Михаил Мицакис, Константинос Теотокис, Димостенис Вутирас

Михаил Мицакис родился в городе Мегара, недалеко от Афин, предположительно в 1865 году.

В отличие от других писателей, представленных в этом сборнике, Мицакис не добился литературной славы, но в последнее время все большее количество критиков говорит о триумвирате гениев — Пападиамандис-Визиинос-Мицакис, и все больше читателей обращается к его творчеству.

Близорукий, низкорослый, с ужасным характером (так он сам писал о себе), мучимый депрессиями, которые переросли впоследствии в душевную болезнь, он неутомимо бродил по улицам Афин, подмечая драгоценные детали, и его тексты превращаются для нас сегодня в машину времени.

Мицакис окончил гимназию в Спарте, где еще в школьные годы издавал газету под названием «Тайгет» («Ταΰγετος»). Поступил на юридический факультет Афинского университета, но не окончил его, начав заниматься журналистикой, ставшей призванием всей его жизни.

Мицакис был совершенно особенным журналистом, фактически он создал новый жанр — на грани путевых заметок, эссе и рассказов. Эта «жанровая текучесть», неустойчивость, пластичность, неожиданная образность, только ему присущая музыкальность и ритмичность делают его тексты узнаваемыми с первого предложения. Мицакису в высшей степени была свойственна языковая рефлексия, он напряженно размышлял о «языковом вопросе» и, очевидно, наслаждался самой возможностью в качестве сильного игрока участвовать в греческой языковой игре. Его греческий — это сплав высокой изысканной кафаревусы и не менее совершенной димотики. Его владение языком поразительно. В одном из эссе, посвященном сопоставлению кафаревусы и димотики, он создает два параллельных текста редкой красоты (то, что в византийской традиции называлось «экфрасис», описание артефакта), где на двух вариантах языка (с разной морфологией и синтаксисом) описывает древнегреческую статую, нигде не повторяясь. В сущности, он создает гипертекст, аргументируя, таким образом, необходимость обоих вариантов.

На теоретическом уровне Мицакис отстаивает димотику, при этом продолжает писать на смешанном языке, где явно превалирует кафаревуса. Он, как и его любимый Рембо, продолжавший традицию Рабле во французском языке, не может отказаться от всего богатства греческого языка.

Мицакис постоянно, почти с маниакальной одержимостью путешествует по Греции и создает удивительные тексты, которые становятся сейчас предметом изучения этнографов, социологов, историков и литературоведов. Он создает свою собственную Грецию, мистическую и очень реальную одновременно.

Статьи Мицакиса печатают все известные афинские газеты и журналы; кроме того, он сам издает две юмористические газеты — «Шум» («Θόρυβος») и «Столица» («Πρωτεύουσα») Подписывается то своим именем, то разными псевдонимами, среди которых — Конъюнктурщик, Флюгер и др. Им движет сострадание и живой интерес к страдающим и униженным. Особым жанром становятся повествования о городских сумасшедших и животных, с которыми жестоко обращаются. Его рассказ про медведицу, которую заставляют плясать на потеху зрителей, мог бы стать комментарием к великой поэме Ангелоса Сикельяноса «Священная дорога», где такая медведица становится иной ипостасью страдающей Деметры на дороге в Элевсину.

Параллельно с журналистской деятельностью Мицакис пишет рассказы, эссе, эпиграммы, стихотворения. Он создает жанр городской прозы. Можно сказать, что творчество Мицакиса — это пример акмеизма в прозе, он описывает городскую жизнь с позиции отчуждения, его интересует не сюжет, а детали, превращающиеся в метафоры и символы.

В 1894 году он в первый раз попадает в психиатрическую больницу на Корфу. И оставляет интереснейшее описание этой больницы. Затем его состояние только ухудшается. Он постепенно погружается в безумие и фактически не покидает психиатрической больницы. В 1916 году Мицакис умирает в психиатрической больнице в Афинах, — по легенде, в той же самой палате, в которой умер Георгиос Визиинос, фактически повторяя судьбу Нерваля, Гельдерлина, Баратынского.

Перед смертью Мицакис пишет стихи на смеси французского и кафаревусы, которые сейчас воспринимаются как образец сюрреалистической поэзии.

В этом сборнике представлены два его рассказа.

Рассказ «Самоубийца» («Αυτόχειρ») — один из самых известных текстов Мицакиса, яркий пример жанра городской прозы. Действие разворачивается в городе Патры. Написан в 1894 году на острове Керкира, впервые опубликован в 1895 году в журнале «Акрополис» («Ακρόπολις»).

Рассказ производит сильное впечатление. Представляется, что мы имеем здесь дело с образцом «высокого экзистенциализма», при этом Мицакису удается создать свой собственный извод экзистенциализма, задолго до Сартра обосновав его тезисы «Существование предшествует сущности» и «Экзистенциализм — это гуманизм».

Сюжет в рассказе фактически отсутствует. Молодой человек приезжает по делам в Патры и узнает в гостинице о недавно произошедшем самоубийстве другого молодого путешественника, «возможно, родом из Афин, а возможно, из самой Смирны». Далее следует рассказ о бесконечных перемещениях молодого человека по прекрасному средиземноморскому городу, утром, вечером и ночью — с почти снайдеровскими описаниями жизни порта. Все это время юноша напряженно думает о самоубийце, не в силах принять того, что вся эта прекрасная и гармоническая жизнь нисколько не омрачена его уходом. Рассказ заканчивается описанием восхода солнца в порту — всходило солнце «удивительно прекрасное и неизменное».

Парадоксальным образом это напоминает рассказ «Посторонний» (1942) Альбера Камю, где злой гений повествования, провоцирующий героя на убийство, — это именно прекрасное и яростное солнце Алжира. Но если солнце Камю исполнено злой энергией, то «неизменное» солнце Мицакиса освещает гармоническую вселенную, где никто не озабочен уходом самоубийцы.

Рассказ «Поцелуй» («Το Φίλημα») был впервые опубликован в журнале «Парнас» в 1892 году. Повествует о сражении при Маньяки — одном из эпизодов освободительной войны в Греции. В этом сражении пал национальный герой Греции Григориос Папафлессас.

Константинос Теотокис родился в 1872 году на острове Корфу (Керкира). Его отец Маркос Теотокис происходил из старинного византийского рода Теотокисов, с XIV века его предки были дипломатами и политиками. Мать, Ангелики Полила, была племянницей известного литератора и ученого Якова Полиласа. Гимназию он окончил на Керкире. Константинос был разнообразно одарен. Очень рано проявляется его интерес к точным дисциплинам. В 1887 году он издал свое исследование об электрохимическом телеграфе. Другое свое исследование — о пилотируемом воздушном шаре — он послал во Французскую академию наук и получил за него похвальную грамоту. В возрасте семнадцати лет, в 1889 году, Теотокис уехал в Париж и поступил на физико-математический факультет Сорбонны. Изучал филологию, математику, химию и медицину, но так и не получил диплома ни по одной из дисциплин. Он знал много языков: помимо французского, английский, немецкий, итальянский, латинский и санскрит. С юных лет переводил с разных языков и писал стихи. Первое свое произведение «Жизнь гор» он написал в 19 лет на французском языке и издал в Париже.

В Париже он ведет расточительную жизнь светского молодого человека, делает долги и уезжает в Венецию. Там Константинос знакомится с баронессой Эрнестиной фон Малович из Богемии (старше его на 17 лет). Несмотря на противодействие семьи, он женится на ней, у него рождается дочь Эрнестина.

В 1895 году Теотокис с семьей возвращается на Керкиру. В эти же годы начинается его увлечение социализмом. Он погружается в общественную жизнь, не оставляя занятий литературой. Принимает участие в Критском восстании в 1896 году, в греко-турецкой войне в 1897 году в Фессалии, затем в Первой мировой войне. В 1917 году писатель потерял все свое имущество, и с этого времени и до конца жизни он зарабатывает писательским трудом.

Теотокис пишет своеобразную «этнографическую» прозу, точно воспроизводя местный колорит, но при этом переживает влияние французского натурализма, философии Ницше, восхищение которым сменяется увлечением теорией Карла Маркса.

Константинос Теотокис сыграл важную роль для становления новогреческой литературы. Он пишет повести «Честь и деньги» («Η τιμή και το χρήμα»), «Жизнь и смерть Каравеласа» («Η ζωή και ο θάνατος του Καραβέλα»), «Рабы в цепях» («Οι σκλάβοι στα δεσμά τους») и др.

Его короткие рассказы (один из которых, «Лицом вниз», представлен в этом сборнике) были собраны и изданы отдельной книгой под названием «Керкирейские истории» («Κορφιάτικες ιστορίες»). В них автор с эпической суровостью и лаконизмом описывает жизнь острова Корфу, — кажется, что его тексты вырастают из народных песен.

Теотокис много переводил. Ему принадлежат переводы 32 сонетов и нескольких трагедий Шекспира, переводы Вергилия, Гёте и многих других поэтов. Кроме того, он переводил Махабхарату. Теотокис умер на Керкире 1 июля 1923 года.

Рассказ «Лицом вниз» («Πίστομα») был впервые опубликован в 1899 году в журнале «Искусство» («Τέχνη»).

Действие рассказа разворачивается в Корфу в начале XIX века. Это сложный исторический период для острова. Постоянно сменялась власть: французы, русские, турецкий протекторат, затем вновь французы. С 1815 по 1864 год островом владела Британия, и только в 1864 году он окончательно отошел к Греции. В периоды смены власти на острове царило беззаконие и анархия, о которой и говорит автор в начале рассказа. Хозяевами положения становятся разбойники — «ληστές». Рассказ «Лицом вниз» — признанный шедевр Теотокиса. Комментарии здесь излишни. Повествование, нарочито вялое, не эмоциональное, почти сухое (настораживает только портретное описание разбойника — зеленые искры в глазах и маленький безгубый рот), стремительно приводит читателя к страшной развязке. Не случайно название рассказа «Лицом вниз» было избрано переводчиком как заголовок всей антологии. Эта метафора говорит о перекличке текстов, представленных в сборнике, с античной трагедией, с хтоническими и архетипическими мотивами, о безжалостной неожиданности греческой прозы.

Димостенис Вутирас — писатель, пользовавшийся признанием при жизни и незаслуженно забытый после смерти. В Греции интерес к нему начинает возрождаться в последние десятилетия, становится очевидно, что речь идет о ярком, необычном и не до конца понятом авторе, писателе-модернисте, отважно вводящим в греческий литературный дискурс элементы утопии и абсурда.

История семьи Вутираса представляет собой очередную вариацию скитаний Одиссея — последнее, впрочем, как известно, является, скорее, правилом для греческого мира. Димостенис Вутирас родился в 1872 году в Константинополе, в гостинице, расположенной в районе Галата. Его отец, Николаос Вутирас, был нотариусом с острова Кея; мать, Теона Папади, происходила из города Мисолонги. Братья Теоны не дали согласия на ее брак, и молодая пара была вынуждена уехать из Афин в Смирну. Там Николаос получил работу нотариуса. После рождения мальчика семья некоторое время жила в Константинополе, где отец работал учителем в гимназии, затем переехала в Пирей. Здесь Димостенис окончил начальную школу и перешел в гимназию, которую так и не окончил из-за проявившихся приступов эпилепсии. В это время его отец покупает небольшой литейный завод и пробует начать собственное дело. Родители воспринимают Димостениса как душевнобольного и во всем потакают ему. Он поступает в морскую школу Махераса, занимается фехтованием. Параллельно берет уроки оперного пения у итальянских учителей и добивается значительных успехов, но, как отмечают его биографы, отказывается от оперной карьеры из-за тяжелого характера. Вутирас был сложным и неуправляемым подростком, хрупкий белокурый юноша знал не понаслышке ночную жизнь Пирея, уличные бродяги и сомнительные личности, с которыми он общался, заполнили впоследствии страницы его книг. В 1903 году Вутирас женится на красавице Беттине Фекси. В 1905 году обанкротившийся отец Вутираса кончает жизнь самоубийством. Писатель тяжело переживает смерть отца. Он пытается возродить его дело, но терпит неудачу, впадает в нищету и начинает зарабатывать на жизнь поденным литературным трудом, сотрудничая с афинскими и александрийскими печатными изданиями.

Именно в Александрии к нему приходит литературная слава. В Афинах Вутирас становится известным только после 1920 года.

Первые рассказы Вутирас публикует на кафаревусе, затем переходит на димотику. Он признанный мастер короткой формы. Его первые рассказы были написаны в начале XX века, и вплоть до своей смерти он был очень плодовитым писателем. Обычно Вутираса называют основоположником реализма в Греции, но это только показывает относительность и зыбкость самого термина «реализм». Достаточно перечитать любой его рассказ, чтобы ощутить значимость метафизического плана, утопии и сатиры в его рассказах. Поток сознания, внутренний монолог, кинематографический монтаж, перебивки повествования — неотъемлемые черты его письма.

В произведениях Вутираса описывается быт и психология бедных людей, маргиналов, которые не в силах поменять свою жизнь и не способны стать частью общества. Вутираса часто называют «греческим Максимом Горьким», имея в виду атмосферу ранних рассказов Горького, но кажется, что это весьма поверхностное сопоставление. Так или иначе, данный вопрос заслуживает отдельного рассмотрения.

Очевидно, что для Вутираса на протяжении всей его жизни в высшей степени было характерно ощущение социальной несправедливости. Это чувство находит выражение в его литературном творчестве не в социологических или политических построениях, а фактически в богоборчестве, часто в прямом диалоге с Богом и обвинении его в несправедливости. При этом, как кажется, сам Вутирас не включает себя в категорию обиженных — он стремится постоять за «униженных и оскорбленных».

Фантазия Вутираса и его изобретательность рассказчика поразительны. Отличительными чертами многих его произведений являются элементы фантастики, мистики и сатиры. Так, в свое сатирическое повествование «В аду» Вутирас, кажется, ухитрился включить всех своих знакомых. Воспроизводя структуру дантовского ада, он включает в один из кругов даже собственную жену и близких родственников.

На протяжении всей своей жизни Вутирас много писал. Он издал больше двадцати сборников рассказов. Кроме того, многие его рассказы публиковались в журналах и газетах, но никогда не были собраны в отдельные книги. Также неизвестно, сколько его рассказов остались неизданными.

Писатель всю свою жизнь прожил в Пирее, пережил там оккупацию, во время которой вел дневник. Впоследствии он был опубликован. Писатель никогда не присоединялся ни к какой политической партии, но неизбежно поддерживал левые идеи. Последние его годы прошли в бедности. Почетная стипендия, присужденная за литературные заслуги мэрией Пирея, перестала ему выплачиваться после гражданской войны — очевидно, в связи с его левыми взглядами. Перед смертью его дважды не выбирали в члены Афинской академии.

Вутирас умер в 1958 году. На следующий день после его смерти выдающийся греческий поэт Костас Варналис написал: «Глыба таланта, труда и непоколебимой нравственности. Глыба, укорененная в греческой жизни. Безупречный и несгибаемый — в его любви и ненависти, в его страсти и слабости».

Рассказ «Парарлама» («Παράρλαμα»), представленный в этом сборнике, был впервые опубликован в 1920-х годах (точный год неизвестен). В название вынесено несуществующее слово, придуманное героем. При этом обращает на себя внимание постановка ударения на предпоследнем слоге, которая противоречит правилам греческой акцентологии и создает дополнительный эффект остраненности.

Услышав библейскую историю о загадочных огненных словах, начертанных на стене невидимой рукой во время пира вавилонского царя Валтасара и предрекающих его гибель, Фарма, герой повествования, чувствующий себя отщепенцем (и им в полной мере являющийся), пишет это странное слово на стене и с неописуемым злорадством наслаждается растущим ужасом окружающих. Рассказ «Парарлама» вошел во все школьные хрестоматии, но не стал от этого понятнее.

Прежде всего, говоря о чувстве социальной несправедливости, угнетаемый здесь выглядит куда страшнее угнетателей, о которых автор ничего нам не сообщает. Собственно, Фарма ненавидит всех. По словам автора, «Единственное чувство, которое осталось в его потухшем и опустошенном от других чувств теле, была ненависть, подобная змее, что живет в заброшенном доме». И это действительно очень страшно.

Ужас, который испытывает хозяин, связан с чувством двойной неизвестности — непонятно, кто пишет слово «парарлама» и непонятно, что оно означает. Несмотря на то что читателю известно, кто пишет странное слово на стене, пугающий эффект распространяется отчасти и на него самого, последнее объясняется рядом факторов. Слово «парарлама» («παραρλάμα») созвучно со словом «паралирима» («παραλήρημα»), означающим «бред». В завораживающем звучании этого слова присутствует и элемент словесной магии (вспомним эксперименты Велимира Хлебникова), и сюрреалистический эффект раскованного сознания, и пример зауми (что перекликается с семантикой слова «бред»), которая становится столь популярной в России в 1920-е годы. Важно, что здесь мы имеем дело с архетипическим воспроизведением библейской ситуации — вавилонский царь, очевидно, умирает именно от ужаса неизвестности, от ощущения своей обреченности. Хозяин Фармы не умирает в конце (хотя такая развязка и не исключена). Но по-настоящему пугающим выглядит смех Фармы в завершение рассказа. Именно выглядит, поскольку это смех беззвучный.

Ф. А. Елоева, А. М. Резникова

Михаил Мицакис

Самоубийца

В тот день, совсем как сегодня, я по каким-то делам оказался в Патрах. Приехал утром и остановился, как обычно, в гостинице Grande Bretagne в одной из комнат на третьем этаже с видом на гору Варасова и порт. Оставив в комнате чемодан, я вышел на улицу и первым делом заглянул в префектуру, где служил секретарем мой друг Христакис Паламас: такой уж, видно, выпал ему жребий — провести всю свою жизнь в префектуре Патр, сначала секретарем, а затем директором или даже префектом. Мы немного поболтали, и он вернулся к своим бумагам и документам, а я отправился к Крепости, — побродить по близлежащим улочкам, живописным закоулкам и диковинным кварталам. И пока, стоя на холме, я любовался потрясающим видом на изумрудного цвета Коринфский залив, на красноватые, опаленные солнцем склоны гор и безбрежное море, наступил полдень, и мне пришлось спуститься в Меркато[67], чтобы спрятаться от жары в одной из бакалейных лавок и перекусить, разглядывая необычную площадь, узкую и прямоугольную, с фонтаном в центре, откуда мальчик-прислужка черпал жестянкой воду; площадь была полна кричащих продавцов, слоняющихся покупателей и сельских жителей в царухах и бурках. Затем я неспешно спустился к площади Короля Георгия Первого и зашел в клуб, где погрузился в чтение «Деба» и «Ревю»[68], излюбленного источника наслаждения богатых промышленников Патр. Должно быть, сия интеллектуальная оргия длилась довольно долго, поскольку, когда я вышел на улицу, уже смеркалось, и поэтому, встретив своего друга Леонида Канелопуллоса, — секретаря турецкого консульства в Патрах, в свободное от работы время занимавшегося сочинительством, — я взял его под руку, и мы отправились к причалу, где, по обыкновению, фланировала местная публика. По причалу прогуливалось несколько пар, на волнах, протягивая к ясному небу мачты с парусами, покачивались корабли, привязанные толстыми канатами к врытым в землю пушкам, над ними черной глыбой нависал высокий, широкий и длинный корабль. С суши веял свежий ветерок, море тихо плескалось, и было слышно, как у камней то затихает, то вновь оживает неумолкающая мелодия волн. Мы уже вдоволь нагулялись, когда яркий, похожий на минарет фонарь, охранявший край пирса, осветил его лучом света, и мы разошлись в разные стороны: один отправился к себе домой, другой, то есть я, — в гостиницу. Отведенный под ресторан зал в огромной «Британии» был почти пуст. Только полный и мечтательный добряк Космас, как всегда погруженный в задумчивость, стоял под тусклым светом газовой лампы, опираясь на стойку. Остальные сидели за одним из столов, должно быть заканчивая свой ужин: мой друг Панайотис Хрисантакис, директор, его жена — госпожа Йованна, высокая и хорошо сложенная венгерка, и какой-то молодой человек тридцати с лишним лет в узких брюках и с черной бородой. Я поздоровался с ними и после приглашения господина Панайотиса подсел к ним за стол, на четвертое пустующее место, послав подбежавшего добряка Космаса принести отбивную.

— Вы, должно быть, ходили гулять? — спросила меня госпожа Йованна, как только я сел.

— Да, погулял я на славу.

— Вы были в Герокомионе? — обратился ко мне с вопросом мой друг Панайотис.

— Нет, я прогулялся по набережной, — ответил я, едва сдерживая улыбку, так как знал об этой безобидной слабости досточтимых жителей Патр: у каждого приезжающего в их город гостя они первым делом расспрашивают, был ли тот в красивом пригороде, в Герокомионе.

— И как вам наш город, господин Мицакис? — подхватил третий из сидящих за столом, молодой чернобородый.

— Это господин полицейский, наш друг, — перебила его госпожа Йованна, представляя юношу.

— Так я же не первый раз в Патрах, я бывал здесь и раньше, и мне очень нравится ваш город, — ответил я.

— Знаете, Патры — торговый город, поэтому он обычно не очень-то нравится приезжим. Здесь не на что смотреть…

— Ну что вы! Я всегда могу найти что-то интересное для себя.

— И надолго вы к нам?

— Нет, на несколько дней…

— У нас сегодня произошло самоубийство… но вы, наверное, уже знаете.

— Нет… первый раз слышу! И кто же покончил с собой?

— Какой-то приезжий, прибыл вчера и остановился в одной из прибрежных гостиниц… сказал, что из Афин, но это не так, я думаю, он из Смирны. В гостинице не знают даже его имени…

— И что же, никто не представляет, что с ним случилось?

— В общем, говорят, что он долго страдал от хронической болезни. Вроде как приехал поздно вечером, оставил чемодан и куда-то ушел, затем вернулся, провел ночь в гостинице, утром потребовал кофе, внешне казался спокойным, потом снова ушел, прогулялся до Итьес[69], днем пообедал в другой гостинице, вернулся около двух, поздоровался с портье, поднялся к себе в комнату, заперся… и вскоре послышался выстрел пистолета… Мне позвонили, я вышиб дверь и нашел его одетым на кровати, он выстрелил… — полицейский указал на сердце, — вот сюда. Должно быть, умер мгновенно. Кстати, он оставил записку…

Молодой полицейский достал из своего портмоне бумажку, сложенную пополам, протянул руку над тарелками и передал ее мне. Это была четвертушка почтового листа в зеленую линейку, которую обычно используют в провинции, изрядно измятая, со следами от пальцев множества державших ее в руках людей, практически неисписанная, и только на одной из линий, а именно на первой, можно было различить шесть написанных мелкими буковками слов: «Я ухожу. Пусть никто не тревожится». Внизу — название города, дата и год, чуть ниже — подпись самоубийцы. И больше ничего. Все это было написано очень четким, твердым почерком, читалось легко, в записке не было ни одной ошибки: проставлены все ударения и знаки препинания, ее явно написал образованный человек, не испытывавший ни страха, ни волнения, ни смятения — все было очень просто, естественно, обыкновенно. Я ненадолго задержал взгляд на этой искомканной страшной бумажке, содержащей последний проблеск чьей-то жизни, затем, сложив ее пополам, вернул полицейскому. Мы еще немного побеседовали; отужинав, я подозвал Космаса, заплатил и, пожелав всем доброй ночи, направился в свою комнату. Высокая, погруженная в полумрак лестница взлетала вверх множеством ступеней, тянулись пустые коридоры, свет еще толком не зажгли, и вокруг царила мертвая тишина. Только на самом верхнем этаже резко и настойчиво дребезжал звонок, словно звонивший в него человек окончательно потерял терпение. Откуда-то снизу, из мрачных глубин лестниц, донесся голос — должно быть, швейцар кричал в гневе другому слуге:

— Эй, Димитра-а-акис, ты что там, оглох?! На третьем человек уже три часа трезвонит, чтоб тебя, негодяй ты эдакий!..

И когда спустя некоторое время я шел по второму этажу, мимо прошмыгнула тень, которая, задев меня, затерялась где-то на лестнице. Деревянные половицы скрипели под ногами бежавшего, гулко отдавались шаги, порыв ветра в пустынном коридоре захлопнул окна, а звонок все испускал протяжный слабый звук: «динь-динь»! Поднявшись наверх, я увидел тень слуги, стоявшего у приоткрытой двери соседнего с моим номера, где какая-то женщина, одетая в одни чулки и сорочку, наклонившись вперед, протягивала слуге лохань, при этом ее грудь и плечи оголились. Я вставил ключ, открыл дверь, в потемках нащупал спички, зажег свечу и прислонился к глядящему в темноту открытому окну. В черном блеске наступившей ночи расстилалась широкая гладь моря, вдалеке виднелся контур неподвижных гор, крыши домов сливались в темную линию, на небосводе стали появляться звезды, и внизу, мерцая, начинали зажигаться газовые фонари. И пока я стоял у окна, всеми пятью чувствами впитывая глубокое дыхание моря, легкий ветерок, пришедший с гор, едва уловимый шелест жизни, распространявшийся от соседних домов, свет от луча дальней звезды и шум улиц, мне вновь вспомнилась прочтенная в записке и так впечатлившая меня фраза: тяжелая, будто удар молота по наковальне, она неудержимо ворвалась в мои мысли и вновь поразила меня своей странной и острой лаконичностью.

Пусть никто не тревожится! Как будто кто-то станет тревожиться из-за тех, на ком смерть поставила свою черную печать! Как будто кто-то станет тревожиться из-за тех, кого одолели недуги, болезни и нужда и развеяли по четырем ветрам, словно стадо скота, бредущее на заклание! Кто станет тревожиться из-за тех несчастных и неразумных, которые, преследуемые роком и одержимые химерами, не успели осознать, что им и так суждено умереть! Да кого могла встревожить смерть неизвестного приезжего, прибывшего накануне поздно вечером, чтобы провести в гостинице свой последний день?! Разве кого-то может встревожить смерть этого странного путешественника, что приехал из Афин, но сам, возможно, был родом из Смирны или Чешме, а может, даже из Бухареста?! Разве кого-то может встревожить смерть этого человека, чье имя не знали даже обслуживающие его официанты?! Быть может, встревожится безбрежное море, что, устав от бесконечных попыток подточить сушу и проглотить корабли, уснуло, дыша глубоко и приглушенно, словно сытый зверь? Быть может, встревожатся те безмятежные горы, что взирали на залив, удобно расположившись на своих крепких ногах, и, мирные и недвижимые, отдыхали, наслаждаясь бытием? Быть может, встревожатся те далекие звезды, что, постоянно перемигиваясь, посылают друг другу знаки, словно влюбленные, ведущие тайный диалог? Или мрачные дома, в которых едва уловимо слышится шорох жизни? Быть может, встревожится госпожа Йованна или господин Панайотис, которые, устав и обессилев после честного труда, каким они зарабатывают хлеб, ужинают со своим другом-полицейским? Быть может, встревожится тот портье, что бранил сослуживца, или слуга, бежавший на звонок вверх по лестнице? Или та облаченная в одни чулки и сорочку женщина, которая собиралась прихорашиваться и протягивала через дверь лохань, оголив руки и грудь? Или, может, он подумал, что встревожусь я, прогуливавшийся по Крепости и наслаждавшийся свежестью утра? Не то смеясь, не то гневаясь на столь бессмысленную последнюю мысль обреченного на смерть, я закрыл окно и, взяв шляпу, спустился на улицу. Улица Святого Андрея была заполнена сновавшими туда-сюда людьми, но особенно было шумно в той части, где находились многочисленные лавки, рядом с кофейней «Лесхидион». Расположенные перед мерцающей чередой газовых фонарей, они светились, и вдоль их дверей и окон были выставлены бочки; эти лавки наполнял непрекращающийся шум от звуков весов, пересчитываемых монет и звенящих стаканов, топот шагов, гул голосов. Из каждой лавки доносился тяжелый запах сыра и сардин, и мальчишки-работники, охранявшие бочки, стояли рядом с ними в мокрых фартуках и громко кричали, расхваливая свой товар. Пестрая толпа состояла из мужчин, молодых и не очень, гражданских и военных, горожан и рабочих, моряков и местных, людей в фустанеллах и европейских одеждах, которые останавливались группами перед лавками или посреди дороги, беседовали, прогуливались, входили внутрь и отоваривались, толкались, угощали друг друга. В общем, на каждом квадрате движение было крайне оживленным и то и дело образовывало плотную массу, разбредавшуюся по улочкам и вновь соединявшуюся. И среди этой хитро смешивающейся толпы сновали продавцы, носившие с собой свой магазин, и также нахваливали товар: кто рыбу, кто яйца, кто овощи. На углу, у водостока, сидел один парнишка с корзинкой, дно которой было абсолютно черным, и кричал сиплым голосом:

— Два морских ежа за пятак! Два морских ежа за пятак!

А двое других держали огромную корзинку, освещенную изнутри маленьким, спрятанным на дне светильником, и ходили туда-сюда, вопя:

— Креве-е-етки-и! Свежие креве-е-етки-и!

Чуть вдалеке находилась кофейня «Лесхидион»: она была открыта, и ее большие окна ярко светились; оттуда доносился гул множества голосов, шушуканье, хлопанье нард, скрип передвигаемых стульев и стуканье перемешиваемых костяшек домино, монотонный свист газового светильника, бульканье бурлящего кальяна и из самой глубины — глухой стук от ударяющихся друг о друга бильярдных шаров. Площадь перед кофейней была пуста, стояли лишь несколько столиков и стульев. Я спустился на набережную: яркий фонарь отбрасывал во все стороны белый луч, пришвартованные корабли покачивались на волнах, черный как ночь пароход возвышался с краю, и компании людей, отужинав, вновь вышли на прогулку. Узкая полоска земли, начинающаяся от небольшой площади перед «Лесхидионом», уходила прямо в море и заканчивалась маяком с двумя маленькими прожекторами, освещавшими часть суши возле наружной стены, и, высоко наверху, еще одним большим прожектором, вертящимся по кругу. В это время дорога была свободна и ничем не перегорожена, лишь несколько кадок, круглых и пузатых, стояли по ее сторонам. Пушки, наполовину торчащие из земли, были мрачными на вид, странными, объемными: когда-то выдающиеся орудия войны, сегодня они скромно служили мирному времени и, выстроившись в ряд по обе стороны полоски, охраняли ее, безмолвно исполняя свой привычный долг. Неподалеку возвышались газовые фонари — стройные, высокие, будто бы увенчанные стеклянной диадемой. Две лебедки, расположившиеся рядом друг с другом, протягивали свои повернутые вовнутрь ручки, тяжелые, толстые, несгибаемые и угрожающие. Чуть вдалеке, рядом с маяком, стоял зеленый деревянный барак; вместе с маяком в темноте он походил на странный огромный нарост, покрытый мхом и панцирем. У лестницы меж кораблей покачивалось несколько привязанных лодочек, а еще одна блуждала по морю, и на ее корме горел свет, отбрасывая красные блики на поверхность воды: на ней рыбачили. И по этой узкой полоске земли прогуливались пешеходы, от самого верха и до маяка. Среди них было две-три дамы, одна из которых, низкорослая и полная, постоянно хохотала. Пузатый гражданин, быстро семеня и дыша, словно астматик, говорил своему товарищу:

— Ни один обладатель капитала не доверит свои активы так вот запросто. Нужны гарантии…

Дощечки, служившие мостком к пришвартованным кораблям, поскрипывали на ветру, корабельный пес, стоя на причале, свирепо облаивал прохожих. Наверху с одной стороны величественно возвышалось здание портового управления, с другой — таможня. И вдаль уходило побережье, тускло подсвеченное немногочисленными фонарями. Рамы, на которых крепились весы для взвешивания изюма, отбрасывали тень, будто заигрывали с кем-то, и в темноте поблескивали ящики, полные винограда, называемого смуглой царицей Патр[70]; сваленные в груды и готовые к погрузке, они всю ночь простоят под открытым небом. Склады и другие строения были закрыты и погружены в спячку. Бочки, кадки, мешки и тачки, наспех оставленные, чтобы продолжить работу после рассвета, тут и там преграждали тротуар. Сбоку лежало несколько выпряженных повозок: опрокинутые на землю, они касались своего дышла. Из немытых окон сонных кофеен сочился слабый свет, неспособный рассеять темноту, которую, впрочем, не мог рассеять и жидкий свет фонарей. Там на морском берегу не было ни движения, ни шума жизни. Работая целый день, он как будто торопилось уснуть на час раньше. Редко какой пешеход проходил по нему, и вдоль всего побережья спокойно спали, покачиваясь, пришвартованные суденышки. Только в одном дальнем заведении пела компания итальянцев, попивая вино, и в воздухе разносилось рычащее, грубое «р-р-р». Да два беспризорника, влача в пыли босые ноги, прогуливались по берегу и завывали в пустоту:

И зачем твоей матушке,

И зачем твоей матушке,

И зачем твоей матушке

Светильник ночью, ох,

Светильник ночью, ох.

Ведь в доме у нее,

Ведь в доме у нее,

Ведь в доме у нее

Есть звезда и месяц, ох,

Есть звезда и месяц, ох!

Я спросил у двух-трех прохожих о том, где произошло самоубийство. Ведь мне было интересно взглянуть на гостиницу, в которой все случилось. Но никто не мог мне ответить. В конце концов один человек, сидящий на улице в небольшой кофейне, указал мне на первый в ряду дом позади здания таможни. Подойдя ближе, я стал внимательно его разглядывать. Высокий, неосвещенный и тихий, он возвышался в темноте, словно нежилой. Никого не было видно подле него, никого не было видно внутри. Спокойный, мрачный и молчаливый, он стоял на своем месте, равнодушно взирая на дорогу. Лишь фонари у входа светили слабым светом, и в одном из окон на третьем этаже можно было разглядеть мерцание свечи. Внутри на черной кровати, должно быть, лежит неподвижное тело, безобразный труп; постель заключила в объятия этого гостя, которого завтра, вероятно, никто не будет оплакивать. Мое сердце при виде сего безмолвного дома сжалось от непонятной тревоги; в расстроенных чувствах я повернул за угол и пошел вверх по дороге. Через десяток шагов по боковой дорожке я вышел на улицу Святого Андрея. В лавках стало заметно меньше народу: очевидно, большинство горожан уже давно разошлись по домам со своими покупками, и только некоторые запоздалые граждане направлялись в свои жилища, поднимаясь по коротким улочкам. Однако в центре города на улицах еще толпился народ: люди останавливались и шли дальше, в заведениях не умолкал гомон, мальчишки, работающие в лавках, все кричали, горели газовые фонари, туда-сюда сновали продавцы, несущие креветки, а предводитель морских ежей орал во все горло. Медленно и почти бесшумно проехала коляска, поднимая пыль и прогоняя всех, кто оказывался на ее пути. Позади нее какой-то коротыш с грохотом толкал тачку, громко крича «Посторони-и-и-ись!», как будто он был в тринадцать раз больше едущей впереди коляски. Из одного заведения, шатаясь, вышли два солдата, вытирая тыльной стороной руки мокрые губы. На повороте к клубу стояла компания из четырех-пяти человек и страстно о чем-то беседовала. Один из них, высокий, широкоплечий, активно жестикулируя, обращался к своему товарищу:

— Дружище, ты хочешь, чтобы тебя любил и уважал ближний? Сделай ему какую-нибудь гадость!

Вскоре я пришел на площадь Короля Георгия Первого, где царила полная тишина: большинство заведений уже было закрыто, в стороне в ожидании стояло несколько колясок, и два фонтана покойного Георгиоса Руфоса[71], украшенные восхитительными грифонами, сладко плескались в тишине. Молчаливые арки своими внушительными колоннами и полукруглыми сводами то и дело перекрывали улицы, где уже начали закрываться разнообразные гнездившиеся там магазины. Пройдя через арки, я повернул к верхнему району, поднялся по длинной мраморной лестнице, состоящей из трех частей, вместе с мужчиной средних лет, облаченным в фустанеллу, который, будучи в подпитии, с трудом держался за перила и что-то бормотал себе под нос, затем свернул в переулки. Там царили та же тишина и спокойствие, и только из одной таверны с красной вывеской, качающейся на ночном ветру, доносились обрывки разговоров, звон стаканов и жалостливые ноты аманэс[72]. Склоны старой крепости были усыпаны крошечными домиками, покрытыми ее тяжелой тенью, будто маленькие воробушки, просящие защиты под крылом орла; среди этих домиков виднелись узкие улочки, лесенки, тропинки, разнообразные и прелестные. Двери домов были заперты на засов, окна закрыты на щеколду, и бедняки отдыхали под благосклонными крышами своих жилищ. И так через узкий проход я вышел в район Псилалонья. Красивая равнина была погружена в привычную тишину: на небе висел месяц, трава немного дрожала от легкого ветра, дувшего издалека и ласкавшего ноги, будто нежная рука любимого человека, деревья скорбно и загадочно шелестели. Дойдя до самого края, туда, где каменная ограда придавала прекрасной равнине вид какого-то огромного, сотворенного природой, балкона, возвышающегося над остальной местностью, я прислонился к ней и посмотрел вниз. При виде бесформенной массы полуспящего города, при виде совершенно спокойного моря, неподвижных и молчаливых гор, расположенных напротив, мои мысли вновь устремились к тому несчастному, что одиноко лежал внизу, в мрачной гостинице на холодной кровати. Ну конечно, он ждал исполнения своей последней воли, раз жизнь обманула его! Его смерть не встревожила ни ту полную женщину, хохотавшую от души, ни пузатого господина, семенившего по набережной, который, дыша, точно астматик, говорил своему товарищу о капиталах и гарантиях. Не встревожила она и тех мальчишек с мокрыми ногами, работающих в лавке, которые выстроились, словно стражи, перед бочками под рядом мерцающих газовых фонарей, нахваливая свой товар. Она не встревожила и тех, кто беседовал в «Лесхидионе», хлопал шашками нард, перемешивал костяшки домино, играл в бильярд. И конечно же, она не встревожила ни рамы, отбрасывающие тень, оставленные до завтрашних работ, ни ящики, ночующие под открытым небом, которые, поблескивая мокрыми боками, ожидали, когда их погрузят на борт и увезут в неведанные страны. Она не встревожила и пришвартованные тихие корабли, что, расположившись вдоль всей набережной, грезили о попутном ветре и напоре волн. Не встревожила она и итальянских рыбаков, выпивавших в таверне и произносивших рычащее «р». Не встревожила и тех солдат, что вышли навеселе из лавки и вытирали губы тыльной стороной ладони. Не встревожила она и того высокого и широкоплечего философа, который, размахивая руками, учил своих товарищей: если хочешь, чтобы тебя любил и уважал ближний, сделай ему какую-нибудь гадость! Между тем город все больше и больше погружался в сон: спускалась длинная ночь, зажигались яркие звезды, и наступал жгучий, пронизывающий до костей холод. Я медленно направился по той дороге, которая, делая небольшой круг за городом, выходила к улице, ведущей в район Итьес, и оказался в полях. Вокруг витал сильный аромат земли и травы от недавно вскопанных грядок, зеленели изгороди, беспокойный маленький мирок насекомых шевелился в траве, радостный резвый соловей, опьяненный красотой ночи, посылал ей свои сладчайшие приветствия, сверху на тополе весело квакал хор лягушек-древесниц. Под прозрачным спокойствием неба, около гладкой истомы моря, отдыхала недвижная земля. Сады с крепкими деревьями, высокими кипарисами и роскошными цветниками утопали в прохладе и благоухании. Виноградники вычерчивали прямые и строгие борозды, разбросанные во всех направлениях. И отовсюду белыми или темными массами, немыми, точно только что вышедшими из чрева матери, выглядывали загородные дома и давильни. Порой над землей пролетал светлячок, рисуя тонкую яркую линию и оставляя короткую, но впечатляющую вспышку. Перешептываясь, покачивались листья, тихо шелестел камыш. Где-то внизу протекал ручей, но он не издавал ни звука, как будто не желая беспокоить царившую тишину. Ничто не прерывало глубокий сон земли, ничто не омрачало невыразимую красоту природы. Панахаикон[73], высокий и протяженный, господствовал над равниной. Внизу в мою сторону шла группа людей: впереди молодая пара, сзади, на некотором расстоянии, — два господина в сопровождении дам. Юноша, поигрывая со своей тростью, наклонялся к девушке, и, когда они проходили мимо меня, я услышал его слова:

— Как вы сказали?

— Я сказала это оттого, что вы меня дразните, — как птичка прощебетала ему девушка, и, хихикнув, склонила голову.

Пара прошла, запахло фиалками. Грудь девушки украшал маленький букетик. Я спустился на прибрежную дорогу, ведущую в район Итьес, и свернул внутрь. Через некоторое время я вновь оказался на улице Святого Андрея и прошел мимо церкви, которая находилась в начале улицы, названной в ее честь. Остановившись, я стал разглядывать ее: белые стены, сводчатый вход, крест на крыше, огромная колокольня, славное творение Гравариса. Эта церковь, молчаливая и безмятежная, закрытая на все засовы, тихо спала. Я пошел дальше. Все то же спокойствие, все та же глубокая, всепоглощающая тишина. Дома окончательно погрузились в сон, город мирно посапывал. Однако из большого, стоявшего особняком здания раздавался гул: это гудела паровая мельница, мертвенно-бледная на вид. Там работали люди, изготовляя хлеб, кормивший народ. И чуть поодаль, из другого дома, доносились звуки музыкальных инструментов: плач скрипки, стоны кларнета — песнь рассекала темноту. Кафешантан, воплощающий праздник и развлечения, был открыт, и его посетители предавались веселью. Я поднялся по узкой лестнице и, усевшись, заказал кружку пива. На бедной сцене под черными языками копоти от газовых фонарей пела женщина с нарумяненными щеками, облаченная в короткое пестрое платье, из-под которого виднелись полные икры, стянутые черными чулками, глубокое декольте с сильно напудренными белыми руками и наполовину обнаженные груди. Она широко открывала рот, выставляя ногу, подносила руку к правому глазу, затем, опустив, протягивала вперед и рычала хриплым голосом:

Regardez-moi dans l’œil, dans l’œil, dans l’œil,

Regardez-moi dans l’œil, dans l’œil, dans l’œil…[74]

Приглядевшись, я узнал в этой полуобнаженной женщине ту, что через дверь соседней комнаты передавала служащему лохань, облаченная в одни лишь чулки и сорочку. Затем ее сменила другая, потом еще одна, в то время как скрипки и кларнет продолжали завывать. Закончив петь, каждая из певиц спускалась со сцены с подносом или мешочком и обходила зал, протискиваясь между сидящими за столами. Тут я вновь вспомнил нелепые слова умершего, великие в своей лаконичности. Да кто же станет тревожиться из-за него, — может, продавец морских ежей или продавец креветок? Или тот господин, облаченный в фустанеллу, что в подпитии забирался вверх по лестнице и, пошатываясь, хватался за поручни, чтобы не упасть? Или, может, тот счастливый соловей, что, опьяненный красотой ночи и сладостью своего голоса, нежился в прохладе ветра и свете луны? Быть может, его смерть встревожит того юношу, который заигрывал со своей спутницей, или девушку, прикрепившую к груди букетик фиалок, что хихикала, щебеча, словно птичка, и склоняла голову? А, может, его смерть встревожит запертые ворота церкви, белые стены и спящий крест? Или работников мельницы, гудящей в ночи, которые трудились в поте лица и пекли хлеб, кормящий народ? Может, его смерть встревожит этих граждан, веселящихся в кафешантане, глазевших, разинув рот, на крепкие икры и томные глаза девушек? Зал постепенно опустел: погас свет, замолкли скрипки, и кафешантан закрылся. Я последним спустился по лестнице и направился к набережной. Яркий фонарь все так же отбрасывал белый луч, пришвартованные корабли покачивались на волнах, спокойное море простиралось вдаль, с суши дул прохладный ветер, и у камней то затихала, то вновь оживала непрекращающаяся мелодия волн. Тут не было ни души, не доносилось ни звука. Мрачные пушки, которые торчали из земли лишь наполовину, стояли по краям дороги, безмолвно отдавая долг миру, неподалеку возвышались высокие и стройные фонари. Лебедки, расположившиеся рядом друг с другом, протягивали повернутые вовнутрь ручки, несгибаемые и угрожающие в темноте. Груды кадок, которые с одной стороны преграждали проход, лениво раздували животы под бликами фонаря. Рыбацкая лодка уплыла: должно быть, она также спала, привязанная где-нибудь. Стояла полная тишина, и даже ведущие на борт судна доски больше не скрипели. Корабельный пес, наверно, тоже уснул на носовой части корабля, устав лаять. На небе господствовала луна, темнота сгущалась. Где-то в глубине моря горел огонек. К гавани быстро приближался корабль: доносилось его тяжелое дыхание, раздавался свист, то протяжный, то отрывистый. Возвращаясь домой, я вновь прошел мимо той гостиницы, где лежало тело. Огни у входа уже погасли, и она, мрачная, закрытая на все засовы, возвышалась в темноте. И только на третьем этаже, как будто от страха, дрожало пламя свечи, бледное и подавленное. Я вернулся в свою гостиницу, постучал в дверь. Портье проснулся: недовольно бормоча, он в одних кальсонах отворил засов и впустил меня. Я поднялся в свою комнату, разделся, лег на кровать. Гостиница, темная и беззвучная, была погружена в сон. Только со второго этажа, посреди мертвой тишины, раздавался оглушительный храп, пробиваясь через окна и двери и сотрясая стены. Из соседней комнаты, в которой днем я видел полуобнаженную певицу, доносились странные звуки и шумы: шорох одеял и простыней, шепот, скрип кровати, что постоянно стучала о стену и сильно раскачивалась, будто корабль в бурю. Этот человек, безусловно, был полным глупцом! Может, он подумал, что его смерть встревожит того паренька, который, волоча в пыли свои босые ноги, затягивал песню про светильник? Или ночных моряков, которые держали курс на гавань, не сводя глаз с компаса, и думали о конце пути, ища прибежища посреди безбрежного моря? Или она встревожит того храпящего человека, который наслаждался сном, впитывая его всеми порами и сотрясая стены? Или предающихся распутству на ложе в соседней комнате? Я все вертелся в беспокойстве на своей кровати. Шерстяное покрывало, которое мне подложили, кололо мне спину, и я никак не мог уснуть. Прошло несколько часов, а я так и не сомкнул глаз. Ночь удалялась галопом, уже вовсю занимался рассвет. Отчаявшись уснуть, я встал и, раздвинув шторы, открыл окно. Внизу простиралось море, спокойное и безмятежное, вдалеке виднелись неподвижные вершины гор, и из-за Панахаикона всходило солнце, невероятно прекрасное и удивительно неизменное…

Поцелуй

На вершине холма вблизи Маниаки не выжил ни один из трехсот воинов. Солнце, выглянув перед битвой из-за заснеженных гор, поприветствовало их всех, целых и невредимых, осветило их белые фустанеллы, погладило их черные власы, просияло в их горящих глазах, поиграло на стали клинков, позолотило рукоятки оружия. И теперь, закатываясь в море, оно печально прощается с павшими, что рассеялись по всему полю, и медленно исчезает, точно огромное захлопывающееся красное око, что, смыкая веки, желает бросить последний взгляд на храбрецов.

Целый день, не прикасаясь ни к еде, ни к питью, бились они, подставляя грудь под ураган пуль, сражались под градом снарядов, выстаивали под дождем картечи, а напор ромфей и мощь штыков они встречали смеясь. И когда воины уже вволю надышались порохом, которого почти не осталось в пороховницах, когда треснул ствол последнего ружья, когда последний ятаган преломился у них в руках, тогда пали они наземь, бездыханные, но не побежденные.

Среди них на земле лежит и Папафлессас, первым бой зачавший и последним завершивший, мертвенно-бледный, с широкой раной во всю грудь; в порыве страсти и ненависти он крепко сжимает пальцами окровавленный обломок меча.

И вот египтянин[75] забирается все выше, среди топота копыт и лязга оружий, под бой барабанов и вой труб. Полощутся на сумеречном ветру его развернутые знамена, и полумесяцы сверкают на фоне заката. Толпами кишат долина и склоны, и тяжела поступь арабов. С трудом они шагают по влажной от крови земле, подковы лошадей скользят. Но упоение неожиданной победой столь велико, столь велика радость, пришедшая на смену страху, что она стремительно несет их по склонам, несет к самому гребню холма. И вот полководец уже на вершине. Он останавливается, взирает вокруг, окидывает взглядом багровую землю, жадно впитывающую кровь храбрецов, и, взглянув на восходящую армию, видит вокруг павших. Видит их статные тела, широкую грудь, их крепкие руки, красивые лица с гордыми лбами. И в тот же миг лицо его омрачается, взгляд мутнеет и губы кривятся в судороге.

— Жаль, что гибнут такие молодцы.

И он смотрит вокруг, смотрит с восхищением и с недоумением, будто не веря, что полегло столько мужей, что лежат они без чувств, но не спят, чтобы проснуться с новыми силами. Не верит он, что сама смерть оказалась сильнее их.

— Кто из них Папафлессас?

Несколько проводников засуетились, подбежали к нему и указали на тело, мокрое от пота сражения, в разодранных одеждах, да черное от дыма.

— Эй, вы, поднимите его, возьмите… Возьмите его, да обмойте… Обмойте молодца…

Двое мужчин взяли его за подмышки, подняли, поставили на ноги и отправились с ним к ручью, бегущему неподалеку. Там они вымыли ему руки и лицо, смыли грязь и пот, очистили от пыли и копоти, гари и крови, вытерли его, привели в порядок разорванные одежды и вернулись с ним обратно.

— Прислоните его к дереву.

Они поспешили исполнить приказ и, держа павшего с обеих сторон, расположили его у подножия дерева, затем подняли его тело так, чтобы тот, опираясь на ствол спиной, стоял на ногах, будто живой. И после этого они удалились, ушли, оставив его одного стоять своими силами. Его тело, опираясь на ствол дерева, оставалось неподвижным. Грудь его была обращена вперед, руки повисли, а пальцы продолжали сжимать уцелевшую часть клинка; его ноги были широко расставлены, и голова запрокинута вверх.

Медленно подходит Ибрагим к дереву, останавливается и долго молча вглядывается в бездыханное тело своего врага, и при свете восходящей на небо багровой луны, будто окрашенной пролитой в битве кровью, под скорбное шелестение ветвей целует долгим поцелуем стоящего перед ним мертвеца.

Константинос Теотокис

Лицом вниз

Как только был положен конец царившему в краю безвластию, позволившему всякому злу действовать безнаказанно, когда укрепился порядок и разбойникам было разрешено вернуться в свои дома, стали они один за другим спускаться с гор да возвращаться с чужбины домой, и вместе с ними вернулся в родную деревню Андонис Кукульотис.

Ему тогда было около сорока лет. Невысокий, смуглый, он отличался красивой густой бородой и пышной копной черных волос. Лицо у него было живое, взгляд — ласковый и кроткий, хоть временами в его глазах вспыхивали зеленые искры. Рот был маленький, короткий, почти безгубый.

Женился он еще до того, как началась смута. И когда, хоронясь от властей, ушел в горы, то оставил жену дома одну. Та не смогла сохранить верность мужу и, решив, что он мертв, полюбила другого. От этой любви у нее родился ребеночек, в котором она души не чаяла.

И вот однажды вечером, с закатом солнца, разбойник вернулся в деревню. Нежданно-негаданно, будто кара небесная, появился он на пороге, и бедная женщина так испугалась, что изо всех сил прижала к груди белокурого дитятю, да так и стояла, вот-вот готовая рухнуть, не имея сил и слова вымолвить.

Кукульотис горько усмехнулся:

— Не бойся, жена. Не сделаю я тебе ничего плохого, хотя и следовало бы. Ребенок твой? Да? Но уж точно не мой! Говори, кто его отец!

И та, задыхаясь от рыданий, ответила:

— Андонис, мне нечего от тебя таить. Я поступила ужасно. Но также ужасна будет твоя месть. И ни я, ни этот младенец, что трепещет в моих объятьях, — не сильны мы перед тобой. Разве ты не видишь, что меня от одного твоего взгляда бросает в дрожь? Делай со мной что хочешь, но умоляю, пощади это бедное, беззащитное дитя!

И пока женщина говорила, взгляд ее мужа становился все мрачнее. Однако он не перебивал ее. Выслушав, Андонис немного помолчал и затем произнес:

— Гнусная ты женщина! Я не прошу твоего совета, и мне не жаль ни тебя, ни твое отродье. Я лишь хочу узнать имя его отца. Тебя я не трону. Не хочешь говорить мне? Я все равно узнаю. Вся деревня знает, с кем ты водилась, и я тоже узнаю и тогда порешу всех троих! Я смою с себя ваш грех, которым вы запятнали меня, твари нечестивые!

Она призналась, и Кукульотис тотчас вышел из дома. Вернувшись домой, он нашел свою жену на том же месте. Женщина сидела недвижимо, держа на руках спящего ребенка. Она взглянула на мужа. Тот лег на пол и, удовлетворенный, заснул глубоким сном до самого рассвета.

На следующий день, проснувшись, он сказал:

— Давай-ка сходим на участок, посмотрим, может, покойник и землю у меня отобрал.

— Ах, ты убил его!

В тот день солнце так и не взошло: все небо было в облаках, и свет с трудом пробивался сквозь тучи.

Кукульотис, закинув на плечо лопату и мотыгу, приказал жене взять ребенка и следовать за ним. Так втроем вышли они из дома.

Они пришли на поле, еще не высохшее после дождя, и разбойник начал рыть яму.

Он не проронил ни слова. Лицо его было бледным, и капли пота, стекающие со лба, тут же становились ледяными. Тусклый свет, падающий с небес, окрашивал местность странными красками. Казалось, что в этой заре осень выразила всю свою тоску. Бедная женщина беспокойно следила за мужем, а ее малыш играл с землей и корешками, которые откапывал злодей.

В какой-то момент показалось солнце, позолотив белокурые волосы младенца, и тот улыбнулся, словно ангел.

Когда яма была вырыта, Кукульотис оперся на лопату и сказал жене:

— Клади его. Лицом вниз.

Димостенис Вутирас

Парарлама

Иногда Фарму охватывали воспоминания. Он вспоминал, что у него когда-то был отец, носивший феску и красный кушак, да мать в платке, образ которой совсем стерся из памяти. Больше он ничего не помнил! Все остальное поглотило вращение колеса, а затем вино, которое он пил, чтобы расслабиться. Да и зачем ему было помнить?

Что такое женщина, он позабыл давным-давно, и никакая сила не могла навести его на мысль о ней, дабы подразнить. Когда к нему на фабрику заходила какая-нибудь дама, он смотрел на нее, разинув рот, будто бы та была невиданным существом.

Рабочие подтрунивали над ним, но он никогда им не отвечал. И практически разучился говорить. Он испытывал лишь ненависть — единственное человеческое чувство, которое в нем осталось. Фарма никогда не смеялся, он позабыл, что такое смех, да и улыбку на его лице никто никогда не видел.

Единственное чувство, которое осталось в его потухшем и опустошенном от других чувств теле, была ненависть, подобная змее, живущей в заброшенном доме.

После работы он всегда напивался и в таком состоянии, болтая несвязные, никому не понятные слова, будто бы разговаривая на языке колеса, заваливался спать.

В рюмочной, где он выпивал, у Фармы была компания, но и там он вел себя, словно немой. Он вроде бы следил за беседой, однако вряд ли запоминал хоть что-то из услышанного, — все проходило мимо его ушей.

Как-то раз он услышал, как один всезнайка из их компании пересказывал отрывок из Писания. Он рассказывал про таинственную руку, что на пиру у Валтасара написала на стене следующие слова: «Мене, мене, текел, упарсин». И что эти слова очень напугали царя и всех его гостей и никто не понимал, что они означают.

Фарма слушал очень внимательно, и в его глазах застыл ужас: это единственное, что могло отпечататься в его сознании, кроме скрипа колеса.

На следующий день после работы вместо рюмочной он направился к себе домой. С ним жил один его земляк, который рано уходил на работу и рано ложился спать. Он никогда не закрывал дверь, поэтому Фарма вошел без ключа и стука. Его сосед спал.

На столе горела лампадка, освещавшая черствый ломоть хлеба да три подгнившие оливки, лежавшие вместо блюдца на обрывке желтой бумаги. На куске хлеба в задумчивости сидела неизвестно почему бодрствовавшая муха.

Фарма также долгое время пребывал в задумчивости, после чего быстро вышел из дома и направился на фабрику, где работал. По дороге он пристально разглядывал полумесяц, казавшийся ему похожим на золотую блестящую крылатую рыбу.

Фарма забрался внутрь с заднего двора. Он залез на чахлое оливковое деревце, которое росло за оградой, и с него этот человек колеса и вина легко спрыгнул во двор. Собака была единственным сторожем на фабрике, но и она, немного полаяв, подбежала и принялась облизывать ему руки.

Он пролез через слуховое окошко в двери, к которому приставил сломанную лестницу. Постоял в нижнем помещении, где находились большие станки и офис хозяина фабрики. Там он зажег спичку и, пристально посмотрев на стену, забрался на станок, чтобы написать углем одно лишь слово: «Парарлама».

Это слово было выдуманным, оно только что пришло ему в голову, однако показалось очень зловещим.

Ушел он тем же путем.

Утром, придя на работу, Фарма сгорал от любопытства: ему не терпелось узнать, какую реакцию вызвало его слово. Не прошло и пяти минут, как он услышал крики хозяина: «Что это такое? Кто это написал?!»

Его голос казался испуганным.

Все, побросав работу, сбежались посмотреть, что происходит.

«Парарлама!»

Это слово, плод его фантазии, теперь было у всех на устах. Но кто его написал?

Фарма также свесился с лестницы и стал наблюдать. Никто не мог его заподозрить, никто даже не заметил, что он не побежал вместе со всеми на крики начальника. Прораб заставил Фарму стереть это слово. И он стер, произнося его себе под нос.

Ночью он снова проделал то же самое. Только на этот раз написал не углем, а красной краской: «Парарлама».

И снова шум с утра. Начальник весь побелел. Он требовал найти человека, сделавшего это, но внезапно содрогнулся от мысли: а вдруг это вовсе не человек?! И все же он настаивал: «Нужно найти его!»

Мысль о том, что кто-то с ним играл, хотел высмеять, приводила его в ярость, и он кричал, что всех уволит.

Фарма слышал, как рабочие, не обращая на него внимания, говорили между собой: должно быть, это привидение приходит на фабрику и пишет на стене загадочное слово, которое, скорее всего, что-то означает на его языке. И они действительно были в этом уверены.

Ночью хозяин поставил сторожей охранять фабрику. С утра стена была чистой. Однако через некоторое время после того, как начальник вошел в свою комнату, слово снова появилось на стене, написанное все теми же красными буквами, «Парарлама», — Фарма улучил момент и написал его.

Все забегали. Хозяин фабрики, напуганный и бледный, прораб, рабочие — все застыли перед красной надписью, которая, безусловно, должна была означать что-то очень плохое.

«Парарлама».

Мастера стали клясться самыми страшными клятвами, многие плакали и жаловались, что ничего не понимают, не знают, кто это пишет, но этот кто-то, это что-то… они хотели сказать «привидение», но не решались…

Фарма сверху смотрел на все происходящее. Затем он удалился, пошел к колесу и, крутя его ручку, впервые после стольких лет засмеялся безмолвным смехом!..

Загрузка...