1) Старайся оставаться на одном месте. Найди пустынный лес или сырую пещеру, мрачный погреб или одинокую келью. Один дожидайся конца времен.
2) Любовь — твой первый враг.
3) Дружба — второй твой враг.
4) Избегай смертных, ибо они предадут тебя. Души их заражены безверием. В прах обратятся они, в прах, землю и пепел, и слезы твои увлажнят их могилы.
5) Мертвая материя сродни тебе. Сотвори себе кумира из камня. К нему обратишься ты, когда одиночество превозможет силы твои.
6) Память — твой третий враг, поэтому ищи забвения. Уничтожь ясность мысли, разрушь воспоминания, опустоши сознание, и пусть прошлое твое обратится в безжизненную пустыню. Погаси светильник разума.
7) Не говори. Из слова рождается сознание.
8) Не слушай. Слово — поводырь смертных. Живи, как слепой и глухой.
9) И пусть тело твое станет оболочкой пустоты.
10) И боя часов не слушай. Твое время — вне времени, жизнь твоя — фата-моргана, ибо нет для тебя жизни до смерти.
Навечно да будет так.
Нет, не всю жизнь Йозефа-Николая Рубашова охватывают документы, хранящиеся в его личном деле. Есть и белые пятна. Вот, к примеру, между 1918 и 1920 годами мы совершенно теряем его из вида. У нас нет никаких сведений, чем он занимался в этот период. Может быть, отдыхал? Может быть, на время прервал свои поиски? Мы снова встречаем его имя лишь осенью 1920 года, в заметках графа фон Брауна о пребывании Рубашова в Новом Храме Вечности, но мы к этим заметкам еще вернемся.
Еще один документ, не такой исчерпывающий, но от этого не менее интересный, относится к 1922 году, тому самому году, когда Муссолини возглавил свой великий поход на Рим. Этот документ касается игорных предприятий в Монте-Карло.
Полковник Щеглов, русский эмигрант, на допросе по делу о мошенничестве в казино рассказал о некоем «Нико Рашбулове». Этот самый Нико Рашбулов якобы выудил у членов русской и польской колоний значительную сумму денег при помощи «странной бумаги, которую невозможно уничтожить». Из протокола ясно, что полковник находится в отчаянном положении. Он очень беден, «явился на допрос без обуви».
Сходные сведения поступают почти в то же самое время из Австрии, где в распространенном среди венской полиции промеморио описывается некий «белорус или, возможно, украинец, в короткое время вызвавший полное замешательство в игроцких кругах в „Мейдлинг Бангорден“». Снова упоминается загадочный неуничтожимый документ, как и слухи, что где-то тайно играют в русскую рулетку. И у нас, разумеется, есть все основания, чтобы заподозрить: речь идет о Николае Рубашове.
В Берлине, в начале двадцатых годов, на только что отстроенной кинофабрике УФА снимались первые альпийские фильмы. Это были предвестники появившихся впоследствии мелодрам, еще без звука. Любовные страсти разыгрывались на фоне ослепительных альпийских красот — потом этот жанр был доведен до совершенства такими режиссерами, как Лени Рифеншталь. И в нашем распоряжении имеется любопытный документ — приложение к смете фильма «Вершины любви» под названием «спецзатраты на каскадеров». Тут упоминается некий статист, русский эмигрант, который на съемках фильма якобы совершил падение с двадцатиметровой кулисы, изображающей недоступный южный склон перевала Сен-Готард. Этот русский, стоявший, как и другие безработные, часами в очереди у ворот кинофабрики в надежде получить случайный заработок, «не получил при падении ни царапины, был вознагражден чеком на приличную сумму и, слегка прихрамывая, исчез. Но уже на следующий день он снова появился на студии. Ему предложили исполнить тот же трюк. И еще раз он „совершил падение“ с двадцати метров, не причинив себе никакого вреда, разве что заработав легкую головную боль, и снова получил достойное вознаграждение. Лишь на третий раз зародилось подозрение, что тут „не обходится без мошенничества“. Вызвали полицию, допросили свидетелей. Загадочный статист „вел себя как типичный русский — был молчалив и мрачен“».
А вот сведения из Лондона, мы можем датировать их февралем следующего года. В это время все рекламные тумбы города были увешаны афишами театра «Аполлон». На ярко-красном плакате, увенчанном изображением миловидной и весьма легкомысленно одетой балерины, обнимающей циркового медведя, можно, помимо списка обычных для любого варьете номеров, прочитать о некоем киргизском артисте Йосафаре, чей номер описывается, как мировая сенсация, вполне на уровне головокружительных номеров Гудини. Любопытно совпадение — легендарный артист как раз в это время тоже находится на гастролях в Европе.
О событиях того февраля пишет Эдгар Э. Хёффлер, самый первый биограф Гудини, к тому же внук небезызвестного Джека Хёффлера, в чьем цирке состоялся дебют великого артиста сорок лет назад:
В конце месяца Гудини со своей супругой Бесс прибыл на вокзал Виктория, чтобы обсудить со своим импресарио, господином Муром, детали планируемого британского издания его воспоминаний. Импресарио встретил его на перроне и первым делом рассказал о фантастическом, сенсационном номере некоего киргиза, выступающего в этот вечер на сцене варьете в прилегающем к гавани квартале. Гудини заинтересовался его рассказом, и они прямо с вокзала, чтобы успеть к вечернему представлению, поехали в варьете…
Зал был полон, пишет Хёффлер, и обществу предоставили ложу на самом верху, где они были защищены от любопытных взглядов. Гудини потирал ладони и возбужденно шептал на ухо жене — он предвкушал предстоящее развлечение, потому что последние годы жизни он сам уже почти не выступал, но посвятил себя разоблачению трюков других иллюзионистов; он с удовольствием выводил на чистую воду многочисленных лжемедиумов и шарлатанов — тех, что, по его выражению, «словно чумная зараза, вызванная сестрами Фокс в Гайдсвилле, расползлись по всему миру».
Но в этот вечер, пишет далее Хёффлер, Гудини сидел, как изваяние. И остаток своей жизни — а оставалось ему не так уж много — он пытался разгадать увиденный им фокус, но так ни к чему и не пришел.
Прозвучали фанфары, исполненные вполне приличным секстетом духовых, и на авансцену вышел конферансье во фраке. Он представил артиста; загадочный Йосафар явился к директору варьете в ужасную непогоду, в пургу, одетый только в рваную военную шинель, и попросил разрешения показать свой номер. Директор посомневался, но все же предоставил ему такую возможность. Увидев выступление Йосафара, он обомлел — это была сенсация…
Занавес поднялся, пишет Хёффлер, в лучах прожекторов стоял человек лет тридцати. На нем был старомодный, в черно-белую полоску, купальный костюм. За спиной его, на четырех витых ножках, стоял аквариум, по замечанию Гудини, «размером и формой напоминающий гроб», доверху заполненный водой.
Йосафар поклонился публике и спросил, не найдется ли добровольца, желающего выйти на сцену и осмотреть аквариум. Гудини шепнул что-то жене, и она пошла на сцену. Вернувшись, Бесс заверила мужа, что аквариум и в самом деле заполнен водой, никаких сомнений нет, и что стекло аквариума такое тонкое, что для тайных воздушных карманов места просто нет.
Йосафар снова поклонился. Весьма соблазнительно одетая помощница по имени мисс Вера Винкель связала ему руки и ноги ремнями, после чего он, не совершая более никаких комплиментов в сторону публики, улегся на дно аквариума и освободил легкие от воздуха с таким бульканьем, что его было слышно даже в последних рядах партера. И это было начало номера, а для Гудини — начало его пожизненных размышлений.
Если верить Хёффлеру, мисс Вера Винкель закрыла аквариум стеклянной крышкой. Свет погасили, остался только один прожектор, освещавший человека в водяном гробу. Он напоминал гигантского заспиртованного младенца, «выставочный экземпляр в музее естественной истории», как пишет Хёффлер. Минуты шли, а Йосафар лежал совершенно неподвижно.
Минут через десять публика начала волноваться, женщина в третьем ряду выкрикнула, что артисту нужна помощь, что он потерял сознание или, возможно, уже захлебнулся. Но в то же мгновение Йосафар с гибкостью рыбы повернулся и сделал публике успокаивающий жест. Последний пузырек воздуха выкатился изо рта его, как серебристая жемчужина.
Невероятно медленно и тщательно он начал зубами развязывать ремни. Прошло еще не меньше десяти минут, прежде чем ему удалось освободить руки. Только через полчаса, пишет Хёффлер и подчеркивает несколько раз жирными линиями, а значит через пятьдесят минут после погружения, он развязал последние на совесть завязанные мисс Верой Винкель узлы и встал. С него капала вода. Бесс аплодировала, как сумасшедшая, а бледный, как мел, Гудини повернулся к Муру и сказал: «Это противоречит всем законам природы, человек не может так долго обходиться без кислорода!» И это сказал Гудини, «Король оков»! Что касается Йосафара, то он стоял как ни в чем не бывало, даже одышки не было заметно. Он скромно улыбнулся и выжал воду из лямок купальника.
В эти годы в Сицилии, в деревне Цефалу жил человек, постоянно дававший поводы для самых разнообразных слухов. Он был известен, как альпинист, ненасытный дон-жуан и провокатор, а также автор множества оккультных книг, вызывавших всеобщее отвращение своим откровенно садистическим содержанием. Какое-то время он занимал ведущее положение в ордене «Золотой рассвет», но был исключен после размолвки с главой ордена, Уильямом Батлером Йитсом.
Под именем принц Шива-Хан этот человек совершал долгие путешествия по странам Азии, где обогатился энциклопедическими знаниями о ведической медицине и народном колдовстве. Жизнь его была отнюдь не безоблачна — первая жена, Роза Келли, сошла с ума, а новорожденная дочь умерла от тифа в Рангуне.
В десятые годы он основал в Лондоне свой собственный орден, Argentum Astrum, Серебряная Звезда. В пику скандальным газетам, обвинявшим его во всех возможных грехах, он заточил себе клыки, чтобы, как он выразился, «баловать своих подруг змеиными поцелуями». Он экспериментировал с наркотиками, учредил, вдохновленный Книгой Откровений, кровавые ритуалы и стал называть себя «Великая Бестия 666».
Избалованных девушек из высшего общества тянуло на его сеансы, как бабочек на огонь. Всем его последовательницам предписывалось надевать ярко-красные платья, подобно женщине, что скачет на чудовище в последние мгновения Апокалипсиса. На обвинения в безнравственности он отвечал хвастливыми заявлениями о якобы учрежденных им казнях невинных зверушек.
Когда началась война, он уезжает в США, где навлекает на себя всеобщую ненависть прогерманской пропагандой. В газеты потоком идут возмущенные письма читателей, но он принимает оскорбления, словно комплименты самого высокого пошиба. На фоне всей вакханалии он надевает маску черта и делает предложение любимой женщине, Ли Хирциг. В начале двадцатых годов молодожены возвращаются в Европу и поселяются на Сицилии, где он приступает к осуществлению мечты своей жизни — основать спиритическую церковь. В качестве первого камня в фундаменте этой церкви он открывает Новый Храм Вечности в деревне Цефалу. За короткое время ему удается организовать вполне дееспособный монастырь и собрать исчерпывающую библиотеку герметиков.[24] Он называет себя теперь лорд Болескин, но нам известно и его настоящее имя: Алистер Кроули.
Жизнь этого человека — лорда Болескина, принца Шива-Хана, Великой Бестии 666, Алистера Кроули — документирована буквально по минутам, с раннего детства в Стратфорде до смерти от наркомании в Лос-Анжелесе. Только один период скрыт от нашего взора — осень 1920 года.
Одним из немногих источников, относящихся к этому периоду его жизни, являются дневниковые записи некоего графа фон Брауна, швейцарского теософа, несколько месяцев проведшего в Новом Храме Вечности, где он изучал пневматику. В дневнике, который он вел весьма спорадически с сентября до Нового года, можно прочитать о неустойчивом экономическом положении монастыря, о серьезных проблемах с водоснабжением, приведшим к эпидемии дизентерии. Подробно описываются спиритические сеансы и черные мессы, а также эксперименты с мескалином,[25] проводимые Хирциг на прямо-таки клиническом уровне.
Но несколько строк в дневнике посвящено загадочному русскому бродяге, объявившемуся в один из сентябрьских дней в монастырском саду с грязным заплечным мешком. Мы можем с полным на то основанием предположить, что речь идет о Рубашове.
«У него глаза старика, — пишет фон Браун, — хотя, если судить по внешности, ему не более тридцати пяти. Он попросился поговорить с настоятелем, и я проводил его в библиотеку, где сидел Кроули, углубившись в рукопись Элифаса Леви[26] Я задержался в дверях и слышал, как эти двое беседовали, шепотом, с доверительностью, объяснимой разве что тем, что они были знакомы и раньше. Потом они поднялись на второй этаж в кабинет Кроули».
О том, что происходило осенью, мы можем только догадываться, фон Браун пишет о посетителе весьма неохотно, к тому же под сильным воздействием наркотиков, поэтому записи его лишь набрасывают некий мистический покров на предмет нашего интереса.
Как-то раз, рассказывает фон Браун, в полнолуние, Кроули и русский заперлись в лаборатории. Более четырех суток не выходили они оттуда, когда же наконец появились, Кроули был смертельно бледен, «словно бы в шоке». В тот же день фон Браун нечаянно слышит (или подслушивает) ночной разговор Кроули с Ли Хирциг в их спальне. «Они говорят возбужденными голосами, — пишет он, — а потом Хирциг кричит: „Невозможно! Я в это не верю!“». О чем шел разговор, из записей неясно.
Следующая запись от 5 октября. Общество срывается с места и направляется в Альпы, чтобы подготовить весеннее восхождение. На поезде русский едет в купе вместе с Кроули, Ли Хирциг, фон Брауном и Ненетт Шамуэй, любовницей Кроули. Шамуэй читает вслух Джеральдину Куммин, машинопись в шести томах. Кроули пишет письмо Джеральду Бруссо Гарднеру, с которым у него в последнее время завязалась оживленная переписка. Потом они беседуют о Гарднеровских ритуалах «Котел реинкарнации» и «Танец колеса», и Кроули не скрывает гордости, что молодая знаменитость увлечена его космологическими теориями. «По Кроули, — усердно записывает фон Браун, — в истории мира до них было две эры: эра Изиды, то есть эра матриархата, эра женщины, и эра Осириса, эра мужчины. В 1904 году началась эра Хоруса, эра ребенка. Эта эра характеризуется „телемой“, свободной волей, когда человек сам становится Богом. Кроули учит, что мы, руководствуясь „телемой“, вправе делать именно то, что нам хочется, не давая себя смутить почитанием авторитетов. У каждого своя дорога к спасению. Не надо защищать слабых и грешных от результатов их слабости и грешности, неполноценность должна изжить самое себя».
Через двое суток они прибывают в Женеву. Уже поздно, и они поселяются в первый попавшийся отель поблизости от вокзала. За ужином, отмечает фон Браун, Кроули в хорошем настроении цитирует сонеты Шекспира — как он говорит, второго по значению человека из Стратфорда, после него самого. Они курят сигары и пьют коньяк, усердно обсуждают Плимутских братьев,[27] и Ли Хирциг утверждает, что это движение зародилось в той же самой среде, что воспитала и Кроули. Одна ассоциация сменяет другую — евангельские секты, крикуны,[28] мадам Блаватская…
Далее мы читаем, что русский за всеми этими беседами задремал и начал храпеть, по выражению фон Брауна, «как лесопилка». Но Кроули будит его и «просит рассказать о старине Распутине». На ломаном французском русский рассказывает дикую историю, как он «служил кравчим у этого сибирского шарлатана». «Не верю ни единому слову!» — заключает фон Браун свою запись.
Этой же ночью, когда все уже разошлись спать, происходит полнейшая несуразица. Из номера супругов Кроули доносятся странные постукивания, потом грохот, словно некто пытается пробить дыру в стене. Просыпается весь этаж, и фон Браун в одной ночной сорочке бежит к ним в номер. «Хрустальные люстры раскачивались, — пишет он, — картины посыпались со стен, стакан из-под грога катался по столу во всех направлениях, словно его двигала невидимая рука». Перепуганная Ли Хирциг выскочила из номера и даже, по-видимому, вообще покинула отель, а Кроули, улыбаясь, сидел в кресле и объяснял происшедшее элементарным полтергейстом. Появился и русский. Он встал у дверей и начал принюхиваться — сначала с видимым любопытством, потом как бы даже и разочарованно».
В конце ноября Кроули организует семинар для спиритов в Новом Храме Вечности. Приезжают свыше сорока участников. По ночам они собираются на близлежащем кладбище, накачиваются наркотиками и проводят сеансы. Хирциг пытается усовершенствовать новый метод некромантии, но эксперимент срывается — женщина-медиум впадает в тяжкую истерику, и ее увозят в больницу. Русский все время перешептывается о чем-то с лордом Болескином. Становится все жутче, могильные камни сами по себе валятся на землю. В темноте раздаются странные вздохи, в заколоченной церкви вдруг начинает что-то светиться. В одну из ночей Кроули впадает в транс и корчится на земле в судорогах. Изо рта его клубится пена, он взывает о помощи. Придя в себя, он обвиняет русского в покушении на его жизнь.
Приближается Рождество, но атмосфера в монастыре далеко не рождественская. С этим русским нечисто, отмечает фон Браун. Как-то его ужалил толстохвостый скорпион, но никаких признаков действия яда замечено не было, а эпидемия дизентерии, разразившаяся из-за плохой воды, пощадила его одного. Кроули все более нервничает, он подозревает, что русский подослан к нему тайными вражескими силами.
В новогодний вечер Кроули пытается с помощью Шамуэй отравить его, но смесь ягод лигустеры и цианистого калия не оказывает на русского видимого воздействия. Шепотом он делится с фон Брауном своей теорией — это не кто иной, как демон, в задачу его входит повергнуть Храм в хаос. Но русский, отмечает фон Браун, будто и не замечает общего настроения: он самозабвенно играет с козлятами и щурится на заходящее солнце, а по ночам сидит в библиотеке и читает все подряд о Парацельсиусе.
Как-то, под действием мескалина, Кроули хватает малокалиберный пистолет и несколько раз стреляет в русского, но тот остается целым и невредимым. Фон Браун тоже при этом присутствует — он тоже наглотался мескалина — и упрекает Кроули, что тот не умеет стрелять, после чего, желая представить доказательство своих слов, сомнамбулически обследует стену. Когда он заявляет, что ничего не нашел, Кроули падает в обморок. Русский же сидит в кресле-качалке и виновато улыбается…
Последняя запись в дневнике фон Брауна датирована 3 января. Общество служит черную мессу в брошенном кармелитском монастыре недалеко от Палермо. Закалывают черную овцу. Кроули не снимает маску из тыквы. Танцуют голые девушки — танец их представляет восемь фаз луны. Все пьют вино…
Записи, сделанные фон Брауном, по-видимому, наутро, фрагментарны. Упоминается запах, «похожий на прокисшее молоко», лицо в очках, материализовавшееся над огнем. Русский тогда встал и «сделал стойку, как гончая», уставившись в темноту. Общество с внезапной жалостью смотрит на чужака, и русский, не говоря ни слова, исчезает в ночи — «словно услышал клич, — пишет фон Браун, — клич, нам, остальным, неведомый и неслышимый»…
И до самой осени 1926 года мы ничего о нем не знаем. Перед нами снимок из бельгийской профсоюзной газеты «Либерте» — репортаж о взрыве на угольной шахте в Арденнах. Царит полный хаос, никому из находившихся на месте аварии спастись, по-видимому, не удалось — никому, кроме русского инспектора шахт по имени Руслов.
Мы видим его в шахтерском комбинезоне и каске, со сломанным фонарем в руке. Мы узнаем знакомые черты, глаза его блуждают, это заметно даже на статичной фотографии. За ним стоят носилки с погибшими, укрытые одеялами. Руслов выглядит очень взволнованным, корреспондент пишет, что «инспектор был не расположен комментировать происшедшее». А когда через неделю его пытаются найти, чтобы все-таки взять у него интервью, обнаруживается, что он бесследно исчез.
Двадцатые годы дотанцовывают свой чарльстон, камера фотографа постепенно заменяет карандаш рисовальщика. И кино делает большие успехи, появляется новый жанр — «документальный фильм», и весной 1927 года мы снова видим Рубашова, теперь уже в движении, в немом еще репортаже о дочери Григория Распутина, под именем Галя, сделавшей головокружительную артистическую карьеру во Франции. В титрах фильма мы впервые за эти годы читаем его имя в полном написании: Йозеф-Николай Рубашов, «близкий друг легендарного отца примадонны». Мы видим их вместе на премьере фильма, а также на последующем ужине, данном театром «Одеон», где, кстати, присутствует и Чаплин. Николай Рубашов, во фраке и белых перчатках, не выпускает сигарету изо рта и заметно нервничает. Мы не знаем точно, что заставило его искать Галю Распутину, знаем только, что визит был очень коротким.
Лето 1927 года он проводит на французской Ривьере в обществе известной канадской женщины-медиума мадам Грег. Мы знаем это из записок князя Феликса Юсупова, живущего после революции в изгнании. Юсупов упоминает его в письме к товарищу по эмиграции, барону и бывшему министру Морелю в Бретани. Юсупов якобы несколько раз встречался с нашим героем в ночном клубе в Антибах. «Кравчий Гришки, — сообщает он с удивлением, — нисколько не постарел, ни на год, ни даже на месяц!»
Может быть, на Рубашова повлияла встреча с Юсуповым, а может быть, и общение с мадам Грег, но как бы там ни было, он вновь обращает взор свой на восток и возвращается в Россию.
На нерезкой фотографии мы видим его в красноармейской форме в окружении бойцов. В этот день определилась судьба Троцкого, и вся власть Советов перекочевала в руки одного-единственного человека — Сталина. Мы видим, что ноздри Николая Дмитриевича на этом снимке раздуваются, а лицо искажено гримасой, словно ему внезапно пришла в голову страшная мысль, или его мучают воспоминания, или — мы не беремся однозначно толковать, но такое выражение лица может быть и у человека, вдруг ошарашенного невыносимой вонью. Он неотрывно смотрит на делегатов в глубине зала… и, если бы мы увеличили снимок, мы увидели бы в рядах высшего звена спину некоей фигуры, чем-то нам знакомой или, по крайней мере, чем-то знакомой Николаю Рубашову… но расстояние слишком велико и снимок чересчур зернистый… нет, сказать с определенностью мы не можем.
Зимой 1929 года мы вновь находим его, на этот раз на документальных кадрах из архива секретной полиции, ОГПУ. Фильм показывает выселение кулаков из Смоленской губернии. Мы видим его, одетого в тряпье, в колонне замерзающих голодных крестьян. Трупы лежат в телегах на обочине, у некоторых отрезаны ягодицы; голод довел людей до каннибализма. Николай Рубашов держит на руках крошечную девочку. Взгляд ее угасает прямо на глазах, и, кажется, кинооператор запечатлел момент, когда отлетела ее невинная душа. На глазах его слезы.
Вот так он и скитается по континенту, оказываясь в местах, где царит человеческое и нечеловеческое зло. Он свидетель природных катастроф и несчастных случаев, он то и дело появляется среди медиумов и оккультистов. Мы знаем, что он присутствовал при взрыве анархистской бомбы перед штабом карлистов в Мадриде и что его даже арестовали по подозрению в этом покушении. Мы знаем, что он внимательно следит за развитием событий в Италии, а потом в течение довольно долгого периода исчезает в горах Шотландии. Но все его действия кажутся странными, импульсивными, как будто никакого плана у него не было и нет…
В новогоднюю ночь 31-го года мы вновь видим его на фотографии, сделанной неизвестным фотографом в Париже в борделе на Монпарнасе. На голове у него бумажный новогодний колпачок, на коленях — чахоточная проститутка. Их улыбки разительно напоминают друг друга — одинаково неискренние, глаза их одинаково безрадостны, чтобы не сказать — мертвы. Рубашов держит в одной руке бутылку дешевого шампанского, а локтем другой опирается на край стола, чтобы не потерять равновесия. Такое ощущение, что локоть вот-вот соскользнет. Он выглядит совершенно отчаявшимся. Опьянение старит его, и осанка его говорит, что это уже очень пожилой человек, много повидавший на своем веку. Даже слишком много.
И опять исчезает он с нашего горизонта, оставив только дразнящий привкус загадки… и новый провал в его биографии, который мы можем заполнить только предположениями.
Мы как-то уже отмечали, что находящееся в нашем распоряжении личное дело не покрывает всю жизнь Николая Рубашова. Но мы еще услышим о нем. Через несколько лет мы вновь нападаем на его след. Теперь он находится довольно далеко от парижского веселого заведения.
Место называется Берлин. Год — 1933.
…Один из моих коллег, геронтолог, доктор Селерс, рассказал об интересном случае. В клинике Панкова на прием к нему явился русский пациент с явными признаками гериатрических изменений, причем любопытно, что выглядел он при этом — если судить по состоянию кожи, осанке и т. д. — никак не старше тридцати пяти лет. Никаких жалоб он не предъявлял, речь шла о текущем диспансерном обследовании.
Его осмотрел заведующий отделением, специалист в области возрастных заболеваний. Он отметил, что, несмотря на выраженные симптомы пресбиопии, с характерной для этого заболевания ригидностью хрусталика, никаких нарушений зрения у пациента не отмечено. То же касается и органов слуха — обнаруженные неирогенные изменения в барабанной перепонке и внутреннем слуховом проходе должны были бы привести к определенной степени глухоты, но признаков снижения слуха не выявлено. По-видимому, его обращение к врачу было вызвано «болезнью недостатка общения», что теперь не такое уж редкое явление в Берлине. Поскольку в остальном он был совершенно здоров («образцовое здоровье», как выразился доктор), для того чтобы составить себе более полное представление о его гериатрическом статусе, он осмотрел также его зубы. Дентальный износ был такого рода, что обычно встречается у людей в 60-65-летнем возрасте. Селерс, человек от поэзии весьма далекий, в данном случае не нашел ничего лучшего, чем прибегнуть к метафоре. Он сравнил его со шмелем, который, вообще говоря, слишком тяжел, чтобы летать, но поскольку сам об этом не знает, то продолжает и продолжает свой беспечный полет.
Готфрид Бенн, из дневника 1932.
И вот мы, спрятавшись в подъезде, прижавшись к кирпичной стене, оклеенной черно-красными предвыборными плакатами и лозунгами о справедливости и расовой чистоте, наблюдаем, как он марширует в поющей толпе, направляющейся к площади Принца Альбрехта. На нем короткие кожаные брюки, несмотря на зиму, подтяжки и каска с ремешком под подбородком, коричневая рубашка с нарукавной повязкой, украшенная знаком, бросающим вызов нашим скромным эпиграфическим знаниям — персидский символ? На глазах у него слезы — в этой толпе никто, ни один человек не чувствует себя одиноким. Ты идешь в ногу со всеми, твой голос вливается в мощный победительный хор, поющий гимны светлому будущему, тебя никогда не бросят на произвол судьбы, тебе не дадут утонуть в болоте твоей памяти, твоей собственной убогой истории, не дадут погибнуть в жалком окопе собственных бед. Какое счастье — раствориться в общности! Это настоящая мужская дружба, с пивом, сосисками, маршами и парадами, с пением «Хорста Весселя» или «Хайли-Хайло» во всю глотку. Это мелодия времени, это его неумолимый зов, мы знаем это, мы испытали это и сами — вступить в партию, клуб, боевую группу, ячейку. Все без исключения состоят в каком-нибудь объединении — группы гражданской обороны, Стальной Шлем, коммунистический Красный фронт. Вся Германия разделилась на боевые группы.
Позади остались годы кризиса, инфляции и биржевых катастроф. Люди же не глупы! Они помнят плохие времена и имеют возможность сравнить их с хорошими. Все помнят, как жужжал печатный станок, чтобы как-то умилостивить бастующих в Руре шахтеров. Инфляция, банкротства, дальнейшая инфляция, дальнейшие банкротства. Чтобы купить почтовую марку — тачка денег. Люди открывали газ, вешались, травились и стрелялись, бросались из окон. Топили голодающих детей.
Тогда, после войны, Фридрихштрассе оккупировали инвалиды. Несчастные без носов, без глаз, без челюстей, ног и рук, ушей; в худшем случае вообще без голов. Нищие инвалиды, их пенсии не хватало даже на зубочистки. И только-только опомнились от этой нищеты — рухнула биржа. Домашние хозяйки шли на панель, чтобы заработать на детское питание. Все помнят очереди за дармовым супом, где насмерть дрались за порцию со дна, где лежали слипшиеся комки теста — неразменная валюта голода.
Но теперь-то это время прошло! Знамена колышутся на Фридрихштрассе; коммунисты, националисты — разве они хотят не того же самого? Разве не все они принадлежат к одному и тому же братству, в отглаженных мундирах и начищенных сапогах, поющему и марширующему братству? Разве они не сотрудничали в рейхстаге, когда надо было что-то делать по поводу большой стачки транспортников в Берлине? Бифштексы — так называли себя многие в группе Йозефа Рубашова: коричневые снаружи, красные внутри.
«Хайли-хайло-о-о-о…» — стройно поет толпа. Люди на тротуарах выкрикивают приветствия, мальчишки машут руками, даже собаки, и те приветствуют марширующих заливистым лаем, радуясь веселому звону стальных набоек на их сапогах.
С этим ничего не сделаешь — ты околдован, заворожен, и вот уже ты стоишь в спортивном дворце и кричишь во всю глотку, и плачешь, когда огромный оркестр начинает играть величественный Баденвайлер-марш. Выходит Геббельс и произносит речь, а иногда выходит Вальтер Ульбрихт и произносит речь, и все трогательно едины, мало этого — неслыханно едины, такого единения не знала история, и все идут вместе пить пиво и есть сосиски — коммунисты и нацисты, единое, единое братство, разве что рубашки на них разные, вот и все. Иногда, правда, все заканчивается дракой, но это скорее по старой привычке, к политическим взглядам отношения не имеющей.
Юноши и девушки объединяются в сельскохозяйственные коммуны, они благословляют земное плодородие и живут в деревне, и не пьют ничего крепче настоя крапивы. Детишки объединяются в организации, маленькие прелестные Hitlermadels и Hitlerpimpfes, девочки Гитлера и мальчики Гитлера; они собирают пожертвования в пользу бедных и поют песни о дружбе у лагерных костров.
«Сила через дружбу», организация, занятая обеспечением достойного народного досуга, устраивает для рабочих поездки в Альпы, а для подагрических тетушек — на воды в Судетах. Есть объединения для всех — скаковой клуб имени Гитлера, клуб филателистов под эгидой СА и даже Немецкий Женский Орден, состоящий, главным образом, из медицинских сестер на пенсии; в их задачу входит оказание первой помощи жертвам пивных потасовок.
Он сотворил чудо, этот вождь, он и в самом деле сотворил чудо, и теперь его портреты в стеклянных рамках украшают чуть ли не каждый немецкий дом, он, со своим влажным идеальным пробором, с загадочными темными глазами, мудро и с отеческой теплотой наблюдает, что происходит в немецких гостиных и спальнях. Его приветствуют выбрасыванием руки, это знак послушания и выдержки, он же отвечает на эти приветствия, слегка поднимая руку к плечу, что, конечно, при поверхностном суждении можно расценить как пренебрежение, но если подумать, как у всех болят руки после массовых действ, наутро вообще не поднять… какие-то можем же мы все-таки предоставить ему льготы… он, как-никак, новоизбранный канцлер Германии.
Довольно с репарациями, хватит, сказал он, он обещал начать масштабное дорожное строительство, что, как известно, лучший способ борьбы с безработицей, он обещал им приличную армию, но никогда больше войн, никогда — только в том случае, если на нас нападут…
…Вот они минуют Потсдамский вокзал и выходят на Нидеркирхенерштрассе. Народ кричит «ура», потрясает кулаками. Йозеф Рубашов улыбается. Присмотритесь внимательно: он улыбается. Он улыбается, потому что это как раз то, о чем он мечтал, мечтал десятилетиями, о чем он тосковал и чего, по всей вероятности, ему не хватало. Влиться в какое-то общество, забыть свое проклятие, быть снова среди живых, пренебречь своей несчастной судьбой во имя высшей цели. Он не думал сейчас о ночном госте. Он даже уже и не испытывал к нему ненависти. Что за важность в этом убогом проклятии, когда речь идет о мечте человечества о лучшем мире?
Перед отелем «Принц Альбрехт» они остановились. Весь квартал был забит штурмовиками, на улице словно колыхалось коричневое море. В последний год их становилась все больше, даже и вербовки не требовалось — люди сами рвались к ним. Люди шли толпами, но вербовка не прекращалась. В этом месяце он сам завербовал четверых безработных из холостяцкой ночлежки на Коппенплац, сегодня очередь Маринуса, голландца.
На втором этаже открылась балконная дверь, и глазам толпы предстал маленький, слегка прихрамывающий доктор.
— Товарищи! — закричал он охрипшим от неустанных трудов, внушающим уважение и доверие голосом. — Товарищи! Наше время пришло. Фюрер привел нас к порогу нашего будущего, нового рейха, третьего великого германского рейха, вечного и святого рейха немецкого народа. Наши противники всеми способами старались нам помешать. Но мы победили. Мы победили с вашей помощью, с помощью простого народа! Вы, закаленные годами испытаний бойцы, закаленные, суровые, беспощадные воины! Вы вырвали Германию из болота демократии!
Он сделал приветственный жест, стараясь, чтобы вышло похоже на фюрера, и исчез. Колонна стала строиться для обратного марша. И в тот момент, когда они затянули бодрую боевую песню, Рубашов услышал, как его окликнули с балкона. Он обернулся. Это был ефрейтор Виш, в мундире генерала СС.
Шофер остановил машину у моста Янновиц. Они вышли и пешком обогнули красное гранитное здание. На заднем дворе, не видимый с улицы, стоял дом, похожий на дворец. Парадная дверь бесшумно открылась. Они очутились в огромном зале, освещенном горящими факелами. Одну из стен целиком занимал монументальный портрет фюрера. На другой висело полковое знамя времен войны. По мраморной лестнице в стиле барокко они спустились в подвал.
Здесь был ресторан. Античные гобелены, карнизы украшены позолоченными амурами. Из невидимых репродукторов лилась музыка. В нишах стояли покрытые патиной латы, на потолке — знаки Зодиака.
Виш углубился в меню.
— Так ты, значит, вступил в партию? — неожиданно спросил он. — Это меня радует, Рубашов. Единственно верный шаг. Надеюсь, кое-чему научишься. И запомнишь, чему научился. Скажу тебе по секрету — я нисколько не удивился, когда тебя увидел. У меня все время было чувство, что мы должны встретиться. Когда ты исчез в окопах, я знал, что это не навсегда.
Официант тактично остановился поодаль. Виш скользил пальцем по винной карте. От него, как и на фронте, сильно пахло одеколоном, скорее всего лавандовым экстрактом.
— Мне принадлежит часть этого ресторана, — шепотом сказал он. — Фюрер иногда сюда заходит. Если не считать «Остериа Италиана» в Мюнхене, это его любимый ресторан. Тебя это удивляет?
Он достал из кармана мундира блокнот и с некоторым затруднением укрепил в правом глазу монокль.
— И я по-прежнему веду записи. Обо всем, что со мной случается. Больше всего меня, конечно, интересуют люди. Вот, посмотри. Я записываю: 27 февраля 1933 года. Снова встретил Йозефа Рубашова. Он нисколько не постарел.
Покуда Виш, улыбаясь, писал в блокноте, два официанта принесли большое блюдо с крупно толченным льдом, на котором влажно поблескивали в своих доисторических раковинах устрицы, и миску с тончайшей, почти прозрачной лапшой.
— Приятного аппетита, — сказал Виш, — и расскажи мне, пожалуйста, каковы устрицы на вкус. — Он скорбно заглянул в миску с лапшой. — Сам-то я уже этого не переношу… К своему ужасу, обнаружил, что нет хуже диктатора, чем желудок; вся моя жизнь теперь строится по его расписанию.
На второе он заказал маринованных перепелов, после долгих сомнений отвергнув фаршированного лебедя и каплуна в вине.
— И розы, — остановил он официанта, — букет роз, желательно бурбонских, Луи Одье, в бутонах… ничего нет прекраснее… Обожаю розы девятнадцатого века, — повернувшись к Рубашову, сказал он. — Розы к главному блюду… признак savoir vivrex[29], не правда ли? Форма, цвет… А запаха я, к сожалению, давно не чувствую — у меня что-то с обонянием. Даже к врачам ходил — говорят, необъяснимо… Желудок, нос… Все органы наслаждения отказали. Я уже не тот, что был раньше.
Подали перепелов. Вишу официант принес маленькую тарелку протертого овощного супа и деликатно отошел в сторону.
За едой они вспоминали войну. Виш отчаянно жестикулировал, и при каждом его движении в нос Рубашову ударял парфюмерный запах. Наверное, сам он его не чувствует, подумал Николай Дмитриевич, как и запаха роз.
На десерт Рубашову подали морошковое суфле, а Виш ограничился чашкой настоянного на мяте бледного чая. Он расстегнул мундир, достал из внутреннего кармана черепаховый веер и начал обмахиваться.
— Тебе, наверное, интересно, что привело меня в партию? — внезапно спросил он. — Я отвечу: геополитическая теория фюрера. Невероятно интересно. Жизненное пространство на Востоке. Когда фюрер воевал на Западном фронте, он понял, что там многим не поживишься. Но на Востоке! Борьба за место на земле! — Виш показал на знак на нарукавной повязке. — Думаю, что ты уже понял: наше движение — не традиционная партия. Борьба за жизненное пространство… само по себе, конечно, это тоже… но партия выходит за рамки обычного политического движения. Наша партия — это фундамент новой религии, природной религии, если ее так можно назвать, этим она и отличается от других партий, и это и делает ее такой… трудно подобрать подходящее слово… революционной?
Виш поднял к свету графин с бургундским. Черты лица его прихотливо исказились в хрустальных призмах.
— Ты понял, о чем я говорю? — спросил он серьезно.
— Нет, господин ефрейтор.
— Я говорю о том, что наша партия не разделяет природу и человека, и эта мысль чрезвычайно интересна, поскольку идет вразрез с тысячелетней традицией.
Он сложил веер.
— Евреи и католики с незапамятных времен утверждают, что человек стоит над природой, поэтому у него особые права и особые обязанности. А фюрер провозгласил обратное. Мы не стоим над природой, мы — часть природы, такая же, как и другие ее части, ни больше, ни меньше. Он — провозвестник новой религии, а не очередной политической идеи. И поверь мне, последствия не заставят себя ждать.
Виш с отвращением прихлебнул свой травяной чай, с завистью глядя на стоящий перед Рубашовым бокал с вином.
— Отменное вино, — сказал он. — Так говорят, во всяком случае… Tete de cuvee.[30] Я, как уже сказано, насладиться им не могу — желудок… да даже и не в желудке дело. Говоря откровенно, я не страдаю, потому что все равно не чувствую вкуса. Что-то с языком — как и с носом, и с желудком… Все на один вкус. Вот этот чай, к примеру — водянистый, солоноватый, немного жгучий… точно, как на Западном фронте. Avotre sante,[31] Рубашов.
Он брезгливо поглядел на чашку. Один из официантов уменьшил свет в люстрах, и по полу, словно ковровые дорожки, раскатились длинные тени. Виш глубоко о чем-то задумался.
— Извини меня, — сказал он после довольно-таки долгой паузы, — иногда отвлекаюсь… Слишком много помню — и хорошего тоже, но, к сожалению, не только хорошего… Как раз сейчас вспомнил не особенно приятную историю…
Виш помахал официанту и попросил принести сигару. Когда тот ушел, он снова достал блокнот и что-то записал. Потом поглядел на Рубашова в монокль.
— Самый фундаментальный закон природы — борьба. Так, по крайней мере, утверждает фюрер. Воля к борьбе — это воля к жизни. Посмотрите на зверей! — пишет он в своей книге. Посмотрите на волков. Сильная стая гонит слабую, а самый сильный в стае становится вожаком. Тот, кто не борется, обречен. Так же и народы — если они постоянно не борются за выживание, они тоже обречены. Поэтому, говорит фюрер, люди должны бороться, все время бороться, более того — они должны всю жизнь посвятить борьбе, жить ради борьбы и умирать ради борьбы. Во всяком случае, так я понимаю фюрера.
Он захлопнул блокнот.
— Борьба — это религия партии, не забывай это, Рубашов, если тебя кто-нибудь начнет расспрашивать о планах на будущее. Человек только и ценен в борьбе. И борьба между расами ничем не отличается от того, что происходит в природе. Возьми, например, коричневых крыс. Они победили черных во всей Европе, стали полными властителями всех европейских клоак. Борьба эта продолжалась не меньше ста лет, зато теперь коричневая крыса — победитель, она и держится, как победитель — в клоаках, на мусорных свалках, в любом деревенском сортире. Учитесь у коричневой крысы, сказал фюрер недавно на закрытом совещании для высокопоставленных членов партии — я там, кстати, тоже был. Тот, кто хочет выжить, сказал фюрер, должен бороться и, если нужно, убивать — убивать где угодно, в том числе и в сортире. Так он и сказал — слово в слово. Можешь себе представить? В том числе и в сортире! И мы не имеем права на сострадание, сказал он. Ни при каких условиях! Мы просто не можем позволить себе сострадание!
— Почему не можем? Виш уставился на него.
— Ну и вопрос! Почему не можем…
Он снова задумался, глаза его приобрели отсутствующее выражение.
— Хочу сразу подчеркнуть, — наконец сказал он, тряхнув головой, — у меня в этом вопросе своего мнения нет. Я — всего лишь глашатай, адепт… чего, ты спросишь? — отлично, давай считать, что я адепт теории. И в этом качестве я хочу задать тебе риторический вопрос — думаю, кстати, фюрер сформулировал бы его так же. К примеру, егерь, в чью задачу входит уменьшить поголовье некоего вида — разве он чувствует сострадание? Разве он жалеет этих слабых и ни к чему не пригодных зверей? Это необходимое зло. Слабые должны уйти и освободить место для сильных и здоровых. В борьбе сострадания нет и не может быть. Тот, в ком есть жизненный стержень, добывает право на жизнь силой. Согласен?
— Не знаю, господин ефрейтор.
Виш протер монокль салфеткой.
— Поверь мне, Рубашов, — тихо и с внезапной усталостью сказал он, — я только исполняю свой долг — в моем положении, в этом мундире своих взглядов иметь не положено.
Он снова начал обмахиваться своим черепаховым веером.
— Ты играешь в карты? — спросил он с улыбкой. — Что может быть лучше, чем партия в покер после хорошего ужина… Скат? Баккара? Что пожелаешь?
— Я не играю, — сказал Рубашов. — Теперь не играю.
— Обжег крылышки когда-то? Понятно… На пути к раскаянию…
Николаю Дмитриевичу показалось, что Виш хотел сказать что-то еще, но удержался.
— Ты вербуешь людей в штурмовой отряд?
— Пока четверых — за этот год. Надеюсь, сегодня будет еще один. Голландец.
— Интересно! Голландец… А тебе известно, что ты — гордость первого баварского полка? И время с тобой ничего не делает, выглядишь превосходно, никаких признаков возраста. Как будто с того времени, как вы тогда пропали с ротным котом, не прошло и дня.
— Совершенно верно, господин ефрейтор. Как будто не прошло и дня.
— Называй меня Шарло, — сказал Виш и вытер рот салфеткой.
— Слушаюсь. Шарло.
— Шарло Федер-Виш.
— Необычное имя, господин ефрейтор.
— Это мой псевдоним, — сказал Виш. — Если у тебя возникнут неприятности, ты должен обратиться ко мне.
— Обязательно, Шарло.
— Ну хорошо, береги себя, Рубашов. Мне пора. Я очень занятой человек. Тысячи поручений. Ежедневные заседания, конференции. Помимо этого, сотни записываются на прием. Половину не успеваю. Никогда в жизни не был так занят, как сейчас.
Он посмотрел на часы.
— Через полчаса у меня, например, встреча с председателем рейхстага Герингом. Надо кое-что срочно подготовить. Желаю счастья, Рубашов!
— И вам тоже, господин ефрейтор, не забывайте о здоровье…
Они вышли на улицу. За углом стояла машина с уже открытой дверцей. Шофер в дождевике и кепке сгорбился за рулем.
— Удачи с твоим голландцем, — вспомнил Виш. — Как, ты сказал, его зовут?
— Я не говорил. Маринус ван дер Люббе.
— Люббе… Ну что ж, удачи тебе с Люббе. Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер, господин ефрейтор…
Борьба, воля к жизни, предательство интеллектуалов… о чем это говорил Виш? — думал он, сидя в трамвае по дороге на Александерплац. Его слова подтверждают только одно — движение терпимо к любым взглядам, в том числе и к таким. Главное не это — самозабвение, радость, общее дело. В движении все были как дома — и Виш, и Байер, и он сам, и полуслепой голландец.
Трамвай катился по Лейпцигерштрассе, мимо Шпиттельмарк, где, как всегда, царил полный хаос. У огромного универмага Титца он вышел, пересек Пренцлауерштрассе и двинулся к Хиртенштрассе.
Он был уже почти дома. Теперь ему приходилось продираться сквозь толпу старьевщиков и тачки с поношенной одеждой. Наконец он открыл дверь ночлежки для холостяков. Люббе дома не было, но на двери висела записка — тот ждал его у Рейхстага.
Фонари на Шиффбауердамм были погашены. Погасли и звезды — небо над Берлином затянули тяжелые снеговые облака.
Он остановился у Маршальского моста и посмотрел на Рейхстаг. Во французской гимназии темно, зато ярко освещены окна дворца председателя Рейхстага. Там сейчас, наверное, в свете хрустальных люстр стоит ефрейтор… генерал Виш и беседует с Германом Герингом.
Он миновал дворец и пошел вдоль северной стороны Рейхстага. Вдруг кто-то схватил его за рукав и рванул к стене. Голландец.
— За мной! — прошептал он.
Не успел Рубашов сообразить что-либо, ван дер Люббе открыл дверь в полуподвальный склад, и оттуда непостижимым образом, Николай Дмитриевич впоследствии так и не смог вспомнить, как это получилось, они проникли в темное здание.
— Я запишусь в твой чертов отряд, — бормотал голландец, — дай мне еще минуту и считай, что завербовал еще одного штурмовика.
Он протянул ему сумку и потащил за собой во тьму. Рубашов не протестовал — он был слишком поглощен тем, чтобы не дать полуслепому ван дер Люббе разбиться о какой-нибудь шкаф. Наконец они оказались у высоченного окна, откуда был виден дворец Геринга.
— Если я ошибаюсь, поправь меня, Рубашов, — прошипел голландец. — Это ведь у Геринга горит свет?
Николай даже не успел подтвердить его слова — Люббе, охваченный необъяснимым экстазом, и не ждал ответа. Он словно не отдавал себе отчета в своих действиях.
— Давай сюда сумку, — крикнул он. — Скорее давай сюда сумку; если уж я записываюсь в твой проклятый отряд, пусть это будет при свидетелях, это же важное решение, я хочу, чтобы это событие запомнилось… незабываемый момент…
Он открыл сумку, достал оттуда полдюжины бутылок с горючей жидкостью, и через несколько секунд шестиметровые пыльные шторы были охвачены огнем. Но Люббе, казалось, все еще не был удовлетворен своим пиротехническим подвигом, он, выкрикивая проклятия движению, партии, фюреру, всей Германии, метался от одного окна к другому, от одной деревянной скамьи к другой, пока не заполыхало все здание.
Но что делает наш герой, что делает Николай Дмитриевич Рубашов в эти драматические минуты?
Он стоит в пылающем коридоре, представьте себе, он совершенно неподвижно стоит в коридоре, где огненные блики, чередуясь с мгновенными уродливыми тенями, пляшут по стенам, подбираясь к потолку… он стоит с застывшим взглядом и раздувающимися ноздрями, потому что вновь чувствует хорошо знакомый запах, кислый и резкий; и ему кажется, что он слышит, как эхом отдается в огромном здании смех его ночного гостя, но веселья нет в этом смехе, нет в нем и злорадства; смех этот удивительным образом напоминает душераздирающую бесконечную жалобу…
«Расово безупречный цирк братьев Вагнер» — вот что написано на афише, выдержанной в цветах государственного флага — кроваво-красном, угольно-черном и алебастрово-белом, с двумя свастиками в углу. Афиша, о которой идет речь, наклеена на щелястом заборе на пустыре в Берлине-Вильмердорфе; идет 1935 год.
Вот, например, чистокровный ариец Гильермо, знаменитый жонглер китайскими фарфоровыми вазами времен династии Тан, известный также парадным номером — жонгляж горящими факелами на одноколесном велосипеде с проколотой шиной, в одежде, пропитанной бензином; вот Грета К., виртуознейшая гимнастка на трапеции, а вот коверные Ральф и Альф, гвоздь программы, сенсация из Франции, затмевающие великого Чарли Ривеля. А как не отметить метателя кинжалов Оссиана и его презирающего смерть ассистента или укротителя зверей Ханса Хансена — мы так и видим, как бенгальский тигр слизывает с его щек поросячью кровь. А волшебник Адольф Эндлер, а женщина-змея Хельга Хайнц, а факир из Вестфалии Гумбольт со своими вставными зубами! Далее: бородатая женщина, живой вампир, человек с одним глазом посередине лба, похожий на античного Циклопа, и еще множество других артистов, и диковинных животных, и карликов, и лошадей, и дрессированных собачек, не говоря уж об оборотне из Индии… смогли бы вы противостоять соблазну? Особенно если случайно оказались рядом, а на дворе промозглый апрель, и грязная рука сумерек небрежно швыряет комки тьмы на улицы столицы Рейха?
Представление начинается с выступления чистокровного арийца Гильермо, жонглера. Нельзя сказать, чтобы у него была чересчур уж арийская внешность; наоборот, он темнокож, как араб, сверкающие черные глаза… на нем смоченная бензином шелковая сорочка, а на голове тюрбан с куском стекла, изображающего внушительных размеров изумруд. Для разминки он жонглирует тончайшими фарфоровыми вазами, подбрасывает их ногами на голову, где они умещаются одна на другой, составляя изящную качающуюся башенку; а потом поджигает факелы, и они, разбрасывая искры, крутятся в воздухе, пока он, вихляясь, балансирует на колесе под громовой аккомпанемент скрытого в облаке дыма циркового оркестра. Его награждают вежливыми аплодисментами, и появляются коверные Ральф и Альф — эти в основном, оправдывая свое название, поочередно валятся на ковер и хриплыми голосами выкрикивают репризы. Их сменяет женщина-змея Хельга Хайнц; на коже у нее и в самом деле вытатуирована змеиная чешуя. Гибкость ее не знает границ — в конце номера она сворачивается в клубок и, интригуя публику шипением, очень похожим на змеиное, умещается в обувной картонке. Но Николаю Дмитриевичу Рубашову более всего интересен четвертый номер, метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент.
Оссиан, улыбаясь, выходит на манеж и показывает публике большие, поблескивающие в свете прожекторов кинжалы, в то время как барабанщик в оркестре сухой частой дробью извещает о появлении его презирающего смерть ассистента. Ассистент крепко привязан к большому щиту на тележке с рекламой номера, на нем мундир кайзеровской кавалерии, украшенный многоцветными лентами, он сверкает, как переукрашенная рождественская елка, когда его выкатывают в центр манежа. Шталмейстер выкрикивает его имя — господин Бомбаст! Это маленького роста человечек с очень старым лицом, кожа напоминает дубленую крокодилью. Он так стар, что, если встретиться с ним в лесу, можно легко принять его за поросший мхом камень. На спине его, под сверкающим мундиром, красуется большой горб.
Метатель кинжалов Оссиан и его презирающий смерть ассистент железной рукой удерживают внимание публики. Оссиан кидает кинжалы, и они, впиваясь в щит, постепенно обрисовывают контур господина Бомбаста — с такой точностью, что между ножами и его мундиром вряд ли просунешь даже почтовую марку. К неописуемому восторгу публики, этот старичок, этот пенсионер не выказывает ни малейших признаков страха перед свистящими вокруг него смертоносными снарядами. Ножи с не предвещающим ничего хорошего пением втыкаются в щит, иной раз пригвождая к нему какую-нибудь из лент, украшающих величественный мундир на скособоченной фигурке ассистента, но это его, очевидно, не трогает — наоборот; когда один из ножей срезал пару последних волос с его морщинистого черепа, он совершенно непритворно зевнул… Кажется, что номер ему давно надоел, даже сверкание холодной стали не в силах вывести его из сонного равнодушия. Даже и сомневаться не приходится — именно это его презрение к жалким миллиметрам, отделяющим жизнь от смерти, к крошечному пространству между его телом и свистящими клинками, грозящему при малейшей ошибке обернуться бездной, это полнейшее, нечеловеческое его пренебрежение к смерти, самообладание на грани невозможного… нет, сомневаться нечего — именно это и обеспечивает номеру грандиозный, грохочущий овациями успех.
Публика донельзя возбуждена, люди выбрасывают руки и кричат «Хайль!» каждому кинжалу. Наконец наступает кульминация этой оргии образцового, истинно немецкого мужества: Оссиан и его презирающий смерть ассистент покидают манеж под самозабвенные аплодисменты и не менее самозабвенное пение — шатер сотрясается от звуков старого доброго «Хорста Весселя».
После конца представления он находит доктора в кибитке, где тот делит помещение с чистокровным арийцем Гильермо.
— Теофраст? — шепотом произносит Рубашов полузабытое имя. — Это я, Коля.
Старик, в окружении венков, партийных значков, бутылок шампанского и записок из публики, смотрит на него в стоящее на гримировочном столике зеркало, вправленное в рамку из цветных ракушек.
— Разве мы знакомы? — спрашивает он. — Прошу прощения, но моя память оставляет желать лучшего.
И это правда. В его древнем сознании нет более места для воспоминаний, и когда оно переполняется, излишки просто-напросто выплескиваются наружу, память десятилетий исчезает в мгновение ока. Николай чувствует разочарование. Доктор, человек общей с ним трагической судьбы… партнер в вечной жизни… кто, как не он, мог бы помочь ему обнаружить утерянный след? Даже не след, а просто мог бы помочь ему подобрать ключ к той секретной, за семью печатями, дверце, где спрятан ответ на его загадку.
…Он просидел в его кибитке весь вечер. Покуда доктор стирал со щек пудру влажным ватным тампоном, время от времени одобрительным свистом приветствуя проходящую мимо гимнастку Грету К., очевидно, смутно волнуясь при виде ее вызывающего декольте — все это время Коля пытался вызвать в памяти доктора его загадочное исчезновение на кладбище.
Он напомнил ему, как сидел, зажмурившись, на могильном камне, пока доктор ковырял кладбищенскую землю мечом, а когда открыл глаза, доктора уже не было. Он доставал контракт и поджигал его, чтобы убедить доктора в его подлинности, он пытался напомнить ему их эзотерические эксперименты. Он рассказал ему всю историю, как они нашли его в отшельнической хижине под Витебском, о том, как доктор очнулся из забытья в Петербурге и как был он поражен, когда узнал, что проспал не более не менее, как пятьдесят лет.
Он напомнил ему о библиотеке, которую тот, по его словам, собрал при дворе самодержца Рамиро Рамиреса, о графических символах семи металлов, о постепенной деградации Григория Распутина; они наблюдали ее в такой непосредственной близости, что забыть это, по мнению Николая Дмитриевича, было просто невозможно. А семидневный пост? А нож, закаленный в сорочьей крови? Гвозди из гроба казненного? Ключица многоженца?
Но Парацельсиус не помнил ничего. Он барахтался в болоте слабоумия, не умея, а может быть и не желая хвататься за подбрасываемые ему соломинки воспоминаний.
Шли недели. Мне не уйти от своей судьбы, думал Николай Дмитриевич. Все остальное не имеет значения, все — пустяки, осколки, он должен решить самую главную загадку в своей жизни — проклятие. Доктор — всего лишь пучок высохших и выветрившихся воспоминаний, хранимых им в старческом незамечаемом беспорядке где-то в области горба, но, несмотря на это, в нем — его единственная надежда.
Уже и весна расправила над Берлином свои голубые нежные крылья. Для прогулок в парке доктор был чересчур немощен, поэтому они катались на экскурсионных пароходиках или сидели в кафе на свежем воздухе. Он словно пытался разбудить спящего, очень осторожно, не повредив сна, но раз за разом убеждался, что память доктора, как и его тень, вся в больших дырках, как швейцарский сыр. Впрочем, это не касалось первых прожитых им столетий — события золотых своих лет он помнил совершенно ясно и в поражающих воображение деталях; например, слова какого-нибудь второстепенного политического деятеля, или, скажем, что он ел на обед, путешествуя в дилижансе из Парижа в Лион в 1621 году. Можно сказать, что лишь в последние десятилетия мир для него стал сливаться в некое неразборчивое месиво. Впрочем, кто знает, может быть, причиной тому было не подкравшееся старческое слабоумие, а сам по себе дух времени: отсутствие моральной узды, ненадежные люди, да что там, сама основа мира, материя распадалась на его глазах.
Этот старец старцев, этот Мафусаил даже не мог сообразить, что он делал и где он находился все эти годы до того, как попал в цирк. Какое-то время, по его утверждению, он плавал матросом на океанском корабле… Взявшись за рукоятку своего меча — меч по-прежнему был с ним, он носил его теперь у пояса в бордовом бархатном чехле на ремне, опоясывающем его поскрипывающие чресла, — положив руку на свой меч, он разразился длинной тирадой о первом плавании «Титаника», о фонтанах с шампанским, о роскошных ужинах и о борьбе голых девиц в грязной луже, якобы происходившей втайне за занавеской в каюте машиниста; об огромном айсберге, о том, как корабль под звуки генделевского «Largo» ушел под воду, и как он один, проплыв свыше сорока морских миль, был подобран китобойным судном, направлявшимся с Ньюфаундленда на Азорские острова. Его нимало не смущало, что рассказ его хронологически вовсе и не совпадал с истинной датой гибели «Титаника».
Потом он замолкал и смотрел на Николая Дмитриевича, смущенно почесывая горб. «Или я перепутал? — спрашивал он грустно. — У меня иногда возникает чувство, что память моя производит фантазии чистейшей воды».
Как-то утром они сидели в открытом кафе в Тиргартене. Стоял теплый майский денек, из веселого дома напротив доносились звуки музыки — там устроили маскарад. Они видели Снежную королеву, мирно беседующую с крестоносцем, а некто в костюме римского папы развлекал китайского мандарина. Дверь борделя открылась, и на улице появился Пиноккио в компании рыжей лисы, а за ними следовал господин с козлиными рогами и волшебной палочкой в руке. На плече его сидела белая крыса. Они рассеянно поглядели на рогатую фигуру, и вдруг Парацельсиус вымолвил:
— Ну, положим, он выглядит совершенно по-иному.
У Николая перехватило дыхание.
— Чего только не напридумывали об этом создании! — тихо добавил доктор.
Он допил стакан любимого им сока бузины — спиртное он не употреблял с незапамятных времен — и поправил подушку под горбом. Горб в последнее время начал побаливать и сделался весьма чувствительным, особенно к погоде, так что Парацельсиус мог за несколько суток предсказать грозу или град.
— Вопрос в том, существует ли он в иных обличьях, чем выдуманный образ в сознании неучей? Слухи, сказки… Описания жизненного эликсира… Все это смехотворно, и только.
— Но доктор же встречался с ним! — воскликнул Николай. — Доктор сам же и получил от него эликсир!
— Я? — Парацельсиус уставился на него. — Эликсир?
— Доктор сам мне об этом рассказывал. Дело было в Париже.
— Вы что-то путаете, мой друг. Я вполне современный человек. Не забывайте, что именно я и провозгласил Просвещение! И я, по-вашему, должен верить в эту чушь? Моя специальность — анатомия, научная анатомия… медицина, милостивый государь! Я автор основополагающих трудов о глистах, и что получил в награду? Вечные битвы с теологами. Я всегда был противником излишней религиозности, а они с этим примириться не могли.
Он показал на двери борделя. Дьявол на крылечке теперь тискал хохочущую женщину-бабочку с большими желтыми крыльями, укрепленными на корсете.
— Смехотворно, — повторил доктор, — рога, козлиные копыта… даже и в мои времена, когда я был молод, мы — я имею в виду людей моего круга — мы отказывались верить в подобную околесицу. Но попам он нужен… подумайте сами — ну как привлечь людей к церкви? Угрозой, друг мой, только угрозой…
— А ваш возраст? — спросил Николай. — Как доктор мог достичь такого возраста?
— Какой еще возраст? Помилуйте, тридцать шесть лет — еще не возраст.
Николай Дмитриевич тут же вспомнил мать… печальная картина старости и распада сознания.
— А эликсир? А ночь в Париже?
— Какой эликсир? Увольте, милостивый государь, вы меня разыгрываете!
Доктор надменно поднял бровь, как будто он имел дело с идиотом или неумным шутником, и вдруг захохотал, обнажив почерневшие остатки зубов. Отсмеявшись, он, нимало не смущаясь, начал рассказывать полные постыднейшего вранья байки о своем участии в гражданской войне в Китае, о контрабанде золота из стран Магриба и наконец совсем уж несусветную историю, как он якобы заснул в Алжире, а проснулся в Перу.
Доктор на глазах терял последние остатки здравого смысла. Ночной гость, предмет рубашовских поисков, не подавал никаких признаков своего присутствия. У Рубашова было ощущение, что он где-то очень далеко, поэтому и оставалась только слабая надежда на Парацельсиуса…
В начале июня, когда цирк давал свои последние представления, душевное состояние доктора ухудшилось. Теперь он вообще ничего не помнил. Он даже забывал свои обязанности презирающего смерть ассистента метателя ножей Оссиана. В довершение всего, он забыл, что цирк уезжает в Мюнхен, где было договорено о площадке. Поэтому в один прекрасный день Рубашов нашел его в гостиничном номере, одного. Мундира, украшенного лентами, не было, не было и банок с пудрой — цирк разорвал с ним контракт и уехал.
И вот он начинает с того, что пересказывает какую-то дурацкую шутку, принадлежавшую, по его словам, сэру Френсису Дрейку, а затем на старинном эстремадурском диалекте, на котором говорили еще конкистадоры, начинает грустную повесть о том, как он проиграл партию в шашки шведской королеве Кристине, жившей в изгнании в Риме после того, как ее подданные отвергли католицизм… Потом он внезапно замолкает и смотрит в пространство взглядом, вызывающим в памяти только что уснувшего судака.
В отчаянии Николай Дмитриевич начинает на него наседать. Он плачет и выкрикивает проклятья, он трясет доктора за дряхлые плечи и умоляет его прийти в себя. Он угрожает ему, хлещет по щекам, щиплет его крокодилову кожу на горбу. Но доктор лишь бубнит сомнамбулически и кивает сам себе, словно соглашается с внезапным поворотом действия в невидимой и непостижимо далекой пантомиме прошлого, где все возможно, где хронология мертва.
Тогда Рубашов оставляет его — с его мечом, с его убийственной забывчивостью, с его бормотанием, садится на трамвай и едет в мрачный квартал в Митте, находит открытый ресторан и там, оглушенный собственным бессилием, впервые за много лет напивается вдрызг.
Мысль о том, что где-то в сознании Парацельсиуса, недостижимый, словно на дне морском, хранится ключ к его загадке, мучит его несказанно. Он проклинает его, он проклинает себя и свою судьбу. Он пьян, его вот-вот вырвет. Он ощущает себя опрокинутым на спину насекомым.
Он бродит без цели по улицам. Потом он срывает с себя мундир штурмовика — он ему более не нужен. Он устал от их маршей, их бодрых песен, их драк в пивных. Он устал от дешевой имитации обновления и силы, он не в состоянии больше это выдерживать.
Постепенно он успокаивается и возвращается в гостиницу, где оставил доктора. Последняя надежда — а вдруг Парацельсиус очнулся, вдруг он вспомнит хоть что-нибудь, даст ему хоть какой-то намек.
Дверь заперта изнутри на три оборота. Он кричит, но никто не отзывается. Портье помогает ему открыть дверь.
Номер пуст. Меча нет. Нет его одежд и потрескавшегося дорожного сундука. Окно закрыто на засов и заперто — тоже изнутри.
Парацельсиус снова исчез — так же загадочно и необъяснимо, как и в первый раз.
— Уважаемый господин Штильман, за эту старинную мезузу я могу вам предложить шестнадцать марок, и ни пфеннигом больше… Что? В справочнике по антиквариату? Четыреста? Но разве вы не понимаете, Штильман, что за времена теперь? Рынок определяет покупатель, а не продавец. Мне очень жаль, но это все, что я могу вам предложить. Мы задыхаемся от барахла. Вы только поглядите вокруг! Поглядите на это море пыльных манускриптов, десяток изданий Мишны в позолоченном переплете восемнадцатого века. И где вы сейчас найдете покупателя на шофар[32] из слоновой кости? Или серебряные принадлежности для миквы?[33] Где спрос? Каждую ночь приходят люди, вытаскивают меня из постели прямо в пижаме… им, видите ли, надо срочно избавиться от фамильных ценностей… Но кто это купит? Я вас спрашиваю, Штильман, — кто это купит? Мне очень жаль. Шестнадцать марок.
Рот, старьевщик, достал деньги из кассы.
— Ну хорошо, шестнадцать пятьдесят. Берите или идите в другое место. Если вы, конечно, найдете кого-то, кто захочет с вами, извините, иметь дело.
Раввин взял деньги и сунул в карман пальто.
— Есть еще ковчег, — сказал он. — Итальянский, шестнадцатый век. Сделан Бенвенисте по заказу ребе Исахара Доу Рокача в Кракове.
— Ковчег! И куда я с ним сунусь, позвольте вас спросить?
— В данном случае речь идет не о деньгах, Рот. Община считает, что ковчег следует спрятать в безопасном месте. Мы выкупим его, когда настанут лучшие времена.
— Да у меня просто нет места для еврейских ковчегов! Серебряные подсвечники, Штильман, золотые принадлежности — это еще туда-сюда. Плачу пятьдесят пфеннигов за грамм серебра, семьдесят пять — за грамм золота.
— Семьдесят пять пфеннигов за золото?
— Я же уже сказал — рынок определяет покупатель. Посмотрите на моего подручного… русский, Рубшов или, кажется, Рубаслов. Знаете, за какое вознаграждение он работает? Две порции еды в день, а по пятницам — три, чтобы продержаться до понедельника. У вас нет настоящих бумаг, вы никаких требований ставить не можете. И если вы уезжаете в Америку, то это, боже упаси, не мои проблемы. Мне очень жаль. Кстати, почему бы вам не остаться? Многие остаются. Ну хоть эта фехтовальщица… как ее? Майер?
— Нам не разрешают работать, Рот. Нам не разрешают преподавать. Нам не разрешают заходить в немецкие магазины и не разрешают иметь свои. Нам не разрешают иметь собственность или деньги… несколько жалких марок… нам не разрешают иметь домашних животных, даже собак…
— И что я могу сделать, Штильман? Открыть еврейский собачий клуб? Разве я могу что-то сделать один? Хочу напомнить вам, что сейчас, в этот самый момент, я нарушаю закон — я вообще не имею права что-либо у вас покупать. А вы пришли в мой магазин, да еще и ночью. Я тоже рискую. Если нас увидит полиция, Штильман, мы оба загремим на каторгу. Могу ли я заниматься филантропией в таких обстоятельствах? Заплатить вам четыреста марок за вещь, которую я вряд ли когда-нибудь продам? Вы, должно быть, меня разыгрываете?
— Нет, конечно, но…
— Не забудьте, что я прежде всего старьевщик. Я в ваших делах ничего не понимаю… Предметы еврейского культа, ковчеги, мезузы… Меня интересует поношенная одежда. Это окупается в наше время… ну, может быть, еще и золото.
Раввин хотел что-то сказать, но вместо этого махнул рукой и пошел к двери. Пригибаясь и оглядываясь, мелким семенящим шажком он перешел улицу и скрылся в ночи.
В ожидании, что Филипп Боулер даст о себе знать, он устроился подручным в магазин старьевщика. Каждый день он обходил задние дворы в Берлин-Митте, собирал старые одежды, утиль, мебель, руины человеческого прошлого и к вечеру катил тележку на склад к Роту, становясь невольным свидетелем его махинаций.
Он старался молчать. Он был мрачен и замкнут, ибо в душе его шла отчаянная борьба с забвением. Не так давно, перед встречей на этой странной вилле в Тиргартене, он был близок к сумасшествию. Именно тогда он отрастил бороду. Он хотел привести свою внешность в соответствие со все более и более изменяющей ему памятью.
С пронзительной грустью замечал он, как выцветают картинки памяти, как исчезают краски, детали, все, что делало память частью его личности. Он не помнил деталей — а разве не детали составляют фундамент воспоминаний?
Раз за разом он бросался в уже подернутый ряской пруд минувшего в надежде найти эти детали, краски, звуки — с их помощью он мог бы попытаться восстановить разрушающееся здание памяти. У него не было ничего, кроме памяти и отчаянной борьбы, чтобы эту память спасти.
Без памяти я ничто, думал он, пустое место, глашатай инстинктов и примитивных потребностей; печальное дерево без корней, кусок плоти, ведомый сиюминутными порывами, биологический объект, созданный только и исключительно для того, чтобы дышать и набивать желудок.
Как-то раз, примерно за месяц до описываемых событий, Николай Дмитриевич шел по ночному Берлину. Около ресторана на Розентальштрассе стояли несколько штурмовиков. Они что-то крикнули ему вслед, но ему было все равно. Пусть делают, что хотят. Они тоже состарятся, их тоже настигнет забвение, и время, как и ему, нанесет сокрушительный удар, отыскав самое незащищенное место.
Проходя мимо парка Монбижу, он заметил, что они идут сзади. Один из них догнал его и сильно толкнул в спину. Он упал.
Они бросились на него. Они выкрикивали проклятья, орали и били его. Он не сопротивлялся. Стоявшие неподалеку двое полицейских отвернулись в сторону. Они изорвали его одежду. Прижали к мостовой сапогами. Тупыми ножницами обкромсали бороду. Он, словно со стороны, услышал чей-то странный смех, похожий на смех умалишенного — и не сразу сообразил, что смеется он сам.
Подошли полицейские.
— Отпустите его, — приказал один.
— Кого?
— Кому сказано — отпустить!
— С чего это? Вонючий жид.
— Говорю — отпустить! — он неопределенно мотнул головой в сторону. — Какая-то крупная шишка.
Стая рассеялась и исчезла в темной берлинской ночи. Когда он поднялся, он увидел бесстыжие улыбки полицаев, а за их спиной, рядом с огромным сверкающим автомобилем, в полном генеральском облачении со сверкающими медалями ему махал рукой ефрейтор, генерал… Виш. Он посадил его на переднее сиденье между собой и шофером.
— Рубашов, балда, — сказал Виш, когда они ехали по пустынным улицам, — они могли тебя убить! В такое время, да ночью, да еще с еврейской бородой! Зачем это все?
— Не знаю, ефрейтор.
— Не знаешь? Это не ответ. О, Господи… Познакомься с моими друзьями: господа Боулер и Брак.
Сзади сидели двое. Он пожал им руки.
— Погляди на себя в зеркало, Рубашов! Ни одной целой тряпки. Если ты до потасовки и не был похож на еврея, то теперь очень даже похож.
Виш так и не избавился от дурной привычки чересчур щедро пользоваться парфюмерией. На этот раз он пах амброй.
— Ну да ладно, — сказал он, — все наладится. Товарищи по оружию друг друга в беде не бросают. У меня теперь совершенно новые и очень широкие полномочия.
Поэтому я провозглашаю тебя почетным арийцем!
Один из сидящих сзади, тот, кто представился Боулером, наклонился вперед.
— Наш друг Эйхман говорит, что их всех надо выслать на Мадагаскар, чтобы здесь, дома, было хоть чуть-чуть поспокойней. А Эйхман знает, о чем он говорит, он жил среди них, даже говорит на их языке.
— Может ли кто-нибудь мне объяснить, — сказал Брак, — что им вообще здесь делать? В нашей стране? И в то же время они ведут против нас войну на всех фронтах! В средствах не стесняются, даже детей используют. Этот самый Грюнспанн, о котором так много говорят… ему же было не больше семнадцати!
— Господа нашего Иисуса Христа распяли, — сказал Боулер, — мало этого: они утверждают, что он был евреем! Христос был евреем!
Они ехали на запад, мимо Тиргартена. Шофер, по-видимому, знал, куда они направляются.
— А разве нет? — спросил Брак.
— Ни в коем случае! Христос был галилеянин. Из Галилеи. Ассирийская кровь, как показали расовые исследования. Стопроцентный ариец! К тому же есть убедительная версия, что отцом его был вовсе не плотник Иосиф из Назарета, а германский солдат, служивший в римской армии. Германец, у него было прозвище Пантера, он крутил с девкой по имени Мария. Даже могилу его вроде нашли — у нас, в Германии.
Виш достал свой блокнот. Он что-то записал и теперь изучал написанное в монокль.
— То, что движет этими мальчиками, — сказал Боулер, — не что иное, как здоровый расовый инстинкт. Вы когда-нибудь слышали о коричневых крысах, Рубашов? Они победили черных буквально в каждом деревенском сортире! Почему? Да потому, что у них сильнее воля к жизни!
— Что я могу для тебя сделать, Рубашов? — спросил Виш. В голосе его звучала неожиданная грусть. — Тебе нужны деньги?
Рубашов покачал головой.
— Работа? Синекура в каком-нибудь полузабытом департаменте? Три желания, Рубашов! Для меня, в моем теперешнем положении, ничего невозможного нет.
Миновав Тиргартен, они остановились перед виллой на тихой улице. Виш открыл дверь подъезда, и они поднялись по лестнице в большую комнату, похожую на конференц-зал, украшенный темными дубовыми панелями.
— У вас чрезвычайно интересная форма черепа! — сказал Боулер, усаживаясь в кресло. — Вы немец, хотя и с Востока, не так ли? Скорее всего, из Зибенбурга — я правильно догадался? Это объясняет славянское звучание вашего имени. А френология, друг мой, — едва ли не самая интересная в мире наука.
Брак утвердительно кивнул.
— Вы правы, Филипп, — сказал он. — Несомненно, форма черепа изысканная. Скульптурная, я бы сказал. Непонятно, как его могли принять за еврея. Впрочем, все может случиться в темноте.
— Если вы позволите, — сказал Боулер и достал из портфеля инструмент, напоминающий большой кронциркуль. — Инструмент у меня всегда с собой — бывает, совершенно случайно наткнешься на редкостный череп!
— Обратите внимание на этот красивый прямой нос, — продолжил он, снимая размер за размером с рубашовской головы своим инструментом, который, как выяснилось, назывался психографом, — а эти изысканной формы тонкие губы! Превосходный изгиб шеи, а глаза! Ваши предки были, по-видимому, крестоносцами? Радуйтесь, молодой человек! Вы — безупречный экземпляр расовой чистоты!
— У нас есть проект, который, как мне кажется, должен вас заинтересовать, господин Рубашов, — сказал Брак.
— Единственное условие — вам должны нравиться арийские женщины, — улыбнулся Боулер. — И, конечно, участник проекта сам должен быть совершенно полноценным экземпляром. Это главное, чтобы сохранить чистоту расы. Может быть, как раз вы и есть наш человек, Рубашов. Великолепная форма черепа. Ветеран войны, награжденный за храбрость. И ни царапины, хотя эти идиоты прилично вас отмутузили! Вы, должно быть, сделаны из очень прочного материала. То, что нам надо! Брак, принесите нашего подопечного.
Брак вышел в соседнюю комнату. Слышно было, как он с кем-то разговаривает — мягко, но требовательно. Через мгновение он появился в дверях с младенцем на руках.
— Это Хайнц, — сказал Боулер. — Он родился на одной из наших ферм. Очень удачный экземпляр.
На мальчике была пижама. Он щурился от яркого света и тянул ручонку в партийном приветствии.
— Посмотрите-ка на маленького Хайнца. Очень любопытно. Его отец — немец из судетов, мать — тоже немка, но из Румынии. Поразительно, как в изгнании им удалось сохранить первозданную расовую чистоту! Разве это не еще один аргумент в пользу нашей теории?
Малыш зевнул и начал сосать палец. Его светлые волосики были взлохмачены.
— С этими манерами придется расстаться, Хайнц, — серьезно сказал Боулер. — Солдаты пальцы не сосут. Это разрешено только девочкам.
Он знаком приказал Браку унести ребенка.
— Заинтересованы? — спросил он. — Мой инстинкт говорит мне, что вы как раз тот человек, кто нам нужен. Не сомневайтесь, Рубашов! Вас ожидает превосходная жизнь!
Он поднялся, подошел к полке с книгами и достал фотоальбом.
— Посмотрите-ка сюда. Это снимки с одной из ферм. Новорожденный на снимке — Хайнц. Мать кормит его грудью. Отца, судетского немца, на фотографии нет. Он в соседней комнате.
Боулер перелистал альбом. Большая, во всю страницу фотография представляла нескольких голых парней, сидящих на койках в напоминающем казарму помещении. На стене висели графики, похожие на температурные кривые. На ночных столиках стояли цветы, над каждой койкой висел портрет Гиммлера.
— Это наши мальчики, — сказал Боулер. — Посмотрите только, какая потенция! Ржаные волосы, неподкупная расовая сознательность. Истинные солдаты. Но никаких донжуанов. Мы не открываем бордели на деньги налогоплательщиков. В зале номер девять происходит размножение. Мы измеряем у женщин температуру во влагалище, дожидаемся наиболее благоприятных условий для оплодотворения и только тогда даем им направление в зал номер девять. Эти жеребцы легко справляются с дюжиной за день.
Он вновь перевернул страницу. В саду, под большим зонтом, обедала группа юношей и девушек.
— Как только женщина понесет, ее переводят в другое здание. Тогда приезжают другие, вот как эти. Мы даем им возможность пообщаться с производителями пару недель, прежде чем они идут в дело. Создать настроение — далеко не последнее дело, Рубашов. Мы тщательно следим, чтобы они получали все самое лучшее. Добротное питание, хорошее вино. Свежий воздух, прогулки. В таких условиях у нас никогда не будет недостатка в доброкачественной продукции. Выводок Хайнца, например, один из образцовых. Он захлопнул альбом.
— Ну что, договорились, Рубашов? Только дайте нам знать. Виш говорит, что вы очень необычный человек.
Он позвонил в колокольчик, и в комнату вошел человек, одетый, как дворецкий, с подносом, уставленным бокалами с шампанским. Он обошел всех и остановился перед Рубашовым с последним бокалом.
Вдруг Николай Дмитриевич увидел, что на лице дворецкого не было кожи и не было плоти. Перед ним был череп, и череп этот приветливо ему улыбнулся и сказал:
— Прошу вас!
Он дважды зажмурился. Видение исчезло — совершенно обычное лицо, слуга, дворецкий, ничего особенного; он, поклонившись, покинул комнату. Николай Дмитриевич поглядел на остальных — они расположились в кожаных креслах. Боулер снял сапоги, а Виш раскуривал сигару. Он чуть не спросил — неужели они не видели?
— Скажи шоферу, Рубашов, чтобы он отвез тебя домой, — сказал Виш, и в голосе его вновь прозвучали скорбные нотки, — и пусть он запишет для Боулера твой адрес. Ты ведь, как мне кажется, хотел бы уехать из Берлина? Мы же можем это организовать, Боулер?
Он вытащил блокнот и сделал запись. Николая Дмитриевича окатила душная волна амбры.
Боулер кивнул.
— Конечно! — он улыбался. — У нас есть и еще один проект, который мог бы вам понравиться, Рубашов. Очень интересный проект…
Он сидел на заднем сиденье в машине, мчавшей его по ночным берлинским улицам. Душа его была полна недобрых предчувствий. Мысли скользили и падали, то скакали бешеным галопом, то ползли, извиваясь, как испуганные черви. Наконец он уловил контуры водителя в зеркальце.
— Надо ли было ждать чего-то другого? — услышал он голос. — Поскреби чуть-чуть позолоту цивилизации, и что мы увидим? Звериные хари!
Он почти не видел его. Круглая фуражка, и иногда, в свете фар встречной машины, вспыхивающий скорбным блеском правый глаз.
— Люди, вместо того чтобы молиться на историю своего создания, зажимают ее в кулаке, не так ли? Кто знает, о чем тут идет речь… Инстинкты, и только?
Вдруг он понял, что за рулем шикарной генеральской машины сидит не кто иной, как кучер его ночного гостя на рубеже веков. Но так ли это? Голос водителя был странно далеким и с металлическим призвуком, словно исходил из забытого ржавого ящика в его собственной памяти или из чего-то такого, что вовсе и не было памятью… так, пещера, склеп с выдуманными воспоминаниями, артефактами, рожденными чьей-то чужой фантазией.
Они проехали центр. Ночные фонари то и дело просовывали свои щупальца в окна, но слишком коротко, чтобы он мог различить черты водителя.
— Все это выглядит очень скверно… господин Рубашов? Я правильно произношу вашу фамилию — Рубашов?
— Да, совершенно правильно… Йозеф Рубашов.
— Барометр истории упал невероятно. Штормовое предупреждение… Даже не шторм грядет. Ураган…
Он раскурил сигарету. В слабеньком свете от тлеющего табака Николай Дмитриевич видел его кожу — бело-голубая, неестественной белизны и неестественной голубизны кожа.
— Да разве это важно? — продолжил шофер свою мысль. — Человек получает то, что заслужил… Так уж оно устроено, чет-нечет, а потом наоборот.
Он затормозил у платанов на Коппенплац. Теперь Рубашов разглядел его лицо — это был тот самый дворецкий, что подавал им шампанское.
— Или, может быть, я преувеличиваю?
Мимо прошла группа солдат, громко разговаривая, откуда-то пахло дымом, над кварталом плыл острый, удушливый запах пожара, или, может быть, он ошибался. Он уже не верил своим органам чувств.
— Как мне его найти? — спросил он.
— Кого?
— Вы знаете, о ком я говорю. Дворецкий улыбнулся.
— Примите предложение господ Боулера и Брака… примите их предложение.
Дворецкий предупредительно открыл дверцу.
— Мы увидимся, — сказал он. — Когда ураган немного стихнет, мы обязательно увидимся. Поверьте мне, господин Рубашов.
— Позвольте представить — баронесса фон Лаузиц, — сказал Боулер, показывая на пожилую женщину. — Баронесса фон Лаузиц — лишь один из многих персонажей, живших в этой даме до недавнего времени. Исключительно интересный случай; без преувеличения — самый интересный в моей профессиональной карьере. Собственно говоря, зовут ее Маргарета Барш. Из простой крестьянской семьи под Котбусом. Сербские корни с отцовской стороны… но это мало что объясняет.
Женщина тихо сидела на краю больничной койки. Боулер снял с нее смирительную рубаху, но она инстинктивно держала руки сложенными на груди — видимо, еще не привыкла. Вирт с интересом ее рассматривал.
— И что с ней сейчас? — спросил он.
— Это не деменция, — задумчиво сказал Боулер, — и не гериатрические изменения, насколько мы можем судить. Личностные нарушения сейчас тоже сгладились… Сейчас в клинической картине ведущими являются нарушения речи… разрыв глубинных связей между словом как фонетической конструкцией и его абстрактным смыслом.
— Повреждение мозга? Объемный процесс? — спросил Вирт и сделал знак Рубашову: запиши.
— Возможно…
Боулер начал перебирать флаконы с лекарствами на ее тумбочке.
— Мы наблюдаем ее уже несколько лет, — сказал он, — вопрос только, что поучительного можем мы извлечь из этих наблюдений. Это, впрочем, основной вопрос всей психиатрии: можем ли мы вообще чему-либо научиться? Какая-то польза должна же быть и от этой жизни, иначе зачем она возникла?
Он ласково погладил больную по голове и протянул ей стакан воды.
— Что ты держишь в руке, Маргарета? — спросил он. — Как это называется… ну то, из чего ты пьешь?
— Окно, — сказала она серьезно и посмотрела на стакан.
— Это называется стакан… а не окно.
— Окно, — повторила она, нагнулась и сняла с себя башмак. Очень осторожно, словно выполняя некое требующее огромного сосредоточения действие, наполнила башмак водой и вылила ее себе на голову.
— Вот видите, — сказал Боулер. — Кто может знать, что за драма разыгрывается в душе Маргареты Барш? Причем следует отметить, что «стакан — окно» — одна из ее наиболее логичных, во всяком случае понятных ассоциаций.
— А до этого, — спросил Вирт, — до возникновения этих… речевых нарушений… у нее было расщепление личности?
— Это довольно трагичная история. В шестнадцать лет у нее возник психоз, что послужило причиной — неизвестно, возможно, ранняя смерть матери. Ей пришлось взять на себя воспитание младших сестер и братьев, что для юной девочки является немалой психологической нагрузкой. Есть довольно расплывчатые сведения о том, что она, еще не успев созреть, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны отца.
Вирт сочувственно кивнул.
— Вскоре на сцене появляется первый из персонажей, поселившихся в ее душе ни много ни мало как на последующие пятьдесят лет: баронесса Катерина фон Лаузиц. В истории болезни тех времен отмечается, что раздвоение личности было настолько выраженным, что повлияло на все ее поведение. У нее появилось высокомерное выражение лица, аристократические манеры… даже осанка изменилась. Прямая спина, красивая походка… Она по-иному стала вести себя за столом, даже начала слегка картавить… ни дать ни взять, настоящая аристократка.
— А вообще-то существует или существовала какая-нибудь баронесса с таким именем? — спросил Вирт.
— Странно, но да. И к тому же Маргарета Барш знала ее жизнь, как свои пять пальцев, что придает всей этой истории некий мистический, я бы даже сказал, жутковатый оттенок. Не знаю, известно ли вам, уважаемые господа: баронесса фон Лаузиц была одной из последних, кого сожгли на костре в Верхней Силезии как ведьму. Маргарета Барш знала о ее жизни все. В деталях. Как выглядел парадный зал в фамильном замке. Какая музыка ей нравилась. Она подробно описывала знакомых, свои беседы с ними — и, надо сказать, по оценкам экспертов-историков, темы этих бесед совершенно соответствовали принятым в тогдашних аристократических кругах. Она описывала свои отношения с молодым поклонником, неким графом Пфайфером, со своей польской кормилицей, мудрой старушкой, сыгравшей впоследствии определенную роль в судебном процессе против баронессы… Отец баронессы, как показали позднейшие исследования, так же как и отец Маргареты Барш, использовал девочку для удовлетворения своих низменных потребностей. Этот скандал, кстати, использовали на суде как аргумент против баронессы — утверждали, что она с дьявольской помощью искусно сплела сети для уловления родителя… Маргарета Барш описывала не только сам процесс, но и его кульминацию — очищение фон Лаузиц через огонь. Причем с мельчайшими подробностями — какая это страшная боль, как кипит под кожей жир, как сама кожа лопается от жара… Жуть, не правда ли?
Вирт знаком приказал Рубашову прекратить записывать.
— Во время первой госпитализации, — продолжил Боулер, — она объяснила врачам, что просто сжалилась над бездомной душой баронессы фон Лаузиц и позволила ей жить в своем теле. Потом Барш побывала и в других лечебницах — в Баутцене, в Гейдельберге, Штеттине… Началось даже не раздвоение, в растроение… расчетверение, и так далее, личности — сначала она была сынишкой лесничего, на следующий год — белошвейкой… Но Катерина фон Лаузиц все эти годы оставалась с ней. Персонал постепенно привык, и ее даже начали называть Катериной, а не Маргаретой. Впрочем, так оно и продолжается — здесь ее для краткости называют баронессой.
Женщина вдруг засмеялась и помахала кому-то в углу. Там стояло зеркало, но никого не было.
— Сейчас у нее, по-видимому, и другие расстройства, — заметил Вирт.
Боулер грустно кивнул.
— У нее для каждого из персонажей была своя, если так можно сказать, речевая характеристика, свой голос. Сын лесничего говорил на своем, простонародном языке, баронесса, как мы уже заметили, была настоящей баронессой, а белошвейка пришепетывала, как будто у нее был полный рот булавок. Наконец все эти голоса вытеснили ее собственный, и теперь вообще невозможно понять, что она хочет сказать.
— Могила, — вдруг воскликнула Маргарета, указывая на стетоскоп. — Могила!
И засмеялась тихим, очень печальным смехом.
— Раньше ее, возможно, сожгли бы на костре, точно, как баронессу фон Лаузиц. А что мы должны делать с такими созданиями сейчас? С одержимыми? Чередование горячих и холодных ванн? Инсулиновые шоки? Шансов не больше, чем, скажем, трясти мешочек с фишками для лото в надежде, что они расположатся по порядку, от единицы до девяноста девяти. Она неизлечима.
— Вопрос пользы, — сказал Вирт, листая историю болезни. — Может ли она быть нам полезна? И если будут рождаться такие же, как она — могут ли они когда-либо нам пригодиться? Ведь эти заболевания не так уж редко носят наследственный характер…
— Так же, как и с ведьмами, — заметил Боулер, — профессия ведьмы имела выраженные наследственные черты. По наследству передавалось умение видеть будущее, знания о болезнях… от матери к дочери. Сегодня мы их считаем умалишенными. Сегодня ведьмы сидят в сумасшедших домах. И что нам с ними делать?
Боулер вновь надел на женщину смирительную рубаху. Она не сопротивлялась, только кивала в сторону его стетоскопа и раз за разом повторяла: «Могила! Могила!»
— Господа, — сказал он, — у нас не так много времени. Мне хотелось бы показать вам еще парочку пациентов до отъезда.
Они направились к дверям. Пожилая женщина грустно покивала головой. Она хотела что-то сказать, но поток слов и понятий в ее сознании устроил, по всей вероятности, бешено крутящуюся карусель, и не так-то легко было выхватить из нее нужное.
— Я согласен с вами, Филипп, — пробормотал Вирт, идя по коридору, — все эти люди страдают, хотя снаружи это, может быть, и незаметно. И родственники их страдают, но никогда в этом не признаются.
— Разумеется, Вирт. Мы просто не имеем права забывать о страданиях. Их самих и родственников. Еще об одном мы просто обязаны говорить открыто — каких затрат это требует. Психиатрическая служба обходится государству в миллионы. За эти деньги мы могли бы выдать брачное пособие двадцати тысячам молодых пар, по десять тысяч рейхсмарок! Или построить полторы тысячи холостяцких общежитий. Или две тысячи новых квартир. Сто пятьдесят полевых госпиталей! Не забывайте, господа, — идет война.
На визитной карточке Вирта стояло «Управление лечебных заведений Т-4», но что это был за проект, Рубашов так и не мог понять. Что-то с психиатрией, настолько-то он соображал, в основном они посещали отделения для больных старческим слабоумием и хронических шизофреников. Но были и другие — монголоиды и эпилептики, больные паранойей и различными фобиями, были даже пациенты с военными психозами и контуженные. Он пытался сложить все это в систему, пока делал для Вирта записи или заходил с ним в управление госпиталем заполнить талоны на бензин и таблицы километража.
Может быть, они решили эффективизировать психиатрическое лечение? Или привязать государственный сектор к военному бюджету? Он точно не знал. Проект был засекречен. Множество запечатанных сургучом документов и засекреченных памятных записок. И Вирт был не особенно разговорчив.
Николай Дмитриевич начал уже думать, что судьба его сложилась неплохо. Мир уменьшился до нескольких элементарных водительских навыков, простейших секретарских поручений и тихого восхищения немецкими пейзажами — реками, озерами, степями, альпийскими красотами — каждую неделю они накручивали тысячи километров по Великому рейху, туда и назад, в бранденбургскую тюрьму строгого режима, где у Вирта была контора. Там же он по ночам проводил секретные совещания с чиновниками из Министерства здравоохранения. Проект был подчинен управлению, возглавляемому Боулером и Браком. Он иногда встречался с ними в поездках.
Обер-полицай Вирт был здоровый мускулистый мужчина с врожденной жестокой гримасой на физиономии, иной раз до полусмерти пугающей пациентов, особенно параноиков, о чем он искренне сожалел. Он измерял их черепа и уши точно так же, как Боулер когда-то измерял череп Николая Дмитриевича, и пытался успокоить, ласково похлопывая по спине. Он почти все время молчал. Сидел на заднем сиденье и заполнял бесконечные таблицы, иногда звонил по срочному делу в Берлин. «В стадии планирования, — вот и все, что он говорил о работе, — когда будет готово, вы это заметите сами».
И так они колесили по новым роскошным шоссе, а за окнами мелькали такие зеленые луга, такие умиротворяющие пейзажи, что Николаю Дмитриевичу трудно было представить, что где-то за горизонтом идет война.
Когда они посетили психиатрическую лечебницу в Гессене, шла вторая военная осень. Лечебница размещалась в старом монастыре на холме, у основания которого примостилась маленькая прелестная деревушка. В замке шел ремонт, больницу расширяли. Уже приступили к отделке гигиенических помещений — местная фирма взяла подряд на замену кафеля. В то утро, когда Вирт с Рубашовым приехали в лечебницу, один из слесарей заболел гриппом, и, поскольку с ремонтом почему-то очень торопились, Вирт приказал Рубашову помочь рабочим.
Он работал в моечной, пока Вирт совещался с Боулером, приехавшим для очередной инспекции. Они положили новый черно-белый кафельный пол, стены, тоже из кафеля, были совершенно белыми. Из подсобки протянули свинцовую перфорированную трубу и укрепили в стене, примерно в метре от пола. Йозеф, как его называли последние годы, ничего не имел против — ему было даже приятно поработать руками.
Через два дня все было готово. Боулер принес в качестве благодарности за хорошую работу пирожные, и они сидели на сверкающем новом полу, ели пирожные и разговаривали по душам. Все присутствующие принадлежали к счастливому племени освобожденных от фронта. Боулер и Вирт по причине важного задания в Т-4, а персонал в лечебнице — потому что их в порядке служебного перемещения командировали для наведения порядка в психиатрической службе.
Пришла зима. Немецкие равнины засыпало белым, искрящимся снегом. На войне ничего особенного не происходило — только англичане, запертые на своем жалком островке, как-то еще сопротивлялись. Вирт с чувством долга исполнял свои обязанности, поездок становилось все больше — иногда они отсутствовали целую неделю и более. Из Берлина пришли новые указания: больных переводить в более крупные больницы. Вышло предписание, по которому семьи, где имелись психически недоразвитые дети, обязаны заявить об этом властям. Что при этом имелось в виду — было не совсем ясно.
Мелькали пейзажи за окнами, мелькали недели. И если бы Рубашова спросили, как ему жилось эту зиму, он бы, скорее всего, улыбнулся. Судьба была милостива к нему; он слабо надеялся, что стрелка компаса удачи повернулась в другую сторону…
В середине апреля они снова приехали в Гессен, чтобы осмотреть новую лечебницу. Приехали и Боулер, и Брак, и еще один чрезвычайно скромный офицер в эсэсовском мундире по имени Брандт. Боулер пригласил их в зал ожидания в приемном покое. Стоял изумительный весенний день, вспоминал потом Рубашов. В больничном парке уже расцвели гиацинты, снег на крышах давно растаял. По небу то и дело пролетали стаи возвращающихся с зимовки птиц. Брак и Вирт перешептывались с застенчивым эсэсовцем, а Боулер угостил Рубашова сигаретой. Со двора донеслись крики — там остановились два автобуса, и оттуда вышли человек тридцать больных под предводительством двух медсестер.
Ну и компания, успел он подумать — слабоумные старики, дети, женщины, мужчины… там была и старая знакомая — красивая пожилая дама Маргарета Барш, заблудившаяся в тумане слов и понятий. «Ложка!» — с радостью узнавания произнесла она, указывая на стоявшие в приемном покое весы. Потом она дала новые названия чуть не всем находившимся в комнате предметам, поскольку в сознании ее все слова и все их значения сплавились воедино, а затем оказались отлитыми в новые формы, в тайный шифр, и ключ к этому шифру знала только она одна.
Больные плакали и держались друг за друга, словно ища защиты. Он обратил внимание, что одеты они были в одинаковые бумажные рубахи, а на запястьях были бирки с их данными. Боулер, помедлив немного, откинул занавеску в приемную, где их раздели, взвесили и что-то там измерили.
Йозеф Рубашов все слышал — стены были довольно тонкими. Он слышал и характерный звук магниевой вспышки — пациентов фотографировали в трех ракурсах, слышал он и дружелюбный голос Боулера, он сверял данные со списком, где стояли дата рождения и диагноз.
Больные вернулись в зал ожидания. Все они были совершенно голые, у некоторых на спинах — жирные синие кресты. Санитар открыл дверь в моечную — ту самую, где он когда-то клал кафель, и Брак проводил их туда. Они шли гуськом, мелкими шажками, пока все не скрылись из вида. Он оставил их стоять на сверкающем кафельном полу и закрыл за ними дверь, сказав несколько успокаивающих слов. Николая Дмитриевича вдруг затряс озноб, он ощутил внезапную волну страха и не мог понять его причину.
Они вошли в комнату для приема, где стоял Боулер, склонившись над какими-то бумагами. Брандт спросил Боулера, в чем смысл чернильных крестов, и Рубашов услышал спокойный ответ:
— Золотые зубы… мы отметили тех, у кого золотые зубы… и потом, некоторые из них представляют научный интерес.
Рубашов оцепенел. Он словно надышался хлороформом, между ним и окружающим миром возникла белесая полупрозрачная пленка. Сам не понимая, что делает, он открыл первую попавшуюся дверь. Там сидели два санитара перед утыканной флажками картой. Вокруг них стояло несколько урн, и они, надев перчатки, методично заполняли их золой из жестяных ведер. Откуда ни возьмись рядом с ним оказался Боулер, голос его звучал очень педагогично:
— Очень важно иметь как можно больше достоверных данных о пациентах… не так давно поступила рекламация от родственников; мы в официальном соболезновании написали, что он скончался от разрыва нагноившегося аппендикса, а выяснилось, к нашему ужасу, что ему удалили аппендикс много лет назад. Мы, конечно, вышли из положения — написали, что, по-видимому, произошла ошибка, вам послали не ту урну… И еще один случай — двое больных случайно оказались из одной и той же баварской деревни, и там вызвало подозрение, что оба они умерли от пневмонии. Но мы учимся на ошибках. Система с флажками разработана именно для того, чтобы избежать подобных ошибок. Мы теперь строго следим, чтобы земляки имели разные диагнозы…
Они зашли еще в одну комнату — тут за пишущими машинками сидели несколько машинисток; они писали тексты писем с соболезнованиями. Он не мог понять, зачем Боулер все это ему рассказывает, но потом сообразил, что тот обращается не к нему, а к Брандту. Боулер взял со стола бумагу и показал пальцем.
— При контакте с родственниками мы используем трехступенчатую систему. Сначала, чтобы исключить момент неожиданности, мы извещаем их, что больного перевели в другую лечебницу. Временно, конечно, — перестройка, ремонт, к сожалению, посещения в ближайший месяц-два невозможны, это просто невозможно организовать чисто практически… Потом телеграммой извещаем о кончине. Всегда называем причину, чаще всего воспаление легких, выражаем соболезнования и предлагаем забрать прах усопшего. И, наконец, посылаем урну с золой. У нас здесь есть и замечательный прозекторский зал, господин Брандт, цементный стол, дренирующие каналы, все по последнему слову, так что в наиболее интересных случаях проводятся вскрытия…
Он слышал только обрывки слов, слов, произносимых на языке настолько страшном, что он даже не до конца осознавал их значение; такого языка не существовало; его просто не могло существовать, это был язык, потерявший все человеческие черты:
— Нам интересны и патологические случаи… вы видите рельсы в крематорий… и тележки… к сожалению, дети в деревне пугают друг друга — смотри, а то в печку угодишь… в дальнейшем дикая эвтаназия совершенно исключена… нет-нет, инъекции скополамина обходятся слишком дорого… мы обещали персоналу устроить небольшой праздник после десятитысячного пациента — пиво, бутерброды…
Он больше не слушал. Что тут было слушать? Ничего не понятно, изуродованный синтаксис, пустая фонетика, слова, похожие на слова, но означающие что-то иное.
Он шел по длинным гулким коридорам, и за дверьми ему были слышны дикие крики, вой и молитвы запертых там людей. Он открыл подъезд и вышел в парк. Снега на газонах уже не было, повсюду пели птицы. Далеко в поле работали несколько крестьян. Садовник чистил лопату.
Он начал медленно спускаться к деревне, то и дело останавливаясь, чтобы вырвать. Потом споткнулся и упал. Поднявшись, принюхался: помимо запаха гиацинтов и влажной земли, в воздухе тонкой, но ощутимой струей плыл иной запах — удушливый едкий запах горелого человеческого мяса, отчего душа его исполнилась отчаянием.
Он огляделся, словно ожидал увидеть линию фронта — здесь, в мягких изгибах уже зазеленевших холмов, в этой мирной деревушке, в прекрасном Гессене; услышать залпы артиллерии, увидеть окопы, переполненные обугленными солдатскими телами… Или, может быть, костер, где жгут ведьм… Но он видел только дымовую трубу, из которой подымался дым, клочками разносимый ветром.
Слезы заливали ему лицо. Его снова начало рвать, и рвало до тех пор, пока рвать уже было нечем.
Что это за город, где он очутился, он не знал; город, один из многих на земном шаре, сожженные и разбомбленные дома, в руинах люди греются у костров. Ворота открылись, его втолкнули и оставили в темноте. Что это за язык? Польский… идиш… Он понял, что попал в гетто.
Стояла глубокая ночь. Он побрел по переулку. Везде ему попадались плачущие, нищие люди, дети дергали его за одежду, вымаливая кусок хлеба. Бормочущие призраки отделялись от темных стен и исчезали снова. Они были бесплотны, почти как скелеты.
— Рубашов? Что ты тут делаешь?
Он не сразу различил в темноте фигуру человека. Это был Виш.
— Кто мог подумать, что мы встретимся здесь… В аду… Как ты сюда попал, Рубашов?
Он не знал. Он ровным счетом ничего не знал. Он потерял сознание, а очнулся совершенно в другом месте.
— Впрочем, какая разница… Я хочу кое-что тебе показать.
Они двинулись в темноту. У фасадов разрушенных домов лежали трупы, дети ощупывали их карманы в надежде найти что-либо съедобное.
— Сюда загнали полмиллиона человек, — прошептал Виш. — На территорию в пару квадратных километров. Со всей Европы. Вавилон… Послушай только: они говорят на всех языках мира, плачут, жалуются и проклинают на всех возможных наречиях.
Они зашли в переулок. По-прежнему их окружали призраки. В канаве на корточках сидел раввин с мертвой девочкой на руках. На площади жгли костры, люди в лохмотьях жались к огню. Это была нищета, размеров которой невозможно было себе представить, непостижимая, средневековая нищета.
— Ты прав, Рубашов, — пробормотал Виш, словно прочитав его мысли. — Средневековье. Тьма… болезни, нужда, чахотка… колокола Судного дня и тени… тел давно не существует, это только тени на стене, увенчанной колючей проволокой…
Не смей это забывать, Рубашов! Нигде и никогда!
На задней улице продавали крыс. Они были освежеваны и подвешены за хвосты на стальной проволоке. Рядом ползла на четвереньках женщина, она повизгивала, как побитая собака, изо рта текла слюна.
— Они ютятся в подвалах, — сказал Виш, — в закопченных руинах, в каморках, на чердаках, в погребах, под лестницами, в церквях, синагогах и клоаках. Теснота ужасающая. Еды никакой нет, то, что проносят контрабандой, продают за бешеные деньги. Люди едят то, что находят в канаве. Выдирают последние золотые зубы, чтобы обменять их на кусок хлеба.
Ему показалось, что Виш говорит с ним, не разжимая губ. Словно бы он слышал его голос где-то внутри.
— Несколько километров стены… Шесть ворот, охраняемых солдатами. Живым отсюда никто не уходит. Мы в ловушке, Рубашов.
Он обратил внимание, что Виш плачет, плачет беззвучно, хотя и не скрывая. Где-то поблизости застрекотал пулемет, и на площадь выехал грузовик. В кузове стояли пьяные солдаты. Они палили направо и налево, но никто не обращал на них внимания, никто не пытался убежать.
Они протискивались сквозь толпы пошатывающихся бормочущих людей — от них пахло грязью и смертью.
— Есть еще такие, что надеются, — пробормотал Виш, по-прежнему не разжимая губ, — рассчитывают, что их пошлют на восток, ходят слухи о принудительных работах в России. Некоторые надеются, что вмешается наконец их всесильный Бог; вмешается и освободит их… К сожалению, они ошибаются…
Он замолчал. Кто-то дернул Рубашова за брюки так, что он едва не упал. Это была крошечная голая девочка.
— Скоро выпадет снег, — продолжал Виш. — Нет угля, нет дров, вообще никакого топлива, десятки тысяч просто замерзнут, потому что теплой одежды у них тоже нет… Каждое утро трупы складывают в штабеля на тротуарах… у них отрезают ягодицы, бедра… говорят, что торгуют человеческим мясом…
Виш повернулся к нему. Слезы ручьями бежали по его щекам. Николай Дмитриевич слышал теперь его голос совершенно ясно, он отдавался у него в душе, словно в пустой церкви. И вдруг Виш исчез, растворился у него на глазах, сделался прозрачным и исчез, словно его никогда здесь и не было…
Должно быть, он потерял сознание, потому что, когда открыл глаза, обнаружил себя в крытой повозке на окраине гетто. Старая цыганка быстро говорила что-то, обращаясь к нему, но он не понимал ни слова. Трупный запах был настолько силен, что его вырвало. Он не мог понять, существует ли он сам, Николай Рубашов, или он просто чья-то больная фантазия, чья-то искалеченная память.
Он, вспотев от ужаса, достал старый контракт — контракт был на месте. Старуха читала над ним бесконечные заклинания. Он снова потерял сознание, а когда очнулся, обнаружил, что сидит за накрытым белоснежной льняной скатертью столом в огромном зале, освещенном мерцающим светом сотен серебряных канделябров… в руках у него — столовый прибор из чистого золота, а на тарелке — золотисто-желтый подрагивающий пудинг. Он втыкает в него вилку, но пудинг вдруг оборачивается клубком червей, а скатерть — почерневшей человеческой кожей. За его спиной раздается дикий истерический хохот, и в зеркале он видит Боулера и Вирта в волчьем обличье.
Тут он опять проснулся и увидел, что перед ним, на прелестной зеленой, благоухающей полевыми цветами лужайке сидит Виш и играет на лютне. На нем потертый костюм и старинные круглые очки… он выглядит точно так, как его гость в начале века, это он, Рубашов узнал его. Николай Дмитриевич хочет задушить его, но тот превращается в маленький светящийся комочек и начинает порхать над лугом, словно горящая бабочка…
Когда он вновь пришел в себя, была уже ночь. Его бросало то в жар, то в холод, цыганка по-прежнему сидела рядом.
Он встал и, не говоря ни слова, исчез в ночи.
Неделями он бродил по гетто, без сна и отдыха. Он не мог понять, что все это значит, но смутно догадывался, все, что он видит перед собой — дело рук человека: неслыханное злодейство, как смертоносное излучение, исходит только от людей, и ни от кого более.
В гетто были бордели и рестораны, где контрабандисты танцевали под джазовые оркестры. Были и игорные дома, и бани, а в тайных магазинах за деньги можно было купить все. Проститутки рядами стояли вдоль тротуаров — обоего пола, готовые на все за кусок хлеба. Были даже кабаре, где вышучивалась жизнь в гетто, был отель для влюбленных — оазис в пустыне смерти: с деньгами можно купить себе хотя бы час забвения… Бандиты из других частей города прятались в гетто от полиции. Они тоже надевали повязки со звездой Давида — циничная шутка, порожденная безумной властью.
Он никогда этого не забудет: брошенный мальчонка, рыдающий в подъезде; сошедший с ума от голода раввин, бродящий между трупами и читающий кадиш;[34] он пробовал говорить с ними, пытался внушить им надежду… Но надежды не было. Только ему, Николаю Рубашову, суждено выйти отсюда живым, и, понимая это, он сгорал со стыда.
Как-то ночью он вдруг осознал, что его покинула вера. Бог умер для него, утонул в море страдания. Если Бог и это чудовищное зло могут существовать вместе, значит, Он не всемогущ. Если его представления о добре и зле разительно отличаются от человеческих, тогда что за смысл считать его Богом? Если его мораль непостижима, то это не тот Бог, которому он хотел бы служить.
Наконец зима кончилась. За несколько месяцев треть населения гетто погибла от холода и голода. Стала пробиваться первая трава, но цветов не было — изголодавшиеся люди съедали нераспустившиеся бутоны.
Летом из закрытых лагерей стали тысячами прибывать калеки и хронические больные. Свозили и евреев из других гетто. Все чего-то ждали, что-то было в воздухе — неужели может быть еще хуже? Это не укладывалось в сознании — хуже просто не могло быть. Ходили слухи настолько страшные, что ими делились только шепотом, по ночам. Говорили, что немцы построили огромные человеческие бойни, целые фабрики, где из людей будут варить мыло. Но до Николая эти слухи не доходили, потому что он только бродил, ночью и днем, не отдыхая и ни с кем не заговаривая.
Как-то вечером его остановила немая нищенка. Совсем молодая женщина, но цинга лишила ее волос и зубов, а постоянный неубывающий ужас взял в залог ее голос, оставив вексель в виде безумия. Она схватила его руку, словно хотела погадать, и тут же убежала.
Плача от стыда, он последовал за ней, протискиваясь в толпе оборванных нищих и проституток, она то и дело сворачивала в проходные дворы и наконец исчезла в полуразрушенном доме в восточной части гетто. Он последовал за ней в темноту и нашел ее в выкопанной в полу подвала землянке. Она дрожала, как зверек.
— Не бойся меня, — сказал он тихо. — Я буду тебя защищать.
Он остался с ней и утешал ее, пока она не заснула — тихо, как ангел. Потому что она и была ангелом, ангелом с давно забытых небес. Это был серафим, сошедший на землю, чтобы засвидетельствовать преступления человечества, но вместо этого сам лишившийся рассудка в этой империи страха и голода. Николай Дмитриевич полюбил ее. Чувство без всяких условий, без прошлого и будущего. Он любил ее, потому что она гибла, он знал это и не мог помешать. Потеря уже жила в нем, он знал, что теряет ее, и от этого любил еще сильнее. Потому что так было назначено в его жизни — он был осужден терять всех, кого любил, и всех, кого он терял, он любил вечно.
По ночам он лежал рядом с ней без сна слушал, как где-то внутри нее с часовым тиканьем распускается огромный цветок вечности. Она была своего рода Каспаром Хаузером,[35] у нее не было прошлого, она не знала, откуда пришла и как ее зовут. Она никого не знала, ее одиночество было совершенным.
Иногда он провожал ее через клоаки на другую сторону. Они шли подземными ходами, где по полу текли испражнения. Иногда им приходилось карабкаться на четвереньках, как зверям. Им то и дело встречались контрабандисты, проносившие в гетто еду или оружие — к этому времени начало зреть движение сопротивления. Тени бесшумно двигались в зловонной тьме — это был мир призраков.
Каждый раз в тайнике под мостом на другой стороне они находили мешочек с картошкой или фасолью. Он не знал, с кем у нее заключен такой договор, кто этот неведомый благодетель, кто поддерживал в ней жизнь. Он понимал, что и ей это неведомо, так же как и ему. Она действовала по неосознанному приказу утраченной памяти, памяти ее прошлой жизни.
В середине лета из гетто начали вывозить людей. В северной оконечности устроили временную железнодорожную станцию, людей грузили в поезда и увозили неизвестно куда. Снова пошли слухи, настолько жуткие, что люди не хотели верить. Опустевали квартал за кварталом, полиция и солдаты гнали людей прикладами к грузовым вагонам. Все время разыгрывались душераздирающие сцены, плачущих детей вырывали из материнских рук, стариков и немощных убивали на месте. Над гетто летали похожие на снежинки белые хлопья, но это был не снег. Это были перья из одеял, подушек и перин, вспоротых солдатами в поисках прячущихся узников. Каждый день вывозили тысячи человек. После отхода поезда воцарялась жуткая тишина.
Как-то он оставил немую девушку в подвале. Когда он вернулся, ее не было. Ее забрали.
Он пошел на станцию. Увиденное переполнило его сердце ужасом. Плетьми загоняли людей в товарные вагоны, захлебывающиеся яростным лаем собаки рвались с поводков. Людей не считали за людей — для солдат это была скотина. В стадах по тысяче и более голов их гнали к станции, ударами и пинками заполняли до предела вонючие вагоны, а когда уже не было мест, совали детей поверх голов. Потом вагон запирали и двери завязывали колючей проволокой. Умершим некуда было упасть — трупы стояли среди живых. Люди задыхались в немыслимой жаре, они умоляли о глотке воды, глотке воздуха. Испражнения, моча и кровь текли на шпалы сквозь щели в полу вагонов.
Самых слабых убивали на месте. Матери отчаянно звали своих детей. Пожилого мужчину забили прикладами на глазах у семьи. Многие теряли рассудок.
В этом аду он пытался найти девушку, он шел между рыдающими, умирающими, минуя охранников, давно потерявших представление о грани дозволенного, — они убивали так же машинально, как, скажем, люди потягиваются спросонья. Его увлекали потоки людей, многие плакали, другие хранили молчание, на них спускали собак, их подгоняли кнутами, дальше, дальше, к поезду, к вагонам… На какую-то секунду он потерял сознание от горя, а когда вновь очнулся, обнаружил себя уже в вагоне, где люди тряслись в смертном ознобе, молили о пощаде, выкликали имена родных или в тишине несвязно бормотали — возможно, читали последнюю молитву.
Это конец, подумал он. Это конец человечества. Оно никогда не опомнится после таких преступлений, ниже пасть невозможно; это конец, последний круг ада.
Но он ошибался. Это был еще не конец. Потому что то, что он увидел там, куда их привезли, превосходило все его представления о Зле. Зло было такого рода, что никакой Данте не мог бы его представить, никакой дьявол не мог бы такое изобрести. Слов, чтобы описать это, не было и нет. Это было дело рук человеческих — Ад на земле.