Когда труппа наконец переехала в Стратфорд и, как выразился Пауэлл, покатила к премьере на самой высокой передаче, легко было не заметить, что Шнак по уши влюблена в Пауэлла. Она ходила за ним по пятам — но точно так же за ним ходили сценариус, ее ассистентки и девушки на побегушках. Она ловила каждое его слово — но то же делали помреж Уолдо и оформитель Далси Рингголд. Никто не замечал влюбленности Шнак, кроме Даркура; никто, кроме него, не видел, как она таскается за Пауэллом и слушает его. Никто не видел света любви у нее в глазах.
В таких глазах его обычно и не ищут. У нее были маленькие, вечно сощуренные, тусклые глазки. И вообще одеяние любви ее не украсило: двигалась она неуклюже, ибо была кривонога, как свинья, идущая на войну (по очередной онтарийской пословице Даркура); голос не утратил скрипучести, хотя Гунилле удалось расширить словарный запас Шнак и отучить ее сквернословить; изящества в ней не было ни капли, а что до шарма, тут она в подметки не годилась даже младшей из девиц на побегушках. Но Шнак полюбила; это было не пробуждение тела и утоление его желаний, как с Гуниллой, но овеянная романтикой страсть. «Пока Шнак работала над оперой, она и сама пропиталась пресловутым романтизмом, — думал Даркур. — Наверняка она по ночам мечется на бессонном ложе и поверяет подушке имя возлюбленного».
Даркур рискнул спросить Гуниллу, в курсе ли она.
— О да, — ответила доктор. — Это было неминуемо. Ей надо перепробовать все, а Пауэлл — совершенно очевидная мишень для любви молодой девушки.
— И ты не против?
— А почему я должна быть против? Девочка не моя собственность. Да, мы мило забавлялись, к великому шокированию этой толстой кумушки, профессора Рейвен. Но это было то, что бывает между учеником и учителем. А не любовь. Я знала любовь, Симон, в том числе и к мужчинам; я знаю, что это такое. Я не настолько романтик, чтобы считать любовь полезной для просвещения — расширение горизонтов, ценный опыт и тому подобная чушь. Но любой человек, если он не полный кочан капусты, когда-нибудь испытывает подобное. Я присмотрю за тем, чтобы любовь не помешала ей работать: все, кажется, забыли, что цель этой усложненной затеи — защита диссертации, и Хюльда должна получить свое ученое звание, иначе выйдет лишь колоссальный перевод денег.
И действительно, это была усложненная затея. Труппе повезло: в последние три недели репетиций в ее распоряжении оказался весь театр. Правда, кроме сцены. На сцене еще неделю должна была идти пьеса, в которой использовался лишь один несложный набор декораций. Все мастерские и репетиционные теперь были посвящены «Артуру». А в последние две недели перед премьерой певцы завладели и сценой — кроме случаев, когда она нужна была декораторам и техникам.
Техники орудовали с размахом. Даркуру казалось, что они почти поглотили оперу. В одной мастерской на огромных каркасах были натянуты холсты, на которых рисовали декорации, — Пауэлл требовал достойных декораций, а не висячих линялых тряпок, создающих впечатление, что небо село при стирке.
— Во времена Гофмана сценического освещения — в нашем теперешнем понимании — не существовало и все световые эффекты приходилось рисовать на декорациях. Именно это сейчас делает Далси.
Далси Рингголд была совсем не похожа на театральных оформителей, как их представлял себе Даркур. Маленькая, застенчивая, смешливая, она как будто сама не воспринимала свою работу всерьез.
— Ничего гламурного, на самом деле я просто портниха, — говорила она с полным ртом булавок, обматывая чем-то Клару Интрепиди. — Я — «та симпатичная мисс Далси, у которой такая легкая рука».
В ее руках Клара Интрепиди каким-то образом стала выше и стройнее.
— Вот, дорогая: если вы только самую чуточку втянете живот, будет просто замечательно.
— Я дышу животом, — ответила мисс Интрепиди.
— Тогда мы это задрапируем капельку посвободнее… и сделаем вот тут ма-а-аленькую вставочку…
Еще Далси видели в люльке, качающейся перед огромным каркасом: на каркас был натянут очередной задник, раскрашенный по акварельным эскизам Далси, аккуратно расчерченным на квадратики. Обвязав голову грязной банданой, она рукой мастера клала завершающие штрихи. Иногда она оказывалась в подвале, где изготавливались доспехи — не со звоном кузнечного молота, но с химической вонью прессуемого плексигласа. Здесь же изготовили все мечи, и скипетр Артура, и короны для Артура и Гвиневры, усаженные стеклышками с фольговой подкладкой — это были драгоценные камни, придавшие послеримской Британии восхитительную кельтскую пышность.
Далси была повсюду, ее вкус и воображение накладывали отпечаток на все.
— Ненавижу, когда зрителям велят задействовать воображение, — говорила она. — Это халтура. Зрители платят, причем немаленькие деньги, за чье-то чужое воображение — платят людям, у которых воображения столько, что зрителям и не снилось. Вроде меня. Воображение — мое ремесло.
Говоря это, она заканчивала прекрасный маленький набросок головы шута, которую должны были изготовить якобы из металла и прикрепить к рукоятке меча сэра Дагонета. Но ремесло Далси этим не ограничивалось.
Даркур взял с ее рабочего стола большую книгу.
— Что это? — спросил он.
— О, это мой любимый и обожаемый Джеймс Робинсон Планше. Это его «Энциклопедия костюмов», книга, которая совершила революцию в театральном оформительстве. Вы не поверите, но он был первым, кто попытался одевать артистов в одежду, хоть как-то подходящую к историческому периоду. Это он оформил первую постановку «Короля Иоанна» действительно в стиле той эпохи. Конечно, я не копирую его дизайн. Точное воспроизведение исторического костюма, как правило, выглядит нелепо. Но дорогой Планше просто потрясающе стимулирует воображение.
— Надо полагать, даже Планше не знал, что носили во времена короля Артура, — сказал Даркур.
— Нет, но он сделал бы предположение, и весьма обоснованное, — сказала Далси, нежно поглаживая два огромных тома. — Я подпитываюсь от милого Планше и еще, конечно, строю догадки. Множество драконов — это самое подходящее для Артура. Я надену Моргане Ле Фэй головной убор в форме дракона. Звучит как ужасный китч, но вот увидите — когда я закончу, это будет очень красиво.
«Значит, всеведущий Планше все-таки пролез в нашу оперу, хоть мы и отказались от его ужасного либретто», — подумал Даркур. Он уже начал чуточку влюбляться в Далси — как и любой другой мужчина, оказавшийся рядом с ней. Впрочем, оказалось, что в сексе она — единомышленница доктора Даль-Сут: она бесстыдно флиртовала со всеми мужчинами, но ужинать пошла с Гуниллой.
«Это мир, в котором секс занимает не первое, не второе и даже, может быть, не третье место, — подумал Даркур. — Освежающая новизна».
Однако секс в полной мере брал свою дань с жертвы семейной жизни, Мейбл Маллер. В Стратфорде оказалось так же жарко, как в Торонто, у Мейбл распухли ноги, волосы потускнели и слиплись, и она с явным трудом таскала свое бремя, устремленное в будущее. Она плелась за Элом, который носился туда-сюда, делая заметки и фотографируя «поляроидом»; изо всех сил стараясь никому не мешать, он страшно путался у всех под ногами. Нельзя сказать, что Эл забывал про Мейбл или игнорировал ее: он давал ей носить свой тяжелый портфель, и еще они всегда вместе ели сэндвичи, принесенные Мейбл из ближайшей закусочной; Эл в это время распространялся («экстраполировал», как выражался он сам) о том, что успел записать и сфотографировать.
— Это чистое золото, Лапуля, — время от времени повторял он.
Но для нее это было золото фей — тронь его, и оно обратится в сухие листья.
Когда схватки Мейбл наконец стали невыносимо болезненными и ее пришлось везти в больницу, Эл даже не обиделся на нее за зря потраченное время. «Уже каждые двадцать минут», — со слезами прошептала она, и Эл закончил только одну очень важную запись, прежде чем схватить Лапулю за руку и вывести ее из репетиционной. Такси им искан Даркур, и он же велел водителю ехать как можно скорее. Договоренности с больницей не было, Лапуля даже ни разу не побывала у доктора, поэтому ее взяли в приемный покой «скорой помощи».
— У Мейбл что-то не так, — сказала Мария Даркуру чуть позже. — Схватки прекратились.
— Эл вернулся к концу репетиции. Я думал, все идет гладко.
— Эла я удушить готова! Вот в чем вся беда с этими «гражданскими браками». Чуть что — и люди идут на попятный. Я бы побыла в больнице, но Артуру нужно на пару дней вернуться в контору, и я еду с ним. Новое в деле Уолли Кроттеля. Я тебе потом расскажу. На самом деле тут нам делать нечего. Герант, кажется, считает, что мы мешаем.
— Не может этого быть.
Еще как может. Но ты приглядишь за Мейбл? Конечно, ее дела нас не касаются, но я все равно беспокоюсь. Дай знать, если мы сможем чем-то помочь.
Так Даркур и оказался в унылом приемном покое родильного отделения в четыре часа утра. Эл ушел в половине одиннадцатого, пообещав позвонить наутро. Даркур был не один. После ухода Эла явилась доктор Даль-Сут.
— Это ну совсем не по моей части, — сказала она. — Но бедняжка — чужая в земле чужой, как и я, вот я и пришла.
Даркур знал, что хвалить ее за это неуместно.
— Меня Артур и Мария попросили приглядеть, — сказал он.
— Они мне нравятся, — ответила доктор. — С первого взгляда не очень понравились, но при ближайшем рассмотрении они выглядят лучше. Очень крепкая пара. Думаешь, это из-за ребенка?
— В том числе. Ребенок замечательный. Мария кормит грудью.
— В самом деле? Это старомодно. Но, я считаю, очень хорошо.
— Не знаю. Как говорим мы, ученые, «это не моя область». Но зрелище прекрасное.
— У тебя мягкое сердце, Симон. И хорошо. Я терпеть не могу мужчин, в которых совсем нет мягкости.
— Гунилла, как ты думаешь, мы, одиночки, склонны к сантиментам, когда дело касается любви, детей и прочего?
— Я вообще не склонна к сантиментам. Но иногда сентиментальна. Это очень полезное различие в языке. Если человек не чувствует — он почти мертв.
— Но ты… прости за откровенность… выбрала путь, начисто исключающий детей.
— Симон, ты слишком умен, чтобы быть таким провинциалом, каким иногда притворяешься. Ты же знаешь, что в мире есть место для всего и всех. Что, по-твоему, значит брак? Два человека едят с одной вилки и вместе делают детей?
— Боже сохрани! Сейчас уже так поздно — или так рано, — что я буду откровенен. Брак — это не только домашняя жизнь, продолжение рода, узаконенный секс или форма собственности. И это, совершенно точно, не счастье в том смысле, как это слово обычно понимают. Думаю, это — способ найти свою душу.
— В мужчине или женщине?
— С мужчиной или женщиной. Вдвоем, но в конечном счете — в одиночку, как все в жизни.
— Тогда почему ты не нашел свою душу?
— О, это не единственный путь. Но возможный.
— Значит, ты думаешь, что и я когда-нибудь найду свою?
— Почти не сомневаюсь. Люди обретают души самыми разными способами. Я сейчас нишу книгу — биографию моего очень хорошего друга, который, несомненно, свою душу нашел. В живописи. Он хотел найти ее в браке, и вышла трагедия, потому что он тогда был сопливым романтиком, а она — из числа сирен, после которых у мужчины только и остается что кубок слез сирены в руках.[116] Прохиндейка, если судить по обычным меркам. Но в этой трагедии Фрэнсис Корниш нашел свою душу. Я знаю. У меня есть доказательства. Об этом я и пишу.
— Фрэнсис Корниш? Один из этих Корнишей?
— Дядя Артура. Именно на его деньги мы сейчас устраиваем этот фантастический цирк.
— Но ты думаешь, Артур найдет свою душу в этом браке?
— И Мария тоже. И если хочешь знать, я считаю, что король Артур нашел свою душу — или ее большой кусок — в браке с Гвиневрой, которая тоже была та еще штучка, если верить Мэлори. И наша опера в значительной мере именно об этом. «Артур Британский, или Великодушный рогоносец». Он нашел свою душу.
— А этот Артур тоже великодушный рогоносец?
Даркуру не пришлось отвечать, так как в этот момент вошел врач в белом халате и шапочке:
— Это вы с миссис Маллер?
— Да. Что там?
— Мои соболезнования. Вы отец?
— Нет. Просто друг.
— Там плохо. Ребенок родился мертвым.
— В чем причина?
— Она, кажется, ни разу не показывалась врачу за все время беременности. Иначе мы бы сделали кесарево. Но когда мы обнаружили, что у ребенка слишком большая голова для родового канала, он был уже мертв. Это называется «угнетение плода». Очень жаль, но такое случается. Как я уже сказал, она вообще не наблюдалась у врача.
— Можно ее видеть?
— Не рекомендуется.
— А она уже знает?
— Она в сумеречном состоянии. Роды были долгие. Утром кто-нибудь должен будет ей сказать. Вы сможете?
— Я могу, — сказала доктор Гунилла, и Даркур был ей благодарен.
Утром доктор Даль-Сут пришла в больницу, но нужда сообщать дурную весть уже отпала. У Мейбл был Эл. Мейбл была в истерике.
— Произошла, как говорят англичане, сцена, — рассказывала доктор Даркуру. — Эл, этот мерзкий педант, даже не позаботился выяснить, был ребенок мальчиком или девочкой. А когда Мейбл потребовала, чтобы ей показали ребенка, медсестра объяснила, что это невозможно. Мейбл спросила почему. Потому что тело уже недоступно, сказала медсестра. Почему, спросила разъяренная Мейбл. Потому что никто не попросил выдать тело для похорон, объяснила медсестра. Мейбл поняла. «Вы хотите сказать, что моего ребенка выкинули в мусор?» — спросила она. Медсестра объяснила, что в больнице это называют по-другому и именно так чаще всего поступают с мертворожденными детьми. Но деталей она не сообщила, кроме того, что это был мальчик, совершенно здоровый, если не считать необычно большой головы. Никаких аномалий. Видимо, это у Мейбл в голове аномалия. Ты ее знаешь. Она мягкотелая дура, но такие люди могут поднять ужасный шум, если их разозлить. Она готова была убить Эла. А он — честное слово, это его надо было выбросить в мусор при рождении! — только твердил: «Успокойся, Лапуля, завтра ты все увидишь в другом свете». Ни нежного слова не сказал, не обнял ее и вообще вел себя так, будто он совершенно ни при чем! Я его выставила и немного поговорила с Мейбл, но ей очень плохо. Что ты намерен делать? Это к тебе, кажется, все бегут, если случилась настоящая беда. Ты пойдешь к Мейбл?
— Наверно, лучше сперва сходить к Элу.
Эл считал, что Мейбл ведет себя совершенно неразумно. Она знает, как он занят и как эта работа важна для его карьеры, то есть для их общей карьеры, если они намерены держаться вместе. Разве он не поехал с ней в больницу и вернулся только после ужина, как прекрасно известно Даркуру? Врач же сказал, что роды могут продлиться несколько часов, потому что с первым ребенком никогда не знаешь. Неужели Эл должен был сидеть там всю ночь? Ведь ему потом целый день работать по заранее намеченному плану, с полной самоотдачей. Если бы не этот несчастный случай — этот мертворожденный ребенок, — все было бы в порядке. А теперь Мейбл отчего-то скандалит.
Вся беда, объяснил Эл, оттого, что Мейбл так и не поднялась над уровнем своей семьи. Узкий кругозор, не блещут интеллектом — Эл с ними так и не поладил. Все время спрашивали, почему они с Мейбл не поженятся, как будто несколько слов, которые над ними пробормочет… и т. п. Эл думал, что помог Мейбл интеллектуально вырасти, но под влиянием стресса (Эл готов был признать, что потеря ребенка — это стресс) все вернулось на круги своя, и Мейбл снова стала дочерью страхового агента из Фресно. Она хотела, по ее словам, «похоронить ребенка по-человечески». Как будто несколько слов, которые пробормочет и т. п. что-то изменят для существа, которое никогда не жило.
— Буду с вами откровенен. После этой истории стало ясно, что мне с Мейбл не по пути. Надо смотреть правде в глаза: людям с таким разным уровнем образования, как мы — хотя Мейбл, конечно, учится на социолога, — не найти общий язык.
Эл, конечно, хотел бы поступить как порядочный человек. Мейбл рвется домой, к маме. Подумать только! Женщина двадцати двух лет просится к маме! Конечно, Маллеры — очень дружная семья. Но Элу это не по карману. Его гранта от университета хватает на одного, едва-едва — на двоих, и билет во Фресно подорвет его финансы. Не может ли Даркур уговорить Мейбл подождать пару дней и не очень расстраиваться, а тогда, может быть, она все увидит в другом свете.
Даркур сказал, что рассмотрит вопрос и поступит наилучшим образом.
Это означало, что он позвонил Марии в Торонто и все ей рассказал.
— Я немедленно выезжаю, — ответила она.
Именно Мария забрала Мейбл из больницы, оплатила все счета, поселила ее в гостинице рядом с собой и хорошенько прочистила Элу мозги — их обоих поразило, насколько банальной была ее отповедь и по тону, и по содержанию. Именно Мария отправила Эла в аптеку за молокоотсосом, в котором срочно нуждалась Мейбл. Это был ужаснейший день в жизни Эла. Молокоотсос! Эл запросто мог зайти в аптеку и спросить презервативы. То был эпатаж. Но молокоотсос! Это какой-то апофеоз домовитого мещанства. Когда Мейбл оправилась, именно Мария довезла ее до аэропорта и купила ей билет во Фресно, к маме. Слезливая благодарность Мейбл, которая все время пыталась говорить с Марией «как женщина с женщиной» или «как несчастная мать со счастливой», была для Марии тяжелым испытанием, но она снесла все без единой насмешки или жалобы — даже в разговорах с Даркуром. Даже постоянные слезливые намеки Мейбл, что судьба благоволит к богачам и преследует бедняков, не вывели Марию из себя. Хоть она и думала при этом, что от такого, пожалуй, молоко в груди свернется.
— Ты вела себя героически, — сказал Даркур. — Ты заслуживаешь награды.
— А я ее и получила, — сказала Мария. — Помнишь, я говорила про новости в деле Кроттеля? Нам сказочно повезло — книга нашлась!
— Но ты же ее выбросила.
— Да. Но то был оригинал — мятая, грязная, исчерканная охапка листов, что оставил Парлабейн. Когда я посылала книгу издателям, один из них подумал, что литературный негр сможет что-то выжать из этого текста. Поэтому он сделал копию — непростительно, конечно, но таковы издатели — и послал своему любимому литературному негру, который ответил, что это безнадежно. Но недавно этот негр послал копию обратно — нашел ее у себя на столе; видимо, он не отличается литературной аккуратностью. И издатель запоздало поступил как честный человек, то есть отправил ее мне. А я отправила ее Уолли.
— Но ведь Уолли в тюрьме, ждет суда.
— Я знаю. Я послала ее Мервину Гуилту с длинным письмом, полным дразнилок и ехидных латинских цитат. Разрешила ему публиковать книгу — если сможет.
— Мария! Он же тебя теперь по судам затаскает!
— Не затаскает. Я показала письмо Артуру, и он долго смеялся, но потом велел одному из своих юристов все переписать, и получилась сухая нудная бумага. Ни слова по-латыни. С тех пор как адвокаты не знают латыни, они стали гораздо скучнее. В общем, это стопроцентно надежное письмо — в нем мы ничего не признаём и не предоставляем никаких прав, но даем Уолли то, чего он хотел, — «глянуть на книгу маво папки».
— И делу конец.
— Ну, поскольку Уолли дадут не меньше семи лет, точно конец.
— Мария, тебе сам черт ворожит!
Эл не сказал Марии ни слова благодарности. Ему это и в голову не пришло — так он погрузился в свой Regiebuch; а если бы и пришло, он бы не рискнул, ибо от женщины, которая так с ним говорила, лучше держаться подальше. В душе Эл был в первую очередь музыковедом. Ведь есть, кажется, опера под названием «Все хорошо, что хорошо кончается»? Он посмотрел в справочнике. Точно, есть такая. Композитор Эдмон Одран. И его лучшая оперетта называлась «La Poupée» — ведь это, кажется, означает «Младенец»?[117] Удивительно, как в человеческой судьбе, и в музыке, и в жизни все переплетается. Поневоле задумаешься.
Инцидент не помешал работе над оперой. Приготовления к премьере по-прежнему шли полным ходом. Представления пьесы, которая занимала сцену, окончились, и театром полностью завладел Пауэлл с компанией. Декорации подвесили на колосниках; все сорок пять наборов веревок, управляющих декорациями, подогнали по размеру и сбалансировали для удобства. С театрального склада принесли взятые напрокат роскошные занавеси и повесили перед просцениумом, чтобы их можно было подхватить в стороны и вверх в пышной манере девятнадцатого века. Пауэлл потребовал, чтобы на рампе установили нижние софиты, и добился своего. Напрасно Уолдо Харрис утверждал, что такое уже никто не использует.
— Их использовали в театре Гофмана, и они очень льстят внешности дам, — объяснил Пауэлл. — Если свет только сверху, лица дам будут похожи на черепа, а это недопустимо. И снимите эти чертовы прожектора с передней части просцениума — они совершенно не в стиле, и мы без них прекрасно обойдемся. Света с передней части балкона вполне достаточно.
Пауэлл был намерен, насколько это возможно, превратить маленький театр, принадлежащий Стратфордскому фестивалю, в очаровательный оперный театр начала девятнадцатого века.
— Мы используем эти хорошенькие дверцы, открывающиеся на авансцену, — сказал он Даркуру, — и не будем гасить свет в зале, а только приглушим его — во времена Гофмана зрители сидели при свете, видя своих соседей, и могли болтать или флиртовать, если пьеса им не нравилась. Флирт — прекрасное занятие, надо бы его возродить.
Пауэлл с Далси Рингголд приготовили красивые картуши для украшения маленьких лож рядом со сценой: на одном картуше был герб города, а на другом — провинции, но не в официальном, а в игривом стиле. Они выглядели как изящная алебастровая лепнина, но на самом деле были выпрессованы из того же легкого пластика, что и доспехи Артуровых рыцарей.
Все эти занятия производили много шума, но певцы время от времени поднимались на сцену, орали или визжали в глубины зала и соглашались, что акустика прекрасная. Они пока еще работали в репетиционных под руководством Уоткина Бурка, который, кажется, перешел на двенадцатичасовой рабочий день.
Труппа сильно оживилась, когда театр перешел в ее полное распоряжение. Возникали дружеские связи, обострялась вражда, звучали тайные насмешки.
Одним из насмешников был Альберт Гринло, чернокожий певец, игравший сэра Пеллинора. Он нашел великую забаву в лице Наткома Прибаха, который был по профессии комедиантом, но отнюдь не считал себя комичным.
— Ты знаешь, что Прибабах получает письма от своей собаки? — спросил Гринло у Винсента Лемойна, другого чернокожего рыцаря. — Я не шучу! От своей собаки! Она, конечно, в Англии, но пишет ему два раза в неделю. Да еще с простонародным акцентом! «Дарагой хозяин, я потибе ужасно скучаю, но хазяйка говорит, что мы должны крепицо и ходить гулять кажный день, как если б ты был тут. Мой рувматизм стал хужей, но я пью таблетки и заноч встаю всего раза два-три. Хазяйка говорит эта более лучше. Скорей приижай домой в лавровых венках и привизи кучу красивых зеленых косточек. Твой Бобик. Хазяйка присоединяица». Как ты думаешь, почему собака так изъясняется?
— Это классовый вопрос, — объяснил Уилсон Тинни, исполнитель роли Гэрета Прекраснорукого. — Собака любит хозяина, а он — ее, но социально они не равны. И тем более собака не может стоять выше хозяина. Представьте себе Прибабаха с титулованной собакой. «Дорогой Прибах, Ваша супруга прекрасно за мной ухаживает в Ваше отсутствие. Я с нетерпением жду двенадцатое августа, когда откроется сезон охоты на куропаток. Примите мои уверения в совершеннейшем почтении не как от пса к хозяину, но как от смиренного друга». Это совершенно не годится.
— А знаете что? — спросил Винсент Лемойн. — Мне кажется, что эти письма пишет жена Прибабаха! И что собака на самом деле неграмотна!
— Поразительно! — воскликнул Гринло. — Как ты думаешь, Прибабах что-нибудь подозревает?
Некоторая напряженность царила в отношениях между мисс Вирджинией Пул — леди Клариссаной, которая одна из всех женщин-хористок играла именованную роль, — и Гвен Ларкин, сценариусом. Мисс Пул считала, что ей должны дать отдельную грим-уборную, но вместо этого ее поместили («засунули», как она выразилась) вместе со всем хором в большую комнату в подвале. Она участвует во всех трех актах, у нее два костюма, и все же Марта Ульман, которая поет Элейну и участвует только в одной сцене, получила собственную грим-уборную на одном этаже со сценой. Если это намеренное оскорбление, чем оно вызвано? А если недосмотр, то не следует ли его немедленно исправить?
Потом Пауэлл с Уолдо Харрисом скандалили в течение целого дня, потому что Пауэлл приказал вырезать в сцене люк и приказ не выполнили. Но если люк прорежут, объяснил Уолдо, он будет вести в оркестровую яму, а не в подвал под сценой. Пауэлл возмутился, что ему не сказали этого раньше. Он хотел, чтобы Мерлин волшебным образом появился на сцене, именно здесь — на авансцене с правой стороны, и мистер Твентимэн уже четыре недели репетирует именно с этим расчетом. Ладно, сказал Уолдо, мы прорежем люк, но тогда придется сократить оркестр на пять человек. Тут вмешалась доктор Даль-Сут, и дело как-то обошлось без кровопролития и без люка.
— Я могу спускаться с колосников на тросе, — предложил Твентимэн. — Мне уже приходилось это делать.
Оливера Твентимэна полюбили все, причем без особых усилий с его стороны. Его преклонный возраст, шарм, а главное — непоколебимая уверенность, что все стараются ему угодить, покорили девиц на побегушках (которым он приносил бельгийский шоколад в хорошеньких пакетиках), убедили Гвен Ларкин, что она обязана грудью защищать его от всяческих невзгод, и заставили Уолдо Харриса принести в грим-уборную Твентимэна особое кресло-качалку и маленький обогреватель — на случай внезапных осенних холодов. Взамен мистер Твентимэн снабжал всех советами по наилучшему английскому произношению при пении — Ганс Хольцкнехт слушал его, как прилежный ученик, и даже Клара Интрепиди прислушивалась, хотя старалась не показывать виду. Ей все еще был подозрителен язык, в котором столько гласных.
Дело шло к финальным репетициям, и волнение — тщательно сдерживаемое, как подобает профессионалам, — все росло.
Сцена была почти полностью оккупирована техниками, но Пауэлл выкроил время, чтобы дать актерам привыкнуть к пению в театре. Не всегда в полную силу, как выяснил Даркур: иногда певцы «мазали», то есть пели вполголоса, пропускали высокие ноты или брали на октаву ниже, и вообще звучали так тихо, словно решили хранить музыку в тайне. Уоткин Бурк творил чудеса на древнем пианино, стоящем на авансцене: он по-прежнему играл с полной оркестровой партитуры и с большой твердостью отражал атаки Эла Крапа, желающего завладеть ею для своих заметок. Гунилла, сильно невзлюбившая Эла, решила, что нот он не увидит, если в ее силах этому помешать. Эл жаловался Пауэллу на трудности, но Пауэлл его не пожалел. Элу так и не удалось заполучить партитуру, и он совсем не обрадовался обещанию, что, может быть, ему что-нибудь дадут, когда начнутся представления.
Группа по связям с общественностью тоже развила бурную деятельность. Она требовала каких-нибудь интересных сплетен для передачи в прессу, которая пока не сильно интересовалась «Артуром». Отчеты из кассы обескураживали: даже на премьеру были проданы не все билеты. Придется раздавать контрамарки. Несколько высокоученых критиков попросили партитуру для ознакомления и обиделись, когда им отказали: Уинтерсен запретил любое распространение нот, пока их не изучат экзаменаторы Шнак. Премьера приближалась, а из кассы сообщали, что на все представления продано лишь около трети билетов. Доктора Даль-Сут это не заботило, но руководство Стратфордского фестиваля было недовольно.
Даркур, как любитель-энтузиаст, жаждал успеха у публики и страдал, так как успех казался маловероятным. Шла одна из загадочных репетиций вполголоса. Даркур сидел на балконе театра. Вдруг он почувствовал, что за спиной у него кто-то стоит, и уловил знакомый запах. Не то чтобы неприятный, но тяжелый, меховой, как из клетки медведя в зоопарке. Тихий бархатный бас зарокотал ему в ухо:
— Поп Симон, на одно слово.
Он обернулся — над ним склонялся Ерко.
— Поп Симон, я тут все замечал. Смотрел очень внимательно. Все, кажется, идет хорошо, но очень важной части оперы еще не хватает. Вы понимаете, о чем я?
Даркур понятия не имел, о чем говорил цыган, который высился над ним как гора.
— Клака, поп Симон. Где ваша клака? Никто о ней не говорит. Я спрашивал. Я говорил с вашими пиарцами, они и слова такого не знают. Но вы-то, конечно, знаете?
Даркур слыхал слово «клака», но ничего не знал о самом понятии.
— Без клаки — никак. А чего еще вы ждете? Никто не знает эту оперу. В зале должны быть люди, которые знают оперу сверху донизу. Никто не осмелится хлопать, если не будет знать когда, где и почему. Зрители боятся сделать ошибку, и выглядеть глупо, и опозориться. А теперь слушайте очень внимательно. Я все знаю о том, как устроить клаку. Не я ли годами работал в Венской опере под руководством великого Бончи — он приходился родственником великому тенору с тем же именем, но таким образом, что об этом нельзя было говорить вслух. А я был правой рукой Бончи.
— Ерко, ты говоришь о людях, которые будут хлопать за деньги? Боюсь, нам это совсем не подходит.
— Хлопать за деньги — конечно, не подходит. Это будет не клака, а шумный необученный сброд. Нет, смотрите: клака — это небольшая кучка специалистов; они, конечно, и хлопают тоже, но не как попало; среди них есть bisseurs, которые вызывают артистов на бис; rieurs, смехачи, которые смеются, когда надо, но не дурацким хохотом, а лишь чуть-чуть, как знающие люди, чтобы и другие начали смеяться; pleureurs, плакальщики, которые рыдают, когда нужно; и, конечно, они хлопают — но так, чтобы вдохновить других зрителей на аплодисменты, а не просто лупят рука об руку, как пьяные. И все это тщательно организует — и да, дирижирует этим — capo di claque. Это я. О деньгах речи нет — это подарок от нас с сестрой нашему дорогому Артуру. Но достаньте мне двенадцать билетов — четыре на балконе, по два с каждой стороны в партере поближе к сцене и четыре в последних двух рядах, посередине. Дело верное. И конечно, два билета для меня и сестры, потому что мы явимся в вечерних костюмах и сядем на лучшие места посреди зала. И дело в шляпе.
— Но, Ерко… Вы, конечно, очень добры, но разве это не обман?
— Разве пиар — обман? Разве стал бы я вас обманывать, друг мой?
— Нет, нет, конечно; но я уверен, что кого-то это да обманет.
— Поп Симон, слушайте. Вы знаете цыганскую пословицу «От лжи зубы белеют»?
— Надо сказать, это очень соблазнительно.
— Вы все устроите.
— Я поговорю с Пауэллом.
— Но ни слова Артуру. Это подарок. Сюрприз.
Даркур поговорил с Пауэллом, и тот был в восторге:
— Точно как в начале девятнадцатого века! Знаешь, он прав. Если зрителям не подсказывать, они в массе своей не будут знать, что им нравится и когда следует хлопать. Клака — именно то, что надо.
Даркур передал Ерко одобрение Пауэлла. Я иду путем Дурака, думал он. И в общем и целом — это весело.
А вот в экзамене Шнак не было ничего веселого. Результаты ее экзаменовки влияли на всю труппу — от рабочих сцены, которые считали все мероприятие помпезной нудятиной, до Альберта Гринло, у которого она вызвала, по его словам, мандраж, и Ганса Хольцкнехта с Кларой Интрепиди, которым доктор Гунилла велела выложиться по полной на экзаменационном представлении, не «мазать» и ни в коем случае не беречь голос.
Форма экзамена была необычной. Поторговавшись, экзаменаторы согласились, что экзамен не может проводиться на кафедре музыковедения. Они должны поехать в Стратфорд. Утром в верхнем театральном буфете состоится устный экзамен, а после обеда экзаменационная комиссия увидит представление оперы. «Вам предстоит длинный день», — сказал Уинтерсен. Но ничего не сказал о том, какой день получится у Шнак.
Премьере, назначенной на субботу, должны были предшествовать три генеральные репетиции. Поэтому специально выделенный микроавтобус с семью музыковедами отъехал от здания кафедры музыковедения в среду, без четверти восемь утра.
— Надо сказать, я нахожу это значительным отступлением от процедуры, — сказал профессор Андреас Пфайфер, «внешний» экзаменатор, важная персона, приглашенная ради такого случая из важного музыкального учебного заведения в Пенсильвании.
— Вы говорите о просмотре представления оперы? — спросил заведующий кафедрой Уинтерсен, который развлекал Пфайфера за ужином накануне вечером и был уже сыт им по горло.
— Об этом я ничего не говорю, — ответил Пфайфер. — Я имею в виду то, что нас подняли в несусветную рань и тащат куда-то в сельскую местность. Я очень плохо спал — думал о том, что нас ждет. Очень трудно сохранять выдержку при таких обстоятельствах.
— Следует признать, что обстоятельства необычные, — заметил Уинтерсен, зажигая первую сигарету за день.
— Возможно, чересчур необычные, — согласился Пфайфер. — Не могли бы вы воздержаться от курения? Это чрезвычайно неприятно в закрытом салоне.
Завкафедрой вышвырнул сигарету в окно.
— Ах, ах! Вы ее не потушили! — воскликнула профессор Аделаида О’Салливен. — Так и начинаются лесные пожары! Остановите! Я выйду и затопчу ее.
Автобус остановили, профессор О’Салливен выскочила, с риском для жизни пробежала сто метров назад среди потока машин, нашла сигарету, которая сама погасла на асфальте городской улицы, и затоптала ее из принципа. Путешествие начиналось неудачно. Профессор Джордж Купер, плотный англичанин, уже уснул, но профессор Джон Диддир тайно встал на сторону завкафедрой, ибо сам любил курить во время экзаменов, чтобы скоротать время, и понял, что на сей раз ему это не удастся, раз Пфайфер и О’Салливен так явно против. Профессор Франсеско Бергер, экзаменатор с родной кафедры Шнак, попытался сыграть миротворца и рассказал анекдот, но, будучи неумелым рассказчиком, испортил развязку и лишь усугубил положение. Профессор Пенелопа Рейвен, седьмой экзаменатор, засмеялась над скомканным анекдотом. Смех прозвучал чересчур громко; Пфайфер сердито воззрился на Пенелопу и сверлил ее взглядом, пока она не замолчала.
В Стратфорд ехали почти два часа. Все это время водителю пришлось терпеть остерегающие возгласы Пфайфера, который был пугливым пассажиром.
Наконец экзаменаторы расположились в театральном буфете. Им поставили большой стол, где в изобилии лежали карандаши и блокноты, а также стояли термосы с кофе. Профессор Пфайфер, который кофе не пил, получил бутылку «перье» от Гвен Ларкин, назначившей себя распорядителем мероприятия. Она оставила в буфете трепещущую девицу на побегушках, чтобы та приносила, уносила и выполняла другие приказы экзаменаторов.
Процедура устного экзамена на степень доктора музыковедения не слишком сурова, но может оказаться тяжелой. Шнак, по настоянию Гуниллы напялившая юбку, нервно околачивалась в буфете. Она поздоровалась за руку со всеми экзаменаторами, хотя терпеть не могла рукопожатий. Гунилла представила ее профессору Пфайферу, который четко дал понять, что оказывает Шнак большую честь. Он протянул руку, которой она едва коснулась. Все это походило на ритуал прощения палача перед казнью.
Затем Уинтерсен попросил Шнак спуститься вниз и ждать, пока ее не позовут. Она удалилась под конвоем девицы на побегушках, выступающей со всей торжественной серьезностью восемнадцати лет. Доктор Гунилла, как научный руководитель, была членом комиссии, а также выполняла функции «друга осужденного» — традиционной должности в военно-полевом суде. Канадцы тепло приветствовали ее, но профессор Пфайфер, у которого было свое мнение о международной репутации доктора, умудрился обдать ее холодом.
Завкафедрой, опытный в такого рода делах, мысленно застонал. Его предупреждали, что Пфайфер — сволочь, но репутация профессора была высока, а значит, приходилось терпеть.
Завкафедрой, в силу своей должности, был председателем экзаменационной комиссии. Он начал по правилам, то есть спросил присутствующих, знакомы ли они друг с другом. Они оказались знакомы (кое-кто — даже слишком хорошо). Он обратил их внимание на три копии партитуры, лежащие на столе перед ними — в справочных целях.
Затем Уинтерсен предоставил слово профессору Андреасу Пфайферу как приглашенному главному экзаменатору.
Профессору Пфайферу понадобился примерно час. Был ясный августовский день, но к тому времени, как Пфайфер вывалил на слушателей все свое недоверие и отвращение, в комнате воцарился февраль. Профессор Бергер, добродушный человек, симпатизирующий Шнак, воспользовался своей должностью внутреннего главного экзаменатора и умудрился немного сдвинуть календарь обратно, куда-то в конец декабря. Все же в помещении явственно ощущалась послерождественская унылость.
Другие экзаменаторы, вызываемые по очереди, были кратки. Пенни Рейвен заняла не более десяти минут. Она дала понять, что либретто создано ею, и вскользь упомянула о помощи некоего неназванного писателя.
— Я ничего не слышу о Планше, — заметил профессор Пфайфер.
Пенни и Гунилла воззрились на него с холодной ненавистью, но он был непроницаем.
Поскольку шествие пикадоров, приветствие президента, выступление матадоров и прочие церемонии, обычно предшествующие корриде, закончились, настало время привести быка. Уинтерсен кивнул девице на побегушках (уже обратившейся в шекспировского тюремщика), и Шнак снова привели к столу, совершенно убитую двумя часами одиночного беспокойного ожидания. Ее посадили рядом с завкафедрой и попросили объяснить свой выбор диссертационного проекта и рассказать о методах, которые она применяла, работая над ним. Она рассказала, но очень плохо.
Первым на нее выпустили профессора Пфайфера. Он, невероятно искусный матадор, тридцать пять минут мучил и терзал несчастную Шнак; она, не обладая красноречием и не владея риторикой, по пять минут молчала и собиралась с мыслями перед каждым ответом.
Профессор Пфайфер не скрывал своего разочарования. Бык оказался неуклюжий, не боец, и явно не стоил внимания матадора такого класса.
Но по мере того как пытка продолжалась, Шнак все чаще прибегала к следующему ответу: «Я сделала именно так, потому что я это так услышала». Профессор Пфайфер смотрел на нее с сомнением и раза два презрительно фыркнул, но кое-кто из экзаменаторов, а именно Купер и Диддир, принимались улыбаться и кивать, потому что и сами понемногу сочиняли музыку.
Доктор Даль-Сут время от времени вмешивалась. Но Пфайфер заткнул ей рот словами: «Я не позволю себе думать, что научный руководитель соискателя принимал чересчур активное участие в собственно работе над композицией: это было бы абсолютно неприемлемо». Доктор Гунилла надулась, но с тех пор тактично хранила молчание.
Наконец завкафедрой, несколько раз подчеркнуто взглянув на часы, дал понять, что Пфайферу пора заканчивать допрос. Настала очередь доктора Франсеско Бергера; он был так добродушен, так старался успокоить Шнак, так обильно хвалил ее работу, что чуть все не испортил. Коллеги доктора Бергера боялись, что он хватит через край. Когда настало их время задавать вопросы, они были кратки и милосердны.
Но Джордж Купер, продремавший почти все время, спросил:
— Я заметил, что в важные моменты оперы вы использовали тональности, которые, скажем так, не первыми приходят в голову композитору. Ля-бемоль мажор, до-бемоль мажор, ми-бемоль мажор — почему именно они?
— Это любимые тональности ЭТАГ, — ответила Шнак. — У него была теория о тональностях и их особом характере, о том, что с ними связано.
— ЭТАГ? Кто такой ЭТАГ? — спросил профессор Пфайфер.
— Извините. Эрнст Теодор Амадей Гофман; я привыкла мысленно называть его ЭТАГ, — объяснила она.
— Вы хотите сказать, что идентифицируете себя с ним?
— Ну, раз я работаю по его заметкам и пытаюсь понять, как он думал…
Профессор Пфайфер помолчал, издав носом презрительный звук. Потом сказал:
— Эти теории о характере тональностей были в большой моде во времена Гофмана. Конечно, все это романтическая чепуха.
— Чепуха или нет, но нам следует узнать об этом поподробнее. Что он думал об этих тональностях?
— Ну… Он писал про ля-бемоль мажор: «Эти аккорды уносят меня в страну тоски по несбыточному». И про до-бемоль мажор: «Он впивается мне в сердце раскаленными когтями». Он называл эту тональность «мрачный призрак с красными горящими очами». А ми-бемоль мажор он часто использовал вместе с рожками: он называл это «тоскующие и сладкие звуки».
— Он ведь принимал наркотики? — осведомился профессор Пфайфер.
— Не думаю. Он много пил, иногда почти до белой горячки.
— Я не удивлен, раз он нес такую чепуху про характеры тональностей, — заявил Пфайфер и намерен был оставить эту тему.
Но Шнак не успокоилась:
— Но если он так думал, разве мне не следует уважать его идеи? Раз я заканчиваю его оперу и все такое?
Теперь уже профессор Диддир издал носом звук, словно намекая, что профессора Пфайфера застали врасплох.
— Надо полагать, свое избыточное увлечение модуляцией вы объясните тем, что Гофман обожал Бетховена.
— Гофман обожал Бетховена, и Бетховен был высокого мнения о Гофмане.
— Надо полагать, — заметил великий музыковед. — Вам, юная дама, следовало бы помнить, что думал о Гофмане Берлиоз: «писатель, мнящий себя композитором». Но вы решили потратить много сил на эту второстепенную фигуру, отчего мы и собрались сегодня здесь.
— Возможно, для того, чтобы доказать: Берлиоз мог ошибаться, — вмешалась доктор Гунилла. — Он частенько выставлял себя дураком, как это вечно бывает с музыкальными критиками.
Она знала, что доктор Пфайфер написал эссе о Берлиозе, оценив его на семьдесят из ста — больше Пфайфер не давал никому и никогда. Если Берлиоза можно использовать как палку, чтобы побить Пфайфера, тем лучше.
Был уже час дня.
— Дамы и господа, напоминаю вам, что наша утренняя работа — лишь часть этого необычного экзамена, — произнес завкафедрой. — Мы снова соберемся в два часа в театре, чтобы прослушать закрытое представление оперы с мисс Шнакенбург в качестве дирижера. Ваше решение будет частично основано на результатах этого прослушивания. Как говорится, чтобы доказать, что пудинг съедобен, надо его съесть. А пока что Фонд Корниша пригласил нас на обед, и мы уже опаздываем.
Профессору Пфайферу не понравилась идея обеда за счет Фонда Корниша.
— Ведь они заинтересованы в исходе, — сказал он Уинтерсену. — Разве соискательница не их протеже? Мне неприятно задавать такой вопрос, но не пытаются ли они нас купить?
— Я думаю, они пытаются проявить порядочность и гостеприимство, — ответил завкафедрой. — Как вы знаете, для гостеприимства нужно участие двух сторон. Римляне весьма мудро использовали для понятий «гость» и «хозяин» одно и то же слово.
Пфайфер его не понял и покачал головой.
Обед проходил в лучшем ресторане Стратфорда — маленьком заведении у реки. Артур и Мария сделали все, чтобы угодить экзаменаторам. С Бергером, Купером, Диддиром и Пенни Рейвен это было легко. То же — с завкафедрой и даже с профессором Аделаидой О’Салливен, которая испытывала предубеждение только против табака. Однако профессор Пфайфер и доктор Даль-Сут отбросили внешнюю учтивость, подобающую на экзамене, и сцепились как кошка с собакой.
— Я совершенно не согласен с процедурой, то есть с прослушиванием представления, — сказал Пфайфер. — Это вносит элементы, излишние для нашего решения.
— Вам все равно, эффектно ли смотрится опера на сцене?
— Меня интересует лишь, насколько эффектно она смотрится на бумаге. Я согласен с покойным Эрнестом Ньюменом: великая партитура полностью проявляется, когда ее читаешь в тишине своего кабинета, а не когда сидишь среди толпы, терпя ошибки оркестра и певцов.
— Вы хотите сказать, что лучше воспроизведете оперу у себя в голове, чем сто музыкантов высокого класса в театре?
— Я способен прочитать оперную партитуру.
— Лучше, чем, скажем, фон Караян? Чем Хайтинк? Чем Колин Дэвис?
— Я не понимаю цели ваших вопросов.
— Я пытаюсь оценить всю степень вашего величия, чтобы проявить должное уважение. Я тоже способна прочитать оперную партитуру. Я славлюсь этой способностью. Но все равно лучше, когда я взмахиваю палочкой и сто двадцать музыкантов принимаются за работу. Я одна не заменяю оперную труппу и оркестр.
— Да? Вы, возможно, и не заменяете, а я заменяю. Нет, я не пью вина. Стакан «перье», пожалуйста.
Алкоголь, не выпитый профессором Пфайфером, с лихвой компенсировали остальные. За утро у них пересохло в горле. За время обеда все, кроме Пфайфера, пришли в отличное настроение; профессор Джордж Купер обнаружил склонность налетать на столы и смеяться над своей неловкостью. В конце концов, под профессорскими мантиями скрывались музыканты; хорошо накрытый стол был частью их стихии. Все поблагодарили Артура и Марию так горячо, что Пфайфер заподозрил худшее. Но его им не удалось подкупить! Отнюдь!
В ряду грим-уборных на уровне сцены первой шла каморка, предназначенная для дирижера (когда он был) или быстрого переодевания при необходимости. Сейчас тут сидела Шнак, отчаявшаяся и одинокая. Ее и раньше отвергали — например, тот парень, который сказал, что с ней спать все равно что с велосипедом. Ей знакомо было одиночество человека, покинувшего дом и родителей. Она знала, как горько быть одиночкой, никуда не вписываться, — она была еще слишком молода и незначительна, чтобы носить свое одиночество как орден. Но так она еще никогда не страдала — сейчас, когда ей как музыканту предстояло сделать огромный шаг вперед.
Она знала, что не провалится. Франсеско Бергер уже несколько недель как объяснил ей, что экзамен — лишь ритуал, церемония, необходимая в научной среде; факультет музыковедения не допускает соискателей к экзамену, не будучи уверен в успехе как минимум на девяносто пять процентов. Экзамен был либо последним и самым тяжелым испытанием студенческой жизни, либо первым и самым легким из испытаний жизни профессиональной. Шнак нечего было бояться.
Но она все равно боялась. До этого ей доводилось дирижировать лишь студенческим оркестром, сборищем вздорных неопытных школяров. Профессиональный оркестр — нечто совершенно иное. Мастера своего дела — как старые кони, которые борозды не испортят; они повидали всяких наездников и были намерены делать по возможности то, что считают нужным. О, конечно, они не провалят представление: они — истинные музыканты. Но они будут отставать от темпа, вступать не вовремя, фразировать кое-как; они не потерпят, чтобы ими командовала какая-то соплячка. На всех публичных представлениях должна была дирижировать Гунилла, разве что она смилостивится над Шнак и отдаст ей пару представлений в будни. Гунилла умела добиваться нужного от оркестра, и музыканты уважали ее острый язык — она умела профессионально отчехвостить, не переходя на личности. Как это она вчера сказала арфисту? «Арпеджио должно быть намеренным, как жемчужины, которые одну за другой роняют в вино, а не случайным, будто баба поскользнулась на банановой кожуре». Не Оскар Уайльд, но для репетиции сойдет. Гунилла учила Шнак дирижировать, дала ей провести полную репетицию оркестра, сама делала пометки а потом целый час разбирала их со Шнак. Но сегодня, взмахнув палочкой, Шнак останется одна. И старый козел Пфайфер будет наблюдать за каждым ее движением.
Сидеть в уборной было невыносимо. Шнак вышла и забрела на сцену, где готовились к увертюре. Сцену озарял лишь свет одной голой лампочки высоко на колосниках; вид был унылый, как всегда бывает с неосвещенной сценой. Снизу, из-под спиральной конструкции из валиков, имитирующих набегающие волны озера, доносились голоса: Уолдо Харрис, Далси и Гвен Ларкин спорили с Герантом.
— Они прекрасно работают, но слишком скрипят, — говорил Уолдо. — Но вы же не согласитесь их совсем убрать? Наверно, мы бы могли что-нибудь придумать, чтобы изобразить волны на озере.
— О нет! — воскликнула Далси. — Я обожаю эту конструкцию, она полностью соответствует тому, как это делали в тысяча восемьсот двадцатом году.
— Они обошлись в целое состояние, — сказал Уолдо. — Просто жалко будет их выбросить.
— Но что делать? — спросил Герант.
— Придется разобрать три валика и покрыть резиной трущиеся части. Этого, наверно, хватит.
— Сколько времени это займет? — спросил Герант.
— Не меньше часа.
— Тогда потратьте час и сделайте. Чтобы сегодня после обеда уже было готово.
— Не можем, — сказала Гвен Ларкин. — Занавес должен подняться ровно в два. Сегодня экзаменовка Шнак, ты забыл?
— И что с того? За час никто не умрет.
— Судя по тому, что было сегодня утром, нельзя, чтобы они ждали целый час. Они разозлятся, особенно этот сварливый старик. Мы не можем осложнять Шнак экзамен.
— Чертова Шнак! Противная малявка. От нее одни проблемы!
— Герант, не вредничай. Дай девочке шанс.
— По-твоему, ее шанс важнее моей постановки?
— Да, Герант, с этой минуты и до половины четвертого ее шанс важнее всего на свете. Ты это сам вчера говорил всей труппе.
— Ты же знаешь, я говорю то, чего требует момент.
— Ну так вот, сейчас момент требует, чтобы мы оставили эти ролики в покое. Потом все сделаем.
— Это женская солидарность. Господи, как я ненавижу женщин!
— Можешь меня ненавидеть, дело твое, — сказала Гвен. — Но пойди навстречу Шнак. Потом будешь ее ненавидеть сколько хочешь.
— Гвен права, — сказал Уолдо. — Я сказал «час», но вполне может выйти и два. Давайте пока это оставим.
— О Jesu mawr! О anwy! Crist![118] Как хотите!
Судя по звукам, Герант ушел весьма недовольный.
— Не переживайте! Нам только сцену появления меча отыграть! На сегодня сойдет! — крикнул Уолдо, но Герант не ответил, а значит, не смягчился.
Шнак отправилась в туалет и вытошнила в унитаз съеденный сэндвич и выпитый кофе. Обед превратился в желчь у нее в желудке. Она обтерла лицо, умылась холодной водой, вернулась к себе в грим-уборную и стала смотреться в зеркало. Чертова Шнак. Противная малявка. Герант, конечно, прав.
Он меня никогда не полюбит. Не за что. Я люблю Геранта еще больше, чем Ниллу, а он меня ненавидит. Еще бы! Коротышка. Тощая. Волосы ужасные. Морда крысиная. А ноги! Зачем Нилла велела мне надеть черный жакет и эту белую блузку? Конечно, он меня терпеть не может. Я просто жуткая уродина. Почему я не похожа на Ниллу? Или на эту Марию Корниш? За что Бог меня так не любит?
В дверь постучали, и заглянула девица на побегушках (самая хорошенькая).
— Шнак, пятнадцать минут, — сказала она. — Мы все за тебя болеем. Все девочки будут тебя ругать.
Шнак огрызнулась, и девица исчезла.
Следующие пятнадцать минут Шнак твердила себе, более или менее повторяясь, как она себя ненавидит. Ее опять позвали — на сей раз через дверь, и она пошла вниз, через сценический подвал на сцену и в оркестровую яму. Вот они сидят — тридцать два негодяя, сговорившиеся ее уничтожить. Они ей мило кивали; концертмейстер и Уоткин Бурк, сидевший у клавесина, шепнули: «Ни пуха».
Нилла велела, если при выходе Шнак на дирижерское место будут аплодисменты, развернуться и поклониться. Никто не хлопал, но краем глаза Шнак увидела, что семь экзаменаторов расположились там и сям в зрительном зале, а в первом ряду, прямо у нее за спиной, с полной партитурой на коленях и фонариком в руке, сидит ненавистный Пфайфер. Ну и место выбрал, подумала она.
Загорелась и погасла красная лампочка сценариуса, и тут же медленно и мрачно моргнула, как глаз морского чудовища, диафрагма телекамеры, стоящей прямо перед дирижерским местом и призванной передавать каждое движение Шнак на мониторы в глубине сцены — для режиссера, хора и разных звуковых эффектов за сценой.
Шнак постучала по пюпитру, подняла палочку — личную палочку Гуниллы, сделанную на заказ и, видимо, врученную ей сегодня в качестве талисмана, — взмахнула, и первый таинственный аккорд увертюры окатил ее как волна.
Оркестр, понимая, что она трусит, но ничего не зная о ее ненависти, играл хорошо. Пятнадцать тактов в медленном темпе, и занавес поднялся, открывая Волшебное озеро. Перед ним стояли Оливер Твентимэн в роскошном одеянии Мерлина и Ганс Хольцкнехт в доспехах и плаще Артура. Мерлин обратился с заклинанием к волнам, и — чуточку не вовремя — великий меч Калибурн поднялся над недвижными водами. Артур схватил его, и магия меча ожила. Все вроде бы шло хорошо, но тут Шнак постучали — почти ударили — по спине, а когда она не отреагировала, раздался громкий свист, и голос профессора Пфайфера завопил:
— Стоп! Стоп! Повторите с буквы «D», пожалуйста!
Шнак уронила палочку, музыка смолкла.
— Что случилось? — спросил голос Уинтерсена.
— Я хочу прослушать заново с буквы «D». Они играют не то, что написано в партитуре.
— Мы внесли небольшое изменение на репетиции, — сказал голос Гуниллы. — Добавление в деревянных духовых.
— Я говорю с дирижером, — отрезал Пфайфер. — Если вы внесли изменение, почему оно не отражено в представленной партитуре? Повторите, пожалуйста, с буквы «D».
Так что музыку повторили с буквы «D». Хольцкнехт, в начале довольный своим выступлением, совсем не обрадовался неожиданному бисированию. Оливер Твентимэн одарил профессора Пфайфера чарующей улыбкой через рампу, словно снисходя к капризу ребенка, и профессору это не понравилось.
Однако спорный кусок повторили, и все шло хорошо до конца увертюры. Ее показывали через сетчатый прозрачный занавес, для таинственности; когда его стали поднимать, он не послушался, но зацепился за переднюю правую кулису, и раздался ужасный треск рвущейся материи. Занавес перестали поднимать, и сбоку сцены появились Гвен Ларкин и крупный мужчина с длинным шестом. Мужчина отцепил занавес от помехи. Это не напугало ни рабочих сцены, ни певцов, привыкших к подобным накладкам, но обдало холодом сердце Шнак, уверенной, что безжалостный враг и это поставит ей в минус.
Когда Герант потом дико кричал, что это представление было подобно «Вечеру в опере»[119] братьев Маркс, он преувеличивал. Конечно, число различных неполадок явно превысило средний уровень. Но больше всего представлению мешал профессор Пфайфер, который потребовал в общей сложности семи повторений на том — вполне истинном — основании, что музыка не совсем соответствует нотам, присланным ему три недели назад. Когда он не свистел сквозь зубы — громко, как полицейский, — требуя остановить представление, то слышно бормотал, жалуясь на недостаток света, мешающий делать пометки. В результате опера вместо рассчитанных двух с половиной часов, не считая антракта, заняла много больше четырех; певцы пали духом и пели не лучшим образом. Лишь крепкие профессионалы в оркестре невозмутимо пилили, дудели и теребили струны все четыре часа — и неплохо, учитывая обстоятельства.
Шесть из семи экзаменаторов сдались задолго до конца репетиции. Они услышали вполне достаточно, услышанное им понравилось, они съели вкусный обед и готовы были закруглиться и вернуться домой. Но профессор Пфайфер не отрывался от партитуры; он, кажется, ни разу не поднял глаз на сцену и явно злился, когда действие прерывалось из-за каких-нибудь технических проблем. Поэтому никто не заметил, что последней сценой дирижировала не Шнак, а Уоткин Бурк прямо из-за клавикордов. Шнак пропала; в оркестре подумали, что ей стало плохо, и совершенно не удивились.
Но даже они удивились, когда через пожарный выход с правой стороны зрительного зала донеслась сирена; из двери на просцениуме появилась Гвен Ларкин, соскочила со сцены, ринулась к пожарному выходу, открыла его и впустила четырех человек с носилками; они пробежали мимо сцены, оттоптав ноги профессору Пфайферу, и исчезли в служебной двери с левой стороны. Музыка продолжала звучать, хоть и запинаясь, пока, еще через несколько секунд, те же четверо не появились снова, таща носилки, на которых лежало накрытое одеялом тело Шнак. Сцена в это время заполнилась людьми — актеры в костюмах, несколько техников, девицы на побегушках, Артур и Мария во главе с Пауэллом сбились в кучу у рампы. Шнак пронесли перед ними — Даркуру, сидящему в темной глубине зала, подумалось, что они смотрят словно со стен артуровской крепости, но их изумление и горе были вовсе не театральными, а настоящими, смешанными с ужасом. Небольшая процессия достигла двери, носилки исчезли, и сирена «скорой помощи» затихла вдали.
Конечно, поднялся шум — такой, как бывает только в театре при непредвиденном повороте событий. Что такое? Почему? Что случилось? Что делать?
Уолдо Харрис призвал всех к порядку и объяснил, что произошло. Когда Шнак не появилась на дирижерском месте в начале последней сцены, одна из девиц на побегушках отправилась посмотреть, что случилось, не нашла Шнак в ее комнате и заглянула в дамский туалет. Шнак лежала там на полу без сознания.
Неужели она пыталась покончить с собой? Никто не знал, и нельзя было так думать, пока врачи не скажут точно, что произошло. Мисс Интрепиди объявила: если это самоубийство, то она лично не удивлена, принимая во внимание, как с бедной девочкой обращались весь день. Вокруг мисс Интрепиди немедленно собрались единомышленники и принялись роптать на профессора Пфайфера, который об этом не знал и не обращал внимания. Ему не терпелось продолжить экзамен.
— Это прискорбно, но, может быть, не критично, — заявил он. — Мы можем удалиться на совещание и потом принять решение. У меня множество вопросов, особенно по либретто. Где мы можем уединиться?
— Но мы не можем продолжать экзамен в отсутствие соискателя, — сказала Пенелопа Рейвен.
— Мы уже наэкзаменовались до тошноты, — вмешался Джордж Купер. — Давайте присвоим ей ученую степень, и дело с концом.
— Присвоим ей ученую степень, когда мы еще не получили ответов на важнейшие вопросы? — возмутился Пфайфер. — Я отнюдь не удовлетворен.
— Следует признать, что обстоятельства необычные, — сказал Уинтерсен. — Нельзя сказать, что мы подошли к делу безответственно. Мы уже целый день потратили. Я уверен, мы можем прийти к согласию.
— Я согласен! Выдвигаю предложение: счесть представленную работу и обязательное сценическое исполнение достаточными для присвоения степени, — сказал Франсеско Бергер.
— Извините! Это моя привилегия как внешнего экзаменатора! — воскликнул профессор Пфайфер.
— Ну тогда, ради бога, воспользуйтесь ею, — огрызнулся Купер. — Это нелепо! Девушка, может быть, мертва или умирает.
— Я прекрасно понимаю, что соображения гуманности могут кое-кого подталкивать к поспешному решению. Но, по моему опыту, подобные соображения редко бывают рациональными. Мне хотелось бы провести этот экзамен надлежащим образом; я считаю, что следует отложить решение на неделю и за это время прослушать еще как минимум два представления.
— Извините, но я вынужден употребить свою власть, — вмешался Уинтерсен. — Я не могу выполнить ваше требование, профессор. Давайте голосовать. Я буду вызывать по алфавиту. Профессор Бергер?
Шесть экзаменаторов проголосовали за присвоение ученой степени, профессор Пфайфер воздержался, а завкафедрой не воспользовался своим правом голоса. Экзамен кончился. Шнак, живая или мертвая, отныне получала степень доктора музыковедения.
Корниши перехватили бразды правления. Даркура попросили отвести экзаменаторов на ужин, поскольку экзамен так сильно затянулся. Гунилла заявила, что немедленно едет в больницу вместе с Артуром и Марией. Профессор Пфайфер сказал, что не нуждается в ужине, но это никого не обмануло. Певцов, взволнованных трагедией, разогнали по гримерным.
Герант призвал к себе Уолдо и Гвен и принялся разбирать с ними длинный список пометок, которые он сделал сегодня в ходе того, что для него было длинной и полной докучных задержек репетицией. Он сказал, что тоже начнет переживать, но только тогда, когда все будет отлажено до мелочи, как в швейцарских часах.
«Что подумал бы первый встречный, окажись он в этой комнате?» — спросил себя Даркур. Красивая молодая мать сидит в тусклом свете единственной лампы и кормит грудью ребенка; надетый на ней длинный халат может относиться к любой эпохе за последние две тысячи лет. В комнате две очень большие кровати; на первой под тяжелым покрывалом лежат две женщины, одна средних лет, с изысканными чертами лица, похожая на хищную птицу, другая — хорошенькая, с озорными темными глазами. Старшая женщина обняла свою спутницу и поглаживает ей шею. На второй кровати лежу я сам, полностью одетый, но без обуви, а рядом со мной — мужчина великой красоты, от которого бьет ощутимой энергией; его рубаха с расстегнутым воротом и длинные темные кудри могут относиться к любой эпохе за последние двести пятьдесят лет. Мы с ним тоже прикрыты покрывалом — августовская ночь прохладна, — но нас не связывает влечение. В комнате есть еще один человек: он стоит у комода, превращенного в импровизированный и весьма хорошо снабженный запасами бар.
А сама комната? Она похожа на фахверковый дом, словно перенесенный из Стратфорда-на-Эйвоне или графства Глостер, но вывернутый наизнанку. Темные балки поддерживают неровную белую штукатурку. Безусловно, такое оформление призвано напоминать о Шекспировском фестивале, главной славе этого города.
Это — номер Артура и Марии в мотеле, где они более или менее жили последние три недели, наблюдая — насколько им позволили — окончательные приготовления к премьере «Артура Британского». В этой комнате они принимают Гуниллу, Далси Рингголд, Геранта и меня. Сейчас десять вечера. Мы собрались, чтобы поговорить о странном поведении Хюльды — отныне и навеки доктора Хюльды — Шнакенбург, которую несколько часов назад увезли в больницу прямо с экзамена.
Пожалуй, случайный прохожий счел бы эту сцену странной. Смесь домашних забот и гостевых развлечений. Или подумал бы, что это люди с вывертами собрались для группового секса.
— Она поправится, — сказал Артур, передавая Гунилле очередной стакан крепкого виски. — Но когда она вернется, ей будет перед нами стыдно. Врачи сказали, что подержат ее еще пару дней. Ее желудочный тракт подвергся, как они выразились, серьезной атаке. Они промыли ей желудок.
— Дурочка, — заметила Гунилла. — Почти сто таблеток аспирина и полбутылки джина. С чего она взяла, что от этого можно умереть?
— Она не собиралась умирать, — возразил Артур. — Это, как теперь модно говорить, крик о помощи.
— Вы зря не воспринимаете ее всерьез, — сказала Гунилла. — Она, без сомнения, хотела себя убить. Ей, как многим самоубийцам, не хватило знаний.
— Но согласитесь, она устроила очень эффектную сцену, — заметила Далси. — Она меня тронула. Я плакала в три ручья, не стыжусь признаться.
— Она видела себя в роли Элейны, Лилейной девы из Астолата, — сказала Мария. — Умирающей от любви к изменнику Ланселоту. Хюльда очень многому научилась, работая над оперой, даже помимо музыки. Она хотела, чтобы Герант почувствовал себя последним подонком, точно как Элейна поступила с Ланселотом. Дэви, радость моя, давай-ка на другую сторону.
Она переложила ребенка к другой груди.
— А что, все дети так чавкают, когда сосут грудь? — спросил Герант.
— Это очень приятное чавканье, а ты не задавай нахальных вопросов. Помни, что ты в опале.
— Черт меня побери, если я в опале, — сказал Герант. — Я тут ни при чем. И мириться с этим не собираюсь.
— А придется, — сказала Далси. — Конечно, это несправедливо, но кто ты такой, чтобы избежать вселенской несправедливости? Это как раз один из тех случаев, когда женская партия выигрывает великий поединок. Ты презрел ее любовь — видит бог, достаточно очевидную, — и она пыталась себя убить. Так что ты в опале. Герант Пауэлл, сердцеед, ты покрыл себя позором не менее чем на две недели.
— Херня!
— Грубость не идет мужчине в твоем положении. Ты назначен «надменным, галантным, веселым Лотарио»,[120] и, если у тебя есть хоть какое-то чувство сюжета, ты отыграешь эту роль до конца.
— Неужели все против меня? Сим-бах, скажи хоть несколько красноречивых слов в мою защиту. В чем я виноват?
— Ну, если уж совсем по-честному и по справедливости, я видел, как ты ей провокационно улыбался.
— Я всем улыбаюсь, особенно если при этом ничего не имею в виду. Это всего лишь бессмысленная гримаса вежливости. Возможно, я порой улыбался и Шнак, когда она путалась у меня под ногами. Клянусь душой моей дорогой матери, ныне подпевающей прекрасным меццо-сопрано в небесном хоре, что ровным счетом ничего не имел в виду. Я и тебе улыбался, Нилла, и тебе, Далси, и, Бог свидетель, при этом я ничего не добивался от вас, ужасных жеребил.
— Жеребил! — возмутилась Гунилла. — Как ты смеешь меня… нас так обзывать! Ты хам, Герант!
— Да, ужасный хам, правда, Нилла? «Она была чиста, ужасный хам, // Она тебя любила, хам жестокий…»[121] Шекспир, применительно к ситуации.
Далси наслаждалась этим разговором. Ею владели негодование и шотландский виски.
— Она меня не любила, даже если думала, что любит.
— Это одно и то же.
— Боюсь, что так, — согласился Даркур. — Бедняжка Шнак впала в великое заблуждение, свойственное влюбленным безумцам. Она думала, что своей любовью может возбудить ответную любовь. Раз в жизни такое бывает с каждым. Я говорю как голос холодного разума.
— И ты жестоко игнорировал ее, — продолжил Артур. — Герант, ты в опале.
— Думаю, мне следует сделать заявление, — сказал Герант. — То, что я сейчас скажу, проистекает не из тщеславия, но из горького опыта. Слушайте меня, все. С тех самых пор, как я был пригожим отроком, женщины в меня упорно влюблялись. Насколько мне известно, к этому имеет какое-то отношение химия. Ну и то, что я абсурдно красив (скажу без ложной скромности). Что мне это дало? Лишь неприятности. Но виноват ли я? Я отказываюсь признать себя виновным. Разве красивые женщины виноваты, что мужчины в них влюбляются? Разве виновата Мария, что все, кто ее видит, влюбляются в нее или по меньшей мере вожделеют? Готов спорить, что даже Сим-бах, старая кочерыжка, влюблен в Марию. Но разве Мария виновата? Это настолько смешно, что даже слов не стоит. Так чем же виноват я, если Шнак, эмоционально недоразвитая и перекореженная, вбила себе в голову какую-то глупость? Красота помогла мне достичь успеха на сцене, и мне это уже до чертиков надоело. Потому я и хочу перейти из актеров в режиссеры. Мне неприятно, когда на меня пялится, пуская слюни, целый зал голодных самок. Я слишком умен, чтобы ценить подобное поклонение, причина которому — лишь Одеяние Ада, моя физическая оболочка. Я скоро вступлю в средний возраст, когда красота сменится достоинством зрелости. У меня хромая нога. Так что, может быть, я смогу хоть век свой дожить спокойно.
— Я бы на твоем месте на это не рассчитывал, — сказал Артур. — Ты должен нести свой крест. Может, красота твоя и уходит, но химия-то булькает по-прежнему. Но мы отвлеклись от главного. То есть от Шнак. Что ты намерен делать со Шнак?
— А почему я должен с ней что-то делать? Я не собираюсь ее поощрять, если ты об этом. Она противна, как дохлая креветка. И не только потому, что некрасива. Ее голос терзает меня, подобно ржавой пиле, а ее убогий словарь причиняет мне огромные страдания. Пусть меня заставят обходиться без красоты, но роскошь языка нужна мне как воздух. Мало того, что она безобразна на вид. Она и звучит безобразно, и я не желаю иметь с ней ничего общего.
— Ты придаешь ненормально большое значение голосу, — заметила Мария.
— Потому что голоса очень важны, а про них обычно забывают. Взять хоть тебя, Мария: стоит тебе открыть рот, и раздается музыка. Но большинство женщин даже не знают, что такое возможно. Это одна из трех великих примет красоты. Она полностью меняет лицо. Если Медуза будет говорить как богиня, ее не отличить от Минервы.
— Как это по-валлийски! — сказала Далси.
— Думаю, в этом нет ничего плохого, — отпарировал Герант.
— Ну хватит, пышечка моя, — сказала Мария, приложила маленького Дэви к своему плечу и потерла ему спинку; ребенок громко, прямо-таки по-богатырски рыгнул.
— Похоже, вырастет моряком, — заметил Артур.
— Или великим финансистом, в папочку, — сказала Мария. — Позови няню, дорогой.
Пришла няня — не стереотипная плотно-краснощекая баба, но девушка лет двадцати с небольшим, в элегантном синем форменном платье: Дэвид был ее первым воспитанником.
— Идем, ягненочек мой, — сказала она с шотландским выговором, при первых звуках которого Герант одобрительно глянул на нее. — Пора в постельку.
Она забрала ребенка, который на сей раз громко, раскатисто пукнул.
— Вот молодец, — сказала няня.
— Дэвид умнее вас всех, — заявил Герант. — Он подытожил весь наш спор одной мастерской репликой. И давайте больше к этой теме не возвращаться.
— Придется, — сказала Мария. — Не отвертишься. Пускай ты и не поощрял Шнак, но ты должен ее утешить. Логика ясна, но объяснять ее словами слишком долго.
— Я раньше прикрою представление, — сказал Герант, выбрался из-под тяжелого покрывала и вышел, громко топая. Хлопать дверью он не стал, видимо избегая банальности.
Остальные долго жевали насущный вопрос, решая, кто прав и кто не прав, пока Даркур не заснул. В полночь они разошлись по своим комнатам. Большой мотель был набит людьми, так или иначе связанными с постановкой «Артура», и Альберт Гринло упорно именовал его Камелотом. Интересно, в Камелоте ходило много сплетен про Ланселота и Элейну? Мэлори об этом умалчивает.
Назавтра, как только в больницу начали пускать, Герант явился к Шнак. Она лежала в палате на двоих, но, по счастью, вторая койка пустовала. Шнак сидела на кровати, измученная и бледная, в больничном халате, когда-то голубом, а теперь — жалко-сером. Она ела желе оранжевого цвета и запивала гоголь-моголем.
— Такое дело, старушка, — сказал Герант. — Не повезло. Ты не виновата, и я тоже. Судьба.
— Я вела себя как эгоистичное говно, и теперь всем за меня стыдно, — сказала Шнак. Слезы ее не красили.
— Неправда. И то и другое неправда. И пожалуйста, перестань ругаться: кто все время грязно ругается, у того и жизнь будет грязная.
— Моя жизнь — говно. Всё против меня.
— Миссис Гаммидж![122]
— Кто это такая?
— Если будешь хорошей девочкой и быстро поправишься, я дам тебе книжку про нее.
— О, так она из книжки. Все вы, и Нилла, и Корниши, и этот Даркур, — все вы живете книжками. Как будто там всё есть!
— Понимаешь, там и вправду почти всё есть. Нет, не так. Мы узнаём в книгах то, что уже видели в жизни. Но если будешь читать книги, то сможешь набраться кое-какого опыта и тебе не обязательно будет испытывать каждый удар на собственной шкуре. Ты кое-что сможешь предугадать наперед. Например, в любви. Ты думала, что любишь меня.
Шнак болезненно взвыла.
— Ну хорошо, ты до сих пор так думаешь. Ну-ка, скажи. Скажи: «Я люблю тебя, Герант!»
Шнак опять взвыла.
— Ну-ка, давай. Выкладывай!
— Я скорей умру.
— Вот видишь, что получается, если строить словарный запас на словечках типа «говно»? Большие слова застревают у тебя в горле. Кто не может говорить о любви, тот ее и не чувствует.
— Чувствую, еще как!
— Тогда скажи!
— Меня тошнит.
— Отлично. Вот тазик. Я подержу тебе голову. Давай-давай! Хм… не так уж плохо, если учесть, что ты с собой сделала. Все почти как новенькое. Сейчас я вылью это в туалет, ты выпьешь воды, и мы продолжим.
— Оставь меня в покое!
— Не оставлю! Тебе еще много чего придется извергнуть, а не только гоголь-моголь, если хочешь по-настоящему выздороветь. Дай я вытру тебе рот. А теперь давай по новой: «Я люблю тебя, Герант».
Побежденная, Шнак зарылась лицом в подушку и среди рыданий едва слышно прошептала: «Я тебя люблю».
— Молодец! Теперь посмотри на меня, и я вытру тебе глаза. Понимаешь, я твой друг, но я не люблю тебя — не так, как ты будто бы любишь меня. Милая, не думай, что я не понимаю! Все проходят через такую безнадежную любовь, и я тоже через нее прошел, и я знаю, что это ужасно больно. Но представь себе, что мы — романтические влюбленные. Как ты думаешь, я бы стал держать тебе голову, пока ты блюешь, вытирать тебе лицо и вправлять мозги? Любовь, о которой мечтаешь ты, происходит на зеленых лугах среди аромата цветов и пения птиц. Или в роскошных чертогах, где ты возлежишь в шезлонге, а я очень медленно снимаю с тебя одежду и наши тела сливаются в пароксизме невыносимого наслаждения — и все это время ни один из нас не засмеется и не скажет другому ни единого доброго слова. А ведь в долгом пути вдвоем нужен именно смех и добрые слова.
— Я чувствую себя полной дурой.
— И ошибаешься. Ты не дура, и только дурак сочтет тебя дурой. Ты творец. Может быть, даже гениальный. Романтическое искусство — это именно то, чем ты занималась с прошлой осени, — не что иное, как чувство, которому художественная техника придала форму. Техники у тебя навалом. А вот с чувством проблемы.
— Если бы тебя воспитывали как меня, ты бы ненавидел само это слово.
— Меня воспитывали в котле кипящего чувства. Только оно все было увязано с религией. Когда я сказал родителям, что хочу стать актером, они так бушевали, словно уже видели меня в аду. Но отец был прекрасным актером, только на амвоне. И мамка — она работала Сарой Бернар двадцать четыре часа в сутки. Но они все это выплескивали в церкви. А мне нужна была сцена побольше: понимаешь, я тоже знал Бога, но мой Бог воплощался в искусстве. Я не мог запереть Его в часовне. Художник не стремится запереть Бога в клетку: он хочет жить Богом, дышать Им, и это дьявольски трудная работа — это значит все время падать и снова подниматься.
— Я ненавижу Бога!
— Молодец! Ты не говоришь, как дура, что Его нет. Ты говоришь, что ненавидишь Его. Но вот что. Тебе это не понравится, но все равно. Бог тебя любит. Он сотворил тебя особенной. Нилла, когда ее тянет на откровенность, намекает, что ты, может быть, очень особенная. Я бы так сказал: дай Богу шанс. Он все равно сделает что хочет, но тебе будет проще, если ты не станешь брыкаться и вопить.
— Как вообще можно жить Богом?
— Можно; это значит — жить с собой в меру своих сил. Но извне это не всегда выглядит красиво. Не врать себе — можно и так сказать. Следовать своему чутью. Но не жди от меня объяснений. Мой отец был великим объяснятелем. Он мог до звона в ушах слушателей распространяться о пронизывающем нас Божьем Свете. Да, он был талантливый проповедник! Подлинно опьяненный Богом. Но он думал, что у Бога только один, немигающий свет, единый для всех. Вот тут мы с ним разошлись.
— А теперь, когда я сказала… то, что ты меня заставил… ты тоже что-нибудь скажешь?
— Да. Скажу, что это не пойдет. Допустим, я поймаю тебя на слове. Ты будешь меня любить, а я — пользоваться тобой, пока все не кончится, то есть совсем недолго. Это будет обман. У меня на это нет ни времени, ни желания, а когда все кончится, ты озлобишься, а ты и без того злобная. Вот скажи, а Гуниллу ты любила?
— То было совсем другое.
— Ни одна любовь не похожа на другую. Счастливчикам выпадает настоящая. Ну знаешь — «уз и нитей сочетанье». Но не всем. Это большая ошибка — думать, что все любят одинаково и у каждого в жизни должна быть великая любовь. С тем же успехом можно сказать, что любой может сочинить великую симфонию. В любви много несчастья; это непогода с краткими проблесками солнечного света. Посмотри на нашу оперу: любовь в ней — сплошное горе. Это не лучшая часть жизни Артура, Ланселота, Гвиневры.
— Это лучшая часть жизни Элейны.
— Элейна не была талантливым композитором, так что не примеряй ее на себя. Правда, она страдала тем же, что и ты. «Жар воображенья, что, утолив себя, умрет». Ты положила эти слова на прекрасную музыку. Неужели ты из них ничему не научилась? Шнак, если мы с тобой сойдемся, тебе это осточертеет через две недели.
— Потому что я уродина! От моей рожи всех тошнит! Это нечестно! Я проклята! Эта стерва Корниш, и Нилла, и Далси — все красавицы и могут вертеть как хотят и тобой, и любым мужиком! Я себя убью!
— Не убьешь. У тебя впереди много дел. Но буду честен: ты не королева красоты, и тебе придется с этим жить. Это не самая большая беда в жизни, честное слово. Как, по-твоему, выглядела Нилла в твои годы? Нелепой орясиной, я уверен. А теперь она прекрасна. Дожив до ее лет, ты будешь не такая, как сейчас. Успех подарит тебе новую внешность. Ты будешь изысканной страшилой.
Шнак опять взвыла и спрятала лицо в подушку.
— Прости, если я тебя обидел. Но, понимаешь, мне тоже сейчас нелегко. Все требуют, чтобы я с тобой поговорил, как бы я ни кричал, что и не подозревал о твоих чувствах. А я ни за что не отвечаю. Я не могу рисковать тем, что наш разговор подогреет твое чувство и ухудшит положение. Поэтому я говорил сугубо против своего желания. Ты меня знаешь: я люблю поговорить цветисто и пышно, ради удовольствия. Но с тобой я говорю как под присягой. Каждое слово — от чистого сердца. Если бы я отпустил тормоза, я начал бы вещать об Одеянии Ада, дьяволовом гноище и так далее, весь набор. Валлийская риторика у меня в крови, а мое проклятие в том, что мир полон морлоков, не умеющих мыслить метафорически. Они меня не понимают и считают жуликом, потому что их языки обернуты мешковиной, а мой подвешен на золотых петлях. Я был с тобой честен, насколько я это умею. Ты же понимаешь, да?
— Наверно.
— Хорошо. Теперь я пойду. У меня куча дел. Выздоравливай скорей: ты нам нужна на премьере, а это послезавтра. И… Шнак, дай я тебя поцелую. Не романтически, и не братски, боже сохрани! — а дружески. Мы ведь коллеги по ремеслу, правда?
Он ушел. Шнак дремала и думала, дремала и думала, и после обеда, когда Гунилла пришла ее проведать, оказалось, что ей гораздо лучше.
— Наверняка этот разговор ему нелегко дался, — заметила она, когда Шнак пересказала ей беседу Геранта. — Многие так называемые влюбленные не рискнули бы на подобную откровенность. Быть таким, как Герант, — непросто.
В пятницу днем был окончательный смотр костюмов перед последней генеральной репетицией, назначенной на вечер. В шестом ряду сидело несколько человек: главным был Герант Пауэлл, при нем Далси Рингголд, как верный оруженосец, с другой стороны — Уолдо Харрис. В ряду перед ними сидели Гвен Ларкин и обе ее ассистентки, а рядом замерла в ожидании девица на побегушках — на случай деликатных сообщений, которые нельзя прокричать во всеуслышание. Актеры в костюме и гриме один за другим поднимались на сцену, проходили в середину, двигались туда-сюда, кланялись, делали реверансы, взмахивали мечом. Иногда Герант выкрикивал какую-нибудь команду: отвечая, актеры прикрывали ладонью глаза от огней рампы, чтобы хоть как-то его видеть. Герант шептал замечания на ухо Далси, которая делала пометки или объясняла, а иногда увещевала, если очередное желание оказывалось невыполнимым за краткое время, оставшееся до премьеры.
Странный момент, подумал Даркур, который сидел еще дальше от сцены, совсем один. Момент, когда важен только вид певца, а не его пение; когда уже сделано все возможное, чтобы придать певцу сходство с персонажем, а с невозможным приходится смириться. Момент необъяснимого преображения.
Например, два черных рыцаря, Гринло и Лемойн, превосходно смотрелись в доспехах и тюрбанах, которые по замыслу Далси должны были подчеркивать их связь с Востоком. А вот Уилсон Тинни, играющий Гарета Прекраснорукого, походил на мешок, хотя в обычной одежде выглядел вполне прилично. Все из-за коротких ног. Без доспехов, в рубахе, он напоминал пупса. Гримируясь, он сильно накрасил щеки, видимо изображая обветренное лицо человека, проводящего дни в седле, но в итоге лишь усилил сходство с куклой. Оливер Твентимэн в одеяниях Мерлина выглядел вполне убедительным магом, потому что у него-то ноги были длинные; он обожал красиво одеваться и сейчас был счастлив. Джайлс Шиппен — Ланселот — в костюме был меньше обычного похож на сердцееда: на нем как будто было большими буквами написано: «ТЕНОР», и при вполне приличной фигуре он из-за широкой грудной клетки казался ниже своего роста.
— Ты что, не положила ему прокладки в туфли? — прошипел Герант, обращаясь к Далси.
— Положила, сколько могла; чуть больше — и он бы ходил как в ортопедической обуви. Он просто неказист, что с ним ни делай.
— Никто не поверит, что женщина могла бросить Хольцкнехта ради него. Ганс выглядит великолепно.
— Да, он излучает царственность, — заметила Далси. — Но все знают, что у женщин странные вкусы. Боюсь, тут ничего не поделаешь.
Как и следовало ожидать, Натком Прибах нашел о чем поговорить и фонтанировал жалобами.
— Герант, я совершенно ничего не слышу в этой штуке. — Он говорил о бармице, кольчужной сетке, которая ниспадала с его шутовского шлема на плечи, закрывая уши. — Если я ничего не слышу, я могу выйти на сцену не вовремя и все испортить. Неужели ничего нельзя сделать?
— Натком, вы смотритесь великолепно. Воплощенный образ веселого рыцаря. Далси что-нибудь подложит под шлем, прямо над ушами, и все будет в порядке.
— Мне все время неловко, — пожаловался Натком. — Терпеть не могу, когда у меня на сцене уши закрыты.
— Натком, вам, как настоящему профессионалу, такая мелочь не может помешать, — сказал Герант. — Попробуйте сегодня так, а если не получится, мы что-нибудь придумаем.
— Черта с два мы что-нибудь придумаем, — прошептала Далси и сделала пометку в блокнот.
Женщины тоже совершенно преобразились, надев костюмы. Доналда Рош — королева Гвиневра — выглядела красавицей, но явно современной, в то время как Марта Ульман в роли леди Элейны была, безусловно, созданием Средних веков, причем до того аппетитным, что все мужчины не сводили с нее глаз. Клара Интрепиди — Моргана Ле Фэй — в платье переменчивых цветов и головном уборе в виде дракона была, безусловно, волшебницей, но явно сбежавшей из какой-нибудь вагнеровской оперы. Она была выше всех мужчин, кроме Хольцкнехта, и при виде ее казалось, что дома в шкафу у нее висит полный набор доспехов.
— Ничего не поделаешь, — прошептала Далси. — Ну разве что она согласится всю дорогу петь стоя на коленях или сидя. Хорошо, что она сестра Артура: можно считать, что высокий рост — это у них наследственное.
— Да, но погляди на Панизи, — ответил Герант. — Он предположительно ее сын и при этом сын Артура. Явно же дитя этих двоих должно быть великаном.
— При инцесте всякое бывает. Подключи воображение. Это же ты подбирал певцов на роли.
В целом придворные дамы смотрелись великолепно — кроме Вирджинии Пул, которая в роли леди Клариссаны выглядела как женщина, затаившая обиду, — впрочем, она таковой и была, что на сцене, что вне ее. Кое-кого из женщин помоложе Далси обрядила в cotehardie, тугой средневековый корсаж, выставляющий красивую грудь в наилучшем свете.
— Ты дала волю своим наклонностям, да, дорогая? — спросил Герант.
— А то. Погляди на Полли Грейвз: это смертный грех — закрывать одеждой такие роскошные дойки. А Эстер Мосс? Дуновение таинственного Востока, ветерок, прилетевший в Камелот из Багдада.
— На твоих эскизах все это выглядело немного не так.
— Тебе грех жаловаться. Эти девушки усладят взор зрителя, утомленного тяжелым днем в конторе.
— И взор зрительницы тоже, дорогая. Я не жалуюсь. Просто удивился. Кто же знал, какие богатства скрывались под репетиционными одеждами.
— Примроз Мейбон чудо как аппетитна, прямо так и съела бы ее, — сказала Гвен Ларкин. — У нашего пола есть свои преимущества… когда есть возможность их показать.
— Девочки, подхватите трены через руку, — скомандовала Далси. — Этэйн, через левую. Вот так.
Даркуру все они — даже нудный Прибах — казались великолепными. Далси беззастенчиво брала идеи из «Энциклопедии» Планше и явно изучала работы Берн-Джонса, но то, что получилось в результате, было ее собственным творением. Может, и не все певцы выглядели в костюмах наилучшим образом, но общий эффект был великолепен — в каждой группе цвета перекликались, но не явным образом, а тонко. Об этом элементе оперы Даркур, зеленый новичок, еще не имел понятия.
Просмотрев все костюмы в их окончательном виде, сделав все пометки и выслушав все жалобы, Герант крикнул:
— Сейчас будет перерыв, но до этого давайте порепетируем выход на поклон. Ну-ка, все на сцену!
Когда все наконец выстроились, к его полному удовлетворению, он скомандовал:
— Когда все поклонятся, вы, Ганс, сойдете со сцены через правую сторону и приведете Ниллу, которая тоже поклонится, а потом жестом позовет Шнак. А ты, Шнак, тогда выйдешь в полном великолепии — ну, сколько сможешь наскрести, — Нилла возьмет тебя за руку, и ты сделаешь реверанс.
— Что я сделаю?
— Реверанс. Тебе не положено кланяться, ты еще слишком молодая. Если ты не знаешь, что такое реверанс, пусть тебе кто-нибудь покажет. Спасибо, пока все свободны. Дрессировщики животных, соберитесь за сценой прямо сейчас.
— Но почему я? — ответил Даркур на непривычные мольбы Шнак, которая сразу по окончании репетиции, как только все разошлись, начала к нему подлизываться.
— Но вы же знаете, как делают реверанс.
— Ну… да. Но почему ты не попросишь кого-нибудь из женщин? Это их епархия.
— Не хочу. Они меня терпеть не могут. Будут злорадствовать.
— Чепуха. Они к тебе очень хорошо относятся. А те, что помоложе, я думаю, тебя боятся, потому что ты очень умная.
— Ну пожалуйста, ну Симон! Ну я вас очень прошу.
Она впервые назвала его Симоном, и, поскольку сердце не камень, он согласился.
Они нашли темный закоулок за кулисами, у склада декораций.
— Вот. Тут тихо, и нам никто не помешает. Насколько я помню то, чему меня учили в танцевальной школе, это делается вот так. Сначала стань прямо. Ты сутулишься, а это портит весь реверанс. Теперь медленно и с достоинством опиши полукруг правой ступней сзади левой и слегка коснись правым коленом левой подколенной ямки. Теперь начинай медленно, осторожно опускаться, как будто в лифте. Когда дойдешь донизу, склони голову — от шеи. Спина все время должна быть прямая. Ты не корчишься, а благодаришь за любезность. Смотри на меня.
Даркур очень медленно — как пожилая вдова, у которой не гнутся суставы, — присел в реверансе. Шнак попробовала и грохнулась на бок.
— Это непросто. И в какой-то степени отражает характер человека. Не будь слишком игрива, но и не напускай на себя важность. Ты — великий композитор, благодаришь зрителей за аплодисменты. Ты превосходишь их талантом, но они — твои зрители, и ты оказываешь им высшую любезность артиста. Ну-ка, еще раз.
Шнак попробовала еще раз и уже не упала.
— Куда девать руки, черт бы их побрал?
— Держи их, как ты держала бы их на коленях, если бы сидела. Некоторые взмахивают правой рукой, обводя сцену, но это слишком театрально, а тебе еще и по возрасту не подходит. Вот, уже лучше. Еще раз. И еще. Держи голову прямо и гляди в зал: кланяйся только в самой нижней точке. Еще. Давай, давай. У тебя уже получается.
Даркур несколько раз сделал реверанс ей, а она — ему. Они качались, как поплавки на волне, лицом друг к другу, порой напоминая двух геральдических зверей на гербе. У Даркура стонали колени, зато Шнак освоила маленький, но необходимый для выступающего артиста навык.
Сверху донесся резкий всплеск аплодисментов и крики «браво!». Даркур и Шнак подняли головы: сверху, из люльки для раскрашивания декораций, за ними с нескрываемым восторгом наблюдали трое или четверо рабочих сцены и Далси Рингголд.
Старого упрямца Даркура это не смутило. Он послал неожиданным зрителям воздушный поцелуй. Но Шнак, залившись жаркой краской стыда, убежала к себе. Ей еще многому предстояло научиться.
— Симон, мы слышали о тебе чудесные отзывы, — сказала Мария; они втроем с Артуром сидели в своем любимом ресторане. — Далси говорит, что ты учил Шнак делать реверанс, так что прямо сердце радовалось. По ее словам, ты был настоящей гранд-дамой.
— Кто-то должен был ее научить, а в наши дни мало кто из женщин владеет женским арсеналом, — ответил Даркур. — Я подумываю учредить школу, в которой девушек будут учить искусству очаровывать. От своих эмансипированных сестер они этому точно не научатся.
— Мы живем в эпоху джинсов и футболок, — заметил Артур. — Шарм и хорошие манеры вышли из моды. Но они вернутся. Они всегда возвращаются. Взять эпоху французской революции: прошло одно-два поколения, и французы снова прыгали как блохи, всячески кланяясь Наполеону. Люди обожают этикет. Хорошие манеры — это пропуск в дюжину тайных обществ.
— Нельзя же, чтобы Шнак опозорилась перед зрителями, когда выйдет кланяться, — сказал Даркур. — А я говорил, что мне звонил Клем Холлиер? Он завтра собирается сюда и спрашивал у меня, что ему надеть — фрак или смокинг. Для выхода на сцену, как вы понимаете.
— Клем собирается выходить на поклон? — спросила Мария. — С чего вдруг?
— Вот и я про то. Но он значится в программке как соавтор либретто и, видимо, считает, что публика возжелает его видеть.
— А разве он что-нибудь делал?
— Ни черта он не делал. Даже меньше Пенни, которая только ныла, и критиковала, и злилась на меня за то, что я не сказал ей, откуда беру лучшие стихи. Но Пенни собирается явиться при полном параде, и я не удивлюсь, если она тоже намерена выйти к публике.
— А ты, Симон, выйдешь?
— Меня не просили, и в целом я думаю, что нет. Либреттиста никто не любит. Зрители даже не поймут, кто я такой.
— Ты можешь вместе с нами прятаться в темном углу.
— Артур, на сердитых воду возят, — сказала Мария. И объяснила Даркуру: — Он обиделся, что к нам так холодно относились последние несколько недель.
— Весь последний год, — поправил Артур. — Мы делали все, о чем нас просили, и много больше. Мы, безусловно, оплачивали все счета, а это не мелочь. Но стоило нам прийти на репетицию и скромно стать в сторонке, Герант смотрел на нас как на врагов, и труппа тоже. Старик Твентимэн нам улыбался, но это потому, что он считает своим долгом изливать свет и радость даже на самых низких тварей.
— Дорогой, ну не обижайся так. Или хотя бы не показывай этого. Надеюсь, нас включили в программку?
Настал миг, которого Даркур страшился.
— Понимаете, вышла накладка. Выражение благодарности Фонду Корниша случайно забыли. Понятно, как это получилось. Фестиваль обычно делает такие вещи собственными силами, а у нас была особая постановка, независимо от фестиваля, хотя и под его эгидой. Вот и просмотрели. А я увидел гранки только сегодня после обеда. Но не расстраивайтесь. Прямо сейчас во все программки добавляют вкладыши с выражением должной благодарности.
— Напечатанные на машинке под копирку?
— Нет, размноженные на ксероксе.
— Это то же самое.
— Вполне естественная ошибка.
— Совершенно естественная, особенно если учесть, как мало отношения имеет Фонд Корниша к этой опере. Можно было и не беспокоиться. Кого это волнует? Главное, чтобы представление продолжалось.
— Артур, я тебя умоляю, не обижайся. Стратфордский фестиваль очень ценит своих благодетелей.
— Надо думать, благодетели вынуждены для этого принимать суровые меры. Мы просто вели себя недостаточно агрессивно. В следующий раз будем сильнее работать локтями. Нам нужно научиться искусству благотворения, хотя, надо сказать, я не в восторге от этой необходимости.
— Ты видишь себя покровителем искусств в старом смысле этого слова — так, как его понимали в девятнадцатом веке. Неудивительно, принимая во внимание природу нашей оперы. Но настанут лучшие времена. «В сражениях и больше мы теряли».
Артур смягчился, но не совсем.
— Артур, мне очень жаль, что ты обиделся, но, честное слово, они не нарочно.
— Симон, позволь, я объясню. Не думай, что Артур ищет повода обидеться. Он совсем не такой. Но он, а точнее, мы с ним считали себя импресарио — мы хотели вдохновлять, питать и все такое. Как Дягилев. Ну, не совсем как Дягилев — он был один в своем роде. Но что-то такое. И ты видел, что получилось. Нам не дали ни вдохновлять, ни питать. С нами даже разговаривать не стали. Так что мы подыграли Геранту и всем остальным. Но мы удивлены и слегка огорчены.
— Вы оба просто золото, — сказал Даркур.
— Вот именно! — воскликнул Артур. — Оно и есть. То самое, которым оплачена вся затея.
— Золото на самом деле неплохая роль, — сказал Даркур. — У тебя, Артур, деньги всегда были, так что ты просто не знаешь, как на них смотрят другие. Дягилева не поминайте — у него всю жизнь гроша ломаного не было. Он вечно выпрашивал деньги у людей вроде тебя. Вы с Марией — золото, чистое золото. Вы очень богаты, у вас талант к финансам, но вы знаете о золоте далеко не все. Вы понятия не имеете, какую зависть и ревность пополам с откровенным, бесстыдным подхалимством оно вызывает у людей даже против их воли. Артур, ты вложил в золото душу, терпи теперь все последствия — и хорошие, и плохие.
— Симон, как ты мог сказать такую гадость? Душу в золото! Я не просил, чтобы меня рожали в богатой семье, а если у меня способности к финансам, это не значит, что я ставлю деньги превыше всего! Ты не заметил, что мы с Марией питаем подлинную, гигантскую и по большей части самоотверженную любовь к искусству? Мы хотим своими деньгами помочь что-нибудь сотворить! Более того — нет, помолчи, Мария, я ему все скажу, — мы хотим сами творить, насколько можем, и сделать с деньгами дяди Фрэнка что-нибудь такое, что он полностью одобрил бы. А в нас видят только денежных мешков. Тупых хамоватых невежд! Недостойных встать рядом с говнюками типа Прибаха и самовлюбленной плаксивой интриганки Пул! На первой генеральной репетиции я стоял за кулисами совершенно молча, и на меня зашикала — зашикала, честное слово — одна из этих чертовых девиц на побегушках! Альберт Гринло в это время шептался и хихикал, как всегда! Я спросил эту девчонку, что ей надо, и она зашипела: «Сейчас идет экзамен!» Как будто я не знал об этом экзамене за несколько месяцев!
— Да, Артур. Да, да, да. Но позволь мне объяснить. Когда воздух насыщен искусством, всем приходится глотать обиды и забывать о них. Когда я сказал, что ты вложил душу в золото, я просто говорил о природе реальности.
— И моя реальность — золото? И все?
— Именно. Но не в том смысле, в котором ты подумал. Выслушай меня и не вскидывайся все время. Видишь ли, все дело в душе. Душа не может существовать только как газ, который делает нас благородными, когда мы сами позволяем. Душа — это нечто другое: душу нужно вложить во что-нибудь, и люди ищут, куда вложить свои души, энергию, лучшие надежды — зови как хочешь. Два великих вместилища душ — деньги и секс. Есть и другие: власть или стабильность (это плохое вместилище) и еще искусство (а это — хорошее). Погляди на беднягу Геранта. Он хочет вложить душу в искусство, но все считают, что он должен вкладывать ее в секс, потому что он красив и привлекает как женщин, так и мужчин. И это его убивает, потому что он очень хороший человек. Если бы он взял и обратил все свои устремления на секс, он мог бы стать полнейшим негодяем, с его-то данными. Но искусство не может жить без золота. Романтики притворяются, что может, но на самом деле — нет. Они презирают его, как презирали вас, но в глубине души знают, что к чему. Золото — одна из величайших реальностей, и, как любая реальность, оно не сплошь розы. Оно — вещество жизни, а жизнь порой жестока. Поглядите на вашего дядю Фрэнка: его реальностью было искусство, но оно же и принесло ему больше горя, чем радости. Как по-вашему, отчего он под старость обратился в сварливого скрягу? Он пытался изменить свою душу, превратить ее из предмета искусства в денежную единицу, и у него ничего не вышло. А вы с Марией сейчас сидите на куче денег, которую он нагреб в результате этих попыток. Вы пытаетесь превратить всю кучу обратно в искусство, но не удивляйтесь, если порой это оказывается мучительно больно.
— А ты, Симон, во что вложил душу? — спросила Мария.
Артур ничего не сказал — он задумался.
— Раньше я думал, что в религию. Потому и стал священником. Но религия, которой требовал от меня мир, не работала, и это меня убивало. Не физически, а духовно. Мир полон священников, которых религия убила: сбежать они не смогли или не захотели. Тогда я попробовал науку, и она мне подошла.
— Помню, ты часто повторял нам на семинаре: «Стремление к мудрости — обретение второго рая в сем мире», — сказала Мария. — И я тогда тебе поверила. И до сих пор верю. Это слова Парацельса.
— Действительно. Великого непонятого гения. В общем, я устремился в науку. Точнее, вернулся к ней.
— И она послужила как надо? Точнее, ты ей послужил?
— Странно то, что чем глубже я уходил в науку, тем больше она становилась похожа на религию. В смысле, на настоящую религию. Полная самоотдача самому важному, но не всегда очевидному. Иногда люди находят это в церкви, но у меня так не вышло. Я нашел искомое в чертовски странных местах.
— Я тоже, Симон. Я все еще ищу. И буду искать. Это единственный путь для таких, как мы с тобой. Но…
Плоть немощна, и беспощаден Враг:
Меня смущает Смерти близкой страх.[123]
Это ведь правда, да?
— Только не для тебя, Мария. Ты еще молода говорить о страхе смерти. Но насчет Плоти и Врага ты права — хоть это и похоже на проповеди Геранта.
— Я иногда думаю об этом, глядя на малютку Дэвида.
— Нет-нет, — вмешался Артур. — С тем покончено. Забудь. Дитя изгладило все былое.
— Вот речь истинного Артура! — воскликнул Даркур и поднял бокал. — За Дэвида!
— Простите, что я разнылся, — сказал Артур.
— Ты не ныл. То есть не по-настоящему. Ты просто дал волю вполне законному негодованию. Любой человек имеет право время от времени хорошенько поныть. Это прочищает душу. Очистить грудь от пагубного груза, давящего на сердце,[124] и все такое.
— Шекспир, — сказал Артур. — В кои-то веки я узнал твою цитату.
— Как мы сильно зависим от Шекспира, — заметила Мария. — «Каким питьем из горьких слез Сирен…»[125] Помнишь?
— «Так после всех бесчисленных утрат // Во много раз я более богат», — подхватил Даркур. — Да, это очень подходит. Весьма емко.
— Во много раз я более богат. Точнее, во много раз более, чем был богат дядя Фрэнк, — сказал Артур. — Симон, наверно, ты прав. Я много думаю о золоте. Кому-то ведь надо про него думать. Но это не значит, что я — кот Мурр. Симон, мы все крутили в голове ту задумку, про которую ты тогда рассказал. Она как-то больше в духе дяди Фрэнка, ты не находишь?
— Иначе я бы про нее и не заикнулся.
— Ты сказал, что, по-твоему, эти люди в Нью-Йорке рассмотрят наше предложение.
— Если его правильно преподнести. Я думаю, Артур, они тебе понравятся. Коллекционеры, знатоки, но, конечно, не хотят, чтобы их выставили дураками. Ни в коем случае не хотят оказаться укрывателями подделок. Они тоже не коты Мурры. Просто если выплывет, что они хранили откровенную подделку, это не пойдет им на пользу ни в мире искусства, ни в мире бизнеса.
— А что у них за бизнес?
— Компания князя Макса импортирует в Америку вино в огромных объемах. Хорошее. Не какую-нибудь бормотуху пополам с алжирской ослиной мочой. Никаких подделок. Я видел его бутылки и у тебя на столе. Ты, наверно, не замечал его герб на этикетках, с девизом: «Ты погибнешь прежде, чем я погибну».
— Удачный слоган для вина.
— Да, но на самом деле это родовой девиз, и он означает: не пытайся меня обойти, а то пожалеешь.
— Я встречал таких людей в бизнесе.
— Но имей в виду, что княгиня тоже занимается бизнесом. Ее специальность — косметика, но очень изысканная и достойная.
— А это тут при чем?
— Это не что иное, как стремление преподносить вещи в их лучшем виде. Именно этого захотят князь и княгиня.
— Думаешь, они потребуют безумных денег?
— Мы живем в век безумных цен на живопись.
— Даже поддельную?
— Честное слово, ты меня доведешь и я тресну тебя по голове этой бутылкой! Которая, кстати говоря, не из погребов князя Макса. Сколько раз тебе повторять, что эта картина — не подделка, не задумывалась как подделка и на самом деле она потрясающе важна, уникальна?
— Я знаю. Я слышал, что ты о ней говорил. Но кто убедит в этом весь мир?
— Я, конечно. Ты забыл про мою книгу.
— Симон, я не хочу тебя обижать, но сколько людей, по-твоему, прочитают твою книгу?
— Если ты примешь мое предложение — сотни тысяч, потому что в ней будет описана жизнь Фрэнсиса Корниша как захватывающее приключение в мире искусства. Причем очень канадское приключение.
— По-твоему, эта страна — место для великих приключений в мире искусства? Родина людей, которых заботят вопросы души? Ты с ума сошел.
— Да, я так думаю, и нет, я не сошел с ума. Иногда мне кажется, что я опередил свое время. Ты не читал мою книгу. Она, конечно, еще не закончена, и концовка полностью зависит от твоего решения. У этой книги может быть просто фантастическая развязка — в обоих смыслах этого слова. Ты не знаешь, что пробуждает в умах вроде моего долгое созерцание жизни твоего дяди. Артур, ты должен мне довериться. А в таких вещах ты боишься мне довериться, потому что не доверяешь сам себе.
— Я доверился себе в этой истории с оперой. И втянул Фонд Корниша в провальную затею.
— Ты не знаешь, провальная она или нет, и еще долго не узнаешь. Ты, как дилетант, думаешь, что по премьере можно предсказать всю судьбу пьесы. Ты знаешь, что в Сент-Луисе уже интересуются «Артуром»? Если опера не наделает шуму здесь, возможно, она понравится там. И в других местах. Конечно, ты нас подталкивал, чтобы мы ввязались в эту затею. И теперь думаешь, что это начало болезни так на тебя повлияло. Но толчком к созданию великих произведений, бывало, служили и более странные вещи, чем свинка.
— Ну хорошо. Давайте попробуем. Только осторожно. Я думаю, будет лучше, если теперь я возьму дело в свои руки и съезжу к князю и княгине.
— А я думаю, что ничего подобного делать не следует. Предоставь действовать Симону, он хитрый стреляный воробей.
— Мария, ты заговорила совсем как жена.
— Да, причем лучшая, какая у тебя когда-либо будет.
— Верно. Очень верно, дорогая. Кстати, я подумываю о том, чтобы впредь именовать тебя Лапулей.
Мария показала ему язык.
— Прежде чем вы окончательно погрузитесь в супружеские нежности, смущая посторонних, позвольте указать вам на то, что репетиция оперы, которую Артур решил возненавидеть, уже подошла к концу первого акта. Нам пора идти в театр, чтобы подвергнуться пренебрежению и осмеянию, если уж суждено. А что касается того, другого дела — вы мне разрешаете действовать?
— Да, Симон, разрешаем, — сказала Мария.
Артур, как обычно, в это время подзывал официанта, чтобы заплатить по счету.
Скоро начнется первое представление «Артура Британского».
Гвен Ларкин по интеркому вещает на все грим-уборные и артистическое фойе: «Леди и джентльмены, занавес поднимется через полчаса. Начало представления через полчаса».
Ранние пташки уже давно готовы. Оливер Твентимэн лежит в кресле-качалке у себя в грим-уборной. Он загримирован и полностью одет, за исключением мантии, висящей рядом. Костюмер тактично оставил его одного, давая собраться. А что, если это его последний выход? Кто знает? Конечно, не сам Оливер. Он будет петь, пока его приглашают режиссеры и дирижеры. А его пока приглашают. Но скорее всего, ему больше не доведется воплотить на сцене совсем новую роль. Никто до него не пел Мерлина в «Артуре Британском», и он постарается сделать так, чтобы слушатели его не скоро забыли. И критики тоже — эти летописцы оперной истории, в целом гораздо более правдивые, чем их собратья, имеющие дело с драмой. Когда Твентимэна не станет, они скажут, что роль Мерлина, созданная им на девятом десятке, — его лучшая работа с тех пор, как он пел Оберона в «Сне» Бриттена. Твентимэну приятно было, что он и в старости остается великим артистом. Преклонный возраст вкупе с великими достижениями — великолепный венец, притупляющий жало смерти.
Вордсворт знал, о чем говорит. Твентимэн повторил эти строки два-три раза, как молитву. Он часто молился, и порой его молитвы принимали облик цитат.
На сцене Уолдо Харрис вел с Гансом Хольцкнехтом очередную (последнюю, как он надеялся) беседу на тему «волос на полу». Много лет назад — Хольцкнехт не сказал, сколько именно, и названия оперного театра тоже не открыл, только сказал, что это был один из крупнейших, — в последнем акте «Бориса Годунова» он начал задыхаться. Да так, что едва мог издать звук. Что-то попало ему в горло и душило его. Вместо пения его едва не стошнило. В таком положении лучшее в артисте объединяется с лучшим в человеке, чтобы преодолеть препятствие, еще более зловещее оттого, что причина его непонятна. Каким-то образом — по временам Ганс думал, что лишь милостью Провидения, — он спел свою партию, спел хорошо, не фальшивя. Он продержался до конца акта, а потом рванулся в грим-уборную и позвал театрального доктора, который пинцетом извлек у него из горла двадцатидюймовый человеческий волос! Из парика? Из шевелюры какой-нибудь линяющей хористки-сопрано? Но откуда бы ни взялся этот волос, он повел себя со злобой одушевленной твари! Видимо, Ганс вдохнул его, когда, лежа на полу и втягивая воздух могучей грудью, изображал простертого в отчаянии царя. Он до сих пор хранил волос в полиэтиленовом пакетике и показывал его каждому помрежу в каждом театре, где пел, предупреждая о том, что может случиться, если сцену не подметать — и не раз в день, а несколько раз за представление, при каждом удобном случае. Он не хотел показаться надоедливым или невротиком, но певцу грозят опасности, неведомые публике. Ганс выпрашивал у Харриса — со всей весомостью своей немаловажной роли в труппе — обещание, что сцену будут как следует подметать каждый раз после того, как опустят занавес. Уолдо сочувственно пообещал, мысленно мечтая, чтобы Хольцкнехт раз и навсегда удовлетворился и перестал его дергать.
В суфлерском углу суетилась Гвен Ларкин. Она бы это так не назвала, но сейчас она занималась тем, что переделывала и приглаживала вещи, которые давно уже были сделаны и доведены до совершенства. Сама Гвен была идеальным сценариусом — это значит, что она обладала идеальным вниманием к деталям, была начеку на случай любой накладки и могла ее устранить, а также служила великой утешительницей нервных артистов. Но сама под личиной спокойствия нервничала больше всех.
Сегодня она была одета в дорогой брючный костюм и блузку обманчиво простого фасона. Своих двух ассистенток и трех девиц на побегушках она заставляла одеваться так же — настолько, насколько они были способны приблизиться к ее элегантной простоте. Искусство заслуживает уважения, а уважение выражается в достойном костюме. И пусть некоторые зрители являются в театр в таком виде, словно только что выгребали навоз из коровника, — это их дело. Но работники театра одеваются с уважением к своей работе. Девиц на побегушках пришлось предупредить насчет звякающих серег и цепочек: конечно, на сцене звяканья не слышно, но оно может отвлекать тех, кто стоит за кулисами.
Суфлерский угол назывался так по традиции: из него, конечно, никак нельзя было подсказывать людям, стоящим на сцене. С него и сцены-то видно не было, разве что совсем маленький кусочек. Но на столе Гвен Ларкин, точной копии стола самого дирижера, лежала полная партитура оперы с мельчайшими деталями постановки — вдруг понадобится быстро что-нибудь проверить. Эл Кран отдал бы ухо за эту партитуру, но Гвен охраняла ее ревностно, как и полную партитуру для дирижера, которая хранилась в сейфе в кабинете Уолдо Харриса.
Гвен Ларкин покрутила кольцо-талисман на безымянном пальце левой руки. Она бы даже под страхом смерти не созналась, что это талисман. Она — Сценариус, ее дело — организованность, а не удача. Но кольцо и в самом деле было талисманом — камея эпохи Возрождения, подарок бывшего возлюбленного. Все девицы на побегушках об этом знали и где-то разжились собственными кольцами-талисманами, ибо Гвен была их идеалом.
Даркур не слышал, как объявляли полчаса до начала, — в это время он в своем любимом ресторане развлекал двух сиятельных критиков. Артур и Мария начисто отказались делать что-либо подобное, но грань между сиятельным критиком из Нью-Йорка и почетным высоким гостем столь тонка, что Даркур решил все же принять гостей как следует. Сиятельнейшие критики могут съесть и выпить сколько угодно и остаться совершенно беспристрастными. Известны даже случаи, когда такие критики кусали накормившую руку, сами того не замечая. Даркур знал об этом, но решил, что за скромным ужином сможет преподнести критикам кое-какую информацию.
В отношении Клода Эпплгарта, несомненно самого популярного и читаемого из нью-йоркских критиков, семена, безусловно, падали на каменистую почву,[127] ибо мистера Эпплгарта, театрального критика с огромным стажем, никакая информация не волновала. Он был по специальности остряк. Именно острот ожидали от него читатели — разве его задача не в том, чтобы веселить публику? Он бы не пошел на «Артура», но премьера совпала с его ежегодным визитом на шекспировскую часть Стратфордского фестиваля, и не пойти было бы неприлично. Хотя опера была не его епархией; он был наиболее влиятелен и обычно губителен в жанре мюзикла.
Иное дело был Робин Эдэр, чье слово в отношении оперы было… не то чтобы законом, скорее окончательным суждением ангела-регистратора. Видный музыковед, переводчик либретто, человек потрясающей эрудиции и — редчайшее качество — подлинный любитель оперы, он с интересом выслушал Даркура и принялся его допрашивать, как на суде.
— То, что мне сообщили, настолько туманно, что вызывает еще тысячу вопросов. Если Гофман оставил лишь наброски, насколько полным было либретто? Участвовал ли в его создании Планше? Надеюсь, что нет. Он погубил «Оберона» своей шутливой чепухой. У вас есть связное либретто?
— По словам доктора Даль-Сут, Гофман оставил много больше, чем «наброски». В его записях было много музыки, и вся она вошла в партитуру оперы. Легла в ее основу.
— Да, но что с либретто? Не может быть, чтобы Гофман оставил готовое либретто. Кто его создал?
— Я, как вы увидите из программки.
— Да? А на какой основе? Ваша собственная, оригинальная работа? Вы, конечно, понимаете, что, если эту оперу считать завершением работы Гофмана — когда он там умер, в тысяча восемьсот двадцать втором? — либретто чрезвычайно важно. Оно должно соответствовать самой опере, а это не так просто. Думаете, у вас получилось?
— Не могу об этом судить. Вот что я могу сказать: большая часть либретто заимствована — либо в точности, либо с небольшими изменениями — у поэта, несомненного гения, современника Гофмана и его пылкого единоверца-романтика.
— И это?..
— Я уверен, что вы, с вашей непревзойденной широтой небанальных познаний, немедленно узнаете автора.
— Загадка? Восхитительно! Обожаю загадки. Я подойду к вам после представления и скажу имя поэта, а вы скажете, угадал я или нет.
— А нельзя ли нам еще шампанского? — спросил мистер Эпплгарт. — Слушайте: кто бы ни написал это чертово либретто, на свете не было еще ни одной хорошей пьесы или мюзикла про короля Артура. Взять хоть «Камелот». Полный провал.
— Ну, теперь это уже заслуженный провал, почти классика, — ответил мистер Эдэр.
— Все равно провал. Я и тогда говорил, и сейчас скажу. Убожество.
— Расскажите мне еще про этот Фонд Корниша, — продолжал мистер Эдэр. — Я так понимаю, это мужчина и женщина с подставным советом директоров. И они желают меценатствовать с большим размахом.
— Не может у них быть денег на действительно грандиозный замысел, — вмешался мистер Эпплгарт, у которого после второй бутылки шампанского несколько улучшилось настроение. — Медичи наших дней! На это все замахиваются. Но в современном мире так уже не бывает.
— Но ведь даже в этом году на деньги меценатов были созданы прекрасные вещи, — возразил мистер Эдэр.
— Слушайте, — сказал мистер Эпплгарт. — Меценатство хорошо работало, когда артисты знали свое место. Некоторые ходили в ливреях. Нынешний меценат — жертва. Артисты распнут его, будут издеваться над ним, пародировать его и разденут догола, если он с самого начала не поставит себя как следует. Когда Медичи или Эстергази попирали артистов, результаты были прекрасные. Стоит меценатам встать с артистами на равную ногу, и все пропало, потому что артисты не верят в равенство. Они верят только в свое превосходство. Сукины сыны!
И он мрачно наполнил стакан.
— Корниши очень старались оставить артистов в покое во время работы над оперой, — сказал Даркур. — Должен признаться, у них осталось впечатление, что артисты в какой-то степени тяготились их присутствием.
— Меня это совершенно не удивляет, — буркнул мистер Эпплгарт.
— Что поделаешь — артистический темперамент. С творцами порой бывает нелегко, — объяснил мистер Эдэр.
Это прозвучало так, будто он не сомневался: он-то занял прочные позиции в мире творчества.
— Уже половина седьмого, — заметил Даркур. — Наверное, пора выдвигаться в театр. Занавес поднимут в семь.
— Терпеть не могу, когда спектакли начинаются рано, — сказал мистер Эпплгарт. — Ужин, считай, испорчен.
— Клод, не ворчи. Как будто ты не знаешь, что это для нашего же блага. Чтобы критики успевали сдать материал в завтрашние газеты.
— Только не в субботу вечером, — отпарировал мистер Эпплгарт, который уже прошел через стадии мрачности и сардонического веселья и теперь, готовясь к работе, вступал в воинственную стадию. — Чертов Артур! Он уже умер, что ж ему даже в могиле не дают покоя?
— Никто не знает, где его могила, — сообщил мистер Эдэр, кладезь информации.
— Сегодня вечером она будет на этой сцене, — сказал мистер Эпплгарт с очевидной уверенностью.
Гвен объявила четверть часа до поднятия занавеса. Из грим-уборных доносился гул, жужжание, иногда — взятая в полный голос нота: это певцы распевались. Слышно было, как с той стороны занавеса прибывает публика — ранние пташки из числа любителей заранее усесться на место и как следует изучить программку. По коридорам мимо дверей грим-уборных ходил Ганс Хольцкнехт, желая артистам удачи. «Hals- und Beinbruch!»[128] — кричал он, а подвернувшиеся артисты-мужчины к тому же получали от него на счастье коленом под зад.
За кулисами — где не услышит Гвен Ларкин — Альберт Гринло предавался своей любимой забаве: обучал девиц на побегушках театральному фольклору и традициям. Они стояли вокруг него, пожирая бельгийский шоколад, подаренный чуть раньше Твентимэном, — у того был обычай дарить подарки на премьеру, особенно более скромным членам театральной семьи.
— Не знаю даже, можно ли вам такое слушать, потому что маленьким девочкам не положено знать таких вещей. Но если вы по правде хотите работать в театре…
— Честно, Альберт! Ну расскажи. Ну пожалуйста.
— Ну тогда, конфеточки мои, вам надо знать про критиков. Сегодня в зале присутствуют очень-очень важные люди из этой очень важной профессии. Их, настоящих, можно отличить от обыкновенных простых людей из местных газет. Есть одна верная примета. — Он понизил голос до шепота. — Они никогда не ходят в туалет.
— Во время представления? — спросила самая хорошенькая девица.
— Вообще никогда. От колыбели до могилы — никогда. Никогда ни один человек не видал критика в сортире.
— Альберт, не может быть такого, — недоверчиво сказала девица. Но по голосу было ясно: ей безумно хочется, чтобы это оказалось правдой. Она жаждала чудес.
— Неужели я буду вас обманывать? Я вас хоть раз обманул? Я вам еще кое-что скажу, очень важное, это вам пригодится, когда вы будете женами и матерями. Ну или просто матерями, по нынешней моде. Когда у вас родится ребенок, загляните ему в попку, где должна быть дырочка. Если дырочки нет, значит у вас родился критик.
— Альберт, этого не может быть!
— Факт. Медицинский факт. По-научному это называется неперфорированный анус. И это верная примета критика. Настоящего критика, высокого полета. В университете Джонса Хопкинса есть медицинский музей, и там несколько таких хранятся в банках. Там можно на них посмотреть, и эта их особенность видна так же ясно, как табличка «Нет выхода» над дверью. Мелкие критики, они такие же, как вы и я, — у них выход так же устроен, как и у всех людей. А крупные — нет. Нет, нет и нет. Попомните слова дядюшки Альберта.
— Говорят, Клод Эпплгарт сегодня в зале, — сказала Шнак.
Они с доктором Гуниллой сидели в маленькой гримуборной для дирижеров. Было очень душно, так как доктор курила свои любимые черные сигары.
— Кто это? — спросила она.
— Его считают самым влиятельным музыкальным критиком в Нью-Йорке. А значит, во всем мире, — сказала Шнак, которая, как все канадцы, благоговела перед Нью-Йорком.
— Я не знаю его имени, — сказала доктор. — И я сморкаюсь ему в волосы, — добавила она, чтобы подбодрить Шнак, охваченную ужасом.
Конечно, сегодня в оркестровой яме стоит Гунилла, но Шнак предстоит дирижировать за сценой. Когда хор запоет за кулисами, именно Шнак будет управлять им, сверяя темп по монитору, где движется серый призрак Гуниллы. Придется размахивать специальной, неудобной штукой — по сути, металлическим стержнем с красной лампочкой на конце. Шнак подумала, что и без того дирижирует не слишком элегантно и уж совсем дурацкий вид принимает, когда машет этой штуковиной, которую хор прозвал волшебной палочкой феи.
Дирижирование! О, это дирижирование! Освоит ли она его хоть когда-нибудь? «Дирижируй либретто, а не музыкой» — так всегда говорит Гунилла. Легко ей говорить. Она высокая, элегантная — романтическая фигура. Шнак чувствовала себя вороньим пугалом в вечернем платье, которое сотворила для нее Далси. Шнак кое-как соскребла бритвой волосы в подмышках, а теперь в произведении Далси подмышек было не видно. Но они болели. Сейчас Шнак с радостью пообещала бы никогда в жизни больше не выступать перед публикой.
— Пять минут, леди и джентльмены. Увертюра и начало представления через пять минут. — Тихий, но отчетливый голос Гвен раздался из громкоговорителя на стене.
— Пожалуйста, пройди на свое место, — сказала доктор.
— Мне нечего делать до конца увертюры.
— Зато мне есть что делать. И я хочу побыть одна.
Даркур стоял в фойе. После объявления о том, что представление начнется через пять минут (Даркур его не слышал, но знал, что оно было), явились необычные зрители — группой, тут же рассыпавшейся на пары и тройки. Они не то чтобы резали глаз, но были чересчур парадно одеты. Конечно, многие зрители надели сегодня смокинги и фраки, но особо торжественные одеяния новоприбывших напоминали о давно ушедших эпохах. Дамы были в платьях из роскошных материй, впрочем несколько пострадавших от времени и носки. Одну даму украшало перо в волосах, другую — металлическая диадема, усаженная впечатляющими, но не очень убедительными драгоценными камнями. Это была клака Ерко, среди которой возвышался сам Ерко, — его манишка и галстук пожелтели от времени, хвосты фрака свисали до икр. Рядом с ним красовалась мамуся в поддельных драгоценностях и лайковых перчатках, некогда белых, длиной выше локтя. Члены группы держались и двигались с величавостью, какую редко увидишь на североамериканском континенте и никогда — в Стратфорде.
Ерко скользнул по Даркуру равнодушным, неузнавающим взглядом.
«Ну что ж, поехали. Помоги нам Господь», — подумал Даркур и пошел на свое место в зале.
по плану и наброскам Э. Т. А. ГОФМАНА,
завершенная на основе его заметок Хюльдой Шнакенбург
под руководством доктора Гуниллы Даль-Сут
Артур, король Британии — Ганс Хольцкнехт
Мордред, племянник короля — Гаэтано Панизи
Сэр Ланселот — Джайлз Шиппен
Мерлин Оливер — Твентимэн
Сэр Кей, сенешаль — Джордж Садлоу
Сэр Гавейн — Жан Моран
Сэр Бедивир — Юрий Вольмер
Сэр Гарет Прекраснорукий — Уилсон Тинни
Сэр Лукас, дворецкий — Марк Хорребоу
Сэр Ульфиус, распорядитель двора — Чарльз Блэнд
Сэр Динадан — Марк Люппино
Сэр Дагонет, шут — Натком Прибах
Сэр Пеллинор — Альберт Гринло
Сэр Паломид — Винсент Лемойн
Королева Гвиневра — Дональда Рош
Моргана Ле Фэй, сестра короля — Клара Интрепиди
Леди Элейна — Марта Ульман
Леди Клариссана — Вирджиния Пул
Придворные дамы: Ада Боскауэн, Лючия Поцци, Маргарет Кэлнан, Люси-Эллен Озье, Апполин Грейвз, Этейн О’Хара, Эстер Мосс, Мириам Дауни, Хозанна Маркс, Карен Эдей, Минни Сейнсбери
Глашатаи: Джеймс Митчелл, Улик Карман
Свита: Бесси Лаут, Джейн Холланд, Примроз Мейбон, Нобль Гранди, Эллис Кронин, Иден Уигглсворт
Костюмы и декорации — Далси Рингголд, исполнение — мастерские Стратфордского фестиваля
Художник сцены — Уилли Грив
Главный машинист сцены — Дикки Плонт
Осветитель — Уолдо Харрис
Сценариус — Гвенллиан Ларкин
Концертмейстер — Отто Клафски
Répétiteur и игра на клавикордах — Уоткин Бурк
Режиссер-постановщик — Герант Пауэлл
Дирижер — Гунилла Даль-Сут
Либретто — Симон Даркур при содействии Пенелопы Рейвен и Клемента Холлиера.
Пиарщики блестяще справились со своим делом. Зал был заполнен на приличном уровне, и явно не за счет раздачи контрамарок по общежитиям медсестер и домам престарелых, как иногда приходится делать. Место Даркура оказалось рядом с Клементом Холлиером. Даркуру пришло в голову, что он первый раз видит сего ученого мужа в смокинге. От Холлиера резко пахло каким-то пряным одеколоном или водой после бритья. «Придется весь вечер этим дышать», — подумал Даркур, но тут же отвлекся, ибо свет потускнел и в оркестровую яму прошествовала доктор Даль-Сут. Она пожала руку концертмейстеру и элегантно поклонилась залу.
Зал отреагировал живо. Зрители никогда не видели ничего похожего на Гуниллу — ее мужеподобную красоту, роскошный зеленый сюртук, пышный белый шейный платок. Вечер явно обещал быть интересным. Можно считать, что представление уже началось.
Гунилла взмахнула палочкой, и раздались первые тяжелые аккорды темы Калибурна. Они уступили твердой, но печальной теме рыцарства, которая развивалась минуты три, пока не дошла до точки, обозначенной в партитуре буквой «D». На этом месте роскошные красные занавеси поехали вверх и назад, открывая короля Артура и Мерлина, стоящих на берегу Волшебного озера.
Тут зрителей ждал сюрприз, к которому они были совершенно не подготовлены. Герант, Уолдо Харрис и Далси Рингголд потрудились на славу, воспроизводя сценические декорации, какими они были в начале девятнадцатого века, то есть во времена Гофмана. От самых огней рампы — ибо на рампе были огни — сцена плавно поднималась на протяжении всех сорока футов сценического пространства. По сторонам стояли шесть пар кулис, изображающих британский лес по весне, каким его мог написать, например, Фюзели;[129] в самой глубине сцены, перед роскошным нарисованным задником, бесшумно крутились ролики, наделавшие беды всего несколько дней назад; они создавали эффект тихо колышущихся волн. Сцена была решена в перспективе, на манер девятнадцатого века: не столько в расчете убедить кого-нибудь, что она изображает реальный мир, сколько с желанием, чтобы вышло красиво и хорошо дополняло действие.
«Это объективный коррелят к музыке», — подумал Эл Кран и принялся царапать в блокноте. Он сам был не очень уверен, что значит «объективный коррелят», но предполагал, что это значит что-то такое, что помогает понять что-то другое. Такое объяснение его вполне удовлетворяло.
Зрители, которые никогда не видели ничего подобного, разразились громкими аплодисментами. Канадцы обожают аплодировать декорациям. Но Гунилла, незнакомая с этим национальным обычаем, обернула к зрителям лик горгоны. Она угрожающе зашипела и замахала рукой, чтобы они перестали. Ей неожиданно помогли: там и сям в зале раздалось шиканье, не сердитое, но звучащее мягким упреком. В бой вступила клака Ерко. Отныне и до конца представления она управляла аплодисментами — со знанием дела и со вкусом. Хлопки затихли, и послышался голос Оливера Твентимэна, высокий и чистый, как серебряный рожок. Он произнес заклинание, пробуждающее силы Калибурна, — они должны были очистить и возвысить жизнь королевского двора, придав новое значение рыцарству. Даркур выдохнул. Опасный поворот пройден удачно. Даркур отдался музыке. Через несколько минут занавес опустился, и увертюра — подлинно гофмановская увертюра, с участием певцов — завершилась.
Занавес тут же поднялся, знаменуя начало первого акта. Сцена представляла зал во дворце короля Артура. Это было прекрасное зрелище, но не особенно наводящее на мысли о рыцарстве: у персонажей не было вида пришибленной святости, характерного для сценических рыцарей. Натком Прибах по приказу Геранта «скакал по сцене и валял дурака» с бильбоке в руках, не слишком бросаясь в глаза. Рыцари не обращали на него внимания. Дамы — «роскошные дойки» Полли Грейвз красовались на сцене, и бюст Примроз Мейбон им не уступал — спели о себе и своем положении в наилучшей оперной манере. Даркур был очень доволен старинной балладой, которую он приладил к гофмановской теме: она подчеркивала, что корни этой оперы — в английском фольклоре.
Вот дивный замок Камелот,
Веселый Карлеон,
В нем наш король Артур живет
И нами правит он.
Гвиневры мудрость и краса
И царственная стать —
Спасибо вам, о Небеса,
За эту благодать!
Так поют рыцари.
— Кем стать? — прошипел Холлиер на ухо Даркуру.
— Стать! Ну что вы, слова «стать» не знаете? С-т-а-т-ь! Тсс!
Песню подхватывают дамы:
Благословен будь их дворец
Где каждый рыцарь — смел.
Пусть всех убережет Творец
От копий и от стрел.
Польщенные рыцари в ответ поют нечто вроде программного заявления, и дамы присоединяются к ним:
За нас ты умер, Иисус,
Поправши смертью смерть,
Наш знатный род благослови,
Нас не оставь и впредь.
Но им недолго наслаждаться подобной идеологией в духе кота Мурра. Входят король Артур и королева — перед ними шествуют четыре пажа, ведя четырех огромных ирландских волкодавов. Артур рассказывает об откровении, полученном на Волшебном озере:
Как будто бы читая свиток древний
В пещере, под охраною драконов,
Под стражею деревьев молчаливых,
Я разверну свой план…
Артур связывает придворных рыцарскими законами, по которым благородству крови должны сопутствовать благородные деяния. Рыцарям подобает быть bons, sages et cortois, preux et vaillans.[130] В знак своих благородных устремлений Артур дает обет — служить Христу Рыцарства, а после него, уступая лишь на йоту, — своей королеве как сосуду своей чести и ножнам Калибурна. Все рыцари приносят подобные обеты своим дамам, и сцена заканчивается.
Зрители встретили ее с горячим одобрением, и Даркур начал понемногу успокаиваться. Но что это? Даркур был готов, а зрители нет, и Даркур не предвидел их ошеломления, когда — безо всякого занавеса и почти без механических звуков — большой зал дворца мгновенно преобразился в часовню по соседству, где Моргана Ле Фэй и ее сын Мордред строили ковы, желая похитить ножны Калибурна. Даркур знал, что произошло: рабочие бесшумно оттянули назад шесть пар боковых кулис дворцового зала, открывая кулисы, изображающие развалины часовни. В тот же миг в глубине сцены опустился новый задник, и огромный зал как будто растаял на глазах публики.
— Да, в девятнадцатом веке кое-что умели, — шепнул Холлиер.
Действительно, подумал Даркур, но ничего не сказал, потому что обожатели декораций опять захлопали, а клака Ерко принялась их утихомиривать. Моргана Ле Фэй с сыном обсуждали свои коварные замыслы. Хорошо излагает, подумал Даркур, когда Мордред — Гаэтано Панизи, роскошный бас, но не слишком импозантная фигура — выразил презрение к Артуру и его идеалу рыцарства:
Пусть обопрется он
На жизнь свою:
На хрупкий промежуток
Меж нами и Ничем.
На скользкой почве
Своего дыханья
Рисует он бесцветные мечты
И наблюдает стылые надежды.
Сцена снова мгновенно преобразилась — на сей раз обратно в чертог. Артур заклинает рыцарей отправиться в священный поход на поиски Грааля, который станет сердцем и красой нового, артуровского рыцарства. Артур вздымает великий меч, испрашивая благословения Господня, а Моргана Ле Фэй тем временем крадет ножны. Великолепная сцена, в которой нарастает сила и доблесть, завершается великим «Граалевым хором», почти вагнеровским по широте замысла.
— Все идет хорошо, — сказал Холлиер, пока они с Даркуром выбирались со своих мест.
Но, войдя в комнатку за кабинетом директора театра, они обнаружили там Геранта, который был в ярости и глотал виски, как воду.
— Эти морлоки что, совсем рехнулись? Какого черта они аплодируют декорациям?
— Это очень красивые декорации, — объяснил Даркур. — Зрители в большинстве своем никогда таких не видели. Подобные декорации были объявлены вне закона лет шестьдесят назад, когда вошла в моду вся эта чепуха, «зрители должны задействовать воображение». Можно подумать, от этого кому-то стало лучше!
— А я думаю, им нравится игра актеров, — не согласился Холлиер. — Помнишь у Байрона? «Я не знаю нематериальной чувственности более прекрасной, чем хорошая актерская игра». Пауэлл, вы наверняка помните: вы ведь обожаете Байрона. Этот коротышка Панизи просто великолепен. И Хольцкнехт, конечно, тоже, но негодяями всегда восхищаешься больше.
У Холлиера явно что-то было на уме. По приглашению Пауэлла он выпил и наконец превозмог застенчивость:
— Герант, насчет выхода на поклон — я полагаю, те, кто работал над либретто, должны будут показаться публике? Не то что мне очень хочется. Я терпеть не могу всякие такие вещи. Но если это обязательно…
— Когда опустится последний занавес, зайдите в служебную дверь, — сказал Герант. — Гвен покажет вам, что делать; времени хватит, потому что хлопать будут долго, я точно знаю. Когда Гвен вытолкнет вас на сцену, вас ослепят огни рампы, так что будьте осторожны и не свалитесь в оркестровую яму. Старайтесь не выглядеть полным болваном, как обычно выглядят либреттисты на сцене, полной актеров. Просто кланяйтесь. Никаких вывертов. И не уходите со сцены, пока все не стихнет.
— Но вы сами там, конечно, будете?
— Может, буду, а может, и нет.
— Но вы режиссер!
— Да, я режиссер. И начиная с сегодняшнего дня, с четырех часов пополудни, я — самый ненужный человек из всех, имеющих отношение к опере. Во мне никто не нуждается. Мое дело сделано. Я совершенно излишен.
— Не может быть!
— Еще как может. Если я прямо сейчас перережу себе горло, действие не остановится и все намеченные представления состоятся без сучка и задоринки.
— Но ведь это ты создал оперу!
— Нет, не я. Ее создали Гофман, Гунилла и Шнак и все эти певцы и музыканты. И даже вы двое. Я лишь добавил театральные штучки, проституируя искусство. Завлекалово для людей, далеких от музыки.
— Чепуха! — сказал Даркур, который прекрасно видел, что у Пауэлла очередной приступ капризов. — Ты был душой и энергией всей этой затеи. Мы все грелись у твоего огня. Не думай, что мы этого не знаем. Ты незаменим. Так что приободрись.
— Сим-бах, я тебя знаю. Еще минута — и ты начнешь меня ругать за жалость к себе.
— Может быть.
— Ты милый, разумный человек, умеющий держать себя в руках. Тебе не понять душу художника. Ты не знаешь, какая тень за ним тащится: все просеивающий фильтр тщеславия, желчь зависти, узы неправды, ледяными цепями скованной со всем светом, и всей радостью, и всеми хвалебными одами, которые достаются оперному режиссеру. Я истощен и никому не нужен. Я погружаюсь в трясину отчаяния, какую знает лишь художник, закончивший работу. Идите, вы оба! Идите обратно в зал. Плавайте в теплых водах гарантированного успеха. Оставьте меня! Оставьте!
Он уже пил большими глотками прямо из горла.
— Да, пожалуй, нам надо идти, — сказал Даркур. — Я не могу пропустить то, что сейчас будет. Но ты, Герант-бах, постарайся взять себя в руки. Ты же знаешь, мы все тебя любим.
То, что не мог пропустить Даркур, было сценой майского гуляния королевы в начале второго акта. Над этой сценой Пауэлл, Уолдо и Далси трудились много месяцев с немалой изобретательностью. Когда занавес поднялся после краткой, благозвучной прелюдии, зрителям показалось, что они заглядывают в невообразимую глубь рощи боярышника в белоснежном цвету, как в метели. Далеко-далеко в тумане белых цветов появилась королева Гвиневра на вороном коне. Она сидела боком в седле, коня вел в поводу паж. Одна за другой на авансцену выходили придворные дамы в белых плащах, не закрывая приближающейся королевы. Они не пели; казалось, они заколдованы, ибо вся сцена казалась колдовской; музыка то нарастала, то спадала, а дамы в ожидании королевы образовали живописные группы. На дамах были венки из майских цветов. Творилось подлинное волшебство.
Даркур знал, как достигается эффект. Он был на большинстве репетиций и слышал все обсуждения этой удивительной сцены. Но и его захватила магия. Он понял то, чего не понимал раньше: великое волшебство театра во многом творится самими зрителями; оно неосязаемо, но несомненно; магия начинается обманом зрения, игрой света и краски, но растет и крепнет в отклике аудитории. Не бывает великого представления без великого зрительного зала; и этого барьера не перейти ни кино, ни телевизору, как ни старайся, ибо в них не может быть связи между действием и теми, на кого направлено это действие. Великий театр, великая музыкальная драма творятся каждый раз заново — людьми по обе стороны огней рампы.
Даркур особенно наслаждался волшебной сценой оттого, что знал ее секрет. Уолдо Харрис, в котором с первого взгляда никак нельзя было заподозрить человека с воображением, предложил увеличить глубину сцены, открыв огромные раздвижные двери, которые вели в хранилище и далее в мастерскую. В итоге получилась глубина около ста футов. Не очень много, но умелым применением перспективы это расстояние удалось увеличить. И еще — Уолдо и Далси были так счастливы своей придумкой, что хихикали несколько дней подряд, — первой королевой Гвиневрой, видимой издалека, была не высокая, статная Дональда Рош, а шестилетняя девочка на пони размером едва ли больше сенбернара. Футах в шестидесяти от рампы карликовая Гвиневра скрывалась в рощице, и вместо нее оттуда появлялась девочка побольше на пони побольше, которого вел паж повыше ростом. Эта Гвиневра, оказавшись в сорока футах от рампы, тоже на миг исчезала в кустах, и вместо нее появлялась уже сама Дональда Рош на вороном коне нормального размера. За ней пажи вели двух великолепных белых козлов с позолоченными рогами. Уолдо и Далси отрабатывали эту иллюзию, утончали ее, пока она не превратилась из простого трюка с перспективой в нечто великое и прекрасное.
Конечно, волшебство было бы неполным без лучших страниц оперы, сотворенной Шнак. В сцене использовались три родственные темы, которые по наброскам Гофмана предназначались для большого музыкального фрагмента. Шнак и Гунилла решили, что эти темы следует развить в прелюдию ко второму акту: они предвосхищали сцены любви и измены, в которых Гвиневра и Ланселот под зловещим влиянием Морганы Ле Фэй вкушают свою любовь и страдают от раскаяния — двойного, ибо Ланселот, околдованный, также возлег с девой Элейной. Но Герант, услышав первые варианты прелюдии, заявил, что она должна стать фоном к майскому гулянию королевы, и сломил сопротивление композиторы, которые, конечно, хотели создать из нее чистую музыку. Именно этот фрагмент на экзамене убедил экзаменаторов (всех, кроме сварливого Пфайфера), что Шнак заслуживает ученой степени доктора музыковедения, а может быть, и много большего.
И вот эти темы стали не симфонической музыкой, но аккомпанементом дивному обману зрения, или, если вам так больше нравится, шедевру сценической магии.
На репетициях кое-кто из певцов роптал, что эта — возможно, лучшая — часть оперы не использует их голоса. Натком Прибах даже назвал музыку «молчаливой», а Ганс Хольцкнехт сказал какую-то колкость про пантомиму. Но представление стало истинным шедевром.
Зрители сидели тихо, как мышки, до самого конца этой сцены — и потому, что клака Ерко потихонечку приучала их не хлопать без подсказки, и потому, что действие и музыка зачаровали их. Когда королева и особые рыцари из ее свиты, носители белых щитов, тихо сошли со сцены туда, где Гвен высвободила особое пространство для всей процессии — королевы, ее коня, рыцарей и дам, то есть немалой толпы, которая тем не менее должна была двигаться без задержек, — зрители разразились трехминутной несмолкающей овацией. Три минуты — это долго для яростных аплодисментов; когда первая минута прошла, Ерко пустил в ход своих людей во всех уголках зала, и их крики «браво!» были так заразительны, что к ним присоединились и посторонние зрители. Но так как эти последние не обучались в европейских оперных театрах, им было не тягаться с профессионалами.
Кажется, кто-то закричал: «Браво, Гофман!»? Да, действительно; это был Даркур.
Гунилла, не привыкшая отвечать на восторги зрителей иначе как ледяным кивком, кланялась и кланялась. Ведь она была великим художником, а подобное признание публики сладостно артисту.
— Ну мы им показали! — крикнул Холлиер на ухо Даркуру. — Теперь они от нас никуда не денутся!
«Мы? — подумал Даркур, хлопая до боли в ладонях. — Кто это „мы“? Ты-то тут при чем?» Музыку создали Гофман и Шнак, и она прекрасна. Но магия принадлежит Геранту Пауэллу, а еще — Далси и Уолдо, которых он зажег и вдохновил своим чувством театра.
И Гофману. Даркур возвысил голос в честь Гофмана.
Не только Гофмана-композитора, который, может быть, уступал Шнак как музыкант. Но Гофмана, который жил и умер в эпоху, когда романтизм процветал во всех искусствах. В честь истинного духа Гофмана. Именно Гофман был тем «маленьким человечком», которого разбудил Фонд Корниша и иже с ним.
Второй акт шел своим чередом. Сцена у пещеры Мерлина, в которой колдунья Моргана обманом заставляет старика проговориться: Артура уничтожит лишь человек, рожденный в мае. Моргана торжествует, ибо в мае родился ее сын, который приходится сыном также и Артуру, — плод кровосмешения, хотя Артур этого не знает. Роковые слова Морганы:
Неверный луч
Грядущей страшной мысли,
Тебя я жду.
Приди же. Озари мое сознанье!
И ответ Мордреда:
Я чувствую, оно растет, растет:
Как тень злодея под луною полной.
Луна плывет неспешно, прикрываясь
Вуалью облака.
Оно
Сгущается внезапно и зловеще…
Соблазнение Гвиневры Ланселотом. Его признание в любви и ее горестный крик:
О нет! Тебе не верю я.
Когда ж поверю —
То сердце тотчас обратится в пепел.
Влюбленным Гвиневре и Ланселоту открывается, что дева Элейна, соблазненная Ланселотом под действием чар Морганы, должна умереть от любви, но умереть с радостью:
О, мыслей, взглядов сладкое влиянье!
О, перемена бытия! Для всех живущих
Она как жизнь, что в нас вдохнул Всевышний,
В свои несовершенные творенья!
Люблю ли я? Люблю?
Я шествую в сиянье Всех помыслов любимого,
Как будто
Окутана божественною славой.
Ланселот осознает всю глубину предательства, скрытую в его любви, и с горечью принимает неумолимую судьбу:
О, горький час! Я чувствую, как никогда,
Величье своего паденья и бесчестья.
Опера уже полностью захватила зрителей, от которых никто не ожидал восприимчивости к романтике артуровских легенд. Оживленный гул разговоров в антракте радовал сердце.
Но Даркура что-то беспокоило. Он вышел в фойе и поймал Пенни:
— Ты не поменяешься местами с Клемом на третий акт? Мне хочется, чтобы ты хоть часть вечера посидела рядом со мной.
— Красиво говоришь, но я знаю, что у тебя на уме. Я успела пообщаться с Клемом. Уж не знаю, чем он себя полил, но он явно перестарался. Я чуть не задохнулась. Представляю, каково было тебе. «Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, всю ночь у грудей моих пребывает».[131] Но я тебя спасу. С радостью. А у нас неплохо вышло, ты не находишь?
«Опять „мы“. Ты-то что сделала? — подумал Даркур. — Несколько часов ныла и критиковала мою работу, и больше ничего».
— Я рискну предположить, что наш Снарк все же чистокровный Снарк, без примеси Буджума. Ты когда-нибудь слыхал, чтобы хлопали с таким энтузиазмом? И это в Канаде, на Родине Умеренных Восторгов.
— Да, пока все идет неплохо, — ответил Даркур, глядя, как Ерко со слоновьей элегантностью нависает над маленькой, но очень восторженной дамой с оранжевыми волосами. — Пойдем в зал. Третий акт сейчас начнется.
Третий акт был очень похож на то, как его описывал когда-то Герант на неудачном артуровском ужине, устроенном Марией. Только акценты слегка сместились, — видимо, это неизбежно. Ария Мерлина, обличающего негодяя Мордреда, завораживала:
Твои черты мрачны, как час ночной,
Твой взгляд кромешный предвещает ужас.
И еще:
Тебя насквозь я вижу! Так несчастный,
Что пьет вино, внезапно замечает
Убийцу сквозь отравленный бокал.
Мордред умирает нераскаянным, как подобает истинному злодею:
Что время есть и что — сей бренный мир?
Всего лишь мысль, мелькнувшая в пространстве,
Лишь краткий миг средь хаоса и мрака.
Но прекраснейшая часть досталась Гансу Хольцкнехту в роли короля. Прекрасный актер и прекрасный певец, он как нельзя лучше сыграл потрясенного Артура, узнающего о кровосмешении, о ненависти своего озлобленного сына Мордреда и — самое страшное для него — об измене любимой жены и любимого друга. Но он взывает к Любви, которая для него превыше радости плотского обладания. Это миг подлинного величия. Последние слова Артура:
В нем душ сродство и пониманье,
В нем уз и нитей сочетанье,
В нем сердце с сердцем, ум с умом,
Душа и тело — все в одном —
тронули многих зрителей, к их собственному смущению, до слез.
«Вальтер Скотт очень хорош, но Шнак подняла его на новый уровень, — подумал Даркур. — Интересно, понимала ли она сама, что кладет на музыку? Если да, то для нее, израненного ребенка, есть надежда. Но с музыкантами никогда не скажешь».
По смерти Артура обстановка дворца снова магически растаяла, и зрители перенеслись на берега Волшебного озера, которого не видели со времени увертюры. Но озеро изменилось: теперь над ним царила поздняя осень; желтые листья и редкие снежинки, кружась, падали на сцену, где стояли рыцари, опираясь на мечи. Рыцари пели:
Несет снежинки ветер злой
И мертвые листы.
И вдруг родится день златой
Из серой темноты.
Пробудят духи мертвецов,
Что спят в земле сырой,
И вот тогда в конце концов
Воскреснет наш король.
Тело Артура — но не живого Хольцкнехта — положили в неглубокий челн, и оно отплыло по водам. Когда челн исчез из виду, Мерлин швырнул ему вслед Калибурн, отныне и вовек надежно вложенный в ножны. Из волн поднялась рука, закованная в доспех, и схватила меч. Снова раздались торжественные аккорды темы, открывшей оперу, и занавес опустился.
После того как все артисты вышли на поклон, Гвен вытолкнула на сцену Пенни, Холлиера и Даркура. Зрители не знали, кто это и почему они на сцене, но после каждой оперной премьеры на поклон выходит несколько никому не известных людей, и зал по широте душевной хлопает и им тоже.
Геранта, на удивление твердо стоящего на ногах, встретили громовыми аплодисментами. Он, кажется, был в превосходном настроении, а во фраке выглядел потрясающе романтично. Он и Гунилла приковывали взгляд в пестрой и, надо сказать, несколько растрепанной толпе на сцене.
Даркур с удовлетворением отметил, что Шнак сделала несколько реверансов и даже не пошатнулась.
Шампанское! Столько шампанского, но ни капли для меня. Одно из неудобств жизни в чистилище — то, что все плотские аппетиты сохраняются, но без малейшей надежды их утолить. Незримо двигаясь меж людьми на празднестве в честь премьеры моего «Артура», я вижу полнящиеся бокалы и полные бутылки. В силу своего чисто духовного состояния — мы, обитатели чистилища, весьма непорочны, о да, весьма, — я лишен даже слабого утешения, возможности толкнуть кое-кого под руку, опрокидывая бокал на крахмальную манишку или в пышное декольте. И это я, который когда-то хлебал шампанское из пинтовых горшков! Но насколько я понимаю, с тех пор шампанское сделало карьеру в свете, и эти люди пригубливают его с благоговением.
Наверно, это ночь моего торжества. Опера, лишь задуманная мною, теперь по-настоящему закончена, и в целом удовлетворительно. Неужели я самую малость завидую девочке Шнакенбург? Бесспорно, у нее легкая рука в оркестровке и, как мне кажется, пробуждающийся дар к мелодике. Но я не вижу в ней истинно романтического пыла. Пока не вижу. Может быть, он и не придет больше к ней, как пришел к нам, первым восприемникам даруемых им страданий и красоты; к нам, людям, среди которых мне посчастливилось стать предтечей.
Понравилось ли мне представление? О, здесь я чувствую, что не могу ответить с уверенностью. Музыканты играли и певцы пели много лучше, чем в мои дрезденские дни. Оркестр был неизмеримо лучше той кучки сброда, с которой мне приходилось мириться, а в этой Даль-Сут есть нечто от даймонического духа, владевшего моим собственным капельмейстером Крейслером. Сценические картины просто завораживали. Певцы — о чудо! — умели играть на сцене и играли, даже когда не пели! Что сказало бы на это семейство Ойнике, трое членов которого участвовали в моей «Ундине»? «Артур» — истинная музыкальная драма, исполненная в единстве стиля и намерения, совершенно невозможном в мое время.
Но увы, каждый из нас — создание своего времени. В этой постановке мне не хватало привычных (это не обязательно значит хороших) элементов.
Взять, например, суфлера. О, эти суфлеры моего времени, родившиеся, кажется, уже стариками, простуженными, имеющими пристрастие к бренди и нюхательному табаку! Все они отличались сварливым характером, все были от макушки до пяток ожесточены тем, что из них не вышло композиторов, певцов, дирижеров! Они сидели скрюченные в своей будке у края сцены, прикрытые от публики изогнутой крышей наподобие ракушки. Над сценой торчала лишь голова, поджариваемая керосиновыми светильниками рампы. Все остальное тело пронизывали ледяные сквозняки, гуляющие под сценой. Каждый раз, когда рабочие открывали люк, чтобы какой-нибудь бог или демон мог возникнуть на сцене, суфлера душила поднятая ими пыль веков. В таком аду суфлер шепотом подсказывал певцам слова и часто задавал тон, нередко — чахоточным голосом, которому отнюдь не помогали нюхательный табак и сценическая пыль, иногда намеренно пинаемая особо злобными актерами прямо в лицо суфлеру!
Отчего же я скучаю по суфлерам? Поверьте, иной раз по хворям и лишениям прошлого тоскуешь так же искренне, как по его блеску. Я знавал немало суфлеров и побывал на похоронах многих из них; а эти певцы, столь прекрасные музыканты, что прекрасно управляются без суфлера, кажутся мне поэтому слегка неестественными.
И еще мне не хватает жизни за кулисами. «Зеленой комнаты», где проводят время артисты, когда они не нужны на сцене, и где положение артиста в театре можно точнейшим образом вычислить по тому, как далеко он располагается от печки. Но еще более мне не хватает грим-уборных, крохотных, пропитанных характерным запахом любимых духов актера, не вполне маскирующим вонь из ночного горшка. Ночной горшок прятался в тумбочке, на крышке которой стояли кувшин и таз, чтобы певец мог помыть руки, если уговорит слугу принести горячей воды из единственно возможного источника — мастерской плотника, расположенной под сценой. Печь в «зеленой комнате» была столь мила бедным обитателям театра, потому что грим-уборные не отапливались, — в лучшем случае там стояла крохотная жаровня для углей, но уголь был дорог, и его приносили слуги, которым нужно было давать на чай.
Что за романтические сюжеты и восхитительные интриги разворачивались тут! В самых роскошных грим-уборных была кушетка или даже кровать на одного, которая при некоторой изобретательности могла стать кроватью для двоих!
Этот красивый театр гораздо лучше любого из виденных мною. Зрители — гораздо вежливее, да, вежливее и лучше воспитаны, чем любые зрители моей эпохи, и, я клянусь, они так восприимчивы к музыке, как я и не ожидал. Им даже и клака не нужна, хотя клака была, и прекрасная. Дух кота Мурра витал в зале — ну конечно, когда же этот сверхреспектабельный филистер отказывался побывать на публичном представлении? — но кот Мурр тоже многому научился за прошедшие века. Его мех обрел новый лоск. Да, да: времена меняются, и кое в чем к лучшему.
Но… каждый из нас — создание своего времени. Порой я спрашиваю себя: смотрит ли когда-нибудь божественный Моцарт бесчисленные современные представления своих опер, напичканные психологией и философией? Ощущает ли он странное томление, которое ощутил я, видя свершение своего «Артура»?
Услышу ли я «Артура» еще раз?
Надо полагать, я мог бы попробовать тут зацепиться, но думаю, что не следует этого делать. Я видел воплощение моего «Артура» и сложности, привнесенные им в жизнь столь многих людей. Мне, как художнику, следует иметь чувство меры, даже в отношении собственных творений. Кроме того, мне шепнули — не знаю кто, но я слишком тактичен, чтобы спрашивать, — что мое время в чистилище подошло к концу. Ведь я попал сюда из-за незавершенной работы, а теперь она завершена. «Артур» обрел жизнь, и весьма удовлетворительную, а мне пора прочь отсюда.
Прощайте, кто бы вы ни были! Помните Гофмана!