Георгиос Визиинос

С Георгиоса Визииноса началась греческая проза. Он так же, как и Александрос Пападиамандис, стоит особняком в греческой словесности. Его голос узнаваем с первых строк и не похож ни на кого из греческих прозаиков. Визиинос вообще ни на кого не похож.

Его проза колеблется между психологической прозой, детективом и клиническим медицинским анализом и самоанализом. В сущности, Визиинос возвращает литературный текст к изначальному состоянию, когда научный трактат, медицинское описание на уровне жанра не отличаются от поэтического текста, сливаясь в одно целое. Если бы он жил раньше, его называли бы «γιατροφυλόσοφος» — врач-философ.

Но возвращение, о котором идет речь, происходит на ином уровне. Высокий интеллектуал, ученик Вильгельма Вундта, профессиональный психолог и философ, знаток неоплатонизма и Плотина, Визиинос знает, что распутать загадку собственной души можно, лишь разобравшись в истории своей семьи и в собственном детстве. Почти все родные его умерли. И вот Визиинос осуществляет, по словам замечательного исследователя Панайотиса Мулласа, некию (гр. «νέκυια» — спуск в мир мертвых) — излюбленное занятие древних. Именно таким образом он надеется распутать клубок своей жизни и, возможно, уйти от смерти и безумия, которое дышит ему в затылок и в конце концов его настигает. Визииносу не нужно inferno Данте, ему вполне достаточно фамильного склепа и собственной души. И семейное кладбище, как замечает Муллас, предоставляет ему самые неограниченные возможности.

Биография Визииноса поразительна. Он один из немногих «греческих разночинцев», которые смогли после греческой революции преодолеть препятствия, отделявшие его от образования и социального успеха. Социальному лифту в Греции препятствовала диглоссия — на отвлеченные темы можно было рассуждать только на кафаревусе, а кафаревуса требовала специального образования. Но в судьбу Визииноса вмешались меценаты, и его талант получил совершенную огранку[49].

Георгиос Визиинос (урожд. Михаилидис) родился в 1849 году в городке Визия (тур. Vize). Отсюда и его псевдоним — Визиинос, т. е. уроженец Визии. Этот городок расположен в восточной Фракии — области, которая по Бухарестскому мирному договору 1913 года осталась в составе Османской империи. Город находится в 85 километрах на юго-восток от Стамбула и существует до сих пор, однако в XIX веке большую часть его населения составляли греки. В Восточной Фракии исторически сосуществует греческое, турецкое и славянское население, это настоящие Балканы, культура переходов и трансформаций, культура многоязычия и переключения кодов. Понятие толерантности было разработано на Балканах уже давно. И если понимать под толерантностью не просто уважение к человеческой личности, а способность восхищаться другим и признавать его право на «тайную свободу», то Визиинос, видимо, был самым балканским писателем.

Писатель происходил из очень бедной семьи, его отец был мелким разносчиком и умер, когда мальчику было 5 лет. Две сестры Визииноса умерли в раннем возрасте; один из братьев погиб при загадочных обстоятельствах. Истории этих смертей стали предметом тщательного анализа Визииноса и легли в основу его повестей.

Когда Георгиосу было 10 лет, родственники послали его к дяде в Константинополь. Там мальчик становится подмастерьем у портного. В 1862 году портной умирает, и до 1868 года семья теряет след Визииноса. В какой-то момент его исключительные способности и интеллект обращают на себя внимание богатого кипрского купца Янко Георгиадиса. Известно, что с 1868 года писатель живет в Никосии, на Кипре под покровительством Георгиадиса и архиепископа Софрония II. С 1870 года Георги-ос — певчий в церкви при монастыре Св. Прокопия. В это время он влюбляется в юную Элени Фисендзиди. Именно ей он посвящает свои первые литературные опыты, его стихи описывают пропасть между земной любовью и устремленностью к Богу. В 1872 году Визиинос сопровождает архиепископа в Константинополь и больше не возвращается в Никосию. Он поступает в Духовную семинарию на остров Халки (Принцевы острова) без обязательства принять сан.

Один из семинарских преподавателей, слепой поэт Илиас Танталидис, убеждает юношу не оставлять поэтического поприща и рекомендует Визииноса известному меценату Георгиосу Зарифису. Впоследствии именно Зарифис обеспечил Визииносу возможность учиться в лучших университетах Европы, он оказывал Визииносу поддержку до самой своей смерти. В 1873 году при поддержке Зарифиса Визиинос выпустил в Константинополе свой первый поэтический сборник. Как многие настоящие прозаики, он начинал с поэзии и долгое время воспринимал себя исключительно как поэта. Бросив семинарию, Визиинос перебрался в Афины, и, проучившись один год в Афинском университете, уехал в Германию, в Гёттинген, а затем в Лейпциг, где в 1875–1878 годах изучал философию и психологию. Он был учеником Вильгельма Вундта, философа и основоположника современной психологии. В 1881 году в Лейпциге Визиинос опубликовал свою докторскую диссертацию «Das Kinderspiel in Bezug auf Psychologie und Paedagogik» («Детская игра с психологической и педагогической точки зрения»). В этот период он много путешествует, наслаждается светской жизнью, активно участвует в жизни литературных кругов Парижа и Лондона.

С 1879 года Визиинос начал публиковать сказки в афинском журнале «Воспитание детей». В 1882 году в Афинах он сыграл главную роль в пьесе Димитрия Коромиласа, представленную при дворе.

Его первая повесть «Грех моей матери» («Το αμάρτημα της μητρός μου») была опубликован на французском языке в журнале «Новое обозрение» («La Nouvelle Revue») в Париже первого апреля 1883 года. Перевод (одобренный автором) приписывается маркизу де Сен-Илеру. Версия на греческом была опубликована через 15 дней в журнале «Гестия» («Εστία») в Афинах, где в 1884 году были напечатаны другие повести, в частности «Между Неаполем и Пиреем» («Μεταξύ Πειραιώς και Νεαπόλεως»), «Кто был убийцей моего брата» («Ποίος ήτον ο φονεύς του αδελφού μου») и «Единственное путешествие его жизни» («Το μόνο της ζωής του ταξείδιον»).

В 1884 году умирает Зарифис. В 1884-м, после смерти Зарифиса, Визиинос возвращается в Грецию и защищает в Афинском университете диссертацию «О философии прекрасного у Плотина». В Афинах Визиинос начал преподавать в гимназии. Годом позже его избрали доцентом на кафедре истории философии Афинского университета.

С 1885 по 1889 год Визиинос делит время между Афинами и родной деревней, где он купил шахту в тщетной надежде добыть золото и разбогатеть. Планы его не увенчались успехом и, видимо, уже предвещали надвигающееся безумие.

К этому времени Визиинос уже прославился как поэт и прозаик, но тем не менее чувствовал себя чужаком в литературных и академических кругах Афин. Трагедии и утраты ранних лет, головокружительная карьера от помощника портного до доктора философии, а также профессиональные и личные трудности привели к душевной болезни. Одержимый желанием жениться на 14-летней Бетине Фравасили, а также другими навязчивыми идеями, он провел остаток своих дней в психиатрической лечебнице. В больнице периоды бессвязности перемежались периодами ясности, он продолжал писать стихи и рассказы (его друзья опубликовали повесть «Москов-Селим» («Ο Μοσκώβ-Σελήμ») в журнале «Гестия» в 1894 году) и переводил произведения немецких поэтов. Сильное впечатление произвел на него Ибсен. Визиинос скончался в 1896 году.

Помимо стихотворений и детский рассказов, Визиинос написал семь повестей, которые прославили его имя. Это упомянутые выше «Грех моей матери», «Между Неаполем и Пиреем», «Кто был убийцей моего брата», «Единственное путешествие его жизни», «Москов-Селим», а также «Первомай» («Πρωτομαγιά») и «Последствия старой истории» («Αι συνέπειαι της παλαιάς ιστορίας»).

Действие обеих повестей, опубликованных в этом сборнике, разворачивается во Фракии и ведется от первого лица — героя, которого зовут Йоргис, что является сокращенной формой имени самого писателя. Герои этих повестей — члены семьи Йоргиса: в повести «Кто был убийцей моего брата» действие разворачивается вокруг убийства Христакиса, брата рассказчика, в «Грехе моей матери» — вокруг его матери. Не важно, насколько автобиографичны повести Визииноса, важно то, что, соприкоснувшись с европейской литературой, писатель, несомненно, понял следующее: опыт, который пережила его семья, является прекрасным материалом для литературного и психологического анализа. Вполне вероятно, что увлечение Визииноса психологией было обусловлено желанием понять, как семейные трагедии повлияли на его психику, а отношения рассказчика с его патологически одержимой матерью в обеих повестях — это, скорее всего, смесь детских воспоминаний и академических знаний о влиянии травматичных событий.

События, описанные писателем, разворачиваются в Визии и в Стамбуле. Автор совершенно не стремится к дистанции с происходящим. Времена, описанные в повести «Кто был убийцей моего брата», были тяжелыми для Османской империи. Произведение содержит отсылки к Русско-турецкой войне 1877 года, во время которой некоторые бои проходили на только что открывшихся путях Эдирне-Стамбул, пролегавших недалеко от Визии. Также в повести есть отсылки к движению османских младотурок, которые считали, что сохранение империи возможно только благодаря реформам и модернизации.

Проза Визииноса глубоко психологична. Его манера письма сразу узнаваема и своеобразна. Его стиль отличает большая сдержанность, даже сухость и какая-то медицинская точность. Фразы рубленые, он избегает длинных предложений, использует мало прилагательных. Все это очень напоминает медицинский или криминальный отчет. Очевидно, что основная задача писателя не создать определенное поэтическое настроение, а максимально точно охарактеризовать некоторую ситуацию или передать душевное состояние героя. Это своеобразная, завораживающая сухость очень напоминает манеру Стендаля, которого Визиинос, очевидно, много читал[50]. «Описывать вещи, не имеющие отношения к душевной жизни, мне скучно», — отмечал Стендаль.

При этом все истории, излагаемые Визииносом, до конца держат читателя в напряжении, и, собственно, даже финал не приносит совершенного просветления.

Писатель исходит из того, что большинство человеческих поступков загадочны и необъяснимы и что попытка понять мотивацию этих поступков часто приводит к неожиданным душевным последствия для того, кто пытается разобраться. Все истории Визииноса имеют неожиданную развязку: в конце каждой повести рассказчик осознает, что знание, которым он теперь обладает, заставляет его, а вместе с ним и читателя, пересмотреть свои прежние выводы, которые были основаны на неполном знании. Поскольку Визиинос хочет, чтобы читатель пережил этот непростой переход от незнания к знанию, он намеренно оставляет его в неведении до самого конца истории.

Во всех случаях переход самого рассказчика от ложных иллюзий (обычно в детском возрасте) к осознанию истинной ситуации (обычно во взрослом возрасте) происходит благодаря пространному рассказу какого-нибудь третьего персонажа. Как сказано выше, языком художественной литературы в этот период была кафаревуса. В основном повествовании Визиинос не отходит от этой нормы, но в диалогах и репликах персонажей он использует народный язык (димотику), часто при этом обращаясь к своей деревни и Восточной Фракии. Разница между этими двумя нормами, которую очень сложно передать при переводе на русский язык, показывает культурную пропасть между образованным взрослым Йоргисом (и, возможно, самим Визииносом) и окружением, в котором он вырос.

Персонажи, рассказывающие Йоргису свои истории, видят в своей «исповеди» очищающий и терапевтический эффект: она освобождает их от бремени знания и эмоций, связанных с пережитой психологической травмой. В конце каждой повести Йоргис оказывается единственным, кто знает разгадку тайны, и чувствует себя обремененным этим знанием. Поэтому он и делится этими историями во многом с терапевтическими целями, чтобы придать им стройность и избавиться от ответственности единственного свидетеля. В обеих повестях рассказчик, а вместе с ним и читатель, остается в конце с неразрешенной моральной головоломкой. Что именно представлял собой грех его матери? Кто в самом деле был ответственным за убийство его брата? Эти вопросы Йоргис не может задать своей матери, и в обоих случаях рассказчик приходит к заключению, что на них невозможно ответить.

Поразителен гуманистический пафос повестей Визииноса. Английский исследователь и переводчик Питер Макридж отмечает, что главной темой повестей Визииноса является сострадание. Мать, которая поклялась отомстить убийце своего сына, сублимируя свою страсть, проявляет необычайное сочувствие к турку Кямилю, фактически воспринимает его как сына. И сам рассказчик жалеет Кямиля и симпатизирует ему.

Интересно, что в начале повести «Кто был убийцей моего брата» Йоргис неприязненно относится к туркам, но после соприкосновения с отдельными персонажами (с Кямилем и его матерью) он начинает сочувствовать их положению. Его изначальное отношение, порожденное неведением и предубеждением, кардинально меняется с течением повествования. Визиинос описывает турецких персонажей, сопереживая им, не как маски комедии дель-арте, а как страдающих и по-настоящему обаятельных людей.

Феномен Визииноса, видимо, в том, что он не просто был разнообразно одарен — множественность его талантов находит выражение в совершенной амальгаме. И в психологии, и в философии, и в литературном творчестве он фактически развивает одну тему. Это не просто метаморфозы и взаимные переходы fiction и non-fiction, это волшебный сплав, одна мучительно прекрасная музыкальная тема, проходящая через все его сочинения, — тема детства, которую он воспринимает как потерянный рай. Тексты Визииноса повествуют о тех, кто потерял этот рай, а главное, о тех, кто никогда не смог его обрести, о детях, не знавших детства, о себе самом. Очень важно, что этот потерянный рай един. Отсюда немецкая диссертация Визииноса на тему психологии детских игр, его постоянные занятия детской литературой. Отсюда, видимо, и его одержимость детской прелестью, которая погружает его в безумие и в конце концов убивает.

Увлеченность философией Плотина имеет тот же источник. Все литературное творчество Визииноса, его склонность к самоанализу можно рассматривать как комментарий к его пониманию Плотина. Заметим, что эллинистический мир III века, Римская империя, в котором жил Плотин, стояли на пороге катастрофы, так же как и Османская империя XIX века, в которой жил Визиинос. И они оба искали выход в интроспекции, в поисках божественного света внутри себя.

Природа чувственной красоты, по Плотину, — лишь слабая тень высшей идеи красоты. В своем комментарии к философии Плотина Бертран Рассел пишет следующее: «Для нас возможно познать Божественный Разум, который мы забываем по собственной воле. Чтобы познать Божественный Разум, мы должны изучить собственную душу, когда она наиболее богоподобна: мы должны отрешиться от тела и от той части души, которая формирует тело, и от “чувств с желаниями и импульсами и всеми подобными тщетными чаяниями”, — и то, что после этого останется, и есть образ Божественного Интеллекта»[51].

Очевидно, расспрашивая и выслушивая своих героев, Визиинос пытался воспроизвести описываемую Плотином процедуру. Возможно, он зашел в этих попытках слишком далеко. Но мы не вправе его винить.

Ф. А. Елоева, А. М. Резникова

Грех моей матери

У нас была только одна сестра — Анньо. В нашей маленькой семье все души в ней не чаяли. Но больше всех — наша матушка. За столом она всегда сажала ее подле себя и выбирала для нее самые лакомые кусочки. Нас она одевала в одежду покойного отца, для Анньо же обычно покупала новую. И учиться она ее не заставляла. Если та хотела, то ходила в школу; если нет, то оставалась дома. Нам же это ни за что не дозволялось.

Несомненно, такое особое отношение могло зародить пагубную ревность у других детей, тем более у маленьких, какими в то время были я и два других моих брата. Но мы знали, что в глубине души мать любила всех своих детей одинаково и беспристрастно и что такое отношение являлось лишь внешним проявлением сострадания к единственной в нашем доме девочке. И мы не просто безропотно мирились с проявляемым к ней особым вниманием, но и сами, как могли, заботились о ней.

Ведь Анньо, единственная наша сестра, была, к несчастью, с самого раннего возраста болезненной и слабой. И даже наш младший брат, лишившийся отца еще в утробе матери и потому больше других заслуживающий материнского внимания и любви, даже он уступил свои права сестре и сделал это с радостью, ведь Анньо не проявляла по отношению к нему ни высокомерия, ни какого-либо соперничества. Она также была очень нежна к нам и горячо нас любила. И, как ни странно, эта нежность вместо того, чтобы постепенно угасать, только усиливалась.

Я помню ее большие и черные глаза, сросшиеся дугой брови, казавшиеся еще чернее на ее бледнеющем лице. Лицо Анньо, от природы мечтательное и грустное, начинало сиять какой-то нежной радостью, как только мы все собирались подле нее. Обычно под подушкой она хранила фрукты, полезные лакомства, которые приносили ей соседки, и раздавала их нам, когда мы возвращались из школы. Но всегда делала это украдкой. Ведь матушка серчала на нас и не терпела, когда мы съедали то, что предназначалось ее больной дочери.

И все же состояние Анньо только ухудшалось, и наша матушка все больше посвящала себя ей. После смерти отца она не выходила из дому. Ведь наша мать овдовела совсем молодой и старалась не злоупотреблять свободой, которой даже в Турции пользовались многодетные матери. Но как только Анньо тяжело заболела, матушка отбросила все приличия. Прослышав, что кто-то перенес похожую болезнь, она бежала к нему узнать, как он вылечился. Если у какой-то старухи имелось снадобье удивительной целительной силы, наша мать спешила купить его. Как только в нашу деревню заезжал какой-нибудь странный на вид или известный своими знаниями человек, она тут же спрашивала его совета, ведь, по мнению простых людей, грамотные знают все на свете. И под личиной бедного путешественника скрываются порой загадочные создания, обладающие сверхъестественными силами.

Местный толстый цирюльник приходил к нам без спросу, чувствуя себя хозяином положения, поскольку он слыл единственным врачом во всей нашей округе. Увидев его, я должен был бежать к лавочнику. Ведь цирюльник никогда не подходил к больной, не опрокинув перед этим пару шкаликов ракии.

— Старый я уже, голубушка, — говорил он моей теряющей терпение матери, — старый. Коли не дерябну маленько, то мои глаза плохо видят.

И скорее всего, он говорил правду. Ведь чем больше он пил, тем легче мог различить, какая из куриц в нашем дворе самая упитанная, чтобы, уходя, прихватить ее. Моя матушка, хотя уже давно не верила в его снадобья, все же платила цирюльнику исправно и безропотно: либо она не желала огорчать его, либо делала это потому, что он часто утешал ее, утверждая, что больная вот-вот выздоровеет и его снадобья ей помогут.

Здесь он, к сожалению, лукавил. Состояние Анньо хоть медленно и незаметно, но все же ухудшалось. И из-за этой затяжной неведомой болезни наша матушка стала сама не своя.

Всякая хворь, неизвестная народу, считается обыкновенным недугом, только если она быстро поддается обычному лечению или же приводит к скорой смерти. Но как только болезнь затягивается на долгие годы, ее тут же начинают объяснять сверхъестественными причинами и говорить о ее демоническом происхождении. Больной, должно быть, побывал в нехорошем месте. Переправился ночью через реку, где в тот момент незримые нереиды водили свои хороводы. Или ему перешла дорогу черная кошка, являющаяся, на самом деле, перевоплощенным сатаной.

Моя матушка была, скорее, набожной, нежели суеверной. Она питала отвращение к подобного рода предрассудкам и, боясь нагрешить, отказывалась прибегать к магии, когда ей это предлагали. Кроме того, священник на всякий случай уже прочел над больной заклинательные молитвы. Но затем матушка изменила свое мнение. Состояние больной ухудшалось. Материнская любовь победила боязнь греха. Религия должна была примириться с суевериями.

Она повесила на грудь Анньо рядом с крестиком амулет с загадочными арабскими словами. Святая вода сменилась заклинаниями, и за молитвами священников последовали колдовские обряды. Но все было тщетно. Девочке становилось все хуже, и наша матушка менялась на глазах. Казалось, она совсем позабыла об остальных детях. Она и понятия не имела о том, кто нас кормил, кто нас умывал, кто нас, мальчиков, одевал. Одна старуха из деревни Софидес, давно жившая у нас дома, присматривала за нами, насколько ей это позволял ее мафусаильский возраст.

Порой мы не видели нашу мать целыми днями. То она шла привязывать к каком-нибудь чудотворному предмету лоскут с одежды Анньо, надеясь, что вместе с ним отвяжется и зло от несчастной девочки, то отправлялась на праздник в ближайшую церковь и несла туда свечу из желтого воска, собственноручно отлитую, высотой в рост больной. Однако ничто не помогало. Болезнь нашей несчастной сестры была неизлечимой.

Когда все средства и лекарства были испробованы, мы прибегли к крайней в подобных случаях мере. Моя матушка принесла исхудалое тело дочери в церковь. Мы вместе со старшим братом несли следом подстилки, которые расстелили на влажных и холодных плитах, перед иконой Богоматери, и уложили на них драгоценнейший предмет наших забот, нашу единственную сестру!

Все вокруг говорили, что в нее вселился демон. Моя мать также отбросила всякие сомнения, и даже сама больная в это поверила.

Итак, она должна была провести сорок дней и ночей в церкви, пред святым алтарем, пред Матерью Спасителя, вверенная их милости и состраданию, чтобы спастись от сатанинского недуга, который, угнездившись в сем нежном древе жизни, безжалостно подтачивал его. Сорок дней и ночей. Ведь именно столько способно выдержать невероятное упорство бесов в невидимой борьбе с божественной благодатью. Спустя сорок дней зло сдается и с позором отступает. И конечно, существует много рассказов о том, как тело больного содрогается в час последней битвы, как больные видят быстро отступающего врага, принявшего странный облик, когда выносят святые дары или когда читается «Со страхом Божиим».

Счастлив тот, кто находит достаточно сил пережить потрясения этой битвы. Слабых же сокрушает величие происходящего с ними чуда. Но они ни о чем не жалеют. Ведь даже если они теряют жизнь, то, по крайней мере, спасают самое ценное. Они спасают свою душу.

Вероятность такого исхода повергла нашу матушку в ужасное беспокойство, и после того, как мы разместили Анньо в церкви, она начала заботливо расспрашивать дочь о ее самочувствии. Казалось, что святость места, вид икон, благоуханный фимиам благотворно повлияли на ее меланхоличное расположение духа. Ведь наша сестра как будто сразу ожила и начала ребячиться вместе с нами.

— С кем из них двоих ты хочешь поиграть? — нежно спросила ее матушка. — С Христакисом или Йоргисом?

Больная бросила на мать косой, но очень выразительный взгляд и, будто бы порицая ее за равнодушие к нам, ответила медленно и четко:

— С кем из них двоих? Мне нужны все. Я хочу, чтобы здесь были все мои братья, все до одного.

Моя матушка смутилась и замолчала.

Через некоторое время она привела в церковь нашего младшего брата, но лишь в тот первый день.

Вечером она отправила домой двух сыновей и оставила подле себя только меня. Я до сих пор помню, какое огромное впечатление произвела на мое детское воображение первая ночь в церкви. Тусклого света от стоящих перед иконостасом лампадок едва хватало, чтобы осветить его и несколько ведущих к нему ступенек, и таким образом создавался полумрак, более зловещий и пугающий, чем полная темнота. Всякий раз, когда пламя свечи начинало колыхаться, мне казалось, что святой на висящей передо мной иконе оживает и движется, пытаясь разломать оклад и сойти на землю в широком багряном одеянии, с нимбом над головой, повернув ко мне бледное безмятежное лицо и глядя на меня пристальным взглядом. Всякий раз, когда холодный ветер начинал завывать в высоких окнах, дребезжа витражами, я думал, что это мертвые с церковного кладбища карабкаются по стенам, желая проникнуть внутрь. И, дрожа от страха, порой я видел напротив себя скелет, протягивающий свои бесплотные руки, дабы погреть их над огнем. Но несмотря ни на что, я не подавал признаков беспокойства. Ведь я любил сестру и, конечно же, считал за честь оставаться подлее нее и нашей матушки, которая, без сомнения, отправила бы меня домой, узнай она о моих страхах.

И последующими ночами я с вынужденной стойкостью проживал все те же ужасы и с готовностью исполнял свой долг, стараясь завоевать расположение матери.

По будням я зажигал огонь, приносил воду и прибирался в церкви. По праздникам и по воскресеньям, во время утрени, я держал сестру за руку, когда она стояла под Евангелием, пока священник читал его за открытыми Царскими Вратами. Во время службы я расстилал на полу шерстяное одеяло, куда больная ложилась лицом вниз, и над ней проносили Святые Дары. Когда оканчивалось богослужение, я подносил к северным вратам подушку, чтобы сестра могла встать на колени, и священник покрывал ее голову ризой[52] и осенял лицо крестом с помощью копия, шепча «Распеншуся Тебе Христе, погибе мучительство, попрана бысть сила вражия» и тому подобное.

Лицо моей сестры при этом оставалось меланхоличным и бледным, походка медленной и неуверенной, что вызывало жалость у прихожан, которые, увидев Анньо, начинали молиться о ее выздоровлении. Выздоровлении, которое так и не наступало. Напротив, влажность, холод, непривычная обстановка и поистине страшные ночи, проведенные в храме, только усугубили болезнь нашей сестры, состояние которой начало вызывать серьезные опасения. Моя мать это поняла и даже в церкви стала проявлять печальное безразличие ко всему, что не имело отношения к ее дочери. Она более ни с кем не разговаривала, только с Анньо или же со святыми, которым она молилась.

Однажды я незаметно приблизился к матушке, когда она, стоя на коленях, рыдала перед иконой Спасителя:

— Кого хочешь забери, — умоляла она, — только оставь мне мою девочку. Я вижу, это должно произойти так или иначе. Ты вспомнил мой грех и решил забрать у меня ребенка, чтобы наказать меня. На все Твоя воля, Боже!

После нескольких секунд глубокого молчания, во время которых было слышно, как ее слезы капают на пол, она вздохнула всей грудью и, немного поколебавшись, добавила:

— Я положила к Твоим ногам двух своих сыновей… только оставь мне девочку!

Когда я услышал ее слова, по моему телу пробежала ледяная дрожь и в ушах раздался гул. Дальше я это слушать не мог. Тут я увидел, как матушка, сраженная страшной тревогой, рухнула без сил на мраморный пол, но вместо того, чтобы броситься к ней на помощь, я воспользовался моментом и словно обезумевший выбежал из церкви, крича, как будто меня пыталась схватить Смерть, ставшая зримой.

Мои зубы стучали от страха, а я все бежал и бежал. И сам того не осознавая, оказался очень далеко от церкви. Тогда я остановился, чтобы перевести дух, и решился оглянуться назад. Меня никто не преследовал. Я потихоньку начал приходить в себя и задумался.

Я перебирал в памяти все те моменты, когда проявлял нежность и заботу по отношению к матушке. Попытался вспомнить, может, я в чем-то провинился перед ней, может, чем-то обидел, но так ничего и не вспомнил. Наоборот, я понял, что, как только родилась наша сестра, меня не просто перестали любить, как мне этого хотелось, но мной начали пренебрегать все больше и больше. Размышляя, я, кажется, понял, почему отец тогда называл меня «мой обделенный». И мне стало так обидно, что я разрыдался. «Ох, — повторял я, — моя матушка не любит меня, я ей не нужен! Я больше ни за что на свете не пойду в церковь!» И в отчаянии я направился к нашему дому.

Моя мать почти сразу же последовала за мной вместе с больной. Ведь священник, напуганный моими криками, вошел в церковь и, увидев Анньо, посоветовал матушке перенести ее.

— Бог велик, дочь моя, — сказал он ей, — и Его милость распространяется на весь мир. Если суждено, чтобы Он вылечил твою дочь, то Он ее вылечит и в вашем доме.

Несчастная женщина послушала его! А ведь это обыкновенные слова, которые произносит священник, желая отослать домой умирающих, чтобы те не отошли в мир иной прямо в церкви и не осквернили священное место.

Когда я вновь увидел матушку, она была печальной как никогда. Но со мной вела себя очень любезно и нежно. Она обнимала меня, ласкала и постоянно целовала, будто пытаясь искупить свою вину. Однако тем вечером я не мог ни есть, ни спать. Я лежал на тюфяке, закрыв глаза, но при этом прислушиваясь к каждому движению матушки, по обыкновению сидевшей у изголовья больной. Было около полуночи, когда она стала ходить туда-сюда по комнате. Я думал, что сейчас она постелет себе, но я ошибся. Ведь вскоре она села и начала тихонько причитать.

Это было причитание по нашему отцу. До болезни Анньо мама часто его повторяла, однако, после того как сестра заболела, я ни разу его не слышал.

Это причитание по заказу моей матери сочинил один цыган-оборванец на смерть нашего отца. Сей цыган был известен в наших краях своими искусными стихотворными импровизациями. Кажется, я до сих пор вижу перед собой его черные сальные волосы, маленькие горящие глазки и открытую волосатую грудь. Он сидел в нашем дворе у ворот, окруженный медной посудой, которую он собирал для лужения. И, склонив голову на плечо, напевал свою печальную песнь под жалобные звуки трехструнной лиры. Перед ним стояла матушка, держа на руках Анньо, и внимательно слушала его со слезами на глазах. Я же крепко держал ее за подол юбки и прятал свое лицо в складках, ведь насколько приятными были звуки, настолько страшным мне казался вид певца-дикаря.

Заучив эту печальную песнь, мать развязала свой платок и достала оттуда для цыгана 20 курушей двумя монетами — тогда у нас было достаточно денег. Затем она предложила ему вино, хлеб и всякую еду, что была под рукой. Пока он ел, мать наверху повторяла вслух траурную песнь, дабы сохранить ее в памяти. И казалось, что она ей очень понравилась. Ведь когда цыган собрался уходить, она бросилась к нему и отдала шаровары нашего отца.

— Успокой Господь душу твоего мужа, женщина! — в изумлении произнес сочинитель и, взвалив на себя медную посуду, пошел со двора.

И вот эту самую траурную песнь пела той ночью моя матушка. Я слушал ее, и по моим щекам медленно текли слезы, но я не решался пошевелиться. И вдруг я почувствовал благоухание фимиама!

— Ох, — воскликнул я, — наша бедная Анньо умерла! И тут же соскочил с кровати.

И тогда я увидел нечто очень странное. Больная все еще тяжело дышала. Рядом с ней лежала мужская одежда, разложенная по порядку. Справа находилась скамья, покрытая черной тканью, на ней стоял сосуд с водой и по обе стороны от него две зажженные свечки. Моя мать, стоя на коленях, кадила эти предметы, наблюдая за поверхностью воды. Я, должно быть, побледнел от страха. Ведь, увидев меня, она тотчас начала меня успокаивать.

— Не бойся, мой мальчик, — сказала она загадочным тоном. — Это одежда твоего отца. Иди сюда, попроси его, чтобы он пришел и исцелил нашу Анньо.

И она поставила меня на колени подле нее.

— Папенька, забери меня, и пусть Анньо поправится! — воскликнул я, рыдая. И взглянул с укором на свою мать, показав ей тем самым: я знаю, она хочет, чтобы я умер вместо сестры. Я, неразумный, не понимал тогда, что таким образом лишь довожу ее до отчаяния! Надеюсь, что она простила меня. Я был тогда очень маленьким и не понимал, что творится у нее на душе.

После нескольких секунд глубокого молчания матушка вновь начала кадить предметы и сосредоточила все свое внимание на воде в широком сосуде, стоявшем на скамье. Вдруг маленький мотылек, летавший вокруг него, дотронулся крыльями до воды и немного потревожил ее поверхность. Мама благочестиво наклонилась и перекрестилась, как в церкви, когда несут Святые Дары.

— Перекрестись, сынок! — прошептала она в большом волнении, не решаясь поднять глаз.

И я невольно послушался. Когда мотылек скрылся в глубине комнаты, моя мать вздохнула, поднялась и, наблюдая с любовью и трепетом за движением мотылька, сказала мне веселым и довольным тоном: «Это пролетела душа твоего отца!» Затем она немного отпила воды и дала ее мне. Тогда я вспомнил, что матушка и раньше поила нас из подобного сосуда, когда мы только просыпались. Я вспомнил, что потом она целый день пребывала в веселом и жизнерадостном настроении, как будто находилась в состоянии невероятного загадочного блаженства.

Как только она напоила меня, то подошла с сосудом в руках к кровати Анньо. Больная не спала, но находилась в полудреме. Ее веки были наполовину прикрыты; при этом казалось, что из ее глаз лилось какое-то странное сияние. Матушка аккуратно приподняла тщедушное тело девочки. Поддерживая ее одной рукой за спину, она поднесла к ее сухим губам сосуд.

— Давай, доченька, — сказала она ей. — Выпей немножко водички, и тебе сразу полегчает.

Больная не открывала глаз, но, казалось, услышала голос матери и поняла ее слова. Ее губы озарила милая и нежная улыбка. Затем она выпила несколько капель целебной воды. Как только она сделала глоток, глаза ее открылись и она попыталась вздохнуть. С губ сорвался тихий стон, и девочка вновь рухнула в объятия матери.

Бедная наша Анньо! Ты освободилась от своих страданий!

Многие осуждали матушку за то, что, пока другие женщины во весь голос оплакивали нашего отца, она лила обильные слезы в молчании. Несчастная просто боялась, что ее неправильно поймут, боялась переступить границы скромности, подобающей молодой девушке. Ведь, как я уже говорил, наша матушка овдовела совсем юной.

Когда же умерла наша сестра, матушка была немногим старше. Но теперь она не думала о том, что скажут другие, услышав ее отчаянные рыдания. Люди со всей округи собрались, чтобы утешить ее. Но скорбь ее была безутешной.

— Она помешается, — говорили те, кто наблюдал, как она, склонившись у двух могил, оплакивает нашу сестру и отца.

— Она оставит их на произвол судьбы, — говорили другие, встречая нас на улице, заброшенных и неухоженных.

Понабилось время, понадобились наставления и упреки со стороны церкви, чтобы матушка пришла в себя, вспомнила про своих живых детей и вернулась к домашним обязанностям. И тогда она осознала, до чего нас довела долгая болезнь нашей сестры.

Все деньги мы потратили на врачей и лекарства. Ковры и половики, которые матушка выткала своими собственными руками, она или продала за бесценок, или отдала в качестве вознаграждения колдунам да магам. Другие ковры у нас украли, воспользовавшись творившимся в нашем доме беспорядком. Вдобавок у нас закончился корм для животных, и нам больше не на что было жить.

Однако это не напугало матушку, а напротив, придало ей еще больше энергии. Казалось, она стала сильнее, чем была до болезни Анньо. Она умерила или, точнее, спрятала свою скорбь. Преодолела робость своего возраста и пола и, взяв в руки мотыгу, начала подрабатывать, как будто никогда и не знала беззаботной жизни в достатке.

Долгое время матушка добывала нам хлеб в поте лица. Поденный заработок был невелик, а наши нужды большими, однако она не позволяла никому из нас помогать ей. Каждый вечер у очага мы обсуждали планы на будущее. Наш старший брат должен был научиться ремеслу отца, чтобы занять в семье его место. Я же собирался отправиться на чужбину на заработки. Но перед этим мы должны были научиться грамоте и окончить школу. Ведь, как говорила наша матушка, человек неграмотный словно дубина неотесанная.

Наше положение стало особо тяжким, когда в стране началась засуха и подскочили цены на продукты. Но вместо того, чтобы впасть в отчаяние из-за недостатка еды, наша матушка привела в дом еще одного ребенка, девочку, которую она после многих попыток наконец смогла удочерить.

Это событие скрасило нашу скучную и суровую жизнь. Само удочерение стало настоящим праздником. В первый раз матушка нарядилась и повела нас в церковь чистыми и причесанными, как будто мы шли причащаться. После службы мы все встали перед иконой Христа, перед собравшимся народом и настоящими родителями девочки; матушка взяла ее из рук священника, пообещав во всеуслышание, что будет любить и растить ее, как если бы она была плоть от ее плоти и кровь от крови.

Ее вхождение в наш дом стало по-настоящему величественным и в какой-то степени триумфальным. Впереди шли первый старейшина деревни и наша матушка вместе с девочкой, за ними следовали мы. Наши родственники и родственники нашей новой сестры проводили нас до двора. Там старейшина высоко поднял девочку и показал ее собравшимся. Затем он громко спросил:

— Кто из вас является родственником или родителем сей девочки больше, чем Деспиньо Михальесса и ее семья?

Отец девочки был бледен и грустно смотрел перед собой. Его жена плакала, опустив голову ему на плечо. Матушка дрожала от страха, как бы кто ни воскликнул: «Я!», разрушив тем самым ее счастье. Но никто не отозвался. Тогда родители девочки поцеловали ее в последний раз и удалились со своими родственниками. Наши родные вместе со старейшиной вошли в дом и были нами радушно приняты.

С этого дня матушка начала окружать приемную дочь такой заботой, какой мы, пожалуй, не удостаивались в ее возрасте и в более счастливые времена. И когда я впоследствии покинул отчий дом, скитаясь по чужбине, а мои братья, не высыпаясь, надрывались в мастерских, чужая девочка царствовала в нашем доме, как будто он был ее собственным.

Небольших заработков моих братьев вполне хватало на то, чтобы облегчить жизнь нашей матушки, и они отдавали ей деньги. Но она их не тратила, а откладывала на приданое дочери и продолжала работать, чтобы прокормить ее. Я тогда был очень далеко и на протяжении многих лет не знал, что происходит у нас дома. Прежде чем я вернулся, моя приемная сестра выросла, возмужала, получила приданое и была сосватана, будто бы настоящий член нашей семьи.

Ее свадьба, которую, как казалось, специально поспешили сыграть, стала невероятным счастьем для моих братьев. Они, бедные, с облегчением вздохнули, сбросив наконец это бремя. И были правы. Ведь девушка, которая никогда не питала к ним сестринскую любовь, в конце концов проявила неблагодарность по отношению к женщине, окружившей ее такой любовью, которая редко выпадала родным детям.

Итак, у моих братьев была причина для радости и повод думать, что эта история послужила уроком для нашей матушки. Тем более неожиданным стало для них то, что через несколько дней после свадьбы она пришла домой, нежно держа в своих объятиях еще одну девочку, на этот раз в пеленках!

— Бедняжка! — сказала матушка, нагнувшись с умилением над младенцем. — Она осталась без отца еще в утробе матери. Та тоже померла вскоре после ее рождения и оставила девочку полной сиротой!

И, в какой-то степени довольная таким трагичным стечением обстоятельств, она торжественно продемонстрировала застывшим от изумления сыновьям свой трофей. Сыновье уважение было великим, и авторитет матери — неоспоримым, но все же мои бедные братья выказали разочарование и не преминули осторожно попросить матушку, чтобы та позабыла об этой затее. Но она оставалась непреклонной. Тогда они отказались помогать ей деньгами. Но это тоже не подействовало.

— Ничего мне от вас не надо, — говорила матушка, — я буду работать и растить ее, как растила вас. И когда мой Йоргис вернется с чужбины, он даст за нее приданое и сосватает ее! Так оно и будет! Мой сынок обещал. «Я, мама, буду кормить тебя и твое приемное дитя». Да-да, так он мне и сказал, благослови его Господь!

Это я был Йоргисом. И я действительно давал ей такое обещание, но очень давно: в то время, когда матушка работала, чтобы прокормить нас и нашу приемную сестру. Я сопровождал мать в свободное от уроков время, играя рядом с ней, пока она, нагнувшись, копала. Однажды, прервав работу, мы пошли с полей домой, чтобы избежать невыносимого зноя, от которого у мамы закружилась голова. По дороге мы попали под сильнейший ливень, один из тех, что обычно случаются в наших краях после чрезмерной жары — или пекла, как ее называют мои земляки. Мы уже подходили к деревне, но нам надо было перейти бурную реку, переполненную дождевой водой со стремительным течением. Мама хотела посадить меня на плечи, но я отказался.

— У тебя все еще кружится голова, — сказал я ей. — Ты уронишь меня в воду.

И я закатал штаны и быстро вошел в реку, прежде чем мать успела меня схватить. Я верил в свои силы больше, чем следовало. Но только я подумал о том, чтобы отступить, как мои колени подкосились, ноги потеряли опору и река, опрокинув меня, понесла по течению, словно ореховую скорлупу. Все, что я помню, — душераздирающий крик ужаса. Кричала моя мать, бросившись в воду спасать меня.

Чудо, что мы с ней вместе не утонули. Ведь у этой реки была дурная слава в наших краях. И если о ком-то говорят «его забрала река», то имеют в виду эту самую реку.

И все же матушка в полуобморочном состоянии, изнуренная, отяжеленная местными одеждами, что могли потащить ко дну даже опытного пловца, не думая, подвергла свою жизнь опасности. И все это, чтобы спасти меня, того самого ребенка, которого она предлагала Богу вместо своей дочки.

Когда мы пришли домой и мама сняла меня со своих плеч, я еще не отошел от случившегося. Поэтому вместо того, чтобы объяснить все собственной неосторожностью, я начал винить маму за то, что она работает.

— Мама, не надо больше работать, — говорил я ей, пока она надевала на меня сухую одежду.

— Но кто же нас тогда будет кормить, сынок, если я перестану работать? — спросила она, вздохнув.

— Я, мамочка, я! — ответил я ей с детским легкомыслием.

— А кормить наше приемное дитя?

— Тоже я!

Мама невольно улыбнулась, глядя на торжественную позу, которую я принял, давая ей обещания. Затем она произнесла:

— Сначала прокорми себя, а там посмотрим.

Спустя некоторое время я отправился в чужие края. Конечно, матушка даже не обратила внимания на мои слова. Я же всегда помнил, что ее самоотверженность во второй раз подарила мне жизнь, которой я ей обязан. Поэтому я никогда не забывал о своем обещании, и чем старше я становился, тем больше думал о том, что обязан отдать ей этот долг.

— Не плачь, мама, — сказал я ей, уезжая. — Я отправляюсь на заработки. Не волнуйся! С сегодняшнего дня, что бы ни случилось, я буду кормить тебя и твое дитя! Но ты поняла меня? Я не хочу, чтобы ты работала!

Тогда я еще не понимал, что десятилетний ребенок не только мать, он и себя прокормить не может. И я не мог представить, какие ужасные приключения ждут меня и сколько еще огорчений я принесу матери из-за своего отъезда, которым я, наоборот, хотел облегчить ей жизнь. На протяжении многих лет я даже весточки не мог ей послать, не говоря уже о деньгах. И все эти годы она бродила по улицам, расспрашивая обо мне прохожих. Кто-то говорил, что я терплю лишения в Константинополе и отуречился.

— Пусть язык отсохнет у тех, кто такое говорит! — отвечала моя мать. — Тот, про кого это рассказывают, не может быть моим сыном.

Но затем, охваченная ужасом, она закрывалась в комнате перед нашим иконостасом и, плача, молилась Богу, чтобы Он осветил мне путь и вернул меня к вере отцов.

Кто-то говорил, что я потерпел кораблекрушение у берегов Кипра и теперь побираюсь на улице.

— Чума на их дом! — отвечала она. — Они это говорят из зависти. Мой сынок преуспел и отправляется к Гробу Господнему.

Но через некоторое время она вновь выходила на улицу, расспрашивая проходящих мимо попрошаек, и затем отправлялась туда, где становилось известно о каком-нибудь человеке, потерпевшем кораблекрушение, питая слабые надежды распознать в нем свое собственное дитя или желая поддержать его своими последними грошами так же, как кто-нибудь поддержит меня на чужбине.

И все же каждый раз, когда заходила речь о ее приемной дочери, она забывала об этом и стращала моих братьев тем, что, вернувшись на родину, я пристыжу их своей щедростью и дам за ее дочь приданое, сосватав ее со всей пышностью.

— Так оно и будет! Мой сынок мне дал обещание! Да благослови его Господь!

К счастью, дурные слухи оказались неправдой. И, воротившись домой после долгого отсутствия, я мог исполнить свое обещание, поддержать свою матушку, что была столь неприхотливой. Но поддерживать ее воспитанницу я был готов не настолько, насколько этого желала моя мать. Напротив, приехав, я отказался содержать девочку, чем невероятно удивил маму.

По правде говоря, я не имел ничего против этой слабости. Ее любовь к дочерям казалась мне понятной и естественной. Больше всего на свете я желал, вернувшись домой, обнаружить там сестру, веселый вид и милые заботы которой изгнали бы из сердца тоску одиночества и изгладили бы из моей памяти муки, что я претерпел на чужбине. Я же в свою очередь с радостью рассказал бы ей об удивительных краях, о своих приключениях и достижениях, я был готов купить ей все, что она пожелает. Сопровождать ее на празднествах и гуляньях. Дать за ней приданое и, наконец, станцевать на ее свадьбе.

Но я представлял себе сестру красивой и милой, развитой и умной, образованной и искусной рукодельницей, обладающей всеми добродетелями, присущими девам тех мест, где я до этого побывал. И что я увидел, вернувшись домой? Совершенно противоположное. Моя приемная сестра была еще совсем маленькой, худосочной, неказистой и нескладной, но главное, скудоумной, столь скудоумной, что с самого начала породила во мне неприязнь.

— Отдай обратно Катериньо, — сказал я как-то матери, — отдай ее обратно, если ты меня любишь. Я серьезно говорю! Я привезу тебе другую дочь из Константинополя. Прекрасную, умную девочку, что однажды украсит наш дом.

Затем я во всех красках описал, какой будет та сиротка, которую я ей привезу, и как сильно я буду любить ее. Взглянув на мать, я с удивлением заметил, что по ее бледным щекам текут крупные слезы, а в опущенных глазах светится невыразимая печаль!

— Ох, — сказала она с отчаянием в голосе, — я думала, что ты полюбишь Катериньо больше других, но я ошиблась! Твои братья вообще не хотят никакой сестры, ты же хочешь другую! И разве виновата бедняжка, что Господь создал ее такой. Если бы твоя родная сестра была уродлива и неумна, ты бы выбросил ее на улицу, чтобы взять другую, миловидную и разумную?

— Нет, матушка! Конечно же нет! — возразил я. — Но она была бы твоим ребенком, как и я. А эта тебе никто. Она нам всем совершенно чужая.

— Нет! — воскликнула матушка, рыдая. — Нет! Эта девочка не чужая! Она моя! Я забрала ее трехмесячную, лежащую подле мертвой матери. И каждый раз, когда она начинала плакать, я давала ей свою грудь, чтобы обмануть ее. Я завернула ее в ваши пеленки, и она спала в вашей люльке. Она мое дитя и она ваша сестра!

Произнеся все это внушительным и торжественным тоном, матушка подняла глаза и пристально посмотрела на меня. Она напряженно ждала моего ответа. Но я не решился произнести ни слова. Тогда она вновь опустила глаза и продолжила слабым и печальным голосом:

— Ох, ну что поделать! Я бы тоже хотела, чтобы она была лучше, но ты видишь, я все еще не искупила свой грех. И Бог создал ее такой, дабы испытать мое терпение и простить меня. На все Твоя воля, Боже!

С этими словами она поднесла правую руку к груди, подняла к небу глаза, полные слез, и так замерла на несколько мгновений в молчании.

— Матушка, скажи, что у тебя на сердце? — робко спросил я. — Только не сердись!

И, как бы прося прощения, я взял ее ледяную руку и поцеловал.

— Да, — сказала она решительно. — У меня на сердце тяжкое бремя, сынок! До сих пор об этом знал лишь Господь да мой духовник. Ты же образованный и порой разговариваешь, как духовник, даже лучше. Встань, подопри дверь и садись обратно, и я тебе все расскажу, — возможно, ты меня немного утешишь, возможно, пожалеешь и полюбишь Катериньо, как родную сестру.

Ее слова и тон, которым она их произнесла, повергли меня в величайшее волнение. Какую тайну хотела доверить мне матушка, оставляя моих братьев в неведении? О тяготах, что она пережила в мое отсутствие, она и так мне уже поведала. Всю ее прежнюю жизнь я знал словно сказку. Что же она доселе скрывала от нас? Что не решилась никому рассказать, кроме как Богу и своему духовнику?

Когда я вновь сел подле нее, мои колени дрожали от неопределенного, но сильного страха. Моя мать опустила голову, словно преступник перед судьей, осознающий, какое страшное преступление он совершил.

— Ты помнишь нашу Анньо? — спросила она после затянувшегося молчания.

— Ну конечно, матушка! Как я могу забыть ее! Она была нашей единственной сестрой и почила у меня на глазах!

— Да, — произнесла матушка, глубоко вздохнув, — но она была не единственной моей дочкой! Ты на четыре года младше Христакиса. Через год после него я родила свою первую дочь.

Тогда мы женили Фотиса Милоноса. Твой покойный отец отсрочил их свадьбу, чтобы прошло сорок дней после моих родов, и мы вдвоем смогли повенчать их. Он хотел вывести меня в свет, чтобы я повеселилась, будучи замужней, ведь, пока я была в девках, твоя бабка никуда меня не пускала.

С утра мы их повенчали, а вечером у них в доме собрались гости. Играли скрипки, народ пировал во дворе, и кувшин с вином переходил из рук в руки. Твой отец подвыпил — ведь он любил веселье — и бросил мне платок, чтобы я поднялась танцевать с ним. Когда я видела, как он пляшет, моя душа трепетала, поскольку я была молодой и мне нравились танцы. И вот мы пустились в пляс. А вслед за нами и все остальные. Но мы танцевали лучше и больше других.

Около полуночи я отвела твоего отца в сторонку и сказала ему: «Милый, у меня в люльке ребенок, и я больше не могу здесь оставаться. Ребенок голоден, у меня течет молоко. Как мне накормить ее посреди людей да еще в таком наряде! Оставайся, коли хочешь еще покутить, а я возьму дитя и пойду домой».

«Хорошо, женушка! — ответил он, погладив меня по плечу. — Давай станцуем последний танец и потом вместе отправимся домой! Вино начинает ударять мне в голову, я уже и сам не прочь уйти».

И, станцевав последний танец, мы покинули праздник. Жених все бросил и проводил нас до половины пути. Но до дома было еще далеко. Ведь свадьба проходила в Карси Махале[53]. Слуга шел впереди с фонарем. Твой отец забрал у меня ребенка и стал вести меня за руку.

«Вижу, устала ты, женушка!»

«Да, Михаил. Устала».

«Давай поднажми еще чуть-чуть, пока не вернемся домой. А там я постелю сам. Я жалею, что заставил тебя так много танцевать».

«Ничего страшного, — сказала я ему. — Я это сделала для тебя. Завтра я опять отдохну».

И так мы добрались до дома. Я запеленала и накормила дитя, а он расстелил постель. Христакис спал вместе с Венетией, которую я оставила присматривать за ним. Вскоре мы тоже улеглись. Сквозь сон мне послышалось, как плачет ребенок. «Бедная девочка! — сказала я. — Не наелась сегодня». И я села у ее люльки, чтобы покормить дитя. Но я была очень уставшей и еле держалась на ногах. Тогда я достала ее и положила рядом с собой на кровать, дала ей грудь. И тут же заснула.

Я не знаю, как долго еще оставалось до утра. Когда начало светать, я подумала: «Положу-ка я ребеночка обратно на место». Но как только я приподняла ее, то что же увидела! Ребенок не шевелится!

Я разбудила твоего отца. Мы ее распеленали, попытались согреть, терли ее носик, но ничего не помогло! Она умерла!

«Ты придавила моего ребенка!» — сказал твой отец и разрыдался.

Тогда я тоже начала громко плакать и кричать во весь голос. Но твой отец приложил руку к моему рту:

«Тсс! — прошипел он. — Ты что так орешь, корова? — Так он меня обозвал. Прости его, Господи. Три года мы были женаты, он ни слова плохого мне не сказал. И в тот момент вот так назвал меня. — А? Ты что орешь? Хочешь разбудить всю округу, чтобы потом люди судачили, что ты напилась и придавила своего ребенка?»

И он был прав, успокой Господь его душу. Узнай кто об этом — я б сама себе вырыла могилу да легла б в нее.

Но что тут говорить! Грех есть грех. Как только мы похоронили наше дитя и вернулись из церкви, тут и началась самая настоящая скорбь. Тогда я больше пряталась, чтобы поплакать. «Ты молодая, еще родишь!» — говорили мне. Но шло время, и Господь никого не давал нам. «Вот! — думала я. — Господь наказывает меня за то, что я не уберегла ребенка, которого Он мне подарил». И я стыдилась людей и боялась твоего отца. Ведь первый год он держался и утешал меня, чтобы как-то подбодрить. Затем он стал молчаливым и задумчивым.

Три года мне кусок в горло не лез. И через три с лишним года родился ты, и радости моей не было предела.

Как только ты родился, моя душа немного успокоилась, но не перестала скорбеть. Твой отец хотел, чтобы родилась девочка. Однажды он мне так и сказал: «Я ему, конечно, рад, Деспиньо, но я все же хотел девочку».

Когда твоя бабка отправилась к Гробу Господню, я дала ей двенадцать рубашек и три золотые монеты, чтобы она получила для меня разрешительную грамоту. И ты только погляди! В тот месяц, когда твоя бабка вернулась с грамотой из Иерусалима, я и понесла. Это была Анньо.

Я постоянно звала к себе повивальную бабку. «Иди, родная, взгляни на меня. Девочка?» — «Да, доченька, — отвечала повитуха. — Девочка. Сама не видишь, что ли? Да ты уж и в платье не влезаешь!» Я слушала ее слова, и моей радости не было предела!

Когда ребеночек родился, и это действительно оказалась девочка, тогда мое сердце наконец успокоилось. Мы назвали ее Анньо в честь первой дочери, чтобы не было ощущения, будто кого-то у нас в доме не хватает. «Благодарю Тебя, Боже! — повторяла я денно и нощно. — Я, грешница, благодарю Тебя за то, что Ты снял с меня этот грех».

И с тех пор мы берегли Анньо как зеницу ока. А ты ревновал и ревновал смертельно.

Отец называл тебя «мой обделенный», потому что я очень рано перестала кормить тебя грудью, и порой ругал меня, что я не уделяю тебе должного внимания. Да у меня самой сердце кровью обливалось, когда я видела, что ты сердишься на меня. Но я никак не могла оставить Анньо! Я каждую секунду боялась, что с ней что-нибудь случится. И твой покойный отец хоть и ругал меня, но тоже сдувал с дочери пылинки!

Однако у нее, у благословенной, чем больше ласк, тем меньше здоровья. Как будто бы Господь пожалел, что подарил нам ее. Вы все краснощекие, резвые и жизнерадостные. Она же тихая, молчаливая и болезненная! Когда я видела ее такую бледную, то вспоминала об умершей девочке, и мысль о том, что это я ее убила, не давала мне покоя. Пока однажды не умерла и вторая!

Тот, кто сам не пережил подобного, сынок, не знает, что это за горькая чаша. Родить еще одну дочь я не надеялась. Твой отец уже умер. Если бы не нашелся родитель, который отдал мне свою дочь, то я бы сошла с ума. Она действительно получилась не очень покладистой. Но пока она была со мной, пока я воспитывала ее да баловала, мне казалось, что она моя родная. Так я забывала о той, которую потеряла, и моя совесть успокаивалась.

Как говорят, чужой ребенок — это бремя. Но для меня эта ноша стала утешением и облегчением. Ведь чем больше я страдаю и горюю, тем меньше меня будет наказывать Господь за ребенка, которого я погубила. Посему, Богом заклинаю, не проси меня выгнать Катериньо и взять другую, более покладистую и умную.

— Нет-нет, матушка! — перебил я ее, не удержавшись. — Забудь, что я тебе наговорил! После всего, что ты мне рассказала, я лишь прошу у тебя прощения за свою жестокость. Я обещаю тебе, что буду любить Катериньо как родную и что я больше слова тебе о ней не скажу.

— Благослови тебя Христос и Богородица! — сказала моя мать, спокойно вздохнув. — Ведь ты видишь, я пожалела горемыку и не хочу, чтобы о ней плохо говорили. Ты думаешь, я знаю, кто мне ее послал? Судьба? Господь? Такую худую и неуклюжую, но я все-таки приютила ее, — закончила она.

Ее признание оставило во мне неизгладимое впечатление. У меня будто открылись глаза, и я смог объяснить себе многие поступки матери, казавшиеся мне то проявлением суеверия, то самой настоящей манией. Это ужасное несчастье очень сильно повлияло на всю ее жизнь, особенно если учесть, что моя мать была простым, добродетельным и богобоязненным человеком. Осознание греха, нравственная потребность в искуплении и невозможность искупить свой грех — что за ужасный, беспросветный ад! Вот уже восемнадцать лет эта несчастная женщина страдает, не в силах усыпить свою совесть, в горе или в радости!

Узнав сию печальную историю, я сосредоточил все свои силы на том, чтобы успокоить душу матери, я пытался показать ей, что, с одной стороны, ее грех был непредумышленным и невольным, а с другой — что Бог милосерден и справедлив, Он не мстит, но судит нас по нашим думам и намерениям. И иногда мне казалось, что мои попытки приносят свои плоды.

И все же, когда я вновь уехал и спустя два года матушка навестила меня в Константинополе, я подумал, что было бы неплохо сделать для нее что-нибудь более внушительное. Тогда я часто бывал в одном из самых прославленных домов Константинополя, где мне посчастливилось познакомиться с патриархом Иоакимом Вторым. Однажды мы прогуливались в саду под сенью широких деревьев, и я в подробностях поведал ему эту историю и обратился к его помощи. Его высокий сан, слово, пользующееся непререкаемым авторитетом, должны были без всякого сомнения вселить в мою матушку уверенность, что ее грех прощен. Этот блаженной памяти старец, похвалив меня за мое религиозное рвение, охотно пообещал свое участие.

Итак, вскоре я привел матушку в здание Патриархата, чтобы она исповедовалась Его Святейшеству. Исповедь длилась долго, и по выражению лица Патриарха я понял, что ему пришлось применить всю силу своего простого и ясного красноречия, чтобы достичь желаемого результата.

Моя радость была неописуема. Матушка простилась с почтенным Пастырем, искренне благодаря его, и покинула Патриархат столь довольная, столь умиротворенная, что казалось, будто с ее сердца упал огромный камень. Когда мы добрались до ее ночлега, она достала из-за пазухи крестик, что ей подарил Его Святейшество, поцеловала его и начала внимательно рассматривать, погружаясь все больше и больше в думы.

— Этот Патриарх, — сказал я ей, — хороший человек. Правда? Теперь я верю, что твое сердце наконец успокоилось.

Матушка ничего не ответила.

— Ты не хочешь ничего сказать, мама? — спросил я ее в некоторой нерешительности.

— Что мне тебе сказать, сынок! — ответила она, все еще пребывая в задумчивости. — Патриарх мудрый и святой человек. Он разумеет Божью волю и отпускает грехи всему миру. Но что мне сказать! Он старец. У него никогда не было детей, чтобы понять, каково это — убить своего собственного ребенка!

Ее глаза наполнились слезами, и я замолчал.

Кто был убийцей моего брата

— Сегодня я уж точно наемся от души! — сказала матушка, сидевшая между мной и моим братом за скромным столом, который слуга накрыл в нашей комнате.

— Человека судят по делам, а не по словам, матушка, — шутливо пожурил ее брат, уже не раз слышавший об этом благородном намерении, но никогда не видевший, чтобы оно осуществилось.

Матушка, привыкшая к такого рода замечаниям своего младшего сына, даже не обратила внимание на его слова. Она повернулась к двери убедиться, что та заперта.

— И не позволяйте больше этой кокетке заходить внутрь. Только и знай себе, что подпрыгивает да ломается!

Кокеткой матушка называла француза, служившего в гостинице на берегу Босфора, куда она приехала навестить меня: в те дни я только вернулся из Европы. Невиданный для нее, провинциалки, крой фрака и постоянные реверансы гладко выбритого слуги породили в ней необъяснимую неприязнь. Но самым печальным было то, что несчастный француз, стремясь добиться ее расположения, все больше расшаркивался и раскланивался, прямо как дрессированная обезьянка, чем только усугублял возмущение матери; посему она и прозвала его кокеткой, ведь, по ее словам, у него было женское, то есть гладко выбритое, лицо и он не мог стоять на своих «копытцах», не наклоняя постоянно головы и не тряся фалдами.

После таких издевок и замечаний по поводу осанки и наряда несчастного Луи, мать отложила вилку и, устремив взгляд в окно, по обыкновению, погрузилась в раздумья. Босфор весело плескался перед нашим взором. Бесчисленные лодочки рассекали его синюю гладь в различных направлениях, словно ласточки, летящие с невероятной скоростью. Матушка наблюдала за ними неподвижным взглядом и после долгого молчания глубоко вздохнула:

— Смотри, — сказала она, — как проходят годы, и все меняется! Не вернется мой сынок, говорила я, не успеет воротиться, и я умру, и глаза мои останутся открытыми от жажды увидеть его! Целыми днями я бродила по улицам и расспрашивала прохожих о тебе. А вечером оставляла ворота открытыми до самой полуночи. Погоди, говорила Михаилу, он может вернуться. И я не хочу, чтобы мой сыночек воротился и увидел ворота запертыми. Он и так уже столько лет один-одинешенек на чужбине, еще не хватало, чтобы он пришел в свою деревню и подумал, что никто на целом свете не ждет его. И когда я ложилась спать, то видела тебя во сне, и мне казалось, что я слышу твой голос. Тогда я вставала и отворяла ворота: это ты, мой мальчик? Но то был лишь ветер, свистевший на улице.

И так день за днем. Прошло восемь годков, и кусок мне в горло не лез. Я все твердила: не успеет сынок воротиться, я умру, и глаза мои останутся открытыми. И надо же! Теперь, когда ты рядом, когда я смотрю на тебя, мне кажется, что ты только вчера уехал и уже сегодня вернулся. И горюшко, что я хлебнула, сынок, и все те ужасы, что я пережила, как будто всего этого никогда и не было!

Она машинально отломила кусок хлеба, словно желая продолжить обед. Но прежде чем положить его в рот, вновь устремила взгляд на вечнотекущий Босфор, на снующие туда-сюда судна и, тяжело вздохнув, повторила медленно и печально:

— Вот так проходят годы, и все меняется. То, чего я так боялась, со мной не произошло. А беда пришла, откуда не ждали. Ты, сынок, уехал на край света, но воротился жив и здоров. А наш Христакис оказался всего в пяти часах ходу от дома, да там и остался. Эх… только мертвые не возвращаются!

Был крещенский вечер, ты знаешь, что со мной творится по большим праздникам. Я вспомнила твоего покойного отца, вспомнила, как в один из таких вечеров ты увидел ребятишек с ветками рябины в руках, которыми они касались прохожих, услышал, как они поют колядки, и тоже схватил веник и похлопал им отца по спине, напевая: «Рябина, рябина! Здоровое тело, здоровая спина, будь здоровым и крепким, сейчас и всегда». Ты был таким маленьким, а уже знал слова колядки. И твой покойный отец обрадовался, обнял тебя и поцеловал: «Благослови Господь моего мальчика. Пусть растет здоровым!» И дал тебе пятак, а затем, указав на тебя пальцем, сказал мне: «Этот мальчик, мать, еще себя покажет!» Откуда ему было знать, что через три месяца он оставит тебя сиротой! Откуда ему было знать, что год за годом ты будешь скитаться на чужбине, а я — плакать одна-одинешенька!

Так было и тем вечером. Желая мне угодить, Михаил отправился поутру в горы и принес рябины, большую ветвь с крепкими зелеными ягодами. «С этой рябиной, матушка, мы узнаем свою судьбу сегодня вечером». Только воротился домой Христа-кис, мы сели у очага, раздвинули горящие угли, и Михаил стал класть рябину посередине на горячую плиту, чтобы узнать нашу участь. Первым он назвал твое имя, оторвал ягодку и положил ее посередке. И как только он положил ее, она тотчас хрустнула, подпрыгнула и выскочила на пол. «Благослови тебя Господь, Михаил, — выдохнула я. — Сегодня ты успокоил мою душу. Коли наш Йоргис здоров, то и мы будем в порядке!» Дальше он назвал мое имя. И у меня вроде тоже все вышло хорошо. Затем он назвал Христакиса — и ты только посмотри! Его ягода так и осталась лежать на плите тихо и недвижно, пока не почернела, не задымилась, не треснула и не сгорела. «Господь Всемогущий, сынок! — воскликнула я. — Ты положил какую-то плохую ягоду!» Я забрала у него ветку, сорвала с нее ягоду получше, снова разгребла угли и положила ее внутрь. Ягода задымилась, почернела, сморщилась, но так и не двинулась с места. Тогда Христакис взял головешку и, перемешав угли, громко засмеялся:

«Ты же знаешь, матушка, я здоров как бык. Я не то, что вы, — от тепленького местечка не бегу. Коли хочешь узнать мою судьбу, дай сюда ветку!»

И он забрал у меня ветку и сунул ее целиком в огонь. Ягоды на ней загорелись, начали трескаться и выскакивать из очага.

Говори, что хочешь. Это всего лишь рябина. И гадаем мы по привычке, а не взаправду, я это знаю. Но когда я вспоминаю тот глухой треск и затем выстрелы, которые через несколько дней стали раздаваться вдалеке в соседних деревнях, у меня разрывается сердце, и я не могу успокоиться. Все было ясно как день, но мы не придали этому значения, а просто посмеялись.

И вот пока мы смеялись, открылась дверь и вошел Хараламбис, сын Митакоса. Ты его знаешь. Он был ровесником Христа-киса и одного с ним телосложения. Ребенком он часто заходил к нам. Но когда Хараламбис вырос и пошел по кривой дорожке, я больше не хотела с ним знаться. Ведь он часто что-то вытворял, и его принимали за Христакиса, настолько они были похожи. Да и работали они вместе и носили одинаковую форму. Поэтому однажды я так отругала Хараламбиса, что он больше не появлялся у нас на пороге. Но в тот вечер пришел.

«Вечер добрый, хозяйка! Желаю здравствовать».

«Здравствуй, Ламбис. Коли ты принес мне письмо, то давай я тебя угощу».

«Что вы, хозяйка, я больше почту не ношу. Я вот как раз за этим и пожаловал, позвать Христакиса, чтобы мое место не занял кто-нибудь другой».

И тут мое сердце екнуло!

«Почему же, Ламбис?»

«Потому что это очень хорошая работа, хозяйка».

«Раз это хорошая работа, что ж ты на ней не остался?»

И тут его будто ножом кольнули, он изменился в лице и стал говорить уклончиво и невнятно:

«Я, хозяйка, два года таскал почту со станции, я себе деньгу зашиб. Пусть теперь мои друзья подзаработают».

«Послушай-ка, Ламбис! — сказала я ему. — Если ты зашиб свою деньгу так, как рассказывают, — Бог тебе судья! Нам такие деньги не нужны. Тем более, ты знаешь, мелкие купюры больше не в ходу. И почтарь не может разбогатеть благодаря последней мелочи, которую какой-нибудь сирота, живущий на чужбине, отправляет письмом на поминки отца. Что касается другого ремесла, благодаря которому ты набил себе кошелек, Господь тебе судья. Мой же сын христианин и стремится зарабатывать свой хлеб честным трудом и в поте лица».

Я это сказала, так как знала, что Ламбис вор. И пока я говорила, он весь задрожал, губы его побелели, взгляд помутился, словно у припадочного. — Господь Всемогущий! Он три раза открывал рот, пытаясь заговорить, и каждый раз я слышала, как стучат его зубы, но, сынок, он так и не вымолвил ни слова, а лишь повернул ко мне свое мертвенно-белое лицо. И я увидела безграничный ужас на его лице, испуганный взгляд и бегающие глаза, разглядывающие в страхе свою одежду и пальцы правой руки. Как будто они были чем-то испачканы и он боялся, что мы это увидим. Господь Всемогущий! Он был в таком страшном напряжении, что казалось, вот-вот задохнется.

«Не слушай никого, хозяйка! Я хороший человек!» — воскликнул он, закрыл лицо руками и вышел, даже не попрощавшись.

«Видишь, матушка? — сказал тогда Христакис. — Я тебе говорил, а ты мне не верила. Ламбис убил человека, и кровь преследует его. Все об этом говорят, а ты не веришь. Если ты намекнешь, что тебе о нем что-то известно, он тотчас подумает об убийстве. Ему кажется, что у него на руках кровь и она вот-вот выдаст его».

«Раз ты не видел этого собственными глазами, — сказала я ему, — зачем на него наговариваешь? Каждому воздастся по заслугам. И ежели то, что о нем говорят, — правда, то Бог его накажет, и поделом. Я лишь об одном тебя прошу: не вмешивайся ты в эти дела на почте — он точно не без причины оттуда ушел».

«Ты что, не слышишь, что я тебе говорю, матушка? — повторил Христакис. — Кровь его преследует! Кровь, которую он пролил, не дает ему теперь житья. Позавчера он на полпути бросил работу, решив, что его кто-то поджидает. Не иначе как кровь убитого! Ведь недаром говорят: если убийца не слизал с ножа кровь, то она либо падет на его голову, либо так его замучит, что он сам признается и отправится на виселицу».

«Сынок, умоляю, не береди мне душу. И Богом заклинаю тебя, не вмешивайся ты в эти дела! Ведь, ежели кто из властей тебя услышит, не миновать беды! Оставь ты в покое почту да почтаря! Занимайся своей работой и не лезь в чужие дела, как положено порядочному юноше».

Но Христакису — ты же его помнишь — не сиделось на месте. Я научила его ремеслу и привела в порядок мастерскую, чтобы он занял место отца. Однако ему нравилось шататься по улицам!

«Отсюда до Люлебургаза[54], — сказал он, — пять часов пути. Я буду ходить туда-сюда раз в две недели — зачем отдавать эту работу кому-то другому?»

«Нет, умоляю! Я не позволю тебе разносить почту! Пообещай, что не станешь этого делать, иначе мне не будет покоя!»

«Ладно, — ответил он, — я никуда не пойду. Но подожди, пройдет пара месяцев без писем, и ты пожалеешь, вот увидишь».

Это задело меня за живое. Твои письма не всегда доходили, поскольку их вскрывали по дороге. И ведь почтари не просто забирали себе все деньги, которые находили внутри, они стыдились приносить письма вскрытыми, поэтому у меня не было никаких новостей от тебя, и я сидела и плакала. Христакису я ничего не ответила. Я столько времени терпела — могла еще потерпеть.

И вот настал тот день, когда в дверь постучал почтарь. Я увидела, как Христакис входит со служебной сумкой под мышкой и с ружьем за плечом.

«Теперь, матушка, — сказал он, — ни одно письмо с деньгами не попадет в чужие руки. Завтра, когда я принесу тебе письмо от Йоргиса, ты отдашь деньги мне. Договорились?»

Прошло где-то двенадцать дней с того вечера, как я попыталась помешать ему. И предсказание, полученное в крещенский вечер, как всегда, забылось. Вот только сына Митакоса я не забыла. И стала упрекать Христакиса за то, что он поступает безрассудно. Но разве твой брат меня послушал? Ведь он взял на себя обязательство и дал слово сельским старостам и самому каймакаму[55]!

Убедившись, что мольбы бесполезны, я отдала ему конверт и сказала: «Смотри, сынок, не потеряй письмо для нашего Йоргиса!» Я будто до сих пор вижу его перед глазами! Он снял феску, поцеловал мою руку и отправился в путь… Кто же знал, что нельзя было его отпускать!

На следующий день должен был приехать новый епископ. Церковные и сельские старосты с утра поехали на станцию. Дети и учителя выстроились в шеренгу. Священники и остальной народ отправились навстречу епископу. Михаил пошел вместе с ними. Казалось, что деревня совсем опустела. Уже должна была прийти почта, но я не беспокоилась за Христакиса: я была уверена, что он вернется с епископской свитой. Стояла хорошая погода, и я села ждать у окна. Увидев приближающуюся толпу, я повязала платок и пошла из деревни им навстречу, чтобы также поцеловать руку владыке.

Хоругви и церковные флаги издалека сияли на солнце, за ними блестели кресты и фелони священников. Сзади сбоку я разглядела белого жеребца с позолоченным седлом, приготовленного для епископа. Конь все приближался, но седло его было пустым. «Ох!» — пронеслось у меня в голове, и я в тревоге ускорила шаг.

«Уходи, мамаша! — закричал парень, один из тех, что были празднично одеты и шли в первых рядах. — Беги назад, солдаты наступают! Железную дорогу перекрыли и не пустили к нам владыку!»

Мое сердце екнуло! Шла война, но русские были еще далеко — на Балканах, как нам говорили, или того дальше. И вот ни с того ни с сего перекрыли железную дорогу. «Только бы с сыном ничего не случилось!» — мелькнуло у меня в голове, мои ноги подкосились, и я не могла сдвинуться с места. Тут подоспела явно чем-то встревоженная толпа. Показался крест с хоругвями, прошел священник с кадилом, появились четверо мужчин с телом на плечах и в стороне Михаил, растрепанный и весь в слезах… Ах, сынок мой, сыночек! Почему же никто его не остановил!..

И тут ее дрожащий голос захлебнулся в рыданиях…

В тот день это случилось в первый раз. И поскольку я знал нрав своей несчастной матушки, я сам ни разу не перебил ее и брату не позволил. Печаль переполняет ее нежную душу, и если она не даст волю слезам, по крайней мере несколько раз за день, то ей не станет легче.

Огромное горе обрушилось на наш многострадальный дом три года назад. Я был далеко, когда случилась эта ужасная трагедия, и мой недавний приезд разбередил едва затянувшиеся раны несчастной матери. Возможно, мое присутствие сделало потерю брата намного ощутимее, ведь, как правильно говорила матушка, казалось, что теперь наша радость не может быть полной. Моя семья и так была небольшой, когда я ее оставил, а ныне стала и того меньше. И как я не успел поцеловать своего бедного брата, так и он не порадовался моему долгожданному возвращению! Так вот, несчастная мать плакала и рассказывала эту печальную историю, будто она случилась только вчера.

И когда потоки слез немного облегчили ее страдающую душу, вы думаете, она забыла о своем горе? Конечно же нет! Тоска по нашему убитому брату сменилась гневом и ненавистью к его убийце.

— Иногда, — рассказывал Михаил, когда мы оставались наедине, — мне кажется, что матушка начинает забывать самого Христакиса, но только не его убийцу.

Меж тем она не оставляла в покое ни владыку, ни каймакама, требуя найти злодея. Вначале решили, что его убили во время стычки на станции Люлебургаза, где он случайно оказался. Но затем от этой версии отказались. Прибывшие на станцию встречать епископа обнаружили, что местные власти покинули ее два дня тому назад, когда все сообщение со столицей было прервано, и что русские накануне ночью без боя захватили деревню. Те же люди во время своего беспорядочного возвращения нашли тело моего бедного брата, убитого задолго до прибытия русских, около моста у широкой дороги вдалеке от деревни. То есть он не был убит случайно или во время стычки. Но и вряд ли его намеренно убили солдаты или разбойники. В таком случае они бы что-нибудь да украли и не оставили нетронутой сумку с почтой. По этой причине официальное расследование пришло к очевидному выводу: убийство было совершено не с целью грабежа, а по личным мотивам. Поэтому матушка так настаивала на поимке и наказании убийцы. Тот факт, что бывший почтарь с плохой репутацией сбил невинного юношу с пути и надоумил его заняться опасной работой, давал следствию зацепку.

— Иначе и быть не может, — говорила мне матушка. — Убийца наверняка знал Христакиса и имел на него зуб. Иначе как ему удалось подкараулить твоего брата в первый же день, как тот стал разносить почту? Это, ясное дело, либо кто из наших, деревенских, либо кто из округи. Когда схватили предместника Христакиса, я подумала: «Свершился Божий суд». Но через пару дней его отпустили, ведь оказалось, что он был в деревне в день убийства. Кто ж знает? Может, кто-то лжесвидетельствовал в его пользу? Но теперь, когда ты, сынок, воротился, вы должны отомстить за твоего брата! Не смотри на меня так и не молчи! Если б не вы, то я бы сама остригла волосы, надела бы мужскую одежду, взяла ружье да выследила убийцу, чтобы отомстить за убитого сына. Ты знаешь, сынок, наш Христакис не может обрести покой и каждый раз ворочается в своей могиле, когда слышит, как его убийца ступает по земле. И он действительно это слышит, сынок! Будь тот хоть на краю света, Христакис его слышит, как будто он наступает ему прямо на сердце! Оттого и нужно за него отомстить! Нужно отомстить!

Тот, кто не знал, какой добрейшей женщиной была моя мать до убийства сына, принял бы ее за черствого и даже жестокого человека; я и сам с трудом мог ныне разглядеть в ней то безграничное человеколюбие, что заставляло ее сочувствовать бездушной природе и из-за которого ей даже на зарезанную курицу было невыносимо смотреть. Ведь хотя матушка и говорила о мести, на самом деле она имела в виду правосудие. И это правосудие непременно должно было свершиться при ее личном участии, а не бесстрастной рукой закона.

— Вот увижу его на виселице, — говорила она, — затяну потуже петлю и умру спокойно!

В этой безумной жажде мести была заключена любовь простой и необразованной женщины.

Логичные и разумные доводы, с помощью которых я пытался охладить пыл ее сердца, испарялись, не достигнув цели, словно капли воды, падающие на раскаленную печь. Так было и в тот день. После длинного поучения о том, как должен вести себя человек пред лицом правосудия, я пообещал ей, что сделаю все возможное, дабы найти и наказать злодея.

— Да, — произнесла она с каким-то жестоким наслаждением, — вот увижу его на виселице, затяну петлю и хоть сразу же помру!

Но тут послышался стук в дверь, и она с явным недовольством увидела гладковыбритого француза, угодливо раскланивавшегося за створкой.

— Что такое, Луи? — спросил я его, когда он вошел.

— Одна турчанка, — ответил он, кланяясь моей насупленной матери, — тут к вам одна турчанка.

— К нам? Это невозможно! Ты, должно быть, ошибся, Луи! Ступай, не знаем мы никакой турчанки.

Но когда я отослал его на радость матушке, в коридоре послышался шум и спорящие голоса. Луи вновь поклонился, в этот раз еще ниже, дабы убедить меня, что пришли именно к нам. И тут с грохотом распахнулась дверь, сбив слугу с ног, и какая-то пожилая турчанка, с непокрытой головой, рыдая, бросилась в ноги моей матери. Вероятно, слуги не давали ей пройти, и она в отчаянии вломилась внутрь. Ошеломленный Луи пришел в себя и стал пинками прогонять очень высокого софту[56] в белой чалме, робко следовавшего за женщиной, но мой брат, увидев его, вмешался и, отругав слугу, с большой радостью пригласил внутрь этого тощего и бледного как полотно турка, словно тот был его ближайшим другом.

— Это наш Кямиль, — сказал он, обращаясь ко мне, — а это, должно быть, его мать!

Моя матушка, насилу освободившись из объятий турчанки, подняла взор на симпатичного софту:

— Кямиль, это ты, мой мальчик? — спросила она его с удивительной нежностью. — Как ты поживаешь? Не узнала я тебя в этой одежде!

Турок склонился со слезами на глазах и, схватив подол ее платья, поцеловал его.

— Благослови тебя Аллах, валиде[57], — произнес он. — Я денно и нощно молю его, чтобы он забрал у меня годы и подарил их тебе.

Моя мать казалась чрезвычайно довольной. Михаил, вне себя от радости, осыпал худого турка в зеленом кафтане и его мать бесконечными вопросами и уверениями в своем расположении. Только мы с Луи стояли в недоумении, не произнося ни слова.

— Ну-ка, хватит смеяться, — обратился я к брату. — Лучше скажи мне, что здесь происходит? Кто эти двое?

— Сейчас я тебе все расскажу, — произнес брат, еще пуще смеясь, — погоди маленько. Ступай, Луи, и принеси нам две чашки кофе! Только смотри у меня, не смей снова наливать свои европейские помои! По-турецки, без сахара! Понял?

И, сказав это, он прошел со мной в соседнюю комнату.

— Это турок, которого матушка семь месяцев лечила в нашем доме, и его мать, что пришла поблагодарить ее! — сказал брат и рассмеялся, к моему великому изумлению.

— Турок, которого матушка лечила у нас семь месяцев! И с каких пор она стала нянькой туркам? — спросил я, насупившись от возмущения.

Я должен отметить, что Михаил привык подшучивать над слабостями нашей матушки и делал это с удовольствием, ведь он сам безропотно и охотно платил за все ее прихоти из собственного кошелька. Ничто не веселило его так, как возможность изобразить нашу матушку, увлеченную новой причудой, утрируя ее поведение в своей презабавной манере. Снисхождение нашей доброй матушки, с которым она каждый раз слушала его и потешалась вместе со всеми, лишь укоренило в нем эту, возможно, не самую лучшую привычку. Поэтому он, заметив мое возмущение, сказал:

— Послушай! Если ты хочешь стоять тут с кислой миной — пожалуйста. Но ты только все испортишь. Давай я лучше в другой раз расскажу тебе эту историю, чтобы ты посмеялся от души и чтобы мама маленько развеялась, ведь она, бедняжка, за столько дней ни разу не улыбнулась.

— Ладно, — ответил я, — похоже, матушка очень рада их визиту и целиком занята своими гостями, что мне совсем не нравится. Пока они пьют кофе, расскажи-ка свою историю, а там, гляди, турки и уберутся.

— Ну что же, слушай. Ты знаешь, матушка себе места не находила, пока ты был на чужбине. Мало того, она и другим житья не давала. Кто бы ни проходил мимо, она останавливала его посреди улицы. Всякого приезжего она тотчас же начинала расспрашивать, не видал ли он тебя, не слыхал ли что о тебе. Ты ее знаешь. Однажды утром мы собирали на бахче дыни. И вдруг она видит, что мимо идет человек. Она и его не оставила в покое, а побежала скорее к изгороди.

«Доброго утречка, кум!»

«Здорово, кума».

«Ты, случаем, не из Европы путь держишь?»

«Нет, из своей деревни. А хде эта Европа?»

«А мне почем знать? Она там, где мой сынок. Ты о нем ничего не слышал?»

«Нет, кума. Как звать-то его?»

«Да как тебе сказать? Крестили Йоргисом, а отцом ему был коробейник Михаил, мой муж. Но вот парень преуспел и взял себе ученое имя. И теперь, когда я вижу это имя в газетах, то не могу понять, о ком идет речь: о моем сыне али о европейце каком?»

— Михаил, не тяни! Давай историю про турка, — перебил я его в нетерпении.

— Да погоди ты! — ответил он. — История случилась после этого самого разговора. И вот, значит, смотрю, матушка срезает самую большую, самую спелую дыню.

«Может, возьмешь дыньку с нашей бахчи?»

«Спасибо, кума, мне ее некуда положить».

«Ну и пусть, я срежу кожуру, и ты прямо здесь ее и съешь».

«Спасибо, кума, но у меня живот болит».

«Будь добр, возьми хоть одну дольку. Мой сын на чужбине, и душа у меня болит за него. Раз я не могу послать ему эту дыню, то, может, ты съешь кусочек, ты ведь не местный. А там, гляди, и его кто-нибудь угостит».

И тут этот человек не сдержался:

«Послушай, голубушка, я не виноват, что твой сын на чужбине, и не собираюсь, с утра не евши, совать в рот всякую холеру. Ты думаешь, мне жить надоело? Меня дома ждут жена и дети, которых я должен кормить. Но ежели ты хочешь угостить кого-нибудь своей дыней, то пошли ее лучше на постоялый двор к старику Муртосу. Там один пришлый лежит в горячке уже третью неделю. Ежели он отведает этой холеры, то поверь мне, он тут же избавится от горячки, да и горячка от него».

— Короче, — перебил я Михаила, — ты закончил с деталями? Давай уже, переходи к самой истории.

— Да погоди ты, — шутливо ответил он, — мы что, в Европе, где продают мясо без костей? Я рассказываю историю с самого начала. Если тебе не нравится, могу и замолчать. Пойдем обратно к ханум[58]!

И он тут же продолжил:

— Жаль, тебя там не было. Видел бы ты матушку в этот момент! «Господи Боже мой, сыночек!»: дыня выпала у нее из рук и превратилась в лепешку! Она повязала платок и отправилась в путь. По засеянным и незасеянным бахчам, чтобы поскорее добраться. Я не стал ей мешать, поскольку хорошо ее знаю. Но заметив, что я за ней не следую, она тотчас возвратилась и злобно закричала:

«Ты чего стоишь, зеваешь, дуралей? Ждешь приглашения?»

Попробовал бы я не пойти за ней! У нее хватило бы ума швырнуть мне в голову комком земли! И вот, значит, бросил я свою работу и пошел за ней по пятам. Но куда мне было угнаться! Она не замечала ни колючек, ни канав, ни изгородей, а высматривала только крышу старого Муртоса, краснеющую вдалеке.

Когда мы уже подходили, у матери вдруг задрожали колени, и она присела на камень.

«Ох Боже ты мой, и почему же ты, сынок, не рассказал мне, что тут больной лежит?»

«А что мне было говорить? Ты что, врач и сможешь его вылечить? К нему даже батюшка Димос отказался идти. Ведь он, говорит, турок, а турки не платят за елей».

«Турок, говоришь? — вскрикнула она, и лицо ее преобразилось. — Ну слава Богу, коли турок! Я уж испугалась, что это наш Йоргис!»

«Надо было мне раньше тебе это сказать, матушка, чтобы ты не топтала чужие грядки, а мои ноги не превратились в решето из-за колючек! Ты так торопилась, что я не успел обуться!» — Но она уже поднялась и направилась к двору Муртоса.

Я вновь побрел за ней и хотел было перепрыгнуть через канавку, как вдруг услышал чей-то стон. Оборачиваюсь и вижу на земле огромного турка, с желтым лицом и красными глазами! Я человек довольно смешливый, но над больными никогда не смеюсь. Однако в тот день я просто не мог сдержаться, ты бы видел эту картину! С одной стороны там росла ежевика, с другой — дикие артишоки. И турок, что бился в припадке и бреду где-то посередине, повернулся сначала к ежевике и стал кланяться ей, любезничать и говорить всякие приятные слова. Затем повернулся к артишокам и начал скалить зубы, свирепо смотреть на них, ругать, потом и вовсе поднял руку, чтобы оторвать им головки. Его высокопарность и в то же время слабость вызывали непреодолимый приступ смеха. Но мать, увидев меня, страшно разозлилась! Да еще как! Не приведи Господь!

«Чего стоишь, зубы скалишь, а, гоготун? Весело тебе? Человек на последнем издыхании, а он стоит и смеется! Ну-ка возьми его и взвали себе на спину!»

«Да ты что, он же в полтора раза меня выше — как я, по-твоему, его потащу?!»

«А ну-ка взял его, иначе…»

Разве можно было с ней спорить? И вот поднял я этого турка, водрузил себе на спину, и мы пошли дальше.

Старик Муртос грел пузо на солнце около своего подворья. Увидев нас, он громко засмеялся и крикнул:

«Эй, может, тебе лучше забрать моего дохлого осла и, по крайней мере, получить его подковы, чем потеть тут почем зря и тащить эту заразу себе в дом?»

Я ничего не ответил, ведь, как ты понимаешь, я и дохнуть-то не мог, не то что отшучиваться! Но матушка, ты ее знаешь! Она хорошенько отбрила старика за его бесчувственность.

Мы принесли турка домой и уложили в кровать Христакиса. В то время Христакис развозил товары по соседним деревням и еще не успел открыть свою лавку. Узнав, что мы привечаем у себя больного, он уехал жить в дом нашей тетки в Крионери. Матушка постоянно бранила Христакиса за то, что ему не сидится на месте, и тот нашел предлог пожить беспечной жизнью и не возвращаться домой. Семь месяцев пробыл у нас больной — семь месяцев брат не переступал порога дома. Пока матушка не отправила турка вместе со мной в Константинополь[59], хотя он еще не поправился здоровьем.

— И как он оказался в нашей деревне? — спросил я брата. — И как заболел?

— Хм, — ответил Михаил, почесывая голову, — этого я сам толком не знаю. Ты думаешь, матушка позволила мне его расспрашивать? Да ни за что!

«Мы все люди, — говорила она мне, — и недуги посланы нам свыше. Горе тому, кто одинок в своей болезни. Кто знает, может, и наш Йоргис хворает в этот час на чужбине и рядом с ним нет ни одной родной души! Так что нечего тут сидеть и допрашивать человека — лучше вылечи его сначала!»

Кямиль, бедняга, добрый малый, очень добрый, он сам не раз порывался рассказать мне про свою болезнь. Но все впадал в горячку.

Тут рассказ Михаила прервала наша матушка, вошедшая в комнату вместе с гостями. Миниатюрная пухлая турчанка поправила свой белый как снег яшмак и длинную черную фереджу, из-под широкого подола которой еле виднелись желтые заостренные бабуши. Однако меня больше всего поразило бледное и печальное лицо Кямиля; его черты показались мне столь мягкими, столь приятными, что я внезапно почувствовал к нему расположение. И это, конечно, не ускользнуло от зоркого глаза матушки, знавшей о моей неприязни к туркам. Поэтому, нежно взглянув на юношу, она представила его мне:

— Бедняжка Кямиль — хороший, очень хороший парень. И кутью ест. И святую воду пьет. И руку батюшке целует. А что поделать? Все, чтобы только выздороветь.

Глаза матушки наполнились слезами. Не успел я и двух слов вымолвить на их языке, как турки кинулись хвалить и превозносить меня, благословлять и сыпать пожеланиями с известными преувеличениями, присущими турецкому этикету. Но матушка резко прервала этот поток любезностей:

— А теперь давайте поговорим вот о чем. У ханум есть сын, он работает в жандармерии одним из главных следователей. Я ей поведала о нашем горе. Она попросит его найти убийцу! Бедняжка! Ты не представляешь, какая она добрая. Как жаль, что я не догадалась раньше приехать в Город. Тогда б убийцу уже три раза повесили, и хотя бы в этом я была бы спокойна!

Турчанка более-менее поняла, о чем идет речь.

— Да, — подтвердила она, — и мой сын эфенди[60], и преданный вам Кямиль, и я, рабыня ваша, мы это так не оставим, даже если понадобится дойти до самого султана. Они отложили дело в долгий ящик, поэтому до сих пор не нашли злодея. Мой сын — эфенди, следователь в жандармерии, этого убийцу из-под земли достанет!

— И не надо ничего платить! — продолжил Кямиль своим приятным голосом. — Эфенди, мой брат, одним росчерком пера все исправит. И ежели Аллаху будет угодно, то я сам поеду в провинцию помочь следствию. Когда убили сына моей валиде, то как будто убили моего брата эфенди. Нужно отомстить!

Их рвение вызвало неописуемую радость не только у матушки, но и у меня и моего брата; я подумал, что благодеяние, пусть даже оказанное иноверцам, не пропало даром. Мы еще достаточно долго беседовали на эту тему. Признаться, я уже давно не верил в поимку убийцы, так как со времени преступления утекло немало воды, да и слишком много натворила война, докатившаяся до нашей провинции уже после убийства; однако теперь я искренне стал надеяться на то, что правосудие еще может свершиться и мы отомстим за убитого брата. И не было ничего странного в том, чтобы поладить с единственными людьми, которые могли помочь нам исполнить свой долг. Старая турчанка, заметив мое к ней расположение, промолвила:

— Теперь, мой эфенди, отдай ключи хозяину гостиницы. Отныне вы мои гости.

Это было совершенно неожиданно. Турки, особенно в больших городах, не только не живут с христианами под одной крышей, но даже отказываются селиться с ними в одном квартале. Что же это было в таком случае? Очередное проявление вежливости? Но приглашение старухи не выглядело формальным.

— Ты образованный человек, — сказала она мне, — и знаешь, как поступать по закону Божьему. Да будь у меня всего одна пядь земли на целом свете! Если бы я знала, что благословенная женщина, которая семь месяцев выхаживала моего сиротку, уложив его на кровати своего сына, находится на чужбине без крова, и не уступила бы ей свою кровать, чтобы та вытянула усталые ноги, — думаешь, Аллах не закрыл бы дверь своей милости для моих молитв? Не лишил бы благословения дела рук моих? Не отвернул бы лица своего от моих приношений? Будет тебе, мой милый! Не заставляй меня обрекать себя на грех!

И тут вступил Кямиль, целуя край моей одежды:

— Не обижайтесь, что мы раньше не пришли забрать вас. Мы два дня тому назад узнали о вашем приезде и все вас искали. Заглянули во все постоялые дома. Весь город исходили. Но мы люди простые и не особо сметливые. Не пришло нам сразу в голову, что такой господин, как вы, под стать истинному европейцу, остановится в отеле. Теперь, когда мы вас нашли, по-другому просто не может быть.

И продолжил, обращаясь к моей матери:

— Ведь так, моя госпожа? Мы уже обо всем договорились. Этот шайтан француз больше не испортит тебе настроение. Ради тебя я готов простить ему пинок, которым он меня наградил. Но больше мы здесь не останемся. Ведь так?

— Да, — ответила моя матушка, — мы здесь не останемся, если Йоргис не против! Ты только посмотри, эта кокетка подняла руку на нашего мальчика Кямиля!

Тут я догадался, что пока брат рассказывал мне историю Кямиля, остальные трое вступили в заговор против хозяина гостиницы и несчастного Луи. Затем старая турчанка прочла типичную восточную молитву: «Семь дней я просижу у дверей твоего дома, семь раз в день буду целовать твой порог, семь раз в час и тому подобное» — и я семь раз потерял терпение. Однако их приглашение показалось мне весьма полезным для нашего дела. Поэтому я позволил матушке действовать, как она сочтет нужным.

Прошло полчаса, и турчанка вместе с сыном победоносно удалилась, уведя с собой мою мать и брата, словно они были ее самым ценным трофеем. Что до меня, то не могло быть и речи, чтобы я сменил пристанище. Я отказался от их гостеприимства, но пообещал, что как только договорюсь с жандармами, от которых зависела поимка убийцы, то стану непременно навещать их.

Долго ждать не пришлось. Ибо там, где исполнение закона зависит от доброй воли начальства, самые простые дела могут годами оставаться нераскрытыми, в то время как самые сложные — расследоваться в мгновение ока. Наше дело, конечно, не могло быть молниеносно раскрыто. Но уже в течение первых дней после моего визита в Министерство полиции в нашей провинции начались аресты, и сын турчанки, полный горячего рвения следователь, отправился вместе с моим братом Михаилом в провинцию, наделенный полномочиями допрашивать задержанных и арестовывать подозреваемых. Кямиль порывался поехать с ними, но мы его не пустили, поскольку его здоровье было слишком шатким, да и наших матерей не стоило оставлять одних.

— Теперь, когда мы дали делу ход, — сказала матушка через пару дней, — приходи к нам почаще, сынок. Мы закончили с прогулками, и нынче целыми днями сидим дома. И куда только не сводил меня мой мальчик Кямиль! И куда только мы не ходили с ханум! Первым делом мы отправились в собор Святой Софии тут поблизости. Затем они отвели меня преклонить колени к могиле Константина в Мефа Мейдан[61]. Ты тоже сходи туда, сынок! Там с одной стороны могила арапа, который убил его, вся в коврах и парче! А с другой — бедного царя, где горит одинокая лампадка! Еще мы сходили в одну мечеть и видели на старом дереве цепь, где висела рука Правосудия. И в монастырь Балыклы ходили и видали там рыб, которые ожили на сковороде, когда пал Константинополь. И сверху на Воротах, через которые вошли османы, мы видели надпись о Городе, которую в тот день оставил ангел: «От плохого к худшему». Видеть-то мы ее видели, но я же безграмотная, поэтому прочитать не смогла. Да и что толку ее читать, сынок! Мы и так каждый день наблюдаем за тем, что происходит с Городом. И куда мы только не ходили! И чего только не видали! Но теперь, когда прогулки закончились, я опять тоскую. Посему приходи к нам, родной, почаще, я буду смотреть на тебя, а ты мне — рассказывать, как продвигается наше дело.

Дом вдовы-турчанки стоял на улице Диван Йолу, широкой, но не столь живописной, как раньше, близ византийского ипподрома. Должно быть, когда-то это была усадьба, принадлежащая состоятельной семье. Ведь если соседние дома казались безжалостно изуродованными из-за решения городских властей расширить улицу, то дом турчанки выделялся своим палисадником. И хотя этот палисадник также стал узким, и от его былого великолепия не осталось и следа, тем не менее через его маленькую стену сидящие на балконе могли наблюдать за происходящим на улице. За домом находился небольшой, но красивый садик с высокими, увитыми плющом стенами и маленькой беседкой. Именно благодаря этим стенам большая часть дома чудом сохранилась во время сильного пожара, уничтожившего целый квартал по другую сторону улицы. Часть стены напротив беседки, по всей видимости, также была разрушена во время пожара и затем восстановлена на скорую руку; в нее была врезана маленькая дверца — так к дому появился еще один проход, более удобный для тех, кто приходил из Министерства полиции, пробираясь среди развалин. Однако пожар нанес такой сильный ущерб дому, что он более не казался просторным: денежные затруднения не позволяли восстановить пострадавшую часть. Комнаты на этой стороне, прикрытые наполовину сгоревшими и прибитыми на скорую руку досками, были открыты всем ветрам, и никто в них не жил.

Однако в этом доме помещались не только турчанка с Кямилем, не только эфенди вместе со своей многочисленной семьей, но и моя матушка с Михаилом, а также другие наши близкие и дальние родственники, то и дело приезжавшие навестить нас. Ведь верный Кямиль, пронюхав, что кто-то из них приехал в город, тут же выяснял, где остановился наш гость, и перетаскивал его вещи в дом своей матушки, иногда силой. Добрая турчанка всегда этому радовалась. Ибо, как она говорила, двух плохих людей не может вместить целый мир, в то время как тысячи хороших могут прекрасно ужиться даже в ореховой скорлупке!

Таким был дом, куда я ходил каждый день на протяжении почти четырех недель и проводил там большую часть времени. Старая турчанка приветствовала меня из-за резных ставень еще до того, как я пересекал порог дома на Диван Йолу. Мою особу торжественно встречали на балконе. Мое появление вызывало в доме переполох, схожий с шумом, что издает курятник, напуганный появлением кошки. Это были крики жен и дочерей эфенди, которые поскорее убегали на свою половину, боясь, как бы я не увидел их без яшмака. Кямиль, бледный, но тем не менее красивый, в маленькой и белоснежной чалме и в длинном зеленом кафтане, ростом почти со стену палисадника, каждый раз открывал мне дверь, мило и печально улыбаясь, и кланялся до самого пола, приветствуя меня. Старушки всегда угощали меня одной из моих любимых сладостей или рассказывали сказку, что было еще приятнее. Старая турчанка особенно восхищалась мной, ведь, как она говорила, несмотря на мою образованность и мудрость, я не стал идолопоклонником или неверующим и всем сердцем верил в сказки! Только две вещи ее ужасно огорчали: во-первых, я напрочь отказывался слушать о чудесах магии, а во-вторых, даже на одну ночь не хотел оставаться под скромным кровом турчанки. Если в первом вопросе нам так и не удалось достигнуть согласия, то относительно второго мы все же пришли к компромиссу.

Со дня на день мы ожидали возвращения ее сына, следователя. Он уже отправил около двадцати подозреваемых в темницы Города, куда передали наше дело, забрав его из рук местных жандармов. Я пообещал старой турчанке, что, как только эфенди вернется, я у них заночую. Мне надо будет о многом его расспросить. Если я не ошибаюсь, ее сын вернулся на третий день. Мой брат, приехавший накануне, поведал мне о том, какую большую работу тот развернул.

— Итак, — сказал я им, — я приеду завтра вечером, как только вернется эфенди. Не ждите меня раньше.

На следующий день, оседлав одну из лошадей, которую можно было взять напрокат у Старого моста, и не жалея ног босого погонщика, что, обливаясь потом, всю дорогу бежал рядом с быстрой и послушной лошадью, я приехал к ним в дом гораздо раньше обещанного. Поэтому, не услышав привычных приветствий турчанки из-за решетчатого окна, я ничуть не удивился. Но мне показалось странным, что, когда открылась дверь, вместо бледного Кямиля, который обычно низко кланялся мне со своей вечно печальной улыбкой, я увидел маленького, глупо вылупившегося на меня турчонка. Кроме мальчика, во дворе никого не было. Я вошел в холодную, вымощенную прихожую — и там ни души. В нетерпении позвал свою матушку и брата, но никто не отозвался. Ведущая в сад дверца в глубине прихожей неожиданно оказалась приоткрытой. Я не мог подняться по лестнице, не убедившись, что женщины покинули залу, поэтому в нерешительности подошел к этой двери и выглянул в сад.

Рядом с высокой обвитой плющом стеной, наполовину в тени, сидели моя мать, турчанка и еще какая-то чумазая старуха с непокрытой головой, вся в лохмотьях, по всей видимости, цыганка. Она сидела выше остальных и держала на коленях перевернутое решето, над которым склонились моя мать и турчанка, пытаясь в чем-то разобраться и переглядываясь с явным удивлением и недоумением. Прервав долгое молчание, цыганка решительным тоном заявила:

— Я же говорю, убийца рядом с вами. Бродит среди вас. Не ищите его далеко.

— Ха! — торжествуя, воскликнула моя мать. — Попался, значит! Это точно один из тех заключенных, которых прислал эфенди. Я забыла сказать тебе, что подозреваемые находятся в Городе.

— Я же просила, не говори мне ничего, коли я тебя не спрашиваю. Ты мне так все гадание портишь, — возмутилась «бродячая» Пифия и встряхнула решето так сильно, что послышался звук ударяющихся друг о друга бобов.

— Полно, не серчай! — успокоила ее турчанка. — Давай-ка снова их подбросим. Сосчитай еще разок.

— Ну хорошо, — согласилась вещунья, — на третий раз нам повезет! Только не говорите мне ничего! Что бы там ни было, мне все расскажут бобы. Смотри сюда, красавица, я снова вытаскиваю убивца. — И, взяв из решета черный боб, она кинула его назад через свою голову, произнося при этом проклятие. — Теперь пересчитайте бобы, а я у них все разузнаю.

Моя матушка взяла решето, высыпала бобы к себе в фартук, затем вновь поставила его к цыганке на колени и стала перекладывать бобы обратно по одному, считая их так скрупулезно, как ни один сребролюбец, возможно, не считает драгоценный жемчуг, прежде чем доверить его другим людям.

— Все верно? — спросила цыганка, перекидывая свои седые косы за плечи.

— Да! — ответила моя матушка. — Ровно сорок.

Тогда цыганка взяла решето, посмотрела на бобы проникновенным взглядом, встряхнула их два-три раза, словно желая пробудить в них крепко спящий пророческий дух, и властным тоном воскликнула:

— Человека убили — но кто его убил? Три — волкам, три — ворам, три — солдатам-беглецам. Три — тайным его врагам. А всего бобов — сорок один! — Напевая это, она разделила бобы на кучки по три штуки, придавая, по всей видимости, каждой группе определенное место и свойство. — Три — волкам, три — ворам, три — солдатам-беглецам. Три — тайным его врагам. А всего бобов — сорок один!

— Сколько бобов ты насчитала, красавица?

— Сорок, — ответила моя матушка.

— Их сорок и было, — сказала цыганка, — но вошел убивец, и стало сорок один. Видишь, я его заколдовала, и в моей власти достать его хоть на краю света и перенести в решето!

Как только женщины убедились, что число бобов чудесным образом увеличилось, вещунья хорошенько тряхнула решето, затем искусно, словно фокусник, подбросила бобы высоко три раза и все три раза вновь поймала их, да так ловко, что ни один из них не упал мимо. Потом, поставив решето на колени, она склонилась над ним и, как мне показалось, начала серьезно изучать комбинации. Матушка вместе с турчанкой также изучали бобы с особым пиететом.

— Смотри! — промолвила цыганка после длинной многозначительной паузы. — Здесь душегубец, а здесь ты. Он близок к тебе, как никто другой, как твои дети. Поэтому говорю тебе, не ищи ты его в Городе, не ищи далеко. Это, скорее всего, кто-то свой, кто-то из твоей деревни.

Увлеченный происходящим, я, похоже, забыл, что подглядываю за ними, и случайно надавил на дверь. Прежде чем я успел что-либо сообразить, дверь со скрипом распахнулась, и я предстал их взору.

— Ой! — воскликнула матушка, удивившись моему внезапному появлению. — Ты здесь, мой мальчик! И как это Михаил не сообщил мне о твоем приходе! Вот ведь негодник!

Женщины, похоже, пришли в смущение от того, что я застал их за таким занятием, не понимая, как скрыть от меня происходящее. Как я уже рассказал, они знали о моей неприязни ко всякого рода суевериям и особенно к колдуньям. Несколько дней назад я уже выгнал взашей одну такую гадалку, настоятельно предлагавшую мне предсказать судьбу. Разумеется, именно поэтому они выбрали самый отдаленный уголок для своих гаданий — там они чувствовали себя в безопасности. А Михаила матушка бранила за то, что он оставил свой пост и позволил мне войти без предупреждения, хотя она, должно быть, велела ему поджидать меня за дверью. По моему мрачному виду хитрая Пифия сразу поняла, в чем дело, собрала решето с бобами и, поджав хвост, поспешно удалилась через другую дверь. Она, несомненно, проявила дальновидность и попросила оплату заранее. Растерянность этих двух доверчивых женщин, их неловкие попытки как-то оправдаться заставили меня раскаяться в своей бестактности. Поэтому я притворился, что ничего не понял, и равнодушно спросил:

— Матушка, что это она пыталась вам сторговать?

— Платки, сынок! — ответила она в нерешительности. — Скажем так: платки, чтобы прикрыть наше вранье. Когда ты пришел?

— Да вот только что, матушка.

— И где этот негодник Михаил? Почему он не предупредил меня?

— Я не знаю, матушка, во дворе никого нет, только мальчонка, который открыл мне дверь.

— Ах, кто знает, куда он опять ускакал! Вот не сидится ему на месте.

Турчанка продолжала смотреть на меня косым и хитрым взглядом, с улыбкой недоверия на губах, ожидая, что я вот-вот вспылю от негодования из-за увиденного. Но бранить их в настоящий момент мне показалось неуместным, и я изо всех сил старался сделать вид, что ничего не заметил.

— Идемте же внутрь, — пригласила нас турчанка, — сейчас как раз вернется эфенди.

Тут над нашими головами послышался привычный топот убегающего гарема. Скорее всего, до этого момента женщины были прикованы к окну, выходящему в сад, и с благоговейным молчанием наблюдали за решетогаданием цыганки.

После того как мы обменялись обычными приветствиями и изъявлениями вежливости, нас известили о прибытии эфенди. Я с трудом узнал этого изнеженного и одевающегося по-европейски турка, ведь на деревенском солнце большая часть его платья выцвела и побелела, а его бледное лицо загорело так сильно, что было трудно различить, где заканчиваются щеки и начинается темная, аккуратно подстриженная борода. Насколько сухо и лаконично он разговаривал с нами в первый раз в своем кабинете в жандармерии, настолько сегодня он был многословен, и речь этого служителя закона была так запутана, что я стал сомневаться в успехе его поездки.

— Оставьте нас, — обратился я к женщинам, — эфенди должен рассказать мне печальные подробности, которые могут вас сильно расстроить.

Женщины удалились. Эфенди помрачнел.

— Я действительно бы мог рассказать ужасные подробности, — сказал он, — но не буду этого делать, дабы не расстраивать вас еще больше от того, сколько грехов я взял на душу! Но результат моей поездки так или иначе печален, и вы должны это знать. Он нулевой. Полнейшая неудача! Неудача в нашем деле. Ведь мои допросы вывели на чистую воду много других злодеев, которые понесут наказание за свои преступления, но убийцу вашего брата мы так и не нашли. Он либо сам был убит во время беспорядков в провинции, либо это тот самый почтарь, которого сменил покойный. Этот почтарь сведет меня с ума! Я могу доказать, что он совершил много других преступлений, и, вероятно, это он убил вашего несчастного брата, но я не могу найти его! Арестовать его невозможно! Сегодня утром, по возвращении, я первым делом отдал строжайшие распоряжения. Я почти уверен, что он прячется где-то здесь в столице! Знаете, как это бывает: старуха ищет очки, а они у нее на носу. Но вы пока не говорите ничего нашей дорогой валиде. Я об этом же попросил Михаила. Утром, отвечая на ее расспросы, я сказал, что по должности не имею права раскрывать подробности дела до суда. Бедная женщина! Валиде промолчала, но я боюсь, она догадалась о моей неудаче!

Я уже говорил, что в этом деле даже самые решительные действия правосудия изначально вызывали у меня недоверие, поскольку после убийства прошло слишком много времени и наша провинция пострадала от разбоя и резни. Кто знает, может, убийц покарала Божья рука и они единственные, кто по праву заслужил смерть среди стольких невинных жертв. Но, познакомившись с эфенди, я изменил свою точку зрения и вместе с другими стал надеяться, что его рвение поможет делу правосудия, а нам — исполнить долг перед нашим покойным братом. Но мрачный настрой следователя, признавшего свою неудачу, лишал нас последних надежд. Единственное, что теперь оставалось, — это как можно мягче сообщить новость матушке, и то не сразу. Несчастный эфенди был искренне огорчен и согласился, что пора прекратить розыски, особенно когда я поведал ему, как сильно болит моя душа за невиновных, брошенных в темницу во время его строжайшего расследования. Что касается бывшего почтаря, то наше дело никак не продвинется, даже если этого человека и найдут. Ведь в суде уже не раз было доказано его алиби.

Я думал, что матушка ждет за дверью в нетерпении узнать вести от эфенди. Однако, выглянув за дверь, я увидел, что она сидит на нижней ступеньке и тихим, но очень строгим голосом отчитывает Михаила, который вскоре в сильном волнении выбежал из дома.

— И чтоб не возвращался без Кямиля! — крикнула она ему вслед.

— Матушка, что-то случилось? — спросил я, заметив тревогу на ее лице.

— Все хорошо, сынок, все хорошо.

И она ушла на кухню, даже не спросив меня о нашем деле. Так сильно ее взволновало отсутствие Кямиля!

Я в первый раз встретился с эфенди в его доме. Он очень старался помочь в нашем деле, и с моей стороны было справедливым вести себя с ним как можно обходительнее и при случае выражать благодарность, ведь я видел, как он огорчается из-за своей неудачи. Я сел подле него, и мы стали беседовать на разные темы, в первую очередь о политике. Когда я между прочим спросил его, что он думает о партии так называемых младотурок[62] в Константинополе, он встал и закрыл дверь в комнату.

— Я, мой друг, — ответил он мне, — принадлежу к этой прогрессивной партии.

Затем, достав из кармана ключ и открыв им шкафчик, встроенный в стену за дверью, эфенди продолжил:

— По моему скромному мнению, для консерваторов характерен застой, а он, в свою очередь, не совместим с прогрессом.

С этими словами он достал из серванта поднос и поставил его на диван передо мной. На подносе стояли бутыль, два стакана и несколько блюдечек с орехами, изюмом и сладостями.

— Я имею в виду, — продолжил он, усаживаясь напротив меня, — что пришла пора оставить позади все старое и заржавевшее и наполнить жизнь новыми идеями, свежим духом.

Произнеся это, он с большой ловкостью наполнил бокалы. И тогда за свежим духом, о котором рассуждали младотурки, я почуял алкогольный душок.

Я и раньше знал, что многие эфенди тайком выпивают. Но я никогда не мог представить, что за столь короткое время человек способен выпить почти целую оку мастики[63], даже не запивая ее водой!

Нас позвали к ужину, и, увидев, как этот добрый человек шатается от стены к стене, я понял, почему его партия идет назад по дороге прогресса; я еле сдерживал смех. Но когда я увидел мрачное лицо турчанки и взволнованный вид моей матушки, когда заметил, что из-за какой-то скрытой тревоги они даже не обращают внимания на бормотание эфенди, все во мне перевернулось! Судя по всему, у них были заботы посерьезнее, нежели пьяный эфенди. Время шло, но ни мой брат, ни Кямиль так и не появились к ужину. Нависшее тоскливое молчание все больше порождало во мне беспокойство, и поскольку матушка никак не реагировала на мои вопрошающие взгляды, я прервал ужин:

— Матушка, где Михаил?

— Он сейчас вернется, сынок, — ответила она печальным голосом.

— А Кямиль? — снова спросил я.

Матушка приложила палец к губам и сделала знак, чтобы я ради всего святого замолчал! Старая турчанка, мучимая невыразимой печалью, подавленно склонила голову и не подняла взора, а лишь вздрогнула, услышав имя сына. Затем, оправившись, она тщетно попыталась улыбнуться, сказав мне:

— Не порть себе аппетит, мой господин, все хорошо. Кямиль просто задерживается, но все хорошо.

— Слава Богу! — ответил я, облегченно вздохнув. — Я уже испугался, что он заболел. Раз с ним все хорошо, то он, должно быть, скоро придет.

— Слава Аллаху, — повторила старуха, глубоко вздохнув.

Было жарко, и турчанка приоткрыла свою паранджу чуть больше, чем она обычно себе позволяла в моем присутствии, и стала обмахиваться ее краем. Слезы наполнили большие, чуть впалые глаза на ее иссохшем лице с уже едва различимыми следами восточной красоты.

— И за то, что мой сынок здоров, — добавила она, — слава Аллаху!

— Бледный вот только немного, — утешил я ее. — А так он крепкий парень.

— Крепкий, — простонала она, — крепкий, но что толку? Червь точит его сердце. И уж если что взбредет ему в голову — избави, Аллах, от такой напасти других детей и моего сына! Избави, Аллах, и тебя, мой господин! У нас это называют «кара севда», черная любовь, и так оно и есть. Ведь скольким матерям она очернила душу и скольких сыновей свела в черную землю! Госпожа рассказала мне историю вашего земляка, который в Саматье принял яд из-за дочери Ксанфулиса, и про него сложили песню и пели ее на улицах… Помилуй, Аллах, моего сыночка!

Я знал эту историю о нашем земляке и сразу догадался о страсти несчастного Кямиля. Его бледное лицо, блуждающий взгляд, что-то печальное во всем его облике, лихорадки, которые его постоянно мучили, и все ухудшающееся здоровье помогли мне понять причину.

— То есть Кямиль страдает от несчастной любви?

— И без всякой надежды на взаимность! — простонала его мать. — Ведь эта мерзавка теперь замужем.

— Ох, — ответил я, — мне это совсем не нравится! Мы должны помочь Кямилю забыть ее!

Несчастная мать разразилась мольбами, благословлениями и словами благодарности, не уставая хвалить и превозносить меня: все в свойственной Востоку чрезмерной манере, но действительно от всего сердца.

— Если ты окажешь мне такую услугу, я стану тебе рабыней и буду подметать порог твоего дома своими ресницами, — посулила она мне и начала свой рассказ. — Все это произошло еще до того, как в Константинополе установили монополию на табак. Тогда мой Кямиль и не собирался становиться софтой и не сидел сложа руки, как сейчас. У него вместе с подельником была табачная лавка, самая лучшая во всем городе. Его товарищ торговал в розницу в Константинополе, а мой сын ездил по провинции и закупал табак оптом у плантаторов. Там в провинции он подружился с сыном одного землевладельца. Мой Кямиль был таким добрым парнем, что все его любили! Но сын землевладельца особенно его полюбил, пропади он пропадом! Потому что Кямиль тоже его полюбил и привез в Город, и они вместе пошли к имаму, надрезали вены, и каждый выпил от крови другого — так они побратались. И настолько привязались друг к другу, что названый брат сказал моему сыну: «Давай я сделаю тебя своим зятем! У меня есть сестра, красавица из красавиц! Как только ты ее увидишь, сразу голову потеряешь!» Э! Мой Кямиль в ту пору был молодым, добрым и трудолюбивым. Но отец девушки — он, конечно, любил моего Кямиля, я не говорю, что не любил, — но дочь за него отдавать не хотел. Ведь он сам, говорит, был из султанского рода, то есть рожденным рабыней султана, и хотел отдать свою дочь за какого-нибудь бея или пашу. Но молодые поладили, и его дочь — чтоб ей пусто было — так полюбила моего Кямиля, что ее отцу пришлось прикусить язык и замолчать, хоть он был вспыльчивым и гордым. Ведь у него больше не было дочерей, кроме Назили, и он не хотел ее огорчать. Итак, они обменялись подарками и обручились. Кто же знал, что надо было тогда же пожениться и переехать в Константинополь! Но меж тем ввели монополию на табак, табачные лавки стали закрываться, и очень много людей потеряли работу. И мой Кямиль не просто понес ущерб, но и вообще лишился своего дела. Тогда он решил уехать к тестю в имение и работать там вместе со своим шурином, остаться в провинции в угоду своей суженой, которая пока не хотела уезжать от отца. «Кямиль, сынок, — говорила я ему. — Плод, который крепко держится на дереве, еще незрелый. И девочка, которая не хочет покидать отцовский дом, еще не готова стать женой». Но Кямиль любил ее и делал все, что она попросит. Приближался день свадьбы, и Кямиль с названым братом оседлали лошадей и поскакали в Город за покупками.

Железная дорога пролегала недалеко, но молодые люди любили верховую езду, к тому же они хотели во что бы то ни стало въехать в Город верхом, в жилетах с золотыми пуговицами, с кобурой на поясе да ружьями за плечом. И так они отправились в путь, набив карманы деньгами. И добрались до моста в Люлебургазе, где затем убили вашего бедного брата. Эфенди видел этот мост и рассказывал, что он узкий и низкий. Река там глубокая и быстрая. Один берег голый, другой — заросший дикими ивами и другими деревьями, переходящими в лес.

(Хмельной эфенди не мог подтвердить точность этого описания, так как уже давно храпел, упав на стол.)

— Как только они доскакали до середины моста, — продолжила старуха, — Кямиль увидал огонь среди деревьев и услышал выстрел! И прежде чем он успел что-либо сообразить, его спутник свалился на землю! И тогда лошадь Кямиля обезумела, резко скакнула вбок, сломала ограждение и вместе с моим сыном упала в воду! Избави, Аллах, людей от такой напасти! Кто знает, как долго он боролся со смертью? Но не суждено ему было тогда погибнуть. Лошадь погибла, а он выжил. Слава Аллаху! Хоть так, но смерти он избежал. Три дня мой сын не знал, где находится. И, немного придя в себя, он понял, что оказался на мельнице. Так далеко его увлекла река, ведь он запутался в вожжах. И если бы его в последний момент не вытащил мельник… ну да ладно! Сам мельник оказался не очень хорошим человеком, прости его Аллах. Ведь когда сын очнулся, то обнаружил, что у него с пояса пропал кошелек. Но он промолчал, поскольку так или иначе отдал бы деньги мельнику. Кямиль поблагодарил его как мог и пошел обратно в имение своего тестя, проверить, все ли в порядке с его названым братом, да сообщить новости. Но когда он, полуживой, добрался до их порога, то тесть не пустил его. Отвернувшись, чтобы только не видеть Кямиля, он сказал ему: «Ты позволил убить своего названого брата и сам ни разу не выстрелил! И теперь ты приходишь в мой дом без головы убийцы? Ах ты трус! Ах ты предатель!» И, захлопнув дверь, вытолкал его наружу — изнуренного, без гроша в кармане! Кто знает, на каком поле были бы сейчас разбросаны кости моего мальчика, кабы ему не посчастливилось оказаться в вашей деревне, кабы эта святая женщина, валиде, твоя мать, не подобрала бы его и не ухаживала за ним в своем доме. Мы, турки, говорим, что все христиане отправятся в ад. Но, думая о том, какое доброе дело совершила твоя матушка, я могу сказать лишь одно: если эта христианка не достойна рая, то какой турок тогда достоин? Ну да что и говорить? Пути Аллаха неисповедимы.

Все это время я не знала, где мой сын. Мы слышали об убийстве, но эфенди в ту пору еще не работал в жандармерии, а султанское отродье, этот горе-тесть Кямиля, сказал нам, что больше его не видел. Так мы записали его в мертвецы. Когда пришел твой брат и привел мне сына, такого тощего, бледного как смерть, я решила, что он вытащил его из могилы. И пусть Аллах дарует вам столько радости, сколько я испытала в тот день! Конечно, прошло много времени, пока Кямиль окончательно не поправился здоровьем. И как только ему стало лучше, он начал собираться в дорогу.

«Куда ты отправляешься, сынок?» — «К своей невесте, мама, и к своему тестю». — «И зачем тебе такой тесть? Ну его!». — «Я не могу это так оставить, мама. Он должен узнать, что я не предатель и не трус. Я должен с ним поговорить». И так он отправился в путь. Через две-три недели Кямиль воротился обратно, когда я не ждала его. Но одним человеком он уехал, другим вернулся! Где он был, что делал — слова нам не сказал. Но как только зашел в дом, то упал на кровать и забылся в горячке. Стоял январь. «Я же говорила тебе, сынок, не надо путешествовать зимой! Вот ты и заболел опять!» — «Уж лучше б я умер от холода, матушка, чем пережил то, что пережил!». Больше он мне ничего не сказал, но отдал подарки, которые мы посылали дочери султана после помолвки. Тогда я поняла причину его болезни!

Мерзавка вышла замуж за другого! Будь она проклята! Это она виновата в бедах моего сына. Ты видишь, что с ним произошло. От горя он стал послушником в ханаке[64] здесь поблизости и ходит туда каждую пятницу, курит опиум вместе с дервишами[65], преклоняет колени и стонет до тех пор, пока душа его не начинает кровоточить, и бьет себя в грудь, пока его без чувств не выносят оттуда. И если б только это. Ведь шейх, главный у дервишей, выделяет и почитает его. Он мне сказал, что однажды мой сын станет святым. Но иногда на него что-то находит, и это сводит меня с ума! Ты видел, какой он тихий, милый и молчаливый. А с тех пор, как он узнал о замужестве своей любимой, то еще больше ушел в себя. Но порой я замечаю, как он свирепеет, как его охватывает беспокойство и он не находит себе места и не ведает, что творит! Это случилось и сегодня. Когда мы были на заднем дворе с цыганкой, он вдруг вошел словно помешанный в дом, схватил что-то из шкафа и собрался уходить. Мы его не видели. Но Михаил, которого мы поставили за дверью поджидать тебя, раскинул руки, чтобы остановить Кямиля. Тот будто дьявола увидал перед собой, выругался, как нам рассказал потом твой брат, толкнул его наземь и ушел. Поэтому мой сын не открыл тебе сегодня дверь и поэтому тебя никто не встретил. Ведь Михаил, как только пришел в себя, тут же побежал за Кямилем в надежде догнать его, но так и не догнал. Он вернулся рассказать нам, что случилось, и затем снова отправился на его поиски — вдруг тот где-то около моря… Ох, убереги, Аллах, моего мальчика от воды!

Старуха глубоко вздохнула и разразилась рыданиями.

Совсем иначе я представлял себе сегодняшний ужин, не так, как он закончился. На одном конце стола храпел мертвецки пьяный, полный рвения следователь, которого доселе я считал примером сдержанного, преданного работника. На другом — рыдала охваченная страшным горем старая турчанка, столько дней готовившаяся отпраздновать с восточной торжественностью мой ночлег в своем доме и сегодня не находившая утешения даже в нежнейших заботах моей матери. Ну и Кямиль, рассудительный, благоразумный Кямиль, что и святую воду пил, и руку батюшке целовал, благодаря которому я забывал о своей неприязни к иноверцам, вдруг оказался частью самого фанатичного движения вопящих дервишей, несчастным человеком, ум которого то ли от несчастной любви, то ли от чрезмерного употребления опиума помутился так, что молодой человек порой терял рассудок. В какой-то момент я, правда, подумал отправиться на его поиски. Но я не знал, куда идти, к тому же, вспомнив его робкий характер, я подумал: тот факт, что я стал свидетелем его несчастья, может плохо повлиять на его больную душу, ведь он особенно чтил и уважал меня. Поскольку время шло, но ни мой брат, ни Кямиль так и не возвращались, я сказал женщинам:

— Я тут подумал. Михаил, скорее всего, уже нашел Кямиля. Но после того, что произошло, Кямиль наверняка стесняется возвращаться домой, пока я здесь.

— Так и есть! — отозвалась моя мать. — Возможно, они ходят вокруг и ждут, пока в зале погаснет свет, чтобы войти. Пойдем, сынок, не стоит более тревожить ханум. Я покажу тебе твой ночлег.

После тщетных попыток утешить несчастную турчанку моя мать вышла из комнаты, держа в руках маленький светильник. Я последовал за ней.

— Мы постелили тебе в беседке, — сказала она, пока мы спускались по лестнице. — Ты спишь очень чутко, а дети просыпаются рано и сильно шумят. Поэтому мы тебе здесь и постелили.

Когда матушка открыла дверь беседки, я ощутил приятный запах какого-то горящего благовония. Внутри царил безупречный порядок. Но из-за плохого настроения мне не хотелось ничего разглядывать. Скрытое беспокойство, предчувствие какой-то неизвестной беды охватили мое сердце. Поэтому, когда матушка начала расспрашивать меня о моем разговоре с эфенди, я, как сейчас помню, говорил мало и загадками, чем, сам того не желая, огорчил ее.

Матушка удалилась, а я все сидел, скрестив ноги, на низкой, покрытой красным шерстяным одеялом софе, склонившись к слабому огню масляной лампы, и читал, уже не вспомню какую, книгу, пытаясь отвлечься от своих мыслей. Но вызываемые воображением яркие образы мелькали перед глазами, будучи гораздо красноречивее книги, страницы которой я все это время бездумно перелистывал. Два-три раза я вновь укладывался на благоухающую постель, с трудом закрывая глаза, но никак не мог уснуть. Несмотря на пьянящий аромат мускуса, исходящий от вышитых подушек, я пребывал в сильном беспокойстве. Закрывая глаза, я ясно представлял себе историю несчастного Кямиля. Каким общительным, каким приветливым, наверное, был некогда этот нынче нелюдимый, молчаливый и потому немного утомительный софта, что неожиданно сошелся с одним из султанских отпрысков, которые считались самыми спесивыми во всей османской империи, несмотря на их стремительное обнищание. И что это была за дружба? Что за побратимство? Молодой человек так полюбил Кямиля и так дорожил его дружбой, что захотел осчастливить свою прекрасную сестру. Затем я представил Кямиля и его тайную идиллическую любовь с его суженой, благодаря которой он испытывал чувства и эмоции, столь незнакомые его сородичам и столь естественные для его нежной души. Затем представил его верхом на норовистой лошади: вот они вместе с названым братом скачут галопом в ярких живописных нарядах, что носит молодежь в провинции, со сверкающим оружием наперевес; вот он в ужасном смятении падает вместе с обезумевшей лошадью с высокого моста и отчаянно борется с бешеным животным, с бурными потоками реки, со смертью, как рассказывала его мать, пока поток не уносит Кямиля, изнуренного и ослабленного, запутавшегося в поводьях и стремени, сделав его вместе с лошадью игрушкой быстрой реки. Потом я представил себе этого ужасного самолюбца, его бездушного тестя, который столь беспощадно захлопнул дверь перед полуживым женихом собственной дочери! И наконец — несчастного Кямиля, бессердечно брошенного у постоялого двора старика Муртоса, в горячке, мучимого жарой днем и холодом ночью, без гроша в кармане, как он, охваченный безумием, умоляет ежевику, свою суженую, о милости и угрожает убийце своего названого брата — дикому артишоку! Но как несчастному юноше найти убийцу? Как отомстить за своего названого брата? Или, может, он уже нашел его? И отомстил? Но если это так, то почему его суженая оставила своего жениха, хотя должна была теперь любить его в два раза сильнее? Конечно, Кямиль со своим мягким характером не смог бы учинить жестокий, кровавый самосуд. И вместо того, чтобы совершить преступление, дабы угодить беспощадному тестю, он предпочел убить свое собственное сердце, навсегда лишив себя счастья. Возможно, было бы лучше, если б он не являлся исключением. Если б он повел себя как настоящий турок, отомстив за своего названого брата таким безжалостным способом, который поощряет закон его сородичей и от которого не удалось избавиться даже христианству, самой человеколюбивой религии на земле.

Такие образы и мысли занимали мой ум, когда у входа в беседку послышался шум шагов, и я вздрогнул от неожиданности. Входя, я заметил у двери еще одну постель. Вероятно, вернулся тот, для кого ее разложили. «Наверное, это брат», — подумал я и открыл дверь. В темной прихожей слабо проглядывалась высокая и стройная фигура Кямиля, в белой, светящейся в темноте чалме, достающей почти до потолка.

— А в доме знают, что ты вернулся, Кямиль? Твоя мать очень волновалась, — произнес я, еле скрывая свое собственное беспокойство.

— Все кончено! — ответил Кямиль необъяснимо странным голосом и не двигаясь с места. — Все зло позади. Успокоится она, успокоюсь и я!

— Все в порядке, Кямиль, — попытался подбодрить его я, приглашая в комнату. — Я знаю, ты умный малый. Этот раз точно был последним!

— Да, — уверенно ответил Кямиль, — последним!

Но как я удивился, когда он вошел в комнату! Бледное лицо юноши, белее его чалмы и зеленее кафтана, казалось лицом мертвеца, почившего много лет назад. Посиневшие губы, потухшие глаза, движения — точно движения трупа под влиянием гальванического тока. А непрерывное мерцание лампы, беспокойно освещавшей Кямиля, делало его облик невероятно зловещим, словно он был призраком давно умершего человека! Не знаю, как мне удалось сохранить хладнокровие. Я до сих пор с ужасом вспоминаю, как обнял и поцеловал его, дабы придать ему смелости. Настолько мне стало жаль несчастного! Отдышавшись, он глубоко вздохнул:

— Все кончено. Теперь моя душа спокойна! — произнес он и обругал кого-то, назвав его лишь оскорбительным словом.

— Мало того, что он убил моего названого брата! — добавил Кямиль. — Мало того, что разрушил мое счастье и здоровье, так он еще и является мне, чтобы отравить ту жалкую жизнь, которая мне осталась!

И, заметив, что я не нахожу слов, дабы ответить ему, он произнес:

— Знаю, ты человек ученый и будешь смеяться. Поэтому я тебе доселе ничего не рассказывал. Но шейх в нашей хануке поученее тебя, он святой. И тот, кто слышит его слово, слышит волю Аллаха. Вот уже три года меня преследует упырь, и никто до сих пор не мог избавить меня от него. Я иду на праздник — он передо мной. Я иду на базар — и снова он. Я настолько отчаялся, что бросил работу и стал софтой. И правильно сделал! Ведь наш шейх, про которого я тебе говорил, спас меня. Да не оставит он нас! «Ты не смотри, что упырь похож на убитого, — сказал он мне. — Упырь — это просто бурдюк, наполненный кровью. Принеси мне нож с черной рукояткой, чтобы я прочитал над ним молитву. И как только встретишь его в следующий раз, ткни ножом, чтобы вылилась кровь. И больше ты его не увидишь!»

И тогда я с ужасом заметил, что его руки и одежда были в крови. Меня бросило в холодный пот:

— Ох, Кямиль, ты пролил кровь!

— Нет, это кровь упыря, кровь убитого.

— И кем был убитый до того, как стать упырем? — спросил его я, дрожа всем телом.

— Убийцей моего названого брата, — ответил он.

— И кто же убил злодея, погубившего твоего названого брата?

— Я. Ведь это был мой долг, — ответил он с такой гордостью, что мне стало противно.

— Как же так! Это же такой грех! — вырвалось у меня.

— Хм! — ответил турок. — Разве в вашей книге не так написано? Взявшие меч от меча и погибнут! Шайтан отливает одну пулю для убийцы и вторую для его карателя. Слушай. Ты, наверное, не знаешь, что из-за убийцы моего названого брата я рисковал жизнью, меня ограбил мельник, выгнал тесть и я, в горячке, оказался в вашей деревне. Вот как оно было. Как только я вернулся из вашей деревни в Город и поправился здоровьем, то взял в руки ружье и пошел к мельнику, который вытащил меня, полуживого, из воды. «Ты украл у меня кошелек, — сказал я ему, — в нем было пятьсот монет. Ты спас мне жизнь, которая не стоит и пяти пара. Ты постоянно торчишь у реки и точно знаешь, кто убил моего названого брата в тот день, когда ты вытащил меня из воды. Смотри, у моего ружья взведен курок. Коли назовешь мне имя, я позабуду о том, что ты украл у меня деньги. Коли не назовешь, то можешь распрощаться с жизнью». Так я сказал ему и правильно сделал. Ведь мельник был трусливым скупщиком краденого и, почуяв опасность, произнес: «Обещай, что не станешь убивать его на моей мельнице, и тогда я назову тебе имя». Я пообещал. «Спрячься, — говорит, — вот тут позади. Рано или поздно появится почтарь с сумкой наперевес да с ружьем на плече. Он и убил султанчика. Зовут его Хараламбис, сын Митакоса. Каждые две недели он проходит по этому мосту, откуда ты и упал с лошадью».

С каждым словом турка кровь в моей голове стучала все сильнее.

Он продолжил:

— Я еще спрятаться не успел, как тут появился этот сукин сын, такой, каким мне его описал мельник. Курок у меня был взведен, но я же дал слово! Я испугался, что он что-нибудь заподозрит и мне придется нарушить обещание. Поэтому я направился к мосту. Ведь мельник сказал мне, что почтарь точно пройдет там. Засаду я устроил в том самом месте, где он стоял, когда убил моего названого брата. И вот я вижу, как он приближается к мосту. Но была зима, деревья стояли голые, да и он, вероятно, что-то заподозрил, поэтому, испугавшись, развернулся на середине моста и побежал обратно. Я бросился ему вдогонку со всех ног, но он оказался быстрее. Два раза я в него выстрелил, два раза этот сукин сын ответил на мой выстрел. «Ничего, ничего, — подумал я, — куда бы ты ни убежал, все равно снова пойдешь здесь!»

А! Вот она та самая кровь, про которую рассказывал матери мой несчастный брат, мол, она повстречалась убийце на пути, и он испугался и повернул назад, оставив работу! Мои волосы встали дыбом. Я дрожал, словно осенний лист, и еле сдерживал свои чувства!

Турок продолжал:

— Прошло две недели, и все эти дни я поджидал его в засаде. Тогда как раз началась война. Местный каймакам перекрыл железную дорогу в районе Люлебургаза и распорядился отступать в Город. Я же не двинулся с места. Еще одна ночь, и меня бы точно убили русские. Но Аллах спас меня и послал человека, которого я ждал.

Холодный пот градом лился с моего лба. Помню, я два раза порывался схватить его за горло, чтобы задушить готовое вырваться признание. Но ужас сковал меня. И хотя все мое нутро ходило ходуном, снаружи я оставался недвижим, словно меня разбил паралич.

Турок продолжал:

— В этот раз я хорошо спрятался. И чтобы почтарь ничего не заподозрил, позволил ему перейти мост. И как только увидал, что он спустился на берег выпить воды, то подождал еще маленько, чтобы не нарушить обещания, которое я дал мельнику… И уже потом выстрелил…

— Ах ты, ничтожество! Ты убил моего брата!

В этот момент в саду послышался слабый шум, и я различил голос моего младшего брата, кричавшего:

— Он тут! Он спит внутри!

Пламя факелов и свечей кроваво осветило стену, покрытую плющом, и в дверях беседки заблестели мечи и ружья. Это были жандармы! Дверь с грохотом отворилась, и первым вошел мой брат.

— Хватайте его! — закричал он. — Вот он убийца! Он убил Хараламбиса, сына Митакоса! Он убил парня из нашей деревни у меня на глазах!

Комната наполнилась сторожами, пожарными и жандармами. Кямиль оставался недвижим и позволил себя арестовать без всякого сопротивления. Через толпу ко мне пробился возглавлявший их офицер и воскликнул: «Что за совпадение! Что за странное совпадение привело вас в дом убийцы?»

И тут я его узнал. Мы познакомились в Министерстве полиции. Он знал детали нашего дела и был вознагражден за каждую попытку помочь нам. Я отвел его в сторону и рассказал, что это Кямиль, смотревший на нас холодным и безучастным взглядом, убил моего брата, так как принял его за убийцу своего побратима; а сегодня он зарезал того самого злодея, почтаря, которого разыскивала полиция и которого он, помешавшись, счел преследовавшей его демонической силой. Инспектор сочувствующе пожал мне руку и увел арестованного. На следующее утро по моей настоятельной просьбе матушка покинула этот ужасный дом и отправилась прямиком в нашу деревню. Ей незачем было знать правду…

Прошло три года с той ночи, и вот я вновь оказался в нашей деревне, первый раз за столько лет. Много новых несчастий в некоторой степени застили то старое преступление. Но чем ближе я подходил к дому, тем больше оживали воспоминания о той печальной истории. Моя повозка проехала мимо полуразрушенного, покинутого дома. Любой другой ощутил бы лирическую тоску, если бы, вернувшись после долгого отсутствия, почувствовал, как мертвая тишина разлита там, где когда-то жили радостной и беззаботной жизнью, если бы увидел, что на месте благоденствия и довольства ныне царит разруха и запустение.

На меня же затворенные окна, разрушенные стены, заросший травой двор, неогороженный и заброшенный сад произвели радостное впечатление. Мне кажется, я бы огорчился, если бы этот дом продолжал процветать. Ведь он когда-то принадлежал Митакосу, отцу Ламбиса, бывшего почтаря. И я не могу не винить этого почтаря в смерти брата. Настоящий же убийца на моих глазах лишился рассудка, во время первого же допроса, осознав, в чье сердце попала пуля, предназначавшаяся убийце его названого брата. И под этот выстрел, сделанный ради слепой мести, виновный сын Митакоса с безбожным коварством подставил грудь моего бедного брата, что имел несчастье походить на него не только статью, но и рабочей одеждой. Теперь уже достоверно известно: именно поэтому он убедил доверчивого юношу занять свое место. Мало того, как мы узнали позже, почтарь был настолько уверен в успехе своего коварного плана, что даже предсказывал точное время смерти моего брата!

Когда я подъехал к родному дому, то с удивлением увидел, как из двора выходит оборванный, босой дервиш и бежит отворять дверь повозки.

— Аман, султаним! Кокона бильмесин!

По моему телу от ужаса пробежала дрожь. Это были единственные слова, которые прокричал Кямиль в конце суда, помешавшись рассудком и упав без сознания мне в ноги! «Заклинаю тебя Аллахом, мой султан, не говори ничего барыне!»

Мерзкий звук его голоса, как будто исходящий из глубин могилы, а не из человеческих уст, так взбудоражил мои нервы, что, когда я бросился в объятия бегущей навстречу матери, мою душу наполнило странное чувство, смесь отвращения и жалости.

Так я вошел во двор, повернувшись спиной к этому мерзавцу, следовавшему за мной.

Дверь в сад с другой стороны нашего дома была открыта. Там все еще цвела яблоня, в тени которой мы когда-то весело играли с братьями. Но там больше не было слышно звонких голосов, нашего детского смеха. Теперь здесь царила мертвая тишина, и на святость места указывал белый каменный крест, перед которым постоянно горела лампадка. Там ныне покоится мой горько оплаканный брат. Туда я в слезах направил свои шаги. Его могилу украшали прекрасные розы, красивейшие из цветов. Некогда наш сад выглядел неухоженным. Теперь же он был полон цветов, начавших разрастаться на могиле Христакиса и заполонивших весь сад вплоть до самого дальнего уголка.

— За ними ухаживает бедный Кямиль, — печально прошептала матушка.

По мне вновь пробежала дрожь. И, повернувшись к нему, я произнес дрожащим голосом:

— Я приказываю тебе: не смей больше переступать порог этого дома!

— Ох, бедняжка! — вскрикнула моя мать с невыразимой болью. — И кому ты это говоришь, сынок? Горемыка более не говорит и не слышит. Он совсем потерял рассудок!

Кямиль смотрел неподвижным и мутным взором куда-то вдаль и был похож на человека, который не понимает, что происходит вокруг. На голове он носил сикке[66] с зеленой лентой, делавшее его до нелепого высоким. На его тощем теле мешком висел кафтан ордена, к которому он принадлежал. На локтях зияли дыры, но при этом он был подпоясан прекрасным кожаным ремнем, на пряжке которого блестел большой отборный камень, оникс из Мекки. Лицо его то ли из-за апатии, в которой он ныне пребывал, то ли из-за воздействия солнца казалось как никогда здоровым.

— Да ну их к черту! — воскликнула матушка, с жалостью глядя на него. — Они сделали из него святого! Теперь, когда он помешался, они сделали из него святого! Целуют ему руки, приносят еду, одежду и хотят увести в дом каймакама. Но он ест только сухари, носит одни и те же лохмотья и спит на полу в сарае. И не хочет покидать меня, что бы ему ни предлагали. Только когда он чем-то сильно расстроен или взволнован, то бормочет что-то странное: «Заклинаю тебя Аллахом, мой султан, не говори ничего барыне». И больше ни слова! Бедняжка Кямиль!

И пока она говорила, я вспоминал тот дикий гнев, который когда-то переполнял ее душу, ее причитания о том, что наш бедный брат переворачивается в могиле каждый раз, когда убийца ступает по земле, даже если он находится на краю света; мое тело содрогалось от одной лишь мысли, что убийца каждый день ходит по могиле своей жертвы, и я в ужасе надеялся, что она никогда не узнает правду. Это бы убило ее!

— В любом случае, — сказал я ей, — если ты прогонишь его, я уверен, он пойдет к своим. Сделай мне милость, прогони его из нашего дома!

— Да что ты такое говоришь! — почти в слезах воскликнула она. — Я иногда вспоминаю того француза-кокетку, который пинком хотел выгнать Кямиля из нашей комнаты, и представляю, что если б у меня была длинная рука, способная достать до Города, то я бы с удовольствием отвесила ему оплеуху! И ты просишь, чтобы я собственноручно прогнала Кямиля? Ты видишь, он оставил свою мать и перебрался ко мне. Он мне и воду таскает, и на мельницу ходит, и хлеб относит в пекарню, ухаживает за виноградником, убирает двор, выращивает цветы на могиле нашего Христакиса. Даже лампаду сам вызывается зажигать! И как я теперь его прогоню, скажи мне, когда я сама выхаживала его семь месяцев, прикованного к кровати, словно собственное дитя! Бог судья тому, кто довел его до такого состояния! Поэтому, сынок, я тебя умоляю, оставь в покое несчастного и лучше скажи мне: нашелся ли убийца? А то мы до сих пор так и не узнали, кто это был!

— Нет! — ответил я, хотя он стоял прямо передо мной.

Я думал о том, что мать рассказала мне про Кямиля. Думал о доброте умалишенного и коварстве бывшего почтаря и не мог для себя решить, кто из этих двоих на самом деле был убийцей моего брата.

Загрузка...