К ограде туберкулезного санатория прилепилось кладбище. Это породило множество мрачных и не очень остроумных шуток. «Чтоб не забывали о близком будущем», — сказал один больной. Другой заметил, что такое расположение сокращает расходы на транспорт похоронного бюро. Третий увидел в этом соседстве неразрывную связь причины и следствия.
Шмидт на могильные темы говорить не любил. И в стихийно возникшем конкурсе острословов участия не принял. Он и разговоров о болезни, традиционных для санатория, старался не поддерживать. Но однажды осенью 1945 года, когда ему еще разрешали выходить из дому, во время прогулки забрел на это полузаброшенное кладбище. Глаза сами собой скользили по надгробным плитам, выхватывая даты рождения и смерти. И почти всюду разрыв между ними был невелик — какие-нибудь двадцать — тридцать лет: чахотка косила быстро и наповал. Плита на одной из старых могил, где был похоронен какой-то купеческий сын, привлекла внимание выбитыми на ней стихами:
«Только жить собрался,
Только сил набрался,
Тут его сгубила
Проклятая бацилла».
Беспомощные вирши, нелепые своим плясовым ритмом, поначалу только рассмешили. Но потом вдруг натолкнули на грустную цепочку размышлений. Ведь и его судьба уже давно могла стать темой для посмертных эпитафий.
Даже поверить было трудно, что он, высокий, широкоплечий, был рожден на свет со слабыми легкими. Впервые об этом ему сказал милый седенький доктор, такой коротенький, что с трудом дотягивался до груди Шмидта своей трубочкой. Случилось это в Киеве, еще в студенческие годы, когда он схватил вдруг сразу воспаление легких и плеврит. Лежать пришлось долго. Но кончилось все вроде без последствий. Коротенький доктор советовал вести размеренный образ жизни, чаще бывать на воздухе, избегать простуд, не переутомляться. Об этих советах Шмидт, конечно, скоро забыл. Было не до того.
В 1924 году легкие дали новый сигнал. Пришлось бросить все дела и на два месяца отправиться в Альпы. Потом десять лет — никаких тревожных симптомов.
Правда, и в Арктике врач Леонид Федорович Лимчер не раз уговаривал его быть осторожным. Но если уж следовать этому совету, то лучше вообще не связывать жизнь с полярными морями.
Леонид Муханов позднее писал: «Выносливость Шмидта порой просто поражала. Люди всеми силами старались создать условия, чтобы Шмидт не простудился… Да куда там! Отто Юльевич даже доктора Лимчера, который лечил его в Москве и в экспедициях, не боялся. На все его доводы он отвечал: «В Арктике нельзя простудиться. Здесь можно только замерзнуть, а я подвижный, меня не удержишь».
И он действительно не болел. Хотя много раз во время походов «Седова» и сквозного плавания «Сибирякова» замерзал на ветру, падал в холодную воду. Вот только челюскинской эпопеи легкие не выдержали. Целых полгода тогда понадобилось, чтобы прийти в себя. Но ведь выздоровел и как будто никаких последствий. Снова ходил Северным морским путем, летал в открытых самолетах, высаживался на полярный лед.
А в 1944 году и не промокал, и не мерз, но по целым месяцам держалась высокая температура. Врачи говорили: воспаления легких, одно за другим. Он глотал таблетки; пока не было сил, лежал в постели, но как только чувствовал, что уже может встать, вставал и работал. Осенью сорок пятого неожиданно открылось кровохарканье. Только после этого медики отменили свой прежний диагноз и догадались, что уже полтора года у него открытый туберкулезный процесс. Они сказали, что Шмидта надо как можно быстрее вывезти в Крым.
Жена Шмидта — Ирина Владимировна — не на шутку встревожилась, особенно когда знаменитый фтизиатр Г. Р. Рубинштейн высказался так: «Везти совершенно необходимо, хотя все что угодно может случиться и в Крыму, но если оставить его в Москве, летальный исход неизбежен».
Шмидт об этом приговоре не знал. Правда, когда впервые стало известно, что у него туберкулез, он взял с жены клятву: она будет говорить ему все, что бы ни сказали врачи. Ирина Владимировна обещала, но слово свое выполняла далеко не всегда — только тогда, когда ничего страшного медицина не пророчила.
Врачам легко было прописывать Крым. Попасть туда первой послевоенной осенью, когда многие санатории были разрушены, а те, что уцелели, по большей части еще не работали, оказалось делом почти невозможным. Выручили военные моряки. После 1936 года, когда под руководством Шмидта был осуществлен еще один отчаянный по смелости, в то время рискованный эксперимент — проводка Северным морским путем эскадры миноносцев, — он стал любимцем военморов. Туберкулезный санаторий Военно-Морского Флота в Ялте к осени 1945 года уже открылся, туда и поехал Шмидт вместе с женой.
От Симферополя до Ялты добирались на санаторной машине кружным путем — через Севастополь. Когда подъехали к бывшей городской границе, вдоль шоссе потянулись сплошные руины, искореженные скелеты зданий.
Шмидт до войны много раз бывал в Севастополе, очень его любил. И теперь с тоской глядел на мертвые, заваленные битым кирпичом улицы. Он, конечно, знал, как досталось Севастополю, но все же невозможно было представить, что этого великолепного города больше не существует.
Жена вспомнила смешную историю, которая с ними произошла здесь в один из предвоенных приездов. Они отдыхали тогда в Форосе и поехали в Севастополь по каким-то мелким хозяйственным надобностям, захватив с собой в машину еще одну супружескую пару из их же санатория. Вчетвером пошли на базар. Женщины энергично сновали между рядами, а мужчины, занятые беседой, слегка поотстали. Ирине Владимировне приглянулись мягкие тапочки, которыми торговал в ларьке веселый и разбитной грек. Пока она их рассматривала и примеряла, подошли мужчины. Шмидт пробурчал про тапочки что-то одобрительное. Ирина Владимировна уже отсчитала деньги. Но продавец вдруг выбежал из ларька, кинув на ходу:
— Не торопись, подожди минутку. Пошушукавшись с другими ларешниками, он скоро вернулся, неся в руках засаленную тетрадку.
Ирина Владимировна снова протянула ему деньги, но грек отвел ее руку.
— Очень спешишь, дорогая. Так теперь нельзя. Вот фамилию надо записать, кто купил, — и он раскрыл тетрадку.
— Зачем фамилию?
Продавец плутовато улыбнулся:
— Сам не знаю. Фининспектор такой — требует. Ирина Владимировна удивленно пожала плечами и написала: Шмидт.
Продавец глянул на фамилию и громко закричал: — Это он! Конечно, он! Я узнал! Нет ни у кого такой бороды! Во всем мире нет! Только у Шмидта.
На крик со всех сторон сбежались люди. Шмидт оказался в их тесном кольце. Все что-то кричали, хлопали в ладоши и тянули к Шмидту руки. Вырваться удалось не скоро. Ирина Владимировна растерялась и забыла про свои тапочки.
Но когда они сквозь узкий людской коридор все же пробрались наконец к машине, перед капотом вдруг вырос взмыленный грек и замахал руками. Подскочив к дверце, он сунул в окно завернутый в газету пакет:
— Вот, дорогая! Пусть будет в них удобно. Мой подарок жене Шмидта, — и он исчез в толпе…
Теперь не было базара, не было города, да и полулежавший на сиденье Шмидт мало походил на моложавого мужчину, каким он был в тот предвоенный год. Дорогу он перенес трудно и в санаторий приехал полуживым.
Да, многое изменилось всего за несколько лет — и в стране и в его жизни. Годы его славы, когда не было человека, не знавшего Шмидта, прошли. Страна пережила самую страшную в истории человечества войну. Совсем иные подвиги новых героев были у всех на памяти. А Шмидт, отнюдь не по собственной воле, оказался как бы в стороне от главных событий.
В феврале 1939 года Шмидта избрали первым вице-президентом Академии наук СССР. Потом началась война. Пришел приказ об эвакуации учреждений Академии. Нужно было вывозить на восток целые эшелоны ценнейшего оборудования — Президиум и большинство институтов эвакуировались в Казань. На новом месте пришлось в предельно сжатые сроки расселять академиков и научных сотрудников, разворачивать работу, и в первую очередь — выполнение заказов, имевших оборонное значение.
Между тем президент Академии, семидесятипятилетний В. Л. Комаров, выдающийся ботаник, один из крупнейших в мире специалистов по систематике растений и флористике, в Казань ехать не захотел, а избрал местом жительства Свердловск.
Естественно, на расстоянии руководить Академией было нелегко, и это удваивало груз забот, навалившихся на Шмидта. А Комаров, если какие-то мелкие вопросы решались без него, постоянно обижался на вице-президента, который будто бы пытается властвовать единолично. Шмидт прилагал весь свой дипломатический талант, чтобы избегать трений. Он с большим уважением относился к Комарову и считал про себя его обиды не более чем чудачеством. Да, честно говоря, ему было и не до выяснения отношений. Управлять — особенно в условиях войны и эвакуации — такой махиной, как Академия, точно и ясно формулировать задачи, стоящие перед каждым ее подразделением, переубеждать иных ученых, слишком однобоко понимающих смысл своей работы в военное время, на все это и так едва хватало сил.
Академик П. С. Александров, работавший в начале войны бок о бок со Шмидтом, вспоминал некоторые эпизоды той трудной поры: «Мне говорил один очень крупный физик, что заниматься атомной физикой теперь несвоевременно. Нужно, мол, разрабатывать темы, которые должны быть применены сейчас же к делу, а не заниматься такой ерундой, как атомные ядра. Отто Юльевич имел мужество противостоять таким голосам. Помню одно собрание, где было сказано, что математики, разрабатывающие прикладные темы, будут получать по 800 граммов хлеба в день, а математики, которые заняты фундаментальными темами, — по 600 граммов. Отто Юльевич тогда пригласил нас к себе и сказал, что и в военной обстановке необходимо не только выполнять прямые сиюминутные заказы обороны, но также необходимо вести проблемные, теоретические исследования во всех отраслях науки, ибо это себя обязательно оправдает. Он считал, что и атомную физику никак нельзя оставлять. Это были слова большого человека и большого организатора науки, по достоинству оцененные многими учеными».
Шмидт не мог думать и поступать иначе. Но такие суждения иными истолковывались превратно… Сейчас трудно проследить всю цепочку событий более чем тридцатилетней давности. Одно известно вполне определенно. В апреле 1942 года из Москвы в Казань пришла срочная телеграмма, которая вполне ясно и недвусмысленно требовала отставки Шмидта.
Академик IL С. Александров рассказывает про эти, пожалуй, самые горькие в жизни Шмидта дни: «Помню, что академик А. Ф. Иоффе, проводя тогда собрание нашего отделения, не сел на председательское место, которое обычно занимал Шмидт. Он сел в стороне, а председательское место так и оставалось пустым». И это был мужественный поступок, иным путем, выразить свое сочувствие отставленному первому вице-президенту Иоффе не мог.
Шмидту хватило выдержки внешне сохранить спокойствие, но свое отстранение от поста он воспринял очень болезненно.
Однако он был слишком деятельным человеком, чтобы погрузиться в обиды и переживания. Еще в 1938 году по его проекту был создан Институт теоретической геофизики АН СССР, в задачу которого входило решение комплексных проблем, связанных с целостным изучением строения Земли — всех ее оболочек и сфер. Шмидт стал директором института со дня основания. И теперь он полностью сосредоточился на руководстве Институтом теоретической геофизики. Многие его лаборатории были заняты конструированием приборов, необходимых для военных нужд. Другие продолжали заниматься фундаментальной проблематикой. Их темы лежали на стыке различных наук о Земле и были чрезвычайно важны для развития каждой из них.
Сам же Шмидт решил, что сложившаяся ситуация позволяет наконец взяться за ту проблему, к работе над которой он подступался уже в течение двух десятилетий, — космогонию, проблему происхождения Земли и планет Солнечной системы.
Это был новый поворот в его судьбе.
Шмидт вошел в космогонию не с пустыми руками, кое-какие предположения и догадки уже давно брезжили в его мозгу. Они не могли облечься в четкие идеи, потому что долгие годы он не имел возможности всерьез заняться космогонией. Но в апреле 1942 года такая возможность появилась. А уже не раз отмечалось, что Шмидт умел как бы прессовать время своей жизни, постигая за считанные месяцы то, на что у других уходили годы и даже десятилетия. Таким же методом он входил и в космогонию.
Весь арсенал приемов осмысления фактов, все отработанные многими годами типично его — шмидтовские — ходы мышления, весь свой организаторский талант и опыт применил он, чтобы начать массированный штурм космогонических проблем.
И первые результаты штурма сказались всего через полтора года. Уже в ноябре 1943 года на заседании ученых советов Института теоретической геофизики АН СССР и Астрономического института Шмидт делает доклады о разрабатываемой им новой теории происхождения Земли.
Однако, как ни упирай на удивительную работоспособность Шмидта, его умение буквально на лету схватывать неведомые прежде идеи, на оригинальность его мышления, тонкость интуиции и талантливость натуры, столь быстрый успех в новой сфере может показаться чудом, а серьезные люди давно уже не верят в чудеса.
И все же серьезные люди в данном случае не правы. Ибо им представляется, что познание может двигаться вперед одним-единственным методом: ученый собирает горы (целые Монбланы) фактов, а потом из этих гор чуть ли не сама собой вытекает идея, которая и будет законом природы. Такой ход познания в общем-то существует, но он далеко не единственный и даже вряд ли может быть признан основным. Извилистые дороги мысли, пути к постижению тайн мироздания гораздо сложнее и насчитывают бесконечное множество вариантов. Ведь наука — это не скучный мир, где все определяют щелчки арифмометров и компьютеров. Здесь играет огромную роль смелость — или, как теперь принято говорить, «эвристичность» — мышления, умение найти свой часто неожиданный ракурс, с которого общественные факты вдруг обретают совершенно иной, неизвестный прежде смысл.
Альберт Эйнштейн однажды заметил, что наиболее крупные открытия чаще всего совершают «гениальные невежды», которые просто не знают «правил игры», хорошо известных маститым ученым, и потому поступают вопреки правилам — высказываются против как будто бы незыблемых основ, выдвигают те самые «сумасшедшие» идеи, которые в наш век обрели особую ценность. (Недаром Нильс Бор однажды сказал своему коллеге, что предложенная им идея недостаточно сумасшедшая, чтобы быть верной.)
Эти представления еще не укоренились в нашем сознании. Словом «ученые» мы называем людей двух совершенно несхожих, даже противоположных типов. Первый — кладези знания, эрудиты, освоившие свод добытых их предшественниками истин, часто значительно развившие построения своих учителей. Эти люди очень ценны, без них познание — в те наиболее длительные периоды, когда оно движется медленно, шаг за шагом, без катаклизмов и рывков, — просто не могло бы развиваться.
Второй тип — это «гениальные невежды», взрывники, первооткрыватели, сокрушители основ. От них мало проку в спокойные периоды развития науки. Но тогда, когда необходима коренная ломка, когда выстроенное медленным и кропотливым трудом здание вроде бы неоспоримой теории дает трещину под напором новых фактов и надо возводить новое, в котором прежнее займет скромное место одного крыла, флигеля, в такие периоды на этих «невежд» — все надежды.
• В космогонию Шмидт ворвался именно как «гениальный невежда». И огромным его везением было то, что именно в этой науке, в этот момент остро требовался именно такой бунтующий мозг. Случилось так: как раз к середине сороковых годов факты безжалостно разрушили одно за другим изящные, даже ажурные строения космогонических гипотез, прежде поражавшие своей логической безупречностью и стройностью. Нужен был принципиально новый, нетривиальный, неожиданный, «сумасшедший» взгляд на проблему. Только он мог стать фундаментом для нового сооружения. А большинство космогонистов пытались представить себе некоторые детали и частности картины, не имея общей конструктивной идеи. Но ведь это все равно, что рисовать капители колонн, когда еще нет общего проекта здания и даже неизвестно, будет ли в нем колоннада.
Шмидт начал с фундамента. Почти все его непосредственные предшественники считали, что планеты Солнечной системы возникли из первоначальных раскаленных газовых сгустков. Правда, к середине сороковых годов было доказано, что такие сгустки не уплотнялись бы в дальнейшем, а рассеивались. Однако космогонисты пытались найти или вернее подобрать такие гипотетические условия, при которых рассеяние не должно происходить.
Шмидт увидел в формировании планет совершенно иной механизм. По его идее планеты образовались из холодного твердого вещества — метеоритных обломков и пыли.
Это было не просто умозрительной идеей. Позиция Шмидта опиралась на достижения всех основных наук, и прежде всего физики, сделавших в начале XX столетия гигантский рывок в познании тайн мироздания. Идея построения планет путем аккумуляции из твердого холодного вещества и стала фундаментом его новой теории.
Впрочем, даже на самом первом этапе разработки космогонии Шмидт не ограничился возведением «нулевого цикла». Ему было понятно: новое представление не может быть принято, если не ответить на вопрос о том, откуда взялся вблизи Солнца материал для строительства планет, и он выдвинул гипотезу, по которой Солнце захватило газопылевое вещество одного из облаков — их много обнаружено в Галактике.
Между тем астрономы считали захват в принципе невозможным. Представление о том, что если в космосе движутся два тела, то ни одно из них не может притянуть к себе (захватить) другое, было доказано строго, математически безупречно. Такой же незыблемой истиной считалось, что захват невозможен и в том случае, когда речь идет не о двух, а о трех телах. Это утверждала теорема Шази, не подвергавшаяся сомнению. Шмидт увидел в доказательствах Шази слабые места, а потому и предположил, что захват в случае трех тел при определенных обстоятельствах может происходить. Поначалу на этом выводе он особенно энергично настаивал. А его оппоненты яростно обрушились прежде всего на идею захвата. И в первые годы вокруг этой проблемы развернулись главные баталии.
Выступая с докладами, Шмидт старательно собирал все возражения против своих взглядов, осмысливал, искал ответы на критику. Он все более убеждался в том, что, хотя не все его построения пока еще выглядят убедительно, все же противники не могут выдвинуть ни одного серьезного аргумента, способного доказать слабость гипотезы в целом. А это значило, что основное направление поиска он выбрал правильно. Однако Шмидт отдавал себе отчет, что его гипотеза — не финал, а лишь начало огромной работы. От эвристического всплеска мысли, от интуитивной догадки до теории, обоснованной с разных сторон, облеченной в строгие математические формулы, лежит некороткий путь. И было ясно, что справиться с этой задачей одному не под силу. Потому в декабре 1944 года в Институте теоретической геофизики был создан отдел эволюции Земли. Руководство новым отделом Шмидт совмещал с директорскими обязанностями.
Он подбирал себе помощников по тому принципу, который еще в Арктике взял на вооружение: каждый сотрудник должен в одной из узких проблем разбираться лучше, чем руководитель.
Первым пришел в отдел Генрих Францевич Хильми, крупный специалист по небесной механике. Дальше пошло по цепочке — Хильми познакомил Шмидта с недавней выпускницей МГУ Софьей Владиславовной Козловской, которая еще в студенческие годы проявила себя способным астрономом и физиком. Ее зачислили на должность, именовавшуюся в то время «научный сотрудник при академике». Козловская порекомендовала метеоритчика Бориса Юльевича Левина, про которого было известно, что он кроме прочих достоинств обладает острым критическим чутьем и почти безошибочно указывает на слабые места даже в, казалось бы, весьма благополучном ученом труде.
Главным в работе отдела были семинары, которые проводились еженедельно. Семинар начинался докладом, в котором излагалась какая-нибудь часть новой теории. В обязанность сотрудников входило нападать на докладчика и прилагать все усилия, чтобы расшатать его построения. Когда чувствовали, что у самих сил на это не хватит, приглашали специалистов из других отделов или других институтов. Самое ценное было именно расшатывание — замечания, поправки, выяснение слабых мест. Потом работа доводилась и готовилась в печать.
Семинары шли то в институте, то дома у Шмидта, когда он болел. Как и во время арктических плаваний, как и на челюскинской льдине, Шмидт умело создал в отделе ту непринужденную дружескую обстановку, в которой человеку уютно живется и работается, а мысли рождаются без натуги, как бы сами собой. Магнитное свойство его натуры, благодаря которому к нему притягивались самые разные люди, здесь имело очень важное значение. И безостановочный мозговой штурм приносил плоды. Одна за другой добывались крупинки истины.
Но болезнь обострилась, и в сентябре 1945 года безапелляционный приказ врачей — выехать в Крым…
Сырая, совсем не южная осень изматывала вконец. Грустно глядел он сквозь широкое стекло балконной двери на бесконечные нити дождя. Его лихорадило, когда он садился за маленький письменный столик, придвинутый к окну, мысли разбегались, и не хватало сил, чтобы их собрать.
Только в середине октября Шмидт почувствовал себя лучше, появилась слабая тень надежды, а вместе с ней и острое желание узнать, как там дела в его отделе. 18 октября он писал Козловской:
«Дорогая Софья Владиславовна!
Уже несколько дней у меня нормальная t°, и я немного ожил. До этого, первые две недели Крыма, было заметно хуже, чем в Москве. Возможно, это — неизбежный расход на акклиматизацию и на наступление осени (она и здесь оказалась дождливой и довольно холодной). В Москве было бы не лучше. А здесь все же Крым! Я ему очень рад, субъективно себя чувствую прекрасно, да и врачи (сегодня был консилиум из 7 человек) считают меня по чину «крымских» больных и берутся поправить. К книгам и бумаге я пока подхожу очень осторожно. Теперь, кажется, начну. Особенно, если Вы мне сообщите интересные новости… Что делается в астрономической Москве? Есть ли новинки в журналах наших и других?.. Как корректура наших с Вами работ? Что думают в издательстве делать с моей следующей статьей (о кометах), оставленной Вам?»
Он с прежним напором рвался в дела. Он надеялся, что выбыл из строя ненадолго.
Еще в Москве Шмидт получил от одного академика письмо. Вежливое, выдержанное в добрых старых академических традициях, оно, по существу, было вызовом. «Глубокоуважаемый Отто Юльевич! Ваши исследования в области космогонии произвели на астрономов большое впечатление и продолжают служить предметом обсуждения». Но далее академик писал: он проверил некоторые выкладки Шмидта и пришел к твердому заключению, что один из описанных им механизмов аккумуляции метеоритного вещества практически ни при каких условиях не может осуществиться. «Я сделал об этом небольшое сообщение в порядке предварительного обмена мнениями на одном из последних заседаний кафедры, — продолжал академик, — причем кафедра признала весьма желательным провести дискуссию по этой проблеме при условии, что Вы примете в ней участие… после Вашего выздоровления, которого мы все горячо Вам желаем».
У Шмидта был заготовлен целый каскад неопровержимых аргументов. Он рвался в бой, чтобы все их разом выставить, словно частокол, который защитит его детище. Но физическая немощь исключала возможность каких-либо поединков. Надо было смиренно ждать — не день, не два, долгие месяцы. А ведь противникам могло показаться, что он боится принять вызов.
И в октябре, когда наконец наступило улучшение, он осторожно прислушивался к себе, веря и еще не веря — теперь процесс пойдет на спад.
К началу ноября он настолько окреп, что мог уже выходить на прогулку. А на праздники даже выбрался в город, спустился к морю и прошелся по набережной.
В его письмах появляются столь свойственные ему бодрые нотки. Только почувствовав надежду на выздоровление, он уже заботится о других и как будто извиняется за свой недуг. Шмидт обеспокоен, как всегда, не только делами своего отдела, но и настроением сотрудников. Он знает о горе своей помощницы С. В. Козловской. На фронте погиб ее муж, талантливый математик С. Е. Вихман. Молодая женщина не может прийти в себя от постигшей ее утраты. Шмидт осторожно подбирает слова сочувствия: «Я все время очень тревожился за Вас и горько сожалел, что моя болезнь и связанный с нею эгоизм не дали мне возможности найти пути к Вашей душе, при которых, может быть, я был бы чем-нибудь Вам душевно полезен». Ему, больному, отправленному на лечение в туберкулезный санаторий, очень важно, что в далекой Москве у совсем еще зеленой сотрудницы улучшилось настроение: «Дорогая Софья Владиславовна! Очень обрадовали Вы меня своим письмом. Особенно тем, что Вы сами чувствуете свое обновление, «выздоровление», как Вы пишете».
Он еще осторожно упоминает о себе, о том, что болезнь пошла наконец на перелом: «Мои дела идут неплохо, в том отношении, что погода прекрасная и самочувствие хорошее. Рано еще говорить об улучшении по существу, но буду стараться. Несколько больше занимаюсь. Написал для печати следующую работу из моей серии… Написал, но еще не посылаю Вам вот почему: цифры Oppenbeim’a о распределении полюсов комет плохо подтверждают мою теорию. Обдумав дело много раз, я решил проверить эти цифры. Может быть, Oppenbeim ошибся!»
Словом, дела идут на лад. Со здоровьем намного лучше. Работа движется. И, значит, выполняется задуманная программа.
Кажется, еще немного, и он окончательно победит недуг.
Но вот письмо от 21 декабря. «Мои дела не очень радостны. Переболел воспалением легких, поправился, но потерял много времени и нарушил кинематическое лечение основной болезни (не пускали из дома). Работать было трудно».
В этом отрывке все неправда — отчасти по неведению, отчасти потому, что не хотелось огорчать сотрудников, отчасти потому, что еще жил иллюзиями, которые вызвало недавнее улучшение здоровья.
На самом деле было так. В конце ноября он снова слег. Врачи установили, что к туберкулезу легких добавился туберкулез горла. Ирине Владимировне сказали об этом, но она, в очередной раз нарушив клятву, скрыла от мужа новую болезнь. Для Шмидта и было придумано про воспаление легких — тоже, конечно, не радость, но все же не так страшно. И конечно, к концу декабря он не поправился. Только массированное применение медикаментов на несколько дней облегчило его положение. И работать он в то время совершенно не мог, не до того было.
Однако Шмидт поверил, что на этот раз заболел случайно и ненадолго, надеялся вскоре снова засесть за космогонию и главную беду видел в том, что не захватил из дому многих нужных ему материалов. Он — сперва полунамеками, исподволь, а потом откровенно — стал уговаривать жену, чтобы она съездила в Москву за книгами. Ирина Владимировна под разными предлогами уклонялась от ответа. Но Шмидт становился все более настойчив. Она решила посоветоваться с врачами. И неожиданно для себя услышала, что медики ничего против ее поездки не имеют. Более того, они сказали: неплохо, если бы Ирине Владимировне удалось достать в столице редкое по тем временам лекарство, которого в санатории не было. И еще — с ней они хотели бы передать письмо профессору Рубинштейну, надо обсудить некоторые детали лечения. Что же до больного, то о нем нечего беспокоиться: на время ее отсутствия закрепят за Шмидтом постоянную сиделку, да и врачи будут почаще к нему наведываться.
Делать было нечего — она собралась в дорогу. Но весь путь в машине до Симферополя тревожное предчувствие не оставляло ее. В поезде ей стало совсем не по себе. Повинуясь какому-то неясному чувству, она вскрыла конверт и стала читать письмо санаторных врачей профессору Рубинштейну. Врачи писали, что положение Шмидта угрожающее. Надежды на благополучный исход почти нет. Крымская зима при новой болезни ему не на пользу. Но увозить его опасно, ибо на этот раз совершенно не вызывает сомнения, что дороги ему не перенести.
…С танцплощадки доносились звуки ненавистного фокстрота и шарканье по асфальту нескольких десятков ног. Когда пришел начальник санатория Александр Александрович Селиванов, Шмидт сказал ему, что так старательно танцевать могут только чахоточные. Селиванов, в недавнем прошлом судовой врач на Балтике, плотный, коренастый, светловолосый — весь оптимизм и здоровье, расхохотался, обнажив два ряда жемчужных зубов.
— Фокстротов я давно терпеть не могу — с Арктики. В двадцать девятом году на «Седове» их играл граммофон зимовщиков. И меня это очень раздражало. Понимаете, вековое молчание льдов разрушает дешевенький фокстрот. В других условиях он может звучать и не так противно. Но там слишком большой контраст. И надо быть бревном, чтобы не почувствовать.
Дыхание Шмидта прерывалось. Он начал терять сознание. Селиванов срочно вызвал медсестру. Сделали укол. Вскоре дыхание стало ровным. Шмидт заснул. Селиванов строго наказал сиделке, чтобы его позвали, если что-нибудь снова случится.
Ночь Шмидт провел спокойно. Утром он выглядел немного лучше. Начальник санатория, войдя к нему, бодро спросил:
— Ну, чем занимаемся?
— Думаю, — ответил Шмидт.
— Все опять космогония?
— Нет, перебирал свою жизнь.
— Зачем? — спросил Селиванов.
— Хотелось понять, что обо мне будут вспоминать, если я завтра умру. Про космогонию вряд ли вспомнят, она еще не доведена до ума.
Селиванов улыбнулся, замахал рукой, но вдруг сам как бы увидел себя со стороны: неискреннее профессиональное бодрячество. Бледное лицо Шмидта ясно выражало, что и он ощущал в его поведении фальшь.
— Только не пытайтесь меня уверить, что завтра я не могу умереть, — сказал Шмидт. — Мы же с вами моряки, давайте лучше поговорим о другом.
— О чем же? — спросил Селиванов.
— О том эпизоде из моей жизни, который, возможно, не забудут.
— Что вы имеете в виду?
— Конечно, экспедицию на полюс.
— На полюс?
— Ну да, ее-то, думаю, не забудут.