже разбудить ее, как опять нахлынули воспоминания прошедшей ночи. Он поежился, вообразив отвратительные превращения гостя — совершенно поглощенный только что данным себе обетом прекратить игру, он как-то и позабыл, что послужило этому поводом и причиной. Вдруг выяснилось, что даже и эпизод с конкой ускользнул из памяти.
Усилием воли он заставил себя переключиться. «Позже, — подумал он, — позже как-нибудь. Всему свое время. Сейчас самое главное — я принял решение. Самое важное, наверное, решение в моей жизни».
— Мама, — ласково сказал он. — Ты спишь?
Она открыла глаза.
— Дмитрий? — прошептала она. — Это ты?
— Нет, мама, это я, Коля. Несколько секунд она, казалось, обдумывала новость, потом улыбнулась.
— Коленька! Я и не слышала, как ты подошел. Я что, заснула?
— Сестра сказала, у тебя был припадок.
— Припадок? Какой припадок?
— Падучей. Но ты же знаешь — ты потом ничего не помнишь.
Он покосился на календарь. На обложке детским угловатым почерком было написано «Дмитрий», имя ее умершего мужа. По мере ухудшения течения болезни прогрессировало и слабоумие.
— Мама, — сказал он. — Я бросил играть.
Мать смотрела на него нежно. В уголках рта ее пенилась слюна.
— Но, Коленька, — сказала она. — Ты же и не играл никогда.
— Еще как играл, мама. Двенадцать лет. Но теперь этому конец. Раз и навсегда.
— И ничего ты не играл, — уверенно сказала Эвелина Ивановна. — Игра и женщины — это не для тебя. Дмитрий говорит, что тебе надо было бы стать священником.
«Бог ты мой, папа же умер давно», — хотел воскликнуть он, но удержался, а вместо этого произнес вот что:
— Да, мамочка, да. Я играл. Разве ты не помнишь — я ведь даже проиграл твою пожизненную ренту.
— Ренту? Никогда бы о тебе этого не подумала. С этой стороны Урала добрей тебя ребенка и не было. Я же помню, как твой брат стащил у тебя головастиков и сунул их кухарке в уху. Ты даже и слова не сказал, даже не пискнул, хотя так уж любил этих головастиков! Неужели не помнишь, у них даже уже и ножки появились, а он их сварил. А ты даже ни слова. Поплакал только и пошел играть с оловянными солдатиками.
— Но как же ты не помнишь? Твоя рента? Я же растратил твою пенсионную ренту!
— Пенсионную? На что она мне — в тридцать-то лет!
— Шестьдесят пять, мамочка, тебе скоро уже шестьдесят пять.
— Шестьдесят пять?! Господи, как время-то летит!
— Но теперь с этим покончено. Ты не волнуйся — я отдам все до копейки.
Николай с гордостью достал из кармана пачку денег и помахал ею, словно веером, перед носом матери.
— Пойми, мама, я начинаю все сначала. Не надо грустить! Я заберу тебя отсюда. В частную клинику на Морской. Каждую Пасху и каждое Рождество будешь ездить на воды и на Черное море.
— Мне и здесь отлично, — сказала Эвелина Ивановна. — И будь поосторожней с деньгами, не размахивай ими повсюду. Ты еще слишком юн, чтобы понять, как много грабителей и разбойников топчут нашу русскую землю… Ты всегда был чересчур доверчив, Коленька, это в тебе, должно быть, шведская кровь.
— Но, мама…
— Черное море! Выдумал тоже! Что мне там делать, среди негров-то? Сядь-ка лучше, мальчик, вот сюда, на краешек, и мы велим принести нам бульону. Шестьдесят пять, говоришь… никогда бы и не подумала.
Таким странным образом протекал разговор матери с сыном в первый вечер нового века. «Мы в разных мирах, — подумал Коля, — и ни я, ни она не в состоянии купить входной билет в мир другого. Ее мир, вернее сказать, ее время — оно свернулось, как прокисшее молоко, где-то в восьмидесятых годах. И какое это было время! Время гоголевских вечеров, и чаепитий, и незабываемого бала в Зимнем дворце, когда Дмитрий Осипович Рубашов достиг зенита своей карьеры: перешептывались, что чуть ли не сам великий князь занимал у него деньги. Это было давно… а теперь в ее сознании царит мрак, словно бы в противовес тогдашнему сиянию хрустальных люстр императорского дворца».
Он посмотрел на нее — она снова погрузилась в полудрему. Льняная больничная рубаха… она похожа на ангела, подумал он, а легкие седые волосы — словно нимб над бледным, как луна, лицом. Он возьмет ее отсюда. Деньги у него есть, он возьмет ее отсюда. Он дал обет не играть, и сознание это наполняло его счастьем. Может быть, священник и прав, может быть, и вправду надо сходить в Афон.
Он представил себя с посыпанными пеплом власами, взбирающегося на священную гору с пением подходящего к случаю псалма. Но мысль эта быстро оказалась в своего рода религиозном cul-de-sac,[13] потому что перед глазами тут же возник ночной гость, небрежно помахивающий подписанным контрактом. Его вдруг зазнобило. Это же с ним он играл, играл и проиграл, с ним, с величайшей загадкой мира, обвинителем и соблазнителем, королем теней и герцогом греха… И он, чтобы убедить его, Николая Рубашова, показал ему невероятные превращения и осудил его на…
В нем снова начался прервавшийся вроде бы судебный процесс. Чистая и нечистая совесть перебивали друг друга, некоторые свидетели защищали его, другие набрасывались с чудовищными обвинениями. Обе стороны блистали аргументами, черпающими свою убедительность в его жизни, начиная чуть ли не с младенческого возраста. И, чтобы окончательно не спятить, он принял сторону фракции, утверждающей, что да, он жил в грехе, он думал, что пал окончательно, но есть и смягчающие обстоятельства — например, играл он, не требуя ничего взамен. Он не продал свою душу за золото или власть, он играл только лишь, чтобы нервы пощекотать, а те деньги, что он сейчас сжимает в кулаке, — это вовсе и не цена за его душу, эти деньги он честно выиграл в благородную русскую рулетку. Прецедентов нет и не было, дело должно быть прекращено, списано, забыто.
Он встрепенулся, погладил слабенькую руку матери и глубоко вдохнул, чтобы вернуть покинувшее было его мужество. «Все образуется, — подумал он, — мир так устроен, особенно для тех, у кого есть деньги: все всегда образуется. Всегда».
В тот же вечер Николай навестил своего брата Михаила. Он остановился у подъезда. Снег наконец прекратился, и высокие звезды плели на бархатно-черном небе свои волшебные серебряные кружева. Первый этаж стоял темный, но во втором этаже, в салоне, горела люстра. Он поднял руку, чтобы позвонить и засомневался. Они не виделись полгода после того, как безобразно поссорились по поводу проигранной им пенсии матери. Михаил грозил заявить в полицию, а Коля мрачно намекал, что и ему кое-что известно о братовых темных делишках в поставках зерна, а это с точки зрения полиции вполне перевешивает его игроцкие подвиги. Они шантажировали друг друга с младых ногтей. Даже и поверить нельзя было, что они братья.
Он наконец решился и позвонил. Открыла служанка Оля.
— Мне, сударь, вас не велено пускать, — сказала она. — Господин строго-настрого запретил.
— Скажи, что речь идет о матери, я хочу ее забрать из синодской.
— Попробую, сударь. Но господин нынче не в настроении.
Она закрыла дверь у него перед носом, но через пару минут открыла снова и пригласила его в салон.
Брат стоял с сигарой в углу рта перед большим портретом покойного Дмитрия Осиповича Рубашова, отец на портрете тоже был с сигарой. «Видок у брата так себе, — подумал Николай. — Хорошо, должно быть, Новый год встретил». Или еще что-то его мучит, о чем Николай и догадываться не может. Их встречи всегда ограничивались исключительно взаимными оскорблениями.
— Сашенька заболела, — сказал Михаил. — Скарлатина. Отец Василий приходил, читал над ней, но теперь, кажется, худшее позади. Я неделю не спал.
Он передернулся, словно презирая себя за чересчур дружеский тон.
— Если ты намерен клянчить деньги, можешь убираться сразу.
— Наоборот, — сказал Коля. — Хочу перевести мать в частную клинику. Средства я найду.
Брат уставился на него.
— Ты посмотри, на кого ты похож! И тебе не стыдно на людях появляться? Все пальто в клочьях!
— Я угодил в аварию.
— Кредиторы? Их столько, что могут в цех объединиться! Двое были здесь утром. Если вы не внесете залог, ваш брат угодит в долговую тюрьму. Вот и отлично, сказал я. Там ему и место. После кончины отца он измучил всю семью. Ободрал до косточек родную мать, считай, выписал ей путевку в могилу. Заприте его, а ключи — в колодец. Он это заслужил.
Брат яростно запыхтел сигарой.
— Тебя к тому же и из квартиры вышвырнули, даже добрейшая вдова, и та не стерпела. И я ее понимаю, сказал я им. Лучше самого черта иметь в жильцах, чем моего братика Николая. Я бы ни секунды не колебался выкинуть его из дома босиком, хоть и в сорокаградусный мороз, и… — брат закашлялся и опустился в обитое узорчатым ситцем кресло. — Не понимаю, что теперь тебе нужно от матери. Оставь в покое несчастную женщину!
Николай не ответил на все эти выпады. Он достал пачку денег, отделил десять тысяч рублей и положил на чайный стол.
— И где ты это взял? — спросил Михаил. — Записался в бакунинцы? Бог мой, Коля, если бы тебя сейчас видел отец…
— Я хочу перевести ее в частную клинику. Есть хорошее место на Морской. — Он отсчитал еще пять тысяч и положил их рядом с первой стопкой. — Это тебе. Последний год на тебя легли все заботы о маме. Я хочу как-то загладить свою вину. Я бросил играть, Миша.
Брат глядел на него, онемев от удивления. Где-то в квартире закашлял ребенок — должно быть, Сашенька.
— Бросил играть? И ты хочешь, чтобы я в это поверил?
— Можешь думать, что тебе угодно, но с этим покончено. Я очень сожалею. Больше этого не будет.
Михаил встал. Мелкими, припрыгивающими шагами он подошел к столу, словно боясь, что от неосторожного движения деньги исчезнут. Он послюнил коричневым языком палец и пересчитал ассигнации.
— И это все мне? Этого не может быть.
— Я же сказал — с этим покончено.
У брата навернулись слезы. Он смахнул слезу и неловко схватился за бабочку.
— Коля, — сказал он. — Брат!
И он обнял Николая, прижал его к пахнущей сигарным дымом груди и громко заплакал, повернувшись к стене, откуда Дмитрий Осипович Рубашов с недоумением взирал на свое такое разное потомство.
Действительно, достойный финал первого дня двадцатого века, подумал Николай Дмитриевич — помириться с братом после продолжавшейся полжизни вражды. Но и весь день был, мягко говоря, необычным, полным необъяснимых парадоксов. Брат дал ему кое-что из старой одежды — кораллово-красный сюртук и шляпу австрийского покроя. Он позвал жену, вечно чем-то озабоченную Наташу, и она, узнав, что Коля бросил играть, предложила ему комнату в их доме. Но Николай Дмитриевич отказался — он собирался пока поселиться в гостинице, но, как только все устроится с матерью, начнет искать собственную квартиру. Он выпил рюмочку ликера, оставил тридцать рублей на подарки детям, поцеловал Наташе руку и, поблагодарив, извинился, что должен их покинуть. Брат проводил его к выходу.
В прихожей он услышал какое-то странное бормотанье в комнате для прислуги, как будто там читали молитву.
— Оля, — сказал брат, перехватив его взгляд, — глупая баба уверена, что наступил судный день. Она где-то слышала, что на Невском появлялся нечистый. Какой-то нищий его видел — говорит, пронесся мимо на черных санях с мертвецом на облучке. В очках, говорит.
Михаил Рубашов легонько постучал согнутым пальцем по виску.
— Скажи мне только одно, Коля, — задумчиво произнес он. — Как может Россия выбраться из отсталости и мракобесия с такими подданными? С таким же успехом можно было бы возобновить крепостное право.
Он пожал Колину руку и поцеловал его.
— У меня есть место на предприятии, — патетическим шепотом сказал он, — старый бухгалтер помер в прошлом месяце. Лучше места, чтобы войти в дело, и не придумаешь. А через полгода подумаем и о повышении. Или, чем черт не шутит, о компаньонстве.
Николай Дмитриевич поблагодарил и сказал, что подумает. Под аккомпанемент жутковатого бормотания служанки он покинул дом брата.
В полночь он уже пил шампанское в ресторане гостиницы «Астория». Из соседнего зала слышались недвусмысленные звуки останавливающейся рулеточной карусели. Но у него не возникало ни малейшего желания, да что там, даже намека на желание принять участие в игре. Хрустальные люстры лили мягкий приглушенный свет, шелестели шелк и парча дамских платьев. Последствия ночных излишеств наложили свой грустный отпечаток на настроение гостей — они сидели маленькими группами за мраморными столиками и расслабленно пили мятный ликер и Кюрасао.
Он прислушивался к разговорам. Лилипут из цирка ругался с официантом. У стены с крашеными пилястрами расположился небольшой цыганский оркестр. Звуки музыки доставляли ему удовольствие, они словно заглушали усталость. Скоро уже сутки истекут после ухода странного гостя… поистине, странного, но какими мерками измерить его странность? А то, что произошло потом? Ночные события по-прежнему казались непостижимыми. Десять с лишним лет он медленно проваливался в бездонную пропасть, термометр его счастья давно перевалил нулевую отметку и показывал уж и вовсе несовместимый с реальностью минус — и вдруг все это… Он вспомнил молитву прислуги Оли и нищего, видевшего Сатану в черном экипаже. Но страха больше не было. Благодарность была, а страха — нет, страха не было. Гость вовсе неплох, его оговорили, он жертва наших человеческих предрассудков.
Бессмертен? Он произнес это слово вслух, будто попробовал на вкус, но понятнее оно от этого не стало. Несмотря на увлекший его водоворот невероятных событий, вроде бы и подтверждающих его это самое бессмертие, космический смысл слова все равно лежал за пределами его умственных горизонтов. Как бы то ни было, началась иная жизнь, и распорядись он своим счастьем разумно, ему никогда более не придется жить в бедности.
Он попытался представить себе ближайшее будущее — перед ним лежало необозримое поле возможностей. Он поочередно представлял себя то компаньоном в братниной фирме, то почему-то держателем ломбарда. И ни за что не играть, даже не прикасаться к картам, и поосторожнее с алкоголем — опыт научил его, что один грех неминуемо влечет за собой другой, грехи совокупляются, как кролики, и дают несметное потомство… Мысли его прервал официант — он держал на подносе пахнущую бергамотом записку.
Он развернул ее и прочитал:
Дорогой Коля,
со своего наблюдательного поста всего-то в нескольких столиках от тебя я вижу, что счастье твое переменилось. Новые одежды, забавная шляпа, дорогое шампанское и так далее. Мой последний лейтенант убыл на зимние учения. Не окажешь ли мне честь?
Твоя Нина Фурье.
Много лет спустя, когда все уже изменилось, он часто думал, что из всех сюрпризов, поджидавших его в первый день столетия, это был самый большой.
Он резко повернулся. Она улыбалась ему, и он уже знал, что улыбка эта сулит ему будущее…
Мы рассматриваем Журнал Санкт-Петербургской Епархии за 1905 год… На фотографии запечатлен Николай Дмитриевич Рубашов вместе с вице-председателем благотворительного комитета отцом Семеном на открытии вдовьего приюта на Васильевском острове. Рубашов во фраке и цилиндре, на пальце — золотая печатка величиной с майского жука. Рядом с ним красуются пухлые представители православной церкви, а на заднем плане — довольно-таки унылый кирпичный дом, на крыльце которого живописной группой выстроились первые жилицы — их вывели для фотографирования.
Снимок очень красноречив — бедность, разумеется, удручающая бедность; высохшие нищие старушки в платках и штопаных юбках… но вместе с этим мы видим и дух прогресса, индустриальных магнатов и меценатов, как, например, наш герой…
Он так и не стал компаньоном брата. Возможно, из гордости или из духа противоречия, но скорее всего из страха, что давняя их вражда все же скажется и поставит под угрозу семейный мир. Вместо этого Николай Дмитриевич вложил свое состояние в бумажную промышленность, в то время лихорадочно пытающуюся не отстать от все увеличивающейся свободы слова. Потом он отступил на шаг в технологической цепочке и купил лес в Финляндии, а затем сделал шаг вперед и на свой страх и риск приобрел газету в Киеве. С леса и газет он перекинулся на производство спичек и серы, и когда вспыхнула русско-японская война, он уже был совладельцем химического завода, поставлявшего порох ни больше ни меньше, как четырем армиям. Он постепенно заложил основы деловой империи. У него была недвижимость в Крыму, медные рудники на Урале, мыльная фабрика в Кенигсберге и птицефабрика в Ревеле. Он занимался гравюрами и иконами, одна из его мастерских изготовляла рясы и кресты для крестных ходов. Он покупал облигации военного займа и зарубежные акции. Однажды он произвел сенсацию на бирже — продал все акции военной промышленности и вложил деньги в деревообрабатывающий завод, специализирующийся на производстве дешевых гробов. Но, как он сам однажды выразился: «Когда весь порох продан, остается только копать могилы».
В тридцать пять лет его имя гремело в деловых кругах, и враги боялись его в той же степени, в какой любили и уважали те, кому он помогал в безвыходных положениях. Он был председателям концерна, занятого разработкой русских цеппелинов.[14] Он был совладельцем селекционной фабрики в Галиции и вложил много сил и средств в проект создания нового сорта репы, призванного помочь победить голод в польской провинции. Как-то раз, когда он направлялся на биржу с целью купить «Петербургскую газету», его остановила девочка, продававшая фиалки. Он купил букетик, чтобы подарить Нине, и тут его осенила блестящая идея — основать флорографическую фирму, предприятие, поставляющее цветы на дом. Этот проект пользовался колоссальным успехом, многочисленные конторы едва успевали справляться с заказами. Постепенно он приобрел пять гигантских теплиц и стал монополистом по выращиванию и продаже роз. Все, к чему он ни прикасался, обращалось в золото. Меньше чем за десять лет он стал миллионером — и в рублях, и в фунтах стерлингов.
Он был широко известен и как щедрый покровитель искусств, помогающий начинающим талантам, он был главным меценатом Экспериментальной оперы, где певал и всемирно известный бас Шаляпин. По совету архиепископа он жертвовал десятки тысяч на благотворительные цели. Дом для солдатских вдов носил его имя, так же как и специальная усадьба, где лечили больных туберкулезом крестьянских детей. Ни один попрошайка не уходил от его дверей с пустыми руками, а всю зиму на черной лестнице его квартиры работала полевая кухня — всем голодным бесплатно выдавалась тарелка горячего супа. Он стал настоящим филантропом, и его почему-то очень тянуло к квакерам.
Летом 1902 года он женился на Нине Фурье. Чтобы осчастливить Эвелину Ивановну, она приняла православное крещение и взяла фамилию мужа. Она еще пару лет работала во Французском театре, но когда империя Николая Дмитриевича начала расти всерьез, Нина уволилась из театра — надо было заниматься домом. Как хозяйка она была само совершенство; на довольно-таки частых обедах для деловых партнеров она управляла слугами едва заметными взглядами и кивками, читала наизусть из «Мадам Бовари» и пела московские куплеты под аккомпанемент немецкой пианолы. Супруги по-прежнему горячо любили друг друга, и только одно омрачало их счастье — у них не было детей.
Прошло больше пяти лет их супружества, прежде чем они обратились к специалисту из Восточной Пруссии, и тот констатировал, что Нина не может иметь детей по причине ранее перенесенного воспаления яичников. Они были совершенно раздавлены диагнозом, они горевали, как горюют о потере близкого человека, но, как ни странно, на почве общего горя любовь их расцвела еще более пышным цветом. Они поговаривали об усыновлении, но никак не могли решиться. Как-то они взяли на лето слепую девочку из далекого Екатеринбурга. Наняли гувернера, тот научил ее читать по системе Брайля, но когда пришло время расставаться, они были настолько огорчены, что решили такого опыта не повторять никогда.
Все это время Николай Дмитриевич даже близко не подходил к ломберному столику или рулетке. Он сдержал данное себе слово и никогда больше не играл — даже на благотворительных лотереях. Надо заметить, что, будучи занятым светскою жизнью, он и не вспоминал о событиях первой ночи века. Вся эта история казалась очень далекой, словно сон, — то ли был он, то ли не был, то ли это его фантазия сыграла с ним шутку, придав этому сну черты реальности, то ли и не сон это даже был, а облачко пара из загадочного гейзера подсознания… Странный контракт нашел свое место в ящике письменного стола. Иногда он доставал его и разглядывал со смешанным чувством сентиментальной ностальгии и скепсиса. С удивлением, но, пожалуй, без испуга разглядывал он каждое утро свое лицо в зеркале в ванной. Удивительно — ни морщинки, ни складки… и когда как-то утром, проснувшись в их огромной, с расшитым шелковым балдахином, супружеской постели, Нина Рубашова с любовью заметила, что он ни капли не постарел, его это не испугало, скорее польстило.
Состояние Эвелины Ивановны постепенно улучшалось, в чем была немалая заслуга заметного прогресса в искусстве врачевания и успехов медицинской науки. Заболевание ее уже не носило унизительного имени «падучая», теперь оно стало гордо называться «эпилепсией»; правда, для Николая Дмитриевича это звучало еще более пугающе, но зато эпилепсию можно было лечить гипнозом и новейшими лекарствами. Припадки становились все реже и короче, но, к сожалению, слабоумие прогрессировало. Она провела несколько лет в частной клинике. Потом они взяли ее домой, наняв медсестру, получившую образование в Вене и Кракове, большую поклонницу учения доктора Фрейда. Нина и мать прекрасно между собою ладили, хотя со временем Эвелина Ивановна совершенно уверилась, что Нина — ее мама и как-то раз даже попросила покормить ее грудью. Но постепенно, укачиваемая все сильней и сильней в печальной колыбели старости, она погрузилась в молчание, нарушаемое только шорохом ее неизменного календаря со святыми. Скорее всего, она была счастлива — с уст ее не сходила мечтательная улыбка…
Отношения с братом поддерживались на уровне статус-кво. Встречи их были формальными и, как ни крути, отмечены печатью подозрительности; да и странно было бы, если бы они, враждуя между собою полжизни, вдруг прониклись друг к другу ничем не омраченным доверием. Но, тем не менее, когда фирма брата была близка к разорению по причине постоянно падающих цен на зерно и дешевого американского импорта, Николай Дмитриевич все же помог ему, причем анонимно. Они встречались редко, разве что на семейных и церковных праздниках. Михаил почти всегда выпивал лишнего и назойливо рассказывал анекдоты про евреев, почерпнутые им у партнеров с Украины. Рассказчик он был плохой, отчего анекдоты казались грубыми и неостроумными; впрочем, в большинстве случаев такими они и были. Николаю претил запах его дешевого мускусного одеколона и похотливая ухмылка, когда он украдкой заглядывал за Нинин корсет, но он прекрасно понимал, что Михаил ему просто-напросто завидует; поэтому он всячески избегал рассказов о своих успехах, чтобы не усугублять зависть. По той же причине он отказался и от намерения подарить пони маленькой Сашеньке Рубашовой, хотя она клянчила лошадку с того самого дня, когда он приобрел конный завод. Николай интуитивно понимал, что одержимость одного-единственного врага может причинить больше вреда, чем падение биржи или стачка. Он был осторожен, и осторожность закалила его. Такая жизнь, отмеченная счастливым для Николая Дмитриевича стоянием планет, продолжалась около десяти лет.
Как-то, прогуливаясь по набережной Фонтанки, он встретил на Аничковом мосту человека, живо напомнившего ему о первоисточнике его счастья. Это был Илиодор, скопец. Он просил подаяния.
Николай юркнул в ближайший подъезд и затаился. Он сам удивился своей реакции — ему стало трудно дышать, он весь вспотел, по спине побежал холодный пот, ручейком стекая между ягодицами. Он наблюдал за кастратом — тот с широкой улыбкой протягивал прохожим шапку. Глаза были совершенно пусты, похоже, лампада души его погасла раз и навсегда. Вскоре он сунул мелочь в карман, надел шапку и двинулся в путь. Николай последовал за ним.
Путь их лежал в бедный район огромного города. Величественные каменные дворцы постепенно уступили место деревянным лачугам. Отовсюду доносились пьяные выкрики и обрывки песен; улицы становились все уже; наконец они попали в темный переулок, куда и солнце-то, казалось, никогда не заглядывало. Воняло тухлой капустой и выгребной ямой, босоногие мальчишки то и дело увязывались за ним, клянча милостыню.
Илиодор зашел в один из дворов, и Николай Дмитриевич почти сразу услышал его голос, высокий и мелодичный. Он проскользнул за забор и увидел, что Илиодор стоит в тени гигантского клена и, сжимая в руке шапку, поет старинный хорал. Окно открылось, и оттуда полетела на улицу мелочь, с необыкновенною ловкостью пойманная им в шапку, да так, что ни одна копейка не укатилась. Скопец смолк, и лицо его исказилось страшной гримасой.
Он медленно опустился на колени и стал изрыгать проклятия, пророча скорый конец света, и под конец, доведя себя до исступления, вытащил из кармана кинжал и порезал себе руку. Обильно полилась кровь, но он лишь хохотал, это был странный, неудержимый, нервический хохот, какой можно наблюдать у истеричных детей. Ясно было, что он не в себе.
Наступал вечер, переулок быстро погружался во тьму — фонарей не зажигали, да их тут и не было. Скопец вышел со двора, свернул в еще более узкий переулок направо, и тьма поглотила его.
Николай Дмитриевич Рубашов стоял, прислонившись к стене. Мимо то и дело пробегали довольно крупные крысы, пьяный голос выводил бесконечные куплеты чудовищно непристойной песни. Его вдруг охватило отчаяние — подумалось, что все его счастье — не его, оно куплено в кредит, и скоро ему придется это счастье возвращать с процентами, скорее всего многократно превышающими размеры самого займа. Он задумался настолько глубоко, что даже не заметил, как Илиодор подкрался к нему в темноте и дернул за рукав, да так сильно, что он едва не потерял равновесия.
— Что тебе от меня надо? — спросил скопец.
— Ты что, не узнаешь меня? Это же я, Николай!
— Я тебя никогда раньше не видел. Что это ты за мной ходишь?
— Неужели не помнишь? Ты мне помог как-то…
Илиодор криво усмехнулся.
— Не помню, — сказал он. — Я ничего не помню… А вот погляди-ка!
Он разжал руку. На ладони лежал палец; окровавленный, скрюченный, завернувшаяся кожа уже начала желтеть.
— Это ему, — прошептал он. — Моему Князю. Подарочек. И даже не больно было, это он мне помогает, не забывает меня, чего нет, того нет, боли я не чувствую.
Он протянул другую руку — вместо большого пальца был белеющий хрящом обрубок, перемазанные запекшейся кровью обрывки кожи и мяса.
— Совсем не больно было, — вновь заверил он. — Чего не сделаешь из-за любви. Душа моя принадлежит Ему.
— Илиодор, — начал было Николай Дмитриевич и замолчал — не знал, что сказать.
Скопец снова истерически захохотал — и скрылся, исчез в зловонном туннеле переулка.
В конце этого года семья Рубашовых купила дом под Хааспалу на эстонском берегу. Это была старинная усадьба, большое красивое здание, принадлежавшее когда-то прибалтийскому барону, рыцарю ордена Меча. Дом, несколько запущенный, был тщательно отремонтирован под руководством Нины, и они проводили тут все свободное время.
Ему должно было вот-вот исполниться сорок — время, когда следовало бы уже подыскать какое-то увлечение, забаву, чем он мог бы заниматься в свободное время. Он начал коллекционировать монеты и быстро стал известен среди петербургских нумизматов своими знаниями о византийских армейских монетах и греческих тетрадрахмах. Попытался охотиться, но очень скоро понял, что ему ненавистно хладнокровное убийство ни в чем не повинных красивых, свободных и диких зверей. Вместе со своим глухонемым конюхом Федором он совершал долгие верховые прогулки по лесу. Результатом этих прогулок стал составленный в духе Линнея каталог эстонской болотной флоры.
Николай Дмитриевич обожал смотреть, как его жена в тени двухсотлетней яблони вышивает салфеточки под фарфоровые статуэтки; но более всего он радовался, что у Эвелины Ивановны иной раз на глазах показывались слезы умиления — она дышала воздухом своего детства, она была счастлива, туман, окутывающий ее душу, конечно, не рассеялся, но окрасился в нежнейшие цвета детских воспоминаний… и он знал, что ей суждено почить в мире и покое.
Это было счастливое время. Любовь их цвела, как дико разросшиеся побеги декоративной вьющейся фасоли, той, что местные крестьяне любили сажать у стен своих беленных известью домов. Он забыл про встречу с Илиодором или, по крайней мере, на географической карте своей памяти отвел ей место в самом глухом и редко посещаемом углу. Рост его состояния от него как бы уже и не зависел; своего рода финансовый perpetuum mobile, как написал он в письме одному из знакомых.
Случалось, что он просыпался этими белыми ночами — не от чего иного, как от чувства внезапно нахлынувшего счастья. И он лежал и смотрел в жемчужное балтийское небо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Нину, спрятавшую лицо ему под мышку… так кладут в шкатулку драгоценную камею, подумалось ему.
Ничто не могло им угрожать. Ничто. Счастье придавало ему силы, это был вечный и радостный кругооборот…
Осенью 1911 года он получил, в качестве мецената и спасителя новой русской оперы, приглашение на бал в Зимнем дворце. Стоял ноябрь, время, когда осенний ледяной ветер становился все более частым гостем северо-русской равнины. Нина была очень чувствительна к переменам погоды, к тому же слегка простужена, и он, посомневавшись, решил поехать на бал один.
Ему не особенно запомнился банкет — речи были все похожи одна на другую, бесконечные тосты подымались за здоровье государя императора и императрицы, которые, впрочем, даже и не почтили ужин своим присутствием. Императорскую семью представлял великий князь, племянник убитого московского генерал-губернатора Сергея Александровича.
После ужина гостей пригласили в Малахитовый зал, когда-то в нем принимали иностранных послов. Роскошь была подавляющей: золото, мрамор, гигантские малахитовые своды; хрустальные люстры, напоминавшие сказочные воздушные корабли, с подвесками величиной со страусиное яйцо. Портрет актрисы Антонии Запате работы Гойи навел его на мысли о жене.
Он стоял и рассматривал все это великолепие, как вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Он обернулся — перед ним стоял Григорий Ефимович Распутин.
— Вид у тебя, господин хороший, уж больно смутный. Али гнетет что?
На нем было крестьянское платье — вышитая рубаха и высокие смазные сапоги. Длинная, спускающаяся на грудь борода… в этом море бальных платьев и фраков, в мире богатства и заученных французских фраз он, вдруг подумалось Николаю Дмитриевичу, он — словно сама Россия, плод перекрестного опыления Азии и Европы.
— Да нет, вроде бы ничто не гнетет.
Распутин уставился на него пронзительными глазами неслыханной голубизны.
— Я вообще-то не ошибаюсь. Может, исповедаться хочешь? Душу облегчить?
Николай Дмитриевич неуверенно улыбнулся, но Распутин не шутил.
— Всех что-нибудь да гнетет, — сказал он, — и царей, и нищих. И ты не из другого теста… А вот наугад: бездетный, небось? Ну да ничего, придет и на твою улицу праздник.
Николай Дмитриевич остолбенел. Распутин глядел на него, улыбаясь и почесывая язык о крупные желтые зубы. Вдруг с ним случилась небольшая отрыжка, отчего в воздухе явственно запахло луком.
— И мамаша, кажется, нездорова?
«Наверняка что-то обо мне слышал», — подумал Рубашов. Мысль эта еще шевелилась так и эдак в голове у него — когда? от кого? — но старец прервал ее неожиданным ответом:
— Никогда. Даже и как зовут тебя, не знаю.
Они как-то само собой двинулись и пошли к выходу. Им вслед оглядывались и перешептывались. Николай машинально обратил внимание на полотно Тициана: Мария Магдалина с обнаженной грудью устремила экстатический взор на голубое шевиотовое небо. Распутин снова рыгнул, на этот раз поэнергичнее, совершенно не стесняясь. Наконец они выбрались из тесноты.
— Вы правы, — сказал Николай Дмитриевич. — Мы с женой страстно и, кажется, безнадежно мечтаем о ребенке, и матушка моя нездорова — как вы это-то знать могли?
— Тебе какая печаль, — сказал Распутин, — они тебя все равно покинут. Так уж Божий мир устроен — встречаются, расходятся, и конца нету этому кружению.
«Сумасшедший он, что ли? — подумал Николай Дмитриевич. — Императрица окружила себя юродивыми. Пророчества, смешанные с пустой болтовней. Нина меня оставит… чушь какая…» Но Распутин снова ответил на его невысказанный вопрос.
— Нет, не сумасшедший. Чего нет, да и не будет — тьфу-тьфу, нехорошо зарекаться — не сумасшедший. Пророк маленько — это да, это может быть. Люди-то слушают, слушают, что мне ангелы в уши нашептали. Поэтому-то и сторонятся меня — людишки-то как, они все больше будущего опасаются, им бы за прошлое стыдиться, а они перед завтрашним днем дрожмя дрожат, как лист осиновый… Они к этой самой хронологии кнопками прикноплены, чисто жуки какие. Это, конечно, счастье, с одной-то стороны, а с другой поглядеть — проклятие. Грех-то, он ведь не сам по себе, он взгляда назад требует, а мы назад-то и поглядеть боимся… без прошлого-то нам откуда знать, что хорошо, а что плохо, что Богу угодно, а что нет… А какая вера, если раскаяния нет?
Они остановились у окна. Гомон толпы в Малахитовом зале отдаленно напоминал шум моря. Николай Дмитриевич поглядел в окно. Черные понтоны мерно покачивались на свинцово-матовой невской воде.
— Вы как будто слышите мои мысли.
Распутин тоже посмотрел на реку.
— Я бы так не выразился, — тихо сказал он, помолчав. — Я мысли не слышу, я их чувствую. У всех людей есть аура. Мысли, воспоминания… все это шевелится, толкается… а я, как сейсмограф.
Николай Дмитриевич подивился мудреным словам — аура, сейсмограф — в устах неграмотного, если верить газетам, Распутина, но промолчал. Распутин положил руку ему на плечо.
— Как звать-то тебя? — спросил он прежним, простонародным говорком.
— Николай Рубашов.
— Ну что ж, господин Рубашов… Мне пора. Сирены кличут. Иль не слышишь, как поют? Фрейлины императрицины, ой, беда с ними… Но мы еще встретимся, даже и не сомневайся.
Он коротко кивнул и вернулся в зал, с достоинством прокладывая себе дорогу. Потом затерялся в толпе.
В июле следующего года случилось первое из предсказанных Распутиным событий: Нина Рубашова родила мальчика.
Беременность ее с медицинской точки зрения была совершенно необъяснима. Это было чудо, словно бы само провидение сжалилось над ней. Роды были на редкость мучительными и продолжались чуть не четверо суток. Первый крик новорожденного, родившегося под знаком Льва, они услышали в воскресенье. Он родился в сорочке, с уже появившимися молочными зубками, и при крещении получил имя Леопольд. Они просто задыхались от счастья, любовь их достигла сфер, по их глубокому, почти религиозному убеждению, закрытых для смертных. Наняли кормилицу-финку, ребенок сосал молоко с аппетитом теленка. «Чудо красоты и анатомической гармонии, — думал Николай Дмитриевич, глядя на мальчика, — с материнскими глазами цвета морской волны и бабушкиными золотыми волосами…» Он любил его так, как никогда и не думал, что может кого-то любить.
Они жили в Хаапсалу до конца лета, клали ребенка в колясочку и гуляли, гуляли… Сама природа словно бы воспевала их счастье — деревья кланялись им по велению легких порывов ветра, подсолнухи улыбались своими золотыми мордашками, посевы словно дымились прозрачным колеблющимся маревом. В детской кормилица повесила амулет — защиту от сглаза. Николай очень смеялся, и Нина смеялась… им было очень хорошо, и они без конца смеялись тем летом…
Осенью снова начались беспорядки на Балканах, а падение американского коммерческого банка вывело биржу из равновесия. Само по себе это большой опасности не представляло, но неспокойная обстановка требовала присутствия Николая Дмитриевича в Петербурге, и семья вернулась в город. Несколькими продуманными ходами в этой довольно тревожной обстановке он скорее укрепил свое положение на бирже, так что источник их семейного счастья продолжал струить свои волшебные воды. Сынишка их был спокойным и веселым ребенком, ко дню зимнего солнцестояния он выучился ползать ужом и гулить нечто похожее на «мама». Как-то раз, умилив до слез Николая Дмитриевича, он, сидя у него на коленях, показал на лежащую в своей постели Эвелину Ивановну и сказал: «Вава».
На Рождество двери их квартиры, как обычно, были открыты для нищих. Толпы стариков и детей приходили сюда похлебать горячего сытного супа, малышам раздавали рождественские подарки, тем, кто приходил совсем уж в тряпках, дарили поношенную одежду. Нина купила по случаю партию детских башмачков, пятьдесят пар. Было трогательно смотреть, как начинали светиться лица изголодавшихся людей. Из провинции просачивались слухи о голоде, о детях, вынужденных сосать свиней, потому что у матерей от недоедания пропадало молоко, о семьях, где на всех не хватало одежды, и они могли выходить из дома только по очереди. Николай Дмитриевич прекрасно понимал важность благотворительных поступков в такие тяжкие времена; он радовался, как много пользы он может принести людям благодаря своему огромному состоянию. Он знал не понаслышке, что это такое — падать все ниже, не имея надежды за что-нибудь зацепиться. Он помнил, как бедствовал в конце прошлого века, и такого он даже врагу бы не пожелал.
Среди постоянных посетителей их благотворительной кухни была некая Соня Филиппова. Она ночевала в сарае на заднем дворе одного из близлежащих домов и добывала средства для пропитания тем, что за гривенник гадала на яичных желтках, а также, если ей давали подержать какую-либо вещицу, принадлежавшую скончавшемуся, сообщала родственникам, как усопший себя чувствует на том свете. Но теперь для гадания и спиритизма настали плохие времена, и она христарадничала на пару с мальчиком-сиротой по имени Гаврила… Как-то раз Нина стояла с ребенком на руках и наблюдала за раздачей супа. Вдруг ни с того ни с сего Соня схватила ее за руку.
— Мамочка! — воскликнула она. — Дом-то твой проклят! Проклятье супружника твоего и на дом перешло!
Глаза ее закатились, и она рухнула на пол в страшных судорогах, очень похожих на те, что время от времени случались и с Эвелиной Ивановной во время ее все более редких припадков. Нина не знала, что предпринять. На крик прибежал Николай Дмитриевич. Волнуясь, поднес к лицу Сони смоченный ароматическим уксусом платок и держал, пока она вновь не пришла в сознание и отшатнулась — выражение смертного ужаса в ее глазах он запомнил на всю жизнь.
— Ты проклят! — прошептала она. — Помилуй вас Бог, ваше благородие, но проклят ты, ой, горе-то какое, проклят, проклят…
На Крещение ребенок внезапно заболел. Он совершенно отказывался есть и даже если съедал что-нибудь, его тут же рвало или проносило. Потом поднялась температура, появились мышечные судороги, и все его маленькое тельце покрылось гнойными нарывами.
Один врач сменял другого. Делались уколы камфары, капали настойку опия на сахар, но шла неделя за неделей, и никакого улучшения не отмечалось. Нарывы начали лопаться, изуродовав до неузнаваемости его личико. Тельце высохло совершенно, он весь горел, бедный мозг его буквально кипел в черепной коробке… Когда в марте болезнь отпустила его, выяснилось, что мальчик остановился в своем развитии. Он стал идиотом.
Удар был так силен, что Нина всю весну не вставала с постели. Николай Дмитриевич так и не сумел забыть выражение ее лица, когда она беспрерывно повторяла с терзающей душу апатией: «Боже, лучше бы это случилось со мной…» Он всерьез опасался, что она сойдет с ума, и страх этот вылился в ненависть к собственному ребенку. Он не мог даже глядеть на него, не говоря уже о том, чтобы дотронуться, когда тот с мутными глазами идиота сидел в своей постоянно, несмотря на беспрерывные смены белья, загаженной испражнениями кроватке…
Дело шло к лету. Николай Дмитриевич попытался забыться в работе. Но если раньше он следил за делами, что называется, краем глаза и полагался главным образом на свою безошибочную интуицию, бывшую главным его оружием в мире цифр и деловых бумаг, то теперь, когда он решил заняться делом всерьез, посмотреть, так сказать, в лицо своей империи, то счастье от него отвернулось — он стал совершать ошибку за ошибкой. Вновь возникшая биржевая лихорадка нанесла ему очень чувствительный ущерб. Всего за один майский день 1911 года он потерял два миллиона рублей на внезапном падении государственных облигаций, а к середине года многие из его фабрик были близки к разорению. Первыми пали цветочные предприятия — по загадочной причине в теплицах сгнили все луковицы. Потом рухнула медная шахта — погибло тридцать шесть рабочих. Он был вынужден уступить несколько предприятий — очень и очень невыгодно, а чтобы спасти галицийскую селекционную фабрику, пришлось продать дом в Хаапсалу.
Все происходило в каком-то обвальном темпе. К августу от некогда всемогущей империи Николая Рубашова остались только рыбоконсервный заводик, немного леса и серная фабрика. Даже роскошные апартаменты пришлось продать. Семья переехала в четырехкомнатную квартиру на востоке Петербурга, а из слуг осталась только кормилица.
Нина беспрерывно рыдала, это было так мучительно, что он перешел спать на раскладушку в комнате матери. Старушка, не имеющая ни малейшего представления о постигших семью несчастьях, была совершенно счастлива. Она восторженно кудахтала, когда он молился, а по ночам частенько будила его пением.
Мальчика он старался не замечать. Его сердце закрылось для него, и когда кормилица упрекнула его в отсутствии отцовских чувств, он только брезгливо усмехнулся, словно неуместной шутке.
Он старался поменьше бывать дома. При свете луны сидел он допоздна в своей конторе, вчитываясь во все более бедственные доклады бухгалтеров. Теперь уже и серная фабрика приносила убытки, а коммерческий банк грозился отобрать его финский лес. Он курил сигару за сигарой и писал отчаянные белые стихи на обороте долговых писем. И что поистине было странно — он даже и не искал никакого утешения. Наоборот, сыпавшиеся на него бедствия даже доставляли ему некое извращенное наслаждение. Ему казалось, что он расплачивается за старые грехи, за незаслуженное счастье, но ему никак не удавалось вспомнить в своей жизни грех, который мог бы повлечь за собой такое наказание.
Как-то ночью, придя домой, он застал Нину в ванной. Перед ней стоял стакан с раствором мышьяка.
— Выпей, если есть такое желание, — сказал он. — Мне все равно.
Он в зеркале видел ее красные заплаканные глаза. Она вылила яд в раковину и, ни слова не говоря, ушла к себе. Ему стало стыдно. Он бродил по темной квартире, молясь Богу, но Бог, к которому взывал он в своем отчаянии, слушать его не желал. Он остановился в кухне. Угли в изразцовой печи совсем остыли. Он подложил дров и угля, поджег и открыл нижнюю вьюшку, чтобы улучшить тягу. Из спальни доносился плач Нины. Оглушенный горем, он вышел из дому, забыв закрыть вьюшку…
Он взял извозчика и поехал в Новую деревню, часть города, где жили цыгане. До рассвета сидел он в ресторане и пил дешевую водку с оранжадом. Ему не давало покоя видение: жена со стаканом мышьяка в руке. Он любил ее. Она была драгоценнейшим камнем в его короне, но корона-то уже проржавела настолько, что вот-вот развалится… Цыган с заячьей губой подошел к его столику со своей скрипкой. Незнакомая пожилая женщина в залатанном платье положила руку ему на плечо. Его отчаяние было настолько очевидно, что официант даже не взял с него денег.
Когда он возвращался домой, солнце уже взошло. Деревья протягивали свои руки к небу. Он чувствовал, что к нему вернулась ясность, словно бы водка отмыла его мысли от многомесячной грязи. Он вновь воззвал к Богу, и в наступившей тишине почудился голос, призывающий его утешиться. Он сплел что есть силы пальцы на груди, наклонил голову и закрыл глаза. Может быть, может быть… может быть, как-то все образуется… вера творит чудеса… вера сдвигает горы. Перед внутренним взором его возникли изображения святых мучеников, людей, страдавших и погибших за веру; он молил их всех сжалиться над ним и указать ему путь в эти черные мгновения его жизни.
Огонек надежды забрезжил перед ним. Если ему не удалось спасти свое состояние, что ж… можно выучиться жить скромнее. У них есть любовь. Он страстно мечтал спасти свой брак, сделать его вновь таким же счастливым, как он был всего год назад. Может быть, ему удастся опять полюбить своего несчастного, ни в чем не повинного мальчика; может быть, Нине удастся родить снова…
Но не успели дрожки подъехать к дому, он уже знал, что случилось непоправимое. Дым стелился по улице, вокруг с криками бегали люди, звон пожарного колокола все приближался. Он знал еще до того, как ему сказали.
Они все погибли там, в горящем доме. Они все сгорели.
Единственное, чего он хотел — умереть. Только умереть.
Смерть стала его мечтой, его надеждой на освобождение, мощной рукой, в чьих силах было одним ударом вырвать его из цепей неизбывного страдания. Он хотел только одного: оставить земную жизнь, память, мысли, трагедию его жизни и любви. Ни о чем другом он просто не мог думать, только о смерти. Свобода. Смерть.
Он ходил по Петербургу, как призрак, ничего не видя, ничего не слыша, ходил по кругу, не в силах оторваться от центра этого круга — невыносимого, ни на секунду не ослабевающего отчаяния. Он даже не мог плакать.
Не обращая внимания на холодный осенний дождь, он бормотал, как сумасшедший, выкрикивал, вдруг принимался петь и наконец впал в молчание, прерываемое разве что неравномерным биением его сердца. Если ему хотелось пить, он утолял жажду водой из канавы, он ел все, что попало — отбросы, лошадиный навоз, опавшие листья. Он спал там, где его настигал сон.
На пятую ночь он случайно набрел на дом, где помещалась его контора. Там почти ничего не осталось — все разграбили его бывшие помощники.
На столе стояла их семейная фотография. Он поцеловал ее, бросил на пол, растоптал и изорвал на куски.
В каморке уборщицы он нашел банку с крысиным ядом, развел его дождевой водой так, что получилась густая каша, и съел, плача от облегчения. Его тут же вырвало, и он в отчаянии начал биться головой о стену.
На чердаке, изнемогая от желания покончить со своими мучениями, он нашел кусок пеньковой веревки и привязал ее к потолочной балке. Нашел стремянку, залез на нее, сунул голову в петлю и прыгнул. Закрыв глаза, ждал он желанного конца. Он качался примерно в метре от пола, балка скрипела, веревка впилась в горло, как будто это был кусок вареной колбасы, голова, казалось, вот-вот лопнет.
Через полчаса, убедившись, что смерть обмануть не удалось, он сам перерезал веревку, подошел к чердачному окну и открыл его. Он даже не прыгнул, просто встал в проеме, наклонился вперед и медленно упал. Несколько секунд, что он летел с седьмого этажа к земле, крича от радости, показались ему вечностью, и он успел даже подумать, что прошлая жизнь, как об этом пишут, перед глазами не проходила. С глухим ударом упал он на булыжную мостовую. На какую-то секунду почувствовал страшную боль в затылке, перед глазами вспыхнул ослепительный красный свет. Наконец, подумал он, наконец свободен…
Но ничего не произошло. Он лежал с закрытыми глазами. Дождь хлестал в лицо, он начал дрожать от холода. С безумным смехом он встал и снова поднялся в контору, где в ящике письменного стола лежал старый контракт. Он уже несколько лет не вспоминал о нем, а сейчас достал и уставился на все эти отрывные талоны, печати, подписи… Внутри него все ревело от боли, но сам он кричать, как ни старался, не мог.
В феврале он приплелся в пансионат для бедных на Садовой. Он чуть не упал в обморок, поглядев на себя в зеркало. Он похудел не меньше, чем на два пуда, кожа на плечах свисала, как тряпка на вешалке.
Несколько раз он бросался под трамвай — уже несколько лет, как Петербург обзавелся этим новомодным средством передвижения, и бросаться под него было не в пример удобнее, чем десять лет назад под конку — но каждый раз поднимался с рельсов целый и невредимый и на глазах ошеломленных свидетелей, смеясь, уходил своей дорогой… Пробовал он и автомобили — с тем же результатом. К нему никто не решался даже приблизиться — нечеловеческие страдания его были настолько очевидны, что люди в ужасе отшатывались.
Он спал в парках, вместе со спившимся сбродом и отслужившими свое проститутками, и ему снились даже и не цветные, а окрашенные сероватою охрой кошмары, и в кошмарах этих демоны беспрестанно выкрикивали его имя. Как-то он пытался проглотить битое стекло, в другой раз вошел в горящий склад в порту. В памяти почему-то осталась ночь в каком-то подвале, он смешал в стакане гигантскую дозу хинина с аптечным спиртом и выпил все до дна. На рассвете этого же дня он прыгнул с водонапорной башни, а потом, не добившись успеха, со строительных лесов.
Наконец он сдался. Это было бессмысленно. Над ним висело проклятие. И, хотя он и жаждал всей душою смерти, умереть он не мог.
С балкона приюта, через тонкую сетку снежинок, открывался вид на дом вдовы Орловой, тот самый, где четырнадцать лет назад он играл в покер со своим гостем. Теперь он помнил совершенно ясно все, что происходило и что говорилось в ту ночь, и осознал, что все происходящее — не что иное, как заслуженное им наказание. Оставалось только одно. Был только один выход — найти своего ночного гостя и молить его о помиловании. Ему предстояло ни более ни менее, как отыскать верховный суд сил тьмы, куда падшие души обращаются с апелляциями.
Он располагал единственной нитью — кастрат Илиодор. Он припомнил написанное ими совместно письмо — скопец должен был лично передать его Князю тьмы. Но он помнил также, с каким презрением говорил об Илиодоре ночной его гость. Он вспомнил, как выслеживал скопца, и его словно окатило ледяной волной: безумный хохот Илиодора, отрезанный палец на ладони…
Он пошел в монастырь, в тот скопческий монастырь, где они встретились впервые. Как раз шло богослужение, в капелле было полно кастратов с бритыми головами, в рясах цвета лесного ореха. Перед алтарем стоял поп, в руке у него было алебастровое кадило. По центральному проходу двигалась процессия мальчиков, новообращенных, с поднятыми над головами иконами. Поп прочитал молитву, прозвучало стоголосое писклявое «аминь».
Он осторожно встал сзади. Там почти никого не было, стоял только старый монах с огромным, заметно отягощавшим его распятием на груди.
— Есть здесь Илиодор? — прошептал Николай.
— Илиодор? — монах поглядел на него удивленно. — Илиодор в аду…
Они прошли через монастырский двор с замерзшими колодцами и гигантскими, похожими на беременных китов сугробами, и попали в главное здание. Бесконечные извилистые переходы привели их в самое сердце монастыря — в сыром зале, освещенном факелами, на деревянной скамье лежал прикованный цепями мальчик.
— Посвящение в братство, — прошептал старик.
Вокруг мальчика толпились человек десять; ему налили самогона из глиняного кувшина и заставили выпить. Мальчик тихо хныкал, глядя, как раскаляются докрасна на огне факела хирургические инструменты. Под все усиливающееся бормотание псалма ему раздвинули ноги, от страха у ребенка возникла эрекция. Ему перевязали шпагатом мошонку, она налилась кровью и напоминала странный букет. Скальпель взвился в воздух, и все его мужские достоинства оказались в руке у оператора. Он поднял руку с трофеем; в колеблющемся свете факелов свисающие окровавленные жилки напоминали корни растения.
Николай Дмитриевич проследовал за монахом по коридору, по обе стороны которого располагались темные кельи и портреты выдающихся старообрядцев. Они дошли до лестницы, спускавшейся в подвал. Там, в стеклянном гробу, лежал голый Илиодор.
— Его решили набальзамировать, — сказал монах. — Мы показываем его новообращенным в целях устрашения.
Он поднял крышку гроба и потрогал темя карлика.
— Поглядите-ка сюда, — сказал он.
Но Рубашов уже и раньше видел то, что собирался показать ему монах — номер, выжженный за ухом.
— Это дьявольские знаки. Он умер два года назад. Он продал душу дьяволу, и это свело его с ума. Он даже на мальчиков начал кидаться. Хуже того — убил двоих, сварил и съел, обсосал косточку за косточкой… Вот здесь еще, поглядите. — Он раздвинул губы Илиодора. — Он себе зубы наточил напильником, гляньте, острые, как у волчищи. Мы-то знаем, откуда это все у него, такое зло от человека не происходит. Вот и держим его здесь, чтобы другим неповадно было.
Николай Дмитриевич прожил в пансионате около месяца. Он часами сидел с пожелтевшим контрактом в руке, уставясь на занавешенный снежным тюлем горизонт, и прислушивался к молчанию в душе. Он перебрал все события этих лет, отсоединил их друг от друга, словно детали в часовом механизме, потом вновь собрал воедино в гигантскую мозаичную головоломку больной памяти. Лабиринты любви… он бродил в них, задыхаясь от счастья, и в конце концов заблудился. Деньги, словно охотничий трофей, добытый без малейших на то усилий, лежали у его ног, миллионы и миллионы. Чудо — появление ребенка, этот библейского размаха дар судьбы, а он, обуянный гордыней, отвернул лицо свое от Него.
Он думал о матери, цветущей когда-то женщине, настоящей Юноне в годы ее молодости, женщине, которую любил он не меньше жены; любил любовью, превозмогающей жалкое ее состояние, подогреваемой еще и чувством вины перед ней за поступки, что он совершил когда-то, будучи запойным игроком. С болью вспоминал он дом в Хаапсалу, поездки, их с Ниной любовные игры и тот незабываемый вечер в Мариинке, когда он сделал Нине предложение, и она звонким своим, певучим голосом ответила «да» — и упала в обморок от счастья. Или все их планы; они часто сидели на балконе под звездным небом и мечтали, шепча друг другу признания на самом богатом в мире и все же недостаточном языке любви… Ничто не сбылось из того, о чем он мечтал. Все покатилось в пропасть, он ошибся во всех расчетах.
Он спал очень чутко и часто просыпался. Ему чудился все время запах угольной пыли и уксуса, ему казалось, что вот-вот появится гость его и смилостивится над ним; он появится, увидит, как он несчастен, и сжалится, конечно же, он сжалится, другого и быть не может.
Все было в его руках. Он, Николай Дмитриевич Рубашов, находился вне пределов земной юрисдикции — все было в руках Князя тьмы.
— Они уже скоро пожалуют. А скажи мне, Коленька, ты воду-то налил в самовар? Я, чай, тебе денежки плачу не за то, чтобы ты спал на ходу. Прислуга-то и сама должна соображать! Этот гобелен сними к шишкиной матери, сам-то теперь крестьянские мотивы не одобряет. Слишком уж пасторально, говорит, народу в такое время нужно что-нибудь героическое… И печенья, печенья достань, те, что с изюмом. И стол! Господи, чуть не забыл — стол! В чулане стоит, в прихожей, маленький такой, откидной, там еще всякие эзотерические штуки нарисованы, крест, песочные часы, а также, обрати внимание, Соломонова печать о пяти лучах. Столоверчение, Коля! Значит, никогда ты не бывал на спиритических сеансах? Даже при твоем, э-э-э… как сказать-то лучше… оккультном опыте? Нет, что ты, что ты, я знаю… никому. Нем, как пенек. Это наш с тобой маленький секрет… А еще куренья зажги, это хорошо для настроения. От этих восточных ароматов духи до того говорливыми делаются… не знаю, что уж так на них действует. Две бутылки мадеры, в буфете стоят, вчера эта подарила… тьфу, Господи, как ее звали-то, что вчера была? Катька Репина, ей-то всегда охота. До чего ж бабы злы до этого дела! Ох, тяжелы грехи наши… Ты обе-то не пробуй, одной хватит. Я людям уже не верю. Вчера друг сердечный, завтра супостат. И она тоже могла взбеситься, белены в напиток богов подсыпать или этой… белладонны? Или это один шут? Кстати, о белладонне — как там наш доктор? Последняя наша надежда — как он там? Спит, все спит, бедолага. Ты мимо проходить будешь, корму ему задай, а то от голодного какой от него толк. Питание для стариков — альфа и омега. Ты меня слышишь, Коленька? Давай, давай, поторопись…
Николай вышел в кухню, откупорил бутылку мадеры и перелил в графин, а вторую поставил на лед в холодном чулане. Даже трудно представить себе, что они будут пить эту дешевую мадеру — маленькая женщина с орденской лентой и муж ее с пятью фунтами медалей на груди. Они и в самом деле прислушивались к Григорию, сомнений нет, если уж он убедил их отказаться от французского шампанского в пользу русских напитков. Может быть, это как-то связано с войной? Национализм… это слово теперь у всех на устах. С этим словцом они и ложатся в могилы от Антверпена на западе до Кенигсберга на востоке. Правильно как-то старец заметил: кто в высшие принципы не верит, тот на бойню не пойдет. Война и гимны. Порох и молитва. За царя и святое Отечество!
Он налил немного вина в бокал и попробовал. Отдает железом. Как будто ранку высасываешь, хотя слаще. Но яда нет. У Григория есть причины быть настороже. Не проходило недели, чтобы не подсылали отравленные продукты. Вся Россия знала о слабости старца к сладкому и ликерам. На Николая яд не действовал. Самое худшее, что ему грозило — приступ рвоты, неважно, что там было, крысиный яд или бритвенные лезвия. «Лучше кравчего[15] и не найти», — без конца повторял Распутин во время их первого совместного путешествия. Он нарадоваться не мог на Колины способности: «Фунт динамита в брюхе грохнет, а ему хоть бы хны». С тех пор уже полгода прошло, они тогда выслушали сотни странных рассказов — о змеиных дождях и ведьмовстве, плохих предзнаменованиях, о шарлатанах-самоучках, о темнеющих хрустальных шарах… Даже Успенский не мог им помочь, а Гордеев был за границей… Потом все, как по мановению волшебной палочки, изменилось — они нашли доктора сами.
Он прижал ухо к двери в гардеробную. Ни звука. Спит, наверное. В его-то положении что за разница — несколькими часами сна больше или меньше? Спасибо Григорию — они привезли доктора в Петербург. Он не мог понять, почему Распутин взялся за это дело — старец был занят по горло, двор нуждался в нем более, чем когда-либо. Маленький Алексей хочет прыгать через скакалку с сестрами. Нельзя — гемофилия. Любая царапина — и он уже в постели, шелковые простыни в крови. Отец где-то на фронте, проводит совещания. Не должен был он слушать великого князя Николая Николаевича. Военная партия и втянула нас во все это. Четвертое августа. Жара такая, что на улице показаться страшно. Им бы друг другу мороженое посылать, а не ультиматумы. Непостижимо. Сначала эрцгерцог в Сараево, потом австрийцы под этим предлогом нападают на маленькую Сербию. Фарс, да и только. Император Вильгельм удит форель в Норвегии, в Берлине — время отпусков, ни души. Никого, кто мог бы принять разумное решение. В министерстве иностранных дел пара юристов-практикантов, в нормальных условиях им ничего бы и не доверили, разве что скрепки разгибать. И австрийцы получают карт-бланш, а тогда и мы должны объявлять мобилизацию. Как же, разве можно позволить им побить сербов, они же уже лет двадцать под нашим крылышком! Да здравствует панславизм! Николай Николаевич под крики «ура» произносит речь в Думе…
Но царь-то, надо отдать ему должное, держится. «Только против австрийцев. Не надо дразнить старину Вилли». — «Так не выйдет». — «Почему это не выйдет?» — «Вы же сами понимаете, ваше императорское величество, с нашей огромной армией, с нашими необозримыми границами, с нашим транспортом… будет хаос, каких свет не видывал. Только тотальная мобилизация!»
Господи Боже мой, надо быть идиотом, чтобы не сообразить, что теперь и немцам, и австрийцам просто ничего другого не оставалось, как сделать то же самое! И все это в тридцатипятиградусную жару… Открой атлас, ткни пальцем в любую страну и спроси — как? Сил нет, скажут, и у нас все молоко скисло. Люди словно обезумели. Сотни тысяч, невиданные толпы падают на колени, стоит царю появиться на балконе. За Отечество! За веру и царя! Никогда он не был так популярен. Весь континент сошел с ума. Ликуют в Вене, ликуют в Париже, ликуют в Берлине: народные празднества, да и только. Люди садятся в поезда и, ликуя, добровольно направляются в мясорубку. Война кончится через месяц, сказал Николай Николаевич. Крестный ход в Казанском соборе. На Бранденбург! И что получилось? Людендорф тут же натянул ему нос в мазурских болотах. Только и остается, что столоверчение…
В дверь позвонили. Он пошел открыть. Эта была женщина, он помнил ее в лицо — она уже присутствовала на одном из знаменитых распутинских ужинов.
— Мне нужно поговорить с отцом Григорием, это очень важно.
Слава Богу, пока еще не они. Он никак не мог сообразить, как же следует вести себя с помазанниками Божьими. На колени пасть? Посыпать голову пеплом? Петь «Боже, царя храни» в ми-мажоре?
— Не слышишь, что ли? Мне нужен отец Григорий.
Узнал он ее, узнал. Катенька Репина, дочка фельдмаршала. Доктор застонал в гардеробной. Катенька наморщила нос, так что пудра посыпалась, и спросила:
— У вас что, кошка заболела?
— Лучше вам подождать, сударыня, пока я доложу.
Он постучал в спальню Григория.
— Катя Репина, говорит, очень важно.
— Выпроводи ее, — раздался веселый голос, — Христа ради, под любым предлогом выпроводи, они же с минуту на минуту… Стол принес?
Дверь открылась, и появился Распутин, сопровождаемый, словно невидимой тенью, слабым запахом навоза и лука. В глубине комнаты виднелась огромная кровать, циклопический любовный корабль, на борту которого перебывала едва ли не вся женская половина аристократического Петербурга. Вот он, этот странный человек с глазами святого и сумасшедшего, человек, ставший образцом для многих поколений самозванных гуру и пророков, в пародийных крестьянских одеждах, высоких нечищеных сапогах и мешковатых портках, в вышитой домотканой рубахе с пятнами от варенья, желе, ванильного соуса, муссов, морошковых пудингов, creme caramelle[16] и сотен других лакомств, поглощаемых им с ребячьим восторгом и жадностью голодного каторжника.
— Катя Репина? Скажи, чтоб завтра приходила ужинать, — он доверительно подмигнул Коле. — Это она, Коля, завтра не ко мне, к тебе придет. Очень, очень, доложу я тебе, голубчик… очень и очень. Что скажешь? Любовь, Коленька, — Божий дар. Это чтобы мы при жизни прочувствовали, каково оно там, в раю.
Но Николай уже не слышал этой жизнерадостной тирады, он направлялся в прихожую.
— Григорий Ефимович просит вас завтра отужинать.
— Он не понимает, что ли, мне надо поговорить с ним сейчас?
— Добро пожаловать завтра, милостивая государыня.
Она начала плакать и размахивать руками. Он мягко, но решительно вытолкал ее на лестницу и закрыл дверь. Старец, подумал он, всем старцам старец… Если бы только императрица слышала его изречения: «Чтобы заслужить прошение, надо грешить, иначе и прощать нечего», «Господне благословение только того достигнет, кто свою плотскую слабость не скрывает». И женщины, женщины… висят на нем, как виноградная гроздь. И он всех тащит в постель, ему все одно — похотливые и святоши, старые и молодые, красивые и уродливые, стройные и хромые… одна даже мычала, как корова. Необычная, прямо скажем, мораль для человека, называющего себя богоизбранником, у которого к тому же жена и дети в Покровском.
Он поджег курения в специальной урне в салоне и принес стол и блюдо с печеньем. Может быть, это и есть секрет его притягательной силы — оловянное блюдо со сладостями на столике для спиритических сеансов? Предельная простота и предельная замысловатость… не портрет ли это всей нашей родины в миниатюре? Что за странный запах в комнате — словно овечий сыр, замоченный в уксусе… Вот оно что — на подлокотнике кресла висели шерстяные носки старца Григория Ефимовича. Он взял их двумя пальцами и вынес, открыв окно, чтобы немного проветрить. Неисправим. Под ногтями — чернозем, а навозом несет так, как будто он и родился с этим запахом. И ведь моется часто — голые дамы, на седьмом небе от счастья, часами намыливают его в бане за углом, постанывают, повизгивают, а он только щиплет их за все, до чего дотянется, и приговаривает: «Давай пока за жопку ущипну, а там, глядишь, и до устрички доберемся». И ведь добирается, думал Николай Дмитриевич, ставя самовар, находит своим безошибочным чутьем устричку, хоть там и семь нижних юбок надето.
Он поставил на сервировочный стол чашки, рюмки и баночку с пикулями.[17] В дверь вновь позвонили. Он, быстро глянув в зеркало, поправил пробор и пошел открывать. С дрожью в коленях отпер замок, но и это были не они.
— Могу ли я попросить аудиенции у святого старца, если, конечно, не побеспокою? Меня охрана уже проверяла там, внизу, я им показал бумагу из министерства.
Мелкий чиновник из провинции. За тридевять земель добирался до Петербурга ради этой аудиенции. Попросить Распутина замолвить словечко. Важнейший проект — выращивание бройлеров в какой-нибудь дыре, какой и имя-то выговорить невозможно. Ясное дело — армейские поставки. Лапша и куриный суп. Гениальный ход. Разбогатеть хочет. Милый мой, что такое богатство? Все бы отдал, чтобы стать таким же смертным, как и ты…
— Подождите здесь, — сказал он вслух. — Посмотрю, что могу для вас сделать.
Распутин стоял полуголый у большого напольного зеркала и натирал бороду льняным маслом.
— Гони в шею. Пусть к Рождеству придет.
Он вернулся, отослал чиновника и запер дверь. Это никогда не кончится — бесконечный поток нищих, юродивых, авантюристов и изнемогающих женщин. Он не раз видел, как тот или иной посетитель совал Григорию в карман конверт с тысячерублевыми ассигнациями и медовым голосом просил походатайствовать перед министром внутренних дел или еще каким-нибудь министром. Но конверт этот вручался первому же попавшемуся нищему, клянчившему кусок хлеба: «На тебе, вот, пять тыщ! Купи себе дачу, что ли!»
Он вернулся в гостиную, закрыл окно и задернул драпри. Из гардеробной послышалось шевеление. Он приоткрыл дверь и заглянул. К еде даже не притрагивались. Доктор по-прежнему спал; если бы не храпел, его и не различить — куча тряпья на матрасе… Даже и представить себе трудно — полный телесный распад. Пустые глаза, единственный свет в них — свет забвения, память — за столько-то лет! — угасла… не совсем ли? И все равно, он был единственной его надеждой.
— Доктор, — прошептал он. — Вы меня слышите? Вы спите? Вы помните что-нибудь? Знаете ли вы, где мы с вами находимся?
В ответ раздалось бульканье, вроде того, что случается, когда последняя вода уходит из ванной в канализацию. Он спал уже несколько недель. Может быть, и надежды-то уже нет? Интересно, собирается ли Распутин рассказать о нем царю?
— С чего бы, Коля?
Он вздрогнул и захлопнул дверь. За спиной его стоял Григорий.
— С чего бы я стал царю рассказывать? Это наше с тобой дело, зачем государю знать? Себя-то в порядок приведи. Ливрею надень, ох, грехи наши… Ты бы хоть постарался слугой-то выглядеть… Они уж вот-вот будут. Инкогнито явятся, только один сопровождающий.
Распутин улыбнулся. Опять. Опять он прочитал его мысли, словно по бумаге. Впрочем, читать по бумаге он как раз и не умел. Надо все время быть настороже. В последнее время он даже разработал систему защиты, стараясь перемежать самые интимные свои мысли с бредовыми идеями, безумными сравнениями, нелепыми озарениями, пустым перебором понятий и предметов, так что получалась совершенно бессвязная путаница. Григорий даже воскликнул как-то раз: «Да прекрати ты, Христа ради, Коля, у меня голова болит от этой чуши!» Бедный Григорий… Участь Сивиллы. Не думаю, чтобы это было легко. Но он все равно любит блеснуть своими талантами. Едут, бывало, на автомобиле, а он вдруг: «Сто к одному, что за углом валяется пьяный мужик в красной шерстяной шапке!» И ни разу не ошибся. Сворачивают за угол — все так и есть. Пьяный. В красной шапке. И Распутин довольно похохатывает…
Колокола за окном прозвонили семь, и он запер дверь в гардеробную.
— Забудь про доктора пока, — сказал Григорий. — Одень передник, когда будешь подавать. Они уже здесь. И князь Юсупов с ними.
Николай открыл и склонился в глубоком поклоне. Он очень волновался — до этого он видел их лишь на фотографиях. Император в военном мундире или платье для коронации, императрица в короне и с орденской лентой через плечо. А сейчас они стояли на пороге, одетые, как буржуа средней руки. Он не особенно хорошо знал, что предписывает в таких случаях этикет — может быть, надо было преклонить колена? Но он так и не успел принять никакого решения — на помощь ему пришел Распутин.
— Папочка… Мамочка… Бог вас благослови. Добро пожаловать… а это кто с вами? Да не может быть! Ваше сиятельство! Князь Юсупов!
За спиной императрицы князь Юсупов, дальний родственник царя, отвесил принужденный поклон.
Они прошли в салон. Григорий попросил их присесть на простую деревянную лавку. В воздухе витал сизоватый ароматический дымок. Николай Дмитриевич занял место у сервировочного столика.
Стараясь не привлекать внимания, он исподтишка наблюдал за императорской четой, не в состоянии отделаться от чувства нереальности происходящего и… не стоило кривить душой — невольного подобострастия, всосанного с молоком матери подобострастия перед помазанником Божьим на земле. Неужели это и есть Александра? Ходячий миф, вечная мишень для оговоров. Немецкая принцесса, а говорит с заметным английским акцентом — сказывается воспитание при викторианском дворе. Республиканцы не любили ее за то, что она царица, славянофилы — за то, что она немка. Существовало ходячее представление, что она предательница, что она нашептывает кайзеру, что ее милосердие не далеко ушло от змеиного. Рядом с ней на скамье сидел царь, небольшой, тонкой кости, с коротко подстриженной бородкой. Он уже успел выкурить самое меньшее три папиросы. Завзятый курильщик, уверен, что это успокаивает нервы, — дурная привычка, унаследованная от матери-датчанки. И этот маленький кашлюн несет на своих плечах судьбу русского народа!
— Как война-то идет, папочка? — спросил Распутин. — Ты бледненький что-то…
— Катастрофа, Гришенька. Особенно в свете наших первоначальных стратегических фантазий. Великий князь уложил две армии в Восточной Пруссии. Полмиллиона человек! Ренненкампф готовился ударить по Кенигсбергу. Замысел был — соединенными силами идти на Берлин, — он стряхнул пепел в керамическую пепельницу в виде римского креста и вздохнул. — Ума не приложу, что там произошло. И никто не понимает. Полный хаос в Генеральном штабе. Самсонов разбит под Ниденбургом. Сотни тысяч наших пленных. А через месяц Гинденбург атакует северную армию Ренненкампфа. Мальчики наши гибнут десятками тысяч в мазурских болотах… Мы вернулись к самому началу. Кое-где немцы даже стоят уже и на нашей земле.
Он замолчал и нервно загасил папиросу.
— Ваше величество забывает про польский фронт, — сказал Юсупов. — Мы прогнали противника из Лодзи. И что такое сотня тысяч пленных? Пошлем еще сто тысяч. И еще сто тысяч. Гекатомбы! Пусть враг захлебнется нашей кровью!
— Как всегда крайности, Юсупов. Молитесь лучше Господу. И пусть отец Григорий помолится за нашу военную удачу.
Николай подкатил сервировочный столик поближе. Юсупов глянул на него с подозрением.
— Я, папочка, предупреждал, — сказал Распутин. — Не надо было слушать этих горе-вояк в Думе. Зачем нам эта война?
— Ты, может быть, и знаешь все о вечном блаженстве, Григорий, — возразил Юсупов, — но в войне не смыслишь ни бельмеса. Должен же и ты в конце концов понимать, что есть пределы. Ты рассуждаешь, как предатель Отечества.
Князь поднялся в раздражении, подошел к окну и поглядел в щель между гардинами.
— А как у отца Григория с мерами безопасности? Хорошо тебя охраняют? Ищейки твои?
— Я и не просил меня охранять, это внутренний министр и полицеймейстер настаивают, — добродушно сказал Распутин и повернулся к царю. — Сотни тысяч пленных, папочка… никакой цензурой не скроешь.
— Цензура… это, кажется, единственная работающая институция в моей стране. А что касается боевого духа… что ж, остается надеяться на преданность наших подданных. Министр внутренних дел настаивает на новом названии города — Петроград. Что скажешь, Григорий? Петербург звучит слишком по-немецки.
Он с надеждой глянул на Распутина, но взгляд старца вдруг потемнел и сделался убийственно серьезным.
— Ты, папочка, кажись, даже и не понял, что война и для тебя может быть концом. Тебе бы с самого начала меня послушаться, не тянуть Россию в эту бойню. Кому она нужна, сам посуди? Пусть европеяне друг дружку колошматят. Я русскую-то душу знаю, устал народ, вот-вот против тебя повернется, против жены да детей твоих, против всего дворянства…
Царь задумался. Императрица молчала, нервно вертя на пальце простое серебряное колечко. Только Юсупов выглядел вполне невозмутимо… «И я нахожусь в одной комнате с этими людьми! — подумал Николай Дмитриевич и ощутил на спине ледяную шершавую лапу озноба. — Война… все бывает во время войны, самые невероятные случаи и совпадения. Война сейчас у всех на устах — у царей, у дворян, у Распутина, у крестьян и нищих. Миша Рубашов, вспомнил он с болью… Он лейтенант в резерве. Может быть, и его уже закопали где-нибудь в Восточной Пруссии… Если закопали…»
— Коля!
Голос Распутина вывел его из размышлений.
— Да, Григорий Ефимович?
— Что это ты размечтался? Подавай винцо да пирожные. Ты кишмиш-то пробовал?
Николай с деликатным поклоном сунул в рот пирожное и разжевал. Вкус жженого сахара и овсяной крупы на небе… кисло-сладкий душистый кишмиш… какой, к черту, кишмиш, обычный изюм… нет, ничего нет: ни горечи стрихнина, ни едкого привкуса цианидов, ни цветочного душка белены.
— Кравчий мой, — перехватив вопросительный взгляд царицы, пояснил Распутин, — в такие времена никому верить нельзя… А Колю-то, его никакой яд не берет.
— Господи Боже мой, кравчий! — насмешливо воскликнул Юсупов, и красивое молодое лицо его исказилось злобной гримасой. — Отцу Григорию следовало бы побольше о своей репутации думать, чем об отравителях! Весь Петербург перемывает тебе косточки. Никому не нравится твое вмешательство в дела государства, не говоря уж о влиянии на Ее Императорское высочество.
Царица взглядом заставила его замолчать.
— Гриша, — сказала она тихо, — я очень беспокоюсь за Алешу. Он должен иметь возможность играть с другими детьми. Мы же не можем держать его взаперти, как зверька. Это для него непосильная духовная нагрузка, особенно теперь, когда Николай все время на фронтах.
— А пусть играет, — ласково сказал Распутин. — Молился я давеча за него; отступает болезнь его злая, отступает. Тебе бы в Оптину пустынь с ним съездить, веру его укрепить, пока отец-то на фронте.
Николай Дмитриевич стал обходить гостей, катя перед собой инкрустированный сервировочный столик. Император приветливо ему кивнул и взял пирожное. Императрица улыбнулась и взяла два. Юсупов взял рюмку мадеры и отмахнулся от предложенных сладостей.
— Ни в какой степени не преуменьшая важность посещения царевичем монастыря, — сказал он, — и с полным сочувствием к тяжкому его недугу, хочу все же подчеркнуть, что Его Императорскому величеству следовало бы приказать Великому князю направить в Киев армейский корпус. Украина неспокойна, и беспорядки могут начаться в любой момент. Нам ко всем нашим потерям не хватает разве что гражданской войны. Там в каждом кабаке свой Стенька Разин, и на каждого благонамеренного подданного по Емельяну Пугачеву. Для социалистов — идеальнейшая почва, чтобы пропагандировать свои взгляды. Троянский конь в самом сердце Отечества! И разве не наша прямая обязанность, черт возьми…
— Юсупов! — предупреждающе воскликнул царь.
— Простите, Ваше величество, но профилактические меры никогда не излишни. В войне важны обе части уравнения: и фронт, и тыл. И мы не имеем права опозориться перед союзниками. Как можем мы допустить, чтобы сепаратисты и социалисты толкали страну в пропасть? Что скажут французы?
Рубашов стоял поодаль, прислушиваясь к разговору. Юсупов… князь явно из военной партии. Родня Николая Николаевича. В начале войны был интернирован в Германии, потом отпущен — уж не завербован ли? Интересно, как он попал в общество императора с императрицей? Кажется не особенно надежным, но это, может быть, только на первый взгляд… как с доктором. На него все упования. Если он, конечно, тот, за кого себя выдает… Непостижимо все это — столетия… вечность…
— Христа ради, Коля! — взмолился Распутин. — Ну сколько ж раз тебе говорить, у меня голова кругом идет от твоего жужжания!
Старец уставился на него, а гости удивленно уставились на старца.
— Простите, это у нас с Колей между собой, — пояснил Григорий. — Мне иногда кажется, что он сам с собою громко разговаривает, как помешанный. Чушь всякую…
— Вот точное слово! Короткая и точная характеристика! Так ты сам и определил, что народ думает о твоих пророчествах, Григорий Ефимович, — ядовито сказал Юсупов. — Замечательное определение — громко и чушь.
Он наградил Распутина враждебным взглядом и обернулся к царю.
— Пока я не потерял нить, Ваше величество. Армейский корпус в Киев. Кстати, пригодится и на случай, если турки откроют фронт, что может случиться, как вы и сами прекрасно знаете, в любой и при этом наименее подходящий момент.
Царь прикурил одну папиросу от другой.
— Советую князю приберечь свои советы, — сухо сказал он. — Отец Григорий, может быть, начнем?
Сеанс начался. Григорий и три члена царской семьи сели за овальный стол. Они закрыли глаза и взяли друг друга за руки. У Распутина был такой вид, как будто бы он впадает в транс. Аромат курений заполнил комнату, и в него вплетался, словно прихотливый второй голос в дуэте, запах шерстяных носков старца. Из гардеробной донеслось слабое покашливание. Юсупов повернул голову и прислушался, но все было снова тихо.
Что-то слабо стукнуло по столу, потом, словно бы посомневавшись, еще несколько раз.
— Что они говорят? — прошептал царь. — Спроси про войну, Григорий. Спроси, что нам делать с Лодзью.
— Я покамест не знаю, кто это, — сказал Распутин. — Женщина, кажись… ну да, точно, женщина. Твоего рода, папочка.
— Екатерина, конечно, кто же еще… Екатерина! Спроси, спроси ее, нужны ли еще люди на австрийском фронте. Можем ли мы перейти Карпаты до Рождества?
По столу снова застучало, быстро и с определенным ритмом, словно бы выстукивали триоли на малом барабане.
— Она говорит… не пойму… она говорит, чтобы ты опасался Ульянова. Не знает она, кто такой Ульянов, но надо его опасаться. Готовься к долгой войне… очень долгой… мильёны жизней… никаких территориальных завоеваний… одни потери.
— Какой еще Ульянов? Анархист? Империя велика… Спроси ее — он имеет какое-то отношение к войне? Как она может рассчитывать, что я могу принять решение на основании таких шатких сведений! Попроси ее быть поточнее…
Снова послышался звук, но на этот раз не от стола. Глухой удар донесся из комнаты доктора.
— Ждете кого-нибудь, Григорий Ефимович? — спросил Юсупов. — С черного хода? В такое время?
Он отпустил руку императора и повернулся к двери гардеробной, но в этот самый момент стол словно затрясся в стуке.
— Не нарушайте круг, Юсупов! — резко сказал царь. — Это приказ!
— Разве Ваше величество не слышали странных звуков?
— Я сказал — это приказ!
Юсупов неохотно подчинился.
Стол стучал все быстрее. Царь от волнения даже высунул язык.
— Что она говорит? Григорий, скажи же ты, наконец, что она говорит?
— Беспорядки… голод… окопная война на западе… защита от газов… по понедельникам — только в голубом… немец тоже человек… два фунта сахара на фунт редьки…
Распутин нахмурился.
— Не в себе она, — вдруг заявил он. — Околесицу несет…
Он замолчал, вслушиваясь. Из гардеробной вновь донеслись глухие удары, словно бы кто-то рвался наружу, но за исходящим от спиритического стола истерическим треском их почти не было слышно.
— Погодите, — сказал Распутин, — погодите-ка… Очень странно. Очень и очень…
Царь облизнул подрагивающую нижнюю губу.
— Что, Григорий? Что там?
— Блазнится, что ли… Это тебе, Коля, — вдруг сказал Распутин.
Он повернулся к Рубашову и поднял брови домиком, отчего они стали похожи на два черных полумесяца. Николай вспомнил, что точно то же выражение было у него, когда они месяц назад стояли перед отшельнической хибарой доктора в Витебске.
— Духи, — сказал Распутин. — Они утверждают, что он поправляется. Он проснулся… он может помочь тебе, Коля! Ты слышишь, Коля, он тебе может помочь, наш друг доктор Сускарапель!
В ноябре, после долгого путешествия сначала на поезде, потом на санях, путешествия, предсказанного еще во сне, они оказались в лесу, в Витебской губернии. На поляне, рядом с замерзшим родником, стояла полуразвалившаяся хижина, даже правильнее было бы назвать ее халупой, под крышей из еловых ветвей, скрепленных торфом. Стены сложены из камня и обмазаны глиной. На суку векового дуба висел странный ржавый меч. Из ямы поодаль несло человеческими испражнениями. Неподвижно сидевший на камне ворон вдруг всполошился и улетел, хлопая крыльями.
Николай Рубашов был немало озадачен открывшимся перед ним зрелищем — хижина отшельника в русской глуши. Удивление его можно было понять — до этого момента он не имел ни малейшего представления, куда и зачем они направляются. Жизнь, проведенная в религиозных исканиях, наложила на Распутина отпечаток: он был загадочен даже в мелочах.
Со времени их второй встречи в июне, незадолго до начала войны, прошло полгода. Николай очень хорошо запомнил бал в Зимнем, когда Распутин предсказал ему рождение ребенка и смерть Нины, и решил найти его.
Григорий сразу узнал его, хотя прошло уже три года с лишком. Он, не перебивая, выслушал рассказ Николая Дмитриевича — Рубашов не утаил ничего, он поведал Распутину обо всех более или менее значительного свойства событиях, произошедших с той новогодней ночи на пороге нового века.
— И почему ты думаешь, что я могу тебе помочь?
— Вы — или никто, — твердо сказал Николай. — Только ваши дарования.
Распутин вздохнул. Уже год прошел с тех пор, как в одном из вещих снов своих видел он Россию, гибнущую во вселенском пожаре. Такой сон и дурак истолкует, сказал он, война будет; большая война. Любою ценой хотел он помешать царю втянуть Россию в кровопролитие. Николай долго не мог забыть пронзительную, почти неземную грусть, отуманившую глаза Распутина, когда он достал с полки факсимильное издание средневековых пророчеств монаха Тостова, сдул с него пыль и срывающимся голосом зачитал несколько фраз, до жути напоминавших сегодняшнее положение в стране, и даже опознал себя самого в одном из символических существ, то и дело появляющихся в книге. После чего захлопнул фолиант и попросил оставить его одного.
За этим последовали два дня мучительного ожидания в монастырской келье, где Рубашов нашел временный приют. Инстинктивно он чувствовал, что если не Распутин, то помочь ему не сможет никто. Но он также понимал, что судьба предназначила этого человека для свершений куда большего масштаба, чем его пусть и важное, но все же частное дело. Но на третий день старец, к его удивлению, все же объявился — приехал на автомобиле. Поспрошал у совести своей, сказал он. Грех это — не помочь человеку в нужде.
Тем же вечером они уехали. Вдоль дороги росли пыльные березы, вдалеке в поле шел молебен по случаю хорошего урожая. На вопрос, куда они направляются, Распутин что-то смутно пробормотал о некоей деревенской церкви, где на Иванов день дьявол якобы держал перед общиною речь с амвона, после чего община вся словно помешалась, люди стали резать скотину и пили кровь черной овцы, отчего все поголовно сделались совершенно пьяными. Может, еще одно предзнаменование, сказал Распутин, как будто других мало, а может, так — досужие домыслы. Он не возлагал на эту историю больших надежд, но надо же было где-то начинать…
К вечеру они наконец добрались до нужной деревни. Стояла тяжелая, влажная жара, и деревня казалась совершенно пустой. Не меньше часа ушло у них, чтобы найти хотя бы одного обитателя. Им оказался старик-крестьянин; он узнал Распутина по газетным портретам и поцеловал полу его рубахи. Скот и вправду резали, подтвердил старик, но это потому, что объявили новый налог. Насчет того, что какой-то чужак проповедовал с амвона — тоже правда, может, и дьявол — кто их разберет. Говорил, из меньшевиков, все звал, чтобы народ от призыва отказывался. Пока старик развивал свою точку зрения на горькую судьбу матушки-России, Распутин повернулся к Николаю и прошептал:
— А тебе кто сказал, что это будет легко?
Вся эта нелепица словно задала тон последующим неделям. Они были в деревне, где прошел дождь из змей, но все, что им удалось увидеть, была пара сброшенных змеиных кож и два дебильных пастуха, утверждавших, что их постигла кара Божья за сожительство со своими буренками. Некоему звонарю из деревушки под Новгородом стали являться привидения: утопленники пытались освободиться от своих одежд, другие швырялись в него кладбищенской землею, третьи просто подсаживались к печке и мрачно глазели на огонь. По истечении месяца измученный звонарь обратился за помощью к нечистому и добился клятвенного обещания, что покойники больше его не побеспокоят. И так они ездили от одного умалишенного к другому и вернулись в Петербург, не продвинувшись ни на йоту.
Через пару недель Николай Дмитриевич был близок к тому, чтобы сдаться. Все выслушанное им за это время лишь подтверждало слова старца: «Русское вранье границ не знает».
Но Распутин-то сдаваться не собирался. В середине месяца он начал расспрашивать своих бесчисленных монастырских знакомых, перебирать всю гигантскую сеть, сплетенную им во время путешествий к святым местам, сеть, чьи ячейки простирались далеко за Урал, в самые глухие закоулки Сибири.
Ему слали письма и телеграммы. Никто не встречал рубашовского гостя, но рассказы о всяких невероятных событиях лились рекой. В одном письме рассказывалось о человеке, одержимом сразу девятью болезнетворными демонами, богохульничающими на семи разных языках. В другом сообщалось о теленке с тремя головами, из которых средняя отличалась приветливым нравом, могла с изрядною точностью предсказывать погоду и за несколько месяцев сообщать о смерти того или иного прихожанина. В Херсоне некий кузнец глотал раскаленные угли и утолял жажду расплавленным свинцом без видимого повреждения для здоровья. А в лесу под Минском некий спятивший егерь назвался Христовой невестой, прибил себя гвоздями к кресту и на глазах изумленной публики вместе с этим крестом ушел под землю, словно камень в зыбучие пески.
У одной женщины от святой воды появились на коже гнойные волдыри, другую похитила стая ведьм и вознесла ее высоко в небо над грузинскою церковью Светицховели в Мцхете, а потом тех же самых ведьм — или, может быть, других, но по описанию очень похожих — видел пастушонок-ясновидец во время обедни в Карелии: они сидели задом к прихожанам и глодали труп самоубийцы, норовя ухватить наисочнейшие его части.
По мнению Распутина, эти россказни выглядели совершенно неправдоподобно; все это, как он считал, были лишь отдельные, среди многих других, признаки надвигающейся катастрофы, неумолимо приближающейся войны.
И война действительно приближалась. Ни дня не проходило, чтобы император не обратился к народу с пламенной речью. Началась мобилизация юношей соответствующего года рождения. Призвали резервистов. По улицам Петербурга гарцевали казаки.
Как-то утром на рынке на Аптекарском острове он видел своего брата, Михаила Рубашова. Просторные склады были переоборудованы в призывной пункт для резервистов. Михаил стоял на тротуаре, в новом поручицком мундире, во главе взвода новобранцев. Босоногие новобранцы выделывали артикулы деревянными ружьями. Он слышал голос брата — мягкий, такой мягкий, что он даже никогда не предполагал, что брат может разговаривать таким голосом… Их разделяло не более двадцати саженей, но расстояния теперь уже не имели значения. Брат считал его мертвым. Брат был уверен, что и он погиб при пожаре, вместе с женой и матерью. По нему даже отслужили заупокойную. Лились слезы, произносились слова… Он понял, что брат глубоко скорбит об их гибели. Наказание, предназначенное ему, коснулось всех.
Он подавил желание подойти к брату. Ну хорошо, он признается, что во всем происшедшем его вина, его, и ничья больше — и что это даст? Он отвернулся, закрыв лицо руками. Он уже умер. А мертвые не должны являться живым.
Вскоре после этой встречи, в начале августа, пришло письмо из Волховского монастыря. Настоятель, давнишний приятель Распутина, писал, что у него есть для них важные сведения.
Они приехали в монастырь. Вечерело. Настоятель встретил их у врат, он был очень бледен, как будто с ним стряслось несчастье, и, не говоря ни слова, проводил в одну из келий, обычно используемых для размещения паломников.
— Не так давно, — рассказал он, — с юга пришел старик. Маленький, как мальчик. Сказал, что доктор. Мне не доводилось видывать таких старых.
Монах присел на койку и достал из кармана кушака четки.
— Два дня он тут бродил среди новичков, то бормочет себе под нос, то вдруг хохотать примется… По всему — не в своем уме человек. На второй день не спалось мне. Пошел помолиться, а по дороге слышу… вот прямо на этой лестнице… он это, старичок-паломник. С кем-то разговаривает. Я подождал за дверью, покуда он не замолкнет, и заглянул. А там никого. Словно растворился. Ни следа, ни запаха — ничего. Только вот это…
Он вновь полез в карман кушака, откуда пять минут назад появились четки, и достал пожелтевший лист бумаги с линованными строками и отрывными талонами. Николай Дмитриевич сразу опознал документ — точно такой же так называемый контракт подписал и он четырнадцать лет назад. В самом низу стояла подпись: «Доктор Сускарапель».
— Я знаю, что это за контракт, отец Григорий, — тусклым голосом сказал настоятель. — Я уже видел такой раньше.
Когда я только пришел в монастырь, еще здесь в лесах богомилы[18] жили… Те-то чуть не все в сговоре с нечистым.
Он замолчал и уставился в пол.
— Не к добру это, — прошептал он. — Беда грядет… беда, да как бы и не конец Руси нашей…
Они вернулись в столицу. В ту же ночь над Петербургом разразилась небывалая, неслыханная гроза. Молнии с сухим нарастающим грохотом беспрерывно раздирали ночное небо, порой было светло, как днем. Распутин попросил Рубашова присесть на козетку, используемую им для гипнотических экспериментов, и под аккомпанемент грозовых раскатов объявил, что он наконец-то начинает видеть некоторые закономерности, что теперь можно постепенно начинать складывать два и два и не всегда получать пять в ответе. Он предложил Рубашову пожить у него, потому что он якобы чувствует, что они вот-вот найдут существо, которое может ему, Николаю, помочь. Когда Николай Дмитриевич спросил, кого он имеет в виду, тот загадочно покачал головой — всему свое время, Коля, в чем-чем, а уж во времени-то у тебя недостатка нет…
В день, когда Николай Дмитриевич переехал на Гороховую, началась война. Все утро Петербург жужжал от слухов. Говорили, что немцы и австрийцы напали на разных фронтах, каждый на своем, но французы у них за спиной, так что… Газеты выходили дополнительными тиражами, аршинные заголовки кричали о победах. Не встретив никакого сопротивления, армия Ренненкампфа вторглась глубоко в Восточную Пруссию. Настроение царило — карнавальное. По центру шли факельные процессии, пробки от шампанского стреляли в потолок. Но Распутин, казалось, всего этого не замечал; он заперся у себя в кабинете, и Николай из-за двери слышал, как он проклинает военных и молится за скорейший конец войны.
Поздно вечером он поднимался в свою мансарду. Измотанный постоянным общением с Распутиным, переполненный впечатлениями от его незаурядной личности, он не мог додумать до конца ни одну мысль. «Настоятель? — думал он. — Паломник? Забытый контракт… И этот Сускарапель… кто же это такой — доктор Сускарапель?»
Ответ на этот вопрос он получил только в ноябре. К тому времени прошел уже год после пожара. Не было дня, чтобы он не вспомнил жену и сына. Горе по-прежнему управляло его жизнью; законы скорби превратили его в марионетку, в сухой лист, носимый ветром невозвратимых потерь. Не проходило дня, чтобы он не молился Господу об успехе своих поисков.
Мир — сцена чудес, сказал как-то старец, видя его отчаяние; и сцена немалая — всем свершениям Господним место найдется. Только люди замечают эти чудеса не сразу, а потом. Всего-то несколько тысяч лет тому назад человек не различал цвета. Все были дальтоники. И так же, как открылись нам краски мира, так и другие чудеса откроются. Не теряй надежды, Коленька, надейся, голубчик…
Через пару дней после этого разговора старцу во сне было откровение — тот, кто мог бы помочь Николаю Дмитриевичу, находится в Витебске…
Их окружали белый лес и странная, неземная тишина. Медленно падал снег. Поодаль стояли сани, возчика бил озноб. Они добирались сюда несколько часов по занесенным дорогам, если это можно было назвать дорогами… Дверь в хибару медленно, очень медленно отворилась…
— Позволь представить, — торжественно прошептал Распутин. — Господин Филипп Аурелиус Теофраст Бомбаст фон Хохенхейм, доктор медицины в Базеле, изобретатель эликсира жизни, ученик Фуггера, равновеликий с Цельсием, великий Парацельсиус, известный также под анаграммой: доктор Сускарапель!
Прошло еще много лет, прежде чем Николай Рубашов осознал, что в этот день к нему впервые пришло понимание сути старости — человек, появившийся в дверях хибарки, превосходил самые дикие фантазии о разрушительном влиянии времени на человеческое тело.
Это был ходячий атлас всех возможных признаков старости, причем в гротескных, невиданных формах. Ростом он был не больше десятилетнего ребенка, к тому же истощен настолько, что можно было всерьез опасаться, что его вот-вот унесет ветром. Лицо испещрено глубочайшими морщинами и безобразными шрамами. Ногти похожи скорее на обломки камня, а зубы — на ржавые железные стружки. Кожа на груди и руках истончена настолько, что иногда казалось, что он прозрачен. Под стать была даже тень его; это была самая старая тень, какую только можно вообразить: желтоватая и в дырках, словно ломоть швейцарского сыра. На спине в довершение всего красовался большой горб…
Много веков назад признанный, хотя и не всеми, врач по имени Парацельсиус натянул смерти нос. Ему тогда еще не было и пятидесяти, но жизнь его, по тогдашним меркам, уже клонилась к закату. Годы утомительных доказательств противочумных свойств подобных мрамору минералов и бесконечных споров, на каком языке следует читать его сенсационные лекции, на немецком или на латыни, наложили отпечаток на его характер — он сделался желчным, разочарованным в жизни стариком. Он с грустью вспоминал годы своего ученичества у аббата Иоганна Тритхейма и великого алхимика Фуггера, с чьей помощью он разработал свой знаменитый метод, как вызывать болезнетворных демонов и держать их в узде с помощью магической пентаграммы. Он с удовольствием вновь надел бы монашеские одежды, но, к великому разочарованию Парацельсиуса, его не приняли ни в один орден. Тогда он ударился в странствия.
За долгие годы скитаний по Азии и Европе он выучил шестнадцать языков, но неугомонная его натура не позволяла ему задерживаться на одном месте дольше, чем на пару месяцев. Он служил придворным лекарем у эксцентричных князей, причем стал причиной нескольких громких скандалов, с удивительной регулярностью похищая министерских дочек. В 1520 году он примкнул к банде грабителей, следовавших за датским королем Кристианом в его походе на Стокгольм. После массовых кровавых казней на Большой площади ему удалось похитить меч палача, единственный предмет, за исключением полевых медицинских инструментов, с которым он не расставался впоследствии никогда. Считалось, что меч, после того как им отсекли по крайней мере восемьдесят голов, обладает неслыханной магической силой.
Он скончался, если верить хроникам, в 1541 году в Зальцбурге, но той же ночью на кладбище явился нечистый и выкопал свежезахороненное тело. В апокрифических источниках можно прочитать, что со стороны дьявола поступок этот вовсе не был случайной прихотью; наоборот, Князь тьмы лишь соблюдал условия договора, заключенного с усопшим еще в годы его юности. Тогда Парацельсиус, в наркотическом возбуждении от введенной в прямую кишку изготовленной из белены мази, якобы вызвал духа преисподней и продал ему душу в обмен на рецепт эликсира жизни. Контракт был составлен настолько исчерпывающе, что никаких юридических кляуз не могло возникнуть — ни тогда, ни в будущем. Парацельсиус якобы поблагодарил своего спасителя, выманил из него несколько важнейших алхимических формул, не считая решений нумерологических задач, после чего проклял все колена рода Габсбургов и покинул Австрию навсегда… Первый век своего бессмертия Парацельсиус держался подальше от Европы. Люди были ему отвратительны. Их постоянное нытье, их мелочность… Ему была омерзительна их манера совокупляться с поросячьим хрюканьем, но еще более отвращали его их войны, их жестокость и кровожадность, каким он даже и в животном мире не мог подобрать сравнения. Он был словно одержим единственной мыслью — найти потерянный рай. В сопровождении своего черного кота он побывал в самых глухих уголках планеты. Он взбирался на увенчанные вечными снегами горы, сплавлялся на плотах по неизвестным рекам. Он посетил загадочные, скрытые от посторонних глаз индийские деревни, где факиры питались исключительно утренней росой и повергали односельчан в изумление, поднимая возбужденным фаллосом семифунтовые гири. Он был в Канченджунге и видел крышу мира — Гималаи, пересек на верблюде пустыню Гоби. Он жил в хижинах из льда на крайнем севере и в африканских дворцах, чьи стены были увенчаны бесконечными рядами человеческих челюстей. Позже, бесплатным пассажиром на английской шхуне, он пересек Атлантику с целью отыскать наконец философский камень, находящийся, по его расчетам, в испанских колониях. Там он женился на мулатке и был ей верен, пока она не умерла от сонной болезни в возрасте ста шести лет.
Шли десятилетия, потом века. Подгоняемый непонятной ему самому тоской, он продолжал свои странствия. Он пережил чуму в Нидерландах, но запах разлагающихся трупов погнал его на восток. Он дошагал до России, где, переделав имя свое в анаграмму — доктор Сускарапель — зарабатывал на жизнь, как бродячий знахарь. Постепенно перебрался в Витебск, где сошелся с мудрой старушкой из местных. Отношения их были чисто деловыми — они торговали святыми мощами и к тому же раздобыли монополию на продажу лечебных трав.
Но во время голода в середине двадцатых годов девятнадцатого века их обвинили, что они якобы накликали на деревню неурожай, и закидали камнями, как колдунов. Старушка испустила дух, но Парацельсиус откопался из могилы и под защитой ночи скрылся. Через несколько лет его снова поймали и решили сжечь на костре, но, когда костер прогорел, он вышел, отряхивая с себя тлеющие угли и даже не особенно вспотев. Объятые ужасом крестьяне спустили на него собак — они были убеждены, что это никто иной, как сам Наполеон, вернувшийся в Россию по прямому заданию Антихриста — довольно по тем временам распространенное суеверие — и Парацельсиус решил не искушать судьбу, взял ноги в руки и метнулся в ближайший лес… Несколько месяцев он, заблудившись, скитался в полесских болотах. Он ходил кругами, совершенно потеряв представление о сторонах света. Наконец нашел в лесу лужайку, где из земли бил небольшой чистый родник, и задержался, чтобы с помощью наблюдений за звездами и высотою солнцестояния определить, где находится. Но он настолько устал, что чуть ли не впал в летаргию, и дни превратились в годы, а годы — в десятилетия. Если не считать пары паломничеств и посещения монастыря в Волхове, он прожил на этой поляне около ста лет. Местные крестьяне складывали про него сказки, он считался у них лесным гномом-вековичком, знающим птичий язык.
Всю эту историю Распутин поведал Николаю, пока они стояли и смотрели, как старик, присев под дубом на корточки и тупо глядя в пространство, ковыряет землю ржавым мечом и что-то бормочет на непонятном языке. Во сне-то, сказал Распутин, когда он мне во сне-то явился, этакий живчик был, болтал без умолку… А этот… какая-то слабоумная развалина.
В тот же вечер они остановились на постоялом дворе в ближайшем селе. Доктора завернули в лошадиную попону; он казался глубоко погруженным в непроницаемый туман прожитых им столетий. Он, судя по всему, даже и не замечал, как они отмывали его в медном тазу. Только раз как-то, когда Распутин выкрикнул: «Парацельсиус!» прямо ему в ухо, он лениво почесал горб. Его старые поры источали немыслимое зловоние. Они оттерли омертвевшую и даже кое-где заплесневевшую кожу со спины, сожгли завшивевшие лохмотья в дровяной печи. Семь раз они меняли воду, и только на восьмой им удалось наконец увидеть покрытое патиной дно медного таза.
Измученный затраченными на банную процедуру усилиями, Николай Дмитриевич разглядывал своего товарища по несчастью. От мысли, что он не одинок в своей судьбе, у него по рукам бежали ледяные мурашки и подымались дыбом волосы. Он и я. Может быть, нас и больше. Может быть, этот человек сможет помочь ему, с его жизненным опытом, с его безграничными знаниями, этот мистик и алхимик, ветеран в когорте бессмертных.
Небо наконец прояснилось. Стояла глубокая ночь. Огромная луна заливала убогую комнату холодным опаловым светом. Николай посмотрел на кровать, где, свернувшись калачиком и прижимая к груди свой ржавый меч, лежал Парацельсиус. Из комнаты по соседству слышалось хихиканье служанки и возбужденное бормотание Распутина.
Он упал на колени и схватился за край фосфоресцирующей в лунном сиянии простыни.
— Скажи мне, где его найти, — прошептал он. — Скажи мне, где его найти, спаси мою душу!
Четыре недели старик отсыпался в гардеробной. В тот вечер, когда к Распутину приходил царь, он впервые пробудился к жизни, но окончательно пришел в себя лишь к Новому году. Еще не один месяц он только бессмысленно гулил, как трехмесячный ребенок, и совал себе в рот попадавшиеся под руку мелкие предметы, мучительно напоминая Николаю Дмитриевичу погибшую в огне мать. Наконец сознание Парацельсиуса прояснилось, и он слегка дрожащим голосом спросил, где он находится. Ему объяснили, и он, казалось, понял. Он даже сказал, что приятно польщен возможностью познакомиться с Петербургом — ранее ему не случалось бывать в этом городе.
Ознакомившись с планировкой распутинской квартиры, он потребовал, чтобы они представились ему, и тут же с ужасом хватился своего меча. Получив заверения, что меч в целости и сохранности и убедившись в этом воочию, он поинтересовался, какой год на дворе. Узнав, что год ныне 1915 от Рождества Христова, он удивленно почесал горб и пробормотал:
— Вот это да! Я проспал больше пятидесяти лет!
Они рассказали ему вкратце, что происходит в мире, о ныне властвующих королях, императорах, князьях и курфюрстах, о небывалом техническом прогрессе, о войне, что за полгода потребовала больше жертв, чем все предыдущие войны, вместе взятые. И, воспользовавшись паузой, потребовавшейся Парацельсиусу, чтобы осознать все эти новости, Распутин вытащил на свет божий старый контракт, забытый тем в Волховском монастыре, и объяснил, зачем они его сюда привезли.
Доктор долго и грустно глядел на них, не говоря ни слова. Потом сиплым шепотом поведал, что не видел того, кого они ищут, вот уже… да, никак, никак не меньше — четыреста лет. У нас с ним чисто деловые отношения, заверил Парацельсиус, и за все эти годы он ни разу не пожалел о договоре, заключенном в правление Карла V. Ему по душе были скитания, и по душе была та особого рода свобода, заключающаяся в отсутствии необходимости испытывать страх за свою жизнь. Поэтому он никогда — никогда! — за все эти четыреста лет не предпринимал никаких попыток его найти. И на униженную мольбу Николая Дмитриевича помочь ему в его горе он попросил дать ему время на размышление.
Думал он долго — всю зиму. За это время сгладились и исчезли все симптомы его слабоумия, и даже физически он заметно окреп. Распутин же, наоборот, постепенно впадал в депрессию.
Его беспрерывно мучили видения и кошмары. Он был совершенно убежден, что его скоро убьют, и вместе с ним умрет Россия. Знаки к тому недвусмысленны, мир идет к своему концу. Война вовлекала в свою смертельную орбиту все больше и больше стран и народов, и несколько раз в неделю Распутин мчался в Царское Село, чтобы попытаться уговорить царя вывести Россию из войны. По дороге домой он частенько терял самообладание и принимался безутешно рыдать.
В феврале поползли слухи, что у Распутина якобы роман с императрицей, и в публицистическом клубе известный монархист произнес зажигательную речь, протестуя против влияния Распутина на государственные дела. Газеты открыто обвиняли его в шпионаже, а как-то ночью разбросали листовки — Распутин якобы продавал государственные секреты австрийцам… Это был удар ниже пояса. По ночам Григорий Ефимович запирался в своем кабинете и углублялся в чтение Книги Откровений Иоанна Богослова. Иногда он будил Николая и просил его посидеть с ним. Страх смерти уже вонзил свое отравленное копье в его могучую грудь. Он потел и читал бессвязные молитвы. Он даже повернул иконы лицом к стене, чтобы святые не видели его отчаяния.
Когда начали поговаривать о возможной немецкой интервенции, он заказал несколько бочек мадеры у виноторговца на Морской и все чаще проводил ночи в борделях в компании неизвестных людей.
Но тогда, на Пасху 1915 года, Рубашов словно и не замечал страданий Распутина; он был слишком поглощен Парацельсиусом…
Этот удивительный доктор лежал целыми днями на матрасе в гардеробной и покуривал трубку. Он объяснил, что терпеливо выжидает высших указаний, и что значили несколько месяцев по сравнению с лежавшей у его ног, как послушный пес, вечностью… Он, как выяснилось, очень рассеян, мечтателен и, что всего хуже, неисправимый врун.
В своих бесконечных сюитах лжи он смешивал высокое с низким, смехотворное с трагическим, возможное с невозможным. Его ничто не смущало, поэтому он врал одинаково вдохновенно о не заслуживающих никакого внимания мелочах и о событиях мирового значения. Он часто запутывался в противоречиях, из которых с немалым трудом, но все же выбирался. Он утверждал, что вылечил Эразма Роттердамского от подагры, но по его же рассказам выходило, что в то самое время, когда Эразм проходил курс лечения, Парацельсиус служил фельдшером в седьмой левантийской экспедиции, где лишился пальца на ноге в схватке с турецкими пиратами. Он обсуждал вопросы конкордата[19] с Лютером много лет спустя после его смерти, а также совершил эпохальные открытия в изучении жизненного цикла глистов, тайно внедряя паразитов в кишечники цыган, в те времена не добравшихся еще до Западной Европы. Он пережил периоды головокружительного богатства и не менее головокружительной нищеты, его превозносили и унижали; короче говоря, он видел все, что только позволяли видеть необозримые границы его фантазии.
Николай Дмитриевич, ныне оставленный наедине со своими мыслями, постоянно задавал себе вопрос: а не само ли Время разыгрывает с ними эти шутки? Может быть, это именно Время, перекатывая могучие волны нескончаемого потока, искажает истину, обтачивает ее наждаком веков до неузнаваемости или, еще того чище, копирует вновь и вновь, пока последние копии окончательно не разойдутся с оригиналом?
И, если следовать этой мысли, может быть, истины вообще не существует? Может быть, то, что привыкли мы называть истиной, всего лишь эхо равнодушного ритма мгновений и веков?
Но за неделю до Марьиного дня случилось нечто, что вновь вдохнуло огонь в его едва уже теплившиеся надежды. Парацельсиус увязался за ним в подвал, куда Распутин послал его за статуэткой святой девы Марии. В пахнущей плесенью темноте старик наткнулся на сундук, где хранились материальные свидетельства давнего увлечения Распутина — остатки алхимической лаборатории. При виде треснувшей реторты, изготовленной никак не позже, чем в XVII веке, на глаза доктора навернулись слезы, и он высокопарно объявил, что наконец принял решение: он поможет Николаю найти того, кого он ищет, но произойдет это исключительно с помощью божественной алхимии…
В ту же ночь они взялись за дело. Николай Дмитриевич был потрясен энергией, внезапно обнаружившейся в дряхлом тельце доктора. В мире фильтров, реторт, дистилляторов и читаемых сзаду наперед заклинаний Парацельсиус чувствовал себя как рыба в воде. Он помолодел на несколько сот лет, он вновь вернулся в еретические годы своей юности, ведомый невидимой рукой великого Фуггера. Еще до наступления утра он превратил подвал в настоящую лабораторию: из нагреваемых на спиртовках реторт валил пар, булькали таинственные флюоресцирующие жидкости, шипели горелки Бунзена. В воздухе витал острый запах ртутных паров.
Двое суток они не смыкали глаз. Между ними вдруг возникла вслух не высказываемая, но несомненная связь, подогреваемая общей судьбой; они неутомимо прокладывали единственно верный курс в море, полном оккультных подводных рифов. Уже к вечеру первого дня Парацельсиусу удалось с помощью дерзких заклинаний, воскурения цианида золота и сладко-горького паслена, с помощью десятка всевозможных декоктов и сложнейших расчетов взаимостояния планет… (а что говорить о вычитанных в гнилом желтке прогнозах для некромантов…) — с помощью всех этих действий Парацельсиусу удалось вызвать целую дюжину полуматериализовавшихся демонов. Впервые у Николая Дмитриевича не было никаких оснований для недоверия.
О, эти демоны! Грустное скопище почти прозрачных существ, пытающихся, извиваясь, вывернуться из обозначенного алхимиком магического круга. Они вздыхали и стонали, вымаливая прощение на каком-то непонятном языке. Здесь был семиголовый Орний, демон призрачных всадников, и Тефрас, демон, появляющийся только в абсолютной темноте; Акефалос, король зависти, Плеяды, семь злобных фурий, плюющихся слизью и угрожающих поджарить их на костре, предварительно нашпиговав святыми просфорами; был тут и Обизут — этот вообще состоял из одних только глаз; может быть, он и неплохо справлялся со своей основной задачей, а именно пугать новорожденных, но при виде Парацельсиуса потерял душевное равновесие и сам разрыдался, как ребенок. Были и несколько болезнетворных демонов, декани, эти были похожи на находящиеся в беспрерывном движении скопления жидкости; среди них выделялись Куртаель, демон кишечных колик, и Лиррус, король чесотки. Помимо уже перечисленных, Парацельсиусу удалось вызвать Асмодея, разрушителя браков, Онесклиса, подстрекателя отцеубийц, и Ксерфатоса, лижущего по ночам уши пастухов и тем самым подбивающего их к содомии и пьянству.
Парацельсиус работал, как одержимый, глаза его сверкали. Он что-то выкрикивал, бормотал, а время от времени на него нападал истерический смех. Стоя в безопасности за пределами им же обозначенного магического круга, он выводил демонов из себя латинскими дразнилками и пытался, чередуя посулы с угрозами, вытянуть из них, где находится соблазнитель Николая Дмитриевича. Но ответа не добился — и кто знает, от чего это зависело, от собственного его неумения или от полного невежества вызванной им из небытия нечисти. И постепенно, несмотря на отчаянные заклинания доктора, демоны растворились в воздухе и исчезли.
За этими занятиями прошло двое суток, но они были так же далеки от успеха, как и в начале, если не дальше. Демоны больше не появлялись, и предметы, материализующиеся один за другим в магическом круге, становились все более и более загадочными: лопнувшие песочные часы времен Римской империи, позеленевшие испанские доспехи, серебряная монета с изображением фараона Рамзеса или объеденный червями скелет с незаросшим родничком. С леденящими душу стонами Парацельсиус перекапывал свою память в поисках нужной алхимической формулы, ключа, который смог бы открыть им заветную дверь. Но никакие трюки не помогали; ни ночной гость, ни даже демоны больше не появлялись, и под конец магический круг опустел…
Как-то в апреле доктор попросил Николая Дмитриевича оставить его в лаборатории одного. Он пояснил, что хотел бы поработать без помех, и Николай заподозрил, что он собирается предпринять особо опасный и требующий полного сосредоточения эксперимент, для чего необходимо одиночество. На самом же деле Парацельсиус лишь пытался как-то оживить свою уснувшую память.
К ужасу своему, доктор обнаружил, что многие из его с таким трудом и такой ценой добытых знаний ускользнули с черного хода забвения. Это мучило его и доводило до помешательства. В неописуемом хаосе реторт, кастрюль, пробирок и сосудов, помутневших от соединений ртути и с прилипшими к стенкам, похожими на волосатых пауков комочками расплавленного свинца — сидя на кипе старых книг и обхватив голову руками, он делал отчаянные попытки отвоевать назад знания, которые забвение, воспользовавшись его недолгим замешательством, у него похитило.
Он мысленно повторил все, что знал из сефиротики. Он снова рассчитал стояние планет и созвездий. Он восстановил все формулы Гебера из магии моров и проштудировал свои собственные симпозиумы, те, что он проводил в давние времена, будучи тайным профессором курса естественной магии в Базельском университете. Но ничто не помогало — никакие повторения, никакая гимнастика ума и даже руководство по вызыванию Князя тьмы, написанное немецким пневматиком, поклонником Сведенборга, — эту запрещенную книгу он тайком выписал из книжного магазина «Розовые кресты». Исчезла решающая эзотерическая мудрость, тот алхимический инстинкт, то не поддающееся описанию седьмое или даже восьмое чувство, что отличает истинного мага от цирковых шарлатанов.
Он сидел в сыром погребе и плакал над поэтическим совершенством «Тайны тайн».[20] Потом отложил книги — как он думал, навсегда. Он был готов сдаться. Он почувствовал, что настал конец — он сам стал жертвой забвения.
И все же, вскоре после Пасхи, Парацельсиус появился на кухне с заплаканными глазами и пачкой графических символов семи металлов под мышкой. Он, казалось, снова постарел, почти ничего не слышал, и отвратительный запах изо рта возвестил о его приходе задолго до того, как вошел он сам. Он сказал, что остается только одна возможность: прибегнуть к тайному ритуалу копта[21] Арона и следовать ему досконально.
Они тщательно готовились к этому последнему эксперименту. Парацельсиус велел раздобыть магическую вилку — раздвоенный сук орешника, срубленный одним ударом серебряного ножа, закаленного в гниющей сорочьей крови. И с этой вилкой, с этим всесильным амулетом на шее они приступили к ритуалу, начав его, как предписывалось, с семидневного строгого поста.
Запершись в подвале, они сидели перед алтарем, на котором были две свечи и курительница с бересклетом и камфорой. Трапеза допускалась только после захода солнца и состояла из нескольких просфир и кровяной колбасы, приправленной пряностями, но без соли. И, как предписывал ритуал, через день они напивались допьяна красным вином, настоянным на пяти соцветиях черного мака и пяти унциях толченых семян конопли. Перед тем как пить, вино процеживали через специальный рушник, сотканный блудницей. Так протекали сутки за сутками, в темноте, в голоде, в похмелье…
Потом Николай Дмитриевич вспоминал, как доктор, чтобы скоротать время, рассказывал ему в эти дни о своих приключениях за прожитые им века. Как всегда, это были главным образом байки, в которые невозможно было поверить, но Парацельсиус не давал себя смутить недоверием. Ему вообще, казалось, было все равно, слушает его кто-либо или нет. Может быть, он адресовал эти россказни самому себе? Может быть, после стольких лет скитаний по миру уже не имело значения, правда все это или выдумка?
В свете потрескивающих литургических свечей он рассказывал о гигантской оккультной библиотеке, собранной им при дворе цыганского барона Рамиро Рамиреса в Сьерра-де-Гредос; об оригинальных изданиях Гримориум Верум и Закона Гонориуса,[22] о волшебной книге Лемегетона, весившей, при своих-то семистах с лишним страницах, не более девяти граммов, об Откровениях Энокса, написанных невидимыми чернилами, перегнанными из загадочного вещества, называемого византийцами «слеза ангела», об изданных в золотых переплетах сочинениях Альбертуса Магнуса, Роджера Бекона и Арнольда Вилланова. За десять лет он якобы собрал не менее четырех миллионов томов. Трехтомник аббата Иоганна Тритхейма о телекинезе и искусстве передавать сообщения на расстояние в сто и более миль, не пользуясь ни посыльными, ни почтой; самое первое рукописное издание оккультной философии и самые засекреченные книги Тертуллиана и доктора Фауста о толковании снов… все было в этой поистине небывалой библиотеке. Там хранились также множество невидимых глазу свитков и сто сорок мешков с каббалистическими рукописями, упорядоченными по системе египтянина Энока; там было все, от Сефира Езираха до вступления в нумерологию, написанного на обработанных шкурах давно вымерших животных.
Глаза Парацельсиуса сияли в темноте; он перескакивал из века в век и обратно с легкостью гимнаста, перепрыгивающего с трапеции на трапецию. Если верить ему, он присутствовал при всех более или менее значительных событиях; он был свидетелем самого первого поражения Валленштейна и бегства Наполеона из Москвы. Он пил сидр с Робеспьером и отмывал кисти Веласкеса. Иногда получалось, что он в одно и то же время присутствовал сразу в десяти точках земного шара, но такие мелкие противоречия его, как уже было сказано, не смущали. Темнота и странный запах курений, казалось, еще добавляли ему забывчивости. Его старое изношенное тело натужно скрипело, когда он менял позу. Он хлопал себя по горбу и хохотал, когда ему приходили в голову особо веселые истории.
Сама церемония, как решил Парацельсиус, должна происходить в Вальпургиеву ночь, это настойчиво подчеркивает и копт Арон. В конце недели поста он ушел из дому, чтобы найти подходящее место — в этом смысле ритуал предъявлял немалые требования. Предписывалось найти кладбище, посещаемое злыми духами, желательно заброшенное, в глуши, кладбище, где по ночам покойники громогласно чествуют своих убийц, или, на худой конец, заброшенный женский монастырь, где самая святая из монахинь поругала свою веру; ни о чем ином, по словам Парацельсиуса, даже думать не следовало.
Перед рассветом он вернулся и возбужденно рассказал об армянском кладбище, о битве не на жизнь, а на смерть с семиголовым призраком, из которой он еле-еле вышел победителем, не без кровопролития с обеих сторон. Николай Дмитриевич приуныл, ртуть на термометре его надежды снова упала ниже нуля, но он все же решил следовать за выдумщиком…
В эту ночь, несмотря на возвратившиеся вдруг холода, на фруктовых деревьях с легким, почти неслышным звуком лопались почки, и отовсюду слышалось хлопанье крыльев возвращающихся перелетных птиц. Парацельсиус был в прекрасном настроении. На плече у него была сумка, содержимое которой составляли четыре гвоздя из гроба казненного преступника. «Это все детские игры, — сказал он, — по сравнению с атрибутами, требующимися при исполнении некоторых других ритуалов; например, голова кота, питавшегося перед этим как минимум пять дней человеческим мясом, или свечи, изготовленные из жира нерожденных младенцев, или ключица отцеубийцы, к тому же дважды бигамиста. Но им не нужны все эти гадости, поскольку у него есть магический меч и магическая вилка…»
В эту ночь они досконально следовали указаниям копта. Бормоча заклинания, Парацельсиус, а вслед за ним и Николай Дмитриевич, обошли три раза кладбище против часовой стрелки, потом проделали то же самое, но уже по часовой стрелке, причем задом наперед. Парацельсиус все бормотал и бормотал; Николаю Дмитриевичу казалось, что это рифмованные заклинания. Доктор перебирал пергаментные свитки, без конца сверялся с зодиакальными созвездиями и, похоже, не на шутку начал впадать в транс. Вдруг он попросил Рубашова сесть на первый попавшийся могильный камень и зажмуриться.
Он слышал, как доктор насвистывает какую-то старинную мелодию, потом послышались звуки открываемой сумки, звякнули гвозди… Потом он чем-то начал долбить землю — мечом, догадался Николай Дмитриевич.
Потом все затихло. От камня исходил невыносимый холод. Его начал бить озноб. Минуты шли — пять минут… десять… еще десять. Через полчаса он открыл глаза.
— Парацельсиус?
Но доктора не было.
Он искал его несколько часов. Заглядывал в огромные мраморные мавзолеи, где покоились богатые армянские купцы и фабриканты. Искал за выветрившимися могильными камнями бедняков, украшенными мелкими камушками и засохшими цветами. Искал в сарае могильщиков, где хранились запачканные землей ломы и лопаты, и даже в дупле векового дуба, чьи переплетенные сучья напоминали молитвенно сложенные руки. Сначала ему было страшно, он звал доктора, выкрикивал его имя, пока в темноте не зажглось окно и сварливый женский голос не велел ему заткнуться.
Тогда он вернулся к тому самому камню, на котором сидел, пока старый доктор вершил великий коптский ритуал. Ночь сжимала его в черных своих объятьях, и высоко над ним мигали звезды, будто старались сообщить ему нечто, но шифр их был непонятен.
Доктора не было. Распутин тоже ему теперь не поможет. Остается одно — искать самому.
Мы видим его на холодном могильном камне, в холодном лунном свете, под холодно мерцающими звездами. Мы видим его — у нас есть документы. Мы видим его закрытые в смертной тоске глаза. Мы видим его очень ясно…
1-й Баварский пехотный полк «Лист»
Штаб батальона
Составитель: подполковник Пик
Дело: представление к награде Железным крестом I степени (посмертно)
Имя: Иозеф Рушбов
Чин: рядовой.
Основания к представлению:
Рядовой Рушбов записался в армию добровольцем во время призыва в Восточной Пруссии в мае. После летней подготовки в Хемнице и Герау был в июле зачислен в четвертый добровольческий корпус и направлен в 1-ю разведроту пехотного полка «Лист» на участке фронта «Лонгви». Рушбов отличился особой храбростью уже в августе во время проведения операции «Клементин», когда было отвоевано двести метров фронта у 5-го укрепрайона ценой 10 000 павших. Рушбов добровольно вызвался разведать положение на самых передовых постах неприятеля и доложил о подготовке к штурмовому артиллерийскому огню, что было принято в учет при составлении плана операции на заседании штаба 19 августа. За период с июля по октябрь Рушбов осуществил не менее 14 добровольных разведывательных вылазок такого же характера. В ночь на 16 ноября, при рекогносцировке неприятельских батарей, он пропал без вести. Исполняющий обязанности командира редута ефрейтор Виш доложил об интенсивном вражеском огне и «выкриках по-французски», отмеченных им через десять минут после ухода Рушбова на задание (см. прилагаемый рапорт).
Рушбов с задания не вернулся. Начальник разведроты Херцог заявил также, что в ту же ночь исчез ротный кот. Ходят слухи, что он сопровождал Рушбова и погиб вместе с ним за императора и великую Германию.
Булай, семнадцатого сентября 1918
Ф. Пик, подполковник
Он лежал, привалившись к краю траншеи. Отсюда хорошо была видна изрытая воронками мокрая глина. Где он находился? Некоторые утверждали, что под Лонгви, хотя другие говорили, что это не Лонгви, а город Тионвилль — в ясную погоду на горизонте можно было различить какие-то здания. Время, география — все это потеряло смысл и значило не больше, чем мокрая глина в этой окопной войне.
— Видишь что-нибудь? — спросил ефрейтор у него за спиной.
Он поднял к глазам бинокль. Все как всегда — трупы, ржавые снарядные гильзы, заполненные мусором и жидкой грязью воронки; полуразложившееся тело французского солдата, повисшее в нелепой позе на колючей проволоке. Вздутый живот, рука вот-вот оторвется. От лица почти ничего не осталось — черви проели его чуть не до костей.
— Ничего, — ответил он. — Все спокойно.
Ефрейтор кивнул.
— Высунь-ка голову еще чуть-чуть и погляди, что там делают их обозники.
Он оперся на локти и пополз вперед. Мокрая земля блестела в последних лучах заходящего солнца. Блестели и отполированные кости людей и лошадей, тут и там вспыхивали блеском оторванные металлические пуговицы.
— Видишь что-нибудь? — снова спросил ефрейтор. — Мне надо знать, что там делается на форпосте. Слишком уж тихо.
«Ефрейтор прав, — подумал он, — даже слишком тихо». Обычно из французских окопов слышны крики: «lis ne passeront pas… lis ne passeront pas… Здесь вам не пройти!» Но в последние сутки стихли и выкрики, и огонь заметно увял. Что-то готовится.
— Ужин готовят, — сказал он. — Только один пулеметчик на посту.
Ефрейтор улыбнулся.
— Счастливый народ — французы! Tres chanceux.[23] Здесь мы жрем холодную кашу и пайки погибших товарищей. Кстати, знаешь ли ты, в чем разница между ними и нами? Вот именно — француз воюет, чтобы жрать, немец жрет, чтобы воевать. А мы-то, Рубашов, мы-то — не немцы и не французы? Кто мы?
Он задумчиво почесался — должно быть, укусила блоха. Он тоже был добровольцем с самого начала войны. Некоторые считали его итальянцем, другие — испанцем. Сам он никогда не говорил о своем происхождении.
— Попробуй прислушаться — что они там говорят? Нам же надо знать, что у них на уме.
— Отсюда не меньше шестидесяти метров. Не слышно ни звука.
— К ротному идти не с чем… Может быть, снаряды подвезли? Новые пушки?
— Насколько я понимаю, нет.
Все эти трупы не выходили у него из головы. Трупы — фундамент войны. Перегной, на нем хорошо растут военная крапива и военные чахлые кусты, искалеченные трупы валятся в преисподнюю вместе со взорванными домами, разлетаются с оконными рамами, кусками крыши и снарядными гильзами, за неимением другого материала их даже складывают штабелями при строительстве все новых и новых брустверов или укреплении старых. В их окопе из земляной стены долго торчала почерневшая рука; разведчики вешали на нее каски, пока не явился инспектор из штаба батальона и не приказал эту руку закопать. «Компост, — подумал он. — Блестящее доказательство закона о кругообороте веществ в природе. Сгнить на прокорм червям».
— Темнеет, — сказал Рубашов. — Уже почти ничего не видно.
— Почти ничего не видно? И дальше что? Это не ответ. Зачем мы тогда здесь? С котом играть?
— Может быть, попробовать с ракетой?
Виш пожал плечами.
— Ответь-ка мне на один вопрос, Рубашов. Что делают в России после Брестского мира?
— Не знаю, господин ефрейтор.
— Пытаются построить нечто новое? Изменить мир? Или все по-старому — маленькая передышка, а потом опять все пойдет к чертовой матери?
— Не могу ответить, господин ефрейтор.
— И Распутин, этот пророк… Говорят, он оставил завещание — предсказывает гнет еще хуже, чем был при царе. А правда ли, что, когда разъяренная толпа выкопала его тело из могилы и сожгла, он сел в гробу, сделал рукою знак и исчез? Знаешь, Рубашов, я собираюсь, когда война кончится, поехать туда и поглядеть своими глазами.
Ефрейтор сплюнул и достал из планшета блокнот для донесений.
— А что ты думаешь о Деникине?
— Не составил пока особого мнения, господин ефрейтор.
— Он говорит, что сражается за свободу. Против красных, говорит, против еще большего угнетения масс. А ты замечал это угнетение, Рубашов? Или ты принадлежал к привилегированному классу? Они вешают священников, говорит Деникин. И дворянство. Большевики заключили мир, чтобы развязать себе руки и поубивать всех неугодных.
Ефрейтор недовольно уставился на него.
— Война или мир, — сказал он. — Социализм или капитализм. А разница-то есть?
Он поднялся, нырнул под колючую проволоку, подполз к Рубашову и улегся рядом, с блокнотом для донесений в руке. От его грязной шинели пахло одеколоном.
— Рубашов, — сказал он серьезно. — А что ты, собственно говоря, здесь делаешь? Ответь мне честно, что ты здесь делаешь? Pourquoi?
— Ищу кое-кого.
— Нашел место! Поверь мне, на войне никто не находит того, что ищет. Здесь можно найти только одно — человеческую злобу. А эта злоба никакой ценности не имеет, поскольку не может нас научить ничему, что мы уже и без того не знаем.
— А сам господин ефрейтор что здесь делает? Господин ефрейтор же тоже доброволец.
— Что я здесь делаю? Я записываю, Рубашов. Все, что вижу и что слышу. Записываю. Записываю, к примеру, что ты говоришь, что другие говорят. Пытаюсь документировать эту проклятую войну. Чтобы ее не забыли.
Ефрейтор печально улыбнулся.
— И когда война кончится, — сказал он, — я поеду в Россию и буду записывать все, что увижу и услышу.
Разглядеть что-либо было уже невозможно. Они снова сползли в окоп. Ефрейтор раскурил трубку. Глаза его слабо поблескивали в темноте. Снова пахнуло одеколоном.
— Через шесть часов я должен представить донесение, — сказал он. — Попробуй подползти к ним поближе и понять, что они затевают. Темно, они тебя не увидят.
Он посмотрел на траншею. В нише у бруствера копошились крысы, опьяненные трупным запахом.
— О, Боже, — сказал он. — Где же наш кот? Мы же взяли его сюда, чтобы избавиться от этой нечисти. Ты не видел кота, Рубашов?
Он выждал, пока месяц зайдет за тучу, подполз под колючую проволоку и скрылся в темноте. Из окопов противника голосов больше не слышалось — стояла полная тишина, не нарушаемая ни человеческими голосами, ни визгом пуль.
Он ориентировался на ничейной земле, как у себя в спальне. Он медленно шел, стараясь не наступить на мину и не угодить в воронку. Он переступал через раздувшиеся трупы людей и лошадей, в которых со странным непрекращающимся шелестом шевелились черви. Из-под ног его то и дело с писком выскакивали крысы. «Для смерти, — устало подумал он, — мундир неважен — она пожирает все на своем пути, оставляя после себя только перегной и червей».
Люди здесь лишились всяких чувств. Ни сострадания, ни скорби, ни даже брезгливости. Только голод, никогда не утоляемый голод. Такова война, говорит ефрейтор Виш — бездушная машина, ей нужны трупы, ей нужно топливо, чтобы все ее ремни, шестеренки и подшипники были в движении. А на Западном фронте война никогда не отдыхает. И ни та, ни другая сторона на топливо не скупится. Все запасы идут в ход, человеческие тела охапка за охапкой исчезают в топке, пока машина не насытится и не станет ясно, что на пару дней ей хватит. Можно положить двадцать тысяч человек, чтобы завоевать пару квадратных километров. После чего все замирают и слушают, как ненасытная машина работает на холостом ходу, а у офицеров появляется время, чтобы подсчитать потери и представить к медалям наиболее отличившихся — каждые сорок восемь часов. Человеческие тела следуют потоком, один год рождения за другим. Сейчас как раз очередь дошла до мальчиков 1901 года рождения. Из старших остались только ветераны вроде ефрейтора — ушлые мужики, чудом пережившие первый год службы и приобретшие некий иммунитет к вирусу смерти. У них особый талант, они внутренне приспособлены к такому существованию — ползать, извиваясь, по жирной глине, не пропустить лишнюю порцию жратвы, убивать с таким же равнодушием, с каким обычный человек подавляет зевок.
На отрезке фронта к юго-востоку отсюда, рассказал как-то ефрейтор, шли бои за французский форт. Немцам в самоубийственной атаке удалось захватить форт, но тут на третьем этаже обнаружилось французское подкрепление, и немцев оттеснили в погреб, где размещались выгребные сооружения. Больше недели шло сражение, и только в этих боях погибло сто восемьдесят человек. Окровавленные головы торчали из канализационных колодцев, мертвые штабелями лежали за выгребными бочками. Потом удача сопутствовала немцам, и они загнали французов в тот же погреб, из которого только что выбрались. И опять начались бои за канализацию, на этот раз погибло девяносто человек. Так продолжалось еще неделю, пока наверху не сообразили, что слишком много жизней положено за обладание кучей дерьма, и войска отозвали на первоначальные позиции. «Это их война, — подумал Рубашов. — Это их великая отечественная окопная война».
Он остановился. Ничейная земля. В пятидесяти метрах от него различался слабый свет французского редута. Нет, он не ошибался. Запах. Где-то поблизости мяукнул кот. Этого кота в августе притащил парень из стрелковой роты. Это был самый обычный пестрый деревенский кот, он нашел его в брошенном селе. Ефрейтор обрадовался — будет кому отпугивать крыс. Они привязали его на длинный поводок. Меньше чем через неделю в траншее не осталось ни одной крысы. Еще через неделю выяснилось, что кот совершенно оглох от непрерывных разрывов. Поводок ему был уже не нужен.
Как-то ночью, когда Николай стоял в карауле, он вдруг услышал мяуканье. Это его удивило — кот с самого момента появления в роте не издал ни звука. Зверек съежился, шерсть его встала дыбом. Он уставился в темноту и мяукал — громко и отчаянно, и именно в тот момент, совершенно для себя неожиданно, Рубашов почувствовал запах.
Сомнений не было — это был тот самый запах, запах первой ночи века. Он замер и почти потерял сознание. Он повертел головой — пахло откуда-то с ничейной земли. Он обернулся и увидел, что кот выскочил из окопа. Это его удивило — до этого зверек никогда не покидал траншеи. Кот вскочил на мешки с песком и нырнул под колючую проволоку. Даже не думая, Николай двинулся за ним.
Больше часа блуждали они по ничейной земле. Кот, беспрерывно мяуча, шел вперед, потом останавливался, замирал, вертел головой и менял направление. Так они и ходили кругами между передовыми, пока запах вдруг не исчез — так же внезапно, как появился.
В последующие недели это повторялось чуть не каждую ночь. Именно тогда он стал добровольно вызываться на разведку — это давало ему основания выходить на нейтральную полосу. Кот следовал за ним, как будто понимал, что предмет поиска у них один и тот же, и оба могут извлечь из этих прогулок определенную пользу.
Сейчас запах был сильнее, чем когда-либо. Он ощущал его совершенно ясно, со всеми, казалось забытыми, но, как выяснилось, навсегда засевшими в память нюансами. Он крался в темноте. Кот шел впереди, то мурлыча, то вновь принимаясь тоскливо мяукать. Его желтые глаза мерцали в темноте, как маленькие маяки.
Они шли вдоль брошенной траншеи с полуобрушенным бруствером. Вдруг кот остановился, уверенно свернул налево, перескочил лужу и исчез из вида.
Стало еще темней. На луну слоями наплывали все новые и новые тучи. Запах опьянял его. Он не просто опьянял, он раздирал ему душу, на глаза навернулись слезы. Запутавшись в брошенном рваном знамени, он споткнулся о неразорвавшийся снаряд. Потом наступил на чей-то труп и тут же почувствовал, как под ногой его лопнул живот и послышалось тихое жужжание миллионов насекомых. В воздухе распространилось невыносимое зловоние. Его чуть не вырвало.
Он нашел кота у колючей проволоки с французской стороны. Тот сидел тихо и за чем-то пристально наблюдал. Николай ясно слышал собственное дыхание, и его удивляло, почему его до сих пор не обнаружили.
В десяти метрах от него, скорчившись в окопе, сидели четыре мальчика из русского добровольческого полка. Он слышал, как они тихо переговариваются между собой. Дворянские дети, подумал он. Многие бежали после октябрьских событий по древней русской традиции в Париж и в ожидании возвращения на родину завербовались во французскую армию. Всего лишь маленькие мальчики, но война лишила их права оставаться детьми. Чтобы придать себе мужественности, они старались разговаривать хриплыми голосами, но в глазах их затаился страх.
Он повернулся на звук. Там, в траншее, ведущей во второй эшелон окопов, сидел, склонившись над картой, еще один. Этот был постарше, в капитанском чине. Потом он встал, подошел к солдатам и сообщил о порядке несения караула. Раздал боеприпасы. Потом достал карманный фонарик и посветил на карту. На какое-то мгновение луч света упал на его лицо. Николай вздрогнул — он узнал этого человека.
Откуда-то с ничейной полосы накатила новая волна запаха. Кот громко мяукнул, и в то же мгновение солдаты обнаружили Рубашова. От неожиданности они замерли на несколько секунд, потом на него обрушился град пуль, сопровождаемый нечеловеческим ревом. Потом наступила внезапная оглушительная тишина. И тут они увидели: он стоит, как стоял, целый и невредимый, со смущенной улыбкой на губах… Они побросали оружие и с криками ужаса бросились бежать сломя голову по лабиринту траншей…
Запах исчез. И кот тоже.
Он спрыгнул в окоп. На земле валялись брошенные миски. Он взял одну, снял с огня котелок и наполнил миску доверху горячей похлебкой. Он сидел, глубоко задумавшись, и хлебал французскую похлебку. Потом закрыл глаза и увидел перед собой лицо капитана — бородатое и грязное, но от этого не менее знакомое.
И так он сидел, за тысячи километров от дома, в брошенном окопе на западном краю войны и ждал… Чего он ждал? Он и сам толком не знал — может быть, запах появится снова. Шли часы, но он их не замечал, как не заметил и группу французских солдат, подкравшихся к нему сразу с двух сторон. Внезапно наступила полная, непроницаемая темнота, и он ощутил сильный запах джута — ему накинули на голову мешок.
Три недели его допрашивали каждую ночь. Он молчал — просто не знал, что сказать. На рассвете его, измученного бессонницей и светом направленной в глаза яркой лампы, бросали назад в перепачканную куриным пометом низкую железную клетку, где он мог только лежать. Иногда приходил часовой и просовывал сквозь прутья решетки еду, но руки у него были связаны за спиной, поэтому он мог только, припав к миске лицом, грызть или лакать, как животное. Его поливал дождь. Все, что он мог видеть — сапоги проходивших мимо солдат. Иной раз сапог бил по клетке с таким грохотом, что он на секунду возвращался из постоянного забытья; иной раз кому-то приходила в голову мысль помочиться на него, и в затылок ему била вонючая струя. «Ненависть, — думал он, — эта всеобщая безличная ненависть, она заражает всех, кто попадается ей на пути, это та же ненависть, из-за которой война никак не может закончиться, продолжается год за годом, вспыхивает все с новой силой, ненависть настолько безграничная, что позволяет им посылать на бойню собственных детей…»
В конце третьей недели утром его выволокли из клетки и привязали к дереву на краю лагеря. Повсюду сновала военная полиция, на возвышении разместился духовой оркестр — они уже начали настраивать свои сверкающие медью инструменты. Он был убежден, что его привели расстреливать, и, когда он представил, что будет, когда рассеется пороховой дым и они увидят его целым и невредимым, его разбирал смех. Но скоро он понял, что его пока не собираются расстреливать, его привели сюда как свидетеля — и смех застрял у него в горле.
Прямо перед собой, за колышущимся морем офицерских фуражек, он увидел пять столбов. К ним были привязаны плачущие мальчики, те самые, которых он спугнул в окопе.
Вдруг грянул оркестр, и толпа перед ним немного рассеялась, так что стало хорошо видно происходящее. На возвышение поднялся офицер и зачитал приговор: «…позорно дезертировали… смерть через расстрел… оставили жизненно важный наблюдательный пункт, испугавшись одного-единственного врага…» При слове «врага» все повернулись в его сторону, но он этого даже не заметил — его заливал холодный пот, он не мог оторвать взгляд от осужденных, он смотрел на них и понимал, что в их смерти виноват только он.
Он видел их страх, их мучительную юную тоску по жизни, которой их сейчас лишат. Они рыдали и умоляли о помиловании. Самым крайним слева стоял капитан. Его еще не привязали к столбу — как начальника караула, его собирались казнить последним.
Военный прокурор замолчал. Четыре стражника отсалютовали ружьями. Зазвучали фанфары. Один из мальчиков, перекрывая пронзительные вопли труб, закричал: «Мама!» и в ту же секунду увидел привязанного к столбу Рубашова, и крик его перешел в рев ужаса, все нарастающий, поднимающийся, как столб раскаленного дыма, в серое фронтовое небо, пока его не оборвал залп и тела их во внезапно наступившей тишине бессильно обвисли на столбах.
Он не мог оторвать от них взгляда, не мог и не хотел, потому что это он осудил их на смерть, и он, как судья, обязан видеть плоды своего приговора.
Снова прозвучали фанфары. Теперь настала очередь капитана. На секунду их глаза встретились. Капитана привязали к столбу, и полевой священник последний раз осенил его крестным знамением.
Николай Рубашов рыдал, как дитя, он рыдал и выкрикивал проклятья, он, рыдая, судорожно закрыл глаза, когда раздался неумолимый грохот винтовок, и на белой сорочке капитана расцвели кровавые розы. Он закрыл глаза, но слезы прожгли ему веки. Потому что это был его брат, Михаил Рубашов.
Всю эту ночь он не сомкнул глаз. Казненных сложили на телегу прямо перед его клеткой. В лунном свете мертвые лица казались еще мертвее, тела их словно плыли в волшебном надмирном сиянии. Он, не отрываясь, смотрел на брата; он хотел запечатлеть его черты навсегда — его безжизненные глаза, его лицо; он хотел, чтобы память эта не ослабела никогда, как никогда не ослабеет его ненависть. Потому что сейчас у него не было других чувств. Только ненависть. Ненависть к своему ночному посетителю.
С каждой минутой, что он лежал, вглядываясь в позорные плоды снимаемого смертью урожая, ненависть его становилась все сильней. Она росла и росла, она уже переполнила все его существо, но продолжала расти. Его уже не волновала собственная судьба. Сейчас речь шла о другом — хоть бы один раз посмотреть в физиономию этого мерзкого, бесчеловечного существа, хоть бы успеть плюнуть ему в лицо и проклясть его имя и все, что за ним стоит.
Так прошла ночь. Если бы кто-то из любопытства присел на корточки и заглянул в клетку, где, скорчившись, лежал Николай Дмитриевич, то увидел бы на его губах застывшую кровожадную улыбку, улыбку хищника. Ненависть пульсировала в нем, ненависть такой силы, что она жила уже своей жизнью, словно мрачный стих, вышедший из-под пера отчаявшегося самоубийцы. Скорее всего, именно эта небывалая концентрация ненависти, эта накрывшая его с головой лавина ярости притупила органы чувств. Потому что он не сразу заметил, что запах появился снова — как тихий шепот, как невидимый дымок, стелющийся над французским штабом в Лонгви. И когда он наконец ощутил его, он выбросил вперед руку, словно надеялся схватить ночного гостя за горло и удавить его. Рука задела дверцу, и он вдруг понял, что клетка не заперта.
Запах теперь шел отовсюду, он словно играл с ним в какую-то дьявольскую игру, дразнил, появляясь то с одной стороны, то с другой. Но теперь уже не надежда на помилование заставляла его поворачиваться во все стороны, описывать круги и эллипсы в поисках источника запаха. Теперь единственной его побудительной силой была ненависть. Это была не та ненависть, что опасным блеском горела в глазах солдат, не та ненависть, что, как чума, уничтожала все на своем пути, оставляя после себя лес крестов, проросших корнями в бесчисленные гробы; не та ненависть, что высасывала питательные соки из компоста гниющих трупов. Это было нечто другое — его ненависть была направлена только в одну точку, она была словно острый синий луч, маяк отмщения, указывающий ему путь на север. В его душе не было ничего, кроме кипящей, сконцентрированной ярости. Он не будет отдыхать, пока не найдет его. И у него нет времени на сомнение и сострадание, потому что эта война возвела зло на олимпийские высоты, придала кровожадности и жестокости космические масштабы, и где-то тут, совсем рядом, он понимал это с пугающей ясностью, где-то совсем рядом прятался его гость и подстрекал людей убивать друг друга, бросал детей в объятия палача, где-то здесь, в огромном море крови, плыл он одному ему известным курсом смерти и разрушения.
Освещая дорогу прожектором своей ненависти, бродил он по ничейной земле. Все, что он видел перед собой, подтверждало его выводы. Война уже перешла во что-то иное; она взорвала собственные границы, и само понятие войны не соответствовало тому, что он видел перед собой. Непостижимая жажда убийства, зло, недоступное мысли, зло, покинувшее сферы человечности и живущее собственной жизнью. Ненависть, как некий оптический прибор, обострила его зрение, и он теперь видел истину с ясностью пророка. Когда французы пошли в атаку, он оказался в самой горячей точке. Он видел, как атакующие шли вперед с точно рассчитанной скоростью, как артиллерийские снаряды рвались перед ними, очищая им путь, словно занавес смерти, который они толкали перед собой штыками. Это был сплошной ад огня и истерических воплей, извержение вулкана, где роль кипящей лавы играла льющаяся потоками кровь. Люди гибли полками, их засыпало заживо в окопах, повсюду валялись оторванные руки и ноги, тысячи и десятки тысяч трупов покрывали пространство на тысячах квадратных километров. Но Николай Рубашов уже не замечал человеческих страданий. Он следовал запаху, он ничего не видел, кроме того, что освещал ему пронзительно-синий луч его ненависти… только плюнуть ему в физиономию, только сомкнуть руки на его горле и удавить его, удавить, удавить…
В один из дней, он не знал точно, сколько прошло времени, он остановился в полях под Сомме. Вокруг царила странная, призрачная тишина. Солнце пригревало ему лицо, колючая проволока скрипела, раскачиваемая легким бризом. С деревьев падали желтые листья, словно вдруг ни с того ни с сего настала осень. На трупах лежали мертвые мухи. Лягушки прервали свой вечный концерт, а с неба камнем падали птицы.
Он ничего не обнаружил, только почувствовал, как что-то удушающее заполняет его легкие, и глаза начинают слезиться. Полуослепший, он пошел по ветру, пока не добрел до немецких окопов. Вокруг полевой кухни, с еще дымящимися мисками на коленях, сидели мертвые солдаты. Смертоносные газы застали их за едой, некоторые так и остались сидеть с ложками во рту…
Шли недели. Вокруг него был мир невидимой смерти, смерти, являющейся с дуновением ветра. Но Николай не замечал ничего: его вел вперед другой запах, запах его гостя, запах, к которому ненависть его была привязана невидимым канатом, как корова к столбу. По ночам она вела его путаным следом по передовым; случалось, он останавливался и слушал жалобы и молитвы солдат, их мечтательные, хотя и искаженные резиной противогазов голоса, когда они говорили о своих девушках в Саарланде, Корнуэлле или Гаскони. Но они его не замечали, хотя он стоял, замерев, на самом краю окопов. Только, когда из груди его против воли внезапно вырывался возглас яростного отчаяния, они, с фосфоресцирующими от страха глазами, начинали беспорядочную пальбу, и он уходил, чувствуя, как пули задевают спину.
Наконец ранней осенью, он дошел до Фландрии. Ошеломленно глядел он на этот лунный пейзаж. Это был мир снарядных воронок, красного песка и пепла, на котором ничто не росло. Небо было затянуто гигантскими облаками пыли. Солнца видно не было, не говоря уже о звездах — здесь, на этом участке фронта, ежесуточно взрывалось не меньше миллиона снарядов.
Где-то между Биксшуте и Пашендале он нашел пощаженный артиллерийским огнем дом. Он совершенно оглох от непрерывных взрывов, он ничего не слышал, кроме постоянного шелестящего шума в ушах. Но запах был совершенно явным, он никогда не достигал такой силы с тех пор, как он стал свидетелем казни своего брата в Лотарингии.
Зажмурившись, он спустился в погреб. Запах теперь был везде, вокруг него и в нем самом, такой сильный, что у него закружилась голова. Он открыл глаза. Перед ним, ярко освещенный лучами его ненависти, сидел кот — тот самый пестрый ротный кот из-под Лонгви. Кот сидел неподвижно, уставясь на него, и в огромных очах его он прочитал пронзительную, неизбывную скорбь, скорбь, величины и силы которой хватило бы на все человечество. Душу Николая Дмитриевича заполнила тьма. Он хотел подойти к коту, но тот, мяукнув, сорвался с места и исчез. В ту же секунду исчез и запах.
Вдруг он почувствовал, что смертельно устал. Темнота закутала его невесомым своим одеялом, а перед внутренним взором все стоял этот странный кот с бессильно протянутой, словно в молитве, лапкой. Но что это была за молитва, Николай Дмитриевич понять не умел…
Когда он проснулся, его поразила странная тишина. Он поднялся по лестнице из погреба. Над ним голубело яркое небо, облака пыли рассеялись. Вокруг заграждений из колючей проволоки пробивалась зеленая трава, ветер носил обрывки бумаги, откуда-то донеслось мычание коровы. И он понял, что война кончилась.