III

Блуждания

Вновь мы встречаем Николая Рубашова в 1946 году на Нюрнбергском процессе. На серии фотографий, сделанных для архива трибунала, он сидит в ложе прессы, среди журналистов. На нем наушники, на полу перед ним — настоящий водоворот кабелей для синхронного перевода. Он внимательно вслушивается в допрос, мы понимаем, что его что-то беспокоит.

На другой фотографии он беседует с тюремным врачом Гилбертом. Снимок сделан перед Дворцом юстиции. На нем почему-то форма маркитанта, рядом — тележка с судками. На третьем документе из личного дела — и это тоже фотография — мы видим его перед тюремной ротондой. Он пожимает руку начальника тюрьмы Андрусса. Оба излучают взаимную симпатию, нетрудно понять, что это рукопожатие — прощальное.

Мы точно не знаем, что он делал в Нюрнберге во время процесса, какую роль играл и на какие вопросы хотел получить ответ. Но, приглядевшись внимательнее, мы замечаем, что Николай Дмитриевич изменился. Он постарел. Мы видим перед собой пожилого человека. Седые волосы, морщинистые щеки, и взгляд… что сказать про этот взгляд? Взгляд человека, навсегда отмеченного печатью террора. Легко догадаться, что пережитые им ужасы по масштабу своему сравнимы с вселенскими.

Может быть, пытаемся мы понять, жизнь его и вовсе не имеет смысла, если не имеет смысла и значения все им пережитое?

Может быть, именно поэтому должен он продолжать свои поиски?


В датской утренней газете «Берлингске Тиденде» от 18 сентября 1948 года, в разделе, посвященном Копенгагену, мы читаем некролог Фольке Бернадотту, шведскому дипломату, застреленному экстремистом из «Звезды»,[36] когда он пытался способствовать примирению арабов и евреев-иммигрантов на Ближнем Востоке. Колонка рядом — аналитическая статья о двойной игре англичан в период мандата. Тот, кто дочитал статью до конца, наверняка обнаружил фотографию, совершенно очевидно помещенную не на то место. Снимок относится к статье на следующей странице об осеннем празднике на острове Амагер[37] — восторженный репортаж о беспроигрышной лотерее и о бесплатных леденцах, о послевоенной эйфории и трофейном парижском колесе — с высшей точки его можно было видеть отделенные проливом Эстерсунд шведские города. И наконец — люди-снаряды, Джинг и Джанг, по их утверждению, самые старые в мире.

Их-то мы и видим на снимке, по ошибке напечатанном на предыдущей странице. Не узнать их невозможно. В полосатых, напоминающих шкуру зебры трико, в шлемах, почерневшие от пороха, смотрят они в объектив. Слева — человек лет восьмидесяти, седой, морщинистый, он нервно улыбается, похоже, принимает всеобщее внимание за некое неизбежное зло. А справа… слабоумная улыбка, огромный горб, свисающая изо рта зубочистка, крошечный старичок; он опирается на ствол пушки, из которой их выстреливают четыре раза в день, словно полосатые метеоры — непревзойденный аэробаллистический тандем, побивший все рекорды от Нарвика до Наварры… ну конечно же, это они — господа Рубашов и Теофраст Бомбаст.

Мы снова встречаем их во время январского кризиса в Чехословакии в том же году. На фотографии, сделанной в Доме ремесленников, Готвальд и Масарик с отвращением обмениваются рукопожатием, а среди публики, чуть позади, словно в рамке из статных фигур полицейских… конечно же, это они… Рубашов напряженно вглядывается в публику, словно уверен: вот сейчас, в одну из этих судьбоносных минут он увидит знакомое лицо. Его спутник с пустыми глазами, согнутый, словно высохший карликовый дуб, съежившийся от дождей и соленых ветров, с лицом, как кора, со странным ржавым мечом в руке… да, это он — Парацельсиус.

Потом Масарика на фотографиях заретушировали… что же, не в первый раз люди пытаются вывернуть из механизма истории важнейшую гайку и заменить ее куском жвачки — и вместе с Масариком со снимка исчезли и наши герои. Но меч на фотографии остался: видимо, ретушер не заметил его либо посчитал, что и так хорошо, но этот древний меч замазать забыли, и он словно щекочет Готвальда под мышкой, отчего напряженная улыбка вождя чешского народа и его вытянутая рука выглядят, как упражнение в самообладании.


Ну что же, располагая этими данными, мы можем с полным правом сделать два вывода:

1) Йозеф-Николай Рубашов еще не сдался в своих поисках. Впрочем, почему должен он сдаться? Годы и десятилетия лежат перед ним, как сухая и пыльная тропа в пустыне, где один горизонт сменяет другой — и так без конца.

2) Парацельсиус снова рядом с ним.

Они появляются во всех горячих точках. Мы внимательно присматриваемся ко всем очагам беспокойства, ко всем кровавым событиям на нашем несчастном континенте, и кого же мы там почти сразу обнаруживаем? Господ Теофраста и Рубашова.

Мы видим их в кучке приглашенных ученых, политиков и военных на пробных испытаниях стомегатонной водородной бомбы за Уралом. На них темные очки, защитные костюмы, а перед ними — мы видим это совершенно четко — вздымается к пронзительно-голубому небу гигантский гриб-поганка, сотканный из адского пламени и смертельного излучения. Облака играют всеми цветами радуги, и ангелы с обожженными крыльями, задыхаясь и кашляя, удирают восвояси. Мы с некоторым удивлением констатируем, что Николай Рубашов в приподнятом настроении, он словно полон надежд; можно подумать, что он поставил последнюю копейку на наступающий конец света и почти уверен, что выиграет. А Теофраст Бомбаст, этот гедонист, утомленно зевает, прикрывая рот ладонью.


За два года до этого в документальном фильме, посвященном визиту Роя Кона и Дэвида Шайна в американское посольство в Афинах, мы видим допрос старика-сторожа (Рушабова, как его называет Шайн в своем докладе). Допрос проводится согласно анкете, разработанной Маккарти:

Кон: Вы утверждаете, что вы — русский?

Рушабов: Во мне течет русская и киргизская кровь, а также эстонская и шведская…

Кон: Что входит в ваши обязанности в посольстве?

Рушабов: Ничего особенного. Делаю, что попросят… (пауза). Иногда просят перевести кое-что.

Кон: Что?

Рушабов: Как-то я переводил письмо неизвестного шантажиста… не помню (пауза). Приглашения из других посольств… дипломаты часто общаются между собой неофициально… Документы ужасной гражданской войны…

Кон: Вы говорите на нескольких языках?

Рушабов (кивает).

Кон: Космополит?

Рушабов: Я не знаю, что значит это слово.

Кон: Еврей?

Рушабов: Нет.

Кон: Состоите ли вы или когда-либо состояли в коммунистической партии? Симпатизировали ли вы коммунистическим идеям? Подписывались ли на коммунистические газеты? Поддерживаете ли греческих коммунистов? Отвечайте коротко — да или нет?

Рушабов: Не помню, чтобы я когда-либо… (обрыв).

Кон: Посещали ли вы за последние десять лет Советский Союз или какую-либо дружественно настроенную к Советскому Союзу страну?

Рушабов: Ситуация сложилась так, что я…

Кон: Значит, признаете… (поворачивается к камере). Итак, вы видите сами: русский… азиат… коммунист занимает ключевой пост в самом сердце одного из наших важнейших зарубежных посольств.


Кон победительно улыбается. На заднем плане, возле стола, где юристы посольства разложили подозрительные в смысле коммунистической направленности книги, стоит маленький горбун, почти карлик. Он фехтует заржавленным мечом, словно сражаясь с невидимым противником…


В «Правде» от 11 апреля 1952 года — репортаж с фотографиями о семинаре в Академии Наук в Минске. Председательствует знаменитый физиолог Демиков. Участники докладывают о последних достижениях советской науки — успешная гибридизация овец и коз. Демиков произвел успешное сшивание двух собак, причем у животных после операции некоторые жизненно важные органы стали общими, как, например, сердце и легкие. В кулуарах говорили также о возможной гибридизации человека и шимпанзе с целью получения дешевой и эффективной рабочей силы, необходимой для строительства коммунизма. Те, кто внимательно изучил бы снимки или имел бы доступ к негативам, чтобы отпечатать их с большим увеличением, наверняка заметил бы в публике, поодаль от сцены, два знакомых персонажа: один из них, похоже, спит, а у другого на лице гримаса ужаса, он уставился на президиум, где идет горячее обсуждение научных проблем… А вон там… давайте-ка понаблюдаем еще за одной фигурой… кто же это? Он в белом врачебном халате, внимательно слушает, как Демиков описывает внешность и несомненные достоинства предполагаемого к созданию получеловека, кивает и записывает, то снимает очки, то надевает, лоб наморщен, лицо то и дело искажает страдальческая гримаса, словно дискуссия пробуждает в нем мучительные воспоминания. Конечно же, это он. Несомненно, он. Рубашовский гость, тот самый ночной гость начала века.

Под фотографиями — подписи с именами участников семинара. Человека в белом халате зовут, оказывается, Детлеф Федервиш Моргенштерн, он биолог из берлинского Гумбольдского университета в ГДР, почетный гость Демикова, специально приглашенный, чтобы председательствовать на семинаре «Этика и генетика в социалистическом государстве».

В статье рассказывается также об странном эпизоде с участием Моргенштерна. Некий старик из публики вдруг встал и начал протискиваться к президиуму, но был задержан охраной. Когда его выводили из зала, он на «непечатном русском» всячески ругал гостя из ГДР. Оскорбленный немец покинул зал заседаний и исчез в автомобиле, за рулем которого сидел «необычного вида» водитель.

Вскоре объявили перерыв на обед. Через час заседание продолжилось, но Моргенштерн не появился. За ним поехали в гостиницу, но и там его не было.

На следующей неделе в белорусских газетах появились две коротеньких заметки. Немецкий профессор «бесследно исчез». Начали дело о розыске, подозревали научный шпионаж, утверждали, что в дело замешаны секретные службы империалистического лагеря. Более того, выяснилось, что ученого по имени Федервиш Моргенштерн в Гумбольдском университете никогда не числилось, а в старом потрескавшемся телячьей кожи портфеле, оставленном немцем в номере, нашли четыре фальшивых паспорта разных стран. Западногерманскому консулу вручена нота протеста.

Весной 1955 года Би-Би-Си затеяла серию радиорепортажей о жизни цыган. Молодая журналистка Ребекка Хайсмит несколько месяцев путешествовала с табором по восточному побережью. Репортажи были поистине исчерпывающими, отмечено впоследствии в годовом отчете — яркие портреты, вдумчивое и подробное описание быта. Слушая эти репортажи, можно было словно ощутить вкус куриного супа и буколи — черного хлеба с перцем, испеченного на костре, представить, как трудно выделывать лошадиные шкуры; понять, как функционирует крис, цыганский суд, где приговоры выносятся согласно древнему обычаю. В таборе были и выжившие после немецких лагерей уничтожения.

В репортаже, записанном у потрескивающего костра, они рассказывали о Бухенвальде, а когда Ребекка Хайсмит начала задавать вопросы, то одна старуха с трубкой, жертва экспериментов доктора Менделе, упала в обморок. Мы узнали эту женщину — это она бессменно дежурила около Николая Рубашова, когда он валялся в беспамятстве в гетто.

Последний репортаж посвящен ее похоронам. Звучит печальная музыка, песни, плач, муж трое суток сидит без сна у ее смертного ложа. На поминках выступает «цыганский комедиант», седой старик с заметным русским акцентом. Его называют «Николай Бессмертный». Хайсмит подробно его описывает.

Это комик… может быть, клоун… я не знаю, как объяснить… может быть, это в какой-то степени связано с цыганскими представлениями о переходной фазе, отрезке времени, когда умерший еще не добрался до царства мертвых. В этот период, по-видимому, следует умилостивить его душу, чтобы она не являлась живым… Вокруг Николая Бессмертного теснится народ… он говорит по-цыгански и по-русски… посмотрим… нет, это не комик. Это скорее факир… вот он идет прямо через огромный костер… босиком по раскаленным углям… похоже, он не чувствует вообще никакой боли… минутку… а сейчас… вы слышите выстрелы?! Они стреляют в него… они стреляют в него из своих револьверов… а он только улыбается…

Мы не знаем, что делал Николай Рубашов в цыганском таборе, в каких отношениях с цыганами находился — возможно, его невероятные и, по правде говоря, жутковатые способности способствовали тому, что он стал предметом культа? Мы не знаем также, куда делся доктор; по-видимому, они разлучились. Но почему? Ясно только, что Рубашов недолго задержался на Британских островах.

В тот же год у него начинается новый оккультный период. Рядом с ним женщина. Они находятся на острове Мэн, где располагается ковен[38] под предводительством духовного наследника Кроули, Джеральда Бруссо Гарднера. В письме к Мэри Гуннингхэм, лидеру секты в Лондоне, Гарднер сообщает в прибытии двух новеньких: «Один из них — русский, когда-то был связан с лордом Болескином; женщина, по-видимому, его жена». Они снимают комнату поблизости от монастыря, молча участвуют в спиритических сеансах, держась за руки, но, как пишет Гарднер, в сексуальных ритуалах не участвуют. «Они окружены мощным полем, — пишет он далее, — и даже в мире духов производят определенное беспокойство!»

Мы не знаем, кто эта женщина и откуда она. В единственном доступном нам источнике, письме Гарднера, она описывается, как цветущая дама среднего возраста, скорее всего центрально-европейского происхождения.

В марте 1956 года он посылает Мэри еще одно письмо, где жалуется, что русский и его женщина влияют на его «ауру». Он заметно раздражен по поводу того, что некоторые из членов секты порвали с ним и образовали новую секту, где они молятся загадочному русскому, называя его «черный папа». «Они совершенно одурели, — пишет далее Гарднер, — у них нет даже тени сомнения, что русский состоит в прямой связи с Люцифером». Идут слухи, что русский подписал с Дьяволом контракт, а в постскриптуме Гарднер рассказывает, как он поспорил с русским, утверждавшим, что ему не удастся уничтожить кусок бумаги. «Я проиграл пари, — признается Гарднер, — пять фунтов и пинту пива». Вскоре пара исчезает с острова.


Мы можем предполагать, что их несет волна духовных поисков, захлестнувшая Европу после войны. Антропософия, теософия. Учение юного Антона Лавея.[39] Мексиканская «Сантерия».[40] Ложа Белого Орла.[41] Сайентология. Мартинус.[42] ОТО.[43] Тайный орден замковых рыцарей…

Их приглашают в качестве почетных гостей на семинар по «Фаусту». На конференции о ясновидении они сидят рядом с Германом Йозефом Метцгером, председателем Психофизического общества. Они принимают также участие в юбилее ордена Иллюминаторов,[44] затем проводят несколько недель в алхимической лаборатории в Уэльсе. Все эти сведения довольно отрывочны, но в июне 1956 года мы видим их с внезапной резкостью, словно в наведенном на фокус объективе — дело касается бесноватого мальчика Люцио в Салерно.

Нашумевший случай одержимости произошел на Пасху, и один из монахов близлежащего монастыря капуцинов, отец Амброзио, берет на себя труд по изгнанию демонов. В письме в Ватикан он описывает мучения мальчика — из язв на теле сочится уксус, температура превышает пятьдесят градусов Цельсия, он постоянно что-то бормочет на непонятных языках и разными голосами. Письмо это случайно попадает в руки прессы, начинается истерия. В измученной и голодной Италии послевоенных лет люди жаждут сенсаций. Журналисты осаждают монастырь, и, чтобы дать мальчику покой, его тайно увозят в глухую деревню в Умбрийских горах.

К середине июля никакого улучшения в состоянии мальчика не отмечается. В письме в Ватикан, отправленном монастырским советом, описывается некий загадочный странник, появившийся однажды утром в деревне. На нем пропыленный костюм, старомодные очки, под мышкой — портфель. Он выглядит очень усталым, утверждает, что его преследуют, хотя и не вдается в детали, кто именно.

Монахи разрешают ему переночевать. Наутро, перед тем как снова отправиться в путь, он просит позволения взглянуть на одержимого мальчика. Он падает на колени у его постели, причем Люцио извивается в страшных конвульсиях и изрыгает хриплые проклятия. Странник ударяется в горькие рыдания и, не говоря ни слова, покидает деревню, продолжая свой путь на юг.

Вскоре после этих событий, рассказывается далее в письме, в деревню приходят с гор пешие странники: «бродячий целитель в сопровождении молчаливой женщины». Они интересуются одержимым мальчиком, и знахарь просит разрешения поговорить с отцом Амброзио. Он также, если верить письму в Ватикан, настойчиво расспрашивает отца Амброзио о недавнем посетителе, нашедшем в деревне приют, но тот, ссылаясь на обет сохранения тайны, от ответа уклоняется.

В третьем письме снова речь идет о странной паре. Они задерживаются в деревне и помогают монахам в лечении больного. «Целитель» берется за дело с большой энергией, «словно речь идет о его собственном спасении», отмечает Амброзио. Он помогает монахам в экзорсистских ритуалах и самоотверженно ухаживает за больным.

Как-то вечером пара просит разрешения остаться с мальчиком наедине. Монахи, стоящие под дверью, слышат голоса, выкрики на неизвестном им языке, четыре распятия, одно за другим, падают на пол. Когда шум становится невыносимым, они врываются в комнату. Целитель и его подруга лежат на полу и молятся по-русски, а мальчик, впервые за много недель, спит покойным и мирным сном.

Согласно письму, после этого события мальчик начинает поправляться. Во время реконвалесценции[45] эти двое остаются в деревне. Вечерами целитель сидит в деревенском трактире, он несколько раз повторяет, что потерял надежду найти того, кого ищет. Замечено, что ему неслыханно везет в карты. В начале сентября пара снимается с места — папа Пий XII просит их приехать в Ватикан.

В заметках Пия XII, хранящихся в библиотеке Ватикана, можно найти запись о встрече с необычным целителем и его женщиной. Первая встреча происходит в Кастель Гондольфо.

Пий просит их назвать свои имена и род деятельности. Мужчина представляется Григорием Русловым, женщина — Марией Русловой. О своих занятиях они просят разрешения умолчать.

Слуга из швейцарской гвардии подает амонтильядо[46] и фрукты в роскошном зале с видом на Альбанские горы. Они говорят о демонологии, экзорсизме и душевных заболеваниях, причем русский выказывает недюжинные познания в этой области. Папа Римский спрашивает их о состоянии Люцио и получает ответ — мальчик совершенно здоров.

При второй встрече, состоявшейся несколько дней спустя, они беседуют с Пием XII в его личной библиотеке. Они пьют уже не амонтильядо, а чай, и загадочный целитель на этот раз несравненно более разговорчив. Он заявляет, что раскаивается в своей скрытности перед наместником Бога на земле. Он грешник, потерянный для Бога человек. «Я слишком много видел, — говорит он. — Меня гнетет память. Как я могу найти в себе силы верить после всего, что я видел?»

Пий цитирует одного из первосвященников: «Борьба между духом и плотью формирует человека. Победа духа называется добродетелью. Победа слепого зверя в человеке называется грехом. Но нет добродетели вне борьбы с грехом, ибо добродетель не что иное, как победа принципов добра над принципами зла; также и грех существует лишь тогда, когда он побеждает добродетель. Душа ваша, сын мой, если я сужу верно, сейчас в разгаре этой борьбы, но я знаю, что вы победите».

Женщина постоянно присутствует при этих беседах. Пий описывает ее на удивление подробно — статная, подчеркнуто спокойная, в платье глубокого красного цвета. Папа Римский особое внимание уделяет платью — пуговицы, пряжка на поясе, форма воротника, загадочные знаки на манжетах; описание настолько подробно, что наводит на мысль, что Пий придает платью символический смысл. Во время бесед женщина молча кивает, соглашаясь со всем, что говорит русский, а иногда смотрит на него взглядом, полным такой любви и такого сострадания, что Пий чувствует, как «краска заливает ему щеки».

Мы располагаем и фотографиями этого периода; все они, правда, сделаны на расстоянии, крупных планов нет. Вот они в траттории на Пьяцца Навона. А на этом снимке они идут по набережной Тибра… вот они обнимаются под уличным фонарем около Форума. Кажется, фотограф хочет подчеркнуть, что все их окружение напоминает о древности, постепенном распаде материи, словно ставит целью замутить зеркально-гладкую поверхность их любви… Вот они снова сжимают друг друга в объятиях, на этот раз на лестнице под Палатино. А вот пляж в Анцио — он заботливо укутывает ее махровым полотенцем. Они выглядят счастливыми, поглощенными своей любовью. Рубашов, по-видимому, не замечает, что их фотографируют; женщина же, это мы видим не на одном снимке, то и дело косится в объектив.

Последняя встреча состоится в начале октября в обсерватории, вечером. Целитель просит святого отца о причастии. Мы не знаем, что происходит на исповеди и о чем они говорят, но папа покидает исповедальню необычайно взволнованным. По сведениям секретаря папской канцелярии Д’Аннунцио, русский задавал вопросы о непонятном молчании Ватикана во время геноцида евреев десять лет назад. Осуждение Ватикана могло бы привести к закрытию газовых камер. Мы, кстати, знаем, что еще в 1942 году Курт Герштейн предоставил Совету все сведения о том, что происходит в Европе, но вплоть до капитуляции Германии официальных заявлений от Папы Римского не последовало. Быстрая реакция Ватикана могла бы повлечь за собой и бомбовые рейды, направленные на уничтожения фабрик смерти.

Впрочем, по другим данным, русский просил, главным образом, о духовной помощи. Мы знаем, что уже на следующий день папа Пий XII послал специального курьера к арестованному кардиналу Миндшени в Венгрию, в то время бывшему ведущим демонологом католической церкви и непримиримым критиком коммунизма. Может быть, тут есть связь. И, скорее всего, курьером этим был не кто иной, как Йозеф-Николай Рубашов, потому что загадочная пара вновь появится на нашем горизонте уже в Будапеште.

В конце октября 1956 года полковник Пал Метер, принявший на себя руководство восстанием, мчится в военном джипе в Килианские казармы. У нас сохранился узкопленочный любительский фильм — мы видим суровое, с плотно сжатыми губами лицо полковника, за его спиной — горящие дома, взорванный советский танк.

Вокруг — вакханалия смерти: окровавленные трупы, плачущие люди склоняются над мертвыми, целуют руки… Молоденькая девушка в закопченном поплиновом плаще выдергивает чеку гранаты, студенты с винтовками в руках, они стреляют в направлении здания ненавистной тайной полиции. Звукозаписи, естественно, нет, но не надо обладать развитым воображением, чтобы представить себе истерические крики, взрывы, выстрелы, рыдания… запах разлагающихся трупов, пороха, крови, пота и смертной тоски.

Камера на несколько секунд задерживается на подъезде. Там стоит женщина в темно-красном платье, она отвернулась, чтобы не видеть происходящего. Мужчина рядом накинул на нее свое пальто, он целует ее волосы, гладит по спине. Две — ровно две — секунды оператор всматривается в его лицо — это лицо влюбленного. Любовь, как чистейшей пробы золотой нимб, освещает его черты. Это Николай Рубашов.

Будапешт кипит слухами. Порядок в Европе пошатнулся. В то же самое время в Лондоне и Париже, в тени венгерских событий, под шумок готовят нападение на Суэц. Что ж, Европа как Европа — ханжество, двойная мораль, лисья хитрость и ложь.

Наше внимание привлекают снимки, сделанные немецким фотографом Фёгелисом для журнала «Лайф» в последний день восстания. На тротуаре пожилой человек преклонил колена перед… сначала кажется, что это раненая женщина. Но если вглядеться внимательнее, видно — и это крайне удивительно — что это никакая не женщина — на тротуаре лежит красное платье. Впечатление такое, что хозяйка этого платья только что исчезла, изошла облачком дыма.

Лицо старика обращено к камере. Черты его искажены непередаваемым горем, словно вся боль мира собралась в его взгляде. Видно, что его бьет озноб, рот перекошен в беззвучном вопле. Порыв ветра поднимает красное платье, сейчас оно улетит.

В двадцати метрах стоит еще один человек. На снимке он вышел нерезко, к тому же наполовину скрыт проезжающей машиной. Но лицо у него тоже страдальческое, по щекам текут слезы. Это гость Николая Дмитриевича, тот самый, мы узнаем его, хоть он и не в фокусе. В руке у него фотоаппарат.

Конгресс у часового мастера

Где мы? Тесно, темно, затхлый воздух. Мы ползем по полу, не так-то это просто, надо признаться: клубки пыли, мелкие трещины и дырочки, мы… кто же мы, в конце концов?.. да какая, впрочем, разница! Таракан, если угодно, или паук. Но шум стоит просто невыносимый: оглушительные звонки, скрип, тиканье, а то ни с того ни с сего в разгаре зимы начинает куковать кукушка.

Что за странное место! К тому же есть в нем нечто необычное… не сразу мы понимаем, что это. Время! Время заполняет каждый закуток, сам воздух пропитан временем, оно капает с маятников и анкеров, летучей мышью висит на потолке.

Мы подымаемся по стене, притворившись… ну, скажем, мокрицей, этим славным темнолюбивым существом, да, определенно мокрицей, мокрицы — наши любимицы. Голова немного кружится, не надо смотреть вниз. Наконец доползаем мы до полки. О, Господи, да здесь полным-полно всяких диковин! Песочные часы, водяные часы, маятниковые часы, серебряные луковицы, астролябии, горология,[47] к тому же исчерпывающие переводные таблицы, разработанные фламандцем Фламстедом. Что-то мы начинаем соображать… Это… ну конечно, Рубашов находится в Голландии. У старого часового мастера в Амстердаме, в его темной мастерской; на нем грязный клеенчатый плащ, а в кармане — глиняная бутылка дженевера.[48]

Можем добавить — на дворе осень. В бойнице окна виден кусочек звездного неба. Время звездопада; если приглядеться, видно, что небо прочерчивает бесчисленное количество мелких метеоритов, сверкающий шифр, совершенно нам непонятный, сливающийся в бессмысленное мелькание — так, как годы и десятилетия сливаются воедино для Николая Рубашова, превращаясь в клейкую кашу или в некое подобие давным-давно переваренного супа, где все ингредиенты потеряли свой вкус и превратились в серое зернистое пюре. Николай Дмитриевич очень стар и очень устал.

— Гляньте-ка, — показывает часовщик узловатым пальцем, — настенные часы из Кракова, сделанные мастером Гётцем в пятнадцатом веке. Обратите внимание — два циферблата. Один для темпоральных часов, другой — для натуральных. Понимаете ли, наш способ измерять время не всегда был таким уж общепринятым. В те времена, когда жил Гётц, сутки делили на двенадцать дневных часов и двенадцать ночных. Понятно, что продолжительность этих часов зависела от времени года. Зимой дневные часы были короче, а ночные — длиннее. Представьте себе зиму где-нибудь на севере. Там дневной час длился не более пятнадцати минут. И никто даже не задумывался. Час есть час, какая разница, длинный он или короткий.

Часовщик, опираясь на клюку, двинулся дальше. И мы, само собой, за ним.

— Восемнадцатый век, — буркнул он, указывая на необычный, пока непонятный нам предмет. — Только что появился маятниковый тормоз. Сэмюэль Уинстон сделал часы невероятной точности — ошибка не превышала трех секунд в месяц. Часы становились все лучше, все точнее, и люди начали без конца на них поглядывать, словно завороженные. За сто лет до этого никто не волновался, если, к примеру, часы ушли вперед или отстали на час или два за сутки. Но теперь все изменилось, появились машины, приборы, люди бросили вызов времени, они хотели улучшить его, им понадобились минутные, а потом и секундные стрелки, время становилось все точнее и точнее. Все сделались точно одержимые. Вы только подумайте — чем точнее время, тем сильнее человеческая от него зависимость…

Ох, какой он, оказывается, старый, этот часовщик! Возраст словно привел его на второй круг, он был такой старый, что даже морщины стерлись, и лицо его напоминало лицо младенца.

— А вот, обратите внимание — расписание американских поездов. В девятнадцатом веке насчитывались сотни часовых поясов. Люди по-прежнему ставили часы по полуденному солнцу, и понятно, что время, скажем, в Бостоне и Солт-Лейк-Сити было совершенно различным. В Америке было семьдесят шесть различных исчислений времени. На любом вокзале — свое время. В поездах — свое. Часы в поезде показывали одиннадцать, часы на вокзале били двенадцать, а на следующей станции — час. Только представьте себе эту путаницу! Ой-ой! Время жило словно бы параллельной жизнью…

Они идут по плохо освещенному коридору. Часы здесь стоят рядами, словно пилястры. Высокие футляры отливают таинственным вишневым свечением, позолоченные стрелки медленно, почти незаметно движутся по циферблатам, изображающим красивые, писанные маслом лесные пейзажи. Рубашову приходится двигаться очень осторожно среди этих сокровищ. К тому же он совершенно пьян, он шатается, икает, мозг его отравлен четырехлетним беспрерывным пьянством, прерываемым разве что короткими, на несколько часов, периодами спячки — где угодно, на вокзалах, на скамейках в парке, там, где застал его сон; все его имущество умещается в маленьком узелке на шее — сорочка, бутылка, старый контракт. И сон не приносил ему облегчения, это был не сон, а скорее богато иллюстрированный кошмар его жизни.

— А вот эти часы принадлежали Иммануилу Канту, — сказал часовой мастер, — интересный, очень интересный был человек. Замечательный, скажу я вам, человек. Время, учил Кант, существует только внутри нас. Это врожденное орудие, остроумный инструмент души, и мы используем его, чтобы навести порядок в хаосе ощущений. У него была хронофобия, он боялся времени и хотел его приручить. Дом был забит огромными звездными картами и таблицами, и с их помощью он мог вычислить совершенно точно, как будут стоять небесные тела в какой-нибудь ничем не примечательный четверг 2004 года. Его привычки были настолько неизменны, что люди выставляли по нему часы. Многие великие были рабами времени, разве вы не знали? Ну как же! Сэр Исаак Ньютон, Наполеон Бонапарт… Вы слушаете, господин Рубашов? Я не ошибаюсь — Йозеф Рубашов, не так ли?

Вот как! Часовщику известно его имя. Забавно. Он не помнит, чтобы он представился. Впрочем, он не помнит даже, как сюда попал. Снова провал памяти. О, эти провалы, короткие замыкания, белые пятна забвения…

— Почему вы пьете, Рубашов?

— А что? Вас-то это с какой стороны касается?

— Вы правы — меня-таки это не касается. Всему свое время. Любить. Пьянствовать. Сейчас это поговорка, но для наших предков так оно и было. Для всего было отведено свое время. Время чинить часы. Пасти животных. Часами такое время не измеряется. Наши прародители подняли бы нас на смех. Каждое дело заключает в себе свое собственное время, как и весь мир.

Прародители? Собственное время? Если и есть время, разительно отличающееся от общепринятого, то это время пьяниц. Прошлое в тумане, будущее — карта в колоде. Человек живет только настоящим, текущим моментом (как может момент течь, мутно подумал он, дичь какая-то). Плевать на завтра, шепчет ему демон пьянства, забудь вчера. Делай, что тебе хочется сейчас… Пей и оплакивай ушедших… что он и делает. Хотя он понимает, что в реальности этой женщины и не было. Если бы он был смертным, и к тому же каким-нибудь животным, например лебедем, он давно бы уже умер от тоски по ней. Ушел бы глубоко в лес и лег под первым попавшимся кустом, чтобы никогда более не просыпаться, ибо он любил ее безгранично. Не меньше, чем любил некогда жену, хотя новая любовь и не вытеснила первую, они существовали каждая в своей сфере, потому что любовь нельзя сравнить с другой любовью. Любовь вообще ни с чем нельзя сравнить. Но ее уже нет. Может быть, ее и не было — призрак, пешка в игре, называемой бессмертием, дуновение ветра, ее просто унесло из того проклятого времени, как горстку пепла, как ветер уносит туман… Нет, признаемся, мы поступили излишне жестоко.

— Уважаемый часовщик, можете ли вы объяснить мне одну вещь?

— Слушаю вас.

— Что я здесь делаю?

— Что вы здесь делаете, господин Рубашов? Вот это вопрос! Вас давно ждут…

Это его удивило. Его ждут? Этот часовщик еще и совладелец ближайшей распивочной? Какая разница, думает он. Все равно ничего не осталось. Только пить. За ваше здоровье, господин часовщик… давайте забудем про ваши часы и ваше время… Давайте выпьем. На восьмой день Господь создал самогон, чтобы люди могли забыть мерзости творения… Так оно и было — спирт помогал ему забыться. Спирт и ненависть. Он ненавидел свое окружение. А окружение… что ж, признаемся, — окружающие ненавидели его, Николая Рубашова. Они плевали на него, когда он валялся в парках, они сажали его в клетки вытрезвителей, они показывали на него пальцем, когда он, томимый неизбывным горем и непомерным количеством спиртного, шатаясь, брел по улицам города, плача и бормоча, словно деревенский дурачок.

— Посмотрите, — часовщик остановился у четырехугольного ящичка. — Рубашов! Посмотрите! Секундомер Тэйлора. Девятнадцатый век. Индустриализация. Время — деньги. Они так считают: время — деньги. Аккордные подряды, рационализация времени, машины, конвейер, штампованные часы. Выиграть время. Что за идиотское выражение! Думали ли вы когда-нибудь, Рубашов, что сегодня фабричный рабочий производит за единицу времени во много раз больше продукции, чем пятьдесят лет назад? А поэт? Скажите — как вы думаете — поэт может выиграть время? Разве написать стихотворение сегодня занимает меньше времени, чем тогда? У стиха свое собственное время. Его можно написать за час или за неделю, но время у стиха свое. Поэты не стали писать быстрее. Зато они стали дороже обходиться обществу. Кому по карману содержать поэтов? И кому по карману тратить время на писание стихов? Поэты вымирают… Разве не странно, что мир стал таким, каким он стал?

Бог мой, что за мрачная дыра! Бесконечный коридор, пыль, паутина, выживший из ума часовщик… А там, в глубине космоса, человек… Невероятно! Вот вам и рационализация. Вот куда их привели время и прогресс. В космическое пространство!

— Прошу прощения, я, разумеется, не вполне трезв, вы совершенно правы… но вот сейчас все говорят о возможности полета на другие планеты. Мне вдруг пришло в голову — а может быть, там рай? Простой, естественный рай, сад радости, населенный какими-то иными существами… Как вы считаете, это возможно?

Он ощутил необыкновенную ясность. Так бывало — спиртное вдруг дарило остроту мысли, лучи концентрированного света невыносимой яркости… Но если там и есть рай, вдруг пришло ему в голову, смертные испохабят его: они посеют зло и будут, хохоча, собирать свой гнилой урожай, потому что таковы люди. Пропащее племя.

— Вы что-то сказали, господин Рубашов?

— Нет-нет. Ничего важного…

— Я как раз подумал… Как вы себя чувствуете? Вы очень побледнели.

— Вы, такой образованный… такой умный… все знаете о часах, о механических, штампованных, песочных… можете вы объяснить бедному дилетанту, о чем идет речь?

— Что вы имеете в виду, господин Рубашов?

— Время… Для чего нужно это проклятое время?

— Господин Рубашов! Вы соображаете, что вы такое спрашиваете?.. По-вашему, я кто? По-вашему, я Бог?

— Какая разница, кто вы… Я хочу, чтобы мне объяснили… Вы когда-нибудь слышали о таком заболевании — передозировка времени?

Часовщик открыл люк в напольных часах. Обнажился сложнейший механизм — шестеренки, маятники, балансиры, пружинки, цепи, звоночки… Он завел часы серебряным ключиком.

— Блаженный Августин считал, что время течет в нашем сознании, как взбитые сливки, выдавливаемые через шприц. Другие утверждают, что время — это определенное количество проходящих «сейчас», а это самое «сейчас» — это и кратчайший, и самый длинный интервал, воспринимаемый человеком, как «миг» или «момент». Есть еще такие, кто уверен, что время — своего рода нервные импульсы. Нейроны в нашем мозгу, говорят они, посылают сигналы, пятьдесят сигналов в секунду, и эти сигналы, как ток по проводам, бегут по нашей нервной системе. Бесперерывно, всю жизнь, тикают в нас эти часы… Сам-то я думаю, что в нас существует сразу несколько видов времени. Минувшее живет в нас в виде памяти, но память у людей разная, и ничье прошлое не похоже на прошлое другого человека… Поэтому и время у каждого свое. Так и живем мы сразу в тысяче времен, подумайте, в тысяче, а то и больше, и все они пересекаются в нашем сознании и оставляют неизгладимые следы… у каждого — разные.

Николай Дмитриевич снова приложился к бутылке. Какое ему-то дело до времени? Пусть оно ведет себя, как угодно — ползет, карабкается, пятится, извивается, словно уж, или прыгает через скакалку… или спит, нахлобучив шляпу, в итальянской траттории… Какое ему дело, где оно, это время — вверху, внизу, справа, слева, какая у него длина и ширина, присутствует оно везде или разлито по бутылкам… Ему все равно, он хотел только одного — тонуть все глубже в убаюкивающем озере алкоголя, забыть все… О, Мария Медея, блеф, иллюзия, последняя любовь. Как можно забыть ее? Кипящая плазма чувств, субботний хлеб его сердца… Как жена была она ему, как сестра и мать, как друг и исповедник в тяжелые минуты. Ее вырвало у него из рук время, вырвало с корнями и бросило на свалку истории, но вина в этом не только времени, самое страшное, что виновато не только время, виновны… мы…

Он остановился у тяжелой дубовой двери с ржавыми петлями.

— И даже в том, что касается истории, часы тоже нас обманывают, — грустно сказал мастер. — Если им верить, история остается позади нас. Событие произошло, и время вышвыривает его на берег, а мы плывем по реке дальше… вот что часы стараются нам внушить. Но так ли это? Как вы думаете, Рубашов? Оглянитесь-ка на собственную историю и скажите честно — разве она не изменяется постоянно? Разве вы не оцениваете ее каждый раз по-новому, не переистолковываете? Ни у кого, кажется, нет сомнений, что сегодняшние события влияют на будущее, но они влияют и на прошлое! Они бросают на него совершенно иной свет… и не успеешь оглянуться, как история вступает в совершенно новые отношения с вашим «сейчас»… Прошедшее так же живо и так же подвижно, как и настоящее. Оно тоже плывет по той же реке времени, может быть, по другому рукаву, но река-то та же самая… А вещи? Разве вещи не плывут во времени рядом с нами? Гляньте-ка, Рубашов, вот эта дверь сделана в четырнадцатом веке… шестьсот лет назад…

Он любовно погладил бронзовую ручку.

— И последнее, что сможет как-то ответить на ваш вопрос. Время лучше всего отображено в книгах. Посмотрите, как писатели и поэты играют с ним, словно с цветным кристаллом в лучах солнца! Что такое, по-вашему, роман, как не попытка понять суть времени? Где, как не в романе, смешивается воедино «сейчас», «вчера» и «завтра»? Вы читаете начало и при этом знаете, что конец уже написан, что он уже есть, одновременно и параллельно с началом, через пару сотен страниц. Время выступает во всем своем многообразии. Ясно, что требуется какое-то количество минут или часов, чтобы прочитать от А до Я, но за это время у вас возникают ассоциации, направленные как назад, так и вперед. В одной строчке может пролететь десять лет, а потом на целой странице описывается одна-единственная секунда. Поэт останавливает время, замедляет и торопит. Он скачет в хронологии, как кузнечик. Так что только в романах время выступает во всем своем величии…

Часовщик помолчал, полез в карман и достал большой ключ.

— Чего же мы ждем? — сказал он. — Собрание началось. Конгресс Времени. И вы, Рубашов, — почетный гость.

Он сунул ключ в скважину и повернул. Замок щелкнул, послышалось шипение, кряхтение… и мастерская наполнилась многоголосым звоном и кукованьем бесчисленных часов.

— И, знаете, довольно думать о любви, — громко сказал часовщик, стараясь перекричать шум, — возьмите себя в руки! У вас еще много дел. И входите же, входите… Конгресс никакого отношения ко мне не имеет. Я хозяин помещения… я всего лишь сдаю вам свою мастерскую… считайте, что у меня постоялый двор Времени…


И что же это за конгресс? Что за люди сидят за круглым столом в мастерской у старого часового мастера? Это очень старые люди; они скорее мертвые, чем живые, поднялись из зловещего омута истории, на лицах их — налет вековой плесени, смертные грехи оставили на них неизгладимые следы.

Кое-кого он узнал. Вон тот, например, Иоганн Фауст, ученый калека, с горбом на спине, как и у Бомбаста. А этот похож на оккультиста Сен-Жермена, а это, скорее всего, Жиль де Ре.[49] А вон там, на табуретке, сидит сапожник, босой и бородатый, на нем кожаный фартук, из карманов торчат древние инструменты — сапожный нож, моток дратвы, щипцы. Кто это — Агасфер?..

Еще один, с маятником в руке, а тот, худой и черный, несмотря на возраст, сидит и гладит свою скрипку… Третий считает золотые монеты в кошельке, четвертый молится. Склонившись над блюдом с виноградом, стоит некто в тоге, с таким невероятно благостным лицом, что сразу зарождается подозрение… а почему бы и нет? Апостол Иоанн? Известный алхимик о чем-то беседует с высохшей, как пергамент, дамой, а рядом с мечом в руке — Парацельсиус. Звон бокалов, тихие тосты… Вдруг он почувствовал руку на плече — перед ним стоял дворецкий; дворецкий Филиппа Боулера, он встречался с ним на вилле в Берлине.

— Вы только поглядите, — шепнул он, — кто к нам пришел! Чувствуйте себя как дома, Коля. Мы вас ждали!

Он взял его под руку и повел с собой.

Довольно большой зал был битком набит книгами и почерневшей дубовой мебелью, стоявшей на полу, покрытом, как ковром, дециметровым слоем пыли. Повсюду в высоких бронзовых канделябрах горели свечи.

— Вы задержались, — по-прежнему шепотом сказал дворецкий, — мы думали, что вы придете раньше, но, должно быть, вас задержали дела… Ваши поиски ослепляют вас, радости жизни проходят мимо…

— Что это за паноптикум? — спросил Николай Дмитриевич. — И кто, собственно говоря, вы?

— Я? Кто я? А вы разве не видите, Коля, кто я? По-вашему, я Жиль де Ре? Я дворецкий, Коля. Дворецкий! Мы же уже встречались с вами.

Они обошли огромный стол.

— Мы понимаем, что вас мучает любовь… изменчивая и непостоянная любовь… Оглядитесь — человек в космосе, холодная война на земле… жизнь, безусловно, интересна, не стоит хоронить себя заживо в мелочах любви… Для нас любовь ничего не значит, неужели вы до сих пор не усвоили это простое правило?

Он показал со значением на человека с маятником.

— Это Калиостро. Самый мудрый из магов, к сожалению, очень ослабел от бесконечных размышлений. Пусть он послужит вам примером. Размышления стали его цепями. За последние сто лет он не произнес ни слова.

Дворецкий, миновав Калиостро, задержался около глубокого старика в средневековом платье, пересчитывающего золотые монеты.

— Раймонд Луллус, золотых дел мастер. Истинный ветеран. Он, кстати, изобрел эликсир жизни.

Старик оторвался от монет и повернулся к Рубашову.

— Вы неважно выглядите, — сказал он. — Послушайте совета старика, поставьте бутылку в шкаф. И не такие, как вы, ломались.

Луллус дружелюбно улыбнулся. В глазах его стоял ил столетий; тысячи и тысячи разочарований, бесконечные странствия…

— Возьмите, — сказал он. — Подарок на память.

Он опустил в карман плаща Николая Дмитриевича сверкающий раймондин, отчеканенный в Лондоне в четырнадцатом веке.

Дворецкий увлек его дальше. Они шли вдоль длинного ряда человеческих развалин, у некоторых текли слюни изо рта, как у слабоумных, другие неразборчиво бормотали, непонятно было, как еще держится их иссохшая плоть.

— Что это за паноптикум? — снова спросил Рубашов.

— О, мы встречаемся регулярно, всегда в одно и то же время, всегда в одном и том же месте, вы скоро поймете. Но как вы выглядите, Рубашов! Платье изодрано… когда вы в последний раз мылись?

— Вас это не касается.

— Я ничего плохого не имел в виду. С Парацельсиусом, этим лгунишкой, вы знакомы уже давно. А это Агасфер, сапожник, наш нестор, самый старый из нас… но он сейчас в депрессии. От его старого «я» почти ничего не осталось.

Сапожник был почти прозрачен; руки его, сцепленные в беспрерывной молитве о прощении и помиловании, напоминали скорее причудливые скопления пыли.

— О, Господи, — бормотал он, — сжалься, я не знал, Господи…

— Вы как будто удивлены, Рубашов. Это довольно странно, если вспомнить, что вам довелось пережить. Век был довольно содержательный, не так ли?.. Позвольте представить Жиля де Ре, детоубийцу, и графиню Элизабет Батори-Надашди, нашу жемчужину… несравненная красавица! Пожмите ей руку, Коля, графиня это заслужила… шестьсот юных женщин расстались с жизнью — она сцедила из них кровь, чтобы сохранить вечную молодость.

Все новые и новые тени выходили на свет, мужчины и женщины; в морщинах, в шрамах, полуразложившиеся, но живые. В дальнем конце стола был свободный стул, если судить по количеству столовых приборов, ожидалось богатое угощение.

— Наслаждайтесь, Коля, вы среди своих, среди братьев и сестер по проклятию. Кому хочется в рай? Давайте же наслаждаться радостями жизни. Если вас мучает бессмертие, найдите себе хобби. Это единственное лекарство против наших с вами симптомов. Время нам не угрожает, только скука…

Он отодвинул для него стул и пригласил сесть.

— Прошу вас, — сказал дворецкий. — И послушайте меня — забудьте любовь. Для нас любовь — ничто.


Дворецкий был прав. Что значит любовь для того, кто осужден на вечность? Но он все же угодил в эту ловушку, с открытыми глазами, зная, на что идет.

Это было в Лондоне, осенним днем, в книжном магазине на Оксфорд-стрит. Как он может это забыть? Красивая темноволосая женщина у полки с книгами по хиромантии и лечебным голубым кристаллам. Память не упустила ни одной детали. Ее взгляд из-под вуали… словно она только что пробудилась от ласкового сна. Теплая улыбка. Нервные руки. За спиной окно, в окне — солнце, впервые за несколько недель. Или эта полка с томами: Парацельсиус, Донне, работы Перучио о линии Сатурна. Он помнит, как будто это было вчера, и как хотелось бы хоть что-то забыть…

Он был совершенно не готов, но так всегда с любовью. Она приходит как раз в тот момент, когда ее не ждешь. Она ищет беззащитных и нападает со спины, коварно и неожиданно, и приема против нее нет. На этот раз любовь притворилась загадочной улыбкой, и он сдался мгновенно. Его тут же подключили к невидимому генератору любви, он попал в ее силовое поле, слова сразу стали не нужны, потому что вдруг все стало понятно и без слов, все совпадало, мир мгновенно прояснился.

Опьяненные парами любви, они пошли в чайную в Кенсингтоне, а оттуда — к нему домой на Челси Эмбаркмент. Там она и прочитала его судьбу — она была гадалкой, по крайней мере так представилась, и когда она увидела в линиях руки его проклятие, заплакала от сострадания так горько, что ему пришлось утешать ее.

О, он все помнит… Мария Медея… ведьма, демон… ее безграничное горе, словно у ребенка; он помнит и свою внезапно нахлынувшую скорбь, когда он подумал, что женщина, в которую он вопреки всему влюбился как юноша, с потными руками и горящими висками… эта женщина постареет, что она очень скоро, если исходить из его летоисчисления, покинет его, она же смертная… А он побредет дальше, водовороты времени будут затягивать его и выбрасывать на все новые скорбные берега, ему суждена земная тяжкая юдоль, тысячелетние рыдания; он снова останется в одиночестве, раздавленный еще одной потерей в ряду других…

Рубашов был прав, хотя и не совсем. Нет-нет, конечно же, он был прав, только правота его основывалась на неверных предпосылках, чего, впрочем, можно было ожидать, хотя никому это просто и в голову не приходило, а ожидать можно было, рисунок-то уже знакомый…

Она гадала при свете настольной лампы в его спартанском жилище, в затейливой филиграни противоречивых линий его ладони она даже увидела саму себя, но вот про маленький, почти незаметный излом линии сердца она не упомянула, про эту крошечную складочку, разделяющую сердечную линию надвое и обозначающую ее исчезновение из его жизни, его сокрушительную потерю… про нее она забыла сказать, или, может быть, не хотела — а если бы сказала? Разве бы он ее послушал?

Нет. Любовь оглушила его. Он стал глухим. Единственное, что он хотел слышать — мерное тиканье часов, возвещающих его спасенье. Она подбодряла. Она утешала. Одержимая идеей его спасения, она поклялась найти того, кого он искал.

Они искали ночью и днем. Они проехали тысячи километров, следуя интуиции и видениям в голубых кристаллах. Они проверяли слухи и небылицы, они следовали зрению, слуху и обонянию. И как он мог заподозрить неладное, как он мог догадаться, когда они так любили друг друга?

Разве падают духи ада к ногам друг друга, произнося слова любви? Выбегают ли в ярости из гостиничного номера в Саламанке после чудовищной сцены ревности, разбив каблуком дамской туфли зеркало? Посылают ли они друг другу покаянные письма с засушенными цветами? Говорят ли о невероятном зле, ознаменовавшем их век, и о том, что необходимо пересмотреть само определение понятия зла, поскольку старое стало слишком тесным? Разыскивают ли они величайшего из современных оккультистов, Бруссо Гарднера, а затем психосеферов, чтобы те помогли им? Она так деятельно служила ему, чтобы чуть позже, в Будапеште, раствориться в воздухе под аккомпанемент чужого печального смеха, раствориться, оставив после себя лишь красное платье?

Духи ада, скорее всего, так и не поступают, но с ними все так и было! Они нарушали традиции, они отклонялись от нормы. Чему же удивляться?

Он догадывался, почему она исчезла. Как-то ночью в Риме он внезапно проснулся. Ему снилось, что он сидит на гребне горы и наслаждается закатом. Она нагибается к нему, чтобы поцеловать, но как раз в ту секунду, когда губы ее вот-вот коснутся его, он обнаруживает себя в метре от нее. Она приближается к нему и вновь пытается поцеловать, но опять словно невидимая рука отодвигает его. Он открыл глаза в холодном поту, потому что понял с убийственной ясностью — он уже не хочет спасения. Если он спасется, то умрет, и потеря его в этом случае будет ничуть не меньше, чем если бы все случилось наоборот, а именно если бы исчезла она. Логика была кристально ясной. Он не хотел ее терять. Он уже не хотел снова стать смертным. Он мечтал о вечности.

В этом и было его преступление. Он хотел вечной любви, потому что полюбил эту женщину так, что сама мысль о потере была ему невыносима. Итак, они продолжат поиск, но не затем, чтобы просить для него смерти, нет — он собирался обратиться к Князю тьмы с еретической просьбой — даровать бессмертие и ей тоже, сочетать их навсегда.

Теперь он догадывался — именно в этом решении и заключалась трагедия. Его наказание не заключало в себе никаких лазеек. Именно одиночество и бесчисленные потери составляли суть его проклятия. Ему открылась суть любви — любовь показывает нам только то, что мы хотим видеть, а все остальное, все возможные утраты и невзгоды прячет за спиной, улыбаясь своей жертве фальшивой белозубой улыбкой.

Он поделился с ней своими намерениями — продолжать поиски и выпросить для нее бессмертие. И тогда она исчезла. Почти сразу. Растворилась в воздухе в городе Будапеште. Ее роль была к этому времени сыграна; вернее, именно это исчезновение и было кульминацией ее роли. Оставить его одного в высшей точке его любви, оставить сломанным и более несчастным, чем когда-либо…

Еще раз признаемся по зрелом размышлении: это было очень жестоко с нашей стороны.


Пир еще продолжался, когда Коля встал и пошел к дверям. Парацельсиус уставился на него, не узнавая. Коля выбросил бутылку; там еще оставался дженевер, но он подумал, что это не помогает. Он не может забыть ее, даже будучи совершенно пьяным. Зачем тогда это все?

У выхода его поджидал дворецкий, сидя в кресле.

— Уже уходите? — спросил он. — Почему? Вам скучно?

По щеке дворецкого полз паучок, спустился на шею и остановился на воротничке рубашки.

— Да, — сказал он. — Я ухожу.

— Может быть, вы и правы… Одиночество вам больше подходит. Жить вдали ото всех.

— Может быть. Наверное, мне следует избегать людей.

— Послушайте мой совет. Найдите пустынное место. Написано же в трактате — ищи одиночества.

— Может быть, может быть… Единственное, что я хочу — забыть.

Паучок перевалил через ворот пиджака, на подголовник кресла… пахнущего кожей пыльного кресла, удивительно неудобного — сплошные трещины, царапины и провалы. Очень неудобно ползти.

Дворецкий улыбнулся.

— Скука, — сказал он. — Наш главный и непобедимый враг — скука.

В мрачном зале, где пировали живые мертвецы, где властвовали забвение и вечность, шум все нарастал. Николай Рубашов поднял глаза к высокому окну-бойнице. Где-то там, далеко в космосе, летел человек. Один, совершенно один. Он бы очень хотел быть на его месте.

Попытка отшельничества


Конфиденциально

Гауптману Литтбарски

Министерство Государственной безопасности

Охраняемый объект: Хаузенштрассе


Товарищ Литтбарски,

как вытекает из представленной памятной записки, Министерство крайне заинтересовано пролить свет на странную историю с беженцем из республики на участке Бойен-Гартенштрассе. На последнем совещании с товарищем Мильке в МГБ поднимались следующие вопросы:

Как проник беженец на охраняемую территорию?

Как долго находится он на охраняемой территории (хотя бы приблизительно)?

Есть ли система в его передвижениях?

Как он обходит сигнализацию? (Товарищ Эрб, ответственный за охраняемый участок Акер-Брунненштрассе, назначил техническую проверку средств оповещения и пулеметов с автоспуском — кто мог бы провести такую проверку у вас? Лейтенант Мейер?)

Каким образом он обходит собак? Может быть, он вошел к ним в доверие? Кто-нибудь говорил об этом с кинологами?

И наконец:

Как беженец питается? Есть ли основания подозревать в сообщничестве кого-то на нашей стороне? Были ли сообщения о грабежах на складах?

В соответствии с принятым решением (см. протокол), информация передана товарищу В.У., персонально курирует дело член Политбюро товарищ Мильке.

Прошу немедленно ответить на поставленные вопросы. Рапорт прошу направить на имя Райнике, МГБ, отделение С-4.


* * *

Курьерская почта

Конфиденциально

Райнике

Отдел С-4

Министерство Государственной безопасности

Рушештрассе, Берлин


Товарищ Райнике,

согласно инструкциям Беккера, лейтенант Мейер устанавливает новые западни на участке Бойен-Гартенштрассе, кладбища св. Хедвига и Шпандауер-канала (см. прилагаемую схему). Мейер считает весьма вероятным, что мы уже к выходным получим удовлетворительный результат в вопросе о незаконном беженце.

Что касается того, каким образом подозреваемому удалось миновать внутренний защитный вал, Мейер разрабатывает версию о проникновении его из домостроения 138 по Брунненштрассе, где подвал и поныне не замурован согласно инструкции. Беженец мог проникнуть на охраняемую территорию через один из угольных люков (20x30 см), каковую возможность техники, несмотря на протесты начальника охраны, отрицают (см. мое письменное заявление «Укрепление антифашистского вала в охраняемом объекте 4»). Другое предполагаемое место утечки, по мнению сержанта Кёлера, имеющего большой опыт работы на указанной территории,кладбище Святого Хедвига, еще не закрытое для скорбящих посетителей. Кёлер считает, что существует возможность прорыть туннель из одного из крупных склепов — но в этом случае мы должны были бы обнаружить в зоне выходное отверстие.

Первое наблюдение беженца датируется 17 июня, то есть шесть месяцев назад (данные бывшего охранника Янсена, утверждающего, что он якобы видел подозреваемого еще в ноябре прошлого года, ни я, ни Мейер не считаем убедительными). Согласно свидетельству рядовых Кербаха и Мюллера, они обнаружили подозреваемого спящим под одним из противотанковых надолбов. Они открыли огонь, после чего подозреваемый, по-видимому, не раненый, ушел в сторону Шпрее. (Кербах утверждает, что опорожнил весь магазин с расстояния меньше, чем в десять метров, что послужило поводом для служебного расследования на предмет павшего на Кербаха подозрения в содействии беженцу из республики. Что касается Янсена, его показания, возможно, объясняются высоким содержанием алкоголя в крови после кончины супруги.)

По вопросу о наличии системы в передвижениях подозреваемого могу сообщить, что никакой особой системы выявить не удалось. Херцль, начальник охраны на участке Йоганништаль-Тельтов Канал, также отмечает бессистемность передвижений подозреваемого в период августа, когда подозреваемый находился в юго-восточном районе охраняемой территории; все указывает на то, что в период августа-сентября он беспрерывно передвигался, причем на большие расстояния (см. рапорты из других охраняемых районов, а также из Потсдама).

Каким образом он избегает сигнализации и ловушек, остается загадкой. Что касается собак, ничто не указывает, что он «вошел к ним в доверие». (Молодых собак, щенков Ингрид, а именно: Ингридхен I, Ингридхен II и Ингридхен III — пришлось усыпить после инцидента с двумя известными вам русскими офицерами; прискорбно, поскольку новые собаки, если можно так сказать, совсем иного калибра.) В доверие он к ним не вошел. Наоборот, мы обнаружили куски ткани от его одежды, судя по всему оторванные собаками.

Что касается продовольственного снабжения подозреваемого, Мейер выдвинул версию, что он питается полевыми зайцами, время от времени попадающими в ловушки с гвоздями на Килерштрассе; или каким-то образом крадет пищу у собак.

Мы обсуждали также и вопрос, куда подозреваемый прячется в дневное время. Поскольку все наблюдения приходятся на вечерние и ночные часы, можно предполагать, что у него есть пока не обнаруженное укрытие — бункер или землянка, или же он днем возвращается в Берлин-Митте.

Согласно новой схеме охраны, я до конца недели остаюсь на указанном охраняемом участке Хаузенштрассе. Надеюсь, нам удастся задержать подозреваемого до понедельника.

Литбарски.


* * *

Сетка падающего снега в шарящих лучах прожекторов… слабый, словно разведенный красный свет… а там… хлопья, кристаллы… белая медвежья шкура планеты… след зайца, быстро заносимый снегом… след человека, идущего на восток. Потом следы поворачивают к наружной защитной стене, к противотанковым ежам. Ноги утопают в снегу… все та же сетка снега, мигание прожекторов, почти ничего не видно, вдоль всей бетонной стены свистит и воет ветер, словно недобрый вестник… черная мантия ночи, изукрашенная морозными узорами. Следы исчезли… еще несколько шагов — ну конечно! Здесь, с подветренной стороны от надолбов, он и сидит. Отряхивает плащ, уставившись в темноту, в сторону Шпрее, где на том берегу мигают неоновые рекламы западного сектора, где люди спешат, пригибаются от ветра, жмутся к фасадам, бегут скорее домой, чтобы найти защиту от пронизывающей декабрьской стужи.

Город обманул его ожидания. Ничего не осталось — ни былого величия, ни парадных памятников, ни роскошных, в стиле югенд, фасадов, ни роскошных отелей. Исчез Дом Отечества, императорский дворец, бар Кемпински, исчезли полмиллиона человек. Тиргартен разграблен, от квартала Принц Альбрехт осталась куча мусора.

Но строительство в разгаре. Вот — Стена, например. Построили Стену. Даже две, они тянутся километрами параллельно друг другу гигантским кольцом. Воистину — восьмое чудо света. Сколько труда стояло за этим архитектоническим шедевром, какая техническая изощренность, какой расчет, какое планирование, какая политическая самоотверженность! Постройка вполне выдерживает сравнение с египетскими пирамидами. Или висячими садами Семирамиды в Вавилоне. Или Геркулесовыми столбами. Подумать только — материалы, миллионы тонн раствора, десятки миллионов кирпичей! А богатая декорация из колючей проволоки, причудливые арабески… если вытянуть всю проволоку, пошедшую на украшение Стены, можно три раза опоясать земной шар — одно это является непревзойденным рекордом. А гигантские армии рабочих — бетонщики, каменщики, плотники, землемеры, штукатуры, инженеры, партийные функционеры. Это подвиг, настоящий исторический подвиг, мировой рекорд, непревзойденное чудо строительной технологии.

Ему было хорошо под сенью этого чуда, и зайцам тоже было хорошо, маленьким славным полевым зайчикам, совокуплявшимся дни и ночи напролет, отчего произошел заячий демографический взрыв — их расплодилось несметное количество, теперь в этом заячьем раю насчитывались десятки тысяч очаровательных зверьков… Ему было хорошо здесь — покой, одиночество, смена времен года… Здесь он мог бы остаться навсегда, на этой ничейной земле, в нейтральной зоне, в единственном для него прибежище на земле.

Это был рай. Мирное, даже идиллическое сосуществование человека и зайцев. Зверьки привыкли к нему, они позволяли себя гладить, и летом он кормил их листьями одуванчиков. Ни одной лисы. Сколько угодно еды — клевер, хрустящие низкорослые кустики, молодые побеги и цветы всех оттенков радуги. Изредка проедет военный джип или промчится с радостным лаем сорвавшаяся с поводка и ошалевшая от внезапной свободы овчарка, атакуя разбитые футбольные мячи. А так — тишина. Мир. Обетованная земля.

Поначалу, разумеется, он видел много беженцев. Люди прыгали с третьих этажей домов, которые тогда еще стояли у границы, либо направляли машину прямо в клубки колючей проволоки на участках, где Стена еще не была достроена. Потом уйти стало труднее, во всяком случае для организации побега требовалась изрядная изобретательность. Солдаты народной полиции снесли или заколотили все прилегающие к Стене дома. Стену нарастили, построили внутренние укрепления. Была назначена награда — за человеческую дичь, за каждого подстреленного беженца герой получал двести пятьдесят восточных марок, бутылку превосходной русской водки и двухдневный отпуск в польский бордель. Потом появились мины и ружья-самострелы, электрическое заграждение, утыканные гвоздями ковры, сигнализация, страх, камеры, осколочные бомбы, битое стекло, собаки и подводные заграждения в каналах. Поток беженцев иссяк, но не совсем.

Человеческую волю сломить довольно трудно. Побеги теперь совершались по тщательно разработанному плану, люди стали хитрее. Обе команды вошли в высшую лигу — чем сильнее полиция укрепляла защитные сооружения, тем изобретательнее становился народ. Изощренность достигала немыслимых высот. Чего стоили, к примеру, специальные самодельные лебедки для преодоления электрического заграждения! А водолазные костюмы? Люди уходили через канализацию и рыли туннели. Он слышал стук лопат метрах в пятнадцати под землей, скрежет тачек с вывозимой землей… Один туннель был длиной 140 метров, через него ушли 57 человек, пока полиция его не затопила. Другой туннель был прорыт дюжиной энергичных пенсионеров, самому старшему из которых стукнул 81 год. О существовании третьего туннеля узнали только тогда, когда над ним, как неудавшееся суфле, провалилась мостовая.

Когда речь идет о том, чтобы кого-то поймать или кого-то убить, человеческая фантазия безгранична, но не в меньшей степени безгранична она, эта фантазия, когда надо удрать… ибо все это отличительные черты самой жизни, правила игры, и по этим правилам человечество играет уже много тысяч лет… игра это продолжается и сейчас, без отдыха и перерыва. Были специальные фирмы, занимающиеся контрабандой людей; описание их услуг можно прочитать в листовках или даже на страницах газет. Были смельчаки, переплывавшие Шпрее со спасательным кругом, другие напоили до потери сознания капитана прогулочного теплохода и по всем правилам навигационного искусства улизнули в американский сектор. Подделывались дипломатические паспорта. Некоторые выковыривали полиуретан из задних сидений машин, словно мякоть из батона, и прятали туда людей, а самые гибкие умещались в оркестровых колонках или в обычных пластмассовых чемоданах.

Конечно, не все проявляли такую изобретательность. Многие приставляли к стене лестницу и просто бежали изо всех сил по ничейной земле. Очень немногие из них остались в живых. Они погибали, словно дичь; как подранки, лежали они и истекали кровью в мотках колючей проволоки. Некоторых растерзали собаки. Да, как правило, они умирали. С этим ничего не поделаешь: так уж устроены люди, таково их предназначение — убивать и умирать…

Как-то ночью, совсем недавно, его разбудили торжествующие крики. Он выкарабкался из своего не обнаруженного пока бункера и увидел человека, летящего на воздушном шаре над ничейной землей. Он пел и кричал в экстазе. К совершеннейшим крайностям можно отнести и такой случай: несколько мальчиков каждый вечер убегали в кино на Курфюрстендамм. Они пользовались вентиляционной шахтой в заколоченном доме. Несколько раз он разговаривал с ними.

— Что ты здесь делаешь? — спрашивали они его, и он не мог дать им ответ. Может быть, они и не ждали ответа. Они улыбались, перекидывали через стену веревочную лестницу и ждали, пока их помощник на той стороне укрепит ее на дереве так, чтобы она не была видна охранникам, — по-видимому, киноэнтузиаст, считавший, что стоит рискнуть жизнью, чтобы посмотреть Омара Шарифа в роли Лоуренса Аравийского во дворце УФА[50] около Цоо. Иногда, возвращаясь, они приносили ему сигареты.

Кстати, он курил и сейчас, пробираясь по полосе смерти, осторожно, чтобы не зацепить спусковое устройство автоматического пулемета. Глубоко затягиваясь, наслаждался тишиной и отсутствием людей. Сегодня не было ни одного беженца, все тихо — пустынный, заваленный свежим снегом рай.

Здесь все было тихо и мирно — а как в остальном мире? Нет, там раем и не пахло, впрочем, на это никто и не надеялся. Люди жили в ожидании ядерной зимы. Как-то утром, поблизости от Шпандау, он видел на западной стороне человека, строящего противоатомное укрытие для себя и семьи. Он несколько часов, словно завороженный, наблюдал за работой. Для него такое поведение было загадкой, настолько это желание выжить во что бы то ни стало противоречило его страстному желанию во что бы то ни стало умереть. Тот вырыл яму, размером с тюремную камеру, поставил сверху старую машину, постепенно заполнил салон землей, закрыл брезентом и сверху насыпал еще земли. Он провел в эту могилу воду и поставил песочные фильтры — на тот случай, если ядерный дождь вдруг обрушится с искалеченных небес, изобрел остроумную систему вентиляции, сделал своего рода тамбур, где он мог бы оставлять радиоактивную одежду после неизбежных вылазок за пищей… или в поисках других уцелевших во внезапно простершейся на месте огромного города атомной пустыне. Под конец он начал сносить в бункер еду — фасоль, горох, чечевицу, мясные консервы, ящик с таблетками йода…

«Если взрыв застанет вас на открытом пространстве, — было написано в руководствах, рассылаемых с почтой по домам, — не смотрите на свет, потому что достаточно одной секунды, чтобы ослепнуть на время или навсегда. Особенно в ночное время, когда зрачки широкие. После взрыва тепловая волна распространяется за несколько секунд на территорию в много квадратных километров вокруг эпицентра. Поэтому ищите защиту у стен или любых огнеупорных сооружений, расположенных между вами и эпицентром взрыва. Тепло, как и свет, распространяется по прямой. Даже небольшое препятствие может послужить вам защитой — канава, яма в земле, крутой спуск. Если вы находитесь в машине, откройте одно окно, чтобы взрывная волна не выдавила стекла. Лягте на пол или на сиденье. Прикройте, насколько это возможно, обнаженные части тела. Примерно через минуту после взрыва первый критический пункт позади. Срочно ищите помещение, где вы могли бы избежать радиоактивных осадков…»

Он не понимал их. Откуда это паническое желание выжить? Он-то как раз надеялся на обратное. Ему снились ракеты, ослепительный свет, тепловые и взрывные волны, манна радиоактивных осадков… Он мечтал о гигантском ядерном грибе, неслыханном жаре, испепеляющем все живое и мертвое в радиусе двадцати километров, об этом огненном мече, чья температура сравнима с температурой в центре солнца. Представив себе размеры воронки на месте взрыва, он впадал в экстаз… немыслимый огненный гриб поднимается кверху, образуя колоссальный вакуум; щебень, песок, обращенные в пыль камни… все, что осталось от Берлина, будет засосано этой могучей тягой в безжалостную космическую печь. А излучение, невидимое излучение, уничтожающее электрические связи между молекулами человеческого тела, превращающие обычную цитоплазму, жидкость, воду, источник жизни, в смертельный яд? А ударная волна, способная, помимо всего прочего, подняться в верхние слои атмосферы и, распространяясь без помех, оттуда обрушиться на землю в пятистах километрах от места взрыва. Или чудовищная гражданская война радионуклидов в кишечнике — все против всех, пленных не брать, ни женщин, ни детей… и неумолимое гамма-излучение разъедает тело, превращая его в прокисшее месиво из крови и мяса.

Лучевая болезнь — вот что им суждено в их последние дни, неукротимый понос, неукротимая рвота, кожа покрыта лиловыми пятнами, фонтаны внутренних кровотечений, выпадение волос, безоговорочная капитуляция лимфоцитов и всей иммунной системы, паническое бегство лейкоцитов, летаргия, ожидание неизбежного конца.

Или крушение центральной нервной системы — судороги, атрофия мышц, сердце, кашляющее на холостом ходу, последние вздохи, кома, смерть. Может быть, кто-то и переживет первый удар, но какой ценой — слепые от катаракты, гниющие изнутри, медленно гибнущие от лейкемии и рака легких…

Разве это жизнь?

Нет, конечно, это не жизнь. Для смертных это не жизнь. Но для него…

Это как раз и было причиной, почему он выбрал Берлин — вероятность того, что первая бомба упадет именно здесь, была велика. Существовало на этот счет даже тайное международное соглашение. Если даже атомная бомба будет бессильна против его проклятия, то, по крайней мере, он сможет наслаждаться одиночеством, великим одиночеством, еще более совершенным, чем сейчас, здесь, между наружной и внутренней стенами, одиночеством абсолютным, когда человеческий род исчезнет в фейерверке Армагеддона…

Он шел параллельно Гартенштрассе. Ветер незаметно прекратился. Было так тихо, что он слышал, как падают снежинки, как поскрипывает колючая проволока.

Странно, подумал он, два года, проведенные здесь, принесли ему спокойствие. Иногда он месяцами не видел ни одной живой души, особенно в южном районе, где ввели автоматизированную охрану. Иногда он пару недель задерживался на одном месте, как сейчас, например… потому что у него были только две возможности — бродить и отдыхать. Он давно уже ничего не ел и не пил и уже не помнил, когда последний раз справлял нужду.

В своих убежищах — обычно это был картофельный погреб, не замурованный по недосмотру, или старый, военных времен, бункер — он мог лежать часами, наблюдая за работой муравьев, или как пауки плетут свои сети. Мной уже не управляют потребности, у меня нет желаний. На что мне они? Желания только рождают новые желания, которые надо любой ценой удовлетворять… вечно сосать пустое вымя вожделений…

Подставляя лицо падающему снегу, он брел вдоль тропы, по которой обычно ходили охранники. Он ни о чем не думал, ничего не чувствовал и ничего не желал. Ему удалось достичь статус-кво, идеальных взаимоотношений между душой и телом, между вожделением и смирением, инстинктом и самоуничтожением; он был совершенно пуст, если не считать гложущей надежды, что люди все же не совладают со своей жаждой убийства, пошлют первую ракету… и наступит зима, по сравнению с которой этот декабрь покажется тропическим раем.

Он шел, утопая в снегу по колено, босой, потому что давно уже не чувствовал холода, как, впрочем, и тепла… он шел… и вдруг перестал идти. Он перестал идти, потому что под ногами не было земли… она исчезла… и, ничего не понимая, он полетел в глубокую яму.


* * *

Протокол допроса I

Николаус Й. Рушахофф

МГБ, Лихтенберг

Присутствовали: Товарищ Райнике, Товарищ Вольф

Стенограф: Хайман

Архив МГБ, 11009


Райнике: Мы уже спрашивали ваше имя. Рушахофф? Это и в самом деле ваше имя? Звучит не особенно по-немецки… Может быть, вы из этих… выселенных? Я имею в виду, из Восточной Пруссии, из Кенигсберга? Вы качуб[51]?

Рушахофф: Нет.

Вольф: В Демократической Республике Германия не числится гражданина с таким именем. Почему бы вам сразу не признаться, что вас заслали из Бонна?

Рушахофф: Меня никто не засылал. Я здесь добровольно.

Райнике: Тогда поставим вопрос по-другому: замешано ли здесь какое-то иностранное государство?

Рушахофф: Я никакому государству не служу.

Вольф: В вашем-то возрасте!.. Они уже не соображают, с кем имеют дело…

Райнике: Как долго вы находились в охраняемом районе?

Рушахофф: Полтора года. Примерно. Точно сказать затрудняюсь.

Райнике: Вы лжете. Это невозможно. Как вы могли выжить? Вы что, никогда не едите?

Рушахофф: Нет.

Вольф: А как же? Вы, может быть, копрофаг… как зайцы?.. О, боже, что с ним делать, Райнике?

Райнике: Первый раз вас видели в охраняемой зоне семнадцатого июня. Сколько раз с тех пор вам удавалось проникнуть в охраняемую зону?

Рушахофф: Я там был все время… не хотел уходить.

Райнике: Хорошо, в таком случае, с какой стороны вы пришли в первый раз… с западной?

Вольф: Или у вас есть сообщники на нашей стороне?

Рушахофф: Я здесь никого не знаю.

Райнике: С какой стороны? С востока или с запада?

Рушахофф: Не помню…

Вольф: Нам нужны имена, Рушахофф! Имена! Начните с шефов…

Рушахофф: У меня нет никаких шефов.

Вольф: Вы лжете! К тому же вы подкупали людей на нашей стороне! Поджигатель войны! Шпион!

Рушахофф: Я не…

Вольф: Смотреть на меня, когда я к вам обращаюсь! Это не шутки! Если понадобится, у нас есть средства, чтобы заставить вас говорить!

Райнике: Начнем сначала. Как вы сюда проникли? Парашют?

Рушахофф: Тогда это было нетрудно. Вы еще не достроили… я точно не помню, но была какая-то лазейка.

Райнике: Может быть, вы будете настолько любезны и расскажете нам, где ваши тайники?

Рушахофф: Тайники?

Райнике: Провиант… Взрывчатка… где это все закопано?

Рушахофф: Я ничего не закапывал.

Вольф: Троянский конь! Они тебя послали, чтобы взорвать стену, у меня даже сомнений нет. Знаешь, что мы в старые добрые времена делали с такими, как ты? С фашистами? На куски! Рот фронт! А теперь эти коричневорубашечники вроде тебя занимают высокие посты в Бонне. Ничего не изменилось! Демократия? Парламентаризм? Сплошное притворство!

Райнике: Я все же хочу получить объяснение, каким образом вы… в течение определенного времени, давайте не преувеличивать, Рушахофф… вы же не хотите нас уверить, что два года обходились без еды на ничейной земле… и все же скажите, когда вы проводили рекогносцировку, заряжали тайники…

Вольф: И не пытайся нам внушить, что ты беженец! Какого черта! Граждан с этим именем в ГДР нет!

Райнике: Позвольте продолжить… как вы избегали нашей сигнализации?

Рушахофф: Понемногу учишься, куда можно идти, а куда нельзя.

Вольф: Чушь собачья! У тебя есть и карты, и схемы. Хотел бы я знать, кто этот Иуда, кто снабжает тебя картами… Или это и есть твое задание? Карты?

Рушахофф: У меня нет никаких карт.

Райнике: А ловушки?

Рушахофф: Поначалу я ошибался… Потом дело пошло лучше… Подружился с собаками.

Вольф: Он умалишенный. Совершенно не в себе. И что с ним делать? Обменять на кого-то из наших?

Райнике: Рушахофф! Почему бы вам с нами не сотрудничать? Отвечайте!

Вольф: А почему бы ему не исчезнуть — так, чтобы никто не заметил?.. На какую разведку ты работаешь? Отвечай!

Райнике: Послушайте, Рушахофф. Все, что мы хотим, — чтобы вы нам немного помогли. Сделаем паузу, потом продолжим. Мы, понимаете ли, от своего не отступим, как бы вы ни юлили. Мы от своего не отступим… Хайман! Все записал?


* * *

Протокол допроса IV

Николаус Й. Рушахофф

МГБ, Лихтенберг

Присутствовали: Райнике, Филби[52]

Стенограф: Хайман

Архив МГБ, 11009 д


Райнике: Доброе утро, Рушахофф… у нас сегодня особый гость… Господин Филби …

Рушахофф: Доброе утро… Когда вы собираетесь меня отпустить?

Райнике: Всему свое время… вы сможете уехать из страны, когда захотите. До этого мы просто хотим увериться в вашем… скажем так, желании сотрудничать и способности молчать. Мы надеемся, что в дальнейшем вы будете поддерживать с нами контакт. Если так случится, то контакты эти будет осуществлять господин Филби.

Филби: Доброе утро, Николаус.

Рушахофф: Доброе утро, Фюльби.

Филби: Филби!

Райнике: Наши данные, как ни странно, подтверждают ваши показания… похоже, вы действительно находились на охраняемом участке в течение указанного вами срока.

Рушахофф: Думайте, как хотите.

Райнике: Все это весьма необычно.

Рушахофф (молчит).

Филби: Вы довольно странная личность, Николаус…

Райнике: Очень странная.

Филби: Ваши уникальные качества… хотя бы то, что вы никогда не едите… И этот странный документ…

Рушахофф: Я никогда не чувствую голода.

Филби: Но вы ничего не ели с тех пор, как сюда попали… четыре недели, Николаус! Ни крошки хлеба! Как это тренируют?

Райнике: Может быть, вы верблюд, Рушахофф? Мера овса и масса жидкости… а потом вы можете ничего не есть и не пить хоть месяц, пока не дойдете до следующего оазиса?

Филби: Мы можем предложить вам определенные льготы…

Рушахофф: Какие льготы?

Райнике: Узнаете со временем.

Рушахофф: Когда вы меня отпустите?

Райнике: Скоро. Если вы будете сотрудничать. Товарищ Ким Филби, как уже было сказано, будет поддерживать с вами контакт. Вы, конечно, большой мастер… вам нравится ваша работа?

Филби: Ничего страшного, Рушахофф… Вы и будете продолжать работать, как работали, на вашу сторону… мы даже поможем вам ознакомиться с некоторыми секретными документами. Но в обмен на определенные услуги.

Райнике: Здесь совершенно нечего стыдиться, Николаус. Посмотрите на Филби… он продолжает выполнять свои обычные обязанности, теперь, правда, как дубль-агент.

Филби: И с двойным жалованьем!

Райнике: С тройным жалованьем…

Филби: С четверным жалованьем! Иногда…

Рушахофф: Чего, собственно, вы от меня хотите?

Райнике: На текущем этапе это сложно уточнить. Никогда не знаешь заранее, где понадобятся дополнительные усилия… Можете считать себя резервом, Рушахофф. Мобилизация будет иметь место только в крайнем случае… приказ может исходить исключительно от товарища Кима.

Рушахофф: А когда вы меня отпустите?

Райнике: Когда хотите… только дайте нам определенные обещания.

Рушахофф: Какая, впрочем, мне разница? Можете держать меня под замком. Выкиньте ключи, в конце концов. Мне нравится изоляция.

Филби: Вам кто-нибудь говорил, что вы странный человек, Николаус?

Рушахофф: А что странного в желании одиночества?

Филби: Что же, мы можем поместить вас и в другое место… у нас есть местечки, где двадцать человек теснятся на пяти квадратных метрах… годами… вы этого хотите, Рушахофф? В Москву или еще куда подальше? Можем устроить. В Москве я знаю много таких мест. Я там живу.

Рушахофф: Ради Бога!

Филби: Ну вот… я вижу, мы куда-то пришли. Товарищ Райнике, не могли бы вы оставить нас с Николаусом вдвоем на минутку, мы должны обсудить кое-какие детали… Это касается и вас, Хайман…


* * *

Памятная записка

(для рассылки)

Дело: Агент Рушахофф

Источник: Филби, КГБ Москва, МГБ, Лейпциг.

Рушахофф задержан в охраняемой зоне между двумя антифашистскими заграждениями в ночь на двенадцатое декабря и немедленно доставлен для допроса в Восточный Берлин. Восемнадцатого декабря по распоряжению Райнике переведен в Лейпциг. Нижеподписавшийся прилетел из Москвы для участия в допросе.

Задержанный — совершенно неизвестная фигура, личность его установить не удалось. Следствие, проведенное агентом «Хольцем» в Западном Берлине, не дало никаких результатов. Он не значится ни в одном агентурном списке, никогда не был заявлен, как пропавший без вести. Что касается Интерпола, агент «Охотник за лисами» также никаких данных не обнаружил. Фамилия Рушахофф скорее всего вымышленная. Возможно, это какой-нибудь старый кадр, задействованный после изоляции, возможно, в Англии.

При задержании у него не было ничего, кроме одежды. В кармане плаща были: карандашный стержень, пачка сигарет «Кабинет» и лист бумаги, совершенно неразборчивый. Он был бос(!).

Медицинское освидетельствование проведено доктором Гиршем, Лейпциг:

«У испытуемого выявлена крайне низкая потребность в питании и жидкости (в анализе мочи следов наркотических препаратов не обнаружено). Пульс в покое и при нагрузке нормальный. ЭКГ без отклонений. Кровяное давление повышено. Поглощение кислорода тканями — значительно ниже нормы».

По требованию Райнике прошел психиатрическое обследование, никаких отклонений, свидетельствующих о душевном заболевании, не обнаружено. Гериатрические изменения (потеря памяти и т. д.) отсутствуют.

Что касается возраста, врачи оценивают его от 65 до 90 лет.

Приметы: среднего роста, выраженный волосяной покров на руках. Очень морщинист. Сед. Свободно говорит по-русски, а также по-немецки, хотя с акцентом, может быть, чешским.

Производит весьма стабильное впечатление. За время задержания не выказывал никаких признаков нервозности.

Рушахофф после четырех недель собеседований принял наше предложение о работе на зарубежный отдел МГБ ГДР; контактным лицом является нижеподписавшийся. Переброшен через «Выход Айзенах». База — явки МГБ во Фрайбурге и КГБ в Ганновере, с постоянной сменой адресов. Связь — телеграммы или телефон (кодировано по схеме).

Пока степень готовности низшая. Товарищ Райнике предложил постепенную инфильтрацию в ирландские целевые группы (Белфаст, Дерри). Контакты — через Западный Берлин и Франкфурт (американская зона).

Есть возможность использовать в настоящее время неактивированные ячейки, чтобы установить за ним контроль, по крайней мере, в течение двух лет, прежде чем поручать ему какое-либо задание.

Жалованье оговорено, никакого недовольства агент Рушахофф не выразил, наоборот, был видимо удовлетворен.

См. приложения — протоколы допросов, данные врачебного освидетельствования и пр.

Товарищ Ф.

Плазма

Мы видим улицу. Пустую детскую площадку. Разгромленный магазин. Горящие покрышки, словно маяки в густых облаках черного вонючего дыма. Перевернутые машины — основа баррикады. Кучи вывороченных из мостовой булыжников. Зелено-оранжево-белые флаги. Мы видим на тротуарах истекающих кровью людей, истошно вопящих, ослепленных слезоточивым газом; человеческое море, то накатывающееся, то удаляющееся, словно прибой… кое-кто одет в черные капюшоны с прорезями для глаз… а на другой стороне — полиция и солдаты САС,[53] в скафандрах, с лицами, укрытыми тонированным бронестеклом, с дубинками и ружьями, заряженными резиновыми пулями, сверкающие водометы… а за ними — ольстерские юнионисты, юноши, ничуть не старше Лайема О’Доерти, славного мальчика, чьи глаза и бинокль мы только что позаимствовали, или Стиофейна Моррина, стоящего на страже у дверей в комнату пленника. Мы видим сотни людей, каждый на своей стороне невидимой линии фронта, как они накатываются друг на друга, собираются и снова растекаются, словно ртуть, они образуют лужицы, капли, потом сливаются снова; и это уже не люди, это единая масса, она притягивается и отталкивается в облаках дыма от горящих покрышек фирмы Мишлин, в едком облаке слезоточивого газа, хлорацетофенома.

Он сейчас в Западном Белфасте, в католической части города. В мрачной комнате, где не горит ни одна лампа. С ним двое молодых людей из Ирландской Республиканской Армии, ИРА, и еще один, пленный с той стороны, бедняга из УДА борец за свободу Ольстера. Он заперт в каморке уборщицы со своими игрушками — шмель, спичечный коробок.

Но с ними еще и женщина. Она стоит, углубившись в созерцание большого развернутого на столе чертежа, напоминающего экспрессионистский рисунок. Ее зовут Фануэла, точно так же, как… нет, подождем с этим… красивая молодая женщина южно-ирландского происхождения, может быть, из Корка или Типперери. Доминиканские монахи с Бомбей-стрит тайком перевезли ее через границу, Бог да благословит святых, они перевезли ее в коричневой рясе, переодетую монахом.

— Посмотри, Рубашов, — говорит она, и в ту же секунду за окном раздается взрыв очередной газовой гранаты, — посмотри внимательно, ты должен помнить эту схему наизусть.

Она показывает своим длинным красивым пальцем на крест в верхнем углу чертежа. И руки у нее красивые, отметил он, все у нее красивое — кроткие черты лица под белым головным платком, туника, стройное тело; напоминает ангела.

— Это вход. Здесь тебе нечего бояться. У тебя настоящий документ, мы изменили только фамилию. И фотографию.

Он посмотрел на чертеж — подробнейший план и еще несколько слоев прозрачных накладок. Ланкашир, написано в нижнем правом углу, английская электростанция. Реактор кипящего типа. Выходная мощность 700 мегаватт.

— И второй контроль трудностей не составит. Там работает охранником один из наших, некий Финнбар Доннес, его отец участвовал в пограничных схватках. Проблемы начинаются вот тут, — она показала на еще один крест. Под ним была надпись — Корпус реактора.

— Начиная с этого места, ты совершенно один. Ты должен пройти под реакторным залом, вот сюда, к главным циркуляционным насосам. Никто не должен тебя видеть. Все зависит от твоего самообладания.

Она подняла на него глаза.

— Почему мы идем на это, Рубашов? — сухо спросила она. — Что нас мотивирует?

— Бойня в Богсайде, — заученно ответил он. — Лойялисты хотят выжить нас из Ольстера.

— Они не выжить нас хотят, они хотят нас уничтожить. Уничтожить, как народ, раздавить нашу веру. В Дерри живет тридцать шесть тысяч католиков и только семнадцать тысяч англикан. Несмотря на это, власть у протестантов. Почему?

— Англичане?

— Не только они. Протестанты хитры. Они изменили границы избирательных округов, теперь деревни тоже входят в подсчет, а там живут одни лойялисты.

От нее пахло виноградом, цветами и… что еще? Ладан?

— На прошлой неделе шесть человек постучались в дом на Коунпор-стрит и спросили мистера Беана. Беан — отец четырех сыновей, из них двое помогают в церкви, как-то связаны с Шин-Фейн после кампании с листовками в мае… Жена сказала, что он на работе. Мы подождем, сказали они, мы с ним договаривались поехать на бега. И вот они сидят в гостиной… у некоторых золотые кресты на шее, так что жена уверена, что они католики, у всех белфастский диалект, говорят между собой… ну, скажем, как докеры из порта. Они сидят в гостиной, просто сидят, она достает свой лучший фарфор, поит их чаем… наконец является муж. И они его казнят. Они убили его, Рубашов, он даже не успел войти в дом, стоял в прихожей и размышлял, как он обернется с квартплатой. Выстрелом в шею из английского армейского пистолета. Убили, как пасхального ягненка. А жена? Знаешь, что они сделали с женой? Они просверлили ей коленные чашечки. Дрелью «Блэк энд Деккер»… Теперь она на всю жизнь инвалид.

Фануэла с ненавистью посмотрела на дверь в комнату пленника.

— Дискриминация… дискриминацию мы бы еще пару лет стерпели. То, что нас лишили всякого политического влияния. Что государственные строительные программы распространяются только на протестантов. Что поддержку получают только протестантские фирмы, где могут работать только протестанты. Что протестантам без ограничения выдают лицензии на ношение оружия. Мы, может быть, даже стерпели пытки в английских тюрьмах. Или насильственное кормление через зонд, если люди объявляют голодовку, отстаивая право считаться политзаключенными. Но то, что происходит сейчас, мы не потерпим. Это невозможно, Рубашов. Протестантские снайперы на крышах в Западном Белфасте, стреляющие в людей, выходящих из церкви после службы? Британские спецслужбы, избивающие мирные демонстрации католиков, но глядящие сквозь пальцы, когда эти банды убийц устраивают очередную бойню? Мы обязаны на это ответить. И мы победим. Потому что за нами — народ, а перед нами — будущее. Больше половины детей, рожденных в Ольстере, — католики. Спасибо за это нашей вере. Единственной истинной вере. Добро, поверь мне, Рубашов, в конце концов победит.

Она права, думает он, разглядывая детали чертежа. У них везде есть сочувствующие. В любом доме найдется прибежище для солдата ИРА, спасающегося от англичан. Монахи предоставляют им монастыри. Ирландская полиция смотрит сквозь пальцы на контрабанду оружия…

— Итак, у тебя четверть часа, чтобы заложить бомбу. Ради Ирландии, ради истинной веры. Крышка реактора будет открыта для замены топлива с 15.00 до 16.00. Посмотри сюда. Ты видишь купол, он тоже будет открыт. И шлюз. Ты находишься точно под ними. Бомба с часовым механизмом, она рванет точно в 16.05. В 15.55 Доннес выключит охлаждение. То есть у тебя десять минут, чтобы убраться оттуда.

— Я не хочу оттуда убираться.

— Тогда ты умрешь, Рубашов.

— Надеюсь.

— Я тебя не понимаю. Зачем эти жертвы? Нам нужны люди с твоим самообладанием, с ледяным хладнокровием, дорожащие жизнью — еще так много осталось сделать! Мы не можем позволить себе малодушно умереть до окончательной победы.

— Это задание для самоубийцы. Сколько у вас есть людей, готовых на это пойти?

Фануэла улыбнулась.

— Не так много, — сказала она. — Только ты. Ты — единственный, кто добровольно захотел взяться за это задание.

Она показала на чертеж.

— Ты даже ничего и не заметишь… Будет неслыханный взрыв! Когда охлаждение выключено, ядерное топливо плавится до состояния плазмы. И когда плазма вступает в контакт с водой… какой фейерверк! Его будет слышно, я думаю, даже в Лондоне. Все взлетит в воздух — пульт управления, трансформаторы, вся станция… А плазма, Рубашов, плазма, эта жидкая материя с температурой в миллион градусов, прожжет под собой землю и утонет в ней, превратив весь район в огонь и газ…

Неужели это правда? Неужели настал наконец его час? Должны же быть границы, не все же может перенести его заговоренный организм… Должен же быть определенный радиус действия даже у проклятия Сатаны… Где-то здесь, в извивах тонких чертежных линий, прячется его спасение.

Фануэла нажала кнопку на вдруг ожившем уоки-токи.[54] «Патруль поднимается по Кашмир-роуд», — сказал мужской голос.

— Очень хорошо. Морган? Ты меня слышишь? Открывай новый фронт на Донвилл-стрит.

— Понял.

В воздухе перед окном пляшут, как черные бабочки, хлопья сажи. С баррикад доносится непрекращающийся рев толпы. Где-то неподалеку, там, где Морган сейчас открывает новый фронт, сухо треснул выстрел.

— Только одну услугу ты должен нам оказать, прежде чем мы пошлем тебя в Англию, — говорит она. — Ты должен обменять эту лойялистскую свинью на одного из наших. Завтра состоится обмен пленными.

Она свернула чертежи и подошла к двери.

— Я имею в виду его. Мы его обменяем.

Стиофейн Моррин вставил ключ в замок. Он был похож на святого — ясные синие глаза словно освещали белый матовый лоб, отчего создавалось впечатление, что над головой его сияет нимб.

Помещение вряд ли больше тюремной камеры. Пленник лежит на куче одеял на полу. В руке его спичечный коробок, разрисованный огрызком карандаша под электробритву. Такими игрушками он обычно утешается в изоляции. В коробке сидит шмель. Он поймал его, когда тот по ошибке залетел в вентиляционное отверстие. Когда он встряхивает коробку, шмель начинает жужжать, кажется, что в руках у него и в самом деле электробритва. Он мирно водит спичечным коробком по небритой щеке.

— Завтра ты будешь свободен, — сказала Фануэла. — Будь моя воля, я бы тебя расстреляла. Но тебя обменяют.

Он кивнул, не прекращая бритья. Странный человек. Все странно в этой квартире.

— Мы взяли его четыре недели назад на Бомбей-стрит. Он возглавлял группу юнионистов, они разбили распятие в церкви. Дьявол.

Добро — зло, подумал он. Католики — протестанты. Ему было все равно. Он не мог ни о чем думать, кроме реактора. Наконец-то появилась техника, которая может его спасти, техника, которая вывела в космос и позволила опуститься на морское дно, которая подчинила им саму суть материи, они даже научились расщеплять неделимый атом… Техника, против которой бессильны любые проклятия и заклинания. Они пересаживают сердца и торгуют человеческими органами, они подсаживают человеку свиные почки… это поначалу пугало его до обморока, но потом он и в этом увидел надежду: если человек может сделаться бессмертным, значит, он может и помочь мне умереть.

— Ты меня слушаешь, Рубашов? — спрашивает Фануэла. — Завтра ты пойдешь с ним на условленное место на Фаллз-роуд. Там тебя встретит их руководитель, это женщина, ее зовут Лилит. Ты приставишь этой свинье револьвер к виску и отпустишь, только когда убедишься, что наш человек в безопасности. Потом ты свободен и можешь ехать в Англию выполнять свой долг.


Летом на рубеже шестидесятых и семидесятых годов каждую ночь ему снились атомные станции. Ему чудилось, что он идет по извилистым длинным коридорам с бегущими по потолку, словно яркие змеи, электрическими кабелями, через загадочные лабиринты, где его поджидают бесчисленные сюрпризы… словно в доме призраков в Луна-парке. За каждым поворотом. Как-то раз он увидел светящуюся физиономию, бесовскую рожу, она выглянула из-за угла и тотчас пропала. В другой раз это был черный кот, свалившийся из люка в потолке. Был случай, когда пол разверзся перед ним, и он долго стоял и смотрел в бесконечный провал, ведущий к самому центру земли, и там, внизу, кипела и плавилась плазма. Коридоры уводили его все дальше, через большие ярко освещенные залы. В одном из них висело зеркало, но, когда он остановился перед ним, отражения своего не увидел. В другом зале стоял алтарь с изображением Мадонны, но, когда он подошел к нему, Мадонна начала плакать кровью и умолять его голосом Фануэлы:

— Уничтожь меня… Обрати меня в плазму…

В третьем зале была своего рода теплица. Прямо из пола росли окаменевшие деревья, ветви их гнулись под тяжестью черных сморщенных плодов. Он открывает дверь и попадает в зал пульта управления станцией… а в кресле, в пылающем кресле перед бесконечными рядами приборов сидит их пленник… он, загадочно улыбаясь, трет щеки спичечным коробком, а из коробка слышится басовитое гудение шмеля.

Он беззвучно проскальзывает мимо, проходит шлюз и спускается по спиральной лестнице. Теперь он под реактором, под гигантским цилиндрическим реактором, в темном каньоне стали и графитовых стержней… сверху доносится скрип открываемой крышки, из своего укрытия он видит, как несколько человек в защитных костюмах меняют топливные стержни.

Он открывает сумку и достает бомбу. Четыре последовательно соединенных заряда. Липкой лентой закрепляет их в четырех местах. На стене, замечает он, висят часы. Циферблат представляет из себя череп, а стрелки — детские ребра. Все готово. Он закрывает глаза. Скоро, думает он, теперь уже скоро.

Утром жизнь на Фаллз-роуд, казалось, начала возвращаться в обычную колею.

Дворники выметали осколки стекла. Бульдозеры растаскивали баррикады. Открылись продовольственные магазины и детский сад. У забора из металлической сетки стояла старая женщина в головном платке и юбке. — Это Лилит, — сказала Фануэла, — командир ячейки. Ты пойдешь с пленным к ней. Но близко не подходи, сначала защелкни его наручники на заборе. Скажи ей, что мы выкинем ключи из окна, когда наш человек будет в безопасности. И чемоданчик тоже закрепи на заборе. Деньги. Эти свиньи требуют еще и денег.

О’Даерти поставил на пол чемодан — обычный кожаный чемоданчик, обмотанный изолентой.

— Когда покончишь с этим, получишь билет в Англию, документы и бомбу. А потом можешь умирать, Рубашов, если ты так настаиваешь. Умрешь за истинную веру.

«Уже и раньше так бывало, уже манила его надежда — но теперь? — думал он, направляясь в комнату пленника, — теперь-то, может быть, спасение и в самом деле близко?» Может быть, удастся раствориться ему в этом огненном смерче, расплавиться, превратиться в плазму, в облачко горящего газа? Может быть, время, запруженное в его бренном теле, прорвет наконец эту проклятую плотину и вырвется наружу? Потому что он живет в кредит. Кредит его проклятия, кредит, о котором он никогда не просил, кредит, многократно превышающий отмеренное ему время; он живет в воздушном замке опостылевших ему лет, лишенный возможности выплатить долг и получить право разрушить этот проклятый замок. После всего пережитого он должен был давно уже превратиться в прах, в пищу для червей, и теперь — его внезапно поразила эта мысль — он сможет наконец воссоединиться с землей, с матерью-природой в одно-единственное, экстатически прекрасное мгновение. Он наконец умрет в мире, он восстановит свое человеческое право на упокоение, на могилу глубоко под землей — пусть даже и как искра космического взрыва, горящая искра расчлененной до элементарного предела материи, вспыхнет — и исчезнет. Теперь уже навсегда.

— Все в порядке, Рубашов? — спросила Фануэла. — Ты понял, что надо сделать?

Он кивнул.

Они вывели пленника. Впервые Николай Дмитриевич увидел его при свете. Человек был совсем небольшого роста, гораздо меньше, чем казалось, когда он лежал на подстилке. Он загадочно улыбнулся и потряс своим спичечным коробком. Шмель исправно зажужжал.

— Скоро побреешься по-настоящему, свинья, — сказала Фануэла. — Твои уже ждут…

Они начали спускаться по лестнице. Пленник был обнажен до пояса; грудь его покрывали густые волосы. После нескольких недель в изоляции от него резко пахло потом. Он продолжал усердно тереть щеки спичечным коробком… Николаю Дмитриевичу глаза его, как и запах пота, что-то смутно напоминали.

— Мы, случайно, не знакомы? — спросил пленник. — Откуда-то я вас знаю. Мне кажется, мы встречались в других, более приятных обстоятельствах.

Но Рубашов не слушал его — все его мысли были поглощены предстоящим спасением.

Они вышли на Фаллз-роуд. На детской площадке с криками носилась стайка детишек.

Он защелкнул наручники пленного на заборе, потом проделал то же самое с чемоданом. Из подсобки рядом с детсадом появились четверо — все небольшого роста, такие же темные и волосатые, как и этот полоумный со спичечным коробком, они вели, даже лучше сказать волокли высокого блондина — тот был тоже в наручниках. Они все блондины, подумал Рубашов, все люди из группы Фануэлы — блондины, а все лойялисты — маленькие и чернявые.

Лилит была очень старой; лицо словно сплетено из старых веревок. Пленник улыбнулся ему, и шмель в коробке, словно увидев эту улыбку, одобрительно загудел.

Скоро, скоро всему этому придет конец. Скоро он распрощается с человеческим родом навсегда. Вдруг его охватила нежность — нежность к старой женщине, к пленнику со спичечным коробком. Нежность к Стиофейну Моррину и Лайэму О’Даерти, и к детям на площадке, ко всему человечеству. Держитесь, подумал он, скоро исчезнут баррикады, должен же кто-то наконец образумиться и прекратить все это, потому что борьба бессмысленна, бессмысленно делить людей на наших и ваших — не существует никаких наших и ваших. Существуют только смертные и бессмертные. Он поднял глаза и увидел, что Фануэла подает ему из окна знаки, чтобы он вернулся в квартиру; она улыбалась детям и старухе Лилит, и все улыбались в ответ и махали ей руками.

Он вернулся в конспиративную квартиру на Фаллз-роуд, где лежали чертежи атомной станции и пакет с бомбой — гарантия, что скоро наконец он сможет уйти на покой.

Странно. Фануэлы в квартире не было. Не было ни О’Даерти, ни Моррина. На столе не было никаких чертежей. В проеме окна, окруженный сиянием, стоял некто… откуда-то черты его были знакомы Рубашову, но он был уверен, что никогда раньше его не видел; архангел, подсказал ему внутренний голос, архангел Фану эль или еще какой-то архангел занял свой пост в квартире мятежников.

— Чертежи, — непослушными губами прошептал он, — где чертежи?

Послышался смех.

— Какие чертежи, Рубашов? Ты заболел?

— О’Даерти и Моррин… куда делся Стиофейн?

У него закружилась голова. Мощный беззвучный толчок потряс квартиру, толчок такой силы, что мир лопнул… возникла трещина — он видел ее совершенно ясно, трещина, расщепившая его поле зрения — и в эту трещину он увидел море нестерпимо-белого цвета, море небесной плазмы; он видел этот чарующий свет из затемненной конуры своего больного сознания.

— Они же были здесь утром… и чертеж, он же лежал на столе…

Существо в окне издевательски захохотало.

— Ты не в себе, Рубашов. Здесь никогда никого не было, кроме нас с тобой. И еще тот… твой гость, наш пленник.

— Электростанция, — настаивал он, — я же должен был взорвать атомную станцию.

— Взорвать что? Чем? Борьба происходит здесь. Борьба происходит всегда здесь и всегда сейчас, никогда не завтра или послезавтра, и всегда там, где ты находишься.

Это точно был архангел, теперь он видел это совершенно ясно — под туникой угадывалась пара крыльев, его окружало сияние, и почему-то мигающий нимб, словно где-то был плохой контакт; архангел Фануэль, смеющийся смехом умалишенного… Он увидел, что у архангела в руке передатчик, пульт дистанционного управления, и что он направил его на улицу, туда, где высокий блондин, потирая натертые наручниками запястья… вот он уже идет по направлению к ним, а волосатый пленник все еще стоит, прикованный к забору вместе с чемоданом, окруженный любопытными детишками…

— Да здравствует Добро! — провозгласил Фануэль. — Да здравствует истинная вера! Смерть предателям!

В комнате как будто стало еще темнее. До него начало постепенно доходить, что сейчас произойдет. Он видел играющих детей на улице, начался дождь, потемнели и заблестели вывороченные булыжники, он видел пленника и похожую на сморщенного чертенка Лилит, она открыла зонтик, они улыбались друг другу, словно два давно не видевшихся близких друга.

— Смерть предателям, — снова произнес архангел, на этот раз очень сухо, — смерть всем. Смерть сионистам. Смерть арабам. Смерть коммунистам и капиталистам. Смерть протестантам… да здравствуем мы!

— Это дети католиков, — сказал Николай Дмитриевич.

— И протестантов. Это один из проклятых смешанных детских садов… что ж, приходится считаться и с потерями.

Он видел, как это похожее на архангела существо, с потным лбом под нимбом и повисшими крыльями, бормоча что-то в экстазе, занесло большой палец над кнопкой дистанционного пульта… он понимал и не понимал, все эти помощники Фануэлы — Стиофейн — Стефан — Франциск, Филип, Базель, Теобальд — какие странные имена! — эта фанатичная клика ангелов и мучеников, появлявшаяся и исчезавшая из конспиративной квартиры… и ему показалось, что он наконец все-таки понял кое-что о борьбе Добра и Зла, сообразил, что борьба эта может происходить под любым именем, в каких угодно одеяниях, с взаимозаменяемых позиций, потому что главным была борьба, и цель не оправдывала средства, потому что на средствах все и кончалось, она и не могла их оправдывать. Что там оправдывать — безупречные, безошибочные, святые средства, борьба как самоцель, топливо вселенской машинерии. И хромая, скользя, преодолевая немощь столетнего организма, он ринулся на улицу, сбежал по лестнице, успев увидеть высокого белого святого со странной гримасой на лице, детей, толпившихся около прикованного пленника, гостя, Федер Виша… на нем теперь были очки, и он, мягко улыбаясь, показывал детишкам свою электробритву с живым гудящим шмелем внутри.

— Чемодан! — крикнул он, но голос его потонул в шторме… в кровавом шторме… в плазменном расплаве плоти, обрушившимся на него мягкими ударами крови, бьющей толчками из искалеченных тел, оторванными руками и ногами… случайно проходившая мимо старушка — голова ее свисала на паре кровавых сухожилий с распластанного на капоте машины тела… и пленник, пленник… вернее, его голова… она подкатилась к нему, подпрыгивая на неровном асфальте, словно футбольный мяч, голова эта плакала и смеялась одновременно, пока не превратилась в маленький красный смерч, унесшийся в никуда; истерически хохочущий архангел Фануэль в окне… на щеке он ощутил что-то мягкое и клейкое; это был детский язык с впечатавшимся в него, как миндаль в пирожное, молочным зубом.

На мостовой лежала нога, оторванная точно по линии носка… вдруг он увидел детскую головку, заклиненную между прутьями решетки… и сразу — а может быть, и задолго до этого — в нос ему ударил запах протухшего яйца и уксуса, ладана и миро, и только после этого пришла страшная ударная волна, а потом… экран погас, и мир почернел.

Гастроль в эфире

Семидесятые годы идут к концу под звуки стереомузыки. Чуть не в каждом доме цветное телевидение. Все это отразилось и на характере наших документов — мы видим Рубашова в цвете, слышим его стереоголос… и мы должны признаться — то, что мы видим и слышим, не особенно радостно. Это разрушенный человек.

И что же тут странного, спрашиваем мы себя. Подсунуть ему Марию Медею, в тот момент, когда любовь казалась ему единственным спасением, было, несомненно, жестоко. Не говоря уже о событиях в Белфасте… вовсе уж изощренное издевательство. Раз за разом зажигать для него маячок надежды и, дождавшись, когда он потеряет бдительность, неумолимо его гасить… Бесчеловечно! В этом нет ни любви, ни братского человеческого участия… В оправдание можем только сказать, что мы никогда и не притворялись, будто обладаем этими качествами.

Мы все время наблюдаем за ним, иногда краем глаза, иногда весьма пристально. Он — словно маленькая светящаяся точка на нашем всеохватном, можете не сомневаться, именно всеохватном радаре. У нас есть возможность увеличить эту точку, вглядеться в нее… как сейчас, например, когда мы видим перед собой горный каталонский пейзаж и город Барселону и ясно различаем эту маленькую точечку под покрывалом влаги и смога, между морем и горами. Мы следуем за ней от статуи Колумба, вдоль лас Рамбла, к Саграда Фамилиа,[55] а оттуда — к зданию ТВ, к студийному павильону № 4, где раз в неделю перед приглашенной публикой на всю страну идет невероятно популярная программа «У границ науки» с известным ведущим, бывшим диктором погоды на Втором канале, Энрике Чуспо Торресом.

Телевизионная студия являет собой потрясающий пример для изучения самопорабощения человека в конце двадцатого века; пленник высоких технологий, постоянно под контролем вездесущих камер, раб времени и машин, винтик в технократическом сотрудничестве, ибо техника переросла его, только более или менее добровольная работа множества специалистов может помешать неизбежной энтропии этой переросшей все разумные пределы системы.

Это что, сумасшедший дом? — спрашиваем мы себя, стоя неподвижно в человеческом муравейнике. Да, конечно, это никакая не студия, это сумасшедший дом. Угрожающе подмигивающие лампочки, табло, люди, мчащиеся кто куда и кричащие одновременно. Или это, может быть, театр? — приходит нам в голову, когда мы заглядываем в гримуборную, где гримеры накладывают румяна на щеки и туш на ресницы Энрике Чуспо Торреса, а он в это время думает о пухлой блондинке, которую он только что заметил, заглянув в студию, чтобы вдохнуть запах духов своей состоящей в основном из женщин публики, он сразу ее заметил — и, заметив, беспощадным своим взглядом известил о мучающем его неутолимом сексуальном голоде… Так это, наверное, космический корабль! — с удивлением убеждаемся мы, заглянув в диспетчерский пункт.

На студийный пол выкатывают пять телекамер с дистанционным управлением, самых современных, не нуждающихся в операторах — все они управляются с пульта видеорежиссера, что составляет, разумеется, их неоценимое преимущество, поскольку телеоператоры, как правило, активны в профсоюзах и то и дело бастуют. С пульта светотехника включаются прожекторы. Жужжат сканеры. Ответственный за выпуск гасит сигарету. Помощник режиссера Антония Альварес, до последнего времени одна из пяти любовниц Энрико Чуспо Торреса, выполняющих свои обязанности согласно замысловатой системе смен, разработанной им, покуда жена его, Урсула, лежит в клинике по причине слабых нервов… эта самая Антония Альварес делает последние записи касательно последовательности включения камер. Публику обучают непростому искусству удивляться и одобрительно улыбаться перед камерой. Энрике Чуспо Торрес покидает гримуборную, проходит через маленькую комнатку, где три гостя программы ожидают своего часа погреться в лучах его славы. Вооружившись безупречной улыбкой, заставляющей женщин мечтательно вздыхать чуть ли не во всех гостиных Каталонии, а мужчин в барах театрально подымать бровь, прежде чем они переключат канал на спорт… вооружившись этой знаменитой улыбкой, он занимает место на диване, наливает стакан минеральной воды и, проследив, что никто на него не смотрит, выплевывает никотиновую жвачку. Он с наслаждением переводит дыхание, с наслаждением, всегда испытываемом им при мысли, что в ближайший час он снова займет ведущее место в сердцах миллионов женщин. Он вдохновенно кивает диспетчеру передачи, тот смотрит на часы. Обратный отсчет начался. Уже звучат позывные передачи — мы в эфире…

— Всего несколько тысяч лет назад, — говорит ведущий и улыбается в камеру, — всего несколько тысяч лет назад человек, по-видимому, не мог различать цвета. В ранних индоевропейских языках, например, нет слов, обозначающих тот или иной цвет. Невольно приходит вопрос — неужели наши предки ничего не знали о цвете? Неужели они жили в черно-белом мире? Ксенофан называет только три цвета радуги — лиловый, красный и желтый. Его мнение разделяет и Аристотель — у него мы тоже читаем о трех цветах радуги. Демокрит чуть позже добавляет к ним белый и черный. Что же все это означает, дорогие телезрители? (ведущий чуть не сказал — «телезрительницы»). Когда мы сегодня подымаем голову и наблюдаем оптический феномен, называемый радугой, мы видим весь спектр. От красного до фиолетового, через оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий… Почему же, спрашиваем мы себя, Ксенофан не называет ни зеленого, ни синего? Может быть, в древней Элладе этих цветов просто не было? Может быть, эти цвета появились лишь в последнее тысячелетие? Или они были всегда, но мы их не различали, они за многие поколения как бы проявились в нашем сознании, то есть наши зрительные способности усовершенствовались за эти столетия? Если считать доказанным, что сегодня мы видим элементы радуги, недоступные Аристотелю, почему бы не предположить, что следующие поколения научатся различать и другие, сегодня нам неизвестные цвета? Сегодня, дорогие телезрители, это допущение и станет нашим исходным пунктом. Разве это не закон существования Вселенной? Разве мы не узнаём его секреты с опозданием?

Энрике Чуспо Торрес выдержал искусную паузу и обвел взглядом публику, полюбовавшись обилием глубоких вырезов. У блондинки в первом ряду, заметил он, глаза уже затуманились.

— Совсем недавно, — продолжил он медовым голосом, — человек думал, что центром Вселенной является плоская земля. Теперь мы знаем, что это не так. Не так давно гравитация считалась необъяснимым явлением. Сегодня мы можем описать гравитацию системой уравнений. Так неужели, дорогие телезрители, во второй половине двадцатого века все еще существуют необъяснимые явления? Сегодня мы попробуем дать ответ на этот вопрос. Я имею в виду явления, феномены, сегодня не объяснимые с научных позиций, но уже наши внуки, возможно, будут считать их само собой разумеющимися и описывать уравнениями.

Ведущий по давней привычке закончил последнее предложение глубоким взглядом в наезжающую камеру и кончиком языка смочил верхнюю губу — это у него получалось очаровательно непристойно. Наступило время рекламной паузы. Реклама была тоже подобрана со смыслом — зрителю предлагалось цветное издание энциклопедии человечества — от примитивного и беззаботного Australopitecus Africanus до облаченного в космический скафандр монстра, собирающегося водрузить флаг на Марсе. Энрике вновь сунул в рот никотиновую жвачку, плотоядно подмигнул блондинке и дал помощнику знак, чтобы тот пригласил в студию первого из гостей — голландского профессора парапсихологии Вима Ван дер Вейдена.

— Добро пожаловать в студию, Вим, — сказал Чуспо Торрес, когда закончилась реклама и стихли аплодисменты публики. — Мы пригласили в студию профессора Ван дер Вейдена как представителя парапсихологического научно-исследовательского учреждения МИОН, Международного Института Оккультных Наук, с центром в Гааге. Но не только — профессор является открывателем, регистратором… можно даже сказать, коллекционером парапсихологических феноменов, чудес, как многие все еще предпочли бы выразиться. Но, если я правильно помню, вы, профессор, изначально получили математическое образование?

Профессор серьезно кивнул и посмотрел в камеру.

— Я был доцентом на кафедре кибернетики.

— Вот и начнем с этого. Не могли бы вы нам объяснить, в чем суть кибернетического взгляда на бытие?

— Можно сказать, — начал Ван дер Вейден, — что кибернетика рассматривает Вселенную как гигантский компьютер, в котором одновременно работает множество больших и маленьких программ. Скажем, программа времени — гигантская и невероятно сложная. Пример более простой программы — желудь. Кибернетик сказал бы, что желудь — это программа для дуба. Даже элементарный атом можно рассматривать как мини-компьютер, как маленькую компьютерную карту, как чип…

— Вы понимаете, что речь идет не о чипсах и вообще не о еде, дорогие зрители, — вставил ведущий, пытаясь заработать очко за счет гостя.

— Нет-нет, конечно, нет, — сказал профессор. — Я имею в виду компьютерный чип, интегральную схему. Атом можно представить себе как маленькую перфокарту. В одной дырочке запрограммировано количество частиц в ядре, в другой — количество электронов в оболочке. В третьей — энергия электронов, в нашем случае выражаемая константой Планка. А возьмите, к примеру, ДНК. Все структуры ДНК — это типичная компьютерная программа, к тому же довольно сложная.

— Вы имеете в виду, что для каждого из нас существует особая программа, существующая еще до момента рождения?

— Совершенно верно. Ведущий сделал рукой еле заметный знак диспетчеру истолкованный тем однозначно — камера слишком долго задерживалась на физиономии голландца, вместо того чтобы показывать самого Энрике. Тот исправил ошибку.

— Значит, исходя из вашего математического взгляда на мир, вы, если я правильно понимаю, двинулись дальше? И выбрали оружием все ту же математику?

— Можно сказать, что наука, которой, кстати, я занялся довольно поздно… да, именно наука заставила меня задать себе вопрос, неизбежно вызвавший к жизни метафизические проблемы. Почему, например, природа решила следовать математическому ритуалу? И, к тому же, ритуалу, который мы научились понимать. Естествознание, можно сказать — подпрограмма, часть другой, более сложной программы, программы познания, и эта и без того уже гигантская программа все растет и растет, и наконец, в чем я абсолютно убежден, поможет разгадать структуру всех других программ во Вселенной.

— Вы имеете в виду, что кто-то или что-то дали нам математику, чтобы мы могли ощутить присутствие этого кого-то… или чего-то?

— Глубоко в этом убежден.

— И этот аппарат познания в конце концов овладеет и теми явлениями, что мы пока не понимаем, но наверняка поймем в будущем?

— Примерно так, да.

Камера вновь остановилась на голландце. Ведущий воспользовался случаем, чтобы выплюнуть жвачку и одарить блондинку в первом ряду обжигающим взглядом.

— И потом вы пошли дальше, — сказал он, одновременно давая знак диспетчеру: хватит разглядывать голландца, теперь в кадре должен быть я, — вы заинтересовались математическими медиумами, и это привело вас к интересу ко всем медиумам без исключения…

Голландец, слегка улыбаясь, кивнул.

— Первый, о ком я услышал, — сказал он, — был индус по имени Шринаваза Рамануян, ныне уже покойный. Очень странная фигура. Мне кажется, у нас есть его фотография.

Диспетчер нажал кнопку сканера. На мониторах появился черно-белый поцарапанный снимок молодого тамила, съежившегося под дождем на лестнице в Оксфорде, в галошах и плохо сидящем пестром пиджачке.

— Рамануян, — сказал Ван дер Вейден, — родился в Мадрасе в конце девятнадцатого века, единственный сын в семье бедного учителя и швеи из низкой касты. Получил случайное и очень неполноценное образование, что привело его к математике с весьма неожиданной стороны. Человек искусства сказал бы, что здесь сыграли роль его интуиция и чуть ли не фанатическая вера в свое подсознание. В восемнадцать лет он создал несколько теорем, не тратя времени на их доказательства. Удивительно, но многие из них, как, например, принцип дифференциального исчисления в седьмом измерении, впоследствии оказались совершенно верными.

— То есть, вы считаете, что Рамануян был математическим медиумом?

— Как и другие великие ученые — Ньютон, Парацельсиус, Шредингер, это всегда вопрос особого дара — находиться в тесной связи с непостижимым… Но, в отличие от названных гениев, Рамануян не получил образования. Говорят, что в тринадцатилетнем возрасте его осенило, когда он сидел и разглядывал уравнения в известной книге Карра «Синопсис чистой математики». То есть его гений имел пусковой механизм в виде чисто графического понимания математики. Сам он утверждал, что теоремы продиктованы ему богиней Намагири, своего рода Люцифером женского пола — якобы его мать молилась той при родах…

Чуспо дал знак диспетчеру прервать показ фото со сканнера и вернуться в студию. Помреж, Антония Альварес, жадно смотрела на него через стекло своими коровьими глазами. Он привычно отвел глаза.

— Нечто вроде демонической музы?

Голландец снова еле заметно улыбнулся.

— Вокруг него ходило много легенд. Известный оксфордский математик Харди… хотел сказать, мой знакомый. Я, знаете ли, столько лет занимаюсь этими людьми… необычными, скажем так, людьми, в чем бы их необычность ни проявлялась… что иногда мне чудится, будто я со всеми знаком лично. Так вот, профессор Харди услышал о Рамануяне и пригласил его работать в Англию. Он приехал в Англию на корабле в 1914 году, если вы помните, что это был за год. К сожалению, долго он там оставаться не мог, вы, конечно, знаете о таком явлении — столкновение культур… Он заболел нервной горячкой и, еле дождавшись конца войны, вернулся в Индию, где и умер от туберкулеза, не дожив до тридцати пяти лет…

— Вокруг его имени много легенд, — сказал ведущий, — в Индии, например, существует секта, некая ветвь движения Блаватской, обожествляющая его как «Тибетского мудреца».

— Да, я тоже об этом слышал. Он якобы получил бессмертие и живет сейчас где-то в никому не известной долине в Тибете.

На экране появилась новая картинка — темнокожая женщина.

— Еще одна представительница индийского народа, обнаруженная вами лично, — сказал Энрике.

— Мисс Шакунтала Деви. Последние несколько лет она путешествует по всему миру и удивляет ученых своими невероятными способностями к устному счету. Этот снимок, к примеру, сделан в Техасе — она только что извлекла корень тридцать пятой степени из двухсотзначного числа. Можете себе представить такое число? Ей не понадобилось для этого и пятидесяти секунд!

Ведущий воспользовался случаем и показал зрителям толстую, словно Библия, книгу, лежавшую на столе с самого начала передачи. Обложка была усеяна многочисленными загадочными символами.

— Вы в своей книге утверждаете, что она — типичный пример математического медиума. «Она подсоединена к Большому Компьютеру» — так вы выразились.

— Это так и есть. Это утверждение справедливо и по отношению к вот этим мальчикам.

Видеоинженер положил на сканер еще одно фото — два брата, по виду совершенно одинаковых.

— Джон и Джим Булл, братья-близнецы, умственно неполноценные. Они побеждают компьютер в нахождении простых чисел.

— Вы в своей книге пишете также, что мы удивительным образом относимся к таким сверхъестественным математическим способностям с пониманием. Мы приписываем им, как представителям человеческого рода, особый ум, и этим льстим сами себе.

— Победить компьютер в поиске простых чисел невозможно. И все же они это проделывают.

Ведущий программы раздраженно посмотрел в сторону диспетчерской. Снова камера слишком долго задержалась на профессоре.

— Совершенно по-иному обстоит дело, когда речь идет о других, не связанных с математикой, дарованиях, — сказал он. — Их мы не признаем. Другие паранормальные способности мы считаем шарлатанством и фокусами-покусами.

— Мы с трудом, но признаем все же, что люди в мгновения религиозной истерии могут проделывать невероятные вещи, противоречащие всем физическим и биологическим законам… например, совершая примитивные ритуалы, ходят босиком по раскаленным углям… или, скажем, эскимосский шаман четверо суток лежит в воде при температуре ноль градусов… Мы признаем, что это так, хотя и неохотно, как факт, противоречащий законам природы. Но что любопытно — дьявола мы уже не признаем. Мы говорим, что это понятие устарело, что это выдумка наших суеверных прародителей. Хотя существование дьявола, если пользоваться тем же измерительным инструментом, настолько же возможно — или, если угодно, невозможно — как ходить босиком по углям температурой в две тысячи градусов, не обжигая ног.

Ведущий повернулся к камере.

— После рекламы мы встретимся еще с несколькими необычными людьми. Все это — открытия профессора Ван дер Вейдена. Их дарования — вы получите возможность увидеть их своими глазами — мы не принимаем столь же легко, как невероятные способности умственно отсталых близнецов, господ Джона и Джима Булл. Так что оставайтесь у экранов, дорогие зрители, через пару минут встретимся с нашими интереснейшими гостями…

Камера не поймала страдальческую гримасу на лице Энрике Чуспо Торреса, сразу сделавшую его похожим на карикатуру на самого себя, карикатуру на мечту испанских женщин — помесь иезуита и тореадора, ту самую мечту, что он старался воплотить для миллионов своих почитательниц. Собственно говоря, именно камера и была причиной возникновения этой исказившей его красивое лицо мины, изображающей оскорбленную гордость. Он поднялся и пошел распекать диспетчера — опять долго, слишком долго на экране был профессор Ван дер Вейден, хотя в контракте, заключенном им после довольно жестких ночных переговоров с руководством каталонского телевидения, стояло черным по белому — он должен быть в объективе как минимум шестьдесят процентов экранного времени.

На этот раз рекламировали шампунь, собачью еду, диетическое оливковое масло и воскресную фиесту Сан-Фермин в Мадриде — каталонские любители боя быков все еще имели возможность заказать билеты. Реклама шла ровно три с половиной минуты. Когда Энрике Чуспо Торрес вновь появился в кадре, никто из зрителей даже догадаться не мог, какой скандал разыгрался в эти короткие мгновения в коридорах студии. Физиономия его была, как всегда, многообещающей и предупредительной, но в то же время стоически непроницаемой; ничто не указывало на недавний приступ гнева, разве чуть покрасневшие мочки ушей. С особенною свирепостью обрушился он на помрежа, Антонию Альварес, эту толстую свинью с коровьими глазами: он был убежден, что ее долг, в первую очередь как бывшей любовницы — следить, чтобы он выглядел наилучшим образом и появлялся в кадре как можно чаще. Она, плача, выслушала его гневный монолог и ушла из диспетчерской, а видеоинженер и продюсер заверили, что подобное больше не повторится. Барахлит новая техника, пояснили они, эти автоматизированные самоходные камеры. Успокоившись, он вернулся на свой диванчик, буквально за секунду перед концом рекламы, но тем не менее успел бросить похотливый взгляд на светловолосую дичь в первом ряду.

— Добро пожаловать, мы продолжаем передачу «У границ науки», — улыбнулся он. — Как вы заметили, со мною рядом по-прежнему сидит профессор Ван дер Вейден. Но скоро появятся другие гости, ибо профессор любезно помог своим подопечным принять участие в сегодняшнем вечере. Все они — люди с необычными способностями.

В студии появился небольшого роста человек с влажными, тщательно причесанными волосами. Он был весь в черном — черные вельветовые брюки, черная шелковая сорочка, черная бабочка, черные носки и туфли. Только один цвет оживлял мрачную черноту его облика — из кармана черного пиджака торчала изумрудно-зеленая хрустальная бутылочка.

— Мистер Сандерс, — сказал ведущий, предложив новому гостю место рядом с профессором, — вас называют сегодняшним Калиостро и Сен-Жерменом, Распутиным и Алистером Кроули. Весьма и весьма лестные параллели для человека, только недавно шагнувшего в свет рампы. Что вы сами думаете об этих сравнениях?

— Я весьма польщен, — сказал Сандерс; камера взяла его крупным планом, и обнаружилось, что у него черные даже веки — покрыты черной пудрой. — Но природная скромность не позволяет мне равнять себя с этими гигантами.

— Хочу только вкратце пояснить зрителям: мистер Сандерс — председатель собрания ведьм, так называемого ковена в Ноттинг-Хилл в Лондоне. Чуть позже мы посетим это собрание и посмотрим, что за секреты скрываются за дверьми современного замка черной магии. Может быть, мистер Сандерс поможет нам заглянуть в будущее, все утверждают, что он весьма искусен по этой части. Или, возможно, покажет нам образчики телекинеза, как Ури Геллер, то есть попытается воздействовать на материальные предметы исключительно силой мысли. Но прежде всего, скажите, мистер Сандерс, правда ли, что в вашей вере чуть ли не главное место занимает обожествление силы, которую нам дает так называемый «третий глаз»?

Сандерс скромно кивнул и побарабанил пальцами по столу.

— Совершенно верно, Энрике. Мы считаем, что у всех — я подчеркиваю, у всех людей есть скрытые оккультные способности, и проявить их можно с помощью активации так называемого третьего глаза, или эбориальной железы, если пользоваться научной терминологией.

Он постучал пальцем по лбу. Камера взяла крупный план, и тут же выяснилось, что ногти тоже покрыты черным лаком.

— Она расположена здесь, над переносицей; силовая, или энергетическая железа. Злой глаз, как ее иногда называют арабы. В античные времена ее называли «Глаз циклопа». Когда-то, на очень ранней стадии развития человека, здесь и в самом деле был настоящий глаз. На вскрытии и сейчас можно обнаружить его рудименты…

— Сейчас у нас этого глаза, как такового, уже нет, зато на его месте образовалась железа. И не просто железа, одна из многих. Если я понимаю правильно, при активации этой железы высвобождается огромная энергия?

Мистер Алекс Сандерс улыбнулся в камеру и повернулся к профессору Ван дер Вейдену, сидевшему до этого молча и, казалось, потерявшему интерес к происходящему. Профессор едва заметно, но одобрительно кивнул.

— Я мог бы показать вам пример такой энергии.

— Разумеется, — сказал Торрес, — наши зрители ждут с нетерпением.

Мистер Сандерс вперил в ведущего глаза. Воцарилась полная тишина. Публика в студии замолкла, даже мониторы, как всем показалось, вдруг перестали жужжать. Камера остановилась на Торресе, но, возможно, напрасно — лицо его покрылось крупными каплями пота, его исказила гримаса невыразимого ужаса. Он, дрожа, словно в малярийном ознобе, несколько раз судорожно сглотнул слюну. Наконец, собрав все силы, ведущий встал и хрипло произнес:

— Пока достаточно, мистер Сандерс. Мы переходим к следующему гостю, еще одному подопечному профессора Ван дер Вейдена. Это русский, Николай Рубашов.

Энрике Чуспо Торрес, не садясь, выпил сразу весь стакан минеральной воды и, чтобы успокоиться, попытался мысленно раздеть аппетитную блондинку — ему показалось, что она смотрит на него с определенным скепсисом. В студии появился русский. Энрике рассеянно пожал ему руку — то, что произошло только что, совершенно парализовало его сказочную способность к сосредоточению; он пережил приступ такого страха, какого не испытывал, насколько ему помнилось, ни разу в жизни.

То, что позволил себе мистер Сандерс, программой предусмотрено не было. Утром, обсуждая детали передачи, они договорились, что взгляд медиума вызовет у него необъяснимый зуд в области шеи, но не сильный, примерно такой, какой возникает, когда смотришь на муравейник; то есть все это должно было произвести впечатление самовнушения. Но взгляд Сандерса буквально парализовал его, обратил его сердце в черный комок ужаса; на какую-то секунду Торрес потерял контакт с окружающим миром. И в одном из закоулков своего мозга он услышал смех профессора Ван дер Вейдена и его ядовитый голос: «Ну что, Энрике, надутый хряк? Ты этого не ожидал?»

Он попробовал выиграть время, представляя нового гостя — древнего, белого, как лунь, старика с вьющейся бородой; лицо его выглядело как сплошная паутина морщин.

— Добро пожаловать, господин Рубашов, — медленно приходя в себя, сказал он. — Вас ведь тоже разыскал профессор Ван дер Вейден, если я не ошибаюсь?

Русский кивнул и рассеянно огляделся, потом дрожащей стариковской рукой почесал ухо. Это немного успокоило ведущего.

— А дело было так, — сказал Ван дер Вейден, — если вы не возражаете, я расскажу, Энрике. Николай не особенно разговорчив. Как мы видим, он очень стар, намного старше, чем мы можем себе вообразить.

Энрике Чуспо Торрес кивнул. Ему стало легче. Пусть голландец поболтает. Он доведет до конца и эту программу. Когда эти полудурки исчезнут из студии, он позвонит жене Урсуле и измученным голосом сообщит, что, к сожалению, должен остаться в студии на всю ночь — готовить программу о брачных играх угря в Саргассовом море, а потом возьмет блондинку-поклонницу в ближайший отель и продемонстрирует ей свои потрясающие мужские возможности.

— Я обнаружил Йозефа-Николая по чистой случайности, — сказал Ван дер Вейден, — благодаря вот этой статье.

Он достал из портфеля газетную вырезку с большой фотографией места аварии.

— Тенерифе, — сказал он, — в марте прошлого года в тенерифском международном аэропорту столкнулись два «Боинга-747». Как мы помним, погибло 597 человек, самая страшная авария в истории гражданской авиации. Остался в живых только один человек — старый русский.

Ван дер Вейден повернул вырезку так, чтобы камера могла дать ее крупный план.

— Здесь мы видим его в больнице Лас-Пальмаса. Врачебное обследование показало, что он непостижимым образом не получил даже царапины.

Профессор загадочно подмигнул камере и достал новую вырезку.

— Четыре месяца спустя. Тяжелая авария в Македонии. Автобус свалился в пропасть в горах, четырнадцать человек погибло, выжил один — старик-русский. Тот же самый… Чтобы понять, в чем тут дело, я начал собирать сведения об этом странном человеке, выходящем живым из любых катастроф. И, как всегда бывает с опытными охотниками, знающими точно, за кем они охотятся, результат не заставил себя ждать. Я обнаружил, что Йозеф-Николай за последние тридцать-сорок лет не раз переживал подобные аварии и катастрофы, все эти случаи документированы АП, УПИ, Рейтер, множеством газет, радиокомпаний, агентствами новостей…

— Первая мысль профессора, — вставил Сандерс, — была чисто умозрительной; он предположил, что Йозеф-Николай бессмертен. Нечто вроде Ута Напиштима, бессмертного персонажа Гильгамеша.[56] Того самого, кого бог Эа предупреждал о катастрофах, о великом потопе… он построил ковчег — в общем, библейский Ной.

К Энрике Чуспо Торресу окончательно вернулось мужество.

— Никто, конечно же, не бессмертен, — сказал он. — Ни Бог, ни дьявол, ни наука, даже с помощью всесильной кибернетики, не могут сделать нас бессмертными. Не так ли?

— Конечно-конечно. Но Йозеф-Николай Рубашов очень и очень стар, — сказал Сандерс. — Профессору удалось провести некоторые изыскания за железным занавесом и обнаружить его подлинное свидетельство о рождении. Господин Рубашов родился в Санкт-Петербурге в 1869 году.

Чуспо Торрес покачал головой. Идиоты, подумал он. 1869 год! За время работы над программой кого он только ни повидал, но таких психов — никогда.

— Чтобы долго не задерживаться на этой истории, — менторским тоном заявил он, — скажем так: вам, профессор, удалось разыскать не только свидетельство о рождении, но и самого человека, взять его под крылышко и даже найти ему работу…

Включили сканер, и на экране появилась фотография, представляющая казино в Малаге.

— Оказалось, что Рубашов, — продолжил ведущий, — давайте не говорить пока о его возрасте, это звучит совершенно невероятно… оставим также его невероятное везение в невезении, я имею в виду все эти катастрофы… оказалось, что Рубашов является обладателем… как бы это назвать? Хорошо, назовем это листком бумаги, или листком похожего на бумагу, но доселе неизвестного материала, своего рода документа… И профессор утверждает, что этот документ невозможно уничтожить.

Картинка сменилась — теперь Рубашов стоял на сцене казино со своим контрактом в руке, в окружении любопытных посетителей.

— И с этим странным листком Рубашов, как утверждают, зарабатывал деньги во всех игровых салонах Солнечного Берега, заключая с публикой пари и давая им возможность попытаться уничтожить этот… документ.

Камера вернулась в студию, но ведущий словно бы исчез. На экране все время были только три гостя. Чуспо Торрес подвинулся, чтобы попасть в кадр.

— А не могли бы вы показать нам этот странный листок, господин Рубашов? — спросил он, с трудом скрывая раздражение, вызванное неумелостью операторов. — Нам интересно попробовать сделать то, что не удавалось другим.

Русский отсутствующе кивнул и молча передал контракт Торресу.

— Итак, вернемся к началу нашей программы, — сказал тот, — существуют ли сегодня явления, которые нельзя объяснить с помощью науки? Есть ли в радуге цвета, которые мы пока не видим? Или все это, а у меня есть серьезные опасения на счет, всего лишь блеф? Вот этот документ, например, с совершенно неразборчивым текстом — неужели его и в самом деле невозможно уничтожить? Дорогие телезрители, к сожалению, во время передачи возник целый ряд технических проблем, поэтому мы сделаем рекламную паузу прямо сейчас, а ответы на наши вопросы вы получите сразу после перерыва…


Но рекламной паузы не последовало. Вместо этого в эфир пошел репортаж из замка черной магии Алекса Сандерса в Ноттинг-Хилле, причем вовсе не тот, что Энрике Чуспо Торрес лично сделал месяц назад — там Сандерс зажигал ароматические курения и молился неизвестному демону. Пока ведущий программы ворвался в диспетчерскую, чтобы наорать на продюсера и помрежа по поводу барахлящих камер — в конце концов, это же было их решение автоматизировать передачи, они настаивали на этой чуши на заседании редакции… пока сотрудники студии пытались успокоить разъяренную телезвезду, в эфир пошла совершенно не та передача, причем никто из ответственных за выпуск этого даже не заметил. Зрители увидели странный интерьер — в огромном зале, совершенно черном, с черными стенами и черным потолком, сидели мистер Алекс Сандерс и профессор Ван дер Вейден и пили мятный чай из викторианских чашек. Вокруг них, в воздухе, танцевала мебель, словно она ничего не весила… прямо над ними парил похожий на черное облако рояль, и клавиатура сама по себе наяривала какую-то разухабистую кадриль. Винчестерское кресло поднималось и опускалось по стене наподобие лифта. На изящно плывущей по воздуху скрипке танцевал смычок. По воздуху летали пыльные бутылки, наполненные чем-то, более всего напоминающим утренний туман, а вокруг профессорской головы, словно планеты вокруг солнца, кружились четыре будильника. По столу, то и дело кланяясь танцующим фарфоровым куклам, шли на неизвестно откуда взявшихся ногах часы с кукушкой. Вдруг появился устрашающий сказочный зверь, но, впрочем, тут же исчез, зато никуда не исчезли тысячи снующих по мраморному полу крыс — все они были в отутюженных фраках.

Сотрудники студии, обнаружили наконец, что происходит, и, затаив дыхание, следили, как сюжет приближается к концу, а когда съемки закончились, сами того не желая, разразились аплодисментами. Продюсер, успевший увидеть несколько последних кадров, пробормотал, показывая на монитор: «Это не то, что мы снимали в Лондоне», — но было уже поздно. Контрольная лампа мигала, извещая, что пора выходить в эфир. Энрико Чуспо Торрес успел занять свое место на диване.

— Итак, дорогие телезрители, мы снова с вами, — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Как вы заметили, некоторые технические неполадки пока не удалось устранить, что-то не так с камерами, и этот эпизод в черном замке мистера Сандерса… Мы надеемся, что скоро все будет в порядке, а пока с помощью наших гостей мы продолжим программу…

С этими словами он повернулся к профессору Ван дер Вейдену и посмотрел на него с такой ненавистью, что это заметили даже влюбленные в него телезрительницы.

— Как я уже сказал, передача продолжается. Все в порядке. Если мне не изменяет память, я обещал вам провести эксперимент со странным листом бумаги, принадлежащим господину Рубашову. То есть просто-напросто попытаться его уничтожить. Могу я попросить профессора передать мне спички?

— Зачем вам спички? — буркнул Сандерс. — Вам нужны не спички, Энрике, вам нужен огонь.

И в ту же секунду листок бумаги в руках у ведущего вспыхнул так, что Торрес еле успел отшвырнуть его на стол, где он тут же погас.

Ведущий весь покрылся потом. Он чувствовал, как у него горит лоб и колотится сердце, и даже в глубоком вырезе блондинки не находил он теперь утешения.

— Сами видите, дорогие телезрители, — сказал он в отчаянии, — с бумагой ничего не случилось. А то, каким способом мистер Сандерс ее поджег — еще один необъяснимый феномен. Это так называемый телекинез. Кстати, вам знаком еще один подопечный профессора Ван дер Вейдена — известный немецкий телекинетик Ури Геллер…

— Ну уж нет, — улыбаясь, возразил профессор, — я считаю господина Геллера шарлатаном, к тому же средней руки…

У Торреса по спине стекали ледяные ручьи пота. Он вдруг обратил внимание, что камеры начали жить своей жизнью — похожие на гигантских богомолов на колесах, они катались туда и сюда, беря в кадр то какой-нибудь неприбранный угол, то завернувшийся угол ковра, то пучок разноцветных кабелей.

— Вы, дорогие зрители, — произнес он, слегка заикаясь, — все, наверное, слышали об Ури Геллере, человеке, который может силой мысли гнуть ложки и заставлять ходить сломанных кукол…

— Это может проделать любой идиот, — развязно произнес Сандерс, — даже вы, господин Торрес. Давайте проведем опыт вот с этой поляроидной камерой.

В руке Сандерса внезапно материализовался поляроид. Он направил его на ведущего.

— О чем вы думаете, Торрес? — спросил он. — Сосредоточьтесь на той мысли, что у вас в голове именно сейчас! Воздействуйте на камеру! — и, не дожидаясь ответа, нажал затвор. Из поляроида поползла готовая фотография.

— Вот, дорогая публика, пример, — улыбаясь, сказал профессор Ван дер Вейден, и взбесившиеся камеры, как по команде, вновь собрались вокруг студийного дивана. — Пример несколько примитивной фантазии господина Торреса, переданный им телекинетическим способом.

И во всех гостиных Каталонии дамы следили, как медленно появляется поляроидное изображение на снимке. Фотография изображала лично сеньора Энрике Чуспо Торреса, голого, хотя почему-то со свиным рылом, лежащим между ног помрежа Антонии Альварес. Его волосатая задница на высоте любовной амплитуды взмыла в воздух, и в щедро приоткрывшейся расщелине ошеломленные телезрительницы ясно увидели похожий на розовый грецкий орех геморрой…

— Это не так! — закричал Торрес, пока Сандерс вновь наводил на него поляроид. — Это неправда! Я ни о чем таком не думал! Уберите это!

— У вас исключительно богатая фантазия, — сказал Алекс Сандерс и достал из аппарата второй снимок, — и не менее богатый телекинетический дар. Превосходит почти все, что мы видели.

На фото был снова Торрес, на этот раз прильнувший к левому соску блондинки из первого ряда. У него были большие собачьи уши и обезьяний хвост.

— Ложь! — кричал он. — Я никогда бы… Диспетчер! Прервите немедленно эфир! Я сказал, выключайте! Гоните рекламу!

Но передача продолжалась, потому что камеры и все оборудование уже никому не подчинялись, они делали, что им захочется, вели себя то как дьяволы, то как ангелы… и в гостиных Каталонии те, кому посчастливилось включить в эти минуты телевизор, наблюдали в прямой трансляции самые невероятные сцены, разыгравшиеся в студии каталонского телевидения.

На экране появилась полубезумная физиономия Энрике Чуспо Торреса крупным планом, видно было, как по его черным от туши щекам ручьями течет пот, увлекая за собой коконы пудры… а его самая большая тайна, еще с того времени, когда он зачитывал прогноз погоды, его парик… парик вдруг обзавелся крыльями, как у летучей мыши, и, к ужасу хозяина, взмыл под потолок, обнажив плешивую голову. Мистер Сандерс и профессор Ван дер Вейден спокойно сидели на диване, положив ноги на столик. Жестом гипнотизера и волшебника Сандерс извлек из кармана изумрудную бутылочку и выпустил из нее нечто, что, судя по виду, не могло быть ничем иным, кроме как демоном — из тех, что фасуют по бутылкам. Полупрозрачная нечисть весело отплясала старинный регтайм, приняв, впрочем, меры предосторожности — кончик хвоста ни на секунду не покидал бутылочку. С потолка сыпались черные тюльпаны. Камеры парили в воздухе. Диапроектор без устали показывал события из частной жизни Энрике Чуспо Торреса; вот он в тайной любовной поездке в Швейцарии с помрежем Антонией Альварес, они занимаются любовью в бассейне, причем на нем шляпа. Вот в каком-то сомнительном ночном клубе в Кордобе известный, хотя и старающийся быть незаметным, член правительства сует ему в карман пачку стодолларовых ассигнаций, чтобы Торрес поддержал его в предвыборной кампании. Вот он голый и пьяный в клубе трансвеститов в Баррио Чино, а вот картина из его юности — обозлившись, что его не взяли в юношескую футбольную команду Барселоны, он удушил свою кошку. Из диспетчерской вырывались огонь и клубы дыма, включилась система спринклеров,[57] и в водяном тумане засияла миниатюрная радуга. Персонал студии разбежался кто куда, а зрители вдруг услышали голос жены Энрике, Урсулы: она позвонила на студию, назвала мужа хряком и козлом и официально объявила на всю Каталонию, что требует немедленного развода. Из прожекторов забили фонтаны шампанского, по полу прыгали неизвестно откуда взявшиеся тысячи золотых рыбок. Перепуганная публика во главе с опозоренной ни за что ни про что блондинкой ринулась к выходам, сопровождаемая демоническим хохотом и брызгами искр из штепсельных розеток. И во всем этом хаосе, рядом с ведущим программы Энрике Чуспо Торресом, подобно капитану тонущего корабля забравшимся на прожектор, словно это была последняя из оставшихся над водою мачт, рядом с Торресом, тщетно призывавшим запустить рекламный ролик… да, совсем недалеко от него, на студийном диванчике притулился Йозеф-Николай Дмитриевич Рубашов… он словно задремал, сжимая в руке свой древний контракт. Он являет собою образец старого, опустившегося, падшего духом человека. И нам его очень жаль. Мы страдаем вместе с ним, мы искренне желаем ему лучшей судьбы. Он так стар, его реакции замедлены, настолько ослаблено его обоняние, что только когда хаос и чертовщина достигли наивысшей своей точки, и мы решили окликнуть его голосом, знакомым ему с начала столетия, только тогда он понял, кто мы. Он поднялся с дивана и с безумным блеском в глазах, с руками, сложенными так, как будто он собирается кого-то задушить, двинулся по направлению к нам старческой, семенящей походкой.

Не то чтобы мы чего-то боялись, но мы решили, что вечер на этом можно закончить. И мы исчезли, растворились, а все телевизионные аппараты Каталонии все еще вздрагивали в непонятном полтергейсте, пока наконец на экране не появилась надпись — «Временный перерыв».

Одиссея

Он нас не видит, мы наблюдаем за ним, спрятавшись в мышиной норе или притворившись осколком зеленого стекла на полу (это-то как раз чистая правда) в подвале… в районе Норребру в Копенгагене. Бледный свет зимнего дня сочится через вентиляционные отверстия, образуя столбы, колонны, гордые осанистые капители, и пылинки, словно микроскопические акробаты в цирке, танцуют, подгоняемые щелчками невидимого шамберьера.[58]

Он сидит в углу, на рваном матрасе. На нем рваный плащ времен первой мировой войны. Брюки порваны, башмаки без подошв. Лицо покрыто пленкой грязи, подбородок на коленях… набрякшие веки прикрывают крошечные, как острие иглы, зрачки. Кругом очень тихо… он отдыхает, охваченный никому не видимым, направленным внутрь себя, экстазом. Каждый нерв, каждая клетка, все крошечные лимфатические сосуды и капилляры изнемогают от наслаждения. На стенах налеплены пожелтевшие рекламы городских пивоварен… краска отстала от влажной штукатурки и хлопьями лежит на подстилке, бывшей когда-то, по-видимому, красивым восточным ковром. Крыса (это не мы!), совершенно не смущаясь его присутствием, неторопливо трусит по направлению к куче старья в углу — там у нее гнездо, там ворочаются и попискивают новорожденные крысята — слепые, розовые, безволосые, под самой кожей — сеть кровеносных сосудов. Маленькие носики вынюхивают что-то в темноте.

Он не один. У татуированной графитти двери с выломанной доской… да, теперь мы ясно видим — у двери лежит еще кто-то. Мужчина? Женщина? Даже вблизи невозможно определить. Но человек… это точно, сомнений нет — это человек, хотя весит он на взгляд не больше тридцати кило. Позвонки и кости торчат из-под лохмотьев. Рядом — высохшие испражнения. На голове, там, где еще совсем недавно была пышная шевелюра, — белые проплешины. Ногти обкусаны до мяса… или это крыса, голодная крыса-мама обнаружила питательные выросты на человеческом теле, называемые пальцами?

На плече у него жгут. Кожа на локтевом сгибе исколота настолько, что образовала своего рода панцирь, чешуйка на чешуйке, словно у тропической ящерицы. На ногах — то же самое. И на животе, и в паху, и на шее… даже на белках глаз, куда входила игла… входила и выходила, словно человек этот хотел выпустить что-то из себя, изгнать острием иглы злого духа, или какую-то ядовитую жидкость; или просто-напросто проткнуть иглой воздушный пузырек своей жизни, проткнуть эту тонкую оболочку кожи, эту крепость площадью в два квадратных метра, в которой укрылись его дух и плоть… кожа, помнится, составляет пятую часть человеческого веса… крепость, заключающая в себе суть человеческого существа и придающая ему своеобразие с помощью незначительных деталей — цветовой гаммы, эпителия, меланина, меланоцитов, всего, что делает человека… вот именно, кем все это его делает?

Воткнутый в кожу окровавленный шприц все еще покачивается, никак не находит равновесия. На полу: почерневшая ложка, почти истаявший огарок свечи, бутылка минеральной воды. Неужели эти нехитрые принадлежности виноваты во всем? Сомнительно; мать природа уже начала опасаться своих детей и посылает им — разумеется, в пределах необходимой самообороны — неизлечимые вирусы, микроскопических мстителей… может быть, они и превратили этого человека в безжизненную развалину.

Пылинки-акробаты все танцуют, все танцуют, продолжая свой балет о рождении Вселенной… все танцуют и танцуют, и наш герой пробуждается к жизни.

— Поль? — бормочет он, и голос его сух и безжизнен, как кора погибшего дерева. — Поль?

И, не получив ответа, он поднимается и с невероятным усилием, таща на себе груз более чем столетней памяти, бредет, держась за стену, в волшебном коктейле пыли и света, бредет к лежащему у двери. Сине-бордовые пятна на теле Поля похожи на пролитый на скатерть вишневый сок.

— Поль… Отвечай, — шепчет он и поворачивает тело на пол-оборота, тело почти без веса, к чему хозяин его, может быть, и стремился всю жизнь — легкость… гравитационный бунтарь, революционер, восставший против силы притяжения… мальчик стремился парить над землей, играть вечную и прекрасную пантомиму освобожденной души… он поворачивает тело и понимает, что болезнь, или, может быть, тот яд, что они делили по-братски, яд из одного и того же шприца, был слишком концентрированным для сердца этого смертного… Нет пульса, замечает он… нет и дыхания… глаза высохли и сморщились, как изюм. Крыса (это не мы, не мы, заявляем совершенно честно, хотя честны мы далеко не всегда), крыса, привыкшая есть их испражнения и рвоту, тоже зависима от яда… эта крысиная самка шипит и пытается укусить его за ногу. Он протягивает руку и закрывает глаза мальчика, совершает этот древний, как мир, ритуал, чтобы душа через окна глаз не попыталась вновь вселиться в использованное ею тело. Корявыми пальцами он закрывает глаза мальчика и уходит.


Много лет он жил в непрерывном наркотическом опьянении. Он был ненасытен. Бездонная бочка. Он пробовал все, что ему давали. Месяцами он галлюцинировал… тогда внешний мир погружался в туман и главным становился мир внутренний, со своими собственными законами. Видения танцевали на его сетчатке, привидения с физиономией на животе вели с ним непрерывные беседы. Извращенные органы чувств превращали его то в какую-то самому ему непонятную тайну заколоченного гроба, то в горящую в сырой пещере свечу, в число нерешаемого уравнения, в кинжал убийцы, в тоску каторжника, в кувшин росы в пустыне.

В Милане ему подсунули яд настолько сильный, что он был без сознания два месяца. В Шотландии он, не сдвигаясь с места, провалялся всю осень на койке, вслушиваясь в голоса падающих с дырявого потолка капель. Он увеличивал и увеличивал дозу, но эффект становился все слабее. Организм привык. Наконец, настал момент, когда он вообще перестал что-либо чувствовать… Тогда он сдался и пустился в странствия. Он шел день и ночь, сам не зная куда. Цели у него не было, никаких провалов во времени, куда он мог бы выскользнуть, тоже не было. Только непрерывно сменяющаяся череда горизонтов, растущий и стареющий месяц, неизменные циклы, времена года…

На скандинавском севере вечная мерзлота лучше всего, как ему показалось, соответствовала поселившемуся в нем вечному холоду, тундра была похожа на карту его души. Его глаза были как ледники, а сердце тверже гранита. Он не встречал людей. Он громко разговаривал сам с собой, чтобы не потерять рассудок.

Пришла зима. Увязая в снегу, он брел дальше. Огромные сугробы отбрасывали тени, похожие на забытых доисторических животных, он видел, как чудовища подымаются на покрытых мохнатой шерстью задних лапах, он слышал, как они ревут голосом ветра, он слышал, как щелкают их челюсти, готовясь поглотить его, но когда они понимали, кто перед ними, когда они видели его безмерную тоску, его проклятье… отступали и с горестными воплями исчезали в снежной ночи.

На самом севере, на берегу Ледовитого океана, он остановился. Это его судьба, подумал он, он осужден жить в вечной мерзлоте.

Он пошел еще дальше, еще на север. Неделями он пробирался по паковым льдам, скользя, увязая в снегу и отчаянно крича от не оставляющего его ужаса. Путь ему указывала Полярная звезда, ветер был единственным его спутником, горе — его неразлучным близнецом.

Полярный шторм взломал лед. Он неподвижно лежал на спине на льдине размером не больше плота, увлекаемой течением на юг. Его засыпал снег, тело покрылось ледяной коркой. Ему было все равно — да и почему это должно было его беспокоить? Почему он вообще должен двигаться?

Как-то на его льдину выполз изголодавшийся тюлень. Он бессильно лежал на краю, пытаясь поймать рыбу. Все слабее становился зверь, все труднее было ему двигаться, пока однажды утром он не повалился на бок и не испустил дух. В другой раз на грудь его села большая морская птица — так неподвижен был он в своей ледяной скорлупе, что она его и не заметила.

В Нарвике льдину прибило течением к берегу. Здесь уже пришла весна, с гор, усыпанных весенними цветами, бежали ручьи талой воды. Он двинулся на юг.

В Трондхеймской гавани он сел на грузовой теплоход, забился в холодильную камеру, заставленную ящиками с рыбой, и заснул.

Проснулся он в Испании, в одном из прибрежных городков. На дворе уже стояла осень, и он понял, что был без сознания несколько месяцев. В витрине он увидел свое отражение — он еще больше постарел. Он представлял собой скорее пародию на человека. Морщины стали еще глубже, они разбегались по лицу, как дельта равнинной реки, череп совершенно облысел и блестел, как долго пролежавший в воде топляк, борода стала редкой и мягкой, словно белый шелк. У него осталось только четыре зуба.

Он улыбнулся проходившей женщине, но она поглядела на него с отвращением. Это обрадовало его. Если они им брезгуют, значит, будут держаться подальше. В мусорном контейнере он нашел палку, и понял, что ему нужен посох. Его суставы совершенно потеряли гибкость, спина согнулась, он стал похож на старое умирающее дерево. Опираясь на клюку, он побрел прочь из города.

Дикая пустынная красота астурийского берега поразила его, и он остановился переночевать. Когда он проснулся, его осенило, что продолжать странствия бессмысленно.

Он ел песок. Здесь не было никого — не было людей, не было жизни, не было смеха, напоминающего об их притворной радости.

Зрение тоже заметно ухудшилось. Это его радовало. И слух, и вкус… он пил морскую воду и не чувствовал соли. Хорошо, думал он. Когда исчезнут все чувства, останется только тьма, ветер и его собственное тяжкое дыхание.

Его разбудил истерический крик чаек. Он попытался подняться, но не смог. В первую секунду ему показалось, что его разбил паралич, и мысль эта тоже наполнила его сердце радостью. Потом он понял — это была нефть, дециметровый слой сырой нефти, угольно-черный язык, высунувшийся из пасти моря и накрывший берег блестящим надгробием.

Он двинулся на восток. Повсюду он видел умирающих птиц, черных, клейких, с глазами, залепленными черной массой. Выброшенные на берег морские свиньи издавали жуткое зловоние, миллионы птичьих трупиков колыхались в волнах прибоя. Он словно увидел мир иными глазами, и увиденное переполнило сердце его страданием. Земля умирала, земля на глазах у него истекала кровью, они отравили ее, они погубили землю, тысячелетия дававшую им жизнь.

Он шел по лесам гниющих с сердцевины деревьев. Он видел озера, чьи воды были мертвы, а на берегах росли лишь ядовитые цветы. На месте вчера еще сочных лугов была пустыня. Огромные раны зияли на груди земли, кровоточащие кратеры, где они добывали свои металлы; шахты и разрезы, которые они выдоили до конца и бросили умирать. Море тоже умирало, поля были отравлены. Там, где еще недавно росли леса, были сплошные вырубки. То и дело возникали оползни. От сажи и ядовитых выбросов почернело небо, над землей стояли разбухшие от кислот свинцовые тучи, время от времени проливаясь на землю, но не утоляли они, а усугубляли ее жажду. В горных пещерах угадывал он смертельное излучение от радиоактивных отходов. Высоко в атмосфере, отравленной ядами, образовывались дыры, откуда палили смертоносные лучи солнца. Сотни видов животных вымирали, и по всему было видно, что человеческий род скоро разделит их судьбу.

Они это заслужили, подумал он. Они заслужили быть погребенными обвалом, который сами и вызвали. Только потребление интересует их, постоянный поиск новых источников потребления, день и ночь работают фабрики, удовлетворяя их потребности и создавая новые… Скоро в одиночестве будет бродить он по выжженной земле, один под черным небом, один в опустевших городах и мертвых лесах. Жизнь в панике покинет этот мир, это скопище отбросов, эту мусорную свалку цивилизации.

В городах он спал под мостами. Он видел, как клошары дерутся из-за куска хлеба, угрожают друг другу ножами из-за бутылки вина. Ночью он иногда просыпался от плача; женщины, изнасилованные своими мужьями, дочери, изнасилованные отцами, мужчины, рыдающие от грызущего их чувства вины. Они потеряли управление, думал он, они падают и не могут остановиться. И только ночью, под покровом темноты, за запертыми дверьми они могут выплакать свой ужас перед жизнью.

Он видел их за стенами домов, стенами, держащимися на цементе страха; у окон, исцарапанных невыносимым презрением к самим себе. Они дрожали в автомобилях, как ведомые на бойню животные, а на мерзких улицах они шли и шли, сами не зная куда, и глаза их были пусты, а души — мертвы. Может быть, сами они тоже мертвы? — подумал он как-то. Может быть, все они, после того, что сделал с ними век, давно уже умерли?

Однажды ночью в Йоркшире он стал свидетелем убийства. В роще у пустынного шоссе шофер грузовика занес молоток и размозжил голову девочке-проститутке. Раздался глухой удар, а потом хруст, как будто разбили яйцо. Убийца, хохоча, изнасиловал труп, хохоча и устремив в небо оргастический взгляд. Жуткий холод пронизал Николая Дмитриевича, но холод этот не имел ничего общего с только что увиденным. Это был холод равнодушия. Он мог бы помочь девушке, он мог бы помешать преступлению. Но он этого не сделал. Ему было все равно, он был равнодушен ко всему — к убийствам, террору, женским мольбам о помощи.

И, сотрясаемый ознобом равнодушия, он брел дальше. В сердце его воцарился арктический холод, наступил ледниковый период души. Он мечтал о тепле, он мечтал согреться; он мечтал сгореть. Он снова мечтал о ядерном реакторе, попасть прямо в его сердцевину, туда, где он мог бы выжечь внутренний холод, и, может быть, сгореть и сам. Но он знал, что это бессмысленно. Он был нечувствителен ни к холоду, ни к огню, он был вечен, он был так же вечен, как их злодеяния, а их ядерные станции ему суждено пережить на миллионы лет.


— Йозеф Рубашов? Это вы?

Голос принадлежал древнему старику. В подвальном кабаке в Софии старик сидел за столом один, перед ним был большой стакан яблочной водки. Выглядел он довольно странно — брюки от смокинга, грязная белая сорочка с накрахмаленной грудью, пыльная бабочка и полосатый жилет. Дворецкий Боулера. Он совершенно облысел и скрючился от многочисленных недугов. Голос его был едва слышен.

— Я еле узнал вас, Рубашов, — прошелестел он. — Это все время… оно идет чересчур быстро.

Он прочистил горло и дрожащей рукой поднес стакан к губам.

— Подождите-ка, — шепнул он, — я не один, — и исчез в задней комнате.

Вскоре он появился, толкая перед собой детскую коляску.

— Поглядите-ка… Нас теперь трудно узнать…

В коляске лежал Парацельсиус — вернее, то, что от него осталось. Теперь он был не больше трехлетнего ребенка, человек в миниатюре. Время сыграло с ним злую шутку, метафора «впал в детство» обрела буквальное значение — он и в самом деле вернулся на четыреста-пятьсот лет назад, в свое детство. Говорить он уже не мог. Он просто не замечал, что происходит вокруг. В руке он держал погремушку, то и дело встряхивая ее своей крошечной ручонкой. Его знаменитый меч исчез. Рубашов прошептал его имя, и он начал доброжелательно гулить.

Они ушли из кабака вместе. Люди оборачивались им вслед, перешептывались и показывали пальцем. Случалось, какая-нибудь женщина заглядывала в коляску, но, увидев Парацельсиуса, этот живой труп в образе младенца, в ужасе отшатывалась и осеняла себя крестным знамением.

Как-то ночью в Роттердаме, в районе порта, они повстречали Жиля де Ре. Тот сидел у костра, пальцами шевелил тлеющие угли и, не отрываясь, смотрел на покачивающийся у причала паром. Одеяние его составляли мешок из-под сахара и еще какое-то тряпье, ступни обмотаны газетами. Как и Парацельсиус, он уже не разговаривал. Время помогло им, сказал дворецкий. Время их сломало. Разве это не хороший знак? Время сжалилось над ними, время обнаружило всю несправедливость их проклятия и вмешалось. Но ничто не указывало, что они скоро умрут, они просто продолжали и продолжали стареть.

Они встречали и других бессмертных. А может быть, они и всегда были рядом, пересекали тропы друг друга, просто он их не замечал? Только сейчас у Николая Дмитриевича Рубашова открылись глаза.

В брошенной шахте в Руре жил Раймонд Луллус. Графиню Батори-Надашди они нашли в психиатрической больнице в Гамбурге. На ней была смирительная рубашка. В парижском метро они увидели, как из вагона вышли Калиостро и Сен-Жермен — они их окликнули, но те растворились в толпе.

Парацельсиус еще уменьшился — он был теперь не больше новорожденного. Беззубый рот, безволосая головка… сеть морщин совершенно исчезла — его и в самом деле нельзя было отличить от новорожденного. Дворецкий тоже старился. Он, как и Рубашов, уже не мог обходиться без посоха, говорил все реже и наконец, как и Парацельсиус, совершенно замолк.

Осенью он потерял их из вида. Проснулся утром, а их уже не было. Накануне они заночевали на обочине скоростного шоссе во Франции, и, когда он открыл глаза, увидел только одинокий черный автомобиль, вскоре скрывшийся за горизонтом. Над желтеющими холмами медленно поднималось солнце, на высохшем дереве каркали вороны. Откуда-то издалека, словно из другой эпохи, ему почудился горький смех его гостя.

Так, в бессмысленном шуршании, проходили дни и годы. Он понял, что время подшутило над ним, использовало, словно шашку в непостижимой игре. Он брал книги о Распутине — там не было ни слова о каком-либо кравчем. Он рассматривал портреты Ван дер Люббе, Филиппа Боулера, Кристиана Вирта — и не узнавал их.

Время было, словно сон наяву, и в этом сне он был обязан играть свою роль. Время уничтожало документы и создавало новые. Оно было так же вероломно, как и память. Оно было так же забывчиво, как Парацельсиус. Когда оно изменяло что-либо в настоящем, мгновенно изменялось и прошлое. Оно давало и отбирало, вовсе не думая о справедливости. Время ему не поможет.


Мы видим его в эпицентре землетрясения в Италии. Земля дрожит, трясется, он падает. За его спиной руины деревни, горы щебня и битого кирпича. Глухие стоны заживо похороненных. Лай обезумевших собак. Он поднимается и ковыляет вперед. Еще один толчок. Все мелькает, словно нам показывают фильм, снятый трясущейся камерой. От нависшей над деревней скалы отделяется огромный пласт и в облаке пыли скользит в долину. Он пляшет от радости — гигантский оползень устремляется прямо на него, небо потемнело, день превратился в ночь.

Он приходит в себя в абсолютной темноте, в подземной каверне, похороненный под тысячами тонн камня. Он вытягивает руки, пытаясь определить размеры своего убежища. Не больше, чем обычный гроб. Он закрывает глаза от наслаждения. Если ему не суждено умереть, то это лучшее, на что он мог надеяться. Темнота. Тишина. Один, наконец-то совершенно один.

Проходит несколько недель безоблачного счастья. Нора его достаточно просторна, чтобы сменить положение, если становится неудобно лежать. Ему снится тьма — и он просыпается во тьме, он уже не в состоянии отличить сон от яви. А крошечная орешниковая соня, пойманная им на второй неделе, — это сон, или она существует на самом деле? Он приручает ее, дрессирует, она оказывается способной ученицей и уже умеет проделывать несложные цирковые номера.

Он питается пауками и сосет сброшенные хитиновые оболочки жуков. Он придумал игру — угадывать частоту, с какой камешки отделяются от потолка его гробницы и падают ему на лицо. Под землей довольно жарко, и он постоянно в поту. Если он напрягается, то слышит слабнущие с каждым днем звуки — не он один оказался похороненным в скале.

Между камнями тонкой струйкой сочится вода, он слизывает ее, когда его одолевает жажда, и мочится, не вставая. Как-то в его пещеру заползла медянка. Он поиграл с ней, посмотрел, как она извивается между пальцами, заползает за ворот рубахи, в дыру в кармане брюк. Потом игра ему надоела, и он проглотил ее живьем. Много дней после этого он чувствовал, как она шевелится в желудке, постепенно разъедаемая желудочным соком. Потом затихла.

На четвертую… или, может быть, пятую или шестую неделю он услышал над собой звуки. Ритмичное постукивание металла по камню, потом собачий лай. Он решил, что это галлюцинация — последнее время он общался только с умершими, и они разговаривали с ним так ясно и с такой четкостью, как живые, пожалуй, не разговаривают никогда. Но звуки продолжаются, однообразные, ритмичные, они нервируют его. Он ложится на спину и прикрывает глаза. Вдруг в его могилу врывается ослепительный ледяной свет, и он кричит от боли в глазах. Отовсюду слышны возбужденные голоса, и, будучи уверенным, что потерял рассудок, он покорно разводит руками… но в этот момент ощущает рядом нечто, покрытое густой шерстью, кто-то лижет ему лицо. Он плачет от разочарования, когда его медленно, лебедкой, с величайшими предосторожностями извлекают из его могилы. Он плачет, он ревет от ярости и царапается — он никого не просил его спасать.


Падают стены, рушатся империи. Возникают новые войны, тайная многолетняя ненависть становится явной. Он продолжает свою одиссею.

Вот он в Боснии, бредет по лесам и болотам, где разбухшие трупы покачиваются на темной воде, как зловонные понтоны. Повсюду сожженные деревни, развалины церквей и мечетей. Навстречу ему — нескончаемые потоки беженцев. Они тащат узлы, волокут за собой изголодавшуюся скотину. Лица их белы от ужаса и влажны от слез.

Это лунный пейзаж; куда ни глянь, кратеры от разрывов снарядов и гранат, изуродованный мир, покрытая густым слоем копоти пустыня, где от лесов остались лишь сожженные пни, черные и мягкие, как бархат. В деревнях в печах опустевших домов еще тлеют угли, двери хлопают на ветру, и бесхозные истерически кудахтающие куры носятся по пустым улицам… впрочем, улицы не пусты — повсюду в самых причудливых позах лежат изуродованные, замордованные, кастрированные трупы.

Он стоит на берегу моря полуразложившихся тел, черепов с остатками почерневшей плоти, на которой еще растут волосы. Вороны клюют глаза убитых, восторженные крысы рвут и растаскивают куски мяса. Раздутые трупы под действием накапливающихся газов мерно колышутся, словно бы жизнь еще не совсем оставила их. Он закрывает глаза и пробует молиться, но сознание его, парализованное увиденным, не желает подсказать слова молитвы.

Во дворах тела сложены штабелями, как дрова, искалеченные, окровавленные. Мертвая женщина со вспоротым животом, рядом лежит нерожденный младенец в кровавой каше плаценты, облепленный муравьями. В распотрошенном чреве матери роется бездомная кошка… Он видит все это, как на черно-белом снимке — подобное страдание не имеет цвета.

Земля сотрясается от взрывов. В ночном небе холодно мерцают звезды — он никогда раньше не видел этих звезд. Может быть, настал Судный день? Конец света? Озверелые стаи собрались со всех четырех сторон света, от Гога и Магога, для последнего, решающего, как им чудится, побоища…


Все еще дымящиеся руины сербской деревни. Он, ослепленный ужасом, ощупью идет вперед. Хлопья сажи, как черный снег, трупы и крысы. Изголодавшиеся деревенские псы с висящей клочьями шерстью подлизывают кровь в канаве.

Внезапный звук останавливает его. На улице, завернутый в одеяло, лежит новорожденный ребенок. Он не верит своим глазам. Человеческое дитя не может находиться здесь, это противоречит законам природы… Он поднимает младенца и прижимает его к груди. Ребенок, успокоенный теплом его тела, затихает…

Он сидит на низкой каменной печи в сожженном доме. Месяц глядит на него с равнодушием игрока в покер. Но у его груди, словно в коконе, спит ребенок.

Он слышит его легкое дыхание, и звуки эти напоминают ему его собственного ребенка. Он помнит светлые волосы Леопольда, помнит его глаза цвета моря. Он помнит исходивший от него запах невинности и талька. Помнит крошечные складочки на ногах и рефлекторное движение пальцев, когда брал игрушку. Помнит все с жуткой, нечеловеческой ясностью.

Он сделал для ребенка рюкзачок из найденных им кожаных ремней и рваной шинели, снятой им с убитого мусульманина. Он не мог понять, что за чувство так влечет его к этому чужому младенцу — любовь или вина. Он словно хотел рассчитаться за те смерти, которым сам послужил причиной, искупить несчастья, что он навлек на других своим преступлением в последнюю ночь прошлого века. Он держался подальше от линии фронта. Людей вокруг нет, и это внушает ему спокойствие. Где есть люди, там царит зло, и он ради ребенка избегает людей.

В диких лесах скрывается он, в местах, куда не забредает ни одно живое существо. Мысль, что он поможет мальчику выжить, придает ему силы. Под покровом темноты он ворует еду на хуторах и в руинах, а когда не удается ничего раздобыть, режет себе руку и досыта кормит ребенка кровью. Он понимает, что вечно так продолжаться не может, рано или поздно они должны расстаться, но он старается оттянуть этот миг…

Наступило лето. Он шел через пыльные перевалы и горные долины, поражавшие воображение акустическим феноменом: дикий рев сражающихся солдат отдавался эхом много месяцев после их гибели. Наконец он устал карабкаться по горам и решил отдохнуть.

В долине он разыскал брошенный хутор и, изнемогая от усталости, приготовил ночлег.

Он проснулся от плача ребенка и сел. В комнате стояли четыре сербских солдата, один из них держал мальчика за ноги высоко в воздухе. Он закричал им, умоляя не делать этого, но солдат уже выпустил младенца из рук, а другой вонзил в его живот штык и на штыке поднес к его лицу, словно убитую дичь. Он видел, как свет жизни угасает в глазах малыша.

Шок был так силен, что он потерял сознание, а когда очнулся, он лежал, связанный, на полу.

Они изнасиловали его, все по очереди, но он ничего не чувствовал. Его словно завернули в брезент, и все, что с ним происходило, как будто бы происходило не с ним, а с кем-то другим. Он слышал их похотливые стоны и чувствовал вкус соли, когда они мочились ему на лицо, но все это было как бы на огромном расстоянии, может быть, вообще в иной жизни, с другим человеком, совершенным чужаком, позаимствовавшим на время его сознание. Он слышал, как они застегивают брюки. Смеясь, они облили его керосином, подожгли и ушли.

Лежа на полу, он смотрел, как постепенно обугливается и превращается в золу тело ребенка. И когда прогорели ремни, которыми его связали, он поднялся в море огня и ушел. Все волосы на теле его сгорели. Он достал из кармана старый контракт, как безумный, потряс им в воздухе и закричал так, что порвал голосовые связки.


Осенью ветры погнали его на запад. Он не понимал, как его еще носят ноги. Он не понимал, как он может видеть, слышать или даже дышать. Он не понимал, как его тело все еще выносит неподъемный груз его души.

Ночью в деревне Омарска в Боснии он видел, как сербы жгли людей заживо. Они разложили костер из горящих автомобильных покрышек и загоняли пленников в огонь. Тех, кого не удавалось затолкать в пламя, расстреливали на месте. Они занимались этим всю ночь. Всю ночь они жгли живых людей. Всю ночь они убивали.

Чтобы не видеть живых, он снова углубился в леса, но от мертвых деваться было некуда. Ночью, сидя у костра, он видел, как в темноте проступают их лица. Они окружали его, полупрозрачные и немые, и пахли перегноем и могилой. Это были жертвы войны, войны, продолжавшейся весь век. Они вздыхали и показывали свои раны, некоторые садились рядом с ним и протягивали в костер прозрачные руки. Потом они уставали и снова уходили в ночь.

Как-то вечером в Сараево мы решили ему показаться. Это была зима, середина девяностых годов. Мы решили на этот раз появиться в своем истинном облике и дать ему понять, что это мы. Мы стояли в полуразрушенном проулке, освещенные месяцем. Мы протянули ему руки, чтобы показать, что не желаем ему зла. Мы объяснили ему, разумеется, без слов, что мы, так же как и он, должны быть здесь, чтобы остались свидетели. Все остальные могут погибнуть. Мы объяснили ему, что все злодейства, которые нам приписывают, — это человеческие злодейства. Не наши.

Но ему было все равно. Мы его уже не интересовали. Он только покачал старческой головой и повернулся к нам спиной. Просто повернулся спиной и ушел.

Краткая автобиография в преддверии финала

В космологии ирокезов дочь Земли родила близнецов. Младшего звали Флинт, неудачник, многие и многие несчастья принес он племенам и народам. Конечно, не стоит сравнивать его с сыном верховного бога хананеев Баалом, или с Ахриманом, Иштаром, Дионисом, с Луке,[59] или с тем библейским судьей, что заключил с Богом пари и начал испытывать Иова. Но здесь, на земле, в море времени, в неслыханном многообразии языков и наречий, в джунглях легенд о скитаниях (никогда, кстати, не бесцельных; за каждым есть план), хоть и нельзя сравнивать всех вышеупомянутых персонажей, перевоплощения все же происходят — один перевоплощается в другого. Все это мы превосходно знаем — не первый день в этих играх.

Мы? Давайте на секунду задержимся, прежде чем добровольно угодить в эту грамматическую ловушку. С таким же успехом мы могли бы сказать «Я», но мы этого не делаем. У нас так много форм, что довольно трудно уместить их в личностных рамках «Я».

Как можно внушить себе, что ты некая реальная личность, когда выступаешь в виде небольшого вихря или, скажем, пламени свечи? Как можно ощущать себя единым и неделимым «Я», если ты, к примеру, стадо свиней? Кстати, притворяться осколком стекла или игральной костью тоже подвергает чувство собственного «Я» немалым испытаниям; поэтому нам куда родственнее с персонажами вроде Маргареты Барш, чем, скажем… впрочем, какая разница; в случаях, когда наши перевоплощения совсем уж ни в какие рамки не укладываются, что мы в таких случаях говорим? А вот что: успокойтесь, это всего лишь бессмысленная полемика местоимений.

Форма или отсутствие формы — наша проблема и одновременно величайшее преимущество. Вытекающая из этого свойства подвижность превосходит все мыслимые пределы. Люди, мягко говоря, удивляются, когда мы появляемся в зеркале. Или материализуемся из пустоты в темной комнате.

Недавно мы были в ресторане и решили посетить мужской туалет, где некто с совершенно помутившимися мозгами решил, запершись, отслужить черную мессу. По дороге мы вызвали определенное замешательство… проходя мимо писсуаров и обнаружив висящее над фаянсовой канавой зеркало, мы просто не смогли удержаться, чтобы не втиснуться между двумя слегка перебравшими господами — они дружно опорожняли свои мочевые пузыри, дымя сигарами. «Добрый вечер, — решились мы их поприветствовать — вы знаете, как это принято между нами, мужчинами, когда мы коллективно справляем нужду». Они были потрясены — мы стояли между ними, а в зеркале нас не было.

Так что, как уже было сказано, в нашем случае форма — решающее преимущество и не менее решающий недостаток, но мы стараемся приспособиться. Некоторые наши клиенты требуют соблюдения определенного этикета, прежде чем поставить свою подпись. Господа твердых правил предпочитают, например, встречаться в вестибюле отеля, или в масонском ресторане, или, для пущего настроения, в готическом соборе. Хуже всего предприниматели… впрочем, военные недалеко от них ушли. Они читают каждую бумажку минимум дважды, а то и трижды, чтобы в конце концов вцепиться в какой-нибудь параграф, начать торговаться и утверждать, что та или иная формулировка требует уточнения. В таких случаях мы одеваемся скромно, в соответствующий сезону костюм, и появляемся в сопровождении шофера. Как, например, сейчас, в этой комнате с кондиционерами, огромной, как бальный зал, на тридцать четвертом этаже небоскреба с затемненными окнами. Здесь нам даже приходится ждать. («Я знаю, что вы оговорили время, но директор как раз сейчас на важном совещании, присядьте, пожалуйста, вон там, в углу, есть кофейный автомат».)

Что ж, это дает нам повод задать несколько вопросов, касающихся общих тенденций развития человечества. Мы должны признаться, что к концу этого столетия люди стали заметно более скептичными. Может быть, в этом что-то есть? Может быть, это разумно? Кое-кто просто отказывается верить в наше существование, хотя сами же нас и приглашали. Им неважно, какими превращениями мы пытаемся доказать свое наличие… «Докажите, что это вы», — говорят они. Или: «Я в это не верю: все это — всего лишь предрассудок; вы эмпирически недоказуемы!»

Современное отношение к метафизике иногда переносится с трудом. Они флиртуют с нами, но когда доходит до дела, начинают говорить языком науки. В начале двадцатого века, возможно, было полегче; тогда, по крайней мере, еще существовали глухие уголки, где люди все еще верили, что земля плоская, и даже не могли словами выразить свою веру в Бога и Дьявола… кстати, если приглядеться к формам, в которые облекала Бога и Дьявола человеческая фантазия, они на удивление схожи. Бог и Дьявол — одного поля ягоды, разве что в тех случаях, когда кровопролития и эпидемии исходят, как люди думают, от Всемогущего, они называются «испытания». На нас же сваливают все, что, по их догадкам, не подходит под категорию «испытаний».

Впрочем, мы говорим это, совершенно не желая показаться надменными, нам не кажется важным придавать такой большой вес именно двадцатому веку. Это всего лишь один век среди тысяч других, капля в море времени. И если ты все время плаваешь в этом море, ничего удивительного, что иногда путаешь одну каплю с другой.

Все время… Вот, кстати, еще одна проблема, помимо формы — время. Время нас смущает более всего — многотысячелетний календарь с отрывными листками, они перемешиваются между собой, тасуются и снимаются, так что в конце концов ничто ни с чем не вяжется. Причинно-следственные связи, как метко сказал в начале века Распутин, для тех, кому нужен Бог. Для существа с нашей широтой кругозора причины и следствия — чистейшей воды иллюзия. Все происходящее, например, в какую-то определенную субботу — всего лишь чисто технический результат иных событий, произошедших в следующую субботу (то есть вызвано фактом, имевшим место в будущем)… понятно, что в таких замысловатых условиях понятия причины и следствия теряют смысл… Вот о чем мы обычно думаем в ожидании следующей встречи, как сейчас, например. На тридцать четвертом этаже.

И пока этот хаос причинности разыгрывается во всех возможных направлениях времени, мы пытаемся бороться с самым главным нашим врагом — скукой. Более всего мучит нас скука. Одно время находили мы развлечение в театре (Тертуллиан прав в этом пункте). Но если вы видели греческие драмы и трагедии, то, в принципе, вы видели все; все остальное — лишь вариации. В бани мы совсем перестали ходить — гигиена все ухудшается. Таверны… что ж, таверны пока себя не изжили. Но в основном сидим мы у какой-нибудь речки и пытаемся ни о чем не думать. Там-то нас легче всего и встретить. На скамеечке на берегу ручья. Если это зима, то на руках у нас меховая муфта.

Другая наша проблема — запах. Он сопутствует нам, сколько мы себя помним. Возможно, это особая железа; периодически мы вынуждены пользоваться одеколонами и духами в большом количестве, что не достигает своей цели, поскольку возбуждает излишнее ольфакторическое внимание, хотя и другого рода. Но с возрастом, слава богу, учишься примиряться со своими недостатками, а иногда даже и считать их достоинствами.

Но от скуки никуда не уйдешь, и постепенно становится все хуже. Конечно, мы постоянно боремся со скукой, разрабатываем стратегические системы… медитация, например. Еще один вариант — люциферовы письма (вот как это, например, то, что вы читаете сейчас), письма от нас к людям, дабы привлечь внимание к какой-либо проблеме. Третья возможность — углубленное изучение истории и математики… Но что удивительно — и в первую очередь удивительно для нас самих — по-прежнему в борьбе со скукой очень высоко котируются азартные игры. Это удивительно потому, что в нашем случае совершенно отсутствует главный момент игры, момент азарта. Это решающим образом отличает нас от, например, юного Коли Рубашова. О каком азарте может идти речь, если постоянно выигрываешь… И все же это именно то, что мы испытываем: азарт.

Подумать только — за все эти годы мы все еще не наигрались в скат, баккара, в тотализатор… Вращающееся с тиканьем колесо вызывает в нас необъяснимое чувство счастья, иной раз даже плакать хочется. Или лотерея — поставьте перед нами блюдо с четырьмя тысячами билетов, и мы уверенно, без дрожания рук, вытянем самый большой выигрыш. Или в казино, в окружении прекрасных человеческих самок… это, кстати, совершенно несомненно: девушки не имеют никакого иммунитета против тех, на чьей стороне удача, успех и уверенность, история не устает давать нам бесчисленные примеры этого феномена, начиная со змея в саду…

Кстати, о змее: отклонимся немного в сторону и признаемся, что мы испытываем определенную слабость к теории офитов[60] касательно этой рептилии. Офиты считали, что змей в раю был посланным Богом секретным агентом с целью дать людям кое-какие запретные знания. Запретные с точки зрения Демиурга, разумеется, потому что Демиург распоряжался всем в раю, и ему удалось с помощью нехитрых волшебств и высокопарных заклинаний втемяшить в глупые головы первых людей, что именно он и есть высший Бог, хотя он был всего лишь создателем материального мира. Истинный же Бог, рассуждают офиты, это чистый дух, как и его царство — царство духа. Змей был его посыльным, получившим задание рассказать людям о злокозненной материальной империи, созданной Демиургом, и таким образом начать нелегкий путь к спасению. Все это, конечно, не так, но нам нравится эта история, потому что она, во-первых, от начала и до конца построена на моральных принципах (если таковые вообще существуют), а во-вторых, в определенной степени возвращает змию, этому несправедливо поруганному пресмыкающемуся, его утраченную репутацию… а репутация похожа на любовь, это известно любому младенцу — она создается долго и трудно, а теряется моментально.

Интересные вещи вспоминаются… Возьмем, к примеру (далее следует правдивая история!), хотя бы тот сад, виноградники, чистейшие родники. Ночь, звездное небо, воздух пахнет благовониями, жареным барашком, финиками, магнолиями. Мы поднимаемся по холму… ночь как ночь, если не считать празднеств в городе, мы просто хотим подышать немного свежим воздухом — и в темноте натыкаемся на трех спящих после чрезмерных возлияний мужчин. Мы осторожно перешагиваем через них — это же в высшей степени невежливо будить незнакомого человека, особенно если он крепко выпил. Мы подымаемся все выше по обсаженной финиковыми пальмами тропинке и оказываемся у стены. А за стеной стоит на коленях человек с вьющимися волосами. Вид у него совершенно безумный — скорее всего, после какой-нибудь душераздирающей любовной ссоры, снова предполагаем мы. Он стоит на коленях, прижимается лицом к сухой траве и шепчет на довольно-таки деревенском, скорее всего северном диалекте: «Отец, Авва… я больше не могу… пронеси мимо эту чашу, отец… я больше не могу!» Пьяница, думаем мы, что ж, тогда все легко объясняется, особенно в это время суток… Но мы видим, как он встает с колен, дрожа от смертного страха, и, плача и спотыкаясь, бредет к тем троим, на склоне и, увидев, что они спят, приходит в ярость и начинает их распекать. Бог с ними, думаем мы, мы же хотели всего-навсего подышать свежим воздухом, это необходимо после тяжелого дня переговоров с римским прокуратором, мы хотели просто подышать, поэтому мы сворачиваем к южной стороне горы, но, не успев обойти вершину, натыкаемся на колонну солдат из замковой стражи, топающую, не разбирая дороги, прямо по виноградникам. Поскольку мы понимаем, что побыть в покое не удастся, а делать нам абсолютно нечего, мы присоединяемся к солдатам и, захваченные их воодушевлением, идем с ними. Таким образом проходим мы еще метров двести, солдаты зажгли факелы, чтобы лучше ориентироваться в темноте… проходим мы эти двести метров и останавливаемся у высоких пиний. Там, в колеблющемся свете факелов, видим мы тех троих, что только что спали на склоне, теперь они не одни, появился еще народ, и мужчины и женщины, что само по себе необычно в этом городе — мужчины и женщины вместе, да еще в такой час — и во главе тот, что преклонял колена. Он выглядит куда более собранным, лишь сильней ужас на лице, и нам становится ясно, что он совершил какое-то преступление и сейчас замковая стража отведет его в тюрьму. Из чистого любопытства протискиваемся мы вперед, где уже началась потасовка; один из тех троих, что спали на Масличной горе, полусонно машет мечом.

— А ты кто такой? — спрашивает нас один из стражников.

— Э… Малькус! — отвечаем мы, что-то же мы должны ответить. Вообще говоря, мы могли бы назваться Антониусом, но это звучит чересчур по-римски, а здесь в основном местные, а они, мягко говоря, не особенно любят римлян и при случае охотно организуют на них небольшие покушения.

Все это можно взять в скобки, извинившись за нашу страсть к ироническим комментариям; но таков уж наш язык, так он звучит; а что мы и в самом деле хотели подчеркнуть, так это вздорную роль случая в истории — из этого эпизода и выросла впоследствии легенда о Малькусе. Долго считалось (и правильно считалось!), что именно Малькус слышал литанию[61] Мастера на Масличной горе, потому что это не могли быть апостолы — они же лежали и спали там, на склоне, несчастные святые, если верить каноническим текстам Нового Завета.

Наши воспоминания — сами по себе история, они могли бы составить несколько тысяч томов мемуаров. Александр Великий, к примеру… по правде говоря, трус был, каких мало. Цезарь — дислектик,[62] все остальное — ложь и лесть. Макиавелли писался по ночам, а Геббельс родился с вывороченной ступней. Просто невероятно, какие жалкие немощи находим мы за парадным фасадом так называемых исторических знаменитостей! Как раз это подвигло нас создать теорию, что именно эти немощи, вывороченные ступни и ночное недержание мочи и определяют успехи и невероятную беззастенчивость, особенно последнее. Никакая движущая сила, как мы поняли, не может сравниться с движущей силой комплекса неполноценности, даже несомненно могучая движущая сила полового влечения.

Но память — это одно, а документы — совсем другое. Собрание документов ведем мы со всей возможной добросовестностью с незапамятных времен, там-то мы не позволяем себе никаких рассуждений — только факты. Шкаф с личным делом Йозефа-Николая Дмитриевича Рубашова — всего лишь капля в море, мы даже не можем назвать его дело особенно исчерпывающим по сравнению с другими, но зато оно содержится в отменном порядке, поэтому может служить прекрасным примером нашей деятельности. Поскольку именно в этом и заключается основная наша деятельность — кропотливое собирание фактов, вечная борьба с забвением.

— Так ли? — спросит, возможно, кто-то. — Собирание фактов? А как насчет ада?

И тогда мы качаем головой. Насколько нам известно, никакого ада не существует, если не считать того, что на земле. И, скорее всего, нет ни Бога, ни Дьявола. Для простоты мы выдаем себя за то, во что они верят, так лучше для работы; не станем отрицать, что кое-какие атрибуты и в самом деле роднят нас с этой мифологической фигурой. Правда и то, что представление о Дьяволе имеет свои корни именно в нас, особенно когда речь идет о нашей административной изобретательности, безупречном политическом чутье, чувстве справедливости, юридической изысканности… одним словом, о работе над контрактами. Но корни этого представления не только в нас — и в Ахримане тоже. И в Дионисе. И в истязателе Иова. Может быть, даже и в ирокезском Флинте.

Бог и Дьявол — имена, обозначающие изменчивые понятия. И все-таки, где-то и когда-то ведь было начало! Откуда-то люди получили свою свободную волю… Но мы не разрешаем себе пускаться в теологические философствования. Мы были всегда, и с нас этого достаточно. И наш долг собирать и хранить документы тоже вечен. Мы не можем от него уклониться.

Математики, заметим в скобках, ученые математики — вот за кого легко себя выдавать, но после того, как мы провели всеобъемлющий анализ, многое говорит за то, что математика — это программа познания, которая в один прекрасный день сможет объяснить структуру главной программы Вселенной. Остается только один вопрос — а зачем?

Да, математика всегда нас привлекала; такие личности, как Пифагор, Ньютон и Рамануян… далеко за полночь вели мы с ними ученые и вдохновенные беседы — разумеется, переодевшись. Даже тогда, в Барселоне… конечно, более всего хотелось устроить скандал, что иной раз веселит несказанно… но кое в чем мы были совершенно серьезны.

Мы любим математику, мы любим скандалы, но главное наше дело — люди. Может быть, они и правы, когда принимают нас за Дьявола. Может быть, мы, вопреки вышеприведенным рассуждениям, и в самом деле то, что они утверждают. Но это все было и остается словами и догадками, а вот главное наше задание вечно и неизменно.

Папки с документами, касающимися Рубашова, за сто лет покрылись слоем пыли, фотографии пожелтели, бумага потемнела от влаги. Время неумолимо по части разрушения материи… Мы могли бы выбрать личное дело кого-нибудь познаменитей для нашего повествования, но выбор наш часто импульсивен, его диктует скорее мгновенное вдохновение, чем логика и продуманные решения. И когда выбор сделан, об остальных возможностях речь уже не идет.

Разумеется, мы не можем представить все документы, мы делаем продуманный отбор. В части событий мы сами замешаны непосредственно, мы являлись их авторами и инициаторами, в других случаях нам пришлось перерыть немало источников.

Сюда, на тридцать четвертый этаж, мы, например, захватили его портрет из нашего архивного сейфа, сильно пострадавший от времени. На снимке — Николай Рубашов на прогулке. Это берег Крестовского острова в Петербурге, 1911 год, когда он был на вершине своего счастья и даже предполагать не мог последующего падения. Мы сами сделали этот снимок, и уже тогда… да, это заметно по отбрасываемой им печальной тени, по непреднамеренно выбранному нами в качестве фона мертвенно-холодному небу… да, разумеется, уже тогда мы знали, что жизнь его обретет форму трагедии.

Вообще говоря, потери — это единственная и неизменная постоянная в жизни, а бренность — крестная мать человека… и все это Рубашову довелось испытать, сполна. Ему выпало бродить по веку, по форме, может быть, и отличному от предыдущих, но по содержанию — лишь повторяющему их, поскольку правила игры установлены, еще когда сама история была в колыбели. Как и любой из людей — он жертва людей.

Йозеф-Николай Рубашов символизирует всех вдов и вдовцов Европы, сирот, брошенных, обманутых, скорбящих, парализованных ужасом, замученных, униженных, изгнанных, порабощенных, — написали мы в приложении; но не только это… мы написали еще и о том, что придает ему уникальность благодаря его двойной роли, — но он символизирует и всех выживших, тех, чья судьба многажды хуже судьбы тех, кого они пережили, он — учебный пример механизмов самоубийства, он символизирует несчастнейших из несчастных: тех, кто хочет умереть, но кому это не дано.

Это, конечно, напоминает сухой бюрократический изыск, но фактически это гимн тем, кто вынужден помнить или, еще лучше — тем, кому не позволено забывать. Страшная, непереносимая судьба, но в то же время и важнейшее их призвание, к таким, как он, мы относим и себя тоже.

Скоро шкаф будет полон. Материал обширный, тысячи документов. Мы пролистываем их — жизнь поисков, жизнь, полная борьбы за свое право умереть. Он трогает нас. Мы признаемся в этом. Он глубоко трогает наше сердце, потому что, несмотря ни на что, сохранил сострадание.

Наши размышления прерывает секретарша — «директор готов вас принять». У нас никогда ранее не было дел на тридцать четвертом этаже, во всяком случае в Петербурге, но каждая возможность разнообразить жизнь радует нас безмерно.

Отсюда открывается потрясающий вид на этот измученный город. И где-то там, внизу, в толпе людей, злодеев и ангелов, хороших и плохих… где-то там, в канун нового тысячелетия, находится и Николай Рубашов.

Прощание с привидениями

На четвертом этаже старинного дома на Садовой, в аристократической квартире с высокими, увенчанными затейливой лепниной стенами, где времена и годы перетекают друг в друга по непостижимым покуда человеческому уму капиллярам, начали оживать привидения. Что пробудило их — надтреснутый гонг истории или разгоряченное тиканье взбесившейся хронологии, или доносившийся с улиц гомон толпы, с замиранием сердца ожидавшей наступления новой эпохи — неизвестно. Редчайшая значительность мгновения, военные перестроения календаря, готового к смене не только столетия, но и — подумать страшно — тысячелетия… короче говоря, в этой внезапно возникшей историко-математической симметрии просто невозможно было удержаться в состоянии вечного анабиоза… и среди тех, кто вдруг пришел в себя в этой большой, многое повидавшей квартире, был и коллежский регистратор польского происхождения по имени Вайда, чья жизнь закончилась зимой 1908 года кратким полетом из окна до мостовой во дворе, но сердце его разбилось еще до этого.

Призрак Вайды, выругавшись, открыл глаза в той самой комнате, где жизнь некогда покинула его, и с удивлением обнаружил рядом со знакомым ему портретом майорши Орловой в рамке цветной плакат с изображением теннисной звезды, которая через девяносто лет после его смерти стала кумиром петербургских девочек-подростков. Он сонно поглядел на свои прозрачные ноги и обнаружил, что парит в пяти сантиметрах от пола, на котором все еще лежал полученный вдовой Орловой в приданое дорогой, но совершенно уже затертый бухарский ковер. Я умер, подумал он, и все же я жив, как странно!

Его удивило множество предметов, о назначении которых он даже не догадывался. Экран компьютера он принял за заросший аквариум, а наушники представились ему идеальным изобретением для защиты от зимней стужи. У него возникло искушение поглядеть в окно на вид, которым он любовался тридцать четыре года, и тут же обнаружил, что уже сидит на подоконнике… он понял, что ему не надо напрягаться, чтобы переместить себя в пространстве; движение и мысль были теперь неразлучны.

Перед ним расстилался ярко освещенный город; странно подмигивали вывески всех цветов радуги, сияли уличные фонари; по небосклону с ревом ползли две красных звезды, и он без объяснений понял, что это летательные аппараты, усовершенствованные человечеством после его смерти. По улице сновали тысячи обтекаемых автомобилей; лошади, подумал он, наверное, уже вымерли.

Надо бы осмотреться, мелькнула мысль, и, не успев это подумать, он уже просочился сквозь стену и оказался в комнате соседа. Помощник адвоката Цвайг, похожий на облачко тумана, лежал на полу и шарил под кроватью в поисках ночного горшка, без большого успеха. «Сперли горшок, — услышал Вайда бурчание, — какая жестокость… Именно в тот момент, когда я проснулся и должен справить нужду». Голос его в комнате был не слышен, он звучал лишь в призрачном сознании Вайды, словно в телеграфном приемнике со встроенным словарем или, может быть, некоей установкой для синхронного перевода, поскольку Цвайг ругался по поводу утраченного горшка, употребляя идиомы никому не понятного диалекта поволжских немцев, но Вайда прекрасно его понимал.

Его немало удивило, каким образом помощник адвоката нашел дорогу в квартиру Орловой, поскольку немец умер за два года до него, в городе Выборг, куда поехал с дядей и там поздней ночью, будучи до невменяемости пьян, уснул в сугробе в пяти метрах от двери кабака, чтобы никогда не проснуться. Ты, Цвайг, как и я, подумал Вайда, ты был несчастлив в жизни… Никогда нам не доставались женщины, которых мы желали, никогда не было лишней копейки, хватало только еле-еле, чтобы держаться на поверхности. Жизнь несправедлива. Она награждает богатством только жуликов. А что получают в награду обычные люди, как мы с тобой, пытающиеся честно и достойно прожить жизнь? А вот что: мы умираем в нищете, как и жили, всеми забытые и никому не нужные…


Коллежский регистратор преобразовал свою мысль в электрический импульс, текущий по электропроводам в стене, обежал со скоростью света квартиру, пока у него не закружилась голова. Тогда он вылез из лампы на потолке и на парашюте, сшитом из нежнейших розовых лепестков, взятых, как он догадывался, из сна его предков лет тысячи этак две тому назад… на этом невесомом и невидимом парашюте спустился он на пол комнаты, принадлежавшей когда-то игроку Рубашову. Игра случая, подумал он, и всхлипнул. Именно то, что Рубашова выселили отсюда в первый день нового века сто лет назад, и послужило причиной его личного Ватерлоо: комнату сняла белошвейка и девица легкого поведения Зина Некрасова, и судьба его была решена.

Вайда помнил, как любовь поразила его, когда она въехала в комнату, с первого взгляда она зажгла в его сердце огонь, и огонь этот не смогла погасить даже смерть. Он поднял глаза и замер в изумлении. Она сидела там же, на табуретке у окна, освещенная бледными лучами того же, хоть и на сто лет постаревшего месяца, точно, как тогда, пасхальным вечером 1901 года, когда он набрался мужества и предложил ей руку и сердце — и тут же получил отказ. Она совсем не изменилась — как и тогда, она рассеянно разбирала и собирала непристойную матрешку и отмечала в календаре очередное любовное свидание с давно умершим директором конторы. Зина, — прошептал он. — Никто не любил тебя, как я, а в смерти любовь моя еще сильнее. Но я тебе был не нужен. Сколько раз ты унижала меня! Ты выбрасывала в окно цветы, что я тебе дарил, ты зевала над моими любовными стихами… А когда мы встретились в трактире на Среднем проспекте, ты сделала вид, что не знаешь меня…

«Исчезни, Вайда», — услышал он ее московский говорок, вовсе, впрочем, не скрывающий истинного ее происхождения — она была батрачкой из глухой деревни за Уралом, откуда голод пригнал ее в Петербург.

В свете новогодних ракет месяц исчез, и он мысленно раздел ее догола — никогда раньше он не видел ее голой. Кончай с этим, сказала она, даже не пытаясь прикрыть рыжеватую кисточку волос на лоне и охряные клумбы сосков на совершенной формы груди, или плати десять рублей за погляд. А если хочешь большего — еще пятьдесят или обед с шампанским у Мыслинского; я себе цену знаю, господин коллежский регистратор, я не шлюха какая-нибудь.

Вайда радостно засмеялся. Подорожник смерти, нежно приложенный к столетней сердечной ране и закрепленный невидимой ангельской паутиной, чудодейственным образом исцелил эту рану, она уже не болела. Теперь он знал, что рано или поздно он завоюет ее любовь, поскольку у его ног лежала вечность, а в вечности реализуются все возможности, все без исключения, иначе какая же это вечность. В полной экстаза бесконечности, — думал он, — заключено все, что когда-либо было создано, и даже все, что когда-либо собирались создать. Там заключено все неосуществившееся, все противоречия находят в вечности гармоническое единение… теперь он может спокойно и весело дожидаться, когда наконец придет его время. Улыбаясь, он помог ей надеть дорогое платье, то самое, что в 1902 году он видел в витрине на Невском, но не имел средств купить и, не теряя времени, отговорил садиться в ландо, в это гибельное ландо — некий помещик из Новгорода удушил ее… привез ее в свою охотничью хижину и удушил стальной проволокой. Его изобличили, но он подкупил судейских и эмигрировал в Сербию.

— Расскажи мне, любимая, как это — умереть от руки убийцы? Должно быть, ужасно… бедная девочка!

— Нет ахов, чтобы описать этот ужас, — ответила Зина Некрасова. — Ты понимаешь, что жизнь кончилась, не по болезни, не от несчастного случая, не по твоей собственной воле… Зло приняло облик богатого господина, и я умру здесь же, на полу, как скотина на бойне.

Крупные слезы побежали по ее прозрачным щекам, на одной из которых все еще была нарисована мушка — эмблема ее сомнительной профессии, и руки судорожно, как два испуганных зверька, сжали березовую матрешку.

— Я стояла лицом к окну, когда это случилось, Вайда… проволока на шее чувствовалась одновременно как огонь и как лед… и одна мысль: это происходит не со мной, это не я, это одна из моих несчастных сестер по профессии, принимающих своих клиентов в каморках, снимаемых на час. Я ненавижу мужчин, Вайда! Всех! И тебя тоже.

Зная, что теперь уже никакие потери ему не грозят, коллежский регистратор дождался, пока она растворится в воздухе, и скользнул в телефонный провод. Вновь появившись из розетки, он с недоумением обнаружил себя все в той же комнате белошвейки. С улицы доносились праздничные крики толпы и карнавальные гудки автомобилей. Кто-то сидел у стола в углу и пил из чашки чай. Он пригляделся и увидел древнего старика с белой бородой, и потусторонний инстинкт подсказал ему, что старик не из их мира, он из мира живых. Он присел на корточки на столе и начал бесстыдно, пользуясь занавесом невидимости, разглядывать незнакомца. Господин Рубашов? — прошептал он, еще не зная, слышен ли живым его голос. — Неужели это вы?

Совершенно очевидно — не только смерть, но и жизнь полным-полна чудес. Он был уверен, что игрок давным-давно умер и похоронен; он же был стар, как Ной. Интересно, что привело его сюда, в квартиру его юности? Не квартирный же долг, долг, наверное, давным-давно списан. Его привело сюда просто случайное повторение, подумал он, когда человек достигает такого возраста, он чисто статистически не может не наступать на свои же следы.

Запах старости. Коллежский регистратор огляделся. Повсюду электрический свет, неудобная мебель. Но старый самовар на месте, так же как и старинная гравюра по металлу, изображающая трехмачтовый бриг. Он постарался вызвать в памяти образ молодого человека, когда-то жившего в этой комнате. Припомнил хорошо одетого юношу из купеческой семьи, одержимого бесом игры, с долгами выше головы, но все же сохранившего определенное достоинство. Он вспомнил, как молодой человек, выходя на утреннюю прогулку, вежливо приподнимал шляпу при встрече. Юноша очень любил кошек и искренне горевал, когда хозяйка запретила жильцам держать домашних животных. Он, вспомнил Вайда, ухаживал за красивой актрисой из французского театра. И еще — когда Вайда по причине затянувшейся болезни остался совершенно без денег, молодой господин Рубашов дал ему десять рублей, за что Вайда и сейчас был ему благодарен. Не сразу распознаешь того юношу в старике, сидящем за столом и пьющем чай, уставившись в одну точку в пространстве — впрочем, может быть, это и не он, точно не скажешь.

Коллежскому регистратору стало скучно, и он, не меняя позы, все так же на корточках поплыл по коридорам темной квартиры, где годы и эпохи слились в томительное болото бесконечности. В кухне майорши Орловой он обнаружил молодую женщину. Должно быть, родственница хозяйки, решил он — черты лица ее были очень похожи на старую фотографию майорши. Здесь стояли чемоданы, лежали стопки аккуратно сложенной одежды — по-видимому, она собиралась в далекое путешествие, если судить по странному блеску в ее глазах, выражавших скорбь и облегчение одновременно.

Он приблизил ухо к ее лбу и услышал странные потрескивающие звуки — это были ее мысли. Новый год… все празднуют, а почему я сижу дома? Потому что я уезжаю, потому что я покидаю этот проклятый город, и все эти угрозы, и Сашу, самое главное — Сашу…

— Кто вы, мадам? — прошептал Вайда. — И куда вы собрались?

— Она? — ему ответил совершенной незнакомый голос, он не мог понять, откуда он исходит. — Кто она? Это Наденька, Вайда, праправнучка офицерской вдовы, майорши Анны Орловой, урожденной Климовой, скончавшейся в 1918 году, той самой Климовой, или Орловой, у которой ты тридцать четыре года снимал свою жалкую комнатушку у черного входа. Девочку, кстати, назвали в честь героини одной из песен Окуджавы, тебе, разумеется, неизвестного, потому что он стал популярен через много лет после твоей смерти… и что тебе, кстати, за дело до живых? Иди и ляг, предайся своему вечному отдыху, твое время прошло сто лет назад!

Вне себя от удивления, призрак Вайды вспорхнул к потолку. Там, прижавшись спиной к лепной розетке, он услышал целый хор голосов, перебивавших друг друга; откуда исходили эти голоса, он так и не смог определить. Девочка родилась в семьдесят девятом, мы говорим не о восьмисотых годах, Вайда, а о девятисотых; и она понятия не имеет о том, что ты привык называть святой Русью… Сообрази наконец: она ничего не знает о твоей любви к белошвейке, о твоей тайной мечте попасть на бал в Зимнем, о бородатых митрополитах, тайных скопческих сектах, о монастырях и монахах, о юродивых, русско-японской войне. Она ничего не знает и о броненосце «Потемкин», где матросы взбунтовались из-за куска протухшего мяса. Поп Гапон и черная сотня? Ей это ничего не говорит. Распутин? Статья в воскресном приложении бульварной газеты, когда нечего больше писать. У вас нет ничего общего, кроме этой квартиры… хотя сегодня вечером, похоже, живым и мертвым придется примириться друг с другом… еще, правда, вы с ней случайно родились под знаком Скорпиона, и оба страдаете от последствий несчастной любви… Возьмись за ум, Вайда, уйди и ляг в ближайшую могилу!

Он повертел головой — никого, кроме девушки Нади и его самого, в комнате не было. Тут он заметил, что уже не парит под потолком, а превратился в конденсат между двойными рамами кухонного окна. Удивительно, подумал он, я все время меняю форму… а что будет, если похолодает? По-видимому, я превращусь в ледяные кристаллы… вполне реальную материю…

Сверкающие неоновые панно, рекламирующие заграничные прохладительные напитки, огни бесчисленных автомобилей выглядели из окна, как жемчужные четки, перебираемые огромной бархатной рукой ночи. Толпы людей шли в одном направлении — к Невскому. «Да здравствует президент! — доносились до него крики. — Да здравствует Российская Федерация!»

Принятый Вайдой образ заоконного конденсата позволил ему без труда пролить слезу над погибшей, как он теперь сообразил, Российской империей. Из-за слез яркие огни реклам, цветные вывески ресторанов, кафе и казино начали сливаться, как краски на палитре художника. В небе то и дело взрывались ракеты, и свойственным всем умершим всепроникающим зрением он увидел высоко над северной столицей огромную озоновую дыру… Вайда тут же вспомнил, как однажды, по ошибке забравшись в транзисторный приемник, он услышал серьезный голос диктора, рекомендовавшего летом не подвергать себя воздействию солнечных лучей более часа.

Он вернулся в кухню.

— Вайда? — произнес новый, еще не слышанный им голос. — ТЫ меня слышишь?

Вайда нежно погладил Наденьку по голове — по его мнению, она нуждалась в утешении.

— Слышу, слышу, — ответил он. — Продолжай, невидимка, научи всему, что знаешь о жизни после смерти.

— Ну что ж… Ты, так же как и эта девочка, понятия не имеешь о великой роли России, как идеологической лаборатории за последние семьдесят-восемьдесят лет… Троцкий в бегах, Ленин, играющий в очко в пломбированном поезде в Стокгольм, падение империи, революция, гражданская война… Сталин, избиение кулаков, Великая Отечественная война, Сталинград, Гулаг, Хрущев с башмаком, Брежнев в шляпе, Андропов в шляпе, Горбачев без шляпы. Лысый Горбачев. Ну, положим, Горбачева-то она припомнит, если постарается, этот ведьмин знак на темени — мамаши пугали им детей; и коммунисты в Думе не переводятся… хотя в позапрошлом году Надя голосовала за либералов — ей как раз исполнилось восемнадцать… но несмотря на все это, слушай, Вайда, слушай, может быть, поймешь что-нибудь из того, чего никогда не понимал, пока числился в живых; несмотря на все это, у вас с девочкой, может быть, гораздо больше общего, чем ты можешь подумать. Ее Россия, что бы мы там раньше не говорили — повторение твоей, потому что, как говорят, история идет по кругу, и это почти правда… хотя лучше сказать, у истории не хватает фантазии, и она не может придумать ничего лучшего, просто повторяет раз за разом старые свои трюки… то, что ты видишь сейчас — несправедливость и беспримерная нищета; как и тогда, голодные беспризорники продают свое тело педофилам на Московском вокзале… человек мерзок, Вайда, и лучше за это время он не стал, можешь быть уверен. Петербург — по-прежнему город бездомных, не далее как вчера под его прекрасными, величественными мостами нашли четырнадцать — четырнадцать! — трупов замерзших, уже изгрызенных бродячими кошками; чиновники коррумпированы, проституция как никогда, мафия правит, даже не скрываясь, взятки — официальная статья расхода для предприятий, к тому же большая, чем, скажем, налоги или зарплата, люди голодают, мерзнут и пьянствуют точно так же, как и в твое время, Вайда… ничто не изменилось к лучшему… твоя Россия, Вайда, и Россия этой девочки неотличимы. Это страна хронической катастрофы.

Праправнучка майорши, подумал коллежский регистратор, вздрогнул при упоминании об организованной преступности и, усевшись, свесив ноги, на левой сережке девушки, прислушался к шороху ее мыслей.

Мафия… из-за мафии я должна стоять в полутемной квартире и паковать чемоданы, вместо того чтобы быть со всеми и праздновать новое тысячелетие. Они требуют денег, говорят, что я, как хозяйка пансионата, нуждаюсь в их защите… а я сдаю комнаты только потому, что мне нечем платить за тепло и коммунальные услуги. Так же, как и прабабушка… но все уже съехали, только этот старик остался, Рубашов… Надеюсь, он не совсем выжил из ума и понимает, что самое позднее завтра он должен покинуть квартиру…

— Рубашов? — повторил Вайда. — Значит, я прав. Это был Рубашов!

Вот именно — Рубашов, — снова услышал он, но это была не она, это был все тот же незнакомый голос. — Странный старик, все время разговаривает сам с собой, часами стоит у портрета мадам Орловой в прихожей, словно бы они были знакомы… но это, конечно, невозможно, не так ли, Вайда? Если это так, ему должно быть хорошо за сто лет. Он один остался… хотя еще вопрос, сумела бы Надя расплатиться с мафией, если бы квартиросъемщиков было больше. Четыреста долларов в месяц… ей, конечно, делали скидки, отсрочки… но теперь их терпение иссякло. Как еще можно истолковать шелковый шнурок на ручке двери позавчера? Или ночные звонки? Она запугана до смерти, бедное дитя, и именно поэтому… та же самая организация, только другой отдел, в современном доме на Крестовском, за те же четыреста долларов снабдила ее фальшивым паспортом на имя Мандельштам… все печати — стопроцентной подлинности… и с этим документом, из которого ясно только одно: что она — это не она… с этим документом уже завтра…

Но Вайда не дослушал конца этого монолога, из которого прояснилось, почему Надя не праздновала Новый год вместе со всеми на улице: она еще не пришла в себя после трагической истории с Сашей, Александром, мальчиком, без вести пропавшим на кавказской войне… у нее никого здесь не осталось, и поэтому завтра с самолетом Люфтганзы она улетает в Берлин, где ее ждет новое будущее как эмигрантку еврейского происхождения, где она попытается забыть сердечную рану, оставленную юношеской любовью. Нет, коллежский регистратор Вайда ничего этого уже не слышал, потому что на улице происходило нечто необычное.

Приняв форму светового блика в окне, он смотрел на длинный черный лимузин, остановившийся перед заколоченной хлебной лавкой на другой стороне улицы… и что-то подсказало ему, что старик, единственный жилец в квартире, некогда принадлежавшей вдове майора Анне Орловой, ждет важного посетителя.

Все одно к одному, — сказал голос, непонятно на что намекая: на странный автомобиль, на погоду или на что-нибудь еще, — это будет незабываемый Новый год, можешь мне поверить, Вайда.

За окном пошел снег. Снежинки, окрашенные рекламными огнями во все цвета радуги, напоминали миллиарды изысканнейших ювелирных шедевров. Петарды, ракеты и шутихи взрывались все чаще, в ночном небе, сменяя друг друга, расцветали фонтаны светящихся брызг. Чуть поодаль полицейские грубо волокли пьяного нищего; гул толпы на Невском был слышен все яснее: время шло к двенадцати, и все ждали речи президента, для этой цели вдоль всего проспекта были установлены большие видеоэкраны. Снегопад становился все гуще. Из машины вышел водитель и открыл дверь пассажиру. Проходящая мимо женщина перекрестилась, словно увидела смерть, и поспешила к Невскому. Значит, смерть является в костюме дворецкого, подумал Вайда — на водителе была ливрея конца прошлого века, а под котелком… да, если приглядеться, под котелком зияли пустые глазницы черепа.


Вполне понятно, что юная квартиросдатчик несколько помешкала, прежде чем открыть дверь. Стучали тихо и вежливо, но слухи и заметки в газетах… Она припомнила историю, как несколько пенсионеров, не имея на что жить, завещали свои квартиры каким-то ловким бандитам на Васильевском острове, после чего один за другим исчезли. Или упрямый лоточник с Кировского моста, отказавшийся платить мафии, — его нашли на дне канала Грибоедова с отрезанными секатором пальцами. Еще одного обнаружили с торчащей из горла стальной трубой, в которую было вложено предупреждение предпринимателям о нежелательных последствиях задержек с выплатой страховых взносов. Все это мгновенно промелькнуло в ее памяти. В дверь снова постучали, и голос с лестничной площадки посоветовал ей открыть, ей ничто сейчас не грозит, а судьбы все равно не избежишь. Она открыла и успокоилась.

Почему-то она сразу решила, что это иностранец, иначе невозможно было объяснить его странную манеру одеваться. На нем был траченный молью фрак, а на плечах — пелерина с меховым воротом. По виду ему было лет сорок, продолговатая физиономия, добрые извиняющиеся глаза… и запыленный цилиндр с дырой, прожженной, судя по всему, сигарой.

— Я ищу господина Рубашова, — вежливо произнес гость. — Если я правильно информирован, мадемуазель, он сейчас у вас единственный квартиросъемщик.

Надя поняла, что ошиблась — это был никакой не иностранец. Его русский был совершенно безупречен, разве что чуточку старомоден. Она посмотрела на старинные прабабушкины часы в прихожей.

— Уже поздно, — сказала она, — скоро полночь. Вы договорились о встрече?

Ее собеседник понизил голос.

— О встрече? Что вы! Можно ли! Это означало бы все испортить… Мы старые знакомые, я и господин Рубашов… мы давно… очень давно не виделись, так что я хотел сделать ему сюрприз.

Из-за уха его торчала старинная ручка-вставочка. На лице морозный румянец. Порез от бритья. В руке в белой перчатке — кожаный портфель.

— Мадемуазель Надежда, — сказал он осторожно, покосясь на табличку на двери, — я могу вас заверить — если вы впустите меня и тем самым дадите мне возможность порадовать своего друга… в этом случае вас, мадмуазель Надежда, никогда более не побеспокоят эти низкопробные шантажисты, не оставляющие вас в покое с тех пор, как вы унаследовали эту, извините за прямоту, мрачноватую квартиру. Прошу понять меня правильно — я ни в коей мере не принадлежу к тем, кого вы не без оснований побаиваетесь… но поверьте, я располагаю всеми необходимыми средствами, чтобы обеспечить вам определенный иммунитет…

Надя с удивлением уставилась на странного посетителя. Инстинкт подсказывал ей, что этот странный господин, такой еще молодой и в то же время, благодаря своим одеяниям и старомодному, вовсе уж из другой эпохи, употреблению слов, кажущийся очень старым… инстинкт подсказывал ей, что этот господин — истинный джентльмен, из тех, что держат свои обещания. Она подсознательно поняла, что может на него рассчитывать.

— Я даже готов поставить на карту свою безупречную репутацию, — продолжил он серьезно, — подтвержденную Бог весть сколькими титулами и орденами с незапамятных времен… honeur, знаете ли, monsier decore…[63] Уверяю вас, эти мерзкие бандиты никогда вас более не побеспокоят. Наказать их — вполне в моей власти… Прямо сейчас, если позволите. Да-да, именно сейчас, это самое разумное.

И Надя, не зная еще, что как раз в эти самые мгновения все повернулось именно так, как и сказал незнакомец, что уже на следующее утро петербургская полиция, придя на утреннюю оперативку, с удивлением обнаружила, что двадцать четыре бандита из группировки, контролирующей район Садовой и Московского проспекта, перепуганные насмерть, непостижимым образом оказались за решеткой, принеся с собой целый чемодан доказательств своей преступной деятельности, а также сопроводительное письмо за подписью некоего месье Шарло Федер-Виша, псевдоним, конечно… еще не зная всего этого, она открыла дверь и пригласила незнакомца войти.

— Хорошо, — сказала она, — только недолго. Господину Рубашову завтра рано вставать. Мы оба уезжаем отсюда…

Надя никогда не забудет человека, появившегося на пороге ее квартиры в эту новогоднюю ночь. В освещенной прихожей она разглядела его — лицо почти мальчишеское, темные глаза, веснушки… Когда он снял перчатки, оказалось, что ногти покрыты синим лаком. И еще одна странность — запах. За густой завесой дорогого мужского одеколона «Хьюго Босс» она различила еще какой-то, странный и довольно неприятный запах, и сморщила нос. Ей почему-то вспомнился серный завод у Ладоги… и, пожалуй, старая квартирка, где печку топили низкосортным углем… но она так и не успела додумать эту мысль до конца.

— Я знаю, — сказал он извиняющимся тоном, — предположительно, неполадки с пищеварением. А может быть, неправильный образ жизни — недостаток сна, беспрерывные стрессы… в моем качестве maitre des plaisirs среди гедонистов и грешников… короче говоря, хорошая жизнь даром не дается.

Посетитель снял свою накидку и огляделся. Из кармана фрачных, с атласными лампасами брюк он извлек сигариллу… уже зажженную? Или успел прикурить ее незаметно?

— Если вы не возражаете, мадемуазель Надежда, — сказал он, выпустив кокетливое колечко дыма, — я бы предпочел войти без доклада. Достаточно, если вы покажете мне дверь господина Рубашова. Entre мне хотелось бы оставить за собой. Появление мое, как уже говорилось, задумано, как сюрприз. И, разумеется, ваше пожелание касательно краткости визита будет выполнено. Две-три минуты, если все пойдет так, как задумано.

Обескураженная тем, что поздний посетитель, как ей показалось, свободно читает ее мысли, Надя провела его по длинному коридору. В дальнем конце из неплотно прикрытой двери на пол падала косая полоска света. Там и жил этот старик. Надя посомневалась, хотя ей, в общем, не было дела ни до старика, ни до его ночного гостя. Рубашов был и в самом деле очень стар, он вел себя тихо, не был ни брюзглив, ни преувеличенно вежлив — в общем, как и многие другие старые люди, он, похоже, жил только воспоминаниями. Она припомнила, как тяжко вздыхал он иной раз по ночам, когда его мучила бессонница, как часами разговаривал сам с собой, держа в руках пожелтевший от старости лист бумаги, потом аккуратно складывал его и прятал в карман. Словно он ожидал чего-то, только забыл, чего именно.

Она остановилась и выглянула на улицу. Человек в ливрее стоял на тротуаре рядом с длинной черной машиной — она поняла, что это именно он привез ночного гостя. Неужели он не мерзнет?

— Нет-нет, мадемуазель Надежда, он не мерзнет, — произнес гость за ее спиною, — впрочем, у меня такое ощущение, что я когда-то уже произносил именно эти слова и именно в этой квартире… Мой старый слуга служит нашей семье столько лет, что никто и не упомнит, когда он появился… а мороз он, поверьте, никак не замечает… Не советую, — вдруг сказал он, и Надя опять поняла, что он и в самом деле читает ее мысли, — не советую приглашать его погреться. Это было бы легкомысленно. Люди, как правило, пугаются его вида, и вы, как мне кажется, не составили бы исключения… А чего мы ждем, мадемуазель Надежда? Или его нет дома?

Она повернулась к нему в полумраке, с трудом оторвав взор от необычного водителя на улице. Ей не давала покоя мысль — может быть, господин Рубашов вовсе и не рад будет этому загадочному посетителю? Но сомнения ее прервало вдруг явившееся ей видение, и она разом поняла, что гость ее вовсе и не человек, а судьба, неизбежность… потому что на какую-то долю секунды, которой Наде, впрочем, хватит на всю жизнь, он превратился в Сашу Зиновьева, ее несостоявшуюся любовь; она увидела его последние смертные муки там, на Кавказе, и осознала, что он умер с ее именем на губах…


Примостившись в уголке глаза плачущей Казанской Богоматери на иконке, Вайда пытался понять, что происходит в их квартире. Погляди-ка, прошелестел голос совсем рядом, она ничего не понимает… Кто же этот мужчина во фраке, думает она… так странно пахнет, приезжает новогодней ночью в лимузине, с шофером в ливрее… тут есть над чем поломать голову, не так ли, Вайда?

Призрак Вайды изловчился и заглянул сразу во все двенадцать измерений, открывшихся ему после смерти, но никого не обнаружил. Да не все ли тебе равно, засмеялся голос, ты, конечно, можешь меня искать, сколько тебе вздумается, но, во-первых, я не один, нас много… я всего лишь частичка множества, и мы, к тому же, везде, как, впрочем, и всегда были везде, хотя только что приехали с шофером… и сейчас мы в этой старой аристократической когда-то квартире, во всех десяти ее комнатах, имя нам легион, в прошедшем, в будущем и в настоящем. Так что кончай разведку, Вайда, все равно ничего не разведаешь; погляди лучше на девочку.

Праправнучка майорши Орловой сидела с остекленевшим взором на табуретке и делала вид, что смотрит картинки в каком-то ящике, который коллежский регистратор Вайда из-за столетней своей отсталости принял за усовершенствованный калейдоскоп, но на самом деле это был никакой не калейдоскоп, а корейский телевизор. На экране стоял президент, шла прямая трансляция из Москвы. В руке президент держал бокал с шампанским, а глядя на выражение его лица, было совершенно невозможно усомниться, что новое тысячелетие принесет народу богатство, мир и всеобщее процветание.

— Через несколько минут, — сказал он и вытер шею носовым платком, — через несколько минут мы поприветствуем наступающее тысячелетие нашим национальным гимном.

Вайда понял, что мадмуазель Надежда не особенно увлечена своим странным калейдоскопом; мысли ее заняты совсем иным: историей ее трагической любви, завершившейся теперь окончательно головокружительным номером загадочного гостя, показавшего ей умирающего возлюбленного, озабочена она была и своим будущим, особенно материальной его стороной, поскольку последние доллары отдала за поддельное свидетельство о рождении и билет на самолет до Берлина.

Как там все сложится, слышал он ее мысли, я не знаю никого в Германии, но отсюда надо уезжать, иначе я погибну… идти на панель… нет, не смогу… и кто он такой, этот тип во фраке, интересно, о чем они говорят там, в комнате… лишь бы не задерживались, я завтра уезжаю, и господину Рубашову придется искать другую квартиру… странно, его лицо, или мне показалось? — оборотилось Сашиным… теперь я, по крайней мере, знаю, что Саша погиб… и что я буду делать без денег? Не могу же я питаться воздухом… да здравствует Россия, да здравствую я…

— Да здравствует президент! — донеслось из центра, где беспрерывно взрывались ракеты, и снег за окном был похож на золотой дождь. За этим шумом голоса в комнате в конце коридора были почти не слышны.

Как бы она не потеряла самообладание, — подумал Вайда, глядя на девушку, — надо за ней приглядывать, а то натворит глупостей.

Но Надя была не менее любопытна, чем сам Вайда! Она встала и открыла дверь в граничащий с рубашовской комнатой чулан, когда-то служивший для хранения продуктов. Он решил следовать за ней и вцепился в ее влажную ресницу. В темном чулане пахло плесенью и привидениями, голоса в дальней комнате становились все слышнее.

Тут же выяснилось, что в стене есть маленькая дырочка. Надя всегда думала, что дырочка эта происходит с тех времен, когда их квартиру использовала ЧК, но на самом-то деле ее проделала прапрабабушка Анна Орлова, чтобы быть в курсе, что на уме у юного прожигателя жизни, вечно задерживающего плату за квартиру. Надя затаила дыхание и прильнула к дырке.

Не очень-то красиво подглядывать, хихикая, прошептал голос совсем рядом, впрочем, девушку, если она надумает кому-то рассказать о том, что увидела, мне просто жаль — ей же никто не поверит. Ты заболела, скажут ей. Тебе надо лечиться! Такая молодая, и уже белая горячка! Осторожней с алкоголем, девушка!

Голос был прав — сцена, которую увидела Наденька, не укладывалась ни в какие нормальные представления. Потому что там, в комнате, за столом друг напротив друга сидели Рубашов и его поздний гость… если это был он. Он беспрерывно менял облик, это была цепочка превращений, образов, переливающихся один в другой. Вдруг он предстал увенчанным золотой короной стариком, секунду спустя это была уже склонившаяся в молитве юная монашка, причем на плече у нее сидела ручная жаба. Подросток лет двенадцати превратился в летучую мышь в элегантном костюме, потом в митрополита, в сказочного грифа, в гидру, в язык пламени, на секунду принявший облик Вайды, а затем и самой Нади с чемоданом в руке. Надя обратилась в Николая Рубашова в годы его молодости, потом в старуху, тут же, впрочем, ставшую белоснежным гусем. Гусь на глазах почернел и обзавелся гребешком; теперь это был уже не гусь, а черный петух с наглым оранжевым глазом; он вытянул шею, явно собираясь кукарекнуть, но не успел, поскольку оборотился кабаном с золотыми клыками, затем горящим кустом, острием меча, пламенем свечи, рогом единорога, беззвучной музыкой, ветром, поющим в глиняной амфоре, и наконец, белошвейкой Зиной Некрасовой в расцвете своей красоты, отчего сердце Вайды забилось невыносимо.

Надя закрыла глаза, не в силах более глядеть на эти ошеломляющие превращения, а когда открыла, посетитель снова был во фраке с цилиндром, а на столе перед ним лежал портфель, битком набитый купюрами по сто германских марок. Он взял себя за правое ухо и слегка его повернул, отчего в цилиндре открылся небольшой люк. Оттуда вылетела колода карт и растянулась в длинную цветную ленту. Проделав в воздухе несколько замысловатых фигур, карты вновь собрались в колоду, сами собою ловко перетасовались и медленно опустились на стол, покачиваясь, как сухие листья. Она снова закрыла глаза, боясь потерять сознание. Потом, робея, решилась посмотреть, что же там происходит, и увидела, как посетитель приветливо помахал ей рукой и приподнял свой цилиндр, в результате чего обнаружилось, что на голове его, густо поросшей клевером, пасется розовый кролик. Я сплю, подумала она и, успокоенная этой мыслью, потеряла сознание.

Но Вайда не упал вместе с ней. Пользуюсь своей небывалой, свойственной только привидениям эластичностью, он пролез в дырочку, оставив Надю приходить в себя на полу холодного чулана… Он, может быть, и не хотел бы этого, но этой ночью словно бы тайный приказ был дан всем призракам этого дома — собраться в дальней комнате.

В неверном свете новогодней фейерверкерии комнату заполнили все, кто когда-либо тут жил: двое шведов, взятых в плен в битве у Свенсксунда и потом помилованных, забытый поэт-романтик в парике с косичкой; майорша Орлова, сидя на книжной полке, болтала прозрачными ногами и читала выдержки из кассовой книги за 1899 год, когда Николай Рубашов все еще не заплатил за квартиру за три месяца. Из самоварной трубы выглядывал танцор в яркой поддевке, с кем Вайда в первые годы своей жизни в Петербурге делил комнату, а под кроватью помощник адвоката Цвайг все еще никак не мог найти свой ночной горшок. У окна стоял старший лейтенант НКВД, отравленный своим приятелем, а в шезлонге у печки, в пеньюаре из утренней дымки, лежала с рюмкой ликера в руке Зина Некрасова, окруженная толпой безымянных поклонников… она сделала знак Вайде приблизиться.

Мечта его исполнилась — он, не встретив сопротивления, поцеловал ей руку. Какая странная ночь, ласково шепнула она, все наши пропащие годы, все наши мечты… все здесь, в этой комнате… может быть, настал час воскресения, как ты думаешь, Вайда?

Вайда зарылся головой в ее лоно, радуясь, что она его не гонит, и ему внезапно привиделись бескрайние топи, тысячелетиями простиравшиеся на том самом месте, где теперь раскинулся великий Петербург, и простирались бы и сегодня, если бы Петр, не слезая с коня, не указал на эти болота серебряным жезлом и не вымолвил: «Отсель будем править мы Балтикой!» Призрак Вайды вспорхнул и поцеловал ледяной лоб белошвейки, уже зная, что этой ночью он понял все, без слов понял все тайны жизни и смерти, все загадки времени и любви… непостижимость и благостыня вечности — все это открылось ему в некоей абсолютной, хотя и неслышимой музыке. Он чувствовал, как потоки ее струятся по комнате, устремляясь в бескрайнюю Вселенную, и ясно понимал, что весь мир слышит эту музыку… и так же, без слов, он осознал, что все это означает для старика, сидящего за чайным столом напротив странного посетителя. Секунды бегут к новому тысячелетию, сказал внутри него все тот же голос, хотя как будто бы и другой… нет, кажется, тот же… и ты, конечно, прав: Николай Рубашов видит эту комнату совсем по-иному, чем ты, поскольку смерть еще не одарила его своей непревзойденной мудростью, он не видит ни тебя, ни старуху Орлову с кассовой книгой, не видит и ее мужа, майора Орлова, тот так и застыл навсегда в петле, ты ведь и не знал, что он повесился в 1864 году, когда его уличили в банальном мошенничестве… Он даже не знает, что Надежда лежит в обмороке в чулане… даже этого он не знает, глухой, слепой и слабоумный старик.

Если бы Николай Дмитриевич Рубашов тоже слышал этот голос, он непременно согласился бы — он и в самом деле ничего не видел, кроме обычной комнаты в старом доме в центре Петербурга, где когда-то решилась его судьба, и эта же судьба вновь привела сюда и его; еще видел он странного гостя, так решительно изменившего направление стрелы его жизни, и был уверен, что они снова наедине; он понятия не имел, что их окружает самое странное общество, которое только можно вообразить, — общество привидений. Он просто безразлично наблюдал за своим гостем; тот еще раз перемешал колоду и сказал обычным голосом, разве что хрипловатым от беспрерывного курения:

— У вас только один шанс, Йозеф-Николай Дмитриевич. Играем всего одну сдачу… впрочем, для соблюдения формальностей надобно сделать ставки. Пусть эти деньги символизируют понятие азарта… в нашем с вами случае азарт — это возможность выиграть все или проиграть все, что для вас, если я не ошибаюсь, означает весьма и весьма немало… забудем про эвфемизмы, для вас это означает все…

Николай Дмитриевич слабо удивился, что не испытывает никаких чувств по отношению к сидящему напротив него созданию — ни ненависти, ни брезгливости. Он даже не удивлялся, с чего это гость предложил ему отыграться. Он вообще ничего не чувствовал, кроме невероятной усталости и бесплодного желания уснуть — в эти последние минуты старого тысячелетия.

— Правила просты, — сказал гость, улыбаясь, — чтобы открыть партнера, нужно иметь по крайней мере пару в валетах; это придаст игре остроту. Разрешаются две смены, снесенные карты кладутся по левую руку, дабы потом их можно было проверить. Я, разумеется, уверен, что ни вы, ни я жульничать не собираемся.

Он замолк, достал карманные часы и удивленно приподнял бровь.

— Через тридцать секунд начнется новая эра… Позвольте мне, Коля, немножко отодвинуть это мгновение… в такую ночь часы не имеют ровно никакого значения… Давайте вот еще что, сегодня же все можно, давайте условимся: флеш в четырех бьет две пары… Да вы меня не слушаете!

Николай Дмитриевич был, по-видимому, уверен, что все происходящее сон; он тоже смутно улавливал эту беззвучную музыку, непостижимым манером объясняющую все до единой загадки Вселенной, но понять ее покамест был не в состоянии. Тактика и стратегия покера, изрядно подзабытые за последние сто лет, начали медленно проясняться в его памяти. Он вспомнил, что не следует повышать слишком сильно, чтобы партнер остался в игре, хотя по теории вероятности его карта должна быть сильнее. Он вспомнил правило: тот, кто ставит слишком высоко, рискует быть открытым чересчур рано, когда в банке еще не успела скопиться достойная сумма… Но какое значение имеют все правила в эту ночь, подумал он… гость его явился без предупреждения, как будто все его поиски длиною в столетие не имели ровным счетом никакого значения. Деньги в портфеле — они всего лишь символизируют судьбоносность предстоящей партии — все или ничего, пан или пропал… и ведь предстоит всего одна сдача, две смены, и ставка-то — все та же, что и сто лет назад — опостылевшее ему бессмертие или наконец желанная смерть… Гость подвинул ему колоду.

— Итак, Коля, — сказал гость, аккуратно пристроив сигарку в пепельнице, — на этот раз бессмысленно предлагать вам одуматься… Проигрывать вам фактически нечего, вы даже можете пойти углом… я же не в состоянии удвоить вашу вечную жизнь, она и без того вечная… Я уже снял, вам сдавать. У меня еще несколько встреч сегодня. Мир, я уже говорил вам когда-то, мир — это зал ожидания человеческих душ.

Под все нарастающий гул толпы на улице, покуда привидения, захваченные серьезностью момента, собирались вокруг стола в квартире на Садовой, Николай Дмитриевич начал сдавать карты.

— Молитесь, Коля, — сказал его противник, принимая первую карту, — другого шанса у вас не будет.


Стоя за спиной Николая Рубашова, призрак Вайды с надеждой разглядывал его карты — пара в дамах и еще всяческий разнобой.

Нижняя граница пройдена, прошептала рядом с ним Зина Некрасова; все они поняли, какова ставка в этой игре, и следили за развитием событий с возрастающим интересом, уже можно торговаться, они же договорились о паре в валетах. Помолимся, Вайда, чтобы все было хорошо.

Посетитель сменил три карты; по-видимому, у него тоже была пара онеров. Рубашов тоже снес мелочь и, получив согласие гостя в виде вдумчивого кивка, дрожащими старческими руками сдал каждому по три карты.

Он положил прикуп за парой дам и осторожно развернул. Тройка червей, шестерка треф, семерка пик.

Все та же пара в дамах, прошептал Вайда в ухо белошвейке, мне это не нравится. Статистически весьма вероятно, что у того карты лучше; я, конечно, не эксперт в покере, но шансы Рубашова упали на пару сотен процентов. Осталась только одна смена…

Вайда, желая поддержать Рубашова, положил ему на плечо невидимую руку. Посетитель отказался от второго прикупа, по-видимому, он был вполне удовлетворен сдачей. Рубашов поменял три карты…

За его спиной теперь толпились, перешептываясь, все призраки старой квартиры, даже майорша Орлова, которой он по-прежнему был должен за квартиру, помолилась за его удачу. Николаю Дмитриевичу пришли: четверка червей, восьмерка треф и наконец валет пик. По комнате пронесся вздох разочарования, кто-то тихо выругался… комната словно наполнилась тиканьем тысяч невидимых часов.

У Вайды на глаза навернулись слезы. Движением, в котором легко угадывалась вековая мука, Николай Дмитриевич положил карты на стол, рубашкой кверху.

— Значит, вы хотите, чтобы я открылся первым, — улыбнулся гость, — а почему бы нет? Я почти уверен в удаче…

И он выложил карты — каре в королях.

— Ваши карты, Йозеф-Николай Дмитриевич! Давайте уж покончим с этим, мне предстоит сделать еще несколько важных визитов.

Николай Рубашов перевернул карты. К неимоверному удивлению всех присутствующих, у него вышло ни более ни менее, как тоже каре — но в тузах. Особо примечательной оказалась пятая карта: на ней был изображен сам Коля Рубашов в годы молодости, такой, каким мы его видели в начале уходящего века, а по углам строили рожи четыре джокера… И в эту секунду, зародившись словно бы из ничего и расплываясь нарастающим басовым гулом, ударил первый колокол, а за ним почти сразу вступили веселым перезвоном десятки, а может быть и сотни дискантов, как будто бы там, наверху, облегченно смеясь, чокались хрустальными бокалами с шампанским, поздравляя друг друга с наступлением нового тысячелетия.

— Вы поддались, — слабым голосом, почти неслышно, сказал Рубашов, — вы сжульничали и дали мне выиграть…

Гость поднялся, взял со спинки стула свою пелерину и снова глянул на часы.

— Никто ничего и не заметил, — пробурчал он себе под нос, — люди ни бельмеса не понимают в эластичности времени… жалкая минута внезапно наполняется двойным и даже тройным содержанием… а им и невдомек, что такая минута продолжается вдвое или втрое дольше…

Он перебросил накидку через руку и покосился на карты.

— Вообще-то, вы, разумеется, правы, — сказал он. — Я дал вам выиграть… почему, спросите вы? Возможно, из сострадания… возможно, потому, что все уже определено заранее, или потом… что за разница. Но это, кстати, правда — мы тоже испытываем сострадание.

В перезвон вступали все новые и новые колокола. Ночное небо, озаренное тысячами фейерверков, разворачивалось над Петербургом, словно гигантский световой парус; но даже посреди этого шума и хаоса затаившие дыхание призраки услышали вопрос, который задал Николай Рубашов уже изготовившемуся уходить гостю… ДЛЯ ЧЕГО ВСЕ ЭТО БЫЛО НАДО?

— Для чего? — скорбно сказал гость. — Для чего нужна ваша столетняя жизнь, где вы исполняли роль осужденной выжить жертвы? Для чего это все, и почему именно вы?

Он замолчал и словно бы растворился в воздухе, но не исчез, а оборотился внезапно усилившейся и заполнившей комнату музыкой, грандиозной симфонией, совершенно беззвучной, никак не воспринимаемой слухом, но отзывающейся прямо в душе почти невыносимой и все же сладкой болью очищения, симфонией, объясняющей непостижимым образом все тайны бытия и все его загадки. Это была эпическая музыкальная драма, где Николай Дмитриевич был главным персонажем, это был взволнованный рассказ о единственном выжившем и единственном свидетеле… неслышимый оркестр, управляемый рукою невидимого дирижера, разыгрывал вековую ораторию, и в этой великой оратории, в этой тысячеголосой, сплетенной из множества судеб фуге заключались ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал… и Николай Дмитриевич понял наконец значение и смысл своей жизни в невыносимых оковах бессмертия. Он понял, что он был самим собой и в то же время всеми другими, он был самой Европой и ее народами в течение целого столетия, он был даже не свидетелем событий, он сам был их потоком, странствующим ясновидцем, шашкой в иллюзорной игре добра и зла; отшельником в клаустрофобическом пространстве между разделяющими людей бетонными стенами, он был временем в мастерской древнего амстердамского часовщика и свидетелем Холокоста… Он был музою оккультистов, забытой жертвой, кэк-уоком двадцатых годов, он был алхимической формулой, кравчим избранных, убийцей любимых, он был возвышен, унижен, богат и нищ… он являл собою высший смысл игры — все или ничего… он был азартом самого времени, олицетворяя вечную череду выигрышей и потерь.

В комнате на Садовой мощным потоком проносились годы и эпохи, совершенно беззвучно и все же загадочным образом напрочь заглушая доносившийся с улицы грохот празднеств; волны света редкостных, невиданных цветов струились из невидимых источников, били колокола, медленный ток воды в водяном хронометре оборотился водопадом, желтая струйка песка в песочных часах напоминала скорее лавину в горах… повсюду слышались голоса людей, так или иначе проходивших по личному делу Николая Рубашова… кастрата Илиодора с его поддельным контрактом с Дьяволом, Григория Распутина с бесчисленными женщинами… курящего папиросу за папиросой царя Николая II, Парацельсиуса в лаборатории, ефрейтора Федер-Виша и пестрого ротного кота, Михаила Рубашова в смертный час, Кроули, Гудини, Маринуса ван дер Люббе, Филиппа Боулера и Кристиана Вирта, Маргареты Барш и странного дворецкого с пауком на плече, шпионов Райнике и Кима Филби… архангела по имени Фануэль… И Вайда, заметивший вдруг, как его и без того прозрачное тело начинает постепенно растворяться в воздухе, как его одолевает сон, все более и более принимающий прекрасные и печальные формы вечной его любви к белошвейке… коллежский регистратор Вайда сообразил, что все голоса, все эти призрачные голоса принадлежат их редкостному гостю, потому что тот был не один, их было много… он, собственно говоря, и был ими всеми, он был всем тем добром и злом, что человек может найти в своей душе…

И собравшиеся в квартире привидения тоже слышали эти голоса. Они пели теперь… все эти голоса пели ошеломительно прекрасную песнь о тайнах жизни и смерти, грустную и ласковую, как колыбельная, и колыбельная постепенно укачивала их… и призраки засыпали один за другим со счастливой улыбкою на устах, посвященные наконец в высшую мудрость, мудрость, которую нельзя выразить никакими словами… И, очарованный этим сияющим сплавом музыки, света и времени, Николай Дмитриевич Рубашов закрыл глаза, чувствуя, как постепенно истончается и подергивается пеплом раскаленная лава его памяти, и, распадаясь на все более мелкие и неощутимые ручейки, покидает сознание… и он даже не заметил, как жизнь его погасла — необратимо, навсегда.


В десять минут третьего тысячелетия на полу в продуктовом чулане пришла наконец в себя юная квартиросдатчица Надежда. Все было тихо. Шум на Невском постепенно затихал, люди начали расходиться по домам, чтобы продолжить празднества. Она встала и отряхнула пыль с платья, в котором она через четырнадцать часов должна была уехать из Петербурга. Заглянула в дырочку и убедилась, что последний ее квартиросъемщик, так же как и его ночной гость, исчезли.

Она вернулась в кухню, а оттуда прошла к двери рубашовской комнаты. Свет был погашен, мебель стояла на местах. Все было настолько тщательно прибрано, словно бы тут никто и не жил никогда. От тех двоих не осталось и следа.

Ей вдруг показалось, что этого старика никогда не было, что это плод чьей-то фантазии, а скорее всего не чьей-то, а ее собственной — мало ли что приснится в такую ночь… Все еще сомневаясь, она обошла старинный комод и приблизилась к столу.

Нет, насчет того, что не осталось и следа, она ошибалась. На столе лежал старинный пожелтевший документ, тот самый, который он часами разглядывал по вечерам.

Она протянула руку, чтобы взять его, но в ту же секунду он превратился в горстку пепла, и неизвестно откуда взявшийся ветерок сдул его со стола. Она проследила, как седые хлопья медленно опускаются на пол… а там, под столом, стоял забытый — или оставленный? — странным гостем портфель.

Она нажала на замочек и открыла его. В портфеле лежали толстые пачки ассигнаций в банковских бандеролях, купюры по сто немецких марок. У Нади забилось сердце, и она инстинктивно обернулась — не подсматривает ли кто. Откуда же эти деньги, подумала она, откуда деньги, если все, что я видела — только фантазии?

С портфелем в руке, радуясь, что этой суммы хватит ей до конца жизни в чужой стране, она подошла к окну. Небо было темным, снег шел все гуще, милосердно укутывая белым одеялом огромный город, его запущенные дворцы и грязные причалы, его страдания, его надежды и мечты, перекочевавшие в другое тысячелетие… мечты, многие из которых умерли, даже не успев родиться. Она посмотрела на улицу — черного автомобиля уже не было, а на тротуаре стоял, задрав голову, маленький мальчик. Надя открыла окно и, изогнувшись, тоже поглядела на небо.

Там, наверху, с включенными фарами, рассыпая ледяные опаловые искры, парил давешний лимузин. Он летел над городом, над унылыми многоквартирными домами на улице Кораблестроителей, над мерцающими огнями Большого проспекта, над островом Декабристов. Все более тускло вспыхивали рубиновые габаритные огни, все шире простиралась мерцающая световая спираль — над каналами, мостами, ликующими толпами людей. Снег внезапно прекратился. Автомобиль на бархатно-черном небе был теперь едва различим, как немыслимо далекое и холодное созвездие… и уплывал все выше и выше, пока не исчез окончательно, не растворился в ночи над спящим заснеженным куполом Исаакиевского собора.

Загрузка...