Зорко встрепенулся, заметив, что задремал, находясь в седле. Ему опять привиделся корабль посреди моря и страшные черные волны, отверзающие жадные пасти, истекающие белой пеной ярости. Он в своем новом обличье боролся с бурей и, видимо, победил, потому что чувствовал во всем теле страшную усталость, но усталость эта была усталостью живого человека, ибо утопленник не может чувствовать усталости вовсе, кроме душевной маеты.
С некоторым удивлением, хотя и без беспокойства, Зорко обнаружил, что ночь уже миновала и брезжит рассвет, а воины, отданные под его руку Бренном и Качуром, уже размещены им, да так, что лучше не придумаешь. Черный пес, сгинувший невесть куда еще позавчера вечером, явился и теперь юлил возле Зорко, то отбегая, то приближаясь к Серой на расстояние локтя.
К нему подъехали Мойертах, поставленный Бренном над всеми бывшими в отряде вельхами, кои составляли большую часть конных, и Охлябя, старшина над веннами. Никто его в старшины не выбирал, но так уж повелось, что все прислушивались к слову гирваса, худощавого, но громогласного мужчины, чернобородого и черноглазого, с живым, подвижным лицом. Чем еще обладал Охлябя, так это хорошо подвешенным языком. А еще он был один из немногих веннов, кто умел ловко биться конным, особенно ладно управлялся гирвас с копьем.
— Людей ты славно поставил, Зорко Зоревич, — сказал Охлябя, приступив к делу без обиняков. — Одно неведомо: что делать, когда сеча начнется? Нам так и стоять ожидаючи? Верно ли то?
— Ты у Серых Псов спроси, верно ли, — осадил его Зорко. — Про то я и сам думал. Вот что скажу. Я все время, пока мергейты здесь, в дозоре ходил. Теперь слушай: возьму с собою два десятка конных. Пойдем дозором и увидим, как сеча идет. Если мергейты одолевать станут, пошлю гонца сюда: спешите на помощь. Когда венны верх будут брать, все одно гонца вышлю: подходите пособить, чтобы верно дело кончить. А когда случится то, зачем мы сюда поставлены, сиречь коли пробьются степняки и мимо Нечуй-озера пойдут, тут сам им покажусь. Пускай за двумя десятками гонятся, думают, что отступаем. Так их на заслон наведу.
— Мергейты не такие дурни, чай, как надо бы, — заметил Охлябя. — Так уж и поскакали за тобой, беды не чуя! Не оплошать бы, да и сам смотри, как бы не схватили волки зайца.
— За то он в дозор поставлен был, что не давал себя ни изловить, ни обмануть, — веско возразил Мойертах. — Верно ли будет, Зорко, отряд без начала оставить? И знает ли Бренн о том, что ты сейчас молвил?
— И Бренн знает, и Качур, — ответствовал Зорко. — Начальствует пускай Охлябя.
— Нет, Зорко Зоревич, — затряс головой гирвас. — Я с тобой пойду. Ты уж не серчай, а в те два десятка, что тебе с собою взять следует, я в числе первых попадаю.
— Пожалуй что и так, — согласился Зорко. — Вот что: пускай Парво-калейс за старшину остается.
— И верно, — кивнул Охлябя. — Его и надо. Он зря суетиться не станет, а уж отпор, дать, когда мергейты на нас полезут, сумеет. На засеке был с ним вместе, когда он полусотней полусотню степняцкую отбил. Без малого два десятка всадников положил, а своих едва пятерых потерял. Такое не каждый сумел бы.
Тегин отряхнул полу своего желтого халата — еловые иглы и труха: сколько ни ухаживай за одеждой, снова и снова цеплялись к ней, как липкие семена трав по осени лепятся к пушистым хвостам степных кобелей.
Халат тысяцкого не был просто одеждой, как не было ничего простого в жизни воина. Если ты воин, то не можешь позволить себе ходить в рваной и грязной одежде. Если твоя одежда стара и ветха, ты должен добыть себе новую: купить, украсть или отнять у врага. Лучше всего, если это будет взято у убитого в битве сильного врага. Тогда может случиться, что вдобавок к военной добыче ты получишь черный халат десятника. Но тогда ни единой белой нити, ни белого пуха, ни маленького белого пера не должно быть видно на черной ткани. Боги не любят, когда кто-то слишком спешит и не ценит того, что ему даровано. «Будь тем, кем ты должен быть», — сказано в законе степи. Если тебе не дорог тот цвет, право на который ты заслужил, право на который тебе дали старейшины и хаган, то как можно доверять такому воину?
Если твой десяток будет доблестен, если не дрогнет в бою, то белый цвет придет к тебе сам и белый халат сотника будет твоим. А если благосклонный взор богов упадет на тебя и честь твоя снова не будет запятнана, то и желтый халат тысяцкого оденет твои плечи. Так душа умершего воина проходит, одно за другим, семь небес в потустороннем мире: черное, белое, желтое, красное, рыжее, зеленое и синее, если, конечно, этот воин оставался таковым до конца дней и был отдан богам без осквернения стихий огня, воды, земли и воздуха. Но если душа обязательно попадает через тысячу весен на последнее, синее, небо, то не всякий здесь, на земле, может получить желтый халат.
«Почему так получается? — размышлял Тегин, не забывая внимательно осматриваться по сторонам. — Потому что не только то, что делаешь ты сам, предопределяет твое будущее, но и то, что сделали твои предки и предки твоих предков, и так до начала времени. Если они жили по закону, то и на небе им будет легче беседовать с духами и проще двигаться вверх, к синему небу покоя. Тогда и к тем, кто последует за ними, духи неба будут благосклонны и прикажут духам земли помогать им. И наоборот, если духи земли увидят какую-нибудь провинность за ее обитателями, они немедленно докладывают об этом на небо и тогда небесные духи гневаются, а люди здесь жалуются на судьбу. Как можно быть такими наивными? Потому и говорят, что горе растет, как снежный ком, что счастье прибавляется, как песчинки к шару черного жука песков. Так говорил тот, который умел путешествовать под землей и в небе».
Даже став тысяцким — а желтый халат ему достался после страшного боя в ущелье, где были сорваны замки с ворот в страну огнепоклонников, — Тегин всегда был впереди своих воинов. Он верил им, но больше верил своему зрению, слуху и чутью. Недаром в его роду передавался по наследству волчий хвост, который привешивали сзади к войлочной шапке. Говорили, что этот хвост был хвостом огромного волка, убитого много весен назад его предком, жившим за семь поколений до Тегина. Этот волк нападал на овец и даже лошадей, а когда люди решили его изловить, убивал охотников. И только предок Тегина выследил зверя и поборол его, разорвав тому грудь. Он отведал сырого волчьего сердца, и с тех пор сила и ум волка сопутствуют мужчинам рода.
А в этой такой непохожей на степь стране чутье значило куда больше, чем зрение и слух. Верховный хаган Гурцат велел им идти на полночь, туда, где черной стеной стоят сплошные леса, и десять тысяч всадников подчинились его приказу. Там, в вечном холоде, должны быть заперты враги мергейтов, иначе никогда не будет в степи мира и покоя.
И тьма Олдай-Мергена шла к полночным морям. Здесь, куда привел теперь Тегин свою тысячу, шедшую первой в этом войске, кончалась земля народа веннов, с которыми так и не случилось сойтись в большой схватке. Дальше дорога вела через необитаемые леса, а потом выводила к сольвеннам. Этот путь нашли лазутчики три весны назад, но были схвачены, и только одному удалось спастись.
Хаган из народа, живущего на берегах полуночного моря, и его люди должны были получить воздаяние за убийство послов. А с ним и хаган сольвеннского города, потому что давал этим людям укрытие. Но теперь надо было поворачивать обратно: идти дальше, на сольвеннов, приказа не было. Да и сил для этого было недостаточно, к тому же в степи начиналась летняя жара и пришла пора отгонять табуны повыше в горы, а до гор ой как далеко.
Война здесь, в лесу, получалась странной. Никто не мог победить конные тысячи мергейтов, но и они сами никого не победили! Те немногие стычки, что случались в лесу, заканчивались так же внезапно, как и начинались. Венны исчезали в своих лесах, точно духи. Некоторые говорили, что так и есть, что они ведут войну с духами, которые уходят в землю, а потом появляются вновь уже в другом месте.
Тегин так не думал и только посмеивался: «Что ж, тем почетнее будет наша победа!» Однако победы не было. Ничего плохого от того не произошло: они выполнили то, что велел выполнить Гурцат, и Тегину не за что стыдиться перед старейшинами, предками и великим хаганом. Но Тегин знал, что венны вовсе не духи, что вместе с ними войну ведут вельхи и уже разбитые мергейтами калейсы, которые уж точно обыкновенные люди. Он видел, как горели веннские дома, и сам поджигал их. А у духов нет таких домов, они не строят на века, потому что у них нет детей. Он видел, как уводят в степь веннских женщин: у духов не бывает таких глаз, у них нет такой ненависти и жажды мести.
У Тегина не было ненависти к веннам. Он был воином: сжигать дома, убивать мужчин врага, забирать добычу и уводить женщин было правильно, так говорил закон. Ведь если не убивать мужчин, они отомстят; если не сжигать дома врагов, они вернутся и снова поселятся в них, чтобы оттуда прийти в степь и отомстить. А если у врага не будет дома, ему и мстить будет не за что. Если не уводить женщин, они родят новых врагов — и те придут мстить за дедов и отцов. А если женщин забрать, то дети их будут рождены в степи. Они не будут знать другой родины и станут мергейтами. Ну и если не забирать добычу, то зачем тогда воевать? А если не воевать, то к чему нужны воины? Мергейты были воинами всегда, от начала времени. Воинами они и останутся. Будь тем, кем ты должен быть.
Две первые сотни из тысячи Тегина шли сейчас без дороги, как обычно и делали в этой стране. Идти тропами было удобнее, но и опаснее. Теперь им оставалось только выйти на ту самую проезжую дорогу, которой ходили на полночь обозы с восходных берегов великого моря. Увидев ее воочию, можно было уходить назад как угодно. Олдай-Мерген говорил, что возвращаться по дороге не стоит. Лучше повернуть на полдень, дойти до большой реки, которую венны называли Светынью, переправиться через нее и возвратиться в степь через безлюдный лесной край на правом берегу и следующую за ним пустую степь, не заселенную оттого, что она слишком далека от гор, но, пока не началась жара, ее можно было пройти скоро и бестревожно.
Позади, через равные промежутки, шли другие сотни и тысячи тьмы Олдай-Мергена. Так принято было идти по степи, чтобы всем коням хватило воды и травы. Здесь, в зеленых весенних лесах, и того и другого было вдосталь, но закон был верен, и потому его следовало соблюдать. Олдай-Мерген сказал, что, если венны захотят все же выйти на битву и отомстить, они сделают это здесь.
«А потому, — предупредил он, — не верьте ничему, что увидите от них».
Лес поредел, и впереди, довольно далеко еще, Тегин заслышал ровный говор лесного ручья или даже небольшой речки. Будь это степь, он бы с уверенностью сказал, какова ширина и глубина потока, но здесь, в чужой земле, можно было и ошибиться. Лес рос и в степи, и на склонах гор, но таких огромных сплошных лесов Тегин, конечно, еще не видел. А потому не боялся леса, но степные приметы могли не иметь здесь силы и скорее всего не имели. Пусть сами венны были людьми, но и свои духи здесь жили, и их надлежало опасаться не менее, чем людей. И мергейты поступали так же, как поступали в своих лесных урочищах: следили, чтобы не случилось пожара, и старались, а особенно здесь, как можно меньше рубить деревьев, ведь в каждом дереве жил свой дух, который мог разгневаться. А что можно было ждать от рассерженного духа в чужой земле? Только вреда.
Поток оказался речкой двадцати локтей в ширину. Противоположный берег ее зарос высокой жесткой травой с метелками на верхушках, растущей прямо из воды. Дальше поднимался довольно крутой склон, высоту которого на глаз Тегин оценивал в шесть человеческих ростов. Склон этот зарос кустарником, а на гребне вставали сосны. Та низина, которой они шли, наконец заканчивалась.
До сих пор Олдай-Мерген являл не только умение военачальника, но и великую удачливость. Он словно бы мог видеть сквозь дебри если не все, то многое, и отряды, посланные в согласии с его приказом, всегда обходили веннские засады и заслоны. Конечно, темник не мог уследить за каждым десятком, да и не могла война в степи идти иначе как если сотник мог водительствовать своей сотней сам. Но там, где вперед вел темник, неудач не было. Там, где кто-либо иной, — все было как всегда: удачи и неудачи чередовались. Тегин понимал, что иначе и быть не могло и не должно было случиться иному: потому Олдай-Мерген и был темником. Но втайне поражался и завидовал и стремился разгадать тайну этой победной удачи.
Если бы у Тегина были острые волчьи уши, то он сейчас поднял бы их торчком. Там, за гребнем, явно кто-то был. Человек, зверь или дух — это пока оставалось неясным. Тегин беззвучно остановил коня. Десятник, следующий за ним, остановился тоже. За ним — его десяток. За ним — другой, и так все две сотни.
Вороной под Тегином держался спокойно. Значит, за гребнем ската был не зверь и не дух: при появлении крупного зверя кони вели себя беспокойно, а духов глаз лошади видит воочию в отличие от человеческого ока. К человеку же кони привыкли, и его присутствие их не смущает.
Тегин, ни слова не говоря, показал правую руку с поднятым вверх указательным пальцем, потом — левую, оттопырив указательный и средний пальцы. Мигом, почти бесшумно, первый десяток двинулся влево, вниз по течению речки, второй и третий — вправо: там склон казался более пологим и свободным от подлеска.
Пройдя саженей на пятьдесят каждый в свою строну, оба отряда осторожно стали выдвигаться к реке. Она была мелка, и сквозь мутноватую, красновато-бурую воду ее видны были колышущиеся густые и толстые метелки водорослей и обточенные голыши, зарывшиеся в ил и песок. Любой из всадников знал, что едва он покажется из чащи, как тут же может поймать грудью длинную стрелу из веннского лука, который был едва ли слабее их луков, что значило верную смерть. Любой знал, что сверху, со ската, едва перейдут они речку, может вдруг вылететь невеликая числом, но страшная своим ударом и боевым упорством конница, и жуткие вельхи с разрисованными синей краской лицами и телами, проворно орудуя копьями, не уйдут без кровавой добычи для своих жадных богов. А могли выступить навстречу и пешие венны, выманить на себя, а после укрыться за засекой. И легко было себе представить, как тогда могли катиться в реку с крутого склона упавшие лошади, подминая под себя седоков и разрывая отчаянным ржанием застоявшуюся лесную тишь, как вскипит сонная вода речки и сменит темно-бурый цвет забвения на ярко-алый.
Но вот копыта коней сломали тонкую прозрачную поверхность, и она брызнула осколками-каплями во все стороны. Ждать теперь было нечего, и оба маленьких отряда, словно на черных вороновых крыльях — так много было в этих десятках вороных коней, — взмыли на гребень.
И тут же сверху донеслись встревоженные крики. Кричали венны. Их было немного. Тегин поднял руку прямо над головой, показав один указательный палец, и сам пустил коня вперед. Навстречу ему взлетели странно чистые и прозрачные брызги казавшейся бурой воды. Взлетели — и остались где-то за спиной, лишь немного обрызгав халат и шапку. Потом надвинулась стена светло-зеленой травы — и послушно раздалась в стороны, открыв травянистый склон, резко задиравшийся вверх, ощетинившийся мохнатыми кустами. Потом вверху, разом став куда ближе, чем в первый миг, появились молодые сосновые иглы на ярко-голубом весеннем небе, придвинулись еще и опять пропали, уступив место залитой солнцем сосновой роще и крепким столбам-стволам, подпирающим небосвод.
Три десятка ринулись преследовать пятерых веннов, бросившихся наутек. В чистом сосняке видно было далеко, и нигде взгляд Тегина, привыкший охватывать сразу весь овид — иначе в степи нельзя, — не нашел ничего схожего с засекой или станом. Эти пятеро, чьи плащи и рубахи мелькали впереди, саженях в семидесяти, окрест были единственными противниками двух сотен конников, лучших во всей степи — так считал Тегин, и так же думал, как он подозревал, и темник Олдай-Мерген. Захватить в плен пятерых веннов — это было бы большой удачей: никогда еще, насколько знал Тегин, за весь поход такого не случалось. Но это его и насторожило: нужны ли эти пятеро теперь, когда поход закончен? Не слишком ли много удачи в том и нет ли здесь ловушки? Кто знает эти места лучше веннов? Не кроется ли в этой легкости обман?
«Ты осторожен, Тегин, как большая кошка, которая трогает лапой воду, прежде чем переплыть реку в паводок. Но если ты уверен, что это тебе по силам, ты переплываешь реку, и барану на том берегу уже не уйти» — так говорил Олдай-Мерген, сравнивая Тегина с большим горным котом, охочим до диких баранов. По весне, когда реки на высоких равнинах только вскрывались ото льда, такой кот не страшился переплыть быстрый ледяной поток. Баран на другом берегу чувствовал себя в безопасности, зная, как смертельно коварны вешние реки, но если кот все же одолевал воду, спастись от него было непросто, так быстро мог он мчаться.
И Тегин свистнул дважды и остановил бег коня. Он выдернул из тула стрелу, выхватил из-за спины лук и молниеносно, точно один из богов степи, который мог выпускать стрелы столь быстро, что каждая следующая толкала острием предыдущую, выпустил ее. При полете стрела издавала гудящий звук. Никаких приказов голосом отдавать не следовало: все четыре десятка преследователей остановили лошадей и четыре же десятка стрел, выпущенных на слух, понеслись вслед стреле тысяцкого. Сухие щелчки тетивы засвидетельствовали, что каленая смерть отправилась за добычей.
Но, увы, лес не лучшее место для стрелка из лука. Стволы и ветви помешали части стрел достигнуть цели. Те же, кои долетели, — или прошли мимо, или ударили в предусмотрительно выставленные веннами щиты: эти венны знали, чего ждать от мергейтов, если те вдруг приостановили своих коней во время преследования. Ни один из беглецов не был даже ранен, и ни один конь из пяти не был задет.
«Не так уж велика сегодня удача», — решил Тегин и махнул рукой, указывая, что надо возвращаться. Три десятка всадников отошли назад за реку так же быстро, как и ринулись в атаку. Тегин приказал сотням остановиться: надо было решить, что делать дальше. К нему подъехал Бильге, сотник, и другой сотник — Кутлуг.
— Почему ты остановил людей, Тегин? — спросил Бильге. Смуглый и узколицый, он был старше Тегина — на виски его первой порошей уже легла седина. Черные глаза сидели глубоко и смотрели недобро, так, что встретивший однажды взгляд Бильге во второй раз избегал столкнуться с ним. — Тебе ли не было видно, что они одни и нас не ждет засада?
— Они не нужны нам, Бильге, — ответил Тегин. — Если за ними никого нет, то пусть уходят. Мы знаем, где дорога, на которую надо выйти: мы должны спуститься по этой реке и ниже будет мост или брод. А потом мы возвратимся в степь. Сейчас нам не нужен бой. Бой нужен веннам. Если они хотят биться, они не выйдут впятером на две сотни.
— Тегин прав, — вступил в разговор Кутлуг.
Он был высок и строен, жесткие черные волосы спускались чуть ниже плеч. Белая кожа и серые глаза резко отличали его, так что только многолетний загар оттенял эту несхожесть Кутлуга с Тегином и особенно с Бильге. Степняки вообще порой резко отличались друг от друга обликом, но единило их другое: сознание того, что они — мергейты и других таких нет.
— Если мы погонимся за ними, то они приведут туда, где много веннов, и это может быть хитростью. Пять человек — слишком легкая добыча, чтобы быть легкой добычей, — говорил Кутлуг. — Мы всегда ждем опасности, и теперь нас тоже не застанут врасплох. А если это всего лишь пятеро глупых людей, которые решили, будто можно беспечно разъезжать по лесу, когда вокруг война, то не будет нам большого почета, коли мы их изловим.
— Когда волк видит добычу, он должен ее взять, если он хочет этой добычи, — высказался Бильге. — Победить врага — всегда честь для мергейта. Но если ты, Тегин, решил, что нам сейчас нужнее искать дорогу, чтобы вернуться, то мне не нужны эти пятеро.
— Они не нужны нам, — кивнул Тегин. — Когда мы придем сюда снова, они не уйдут от нас, — обещал он молчащим соснам.
Два десятка всадников — восьмеро веннов и двенадцать вельхов — маячили перед самой головой черной змеи мергейтского войска. Головой из пятисот всадников, уже отделенной от змеиного тела, но все равно страшной и опасной. Эти пятьсот — первые пятьсот из тысячи Тегина — еще не знали, что промеж Дикой Грядой и болотистыми оврагами, ограждающими сухие земли в излучине Светыни, войско мергейтов стиснуто пешей ратью веннов и вельхов и едва половина из тех, кто попал в эти тиски, ушла из окружения. Бренн так выстроил своих воинов вдоль пути, которым следовали степняки, что даже хитрый Олдай-Мерген не сумел уследить за тем, как противник окружил его неуловимые доселе сотни.
Когда вдруг каждый отряд мергейтов оказался лицом к лицу с не меньшим отрядом веннов, пусть даже пешим, выяснилось, что былой мощи, что виделась у воинов того поколения, которых Олдай-Мерген привел за собой сюда, в полуночные и холодные леса, недостает, чтобы сломить мощь тех, кто вышел вдруг им навстречу.
Олдай-Мерген был единственным, кто доселе побывал в этих местах. Это он четыре весны назад был послан в далекий Нарлак и дальше на полночь и восход, к Галираду. Это его и его спутников — всех из его поколения, поколения мужчин, чтивших запах кобыльего пота и верблюжьей мочи, — пленили рослые светловолосые чужеземцы откуда-то из неведомых полуночных земель, одетые в сверкающие брони, кои, впрочем, сабля мергейта, закаленная солью тех мест, где степь граничит с белой пустыней, и голубой водой озер, хранящих сердце степи, пробивает с одного удара и одного свиста. Это он, посланный Гурцатом на полдень, в Саккарем, добрался до колоний аррантов и легко выучил там их язык и письмо, а с этим оружием еще легче перенял их искусство боя, потому что аррантские воины, даже будучи неграмотны, выписывали концом меча округлые и четкие письмена, такие же лишенные излишеств и такие же чеканные, как слова аррантских мудрецов. Это он — один-единственный из всех своих товарищей, которые хоть и были сами по себе, все же были вскормлены молоком и мясом лошадей, евших траву одной и той же весны, — уцелел в испытании, устроенном для них хаганом полуночных земель и вод и победил в поединке младшего хагана сольвеннов, крепкого телом и духом, но потерявшегося между поколениями своего народа или вовсе не знавшего о том, каков закон следования поколений, а оттого проигравшего бой. Это Олдай-Мерген один не испугался черной грозы, ударившей над селением, где Хальфдир — так звали хагана полуночников-сегванов — решил выставить его как волка, загнанного в круг и принужденного на потеху биться с псами. Он сумел укротить коня и вернуться в степь. Пробраться сквозь леса тогда было нетрудно — трудно было уйти от черной грозы и не дать ей съесть себя, как съела она всех сольвеннов и сегванов и часть земли на дворе, где они собрались. Глубокая яма осталась там, и что с ней сделалось после, Олдай-Мерген не знал.
Он уходил тогда по той самой дороге, на которую ныне должен был выйти его тумен. Черная гроза пришла тогда неведомо откуда, и боги неведомого мира вели ее, потому что тех богов и духов не было ни на семи небесах, ни на девяти землях, что лежат ниже земли людей. Они были ужасны, ибо могли забирать из снов вещи, людей и даже слова. Но не просто забирать и переносить в другие сны, на другие небеса и земли, но уносить куда-то бесследно, не оставляя после себя ничего. И сны делались пустыми. А как известно, каждый сон — это чей-то день, и все дни и все сны созданы богами и духами земли, девяти подземелий и семи небес. И если число и вес снов убывали, то сокращались и дни, данные богами мергейтам, а это значило, что когда-то трава в степи могла не взойти, потому что нельзя вырасти в ничто, да и сама степь могла оборваться в пустоту, подобную той яме, что появилась на дворе в черную грозу. А ведь степь не зря звалась Вечной Степью, потому что у богов и духов десяти земель и семи небес была вечность. А то, что могло разрушить эту вечность, могло противостоять ей и даже одолевать ее, могло быть только у тех, кто ужасен собой и чей облик не должно видеть никому, ибо если кто и увидит его, тут же перестанет быть в десяти землях и семи небесах и род его прервется и тоже выпадет из вечности, а за ним и все связанные с ним роды и поколения.
Олдай-Мерген бежал от черной грозы, бежал первый и единственный раз в жизни, пусть гроза и помогла ему. Он словно знал, что она пришла не просто так и что лишь ему она здесь нужна, но он ни разу не обернулся и не взглянул на лики и образы тех, кто был в ней.
Теперь он привел сюда новое поколение Вечной Степи. Им уже не был родным запах пота коней и мочи верблюдов, при помощи которой женщины изготавливали средство, укреплявшее их волосы и державшее их прическу. Они любили звуки — лязг железа и звон золота. И так было всегда в степи, и поколения любивших запахи и любивших звуки сменяли друг друга. Но на этот раз случилось так, что поколение любящих звуки оказалось многочисленнее, чем это было всегда, и тех снов, что кочевали под белыми степными звездами вместе с лошадьми, людьми, волками и верблюдами, ослами и овцами, собаками и соколами, перестало хватать на всех. И полночь и восход узнали о том, а полудню и закату еще предстояло узнать, что есть степные сны, а мергейтам предстояло примерить на себя ночные одеяла снов из иных земель и постараться не замерзнуть под ним ветреными чужими ночами.
И Олдай-Мерген повел тумен на полночь, потому что Гурцат, верховный хаган, приказал ему поступить так. Олдай-Мерген выполнил приказ, но еще раз убедился в том, что Гурцату неведом закон смены степных поколений и о том, как перемещаются по миру сны, верховный хаган тоже не знает. Но Олдай-Мерген знал, что гораздо хуже будет не выполнить приказ, ибо если снов не хватает на всех, то вскоре случится война и тогда будет меньше людей, или коней, или верблюдов и волков, или худо станет расти трава, и степь станет умирать или занедужит, и это будет плохо. А раз так, раз этот мир плох, его нужно исправить. Он сделал, как сказал Гурцат, как сделал это и четыре весны назад, отправившись с послами, зане его законом, законом степи, было речено: «Этот мир надо исправить, ибо он плох!»
Он повел тумен, но его воины были теми, кто пришел с поколением, следующим за его поколением. Они больше ценили звуки, чем запахи, и потому их путь не был равен пути Олдай-Мергена. Они должны были пройти его сами, пройти на ощупь, словно сквозь безвидную ночь, чтобы примерить на себя незнакомые сны, определяясь в пути не по запаху, как это делал Олдай-Мерген, а по звуку. Это было не поколение волков, ищущих запахи в непостоянстве ветров и потому рыскающих разными путями, каким было поколение Олдай-Мергена. Это было поколение соколов, псов, коней и верблюдов, идущих на звук одного голоса — голоса хозяина, который мог быть невидим и неощутим, но обладал властным зовом. Это было поколение братства, а не поколение стаи, хотя сами они не сознавали этого и не видели различия между стаей и братством. И братство их было сильнее стаи, и поэтому Олдай-Мерген дал им искать свой путь по уже знаемой им стране — иначе они не стали бы его слушать: им был неведом язык запахов, а голос у них был другой, и им не нужен был голос слабого поколения, поколения стаи.
Он, Олдай-Мерген, всего лишь на шесть или восемь весен был старше их, но он чувствовал межу во времени, разделявшую поколения. И он лишь следил за ними и временами подсказывал, так чтобы они подумали, будто он собрался заменить им звук хозяйского голоса, за которым они следуют, не сознавая того. Потому-то венны и не могли совладать с одним туменом мергейтов: они столкнулись с поколением степи, вскормленным на сочных и жестких травах, вместе с коим поколением шел человек, знавший запахи времени и способный к языкам чужих стран, потому что и запах каждой страны говорит на ее языке. И он, как старый волк, не ошибался, идя по следу. Войско мергейтов вышло на искомую дорогу.
Но здесь и случилось то, чего не могли предугадать ни тот, кто внимает запахам, ни те, кто следует звуку. Произошло так, что страна веннов сменила язык, и он сделался нов и непонятен всем, и, чтобы попробовать и изучить его, требовалось время. А его неоткуда было взять, поскольку никто еще не знал, в чьих руках вечность в этой стране, а в чьих — время. Из чащ вышли те, кого Олдай-Мергену пришлось признать сильным поколением веннов, а он помнил и знал лишь слабое. И в этом поколении был некто из прежнего поколения. Некто, который подобно ему, Олдай-Мергену, знал, как подсказать поколению сильных безошибочный путь, так чтобы они не заподозрили, будто кто-то решил подменить голос, за которым они идут. Или не голос, а то, чему следовали теперь венны.
И нечто новое вторглось в сны темника Олдай-Мергена. Табун лошадей, бегущий за травами перекати-поля, послушными шальным ветрам, лижущим соляные глыбы в пустыне и оттого прилетающим в степь с соленым языком и нутром, полным жажды, табун, гнавший перед собой ночь и несущий в гривах рассвет, табун, на пути коего не смеет встать даже могучий черный бык, вдруг почуял неведомого врага, более страшного, чем степной волк. Теперь Олдай-Мергену снилось ущелье, подобное тому, что вело к полям и виноградникам Аша-Вахишты сквозь горы, но гораздо более мрачное и безлюдное. И ветер дул уже навстречу, и запах его был горьким, полным полыни и тоски, которая была острее, чем режущая руки осока страны вельхов. Что-то надвигалось из будущего сквозь это ущелье, и уже не разбитые войска народа, почитающего пламя, должны были стоять в этом ущелье вместо камней, перенимая у них твердость, но новое поколение степи, которому Олдай-Мерген не принадлежал и не знал, чего от него ждать. И назад по ущелью выхода не было, потому что там, в прошлом, стояли поверженные предыдущими поколениями мергейтов армии и теперь их воины были голодны до крови степей и поколение, не знавшее обычаев волка, не знало и того, как их победить.
И тогда Олдай-Мерген еще яснее понял неизбежность двух исходов: или два ветра — из прошлого и из будущего — ударят в грудь и в спину воинам степи с силой двух разъяренных жеребцов, мчащихся друг на друга по весне, во время гона. И эти вороные ошибутся и пролетят каждый в свою сторону, не причинив друг другу ни малейшего вреда, но тот, кто окажется между ними, будет повержен и втоптан в песок. Иной выход был в том, чтобы мергейты, пришедшие в страну лесов здесь, на полночи, в страну гор и винограда на восходе, в страну холмов на полночь и восход, сменили шерсть и войлок на лен и хлопок и надели бы прежние одежды только тогда, когда сели бы в деревянной столице на полночи и в каменных столицах на восходе и полудни. И степь приняла бы их снова — перед самой смертью — и положила в свои могилы, и новые поколения признали бы в них отцов и дедов.
И так случилось, что навстречу им вышло новое поколение страны лесов.
Говорят, что Бренн с отрядами вельхов, составлявших глазную конную силу его и Качура войска, зашел на Олдай-Мергена со стороны Светыни и не пропустил к реке никого, кроме головных сотен Тегина, которые ушли слишком далеко вниз по реке, до самого Нечуй-озера.
Еще до того, как ушей идущих по пути победы мергейтов достиг звон колец на вельхских кольчугах, они уже поняли, что сегодня после битвы им придется слушать не звуки поступи своих вороных, а шорох волчьих лап по траве и мху. Они услышали волчий вой, полный тоски — тоски по крови — и полынной горечи. Так горько дышали лошади врагов, вскормленные полынью этой войны. Они услышали этот запах, потому что кто-то сумел войти в их сны и сны их отцов, и сквозь те трещины в вечности, что появились от черной грозы, впустил в сны детей отцовские сны, и, вместе с умением различать запахи, дал детям знание о времени, и знание это было горьким.
Они вдруг поняли, что есть они, и есть их отцы, и будут их дети, и для всех степь будет пахнуть и звучать иначе — и, значит, она не вечна, и не вечны семь небес над нею и девять земель под ней. И каждый из них ощутил себя одиноким волком на разгуле ветров, несущих каждому его запах, и единство их поколебалось. И поколение веннов — поколение закона волчьей стаи — было обречено победить тех из поколения мергейтов, кому выпал жребий примерить шкуру одинокого волка на тело жеребца, принадлежащего табуну.
Вельхи только завязали несколько стычек с теми десятками и сотнями мергейтов, что отклонились чуть в сторону Светыни. И мергейтам пришлось принять бой. И тогда, поддерживая конницу, к бою подоспели пешие веннские воины, и мергейты узнали, что значит не уйти вовремя от пешего удара. Олдай-Мерген вынужден был остановиться и прийти на помощь тем, кого застигли в лесах. Тогда отряды веннов, что ждали у Дикой Гряды, подкрались к тумену сзади, и вел их Качур.
Тумен не умел биться, как волчья стая, потому что как волки могли сражаться только те, кто был из одного с Олдай-Мергеном помета волчицы. Те же, кто был с ним, сбились вместе, как лошадиный табун, и не могли противостоять веннам, сражавшимся, как боевые псы Саккарема. Тогда Олдай-Мерген стал тем голосом, за которым мог бы идти табун лошадей или верблюжье стадо. Как степные собаки, когда пастухи отдыхают, охраняют, стерегут и ведут стада, так Олдай-Мерген собрал свои рассеянные отряды и одним волчьим броском прорвал кольцо разъяренных охотничьих псов и вырвался назад, на тот путь, которым его тумен пришел в сердце лесов. Впрочем, этот тумен по-прежнему не был его туменом: он оказался сторожевой собакой. Пастухи у тумена были другие.
Но полтысячи головных всадников под командой тысяцкого Тегина, ушедшие далеко вперед и почти достигшие торной дороги на Галирад, оказались оторваны от тела войска. Это и была та самая ядоносная голова змеи, о которой говорили воеводы. И, даже отсеченная от тела, она жила и пробовала ужалить.
Низкая трава под копытами слилась в сплошной коричневато-зеленый ковер, и сосны оставались позади так скоро, будто лес вдруг научился двигаться. Может, так оно и было — казалось, что сосны нарочно сгрудились там, позади пятерых конников, чтобы своими равнодушными к каленым жалам степняцких стрел телами закрыть спины беглецов.
Тот, что был в желтом халате — тысяцкий, — первым остановил коня и пустил звучащую стрелу. Это было знаком: преследовать не будут. Этого Зорко и надо было. И еще немного воинского счастья, чтобы не угодили мергейты кому-нибудь нелепой смертью, полученной от стрелы вдогонку. Но духи леса были милостивы к своим, и только труха да шишки полетели вниз, сбитые мергейтскими выстрелами.
Теперь мергейты повернут вдоль ручья, а уж там им не останется другого пути, как на Нечуй-озеро, к заставе. Это здесь, впереди, были две сотни, а чуть подальше шли еще три, но за эти три Зорко не тревожился: тысяцкий со звучащей стрелой шел во главе и все полтысячи пойдут за ним, как стадо за пастухом.
Тревожило Зорко иное. Бренн и Качур дали ему воинов, и Зорко сумел так их развести в лесу, что вряд ли ждал мергейтов успех, хотя сам плохо помнил, как это у него получилось.
— Ты совсем не спишь, Зорко Зоревич, — сказал ему Парво. — А будто бы почивал всю ночь.
Зорко и вправду теперь, когда странный венн, плывущий на корабле по морю, занял его место в его снах, перестал чувствовать усталость, превратившись в двужильного.
Но венны — Серые Псы — перестали быть ему своими. И он не знал, как ему вести бой, если больше половины его воинов говорят с ним на одном языке, а молчат на другом, знакомом, но чужом. Осознание того, что в стране холмов он поменял не только одежду, но и душу, пришло только сейчас, когда он очутился от дома в десяти верстах. Он думал по-веннски знаками вельхских книг, и вельхские всадники одни были его надежой, хотя суть этого веннского слова пропала куда-то, оставив только рекло. Вельхское «карэ» плотно закрыло его слева, справа и позади, и только перед лицом у него остался враг, укрытый черным облаком. Эта безвидная тьма и оставалась тем, что единило его с сородичами.
Но в то время, когда он, грезя наяву, качался на морских волнах, словно другая кровь наполняла его жилы, и глядевшие на него как на воеводу, а не как на сородича Серые Псы — словно молодые в своре, руководимой матерым вожаком, — исполняли все, и взгляд их полнился яростной готовностью и благоговением. Некто сильный и цельный занимал его место и вел за собой всех, и Серых Псов, и вельхов, потому что знал откуда-то их наречие и нрав. Зорко догадывался, кто может подменять его во время невидимой другим дремы. Догадывался — и уже сомневался, он ли вышел тогда на ручье Черной Ольхи на битву с колдуном.
Но сейчас рядом были те, с кем он начинал эту войну, и братство, связавшее их, было сильнее различий в языке молчания. Мойертах, Кисляй, Неустрой и Саврас. Их дозор первым встретил мергейтов на Студенке, и сейчас они оставались вместе. Калейс Парво остался старшим вместо Зорко. Сейчас их дозор резвой крупной рысью обходил по пологой дуге мергейтов, двинувшихся вниз по ручью Шептуну к Светыни. Через пять верст их ждали еще семеро веннов. Там они снова покажутся мергейтам. Расчет Зорко был в том, что, дважды отказавшись от погони — пятеро или дюжина верховых не считались для кочевников отрядом, — в третий раз тысяцкий в желтом халате не стерпит, увидев шесть десятков конных.
— Верно ли, Зорко, будто в полуденных землях такой диковинный зверь обитает, что носит на спине вроде как два мешка и все туда, ровно в торбу, запасает? — спросил у Зорко Неустрой. За время, проведенное на войне в седлах, они приноровились перемолвиться на всем скаку, и Неустрой, Кисляй и Саврас вовсе не чурались тех бесед, что вели порой Зорко и Мойертах. Особенно нравились им сказы о чужих дальних землях и рожденных в них героях-воителях. Кисляй еще любил слушать повести о мудрецах, а Саврас — о сказителях. Особо внимал он, когда речь заходила о Снерхусе, что с мечом и огненным колесом прошел по всем землям от Студенки до самых полуночных холмов и пронес весть о катящейся войне не столько пламенем, зажженным на деревянном колесе, но пылающим словом.
— Обитает, — кивнул Зорко. — Зовется блудяга, а еще тымень.
— А верно, будто у него есть зуб, огромный, точно сабля у мергейта, коли ее втрое вытянуть и втрое заострить, и на тот зуб он быков ловит, потом носит долго, точно вялит, а после ест с жадностью? — Неустрой решил, пока выдался часок, разузнать, все ли врут те, кто поведал ему прежде о диковинном звере.
— Верно, да не все, — усмехнулся Зорко. — Это с другим зверем путают, да и про того врут. А блудяга травой питает себя и ветвями, на коих колючки растут. Таков уж язык у него, жесткий зело. А как наестся да воды напьется, то может и вправду седмицу ходить без пищи и влаги и поклажу еще везти. На полудне этот зверь в большом почете.
— Изрядный зверь, — уважительно согласился Неустрой, хотя видно было, что он несколько разочарован: ему хотелось, чтобы и то страшилище с рогом-саблей тоже существовало и бродило где-то далекими странами, накалывая время от времени на эту саблю сочных и тучных быков.
— А как же так выходит, что он, блудяга-зверь сиречь, — вмешался Кисляй, — способен без пропитания столь долго обходиться? Я ж вот сколь ни съем и ни выпью, а все на другой день без воды околею. А уж коли на жаре да с поклажею, так и того раньше.
— Это оттого, — воспользовавшись тем, что Зорко не сразу дал ответ, вмешался Неустрой, — что ты здесь живешь, в лесу, и незачем тебе на седмицу впрок воды надуваться, когда она и без того в каждой, почитай, ложбине из-под земного спуда сочится, а зимой и снег повсюду лежит, прямо с небес валится. Пей — не хочу! И сочти, сколь ты за седмицу воды выхлебаешь: да в тебя и не полезет столько, а блудяга-зверь для того особую торбу на спине носит.
— Так-то оно так, — согласился Кисляй, — да отчего ж тогда у тех людей, что на полудне жить приспособились, тоже такая торба не отросла на спине али еще в каком месте? Да и у мергейтов тож, хоть они на блудягах и ездят, это я от калейсов слыхал.
— О том в песне поется, — нежданно встрял Саврас. — Там про все и рассказано.
— В какой песне? — недоуменно поглядел на него Мойертах, ловко научившийся говорить по-веннски.
— В той, что третьего дня кудесник пел, который звуки собирает.
— Как звать? — быстро спросил Зорко. «Неужели Некрас вернулся?» — подумал он, хотя сейчас же понял, что зря.
— Кудесника — Стригой, — отвечал Саврас. — А песня такая, что говорится в ней: «А Дажь-река течет быстро, берега же имеет — по ту сторону крутые, а по эту пологие», — затянул он нараспев. Голос у Савраса был звучный и крепкий, он растил песню, будто ствол дубовый, серый и твердый, нерушимый, из ростка подымал.
— Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит. Во всем похожа Дажь-река на реку Светынь — и по ширине, и по глубине, и извилисто течет, и быстро очень, что и Светынь. И есть по одной стороне Дажь-реки, при заводи, как бы небольшой лесок, деревья невысокие, на вербу похожие; выше заводи, на берегу, лозняк, но не такой, как наша лоза, и на заморскую-загорскую бражную лозу похожий; есть и тростника много. Прибрежные луга у Дажь-реки как и у Светыни. Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы…
— Да что с того? — не понял ничего Кисляй. — Я про блудягу-зверя, а ты про реку какую-то непонятную завел.
— Так и я про то же, — в свою очередь изумился подобной несообразительности Кисляя Саврас. — Сказано же: «Вода же очень чистая и сладкая для питья, и нельзя насытиться, когда пьешь воду эту светлую, и живот от нее не болит». Из Светыни когда воду пьешь, живот, может статься, и не заболит, если, конечно, три кадушки подряд не выхлебаешь. А вот то, что нельзя насытиться, того не скажешь. А про Дажь-реку сказано таковое.
— Ну и добро, — по-прежнему не вразумлялся Кисляй. — А при чем тут зверь, скажи на милость?
— Экий ты беспонятливый, — усмехнулся светло Саврас. — Сказано ж еще там: «Зверя много здесь, и свиньи дикие без числа, и пардусы, и львы». А ведомо, что блудяга-зверь там живет, где и львы, и пардусы. Вот и пьет он ту воду, а напиться никак не может, и брюхо у него не болит от той воды. Напиться не может, а и от жажды не помирает. Потому если бы помер, то и не было бы никакого более блудяги-зверя — все бы как есть передохли.
— Ты ври, да не про все, что знаешь, — осерчал Кисляй. — Ну ладно, блудяга-зверь таков. А как же иные звери да и люди? И где такая Дажь-река?
— Других зверей по землям засушливым люди не гонят, — разумно отвечал Саврас, нисколько даже не злясь на горячность друга. — Вот тебе волю дай, так тоже небось в суходолье жить не станешь, к ручью подселишься али к речке, к озеру. На худой случай, и к болоту побежишь, не побрезгуешь. Да и говорит Зорко, что блудяга-зверь колючим кустом трапезничать предпочитает, вот и ходит в пески подальше. А лев да пардус до колючек не охочи.
— Так как же люди? Чего они к той реке не ходят? — не отступался Кисляй.
— А вот, — не спеша продолжал вещать Саврас, — и спрашиваешь ты, где такая река есть. А нигде. Потому и люди до нее добраться не могут. А звери — они инако думают. Потому к той реке у них всегда дорога прямая. Они от нее, если хочешь знать, и не уходят вовсе. А люди — те уходят, оттого что думают. И чем более думают, тем дальше уходят. Точно на лошади скачут, которая незнамо куда несет. Вот как мергейты сейчас. А у зверей — у них воля. Потому и сказано, что зверья много вокруг. А людей — и нет вовсе.
— А кто ж тогда песню сложил, коли людям туда дорога заказана? — опешил Кисляй.
— Нет, такого в песне не говорится, — рассудительно отвечал Саврас. — Не заказана. Только человек, когда к той реке подойдет, сей же час ее переплыть должен. Нет у него другого в жизни занятия. Он вообще всю жизнь этой рекой плывет. Только тот, кто эту песню сложил, и сам об этом не знал. Это Стрига-кудесник рассказал. Вот кто догадается, тот на берег и выйдет. Но совсем не так может все показаться, как в песне поется.
— Это уж ты совсем заврался, — обиделся Кисляй. — То есть река, то нет, то можно дойти, то нельзя. То с лесом, то без леса. Разве ж бывает так? Странный какой-то он, твой кудесник! Наш кудесник не так вещал — нешто забыл?
— Ни слова не забыл, — возразил Саврас. — Разве ж кудесник Стрига что-то такое рек, чему быть не должно?
— Так почему ж тот, кто до Дажь-реки дошел, напиться впрок не может, как блудяга-зверь? — не утерпел Неустрой, долго уже слушавший беседу товарищей. — Когда ему такая благость подана, почему бы человеку и сладкой воды не напиться?
— Так он ее и пьет всю дорогу! — удивился Саврас. — Пока Дажь-рекой плывет, все и пьет себе.
— Так как же до той реки дойти, когда ее нет? Я б тоже не прочь водицы сладкой испить, — обратился к Саврасу Зорко.
— Вот это не вдруг случается, — весомо изрек Саврас. — Потому человек — не блудяга-зверь и не лев инда. Ему соображение дано, чтобы до Дажь-реки дойти.
— Что ж получается, — сызнова запутался Кисляй, — соображение дано, потому до реки человек дойти не может; а тут, говоришь, чтобы до нее дойти, соображение потребно. И как тебя понять? Басни мне рассказываешь, а я, дурень, слушаю.
— Да нет, верно сказано, — догадался Неустрой. — Когда без соображения, то все запросто. А тому, кто с соображением, затруднительно. Чтобы, значит, не зря соображать. А то коли бы просто было, то к чему соображение? Ни к чему. Вот и надо потому думать.
— Да? — Кисляй ненадолго задумался. — Нет, не пойму. Потом еще раз скажете.
— Вон и лес еловый завиднелся, — обратил внимание спутников Мойертах, ни разу так своего слова и не потративший.
В этом лесу их поджидали еще семеро.
На душе у Зорко, несмотря на то что в каких-нибудь двухстах саженях двигались две сотни всадников, которые мокрого места не оставили бы от восьмерых, было глубоко безмятежно, будто на дне непроточного озера. Зорко вообще часто представлял, как он погружается в тихую прозрачную воду — иной раз светлую, а иной раз и черную, как в Нечуй-озере. Погружается лицом вверх, и легкая рябь начинает волновать голубой небоскат, на коем медленно-медленно движутся высокие и облачно-белые облака. Потом становятся видны березы, ивы и осины, склоняющиеся над водой. По небу вместе с облаками плывут сухие листики — не то прошлогодние осенние, не то те, кои высыхают по весне, еще не успевши распуститься, когда дереву недостает живительных сил прокормить все листы, рвущиеся к новому молодому солнцу, разом. Затем тело, почти невесомое в воде, ложится на мягкую подстилку из водяных трав, и они странно сухие. А как дышит Зорко, он и не знает. Даже не знает, дышит ли. И нет ничего страшного и необыкновенного в самом этом погружении. И думается, что можно лежать вот так долго, не ощущая себя, в безбрежном покое, бездумно глядя в небо, следя его перемены. И то сказать, не вовсе бездумно: думы будут скользить по воде, по нижней стороне ее трепетной поверхности, как листья скользят по внешней. Иногда листья будут обрываться и неспешно, кружась, опускаться на дно. А по осени их будет особенно много. И начнется подлинный листопад. А к зиме небо затянется первым льдом, еще прозрачным, и замерзнет. И с каждым новым снегом оно будет становиться все менее прозрачным и все более белесым, пока наконец не останется средняя, едва просвечивающая пелена, кое-где потрескавшаяся. А потом и вовсе стемнеет, и настанет ночь, долгая и даже не черная, потому что вокруг не будет видно ничего. Но это не будет пустая ночь, потому что он будет чувствовать ложе из трав и одеяло из воды. Ему будут сниться всякие сны, а потом кончится и это, и пропадет все.
Что будет потом, Зорко не знал. Когда бы он мог ответить на этот вопрос, наверное, он вышел бы на берега Дажь-реки, как сумел это сделать кудесник Стрига. Но теперь опять не получалось пойти той дорогой, которая вела Зорко в край, где текла Дажь-река и плыл меж небом и водой остров Травень. И оставалось провожать тех, кто отправлялся туда, как Некрас, или встречать тех, кто уже побывал там, как Снерхус или этот самый Стрига, с опаской и надеждой просительно заглядывая им в глаза, будто в окна дома, одной стеной смотрящего на мир, а другой — на ту сторону. На сторону, что открывалась за снами подснежной темноты зимнего озера и за теми рубежами, какие преодолевал Некрас, собирая своей невидимой сетью звуки из далеких далей изначального времени.
Сам Зорко вряд ли мог жаловаться на судьбу: ему ведь открылась в стране холмов та земля, где нет власти времени, но там нельзя было остаться. Зорко знал, что эта страна существует настолько, насколько он сам в нее поверил, последовав от перекрестка за черным псом. А тот настоящий небесный остров по-прежнему оставался невидим и недостижим, ровно как и годы назад, когда вышел он на дорогу, ведущую сквозь рюень месяц на полночь. И вот теперь он описал круг и вернулся к началу, почти к дому. И чтобы понять, что ж случилось с ним за это время, надо было сделать последний шаг. Но сделать его надо было через войну, через последние версты этой войны, в которой ничего не давалось просто так, в которой не было счастья и удачи и даже к родному дому приходилось идти с боем.
Здесь, от этого невеликого, но такого густого ельника, что можно было в десяти саженях от тропы заблудиться на полдня, до места, откуда следовало заставить мергейтов свернуть на Нечуй-озеро, оставалось пять верст. Они домчались до опушки и дальше пустили коней шагом. Саврас издал такую трель, будто и впрямь соловей где-то разливался. Мергейтам невдомек было, что рано еще для соловья, полдень стоит. Зато свои поняли, кто пожаловал.
Пятеро, во главе с Зорко, выбрались на поляну, а встречь им из-за елочного мыска, делившего эту поляну почти надвое, выехали семеро верховых, все венны из Серых Псов. За старшего был Плещей Любавич.
— Ну, Псу-предку спасибо, — выдохнул шумно Плещей. — Живы все. Опасное дело ты затеял, Зорко Зоревич. Хорошо, на этот раз повезло. А дальше?
— Да ты погоди шуметь, Плещей Любавич, — вступился Неустрой, коего Плещей привечал куда более, нежели Зорко. — Мергейты по ручью повернули, как мы и хотели. Теперь надобно, чтобы еще раз. Что ж теперь, отступаться?
— Да я разве о том? — пробубнил в ответ Плещей. — Неверное это дело. Людей загубить можно попусту.
— Где ж ты верное дело на войне видел, Плещей Любавич? — опять отвечал Неустрой.
— Да уж видел. Вот хоть как Бренн и Качур мергейтов прижали, — возразил Плещей. — Затеяли и сделали. А у нас все наудачу…
— До сих пор мы так и воевали, Плещей Любавич, — вступил в разговор Мойертах. — Мы считали, как купцы, в таком деле, где числа не есть числа сами по себе. Здесь нельзя считать так, как считают деньги. Здесь надо знать происхождение чисел, потому что они непостоянны и склонны меняться. Пусть нас двенадцать, а мергейтов две сотни, между нами двести саженей, но числа склоняются в нашу сторону, как будто мы положили на весы на один камень больше, чем мергейты на свою чашу. Мы можем сомневаться, что наши камни перевесят, но мы знаем, что кони степняков теперь отражаются в воде ручья, и наши сомнения уменьшаются тем больше, чем длиннее цепь этих отражений.
То ли Мойертах сказал так мудрено, что Плещей, остолбенев, не нашел что возразить, то ли венн нашел в словах вельха достаточную для убедительности правду, но ответил коротко:
— В Светыни они давно уж отражаются, и цепь куда длиннее, а все никак не потонут. Говори, Зорко, что дальше делать.
И во второй раз случилась та же история, и снова мергейты остановились, выпустив тучу стрел, и снова ни один из невеликого отряда не был даже ранен. Правда, теперь кочевники проскакали в погоне за веннами чуть не втрое больше. И немудрено, ибо вел их уже не Тегин, а Бильге. Но едва лишь у мергейтов появилось перед глазами какое-то подобие шеста, на который они могли бы закинуть свой жесткий аркан надежды, как лошадь под Бильге споткнулась и словно испугалась чего-то. Бильге, пусть лошадь и продолжила бег как ни в чем не бывало, счел это недобрым знаком и приказал остановиться. Бильге был хитер, и не каждый из тех, кто был с ним, поверил его словам. Но других причин, чтобы прекратить преследование, никто не нашел. То, что лошадь споткнулась на бегу, действительно считалось плохим знаком, но кто помнил, когда Бильге в последний раз обращал внимание на знаки? И Джабгу, за спиной которого осталось столько полетов стрелы, сколько не пробежали все лошади, которых успел сменить тысяцкий Тегин за всю жизнь, сказал, что, должно быть, не лошадь Бильге смутило что-то, а самого Бильге.
Но Тегин похвалил Бильге за осмотрительность и прозорливость, и теперь никто не мог сказать, что Бильге поступил неверно. А раз так, то и толковать его поступок больше не было нужды. Так в походе вниз по течению ручья прошел еще день, когда под вечер, в густо-красных лучах уже спускающегося в леса солнца, две сотни Тегина нагнал гонец в черном халате десятника, присланный от трех сотен, шедших следом, и вручил тысяцкому треххвостую плеть с узелками, завязанными особенным образом, и тогда Тегин, узнав условный знак, позволил гонцу говорить.
— Сокол, пущенный за добычей, промахнулся, и боевой конь споткнулся на бегу, и стрела, взятая из тула, сломалась в руке, — начал гонец.
Тегин, Бильге и Кутлуг переглянулись: худшего начала нельзя было придумать. Лишний раз вспомнилась сегодняшняя неудачная погоня.
— Олдай-Мерген повернул тумен дорогой, которой мы пришли сюда. Люди лесов вышли навстречу нам так, что даже равным числом мы не можем их одолеть, потому что наши числа выросли вместе с травой степей, и здесь сильнее числа, выросшие вместе с лесом. Здесь надо считать по-иному, и мы не знаем как, а люди лесов знают. Теперь Олдай-Мерген не может прийти к нам на помощь, и только я сумел пробраться к вам. Девять моих воинов пали по дороге. Они пали как воины. Нам надо пробиваться к большой реке и уходить за нее, потому что за ней люди лесов не живут. Там нет моста, и наши лошади могут не выдержать переправы, но многие доплывут. За десять дней похода мы сможем дойти до границы земли манов, а дальше путь нам известен. Так сказал Олдай-Мерген.
Десятник поклонился Тегину… и рухнул с коня на землю, будто мешок набитый соломой. Кутлуг сам соскочил с коня и подбежал к упавшему, а Тегин и Бильге мигом выхватили стрелы, и, узри они хоть кого-то, кто не был здесь своим, его боги приняли бы его сейчас же на своих семи небесах и десяти землях. Но не стрела, пущенная с высокой ели или из частых зарослей бересклета, была причиной смерти гонца, даже имени которого они не успели узнать. Кутлуг, перевернувший упавшего лицом к небу, распахнул его халат. На рубахе ровной полосой тянулся поперек груди кровавый след. Рана была недавней, вряд ли минула двенадцатая часть срока от восхода до восхода солнца. Десятник умер от этой раны, и трудно было понять, как сумел он проскакать многие версты и донести волю Олдай-Мергена.
Но принес он и другую весть, не менее худую, чем первая, хоть и не успел сказать о ней. Если рана была получена им недавно, значит, и враги были где-то рядом, и кто мог поручиться, что их не ждет та же участь, что постигла весь тумен. Если даже те пять тысяч, что вел темник, должны были повернуть назад, то что могли сделать пять сотен всадников? Но мергейты тоже знали, что числа не равны сами себе, как это бывает на торге, были сведущи о происхождении чисел. Они считали, что десяток был впятеро сильнее, чем двое; что шесть десятков были в двадцать раз сильнее десятка, но пять сотен всадников могли пройти оставшееся до большой реки расстояние не так быстро, как пять тысяч, а вчетверо быстрее.
Наступали сумерки, но Тегин не приказал останавливаться на ночлег. Никто не разводил огней. Они остановились, чтобы дождаться трех сотен, шедших следом. И когда из темноты до слуха дальнего дозора, стоявшего выше всех по ручью, донесся перестук копыт по влажной траве, один из пятерых, что были в этом дозоре, помчался известить тысяцкого о приходе своих, потому что мергейты поколения Тегина верили звукам и безошибочно могли отличить поступь лошади, которой управляет мергейт, от поступи лошади, управляемой любым другим.
Они продолжали свой путь сквозь чужую ночь и не видели сегодня ни тех снов, что пришли за ними из Вечной Степи, ни тех, что выходили к ним из тел деревьев и поднимались из травы здесь. И пять сотен их снов и еще тысяча снов, что приснились бы их лошадям, не смогли стать в эту ночь снами. И степь потеряла еще полторы тысячи снов, и черная трещина, через которую утекала степная вечность, заменяясь временем, увеличилась, приближая тем самым их срок.
Во второй раз уходить от двух сотен мергейтов было совсем уже не так жутко, как в первый. Они даже позволили себе показаться на гребне крутого правого берега, чтобы не мергейты выбирали, когда начать погоню, а они сами. Мойертах даже выпустил стрелу — намеренно мимо, потому что он мог выстрелить не хуже любого кочевника, но не следовало сейчас проливать кровь, потому что на кровь откликнулись бы не только сами мергейты и их страшные луки, но и их духи и демоны: демоны смерти и духи бешеной крови, духи-покровители и демоны ярости. Когда в бою сходятся две большие рати, эти демоны и духи бьются меж собой, но дюжине воинов, даже самых могучих и умелых, не совладать с двумя сотнями врагов и теми демонами, что сопровождают их. Наверное, об этом не знали Неустрой или Плещей Любавич, потому что ни разу не приходилось им биться в большом сражении, но хорошо знали Мойертах и Зорко, хотя ни один из них не знал, в каком сражении пришлось ратиться другому.
Мергейты, на этот раз, на удивление, тяжело поднявшиеся для преследования, нежданно припустили и уже было начали охватывать сбившихся друг к другу беглецов. Зорко на мгновение растерялся, и тут, хотя он уж нашел выход — рассыпаться по лесу, — им овладела дремота просто неодолимая. И будто некто прозревший его тревогу сказал коротко: «Отдохни часок. Я знаю, как управиться».
«Часок» — это могло значить и несколько десятков ударов сердца, и два больших галирадских колокола. Но не было в этих словах ничего обидного или высокомерного. Сказаны они были таково, что Зорко, засыпая, понимал: на смену ему сейчас заступит тот, кто ближе ему, чем любая родня, ближе, чем брат, ближе, чем дух-охранитель.
Волкодав как раз раскрыл книгу, чтобы узнать, каково было в вельхских землях общение человека со своим духом-охранителем и сколько их, этих невидимых простому оку побратимов, у каждого было или могло быть, как тусклое чувство тревоги зашевелилось где-то в глубине души, откуда поднимаются к поверхности сны. Так — Волкодав знал это доподлинно, на своей шкуре — ощущает беспокойство собака и, не находя себе места и не сознавая еще, какая напасть приключилась где-то или должна еще приключиться, вертится, переминается с лапы на лапу и не может найти себе места, поскуливает тихонько и, не желая того, передает тревогу хозяину. Тревога эта еще не переросла в беду, но по одному тому, откуда прилетел невнятный зов, венн понял, что не на корабле выплеснулась из непроглядного и туманного кубка чужой души тревога, и не за морем, и даже не в летящем где-то меж землями и небесами Беловодье. Собственно, и зова-то никакого не было, и это было лучшим свидетельством того, что Волкодав верно догадался о происхождении этой тревоги. Оттуда, где теперь — или не теперь, а в неведомом «раньше» или «потом» — находился настоящий дом Волкодава, единственный из ему ведомых, плыла эта тревога. И хоть казалась она еще расплывчатой и безнадежно далекой, но жалило сердце и ело глаза ее облако так же, как горький дым от родного сожженного печища.
Там, где из складок глухого и непроницаемого полога, что зовется вечностью, выныривала ниточка времени, на которой висел и тот мир, где обитал Волкодав, что-то случилось с человеком, который умел держать перо и кисть куда лучше, чем меч, пусть и мечом владел не худо. И зане был он там, рядом с домом, то, кем бы ни приходился он Волкодаву на деле, был он теперь дороже и роднее любого, кто только был у Волкодава.
Венн знал, что есть такие люди — звали их волкодлаками, — что способны, перекинувшись через себя, одеться волчьей шерстью да пуститься рысцою по лесам-полям, зубы скаля. Но сам он ни разу таких не видывал, а то, как превращался вдруг сам в огромного серого пса или становился во сне Зорко-художником, происходило пусть и не против его воли, но исподволь. Самочинно же — ни разу. И тут, не уразумев, как такое получилось, он мигом оказался в седле на мчавшейся еловым леском серой лошади. И сразу ощутил, что его преследует кто-то — лютее волка. Недаром, должно быть, подумалось ему о волкодлаках. Так же, как Волкодав мог обернуться псом — не в обличье песье войти, а мыслью собакой стать и с собаками на одном языке говорить, — умел тот, кто вел погоню, становиться поджарым степным волком и речи с волками вести.
Волкодаву раздумывать было недосуг, да и нет места раздумью в таких делах. Словно у сторожевой собаки, почуявшей чужой запах, поднимается на холке шерсть и вырывается еле слышное человеческому уху утробное ворчание, подняло шерсть и заворчало все то, что было в его душе от пса-первопредка. И тот позади, который вел погоню, нежданно для себя ощутил, что впереди никакая не добыча, враг, способный вести бой с ним не только сталью и разумением, но и вольной волей, что много старше человечьей. Тот кто хоть и был его врагом и говорил на чужом мергейту языке, но молчать умел на одном и том же.
Бильге — а это был он, точнее, живущий в нем степной волк — распознал вдруг впереди равного. Этот волк видел бегущих и не мог не поддаться волчьему обычаю: бегущего преследовать и догнать. И, едва почуяв, что можно получить отпор, рассудил по своей волчьей сути: незачем подставлять чужим клыкам шкуру! Бильге, услышав этот волчий голос, замешкался, ибо привык верить голосу первопредка-волка, а не тем непонятным голосам, которым верил Гурцат, пусть и не покидала его золотая удача. Лошадь под Бильге споткнулась. «Дурной знак, — мелькнула мысль. — Кто осудит меня, кто обвинит в трусости? Сам Тегин, молодой тысяцкий, по праву получивший от Олдай-Мергена желтый халат, остановил погоню, когда для этого было куда меньше причин!»
Бильге осадил лошадь, и та послушно стала. Привычно выхватывая из тула стрелу — руки сами делали то, к чему привыкли сызмальства, — Бильге уже предчувствовал, что она уйдет впустую. Он, в отличие от многих в тумене Олдай-Мергена, родился в лесах предгорий и умел ощутить то напряжение, что внушается расстоянием, на котором стрела достанет в лесу убегающую добычу. Теперь это напряжение уже не дрожало, волнуясь и звеня, как натянутая тетива, но ослабло, будто кто-то раздумал стрелять. Бильге все выпустил дважды по звучащей стреле, и все остальные сделали то же. Но никаких иных звуков, опричь стука наконечников о дерево и осыпающейся хвои, не донеслось до них.
— Соберите стрелы, — проворчал сотник. — Венны не вернутся.
Волкодав, осознав, что погоня отстала, принялся осматриваться. Места были знакомы, будто он вчера их покинул. До Нечуй-озера оставалось два десятка верст, а значит, столько ж оставалось до последней схватки, пройдя сквозь кою он смог бы увидеть дом.
— Ты будто задремал, Зорко Зоревич? — спросил кто-то скачущий чуть позади, за правым плечом.
Волкодав, вернее, тот, кем был в этом далеком «сейчас» Волкодав, обернулся. Крепкий собой мужчина возраста солидного, с длинными, не седыми еще полового цвета волосами и густой бородою, владелец ладного гнедого жеребца, шел вслед за ним. Клочки шерсти, нашитые на куртку, говорили о том, что был он из Серых Псов, как и еще шестеро мужчин помоложе, что были здесь явно заодно с ним.
«Кто ж это?» — задумался Волкодав.
И сей же час чужая — то есть своя, но не вовсе еще своя — память, пробужденная сознанием Волкодава, пришла на помощь.
— Как же, Плещей Любавич, задремлешь тут, когда две сотни степняков на хвост наступить норовят, — заметил Волкодав. — Только наш хвост верток — не то, что их, волчий: нашим след замести можно, а их — только на чтобы поджать и годен.
Серые Псы, что пришли вместе с Плещеем, хохотнули, и сам Плещей Любавич ухмыльнулся.
— И то правда, Зорко Зоревич. Два дела из трех, значит, сделали?
— Так, Плещей Любавич, — согласился Зорко-Волкодав. — Когда шестью десятками от пяти сотен уходить станем, смотри, чтобы твои два десятка за тобою шли ровно через болотце по стежке. Едва один оступится, сам разумеешь, что будет. Мергейты что волки: кровь почуют — не сдержать, — закончил он вовсе не так дружелюбно, как начал, и, будто бы сторожевой пес, сделавший свое дело, отогнавши чужого, отстранился от всего окружающего.
Плещей Любавич хмыкнул только: дескать, не поймешь его — то будто кот лесной ходит, близко не подпускает, то смеется, как свой, а то угрюмый сделался! А Волкодава одолевали думы невеселые. Теперь-то и Волкодав знал, кто ж такой Плещей Любавич: отец Плавы. А вот кто такая Плава, знал только Зорко Зоревич из рода Серых Псов. И то, что знал Зорко, должно было вот-вот открыться Волкодаву. И Волкодав, ощутив это знание, принял его не как стыдное, но отчего-то как запретное и, словно из-под воды выныривая после долгого погружения, рванулся прочь, туда, откуда пришел, и выдохнул шумно…
Взору его снова открылась морская ширь, и лишь дальним эхом еще звучал в ушах перестук лошадиных копыт по опавшей золотистой хвое.
Зорко очнулся в седле, будто и не спал. Мергейты отстали, пропали где-то за спиной. Он не помнил ничего: в первый раз с тех пор, как ему стали сниться эти странные сны. Должно быть, дремал он совсем недолго, потому как они едва успели преодолеть пару верст. Помнил он только, что тот, кто занял ненадолго его место, спрашивал что-то, будто длань подставлял. И память Зорко выкладывала нужное, как заботливый и умный хозяин дает собаке с ладони, а не зажимает перстами. И тот, Волкодав, бережно брал просимое. Но в последний раз, хоть Зорко по-прежнему предоставил то, что было испрошено, другой, будто раскаленной стали коснувшись, шарахнулся в сторону и исчез. И Зорко тут же будто вынырнул из того самого зимнего водоема, который так часто ему грезился, обратно, в хмельной весенний свет.
Он повертел головой, точно отряхиваясь от воды после того, как нырнул, а на деле стряхивая дремоту и оглядываясь. За правым плечом увидел Плещея Любавича. Дядька был нарочито серьезен и суров. И вспомнил, о чем хотел знать Волкодав, задавая последний вопрос: о Плаве. И Зорко понял, что Волкодаву доставались в жизни все более черствые корки и сухари, о которые зубы обломаешь, да отруби. А мягкого и теплого хлеба — если только запах когда-либо чуял, а чтобы из женской руки его есть — о таком и мечтать не смел.
И Зорко, пусть и не время для этого было, призадумался. У него самого ведь пусть жизнь и не гладко шла, а все же выходило куда как удачливее, нежели у него — Волкодава. Не был Зорко Зоревич ни распутным, ни беззаконным. А все ж знал, как тихо, будто осторожно, дышит Плава, разметав волосы по свежескошенной траве. Знал, как шуршит таинственно синий шелк, спадая в темноте с белых плеч королевы Фиал. Знал, как можно утонуть, обо всем забыв, в синих, как тихий ручей под самой зеленой на свете травой, глазах девушки из Глэсху, что ловко кроит платья и рубахи, а потом расшивает их тонкой нитью. Помнил, наконец, табличку, где были сильной и красивой рукой Фрейдис вырезаны сегванские руны, — помнил, потому что сам умел ловко по дереву резать и надпись та, как в дерево, в душу врезалась.
А Волкодав не знал, не пробовал даже. И как ему объяснить было, если так связала их судьба, что хоть и были они ближе некуда, а говорить меж собой не могли никак, только снами меняться да полуразмытыми образами памяти. И как же встретится он с Плавой, если внезапно, помимо воли, одолеет его эта чудная дрема? И как посмеет он противиться ей, как посмеет не допускать до того, что принадлежит ему, того, кто всех ближе? Ведь ничего постыдного не таила его память, и порою так пело или плакало сердце о тех, кого любил он, что хотелось отдать эту радость и этот плач всему пространству, да только могучий Нок-Бран, белые недосягаемые облака и безбрежное небо принимали его, потому что ведали все обо всем. И Волкодав имел все права знать, и Зорко все ключи от своих дверей ему бы отдал, если б тот взял. А ну как не возьмет? И кто тогда Плаве откроет?
На это Зорко ответа не знал. Впервые за много дней попался ему вопрос, на который не было ответа. И оставалось только ждать. И надеяться.
— Так, Плещей Любавич, — сказал Зорко то, что собирался сказать при удачном исходе своей задумки, — когда шестью десятками от пяти сотен уходить станем, смотри, чтобы твои два десятка за тобою шли ровно…
Плещей Любавич вздрогнул, точно его кто иголкой под седло ткнул.
— Да ты ж только о том рек, Зорко Зоревич! Что ж, меня за глуздыря считаешь? — оскорбился дядька.
— Не серчай, Плещей Любавич, — немедля поправился Зорко. — Это я на всякий случай…
А что еще мог он вымолвить? Память о тех двух верстах, когда был за него в седле другой, наплывала медленно, едва, будто вода морская на приливе. Как будто и вправду он спрашивал то же самое у Плещея несколько мгновений назад, да еще и теми же словами. Вот это был поворот! Доныне его сны не причиняли никакой тревоги — напротив, он узнавал о себе то, что не всякому дано было знать, он проницал грядущее и чувствовал надежную поддержку с какой-то незнакомой доселе, иной стороны бытия. Теперь же две тревоги явились разом: не говоря о Плаве, еще и Плещей, да и все вокруг заметили, что он словно исчезал куда-то на время, да не просто исчезал, забываясь, а подменялся кем-то неведомым. И вряд ли кому — кроме разве вельхов — мог он объяснить начистоту, что ж с ним происходит.
Хуже было с веннами. В лесу, на воде, на болоте, в поле и в доме окружали человека духи, и были среди них добрые, а были просто духи, кои человека не задевали, покуда человек сам к ним не приходил. Были духи-предки и духи-охранители, побратимы. И были те, что вредничали. И были те — их вовсе оставалось немного, зато помнили их крепко, — что вились вкруг Худича жуткой стаей, нападая нежданно, врасплох — тогда, когда не было от них защиты. И заметить их можно было по тому лишь, как ведет себя человек. И присматривались иной раз люди друг к другу, чтобы вовремя предупредить худо. А проще всего угадать злого духа было в человеке-оборотне: хотел тот или нет, а время перекинуться приходило. Вот теперь Зорко себя выдал, пусть и не вселялся в него никакой дух, а, наоборот, он вошел в иную душу и смотрел из нее в другой и вместе с тем свой мир, будто сквозь приветливо распахнутое окошко.
Иное дело было у вельхов. Духи в стране холмов настолько сжились с людьми, а люди с ними, что не считалось чем-то странным встретить даже днем в поле или во дворе не то что знакомого человека, переменившегося вдруг до неузнаваемости, а и самого духа, что называется, во плоти.
Особенно любил меняться до неузнаваемости старый Флинн из Глэсху, особенно после трех кувшинов доброго хмельного пива. Мигом покидала его обычная старческая хмарь. Он расправлял плечи, делался вроде выше ростом, голубые его глаза вместо тусклых и блеклых, как небо в месяце листопаде, становились яркими и задорными, как то же самое небо в месяце травене. Флинн тогда поднимался с дубовой скамьи, крепко врытой в землю у стены его круглого каменного дома еще его дедом, — эта скамья часто была единственной опорой, что еще не отказывала ему в жизни, — и шел вразвалку, почти не пользуя палку, на дальнее жнивье, с которого обычно начинали убирать поля и которое, по этой причине, освобождалось первым.
На этом жнивье мальчишки любили устраивать игру, поддавая чуть загнутыми на концах палками два деревянных шара размером с голубиное яйцо, оплетенные узким кожаным ремнем и связанные вместе. Они таскали эту связку шаров, поддевая их на палку, метали их, ловко перебрасывая друг дружке, либо возились, пыхтя и толкаясь, пытаясь отбить заветную связку у соперника, возя ее по земле и жесткой и обиженной щетине сжатого уже хлеба. Целью их было забросить шары промеж двух воткнутых в землю пар шестов, стоящих напротив, при этом забросить с исподней стороны, а не с лицевой.
Флинн приходил на это жнивье и долго наблюдал за мальчишками, крича что-то, подзадоривая их. А иной раз становился посредине между парами шестов и, примыкая к одной из мальчишеских толп, преискусно, стоя на месте, ловил перекинутую ему связку на свою палку и зашвыривал вперед, своему союзнику, и частенько тому уже и не оставалось ничего иного, как только затащить шары туда, куда им и надлежало в итоге попадать, — между вражеских шестов.
Но иной раз Флинн приходил на жнивье в бурю, в стынь, в туман и даже в непогодь, когда никаких мальчишек там и следа не было. И однако, все равно махал своей палкой и что-то кричал, а то и становился посреди поля и будто бы играл в шары. Никто не видел в том ничего странного: все знали, что в это время на дальнем жнивье в шары играют духи и старый Флинн видит их и играет с ними.
«Все позабудется, едва только первая мергейтская стрела над ухом запоет, — решил Зорко. — Плещей Любавич разве вспомнит, остальные молоды еще. Да ведь мне сюда уже не возвращаться».
Этой мысли Зорко и сам удивился: раньше об этом не думалось. А теперь — не верилось. Он не верил уже, что когда-нибудь станет снова жить в избе на берегу Светыни, ходить на охоту или зимой устраивать на речном льду кулачную потеху. Не представлял, как это не будет рядом рокочущего моря, как это не будет гореть посреди месяца грудена в сумерках свечи в доме, где скрипят перья и нездешними цветами ложатся на пергамент краски, как это не встретит его ночью некто странный по дороге из одной деревни в другую. Своему печищу Зорко хотел только служить и за это мог еще зваться венном.
Чем он мог вернуть былое? Да уж ничем, разве что дети его могли бы вернуться, если б он сумел вернуться сюда сам, к самой смерти. А такое могло случиться, только если б женой его стала Плава, — детей от вельхки венны рода Серого Пса к себе бы не приняли. Но чтобы вернуться, даже многие лета спустя, нужно было, чтобы было куда возвращаться. И еще Волкодав непременно хотел зачем-то увидеть печище.
И Зорко, вспомнив вельхский закон о том, что честь воина, выигравшего честный бой у заклятого врага, вырастает гораздо более, нежели ее убавляется от всяких мелких его в этом бою проступков, уверенно рек:
— Сейчас дойдем до осиновых зарослей по-над ручьем. Там нас еще пять десятков ждут. О том вы все знаете. На мергейтов так выедем, будто ратиться с ними тут же и собрались. Если кто из новых робеть станет, вы показать должны, будто страшиться нечего. Убьют многих, может статься. Первое дело, чтобы степняки за нами потекли, добивать. Плещей Любавич через топь пойдет, на правое крыло наше. Там Парво-калейс его ожидать будет. Мойертах влево отправится и пообок каменного холма мергейтов провести должен и к Нечуй-озеру выйти на Охлябю. Я же посреди отходить буду, а у озера сам развернусь. Как мергейты с обрыва посыплются, бейте их что есть мочи и к тому месту гоните, где камни у озера стоят. Если утечет малый отряд, не гонитесь. Мергейты малым числом на печище не сунутся: уходить им за Светынь либо в лесах быть пойманными — вот и вся недолга. На том постановим. Все вы это знаете, да я напомнить решил. Считаю, не лишним будет.
— Не лишним, — согласился за всех Плещей. Видать, говорил Зорко столь уверенно, что все мысли про оборотней до времени забылись или же вовсе не возникли. Кони мчали их сквозь реденький ольшаник, и Зорко, осматривающему залитые весенним солнцем широкие поляны, было отчего-то покойно. Вокруг него, словно стены родного дома, а то и крепче их, стояли Мойертах, Неустрой, Кисляй и Саврас, а в десяти с гаком верстах был и Парво, и это кровное военное братство, коему от роду был едва месяц, было крепче того разобщенного единства, которым жило все его поколение.
Некрас шел легко, стараясь обходить те места, где твердая почва, помесь камней и засохшей глины, уступала сыпучему песку. Он уже успел понять, что песок съедает звуки, будто ненасытная живая утроба, и рождает, переваливаясь зыбким телом, свои, заглушая и передразнивая прошлое. А вот глина и камень, наоборот, слишком уж сильно и точно отбрасывали все пришедшее к ним вовне и сами воспринимали всей сутью все приходящее оттуда, пусть бы это были даже недавно отброшенные ими самими звуки, пришедшие от камней, лежащих неподалеку. В таких местах звуки не плыли, каждый в свой черед, и висели в воздухе, тесно сплотившись, занимая каждый свою малую точку, и каждую такую точку следовало изловить, дабы узнать нечто, и каждый звук почти не знал, где заняли место его потомок или предшественник: рядом или за версту.
Но Некрас и здесь не потерялся. Дул себе в свою дуду, распуская мгновенную сеть звуков-охотников, и те ненадолго гасили звуки, кои Некрасу не были надобны, оставляя лишь те, о времени рождения коих Некрас желал проведать. После же охотничья его сеть таяла, и прежние звуки, перебрасываемые друг другу каменными исполинами, и камнями поменьше, и вовсе мелкими, заново водворялись на свои места, отнюдь не спеша затихать.
Караван, за коим стремился Некрас, был недалече — за три дневных перехода. Некрас был мужиком закаленным, жилистым и, пусть не привык к большой и сухой жаре — а жары большой еще и не случалось, зане весна стояла, — переносил окраинные суходолы земли огнепоклонников запросто. Плотью излишней, что тяготила бы полного человека, кудесник обременен не был, а жизнь суровая лесная просила выносливости изрядной, вот Некрас и не страдал от долгого каждодневного хода. Старик караванщик указал ему, как пойдет караван, а значит, и все те места, где сочилась из-под земли вода, указал и подавно.
Впрочем, Некрас и сам воду слышал, но по-указанному идти было увереннее. А помимо воды слышал он под слоями беспокойного песка и застрявших в глине, что грибы в пироге, каменных глыб токи иной жидкости, не воды, а более с льняным да конопляным маслом схожей жидкости. Только была она много гуще и старше, точно память многих веков хранила, перемешанную и растекшуюся по всему льющемуся и ветвящемуся телу этой жидкости. И столь гремуча и плотна была эта память, что стоило искре малой упасть, как возгорелась бы страшным жаром — и пропала бы враз. Иной раз жидкость та подходила и вовсе близко к поверхности, и Некрас даже мог послушать и представить себе удивительные вещи и времена, о коих говорили непрестанно, бормотали, ворчали, булькали, перемежаясь, переплетаясь и перемешиваясь, несчетные слои, токи и струи.
Однако долго слушать было недосуг, и Некрас шел дальше. Еще обитал в земных глубинах легкий и беспокойный горючий воздух — легче того, коим люди дышат. Пребывал он в подспудных трещинах и язвах земных взаперти и там стремился разлететься во все стороны, да не получалось. В отличие от жидкости масляной, что память хранила крепко, хоть и распространяла ее по всему своему телу, ветер, играющий и подвижный, о былом ничего не знал, зато про подземные пределы, в кои затворен был и где коловращался, шипел, что змей, в норе потревоженный, без устали. И Некрас познавал, где пребывают всяческие железы, а где каменья, и как они в себе устроены, и каковы их способности и свойства.
Здесь, в пустынной этой местности, куда способнее было заглянуть под земной спуд, зане не мешали ни древесные корни, ни переплетения трав, ни отголоски жестоких войн, что вели грибы, ни вечное влажное хлюпанье просочившейся всюду водной влаги и пара. Здесь вода сохранялась лишь кое-где, как редкость, и ей было не до того, чтобы докучать иным частям земного тела.
Но и за этим, чтобы разведать толщи подземные и давние, запомненные ими времена, кудесник-венн не останавливался. Шел он на звон бубенцов, что оставляли за собой блудяги-звери, одни лишь и способные одолевать такие переходы без питья, да еще груз на себе волоча. И с каждым переходом — а их Некрас сделал уж четыре — караван все приближался.
«А как горами двинемся, — рассчитывал про себя ловец звуков, — и того проще станет: тут уж я найду, каково короче пройти».
Некрас еще не слышал Человека со Стеклянным Мечом, но отчего-то знал, что караван этот сведет их. Попутно пытался он возвращаться и к тому, что сумел он услышать сквозь золотой оберег, что носил Зорко Зоревич из рода Серых Псов — самый диковинный человек, какого только видел и слышал Некрас.
Сейчас шел он по самому рубежу того края, где обитали маны, почитающие чистое пламя, и Вечной Степи, откуда родом был и Гурцат, от коего столь много уже успел претерпеть мир. Некрас слукавил тогда, быстро перейдя к беседе о пропасти, где исчезают звуки. Зорко, увлекшись разговором, позабыл о том, что оберег, послушный его воле, еще смотрит за Гурцатом, и Некрас слушал то, что доносится из глубин чьих-то дум. Огромный темный клубок, густой и непроглядный, сам собой катился, подминая травы, не смущаясь ни ямами, ни ручьями, ни взгорками, через ночную степь. Клубок этот не был ни жестким, ни мягким, ни тугим, ни рыхлым. Он вообще не состоял из чего-либо, его как будто и не было.
Казалось бы, такого и быть не могло, но обмануть Некраса было не просто. Он знал — как и всякий, впрочем, знает, — что есть такие вещи, которых вроде как и нет. Например, обычное окно. Если спросить, из чего оно сделано, то ответить будет нечего, потому как окно — это дыра в стене, и, значит, ни из чего оно не сделано. Но и сказать на этом основании, что окон вообще не бывает, тоже нельзя, потому как в это самое окно каждый человек, дом имеющий, каждое утро глядит, соображая погоду. То же можно было сказать и о тени, и об отражении зеркальном. Но тем и отличались кудесники от многих прочих, что могли, свойство от предмета отделив, к другому предмету примерить. Этот ком темноты представлялся Некрасу именно окошком, но вот куда окошко ведет, покуда было непонятно. То ли непроглядная ночь за этим окном стояла, то ли смотреть в него следовало не простым глазом и слушать не простым слухом, не то занавешено это окно было или ставнями прикрыто наглухо.
Но оттого и хотелось ставни приоткрыть, хоть в щелочку заглянуть. А потом обо всем, что видел, поведать. Не зря ж он всю жизнь звуки ловил, искал те, что были истинными. Песни, что венны пели, красивы были, и хоть слова в них одни и те же повторялись, а иная песня навевала грусть, иная радовала или потешала, иная звала. Такая сила была заключена в песенном слове, что могла человека песня на свой лад настроить. Но, говорили древние, были и сказы, что в прежние и допрежние времена словом песнопевца можно было реку вспять повернуть, ветер утихомирить или, напротив, разогнать, дождь призвать в засуху, не говоря о том, что воина от стрелы вражьей заговорить, кровь песней остановить, внушить накрепко любовь или ненависть.
Кудесники, что с духами говорили, и матери рода многое о вещах ведали, обряды вершили, лечили, заговоры всякие составляли, а все ж не могли — и ловцы звуков это видели — косное бытие оживить, разговорить и сделать так, чтобы оное по слову изменялось. А о людях инда и говорить было нечего, хотя б к тому же Зорко прислушаться стоило!
Вот и думал Некрас возвратить песенному слову былую его силу. Не мечтал он облака в небе пасти или огни язвящие метать на многие версты, и гор двигать не желал, и людьми повелевать не думал — на то были боги небесные и земные, и во власти их, великих, было великим править. Однако тому, чем человек обладал и чему должен был хозяином являться — душе своей и соображению, — хозяином он частенько не был. Сам себя не мог найти и доверялся кому попало, а другой, кому бразды человек вручал, хорошо, коли по-доброму к нему относились, хорошо, коли знали, как лучше с чужой душой и волею обойтись. А когда злы оказывались или попросту не ведали, что творили, случались всякие беды. И хоть полагалось каждому опека духов-предков и пусть существовали в мире побратимы и посестры души человечьей, а все ж сам человек за свою душу вперед всех отвечал. Вот и следовало, по мысли Некраса, так песню строить, таково слова с музыкой сплетать, чтобы не просто слух услаждать, а душу уснащать и выстраивать.
Иной раз получалось такое в песнях, да только не нарочно, а как-то наобум, невзначай. Да и то сказать, если на случай надеяться, то можно было ненароком и такую песню сложить, что силой своей не то что добра не сотворила, но к худу привела.
Мало того, Некрас, еще не постигнув той сути, что могут заключать в себе слова и звуки песни, не умея еще расположить слова и звуки так, чтобы их строй выстраивал душу, уже думал о дальнейшем. О том, что и зримые оком образы могут такожде тревожить либо же успокаивать душу, и запахи, и прикосновения тоже. Коли бы разобраться в том, научиться выписывать из песен и образов красивые речи, можно было б научить душу бытовать праведно, по вере и Правде. Некрас сознавал, что Правды у всяких племен и родов разные, но верил, что есть такие истины, кои для всех одни и те же. Вот к сим истинам и надлежало вести свою душу, разговаривая с ней реклом, звуком и образом.
Каковы эти истины, Некрас покуда не знал, да это его и не слишком заботило. Сейчас он мечтал постичь язык, на коем говорит душа, — хотя б ту его долю, кою составляют звуки. А там, звук за звуком, дойти и до великих истин. Да и чем, как ни этим, жили все ловцы звуков, век за веком близясь к началам правды, и немало уж в том движении преуспели.
Некрас, проходя по плутающей меж источенных ветром каменных глыб еле видной тропе — когда-то, должно быть, здесь доставали из земли для некой потребы камни, — думал о том, как истолковать сон, что видел он сквозь оберег. Одно дело было выглянуть в дыру, что являл собой черный ком Гурцатова сна. Этого Некрас сделать не мог, равно как и назвать сейчас те истины, что верны для всех и на все поры. Но вот истолковать все, что видел Зорко и слышал сам, дабы превратить видения и звуки в знаки, он мог хотя бы попытаться.
Теперь он шел по границе степи, видел ее дни и ночи и сумел, как ему казалось, что-то понять об этом невиданном крае, допреж считавшемся пустынным и диким. Ни пустынной, ни дикой степь не была даже здесь, где соприкасалась с совсем уж сухими землями. Мало того что Некрас слышал бытие недр, камней и токов, но и живые твари обитали здесь во множестве, и вся жизнь их была размерена и подчинена законам. Птахи и жуки, змеи и ящерицы, диковинные твари, похожие и на змей, и на ящериц разом, но одетые в крепкую костяную одежу сверху и снизу, куда и прятались, жили здесь, греясь на солнце, разыскивая воду и хоронясь от ночной прохлады. Дальше, за несколько десятков верст, земля одевалась короткой и жесткой травой, и поелику твердая глина позволяла звукам разбегаться скоро и далеко, не теряясь. И Некрас слышал, как трава прорастает и кланяется ветрам, как крадется по траве степной волк, как то ходят переступью, то мчатся скоком кони, как важно выступают, а то и припускают рысью звери-блудяги. Что уж было говорить о людях, коих в веннские земли пришло изрядно, а сколь еще осталось в степи, и овцах, коих насчитывалось еще более.
День, что стоял над половиною степи, был тем, что хранил в себе Гурцатов ум. Зол был предводитель кочевников, зол и жесток, как волк, но волк — умный зверь, о том все охотники ведают, а злобным и жестоким мнится человеку, кой козу и корову держит. Не мог быть темен разум у человека, кой сумел собрать воедино Степь, веками бытовавшую как жизнь в лесном озере: вроде и живо, а спокойно. Степь при нем поднялась вдруг, что река в паводок, всем единым телом, и хлынула на берега — иные земли. И не мог невежественный разумом человек подмять под себя обширные края со множеством воинов, коих, когда вместе собрать, было куда как больше, нежели всех степных полков. Светел был умом Гурцат, пусть и не вельми понятен и объясним для веннов.
Ночь над степью была тем, что покоилось под каждым разумом, на чем каждый разум стоял. Ночь была памятью степной земли, коя лежала внутри каждого сна каждого мергейта и видна и слышна одной только ночью, когда люди обыкновенно спят. В снах у веннов, за ярким днем с голубым небом, тоже найти можно было звездное небо, поглядывающее сквозь шелест зубчатых мелких листьев, осветленное белыми телами берез. Мир вышел в день из ночи, из материнского чрева, и все то, что есть искомого в человеке и в его разумении, пусть оно и не видимо ясно, видится в одеждах ночи. Оттуда, из этого искомого и ночного, и рождается всякое разумение и в него возвращается. И горе тому, кто вздумает ссорить в себе свой день и свою ночь.
И Гурцат, должно быть, пусть и был умен, такую ссору затеял. Может, вольно, а может, исподволь, незаметно нечто чужое вторглось к нему во сны и располовинило ночь и день, память степных тысячелетий и яркое брызжущее солнце Гурцатовой мысли и присущей ему ясной памяти. Исчезли из снов Гурцата сумерки и полусветы, в коих раскрывается перед разумом целокупная вечность, которая есть у каждого сильного племени, помнящего о своих корнях, и остался один лишь день, залитый солнцем, и черная пасть времени, куда рано или поздно канет любое солнце, уставши гореть само собой, если у него нет ночи.
Верно рек Зорко, утверждая, что сколь бы степняков ни срезало косой войны, а все одно, доколе есть в степи сила, что движет конными волнами, как ветер в далеком море водою, не будет там спокойствия. И Зорко, и Некрас равно искали корни и истоки этой силы, потому что как вода непобедима и сокрушит или обойдет любую преграду, так и народ, кой зиждит в себе некую силу, не согнется ничьей волей, пока не будет истреблен под корень, и не отступит, когда поставит себе цель. И Зорко, и Некрас видели средоточие этой силы в Гурцате. Но Зорко Зоревич, хоть и был зряч более других, не разумел, как послышалось Некрасу, иного пути, опричь как изничтожить самого хагана.
«Дело ли это? — мыслил кудесник. — Когда убьешь хагана, придет другой. Ни одним только хаганом сильна ныне степь, зане целое поколение мергейтов поднялось, будто волна, и остановить эту волну возможно лишь другой такой же волною, а где такую взять? А вот когда бы найти ветер, что волну эту не туда погнал, да заставить его дуть перестать! Ровно как звук, что досаждает вельми: можно и уши заткнуть, а лучше у худого музыканта орудие его отобрать».
Так думал Некрас и понимал себе, что тем, что смутило хагана степного, разум и совесть ему исказило, и было то темное облако, сквозь сны его катящееся. И потому возжелал Некрас облако это изловить. И было то не самое великое диво, поелику способны были те кудесники, что постарше, иной раз и облака по небоскату гонять, дожди и снега упреждая или призывая. А паче того было диво, что темное то облако было чьим-то сном, что Гурцату снился, а потому обладало это облако разумом, разум Гурцата смущавшим. И самым великим дивом было то, что люди на земле жили, кои могли без всяких волшебств — вроде того, каким владел Зорко, — в чужой сон проникнуть.
Такого и искал Некрас, полагая, что склонит его, пусть был то человек иного племени, открыть того, кто в сны Гурцата вторгся, и потом уж решить, как быть с ним.
Спустя еще четыре дня Некрас услышал наконец тех, кто шел с караваном, и то, что везли двугорбые звери. Были то многие тюки с вещами, а сделаны были те вещи из редких все камней и металлов. А еще везли ткани, должно быть шитые да узорчатые. И еще дерево везли, такое, надо разуметь, какое в полдневных краях не произрастало. Каких-то пород Некрас не различил, не ведая прежде об их бытии, а вот можжевельник узнал по бурчанию и кряхтению преизрядному, что тот издавал, даже будучи срублен.
Разные люди караван сопровождали: полные и худощавые, высокие и приземистые, по-разному одетые. И народам они принадлежали разным. Это Некрас различал уже не по слуху, а по следам, потому что глина и пески отступили и путь их вел ныне по рыжей и бурой короткой траве, росшей пучками. Он умел слушать как никто другой, если не считать некоторых животных и птиц и его собратьев-кудесников, но умел и читать по следам, потому что в лесах без этого умения жить было б тяжко.
Но след нужного ему человека он увидел сразу. Помня о том, что поведал ему старик, водивший караваны, Некрас уже на месте второго привала, сделанного шедшими впереди, нашел глубокий разрез, рассекший почву. Он заночевал на этом месте, зане в ложбине у подошвы невысокого круглого холма, коими изобиловала степь, из расселины сочилась вода, сбегая слабой струйкой и исчезая в песке. Ночью, когда, судя по движению светил, минула двенадцатая часть дня после полуночи, Некрас услышал будто бы тихое завывание и стон. Он не стал вскакивать, а прислушался, ибо подумал, что это явилась некая ему неведомая доселе степная тварь, какую он не услышал почему-то ввечеру. Но звуки, им слышимые, умножились, донесся шелест и неясное бормотание. И Некрас, кой мог разгадывать речь косных вещей и животных, не смог разобрать это бормотание и понял, что это речь разумного, то есть человека или духа. А потому как человека, даже пешего, в пустой степи он услышал бы за десять верст, то рядом с ним явились в ночной мир духи, чего ранее по дороге, начиная от лесов за Светынью, не приключалось.
А вой и стоны все прибавляли в голосе и силе, будто пробовали поначалу окружающее пространство, как котенок осторожно трогает лапкой клубок или змей ощупывает раздвоенным языком незнакомое препятствие, а потом, почуяв уверенность, возликовали. Некрас не страшился. Он ведал, что чужие духи, если они кровожадны, смогут узреть его лишь тогда, когда он уронит в их присутствии хоть каплю теплой живой крови, но ни единой кровоточащей ранки или свежего пореза на его теле не отыскалось бы. А те духи, что не питаются плотью и кровью людей, а морочат им разум, не тронут его, пока он не примется нарушать их законы. Некрас даже огня не жег и место для ночлега выбрал ничем не примечательное. То, что здесь была вода, еще не значило особости.
Меж тем речь духов не была схожа ни с языком манов, ни с наречиями мергейтов. Куда более древние звуки составляли ее: это Некрас мог распознать, так же как любой человек способен сказать нечто о возрасте незнакомца, пусть и не скажет ничего о его народе и вере.
А духи все больше поднимали шум, точно на свободу выбрались из векового заточения и теперь были пьяны новой волей. Некраса они даже не замечали, проносясь где-то в усыпанной звездами вышине, хохоча так, как это делали тысячи лет назад. Кудесник-венн лежал, укрывшись походным одеялом из шерсти блудяги-зверя, кое подарил ему караванщик, и вслушивался в ожившую вдруг древность. На ум ему пришел рассказ о стеклянных мечах с далекого вельхского острова и о том, чем были знамениты эти мечи, помимо того что могли разрубить железо. Слишком уж похож был порез на теле земли, что щерился в трех саженях от Некраса, на тот, из легенды. И венн понял, что вряд ли ошибается: следы сапог из доброй воловьей кожи, подбитых настоящими железными гвоздиками, были следами Человека со Стеклянным Мечом, того, кто мог входить в чужие сны.
И снова он резал своим мечом землю, хотя о таких его делах, с тех пор как пропал в колдовских туманах остров посреди пучины восходных морей, караванщик не поведал ничего.
«Что может случиться, когда он разрежет землю в нескольких местах?» — подумал Некрас. Он даже перестал разгадывать слышимые звуки из глубинных времен, просто запоминая их и надеясь раскрыть их суть потом, на досуге.
«Выходит, что этот таинственный вельх, что не пробовал смерти уже столько лет, не землю разрезает своим мечом. Земной спуд огромен, и такой надрез ему нипочем. Но много ли отличается та земля, что была тысячу лет назад, от нынешней? Далеко ли успела она подвинуться? Нет, недалече», — отвечал себе Некрас.
Земля, по разумению многих, и вовсе двигаться не могла, поелику где ж тогда надежа для рода человеческого? Только ловцы звуков ведали, что сие не так. Они слышали, как земля не только дрожит, когда, к примеру, ломится через лес сохатый или падает со скалы валун, но и движется исподволь, словно бы сложена из нескольких скатерок, покрывающих стол, и каждую скатерку потягивают в свою сторону. Как много тех скатерок было, ловцы звуков сказать не могли, но, сколь глубоко могли они слышать, нигде не было в земле такого места, чтобы не двигалось.
Духи древности заключены были в той земле, какой была она тысячи лет назад, когда венны жили не по Светыни, а за какими-то полуденными горами-косогорами. Стеклянный клинок взрезал пласты времени, точно хороший плуг разрезает пашню. И духи, что оставались на прежней земле, не в силах ее покинуть, вновь обретали свое место. Нет, они не умирали с течением времени, они просто отдалялись с удаляющейся прежней землей, замурованные в старое время, и оттого становились видны все хуже, все сильнее заволакивал их и без того тусклые, почти невидимые тела туман, все глуше доносились их голоса. Но стеклянный меч взрывал время, и старое время сквозь этот порез проливалось на новую землю, и теперь уже не духи прежнего, а нынешняя земля со всеми ее обитателями, да и сама по себе земля, переставала быть частью нынешнего времени, становилась тусклой, блеклой, подергивалась туманом, уходила куда-то прочь и в конце концов изникала, как это произошло с удаленным островом, где некогда появился на свет первый стеклянный меч.
Так, слушая звуки пляски, устроенной духами, Некрас проникал в тайну Человека со Стеклянным Мечом. Вот почему тот умел входить в чужие сны и добывать оттуда все, что ему заблагорассудится! Ведь всякий сон — это чей-то день, потому что не может быть в снах такого, чего нет на свете. А когда своим стеклянным мечом этот человек способен разрезать время и войти в любой день или выпустить любой день в день сегодняшний, даже в каком-то месте подменить день сегодняшний прежним, то и в любой сон он может войти так же легко. И так же легко он вынесет с собой любую вещь из любого дня и заменит ее на другую.
«Разве что, — подумал Некрас, — вдруг он не умеет точно расчислить, насколько глубоко следует разрезать время, и делает это наобум? Тогда он не сможет точно попасть в тот день, куда должен попасть. Вот если бы ему такой оберег, как есть у Зорко!»
И еще Некрас мыслил о том, что, когда можно выпустить назад, в прошедшее, любой нынешний день, нельзя ли проникнуть в грядущее? Вот если какой-нибудь стеклянный меч из грядущего прорвет сейчас скатерти времен и ударит рядом с ним, Некрасом, окажется ли он в грядущем? И что должно произойти, если стеклянный меч вонзится в землю так глубоко, что коснется начала времен? И что, если попадет глубже? Это что же выходит, земля изникнет вместе со всеми людьми, лесами и морями? Некрас допускал, что могло быть такое время, когда и земной тверди еще не существовало. А мог ли стеклянный меч достигнуть такого времени, что и время еще не началось?
От глубины и высей, в какие забирались эти вопросы, захватывало дух, и Некрас, казалось, вместе с неведомыми духами взлетал куда-то к хрустальным небоскатам и катился с них обратно, точно зимой с горки, а потом снова взлетал и слушал, как свистят лучи звезд, рассекая быстрее любой стрелы студеный и сухой воздух степи. Ему не терпелось прямо сейчас подняться на ноги и пуститься за караваном, но еще одна мысль останавливала его: зачем это Человек со Стеклянным Мечом сызнова принялся разрезать время и отправлять землю в прошедшее?
Черный пес исчез. Зорко не видел его с тех пор, как покинул стан, где собирались воеводы, откуда Качур и Бренн разослали их во все концы веннской земли. Нельзя сказать, чтобы это сильно повредило: Зорко не знал, как бы повел себя зверь в большом бою, когда стрелы летят так густо, что остается лишь закрыться щитом. У собаки щита нет. Черный пес мог поймать стрелу зубами — Зорко видел это, но одну стрелу: десяток ему был не по зубам. И шутка такая не смешила Зорко.
Однако это была разлука с тем, кто был ему дороже многих, с кем он дольше, чем с любым другим, пробыл наедине. Он привык надеяться на тонкое песье чутье и теперь, когда его постоянно окружали люди, не мог часто заглядывать в оберег. Ему помогло то, что он и допреж не слишком полагался на чудесное изделие и сейчас вполне смог обходиться без него. Зорко не любил воевать, да и вряд ли нашелся бы во всем войске веннов и вельхов человек, которому это занятие бы понравилось, но он успел стяжать тот опыт, кой был незаменим, чтобы не оказаться самым слабым и не пропасть по глупости. И сейчас этот опыт возвращал ему сторицей, потому что полтысячи мергейтов шли — именно куда следовало им идти — к обрывам Нечуй-озера и ни единого волоса не упало пока с голов воинов его отряда.
Зорко не беспокоился за собаку, потому что знал: черный пес не простой пес, если он вообще пес. Всем веннам — и вельхам, как быстро выяснил Зорко, проживая на Восходных Берегах, — было известно, что душу умершего ведет в страну, что лежит после смерти, через море ли, по звездному ли мосту, собака. У веннов эта собака была великая собой, серая и пушистая, у вельхов — черная, с гладкой шерстью. И морды у них были разные, хотя кто мог об этих собаках сказать, если никто их не видел, а те, кто видел, назад не возвращались? Но коли судить так, как сказано, как изображено, черный пес, что сопровождал Зорко, походил и на веннскую собаку, что ждет за последними воротами жизни, и на вельхскую. С веннской схож был мордой и телом, с вельхской — мастью.
Сейчас, когда собака исчезла, Зорко почему-то стал больше думать о ней. Должно быть, человек так устроен, что о тех, кто близок ему, задумывается лишь тогда, когда их лишается. И добро, если расставание это ненадолго. Привыкает, как привыкает к спокойному бытованию, и очень сожалеет о нем, когда нежданно теряет. Вот как сейчас, когда не были венны готовы к войне, и еще счастливо, что так обошлось. Черный пес, если задуматься, и вправду оказался проводником Зорко. Но венн теперь знал отличия слов друг от друга, познакомившись со многими книгами в доме Геллаха, и почувствовал эти различия еще пуще после встречи с Некрасом-кудесником, заклинателем звуков. Ведал ныне Зорко, что любой звук, выпущенный им в мир, не пропадает просто так, а долго еще живет. То же было и со словом, кое без звука не жило. И нельзя было отпускать в мир те слова, что могли исказить то, чем этот мир был. К такой ясности стремился Зорко — и сознавая это, и подспудно, — и она порой являлась ему. Случалось это и когда творил он красками еще в родовом печище на Светыни, и в Галираде, когда резал сани для погребального пути Хальфдиру кунсу, и на Восходных Берегах, и там же, но в ином месте, где был с владычицей Фиал.
И ныне не было вовсе верным слово «проводник», чтобы назвать им черного пса. Вернее, годилось слово «вожатый», зане означало и проводника, и спутника, и советчика вместе. Да и не всегда Зорко следовал за собакой: куда чаще пес бежал за ним и нимало не противился тому, чтобы человек решал, куда следует направиться. А часто и не желал пес никуда отправляться и вельми рад был погреть черный свой бок у печи-каменки осенью или зимой или полежать на лугу, в густой мураве, под желтым солнцем травеня месяца или месяца червеня, среди васильков и колокольчиков, горечавки и чертополоха.
Однако никак нельзя было забыть, что пес вывел Зорко нужной дорогой из того странного места на росстани посреди безвидной равнины, окруженного черепами на столбах. И никогда бы не выйти оттуда венну, кабы ни собака. Что стояло за этим, Зорко не знал. Никогда не пытался глядеть он на пса сквозь оберег. И не оттого, что страшился. Оттого лишь, что зазорным почел в душу друга своего и спутника глазеть, потому как душа чужая была тайной, и только тогда она доступной становилась, когда ее хозяин хотел явить ее миру. Но и такое не у всякого получалось, а лишь у того, кто способен был. У черного пса душа была, зане присутствовала она у любой собаки, — общая с людьми рода Серого Пса. Надо было только этой общей души коснуться. Но у черного пса — и верил Зорко в это — была и другая половина души, та, что есть у человека, а у собаки нет.
Общая душа была вроде ночи, из которой выходит любой день, любой плод. Из нее вышел и род Серых Псов, иначе никогда не появилась бы другая легенда о его появлении. Та самая, кою не вспоминали кудесники и матери рода, о любви пса-первопредка и веннской девушки. А вторая половина души, коя есть у человека, есть его день, и здесь все его разумение, кое он творит сам из того, что сумеет взять из ночной половины своей души, и из того, что увидит вокруг. Сиречь из других ночей, человеческих и нечеловеческих и несобачьих. У черного пса был в душе свой день, и этого дня нельзя было касаться, ибо встало бы это против совести.
Но однажды невзначай пес сам подвернулся под взор золотого оберега. Да так, что Зорко навсегда запомнил то, что увидел. А именно запоминать-то было нечего! Любого человека, любую тварь и создание оберег представлял в истинном их облике, будто снимая ложные личины. На месте черного пса Зорко не увидел ничего, кроме сплошной собачьей тени, будто пес перед ровной, белой глиной обмазанной каменной стеной вельхского дома стоял в яркий полдень, боком повернувшись к солнечным лучам. Тень эта была кромешной, как тот ком перекати-поля из сна Гурцата, что катился по степи, меняя ночь на день, если, конечно, было это видение Гурцатовым сном.
Всем были схожи меж собою эти тени, как схожи и все тени. Одинаково плотны и непроницаемы, пусты и безвидны, чернее черного. Только одна тень, из Гурцатова сна, была чужою. А та, в какую обратился пес, своей. Та пустота, что через степь бежала, грозила, таила беду, словно темный омут. Тянет омут к себе неразумную душу, но душа его и боится, и стремится от омута убежать. Иное дело, что не убежишь от него: у каждого человека есть свой омут, и тот достойным будет, кто в него не соскользнет, не ухнет со всего маху в сердцах, не скатится исподволь.
Пустота, что пряталась в тени собаки, была цельной, высокой, точно пустота черного и чистого ночного неба, если б не оказалось вдруг на нем звезд. Туда, к такой пустоте, душа тянулась и не могла дотянуться, как всю жизнь влечется человек в свое небо, где был сам собой, свободный и вольный, откуда уже никак нельзя упасть вниз, в омут.
Видение было кратким. Пес повернулся, хвостом махнул приветливо и дальше вдоль тропы рысцой побежал. Но память осталась. Память об омуте и небе, о двух пустотах, куда человек может кануть. Куда мог проводить Зорко черный пес и куда он сам, Зорко, вел пса иной раз? Куда ведет человечью душу та собака, что встречает его после смерти: в небо? Или к омуту? Или звездным мостом, по-над морем и холодом, на Ирий-остров, меж пустым и чистым небом и омутом-бездной проводя? И как Зорко ходил по жизни: по тем ли тропам, что узор вокруг истины вьют, либо то прямиком, то окольной дорогою, а все на травень-остров? И откуда же пес его к владычице Фиал вывел, ведь не из смерти же? Из смерти не возвращаются. Кто б мог на вопросы эти ответить?
Пожалуй, тот ответить мог, кого кудесник Некрас искать отправился: охотник за снами чужими, как Некрас был охотником за звуками. Мог такой, видно, и сквозь пустоту пройти, хоть и был человеком. И еще, верно, мог один человек, коего Зорко не всегда за человека признавал. Тот, у кого в мече сидел стеклянный наконечник, ныне саднивший у Зорко в сердце.
Ручей, что впадает в Нечуй-озеро, встречается с дорогой, что с этим озером уже распрощалась и пылит на Галирад, от озера в пяти верстах. Там через ручей мосток переброшен. Его венны оставили, потому что для мергейта ручей не преграда. А еще в семи верстах вверх по ручью от моста есть большая поляна. От нее стежки ведут к озеру, и лес не шибко густой, можно и без стежек дойти.
Бильге, ус теребя, шел теперь с половиной своей сотни во главе всей полутысячи. Тегин похвалил его за то, что он едва не настиг убегающего врага. И вдвое похвалил за то, что Бильге не стал врага преследовать. Тегин был старший над тысячей, и его похвала очень льстила Бильге, хотя Тегин и был моложе и не застал даже года, когда у Бильге вороная кобыла принесла сразу двух вороных жеребят с белой, почти серебристой, звездочкой на лбу.
Но Тегин не знал, почему Бильге остановил погоню. И хорошо, что не знал. Иначе не ехать бы теперь Бильге впереди полутысячи. А Бильге теперь даже рад был тому, что именно ему выпал случай начать эту погоню. Пускай ни он, ни его стрелы не достигли врагов — кто знает, вдруг это были вовсе не венны, а веннские демоны? Откуда вдруг явился дух Пса, что смутил вдруг того Волка-предка, который жил в Бильге? Может быть, это был венн, почитающий Пса. А если не так, то один только демон мог потревожить Волка.
Но Волка, что покровительствовал роду Бильге, нельзя было испугать. Веннский лесной демон лишь разбудил его. Волк проснулся и поднял шерсть. И Бильге, который умел слушать себя, особенно по ночам, когда мог видеть те же звезды, что стоят над степью, доверился волчьему чутью. Если бы другой, кто умел так же найти в себе предка и слиться с ним, посмотрел в глаза сотнику, то увидел бы глаза волка.
Поляна, куда вышел отряд, была круглая, словно кто нарочно так вырубал деревья и корчевал подлесок многие годы. Однако никаких признаков веннского святилища на ней не оказалось, даже следов его не было. Бильге осмотрелся и вместо того, чтоб рысью пересечь поляну поперек, пустился вдоль стены деревьев, делая крюк противосолонь. В поперечнике поляна достигала саженей пятидесяти. Не проехали воины и половины пути до того места, где тропа снова ускользала в лес, как, откуда ни возьмись, со стороны, противоположной той, вдоль которой ехали сейчас мергейты, в них полетели стрелы. Какие-то прошли мимо, но некоторые попали во всадников, иные — в коней.
Люди, привыкшие к ранам и смерти, не поднимали крика, но раненые животные заржали, и завеса бдительной тиши мигом оказалась сорванной с предательского леса. Бильге повезло: первая стрела угодила на излете в стальную пластину, нашитую на плече, и отскочила. А вторая и вовсе не достигла цели, потому что Бильге, не раздумывая, повернул коня в лес. Недаром он избрал путь по опушке и недаром повел отряд противосолонь: мергейты, как и многие народы и племена, верили в добрую чудодейственную силу движения по солнцу, и венны знали об этом. Если бы Бильге поступил как обычно, посолонь пошедши, то венны напали бы из леса, на полном скаку врубившись в походный строй кочевников. А так им пришлось вести обстрел с немалого расстояния, и внезапность атаки была утеряна.
Впрочем, Бильге вовсе не думал, что враги настолько глупы, что не догадаются напасть сразу с обеих сторон, а потому крикнул своим воинам, чтобы те, повторив за ним уход в лес, высматривали не только невидимых пока стрелков. Но, как ни удивительно, из глубины леса опасности не было. Бильге, немедля отрядивший двоих воинов скакать назад — предупредить о нападении, приказал первому десятку выпустить стрелы туда, откуда стреляли, то есть прямо напротив. При этом второй десяток стрелял чуть левее, а третий — чуть правее. Бильге же определял, много ли веннов и где они скрываются. Те, конечно, могли схитрить, затаиться, а потом зайти совсем с другой стороны, но и мергейты в это время не стояли бы на месте!
Венны, однако, обстреляли их еще. Они упредили движение мергейтов и задели стрелами еще нескольких, но уже вовсе не так удачно, как в первый раз. Тогда им ответили второй и третий десяток. Венны ответили вновь, немного сместившись вправо. Тогда в перестрелку вступили четвертый и пятый десятки: одни стреляли по изначальной позиции, другие — еще дальше, чем были венны в последний раз.
Бильге понял, что веннов совсем немного — три десятка от силы — и они постоянно меняют место, передвигаясь параллельно опушке из стороны в сторону вроде челнока. Он свистнул призывно и пустил коня повдоль опушки, хоронясь за высоким подлеском. Четыре десятка всадников устремились вслед за ним, еще десяток остался прикрывать их стрелами, предупреждая вылазку врага наперерез из леса через поляну и отвечая на стрельбу.
Тем временем, услышав звуки боя, к поляне поспешали вторая полусотня из сотни Бильге и сотня Кутлуга. Они уже встретили гонцов, что были посланы Бильге с предупреждением, и теперь, частью обтекая поляну посолонь, гнались за теми веннами, что начали стрельбу по Бильге. А сам сотник уже был далеко впереди, почти достигнув тропы, с коей так вовремя свернул. Волчье чутье говорило ему, что венны уже рядом…
И венны появились, но вовсе не с той стороны, откуда их ждал сотник. Они ударили вдруг с правой руки. Молодые деревца, выросшие густо промеж двух старых лип, враз рухнули, ровно как саблей их смахнули. И оттуда прямо на Бильге рванулись воины в блестящих и бряцающих кольчатых бронях, с веннами видом не схожие. Были они поприземистее, фигурой покряжистее, все больше с длинными вислыми усами и носами тонкими, с горбинкой, с приметно раздвоенными подбородками, волосом рыжего да карего цвета. Были у них мечи самые разные: прямые, чуть изогнутые, на остролист похожие, все добрые, прочные, украшенные, иные с серебряной насечкой. В глазах у них пылала древняя бранная ярость, подобная грозовому степному небу.
Бильге одним взглядом увидел их всех, разом, как и должен сотник видеть бой. Увидел и мигом развернул коня навстречу, но не так, чтобы сшибиться одному с двумя десятками, а ровно на длину вытянутой руки с саблей, левее их строя. Недосуг было уже смотреть, все ли его воины смекнули, как следует себя вести, но был в них уверен, как вожак стаи знает, что делают другие волки, потому что они делают то, что делать должны.
Вельхи — а это были они, «люди страны зеленых холмов с белыми камнями», как называли их мергейты, на чьем хлестком, как высокая жесткая трава, языке это имя звучало куда короче, — поняли, что задумал Бильге. Видно, ждали этого и сразу развернулись так, что мергейты, пусть было их вдвое больше, никак не смогли бы тут же охватить их строй. Но тот, что был с левого краю, коему выпало столкнуться с Бильге, не успел распознать в степняке сотника. И, не успевши, за нерасторопность поплатился, зане всем было известно, что с сотников у мергейтов спрос особый. Бильге, нацелив было концом сабли прямо в лицо встречному, выждал, пока тот меч поднимет, дабы саблю отбить, и резко крутанул кистью левой руки, умея ловко драться и десницей, и шуйцей. Яркая дуга сабли скользнула под локтем и предплечьем вельха и врезалась в горло под самым подбородком, разрезая податливую плоть.
Остальные вельхи пронеслись мимо Бильге и встретились с теми мергейтами, что оказались чуть впереди прочих: в лесу выровнять строй было куда труднее, чем на просторе. Удар двух почти десятков конных в бронях да с длинными мечами, нарочно сотворенными для боя верхом, был страшен. Мергейты, коих впереди случилась едва ли дюжина, не устояли, повалились с коней, точно те деревца, что вельхи для засады подпилили. Вельхи, одного лишь бойца потеряв, круто ушли вправо и избежали стычки со вторым рядом наехавших мергейтов. Бильге, удачей и первой кровью ободренный, развернулся и бросился на вельхов, показавших ему спину.
А те, уразумев, видно, что силы у мергейтов куда больше, чем казалось, бросились прочь, уходя куда-то сквозь лес, забирая в ту сторону, откуда явились, выскочив из засады. Бильге бег коня своего немного смирил, зная, что воины в тяжелом доспехе на крупных конях от него не уйдут. Дождавшись, пока подойдет вторая его полусотня, ринулся наметом за беглецами. Чутьем воинским понимал, что тем временем позади случилось. А позади подошел со своей сотней Кутлуг и повстречался там, где тропа снова в подлесок уходит, с теми, кто в Бильге стрелы метать начал. Их оказалось поболее, чем Бильге счел. Однако кто поручится: могла быть еще одна засада у тропы и на нее мог Кутлуг налететь. Но и там мергейтов вышло больше, и там они обратили веннов или соратников их в бегство, и там погоня началась. Как случилось на другой опушке, Бильге уже не успел узнать. Там был сам Тегин, воинов при нем было больше, и вряд ли тем, кто против него встал, сегодня удастся встретить закат.
Мергейты, развернувшись пологой дугой, быстро нагоняли вельхов. Стрел не метали, ждали, пока сабли в ход пойдут. Бильге понимал: где два десятка врагов, а рядом еще два десятка, там и сотня и другая может случиться. Но знал и другое: большая река близко, а все воинство людей из лесов, веннов то есть, тем занято, что с Олдай-Мергеном борется. И некому здесь встретить полтысячи Тегина большой силой, а конных воинов здесь и совсем немного. Метать стрелы — только приостанавливать погоню, а волки тем и брали, что бежать могли долго и ровно, по траве пластаясь, и настигали добычу, как бы та ни металась.
Они перемахнули мелкий и узкий ручеек и теперь гнались за вельхами мелким ельником, взрывая красноватую мягкую почву. До преследуемых, до их разноцветных плащей, развевавшихся от скорого бега, точно крыла больших птиц, оставалось едва ли три десятка саженей, когда земля вдруг стала задираться вверх. Елки стали кривыми, копыто лошади цокнуло о камень, и через три десятка прыжков камней стало столько, что и не счесть, всяких разных. Попался и такой, что с лошадь величиною.
Выявилась тропа, и довольно широкая. Вельхи, один за одним вытянувшись, пошли по ней, и мергейтам тоже пришлось строй сузить, зане вокруг наезженной стежки камней и рытвин стало столько, что бежать коню никак было нельзя. Ельник стремительно редел, и погоня вдруг разом выскочила на голую поляну. Слева темнело каменное взлобье, справа поляна обрывалась крутым скатом вниз, так что вершины стародавних высоченных берез качались вровень с краем обрыва. Тропа, по которой уходили вельхи, была широка, саженей в пять, и обвивала посолонь бок каменного холма, к коему они вышли.
Ни тени сомнения не было у Бильге. Он помнил горную чащу, помнил, сколько длилась погоня, куда поворачивали они, и чувствовал, что далеко сейчас Кутлуг и Тегин. Выходило, что близко, и сокол, летящий прямо, покрыл бы это расстояние за несколько ударов сердца. Узкая дорога не была помехой для мергейтов. Они были уверены в себе и в бою пять против пятерых не уступили бы никому, а случись за холмом новая засада, на дороге меж холмом и обрывом их не смогли бы окружить.
Вельх, что шел одним из последних, оглянулся. Был он, в отличие от многих прочих, лицом узок и усы носил пусть и длинные, но не вислые, а ростом и сложением превосходил прочих. Волосы его, бледно-рыжие, кудрявились, доставая до плеч. Нос, впрочем, был тонкий, с горбинкой, как и у всех вельхов. Взглядом быстрым и цепким увидел он все, что творится позади, и, сжав бока лошади, заставил ее бежать шибче. Здесь дорога поворачивала, и вельхи один за другим стали скрываться за крутым камнем.
Бильге слишком отклонился к самому краю дороги, и двое молодых воинов, обогнав его, первыми достигли поворота. Так велико было их желание первыми схватить добычу, что опасность получить в упор стрелу их не испугала. И стрела не тронула их. Тот самый вельх, светло-рыжий, укрылся за валуном, отмечавшим поворот, и выехал прямо на них. Одного поразил косым ударом меча в бок, другого — череном того же меча в подбородок. Первый повалился с коня в дорожную пыль, перевернулся несколько раз и застыл, разбросав руки, на самом обрыве, другой, оглушенный, остался в седле, и умный конь, почуявший, что всадник не может им управлять, остановился. Но вот то, что поперек узкой дороги стоять не пристало, коню было невдомек, и мергейтам, во весь опор летящим, пришлось бег своих коней сдерживать и снова отпускать совсем уж было настигнутых вельхов.
Бильге и здесь повезло большее всех. Потому и повезло, что опытнее был. Он успел прорваться между конем и краем откоса и теперь, когда его сотня немного поотстала, объезжая невместно вставшего коня и втягиваясь в узкое горло дороги по-над обрывом, снова был впереди на тридцать саженей, на двадцать саженей отставая от рыжего вельха. Тот в свою очередь на пятьдесят саженей отстал от своего небольшого отряда.
За поворотом дорога пошла под уклон. По правую руку местность обрывалась в глубокий овраг, постепенно расширяющийся и переходящий в лощину, утопающую в зелени. А дальше, еще глубже, где лощина уже становилась широкой долиной, огромным черным зеркалом раскинулось озеро, великое своей ширью, а длиною такое, что дальний берег его не был виден. Безоблачное синее небо, тугое и звенящее от весны, опрокинулось над низиной и вдали от берегов, куда не достигали тени деревьев, отражалось в глубокой спокойной воде. Бесконечная глубина небесная опрокидывалась в озерную глубину, становясь бесконечной вдвое.
По левую руку холм, будто срезанный, ровно и полого спускался, постепенно выравниваясь с дорогой. Редкий перед холмом и на самом холме ельник, с трудом протискивающийся сквозь щели в исполинских каменных плитах, там становился густым и непроницаемым для взгляда. Вельхи неслись прямиком на него.
«Они ошиблись», — осклабился про себя Бильге. Конечно, он не предполагал, что конные на всем скаку будут ломиться сквозь такую чащу, где еще и бурелома столько, что любая лошадь поломает ноги. То, что удалось им в первый раз, когда молодая поросль вдруг открыла засаду, теперь не удастся. Наверняка в ельнике был оставлен проход для малого числа конных, куда всей сотней разом не вломиться, либо там скрываются лучники, готовые расстрелять мергейтов в упор.
Но все эти соображения не смущали Бильге. Он знал, что веннов мало и никакая хитрость, если она была, не помогла бы им. Мергейты прошли каменные ущелья Аша-Вахишты, где на них с ястребиной высоты сыпались камни, и заоблачные перевалы, где лошади задыхались и не могли бежать, и горные маны, появляясь, как демоны, будто бы из камня, забирали души всадников и также исчезали. Громовые скалы, с самых вершин которых падали внезапно стрелы, вставали вдоль кривых и узких путей над пропастями, и каждая таила опасность. Сама земля была там чужой, и целый склон, коим поднимался по осыпи вверх отряд, приходил внезапно в движение и со зловещим гулом и рокотом полз вниз, швыряясь огромными камнями, сдвигая слой земли и щебня на слой, хороня под собой людей и коней. Там была чужая, холодная страна камня, щебня и ледяной воды, страна диких и злобных духов и демонов, стерегущих свой покой и убивающих каждого, кто захочет проникнуть к ним.
Здесь, на веннской равнине, было привольно и привычно, и Бильге даже не думал останавливать бег коня: на плечах у вельхов они прорвались бы сквозь заросли, а тех, кто задумал бы им противостоять стрелами, смяли бы и порубили в этом же ельнике, потому что скакать до него оставалось совсем немного — два полета стрелы. Уложить с такого расстояния целую конную сотню не смогли бы и стрелки Саккарема, потому что просто не успели бы спустить тетивы столько раз, сколько нужно было, чтобы выбить всех. А чтобы стрелять реже, надобно было великое число стрелков, и у веннов не было столько.
Но вельхи все же смогли обмануть Бильге. В ельнике не было оставлено никакого прохода. Они, конечно, не стали врезаться в гущу колючего и гибкого воинства, способного остановить атаку самой тяжелой конницы лучше самой сильной в свете пехоты — аррантской. Вельхи сдержали бег своих коней и въехали в ельник всего лишь рысью, протискиваясь сквозь тонкие качающиеся стволы, раздвигая ветви, преодолевая завалы из ветровала, подставляя себя под стрелы сотни мергейтов.
Бильге тоже приостановил коня и крикнул, что первой полусотне надлежало въехать в лес и преследовать вельхов там, а второй — остановиться и пустить по пять стрел. И стрелы посыпались на ельник, будто серебристый весенний ливень, только сеяли они не жизнь, как водные нити, связывающие, сшивающие жизнь, что дается небом, с жизнью земли, а смерть, что человеческие руки, высвобождая демонов железа и заключая их в страшной формы тела, приносят жизни земной. И другая полусотня вошла в лес, чтобы вырезать тех, кто уйдет от стрелы, потому что нельзя отпускать никого, чтобы некому было встать на их пути, коротком пути до большой реки, за которой ждали отдых и воля.
Но тут дрогнула земля. С вершины холма, на которую Бильге не обратил внимания, потому что там никого не было, вдруг ударила конница. Их было немного, едва три десятка, но бег их был короток, и луки не успели выпустить стрелы. В этом строю были венны, и в руках у них были короткие копья с широкими наконечниками. Всадники дружно отвели назад руки, и копья с силой полетели в степняков.
Всаднику на лошади увернуться от копья труднее, нежели пешему, и щитом закрыться невозможно. Веннское копье летит с огромной силой, пробивает толстую медвежью шкуру, жир и стальные, почитай, мышцы, достигая самого медвежьего сердца. Что уж говорить о не слишком крепких бронях воинов степи. В мергейтском войске разве что сотники и тысяцкие могли позволить себе броню. Раздался треск, хруст разрываемой кожи и глухие удары тел о землю. Натиск веннов оказался сокрушительным. Три десятка врезались в тех, что остались от полусотни, и мигом добили мергейтов. Ушедшая в ельник полусотня было развернулась и бросилась назад. Впрочем, тут же развернулись и вельхи. Бильге крикнул, чтобы два десятка остались задержать их. Крикнул и сам помчался пособить.
Бильге высматривал среди вельхов того, высоченного и рыжего, что так ловко в одиночку задержал погоню, но никак не мог его отыскать. Верзила вельх, на кузнеца похожий, — а может, и был кузнец? — будто сквозь землю провалился, как колдун уходит в нижние миры. Что ж, если не стрелой мергейтской сражен этот вельх, если не лежит сейчас, остывая, в можжевельнике, то не упустит случая в схватку вмешаться. Не в эту схватку, так в другую — у мергейтов впереди много войн, много облав и погонь, много засад. Так думал волк, что сидел внутри Бильге, взирая на людской мир жадными желтыми зраками и видя, что люди куда более жестоки и злы, чем волки, и куда более себялюбивы, плаксивы и жалостливы к себе.
Сотник дождался, пока два десятка из его сотни схватятся с вельхами, а потом напал и сам, подкравшись сбоку. Первым же ударом сабли, кою добыл он в столице Аша-Вахишты, сорвав с ковра, украшавшего стену в богатом доме, всю в краске и узорчатой лепке, разрубил он кожаный ремень, что держал шлем на голове вельха, да заодно отхватил тому кусок плоти от щеки, А вторым ударом, острый вельхский клинок отведя, когда вельх его заколоть пытался, отмахнувшись саблей, полоснул противника по лицу. И, не дожидаясь, пока тот с коня упадет, не глядя на поверженного, — недосуг было победами услаждаться, да и сколько уж этих побед у Бильге было! — вступил в следующий поединок.
Новый противник оказался опытнее и проворнее и конем своим правил, нимало на то не отвлекаясь, одними только ногами, точно те сами думать умели, притом каждая на свой лад. Был вельх обрит наголо, только на темени пук волос оставил, кой пук из-под шлема и торчал теперь. И усы отпустил по вельхскому обычаю, и носил не полный доспех, а лишь пояс, что живот прикрывал. А на теле у него одна меховая куртка-безрукавка была, и покрывали грудь, могучие плечи и руки вельха синие узоры-росписи. Вились, переплетаясь, десницу охватывая, два зигзага, ровно на спине у гадюки. Бильге знал, что вельхи так думают отвести от себя стрелы и клинки врагов. У вельха такое получалось, потому что жив был до сих пор и следов от стрельных ран Бильге на нем не видел. А вот шрам от мечного удара белел на плече. Не в эту войну шрам на плече оказался, гораздо раньше. Не сабля этот шрам оставила, а широкий вельхский меч.
Ну так познакомься с саблей! И Бильге достал вельха, как раз по тому месту попал, где шрам. Сабля не рубит, а с оттяжкой бьет, режет, костей не дробит, зато язвит глубоко, и надрез, тонкий, да не мелкий, заалел, напитываясь тут же яркой красной кровью, на плече вельха. Тот, в лице не переменившись — а был лицом груб, лоб имел покатый, круглый, и челюсть тяжелую, — меч свой не выронил, но в шуйцу перебросил споро и опять на Бильге напал.
И тут, когда уж Бильге понял, что левой рукою вельх не так лихо рубится, как правой, услышал сотник за спиною вопль, а следом не то выкрик, не то выдох единый из десятков глоток. Отскочил на коне на три сажени от врага, заодно его из строя вельхского выманивая, и оглянулся. С правой руки наступали пешие венны, с копьями, мечами, рогатинами, луками, и было их с полсотни. У каждого на одежде нашиты были клочки серой собачьей шерсти, а впереди на белой лошади вельх роста немалого, в синем плаще, и сжимал в руке меч старинный, к середине ширящийся, что тростниковый лист. Такой же меч у темника был, Олдай-Мергена, и поговаривали, страшное это было оружие в руке того, кто с оружием этим управляться умел, как, впрочем, и любое оружие в умелой руке. Но у древнего меча и память велика, и наверняка несет он на себе чары и заклятия, и они, когда тверд волей и крепок сердцем владелец оружия, ему сражаться помогают.
Бильге отбил удар в бедро и успел оглянуться на опушку ельника. Сквозь строй деревьев не было видно, каково идет схватка, а вот пологий склон холма виден был, как степь видна с седла. И узрел Бильге, что и с холма спускается пеший отряд и снова мелькают меж кривых и хилых елочек серые рубахи веннов, сверкают наконечники коротких тяжелых копий и волнуются свежим ветром длинные русые волосы воинов. По лязгу оружному, вскрикам, ржанию и храпу конскому, перестуку копыт и скрежету слышно было, что бой вовсе не закончился, если даже мергейты и одолевали.
Бильге, снова отмахнувшись от наседавшего вельха, разрубил ему носок сапога. Кожа тонкая вмиг напиталась кровью. Вельх даже не поморщился, но побледнел заметно, и Бильге последним волчьим броском, выбросив вперед саблю на вытянутой руке, достал врагу до горла и проткнул гортань. Проткнул и забыл, что он человек. Волк, сильный и матерый, снова ожил в нем. Обложенный врагами-псами, искал волк выхода из кольца, озираясь и зубами на все стороны клацая, вертясь волчком.
И Бильге нашел лазейку, да такую, что враги и предположить не могли. Знал Бильге, что парой стрел сможет сразить рыжего вельха, но не стал, сдержал себя, потому что надо было людей своих уводить и свою шкуру спасать. Он свистнул так, что всей сотне его ясно стало: уходить надо вслед за сотником, прорываться, зубы стиснув, с потерями и ранами не считаясь. И вместе с теми, кто рядом с вельхами всадниками бился, встал в один строй, полукольцом выпуклым, и потеснил вельхов. Тем временем те, кто с веннами сражался, их от опушки отбросили и, место выиграв, в ельник вошли без преследователей на плечах. Поспели они к Бильге как раз вовремя, пока пешие венны подойти не успели. Подоспели и за Бильге устремились туда, к скату в овраг, где чернела в версте с лишком озерная вода.
Мойертах увидел, как вслед за сотником своим, что как волк матерый везде мог прорыскать и любому встречному одним ударом клыков глотку порвать, мергейты как поток, изрядно, правда, обмелевший, двинулись сквозь ельник и ветролом вниз, туда, к страшным обрывам Нечуй-озера, куда и надлежало их загнать, чтобы вниз сбросить. Однако одно дело, когда бы Мойертах и венны врага к кручам погнали и с них ринули, а другое — когда враг сам спасения там искал. Не знал Мойертах, что Бильге в горных лесах вырос и умел на лошади любой крутой спуск и подъем осилить.
Как бы то ни было, нельзя было упускать целую сотню мергейтов. Всем до единого суждено было им лечь там, потому как в пяти верстах отсюда стояло печище Серых Псов, если б хоть десяток степняков к нему пробьется, не миновать беды: в самом печище едва ли столько же защитников сейчас сыскалось. Все здесь заслоном встали, у Нечуй-озера. И Мойертаху судьба еще подарок сделала, что одна лишь сотня из пяти на его отряд пришлась: каково было у Плещея Любавича и у Зорко, вельх не знал. Верно поставил и вовремя вывел своих пеших и конных воинов Охлябя. Не сдержали мергейты натиска, не смогли порядок соблюсти и теперь подставили спины под меткие веннские стрелы, а самим не до того было, чтобы в ответ стрелами огрызаться. И только на быстроту коней своих да на волчье чутье сотника оставалось им полагаться.
Из тех двух десятков вельхов, что Мойертах с собою вел, троих сразил мергейтский сотник, и еще пятерых другие мергейты: одного тогда, в засаде на поляне, и четверых здесь, в ельнике. Скольких мергейтов вельхи положили, того Мойертах сказать не мог: не считал.
Теперь уже он вел погоню, как недавно охотились мергейты за ним. Силен был Мойертах: один мог карру из воды на песок вытащить и до самой деревни на плечах волочить, грести мог в одиночестве против бурного ветра многие версты, руками подковы гнул, камни метал так, что не было бы стыдно состязаться с героями из сказаний древних, что Снерхус распевал зимними бурями в домах под Нок-Браном. И сколь же удивительно было людям, как это теми же руками Мойертах камни самоцветные гранил, по злату ковал и тонкими нитями скань тянул! И теми же руками держал меч и лук, раздавая врагам по заслугам смерти и увечья. И многим это третье умение его по душе приходилось куда больше, чем первые два. Даже в Глэсху, где девушки красивее всех, любовь отдавали Мойертаху не за то, что ловок был в работе, не за то, что дарил дивного искусства вещи, им самим изготовленные в златокузнице, а за то, что слыл первым мечом под Нок-Браном, где воины были не из числа худших на Восходных Берегах.
И никому невдомек было, что чем больше смертей и ран выходит из-под меча Мойертаха, тем больше его кузнечный молоточек должен высвободить красоты, стиснутой в недрах золотого слитка или глубинах неограненного самоцвета. А иначе не будет ему воинских побед, ибо чем больше отнимет он у мира той его части, коя расчислена неведомо кем и пребывает на своем месте в согласии с иными частями — будь то тело человека, древесная ветвь, луговой цветок или простая глиняная чашка, кою не слишком жалко разбить, — тем больше следует ему создать разных чисел, которые имели бы происхождение. Зане каждая вещь, что пребывает в мире, имеет вес и число, и о каждой можно рассказать, очертя ее границы и сравнив с другой вещью. Даже любовь бывает большей и меньшей и имеет свои притины, кои меняются непрестанно, не говоря о чести, каковую вельхи научились считать, как мудрый земледелец может уже в червене месяце счесть зерна в предстоящем урожае. Но числа, заключенные в вещи, могут быть связаны друг с другом происхождением, и тогда они значат больше, так же как вельхский дом значит больше, чем груда камня, из которой он возведен, ибо каждый камень в стенах дома имеет число своего веса, высоты над землей, места и размера, зависимое от иных камней в кладке. И Мойертах сочетал частицы благородных металлов и камней так, чтобы чисел в его изделиях и чисел, скрытых в родовых связях меж этими видными глазу числами, было не меньше, нежели убывало чисел от вещей, разъятых им.
И Мойертах работал так, как только позволяло его надежное тело и крепкое разумение, достигая самой границы тех рубежей и глубин, до коих разливалась его душа. Он знал, что может создавать чисел больше, чем уничтожал, и тогда душа его будет расти и силы его тела и разума не уменьшатся. Но едва вес тех чисел, что он отнял у мира, превысит вес тех, что он создал, его умение станет съеживаться, как усыхающий хлебный мякиш, пока не засохнет и не затвердеет, ровно сухарь, который вскоре рассыплется на бесполезные людям крошки, кои в свой черед обратятся в хлебную пыль, не надобную и вовсе никому, инда птицам и червям. И меч его тогда перестанет слушаться его и прольет невинную кровь, разрушая круг слов, что держат его холодное железо в подчинении владетелю. На Мойертахе лежал запрет, наложенный на него по ту сторону холмов, и о странствии туда он никому не говорил. И он не желал, чтобы этот запрет с него сняли, потому что не боялся справедливой смерти. Он знал, что смерть не бывает случайна и тот, кто разумен, всегда знает о справедливости смерти: он страшился смерти от глупости, поелику незнание о справедливости кончины не защитит от нее, но лишь поселит в душе излишнюю суетность и боязнь, отнимающие внутри души место, которое лучше было б отдать любви.
Мергейты, как ни быстры были их кони, не успели уйти от веннов. Мойертах врезался в поток отступающих степняков почти посредине его, ближе к голове, а с другой стороны малой, но бесстрашной силой напали уцелевшие в рубке вельхи. И поток стали, огрызающийся смертоносными саблями, подобный реке острых ножей из вельхских сказаний, не сумел перехлестнуть такую запруду и оказался разорван.
Мергейты не смогли разбросать по сторонам преградивших им путь веннов, не смогли прорвать их строй натиском, не смогли уйти в сторону. Они, числом более полусотни, очутились в окружении, потому что веннский отряд, спустившийся с холма, ударил им в тыл. Мергейты стали выстраивать круг, как бывало ограждали в степи свой лагерь, поставив кольцом повозки и метая из-за них стрелы. Но веннов было больше, они пользовались теснотой, стаскивали степняков с седел, кололи копьями и рогатинами людей и лошадей и не давали стоптать себя конями, выставляя перед собой те же копья и рогатины. А те венны, что были в третьем ряду, не забывали пускать меткие стрелы, потому что с такого невеликого расстояния венны не промахивались.
Сотник развернул было тех, что остались с ним и не попали в окружение, и попытался извне разорвать кольцо из пеших вражеских воинов, но венны встретили его и те два десятка всадников, что остались еще с ним, стрелами и остриями копий, точно огромный колючий еж выкатился вдруг на Бильге. Всадники веннов и вельхов, коим уже нечего было делать в тесном бою, что вели венны с окруженными мергейтами, зане в кольце становилось слишком тесно и длинные мечи конников становились малополезны, ведомые высоким рыжим вельхом и чернявым бородатым венном, хилым с виду, но жилистым и подвижным, устремились к нему.
Тогда сотник приказал тем, кто остался вне окружения, развернуть коней и бежать. Он повел их вниз по склону, все более и более крутому, сквозь ельник, в долину озера. Там, на другом берегу, острый взгляд его различил две тропы, которыми лошади могли выбраться на кручу. Это были даже не тропы, потому что никто их не протаптывал. Это были пути, которыми сотник собирался пройти по склону, наверняка венны не смогли бы в должном числе встретить мергейтов наверху, дабы сбросить мергейтов обратно. У них попросту не хватило бы сил окружить весь берег озера, а у пеших не хватило бы времени преодолеть три версты до него после кипевшего еще боя, который был окруженными заведомо проигран.
Там, где склон становился наиболее крутым, ельник заметно поредел, на что и рассчитывал Бильге. Огромные валуны, коими изобиловали здешние края, прорывали слой земли, тонкий на скате, высовывая красные и бурые свои тулова наружу, спихивая в стороны слабые, но цепкие елки. Бильге сознавал, что, если внезапно здесь начнется обрыв, его воины и он сам попросту сорвутся с него и кони поломают ноги, после чего их останется лишь добить, чтобы не мучились. А потом быть изловленными веннами, потому что из котловины черного озера нельзя уйти незаметно. Бильге вел свой отряд не прямо вниз, а змейкой, резко разворачивая коня там, где склон становился вовсе неодолимым для лошади.
Сверху посыпались стрелы — это погоня достигла верхнего края откоса. Одна из стрел пробила на сотнике войлочную шапку, другая скользнула по седлу, не причинив вреда лошади. Другим не выпала такая удача, и он услышал, что позади кто-то упал с коня, что упал конь, и следом увидел, как задевая о елки и ломая бересклет, катятся вниз, все быстрее и быстрее, тела людей и упавшие кони. Бильге увидел, что можно, если умело управиться с лошадью, спуститься на уступ под почти отвесным склоном, нависающим к тому же над этим уступом, и стрелы там не смогут достать его и его людей. Он пустил лошадь почти прямо вниз. Та, послушная воле хозяина, переступая с великой осторожностью, напрягая передние и подгибая задние ноги, прошла несколько шагов по крутому скату, а потом не выдержала, сорвалась и, чтобы не упасть, вынуждена была скоро перебирать ногами. Сотник пролетел на лошади несколько саженей вниз по склону, и тут лошадь, спасая свою жизнь и жизнь всадника, выпрямилась, выровнялась и, пробежав десяток шагов по уступу поперек склона, оказалась под отвесной стеной плотной черно-бурой земли, из которой торчали корни и камни. Стена уходила вверх на четыре сажени, сверху нависали трава, кусты бересклета, торчали кривые елки. Дальше спуск становился менее крутым, и держали землю на нем уже не худосочные елки с ржавой хвоей, а осины и черная ольха, скрывая склон в своих густых зарослях.
Вслед за Бильге несколько воинов смогли повторить его действия и теперь тоже были на время в безопасности. Сверху доносились победные возгласы веннов: должно быть, Бильге оказался прав и кольцо окружения так и не удалось разорвать. Серые псы стаей одолели большого черного волка. Бильге же на время приструнил того древнего зверя, что сидел у него внутри, потому что лошадь начинала бояться, чувствуя, что на спине вместе с хозяином-человеком сидит еще кто-то, который пахнет волком. Даже не пахнет, а ощущается как волк. Лошадь страшилась волка на спине, но не смела ослушаться хозяина, и долго нести двойной груз она не могла. Впрочем, волчье чутье теперь не было необходимо. Бильге, дождавшись, пока все, кто мог, собрались около него, выбросил вперед руку и, указывая на те два пути, коими им предстояло подняться на кручу с другого берега черного озера, сказал: «Если мы поднимемся на этот склон, наши души на семи небесах и десяти землях поднимутся выше» — и пустил лошадь вниз, нарысью, в заросли ольхи и осины. Дюжина всадников последовала за ним.
Внизу, под откосом, куда должны были сорваться тела их соратников, сбитых стрелами, они нашли только пятерых, утыканных стрелами, с пробитыми головами и спинами. И шесть лошадей — трех убитых и двух со сломанными ногами. Бильге спрыгнул на землю и сам перерезал животным глотки. Остальные, наверное, застряли где-то на склоне. Судя по тому, что ни стонов людских, ни ржания раненой лошади не было слышно, все они нашли скорую смерть. Одна лошадь сумела уберечь ноги и ребра и теперь была здесь, переминалась с ноги на ногу.
— Возьмите у них стрелы, — сказал Бильге, кивая на убитых. — И оружие, что подороже. Вернем их семьям. Оружие стоит дорого. За его цену можно купить пару верблюдов и не бедствовать.
Сам он отстегнул пояс одного из воинов первого десятка. На поясе висели кисет-карман, содержимое коего некогда было осматривать, железные, медные и серебряные обереги, простой маленький ножик с костяной рукоятью, кинжал из Аша-Вахишты в ножнах, украшенных бирюзой, и сабля с вороненой рукоятью, отделанная зернью и чеканкой. Три лишних тула со стрелами Бильге приторочил к своему седлу.
Сверху уже не стреляли, потеряв мергейтов из виду. По склону, похоже, тоже никто не решился спускаться за ними. Бильге с довольством ухмыльнулся: волк-предок не подвел его и на этот раз. За озером — он знал это — должно было располагаться селение веннов, и стояло оно на самом берегу большой реки. В селение Бильге идти не собирался: дюжины воинов для этого не хватило бы, потому что веннское селение — это, конечно, не каменная крепость манов, но и не одинокое мергейтское кочевье. Бильге нужен был путь к большой реке, до которой оставалось не более десяти верст. За рекой была воля.
Мойертах понял, что мергейтский сотник перехитрил-таки его и едва не спас свою сотню. Если бы он, Мойертах, опоздал на несколько десятков саженей, вся почти сотня утекла бы от него, как вода, под обрыв, в долину Нечуй-озера, и лови потом крылатую конницу мергейтов по всем откосам. Берега озера хоть и круты, а пару путей наверх Мойертах мог приметить даже отсюда, с противоположного берега.
Позади, однако, кипел еще бой: венны под предводительством Охляби добивали степняков, не давая никому вырваться. Мойертах распорядился, чтобы трое остались сторожить здесь, следить, не мелькнут ли где внизу войлочные шапки мергейтов, а сам с остальными всадниками помчал назад, полагая, что за то краткое время, пока они вели погоню, тесноты в бою поубавилось и их мечам есть где разгуляться.
Так и вышло: венны перекололи и порубили добрую половину из тех почти шести десятков мергейтов, что принуждены были сгрудиться в кучу, препятствуя друг другу. Когда же окруженные мергейты уменьшились в числе, почитай вдвое, они смогли наконец выровняться в кольцо, и теперь, кружась волчком, это конное кольцо стало теснить окруживших его пеших в том направлении, куда окруженным было нужно, при этом грозя в любом месте собраться вдруг из кольца в строй и ударить, напрячься, прорвать окружение. А пешим поспевать за конными было тяжко, и, того гляди, победа могла быть упущена. Пятеро всадников-веннов, среди коих был Охлябя, три десятка мергейтов не сдержали бы.
Мойертах и здесь оказался кстати. Собрав своих вельхов и тех веннов, что с ним остались, он построил их клином и, когда пешие согласно расступились, рванулся на мергейтское вертящееся кольцо. Конь его легко перемахнул через лежащие на земле тела убитых воинов и лошадей, через торчащие из них стрелы и копья, хлюпала под копытом загустевшая уже кровь, и мергейты, что оказались разом всего в двух саженях, уже не казались грозными и непобедимыми, волками с железной шерстью, как было еще три седмицы назад. Теперь Мойертаху виделись в мергейтах не волки и не дикие кабаны, от коих предречена была погибель стране холмов. Сбившиеся в окружении степняки походили скорее на табун лошадей, в котором нет вожака.
Вельх, забыв на некоторое время о том, что перед ним живые люди, поднял свой меч, отточенный водой многих веков, протекших над ним. Стальной тростниковый лист, уснащенный витой золотой насечкой, на вершине черена имел не яблоко, но крепкое золотое кольцо, на коем укреплены были три самоцвета: смарагд, яхонт и синий лал. Внутри же кольца сплетал три золотых листа росток кислицы. В самой середине же острым краем торчал неведомой природы черный камень, что был тверже адаманта. Его Мойертах нашел однажды во чреве рыбы, изловленной им вдали от берегов. Камень сей не брал ни один резец, и оставалось только вставить его в черен меча. Был камень удивительно, блестяще черен, и разве вода Нечуй-озера была столь же сияюще черна, если смотреть на нее с обрыва при полной луне. Такой оживил бы золото или серебро в большой женской фибуле, если бы поддавался огранке. Но, знать, судьбой его было послужить оружием. Мойертах задумывался иной раз, каков был бы меч из камня сего?
Мергейты не успели перестроиться для отражения конной атаки. Мойертах сразу отрубил первому же воину руку вместе с саблей, отбросил в сторону саблю мергейта, очутившегося рядом и метящего ему под пояс, тычком мечного острия прободил мергейту с отрубленной кистью горло и, отклонив немного бег коня вправо, прорвался в середину того круга, что образовали мергейты. И, не останавливаясь, не дожидаясь, пока его окружат, пролетел немногие сажени пустого пространства, что были внутри этого круга, и вспорол мергейтский строй изнутри, в три удара покончив со своим новым соперником, раскроив ему тело от шеи до сердца.
В эту брешь прорвались и остальные всадники, и теперь уже они образовали в кругу мергейтов свой круг, а вельх, пробившись снова наружу, теперь бился сразу с двумя степняками. Среди тех, кто владеет мечом, есть такие, кто пишет те знаки острием меча при каждом приеме. Мойертах был из них, невидимые письмена его меча были осмыслены, из них можно было составить трактат, и воздушные фигуры, созданные лезвием, походили на рисунок морских волн. Среди мергейтов же он встречал много воинов, умевших биться, и совсем немного тех, кто мог рисовать острием сабли. У мергейтов не было знаков для письма и чтения, но те, кто умел, рисовали узоры ковров и одежды кочевников, а также дороги степных ветров и следы зверей, рассыпанные по первоснежью. Сейчас таких не было, и Мойертах легко одолел противников. Кольцо, последний притин обороны мергейтов сотни Бильге, было раздавлено, порвано и смято в двойном кольце вельхов и веннов. Уйти не смог никто, и никто не был пощажен. Впрочем, никто не просил пощады.
Мойертах опустил в ножны свой клинок, вытертый о рубаху поверженного им степняка. Сам он опять не получил ни единой раны. Вельх верил, что, покуда соблюдает равновесие на видимых по эту сторону холмов только ему весах, ни клинок, ни стрела ему не страшны. И весы мира, построенного им вокруг себя, отвечали верным весом: за всю войну у Мойертаха не было ни царапины.
— Скажи, Мойертах, правда ли, будто Зорко Зоревич с убитых мергейтов снимает рубахи и пишет по ним буквицы? — это подъехал Охлябя.
Кольчужный доспех на нем был где разрублен, где поврежден, а шуйца ниже локтя была ранена глубоко, и рана сочилась кровью сквозь наскоро наложенную повязку.
— Правда, — ответил Мойертах. — Только он на тех пишет, какие сам добыл. Что мы здесь собрали, ему не подойдут.
— Вот как? — усмехнулся Охлябя. — Значит, не каждая рубаха ему подходит? А что пишет, не скажешь ли?
— Книгу творит, — пожал плечами Мойертах. — В ваших краях пергамент раздобыть нелегко.
— Книгу… — повторил Охлябя. — А вроде и воюет не худо, и искусник, поговаривают, не из последних был. Отчего отсюда к вам ушел?
— А ты его, Охлябя, сам спроси, — посоветовал Мойертах. — У нас его за чужестранца не считают. А у вас, как я погляжу, точно на гостя смотрят.
— А это ясно станет, когда он к Серым Псам вернется в печище, — молвил Охлябя, морщась, будто от досады, на деле же — от боли. — Я заглядывал в то, что он пишет, но ни буквицы разобрать не могу.
— Он по-аррантски пишет, иной раз на вельхском, — пояснил Мойертах. — На веннском редко.
— Отчего ж так? — удивился Охлябя. — Слов, что ли, ему мало?
— Мало, — кивнул вельх. — Есть слова, коих на веннском нет.
— Ведаю, — кивнул Охлябя. — Вельхским мечам в нашем языке названия нет. Да нешто этих слов столь много?
— Немало, — подтвердил вельх. — Но того паче то, Охлябя Снежанич, что мыслить надо по-аррантски, чтобы ту книгу составить, какую Зорко пишет. И писать, значит, тоже по-аррантски.
— Это зачем еще такая блажь? — не понял Охлябя. — Или венны думают иначе?
— Иначе, — опять подтвердил Мойертах. — Я венскую песню на вельхский переложить могу, но петься она не будет. И книги так же. Они вроде песен, только зело великих.
— Что ж, дело доброе, и о нас, глядишь, худого не напишет, — кивнул Охлябя. — Да вот венны этой книги не прочтут. Его и без того Зорко-вельх величают иной раз, за глаза, а меж тем у него мать жива и родня. Словно заново человек в ваших краях родился, а может, подменили его. Молодые его слушают, а я и пробовал, и вроде складно говорит, а понять не могу. Только тогда и чую его своим, когда он за меч берется.
— Братство по мечу в наших холмах — высокое братство, — отвечал вельх. — Не думаешь ли, что молодых за собой в наши холмы уведет? — спросил он Охлябю.
— Увести не уведет, — отверг такую возможность венн. — Другими — сделает, пожалуй. До сего времени дети на отцов были похожи. Теперь время меняется.
— Это не странно, — откликнулся Мойертах. — В холмах время менялось столько раз, что загустело и почти остановилось. У вас отныне будет два времени — а это не так и много, — и вы станете старше. Твои дети будут старше тебя и мудрее, хотя это и кажется необычным. Только не заставляй их повторять твои неудачи, иначе они запомнят только их, а об удачах забудут. Тогда ты умрешь для них, и у них опять останется только одно время, которое они плохо знают.
— Мудрено ты говоришь, Мойертах, — кивнул Охлябя. — Наверное, и вправду только по-аррантски об этом короче молвить можно. Но я твои речи понял. Видно, ты и прав, только от правоты твоей не проще. Оттого, что изменить ее нельзя.
— Причины менять не вижу, — возразил вельх.
— И то верно, — примирительно закончил Охлябя, не желая длить этот беззлобный спор, в коем никто из спорящих не смог бы ни убедить, ни обидеть другого, потому как ни к одному, ни к другому не стремился. — Братство по мечу — ладное братство, это ты точно сказал. Что с теми мергейтами, кто из окружения утек?
— Дюжина и еще один под откос на озеро спустились. Остальных мы стрелами побили. Теперь тех на другом берегу ловить следует. Сотник с ними ушел.
— Хитрый волк, — с ненавистью и вместе с тем с уважением рек Охлябя. — И он попадется. Кто ловить пойдет?
— Никто пока, — отвечал Мойертах. — Здесь наши мечи не сломились, а окрепли вместе. И о братстве меча ты справедливо рассудил. Ныне идем на помощь Зорко. Или Плещею Любавичу.
Когда мергейты, что споро расчислили, где находятся два десятка его конных людей, и едва не перестреляли их вслепую, вдруг куда-то провалились, Зорко уразумел, что они наткнулись на засаду, которую выставил в лесу Мойертах, и хитроумному вельху удалось увести за собой эту сотню, воеводствовал над коей невысокий и немолодой уже мергейт, с длинными смоляными волосами, заплетенными в три косицы, смуглый, с узким, как сабля, лицом. Его Зорко опасался больше всех и даже уверенней себя почувствовал, когда тот исчез в лесу, хотя Мойертаху завидовать теперь было не в чем.
Бездельничать Зорко, однако, не дали. Едва умчалась вправо от тропы, ведшей прямиком к озеру, одна сотня степняков, преследуя вельхов, как по той же опушке, где стоял Зорко и его отряд, опять застучали копыта.
— Сотня, — определил Неустрой на слух.
— Две, — возразил Саврас.
Ему Зорко верил больше: Саврас лучше знал лошадей и мог иной раз по звуку дыхания лошади опознать, какова она с виду.
— По поляне идут, не таятся, — заметил Кисляй.
— Десяток на поляну. Выстрелить раз, и мигом обратно, — велел Зорко и сам первый тихо, но резко сжал Серой бока, давая ей знать, что бежать следует скоро, да недолго.
Поляну заливал солнечный свет, приглушенный в сажени от опушки густой уже весенней листвою. Время было за полдень, и солнце светило в затылок веннам, а мергейтам в глаза, и те не сразу сообразили, что перед ними, в тридцати саженях, возникли не тени всадников, мреющие в ярком мареве лучей, а самые настоящие всадники. Любой мергейт мало того что искусно стрелял из лука, натягивая до уха тугую тетиву, но умел еще и защититься от стрелы лучше любого иного воина. Но когда стрела летела по солнечному лучу, да еще со столь малого расстояния, да еще ты сам наметом шел ей навстречу, никакое умение не могло спасти от гибели. Все десять стрел попали точно туда, куда метили венны. Зорко сбил с седла высокого и черного, как ворон, мергейта в черном халате десятника. Взвилась пыль, затопотали оставленные всадниками кони, мелькнули падающие тела, а мергейты, скачущие следом, приостановились. Но во второй раз натягивать тетиву Зорко не решился, ибо, не успев скрыться назад, под защиту деревьев, мигом получил бы вместе со своим десятком стрелы от целой сотни врагов, и тогда участь его была бы незавидной.
Десяток юркнул в лес.
— Назад, поспешаем, — выдохнул Зорко, чтобы криками не показывать степнякам, где же они на деле находятся. Ответные стрелы застучали по стволам, зашуршали, пронизывая листву, но вреда не причинили — слишком уж наудачу были эти выстрелы.
Два десятка всадников развернулись широкой дугою, но так, чтобы каждый удалялся от соседа сбоку не более чем на пять саженей, и они пошли нарысью, не набирая пока ход.
— Вижу! — воскликнул Кисляй.
Это был знак: первый, кто увидит преследователей, должен был об этом объявить, зане это значило, что и мергейты заметили их. После этого рассуждать уже не приходилось: Зорко обо всем предупредил еще поутру, и каждый сознавал, как должно себя вести, если бой повернется так или иначе. Дюжина из двух десятков, и в их числе Зорко, развернулись и, сколь могли, быстро кинулись на врага. Горькая удача получить в лицо стрелу поджидала каждого, но не всех из этой дюжины, и уловка оказалась верной: рядом с Зорко, в трех саженях ошую, упал с пробитым стрелой лбом Завид, ровесник Зорко, с которым он когда-то рыбачить вместе бегал на Светынь, к заводи. Упал, но ступнями в стременах зацепился, и льняные волосы его повлеклись по земле, подметая прошлогодние листья и мелкий сор лесной. Зато остальные десять были невредимы, и Зорко мог не шибко смотреть по сторонам: рубиться выходило один на один.
Он встретился со степняком, бывшим одного с ним роста, но уже в кости, жилистее. Каков был он годами, Зорко решить затруднялся: хоть и не были степняки все на одно лицо, как казалось в начале войны и как рекли многие венны по сию пору, а лета их на взгляд непросто было счесть. Только по седине и можно было узнать, вельми ли опытен воин аще не слишком. Если мергейт в волосах зимнее серебро носил, то сомневаться не приходилось, что перед тобой добрый воин. Мергейты в степях своих отродясь воевали, кочевье на кочевье, род на род, племя на племя, — иначе не получалось в степи жить. И когда доживал человек до седых волос, то не зря такое случалось: значит, видный был, чем-либо замечательный. Допреж всего, предполагалось, воинским умением не слабый либо хитростью великий гораздо.
Супротивник Зорко прятал думы свои за раскосыми узкими глазами, под длинными ресницами, каким чуть не всякая дева позавидовать бы могла. Росла у него редкая и скудная бородка, и усы пробивались-топорщились забавно. Нос приплюснут был, а лоб покат, и скулы торчали, а уши оттопыривались. Зорко не боялся врагу в глаза смотреть перед схваткой: у вельхов так учили. И хоть смотрел венн не через оберег свой волшебный, а простым взглядом, а выходило, что смущал тем врага. Не всякого, но иные поддавались. Поддался и этот. Как завороженный воззрился он на Зорко, можно подумать, в смелости поставил себе не уступить. Зорко тем временем не мешкал, показал, будто уходит с конем влево, чтобы десницей способнее рубить было мергейта длинным легким мечом для конного боя. И едва тот, моргнув, взор чуть в сторону повел, дабы предвкусить, что венн делать станет, и поверил, саблю для ответного удара занося, тотчас Зорко велел Серой — ногами одними пошевелив — идти не влево, а одесную. Лошадь послушно все сделала, да так, что не вдруг заметно было, как это она сначала чуть вбок пошла, а потом уж и морду и круп развернула. И явился Зорко мергейту вовсе не с той руки, с какой тот ждал. Пока степняк саблю на другую руку перекладывал, Зорко десницу с мечом вперед выбросил и наискось чуть, от левой руки к правой, и лицо мергейту располосовал. Да так, что тот если не от раны, то от боли превеликой тут же и быть перестал.
Зорко поставил Серую на дыбки и разом развернулся к врагу спиною. Первый ряд мергейтов они остановили, дали понять, что сила здесь, а далее уже надо было лишь за собою их увлечь. И помчался Зорко назад, прочь, уже Серой своей не жалея, потому что увидел, как Неустрой, Кисляй и Саврас во встречном бою преуспели, и еще двое преуспели, двое в сече завязли и теперь вырваться из нее уже не могли — доля их была здесь лечь, а двое и вовсе повержены оказались степняцкими саблями. Те восьмеро веннов, что во втором ряду встали, еще из луков выстрелили сквозь лес по мергейтам, вослед немногим веннам теперь полетевшим, как волки за лосем по зиме бегут пластаясь. Одна или две стрелы своего достигли, а дальше лишь на коней да на заячьи увертки уповать приходилось.
Зорко со своими двумя десятками всадников дважды путем от поляны до Нечуй-озера проехал, все показал, как от мергейтов бежать надлежит, все приметить велел, и теперь не нужно было раздумывать, дорогу выбирая. Все известно было, как идти, дабы покороче и так, чтобы на сук острый или ветку низкую не наткнуться.
Однако в сече не все так складывается, как первоначально мнится.
Зорко гнал Серую так нещадно, как можно было только не щадить родное существо. Приникал к гриве, гладил, шептал несусветицу в лошадиное ухо, стискивал бока лошадиные мягкими сапогами и то и дело назад оглядывался. Оглядывался, и мало было радостного в том, что позади видел. Мергейты, пусть и ошеломлены были внезапным броском на них из лесной чащи, не таковы были, чтобы не разглядеть, сколько ж на них врагов напало. А уж гнать бегущего кочевники умели. И травить умели, догнавши. Одно пока выручало: не степь вольная кругом легла, а лес вздыбился.
Зорко со товарищи промахнули через тропу, коей мергейты идти намеревались, и устремились через лес, малой змейкой путь держа, погоню путая. Здесь Зорко сызнова оглянулся. Позади среди берез и ольхи торчали где макушки елочек, а где войлочные шапки мергейтов, и кого было больше, непонятно. Саженях в сорока позади наперерез мергейтам ломился какой-то отряд, самые густые заросли ловко обходя однако. За ним вослед, саженях не то в сорока, не то в пятидесяти, снова текли мергейты, не то сотня, не то две.
Зорко тронул Серую, бросился за своими, ибо дальше медлить невозможно становилось — настигли бы его и убили. Вид битвы за пригорком скрылся.
«Кто ж то был? — мыслил Зорко. — Не иначе как Плещей Любавич. Мойертах давно уж ушел, да и в другую сторону…»
Мелькали под копытами корни, камни, стлалась трава, взрывался песок, летели прочь и по сторонам комья земли и глины, и глаз, казалось, видит всякий опавший лист, травинку, хвойную иглу, шишку, камешек, песчинку. На взгорках Зорко вжимала в седло неведомая сила, а едва попадался уклон, как другая сила, противная тяге к земле, пыталась выбросить его вверх. Деревья провожали этот бешеный гон недоуменными взглядами невидимых своих неторопливых очей, и низкие ветви, как нарочно выставлявшиеся прямо поперек дороги, неслись навстречу неостановимо быстро и просвистывали от виска или глаза в локте, а то и ближе.
За пригорком была неглубокая лощина, за ней новый невысокий подъем, а потом верста ровной земли, опять занятой березняком и ольхой. Измышлять нечто необыкновенное надобности не было. Мергейтские кони шли шибче веннских, и все, что оставалось, — это мчать вперед без оглядки и не думать о том, что даже столь краткого для езды наметом пути, как полторы версты, может достать степнякам, чтобы настичь маленький отряд.
Его Серая, выросшая на вельхских холмах, легко преодолела лощину и снова вынесла Зорко на пригорок. Не видя никого ни впереди, ни справа, ни слева, Зорко решил, что вырвался вперед, пусть и отставал версту назад десятка на два саженей. Густые заросли вокруг скрывали и соратников, и врагов, донося один лишь топот копыт. Венн приостановил лошадь, и та заплясала, готовая к дальнейшему бегу. Не так много пробежали они — версты четыре всего, но Зорко казалось, что вдвое больше.
Он осмотрелся наскоро, потому как прислушиваться особой нужды не находилось. Глухой всегда лес ходуном ходил от криков, железного звона и скрежета, конского топота, храпа и ржания. То и дело взблескивали доспехи, виднелись цветные пятна одежд либо просто тени проносившихся сквозь лес верховых. Похоже, мергейты все же потеряли венков, потому как многие из них мчались уже не к взгорку, где стоял Зорко, а вдоль него, или мимо, или даже прочь, к поляне. В трех местах определенно шла рубка, пусть деревья и скрывали кто с кем. Должно быть, кого-то из веннов настигли и те приняли бой с несколькими противниками вовсе не для того, чтобы сдержать погоню — это как раз было без надобности, — а чтобы не просто так жизнь отдавать или, если пошлют боги долю, вдруг отбиться и уйти.
Где-то рядом щелкнула тетива, стрела свистнула в вершке над Зорко и вонзилась с дребезгом в березу. Зорко оглянулся на звук и в пяти саженях увидел, как колышутся сомкнувшиеся ветви кустов волчьей ягоды. Зорко дернул повод, слегка ударил пятками в бока Серой и в два скачка оказался там, где был неудачливый стрелок. Не сильно задумываясь, Зорко наотмашь полоснул его мечом. Острый, как тоска, что заключена в крике чайки над вершиной Нок-Брана, меч разрубил руку лучника, точно тряпьем набитый валик. Мергейт взвыл, будто волк, опаливший шкуру, и конь его, ошарашенный таким воплем, дернулся и рванулся прочь.
За спиной у Зорко затрещал под копытами валежник. Венн резко обернулся и едва успел задержать удар: перед ним был Неустрой. Не смутясь нимало, что едва не пал от меча соратника, Неустрой выдохнул:
— Зорко! Жив ли?
— А то не видишь? — буркнул Зорко в ответ.
— Там мергейт другого зарубил вот так, я видел… — начал было Неустрой.
— Где прочие?
— Бакула, Меркуха, Саврас и Кисляй уже к озеру утекли, и мергейты за ними. Все как-то в стороны пошли, но вроде не дальше поляны, что на берегу.
— Добро, — кивнул Зорко. — Тогда бежим.
И он снова легонько сжал бока Серой, и та рванулась вперед, окунаясь в летящую радость бега. Неустрой пристроился за Зорко, и вовремя. Едва они помчались дальше, как позади, саженях в десяти, застучали копыта сразу четырех или пяти лошадей и загорланили мергейты. Они, должно быть, тоже выбрались на пригорок осмотреться.
— А ну… — Зорко опять осадил Серую, выхватил из тула стрелу и пустил ее на голоса. — Пусть знают, куда гнать следует, а не то промахнут, чего доброго, мимо, — зло проговорил Зорко.
Он попал. Мергейты завопили и, призывая, должно думать, своих на помощь, бросились в сторону Зорко и Неустроя.
— Прочие не ведаю где, — прокричал Неустрой уже на скаку. — Опасаюсь, нет их более…
— Смекаю! — отозвался Зорко. — Гони и не говори более, не то и мы там будем!
Вокруг засвистели стрелы, но легли не густо и потому не задели беглецов. Возле берега, на этой последней версте, заросли сделались особо густыми, больше было ветролома и валежника, трава стала выше и плотнее, и Серая убавила в беге, перескакивая то и дело возникающие вдруг прямо перед нею преграды. Позади сухие сучья трещали вовсю и грубо потревоженная листва шелестела возмущенно — это продиралась погоня, и Зорко с глухим злорадством замечал себе, что число охотников догнать их множится.
Они выскочили на малую лужайку с лужей посредине. Лужа заросла ряской. Прямо за лужей повалилась в сторону озера, чуть наискось вправо, огромная старая береза. Она была на вид уже осклизлой и трухлявой, истлевшая и сгнившая кора висела лохмотьями, но покуда упавший ствол был еще един. Во все стороны разлаписто торчали сучья и ветви. Зорко безотчетно взял от березы ошую, а Неустрой — одесную. Зорко потерял его из виду, а на пути у Серой оказался великий завал из иссохшей осины, перескочить кой с ходу она не могла, и Зорко пришлось уйти дальше влево, пока наконец не выискалось место, где лошадь уже не единым махом, а перешагивая осторожно через лежащие так и сяк стволы и сучья, еле смогла перебраться.
Мергейты тем временем не мешкали, и Зорко, снова пуская Серую наметом, ибо по другую сторону завала лес стал чище и реже, увидел их, оглянувшись. В глазах зарябило от множества халатов, курток и рубах, разом выскочивших из зарослей. Мелькнул белый халат сотника, восседавшего на кауром жеребце.
Мергейты тоже приметили его, загорланили с новой силой, хотя и без того вопили так, что хоть уши затыкай, и принялись метать стрелы. Но опять запоздали: Зорко, на свое счастье, опять повстречал на пути густой подлесок и без раздумий вломился в него, скрывшись с глаз преследователей. Треснула ткань штанов, зацепившихся за острую и вдобавок с колючками ветвь, но этого Зорко не заметил, потому что, выбравшись из зарослей, он обнаружил себя в виду обрыва, за которым в легкой дымке виднелся противоположный берег Нечуй-озера и высоченные деревья на нем гляделись как нарисованные тонкой кистью. Самого черного озерного зеркала видно не было: Нечуй-озеро все лежало внизу, под обрывами.
Зорко не сразу осадил Серую, и та промчалась еще несколько саженей, выскочив из-под сени последних деревьев, ограждавших широкую и длинную поляну перед откосом. Справа и слева на поляну вылетали на полном скаку мергейты — по одному, по двое, по пятеро, а то и десятками. Сколько их собралось здесь, Зорко затруднялся разом счесть. Показалось, что по левую руку степняков все же поменьше, и он, снова, в который уж раз, заставив лошадь идти самым скорым наметом, на какой та была способна, устремился влево, забирая ближе к обрыву, где мергейтов пока не было.
Должно быть, разгоряченные погоней воины не осознали сразу, что это венн скачет прямо у них на виду, подставляя себя стрелам. А Зорко, видя, что уловка удалась ему и на поляну у обрыва он выманил чуть не три сотни степняков, вытащил из-за пазухи длинный и узкий отрез красной материи и припустил вдоль обрыва еще скорее, развевая этот отрез за собой.
Это был знак. В рощах, по правую и по левую руку от поляны, скрывались, дожидаясь часа, верховые и пешие воины. Конных вел калейс Парво, пешие шли следом. Едва завидев Зорко или кого-либо еще из его отряда с распущенным красным отрезом, Парво должен был выступить.
Зорко и сам не сразу понял, что калейс не подвел и не прозевал поданный знак. Сначала ничего не случилось, и Зорко продолжал бег в десяти саженях вдоль кромки обрыва, уж и не надеясь домчаться до опушки, а лишь потому, что иного не было больше вокруг, опричь этого бега. Мергейты, лес, обрыв, трава, легкое марево над озерной яминой — все сделалось ровно ненастоящим, нарисованным, даже крики мергейтов стали как будто неслышны, и только звук от ударов копыт Серой о землю гулко перемежался с ударами сердца Зорко, и не верилось, что спасительная опушка столь скоро приближается к нему.
Очнулся Зорко от того, что мергейты, которые давно уж должны были сбить его стрелой или просто изловить и зарубить, почему-то не сделали этого. Мало того, они вовсе не уделяли Зорко ни малейшего внимания, как не смотрит волк, вышедший на драку с другим волком, на пробегающую рядом мышь. Мергейты принялись строиться в боевой порядок. Никому не надо было скликать своих: воины знали, где должен встать их десяток. На глазах у Зорко вопящая и галдящая толпа всадников, бранящихся друг с другом из-за того, что преследуемая добыча канула непонятно по чьей вине и непонятно куда, хотя лес был обшарен, обращалась в строй в виде двух полумесяцев, выпукло развернутых вправо и влево. Каждый полумесяц состоял из пяти десятков верховых в первом ряду и стольких же во втором. Три или четыре десятка остались между полумесяцами, поддерживая их сзади. В лесу, уходя от погони, Зорко не обманулся: белый халат сотника ему не померещился. Сотников было тут даже двое: один, как и следовало ждать, слева, другой — справа. Но более замечательно было, что левый полумесяц вел, пристроившись как-то между рядами, пятым с краю, ближе к обрыву, тысяцкий. Если Зорко ничего не путал, желтые халаты принадлежали в мергейтском войске именно тысяцким.
Навстречу им из ольховых рощиц, расположившихся у краев поляны, с курганов, насыпанных, как говорили, жившими тут прежде в баснословные времена племенами, выбегали белые и гнедые кони, водившиеся у веннов в большем числе, и несли они в седлах лучших конных ратников, что сыскались в веннском войске. Это были ратники из конных дозоров, раньше всех вступившие в войну, выслеживавшие мергейтов в самых глухих местах и знающие повадки степняков. Это были охотники, и мергейтам было невдомек, что теперь они пусть и не ощущали себя зверем, на которого ведут охоту, но сами охотниками и загонщиками более не являлись и тем лишены оказались той части своей силы, коя немало способствовала их победам. Допреж о них не знали и страшились, как всего незнакомого, они были чем-то вроде чудищ, человекоконей, пришельцев из дальних земель, с края света, где сплошь колдуны, которых не берет ни копье, ни меч. О них думали как о неодолимых, неисчислимых и не вполне человеческих созданиях и, выходя на битву, невольно и подспудно придавали им те черты, кои мерещились в темных думах.
Начинала атаку мергейтская конница, посылая от своего тела десяток за десятком, шедших вперед с уверенностью железных людей, а не бойцов из плоти и крови, содрогалась земля от согласного топота тысяч копыт, поднимался над полем воинственный вопль, развевались по ветру дикие гривы смоляных волос, колыхались странные и страшные стяги со змеями и волками, ястребами и воронами, смотрели на врага не глаза людские, а бесстрастная чернота, таящаяся за узкими раскосыми глазницами. И те, кто выходил на битву против мергейтов, не выдерживали этого натиска, сознавая в глубине сердца, что не может человек одолеть воинство демонов, безликих и неустрашимых, и мергейты побеждали и шли дальше.
Тем, кто вышел на них теперь, было ведомо, что кровь у степняков красная, как и у всех, и меч сечет их столь же беспощадно, как и любых иных, и змеи и волки на стягах помогают им не больше, чем родовые знаки, нашитые на веннские рубахи, помогают веннам. И бьются мергейты ничуть не искуснее, чем венны, и силы у них, как и у обычных людей, не прорва. И точно так же им ведом страх. Надо лишь быть не глупее и не слабее, чем ты есть на самом деле, и тогда никакой враг не будет страшен, и если тебя и одолеют, то лишь по праву числа и силы, а совсем не оттого, что слабо и бессильно твое естество перед чем-то высшим и колдовским.
Венны, что вырвались на поляну навстречу Зорко, шли клином, и в вершине этого клина, ровно вожак в гусиной стае, был Парво. Калейс и вправду походил иной раз на дикого гуся. Был он тощ, жилист и высок, лицом грубоват, с большим длинным носом и вечно плотно сжатыми губами. Держался Парво сдержанно, можно было подумать — надменно, а вообще выглядел порой неуклюже. Белые и прямые волосы калейса вечно лохматились и норовили растрепаться, так что и железным гребнем не разгребешь. Но только брал Парво меч и вскакивал в седло, как тотчас преображался, точно и впрямь гусь, что по земле еле ходит, переваливается, а взлетает вдруг, расправляет крыла и мчит в вышине встречь закатному солнцу, вольный и недостижимый.
Мергейты еще не закончили построение, некоторые из леса пока не выбрались, но было их вполне достаточно, дабы противостоять веннам. Они вскинули луки, но тут в упреждение им из рощи вылетел целый рой стрел, а за ним и другой, и стрельба у степняков вышла слишком неудачная. Венны, как и водилось у них, начали битву с того, что метнули во врага копья. Сразить много мергейтов тем не удалось, но зато, пока степняки уворачивались и защищались, времени на второй выстрел из лука у них уж не осталось, и сшибка теперь стала неминуемой.
Тысяцкий что-то выкрикнул, и те мергейты, что были позади, подтянулись к середине конного строя кочевников, образуя третий ряд всадников, а выпуклая прежде дуга вдруг выпятила вперед свои концы и сделалась вогнутой. Клин, возглавляемый Парво, неизбежно врезался в середину дуги и попал в мешок. Три ряда, что были посреди, не дали себя пробить. Не так много было веннских конников в этом клине — едва три десятка. Зорко видел только, что белые волосы калейса не пропали среди войлочных шапок с волчьими хвостами, что Парво, хоть и не разорвал строя мергейтского, своего строя не нарушил.
А мергейты своим излюбленным приемом, пускай и их было не великое число, стали стягивать концы дуги, будто петлю, и разорвать их подвижный ряд было тяжко. Но калейс оказался хитрее, чем думалось. Второй отряд всадников, числом всего лишь с десяток, а все ж нежданная подмога, выскочил из рощи и понесся на мергейтов. А уж за ним показались и пешие. В этом конном десятке были калейсы, все те немногие, что ушли из мергейтского полона к веннам — воевать. Доспех у них был худой, кожаный только, один Парво сумел сохранить свою кольчужную броню, убегая от побережий.
С другого края поляны в мергейтов летели из леса стрелы, а мергейты стреляли в ответ, и пока непонятно было, кто одолевает. Зорко знал, что где-то тут стоят его люди в засаде под началом Мичуры, но у того, видать, были причины в бой не вступать. Мергейты же, посчитав, видать, что их стрелы сделали свое дело, двинулись рысцой на лес. И сейчас же из-за спины у них, а вовсе не откуда летели стрелы, вырвались те самые два десятка, коих ожидал Зорко. В первом воине, рыжем конопатом мужике с колючей бородой, он узнал Мичуру, а рядом с ним, чернявый и плотно сбитый, скакал Неустрой. Вот, должно быть, чья уловка заставила мергейтов двинуться вперед и подставить веннской конной атаке спины.
Этот удар вышел удачнее, нежели нападение Парзо, и Мичура с Неустроем разорвали-разметали край мергейтской дуги, что ближе был к лесу. Навстречу им с опушки выступили пешие венны, и отступать мергейтам стало некуда.
Зорко, забытый и своими и чужими у откоса, наконец и сам решил, куда ему следует теперь поспешить. Тех пеших воинов, что вышли на подмогу верховым Парво, надо было развернуть так, чтобы они оказались между лесом и мергейтами, так же как и отряд Неустроя, а потом бы сомкнулись с ним. Серая, снова обретя себя в беге, описала по поляне широкую дугу, и Зорко, нежданно для всех, будто оборотень, возник вдруг с так и не брошенным красным отрезом в руке перед строем Серых Псов.
— Миленя, направо забирай! — крикнул он рослому и крепкому дядьке, ведшему отряд. — А ты, Самосват, так и иди, как шел!
Это заметно ободрило веннов. На Зорко пусть и смотрели с неодобрением иной раз, а в ратном деле верили и сейчас, когда решать время настало, как бой вести, его послушались немедля.
— Сейчас охватить надо мергейтов, — говорил он быстро Милене, одновременно жестами указывая Самосвату, как развернуть людей. — А там пойдем рядом. Копий не метайте. Колоть надобно и строй держать. А ну сейчас станьте и стрелой их…
Отряд остановился, и те, у кого был наготове лук, выстрелили. Мергейты как раз завязли в конном бою и не успевали выйти навстречу пешим. Стреляли с двадцати пяти саженей и промахнуться было мудрено. Но дальше пришлось туго. Мергейты, слушаясь, видать, своего тысяцкого, стеснили Парво к середине поляны, к камням с древними рисунками, и высвободили несколько десятков воинов, чтобы отбиться и от пеших. Сдержать недлинным и негустым строем удар конных не вышло ни у Милени, ни у Самосвата, сражающиеся смешались, и Зорко сам окунулся в битву, перестав на время видеть полную ее картину.
Мергейты, казалось, и сами не очень разумели, чего хотят добиться, и тем сильно облегчали Зорко задачу. Ему приходилось раздавать удары направо и налево и ловить ответные, но все эти схватки были беспорядочны, шли наскоками, и он сам мог выбирать, как ему действовать. Хуже случилось бы, когда бы степняки шли на пробой, лавиной, — тогда пришлось бы противостоять и двоим, и троим и пытаться к тому же не пустить мергейтов туда, куда они стремятся.
Наконец, разбросав в стороны двоих степняков, так что у одного отхватил палец, а другому порвал на лошади сбрую, Зорко очутился вдруг перед пустым пространством саженей в десять. Прямо перед ним лежали отрубленные руки, кисти, пальцы, изуродованные тела воинов — веннов, мергейтов, калейсов — и коней. Были здесь, верно, и раненые, но сейчас взгляд их не замечал. За этой грудой павших Зорко увидел сотника мергейтов — не того, коего увел Мойертах, и не другого, светлого волосом и высокого, более схожего на первый взгляд с сегванами, а не с мергейтами, а третьего, ничем с виду не примечательно: черного, невысокого, коренастого. Зорко, оказывается, пробился сквозь тот заслон, что выставил тысяцкий против пеших веннов, и теперь выскочил на конную схватку. Здесь тоже нарушился всякий порядок, но Парво, должно думать, пока держался, коли мергейты с кем-то бились. Они стянули-таки свое кольцо и теперь мчались вокруг попавших в это окружение, нанося удары на скаку и медленно стягивая путы.
Сотник что-то кричал и был к Зорко боком. Венн заставил Серую перепрыгнуть через кровь и мертвое мясо и оказался от мергейта в двух саженях. Теперь и сотник увидел венна, и Зорко, считанное по пальцам одной руки число раз видевший в узких глазах мергейтов отблеск каких-то чувств, на сей раз приметил удивление. Приметил и задумал сразу решить исход этого поединка. Взмахнул мечом, нацеливая удар наискось, в основание шеи. Но мергейт, зло зыркнув, отвел удар. Меч скользнул по лезвию сабли, заскрежетала сталь, мергейт ловко отбросил меч вниз и сам в ответ попытался полоснуть Зорко поперек груди. Зорко заставил Серую податься назад и сам отклонился в седле, сабля просвистела мимо в полувершке, а следом венн, тут же нагнувшись вперед и объезжая мергейта слева, мечом снизу вверх ткнул того под пояс.
Меч вошел глубоко, и сотник, хватая ртом воздух, сполз с седла. Зорко выдернул оружие и перемахнул через мертвые тела назад, туда, где Серые Псы и мергейты никак не могли разобраться, кто сильнее. Меж тем степняки, окружившие Парво и его всадников, увидели, что сотник убит, а вороной его мчит по кругу без седока. Видели они и того, кто убил их начальника, и им только оставалось кричать о том, что сотник убит.
Тысяцкий, должно быть, слышал это, но ни один воин не вышел из кольца: тысяцкий хотел добить Парво. Зорко понял, что сейчас только его меч может решить дело, и опять ворвался в самую середину схватки между пешими и конными. Из вида и этих мергейтов не ускользнуло, как это венн в вельхских доспехах, верхом на серой кобыле, довольно легко расправился с мергейтом, носившим белый халат. И теперь уже не они, сыновья степи, грозным и диким образом своим наводившие ужас, выигрывая еще не начатые сражения, ломали волю противника, пока клинки еще лежали в ножнах, а этот венн, убивший с трех ударов сотника — живое воплощение их воинской удачи, — словно бы наложил на их сабли заклятие, и мощь и ярость сабель уменьшились вдвое.
Он опустил взгляд на грудь, дабы убедиться, что страшный удар сотника разрезал только воздух перед его грудью, и увидел, что оберег, знак Гриан, выбился из-под кольчужной брони. И Зорко не удержался от того, чтобы посмотреть в него. Мергейты, что были перед ним во множестве и казались единым могучим телом огромного зверя со вздыбленной на холке шерстью, раскрывшего тысячи пастей, имеющего тысячи глаз, тысячи хватких лап, виделись сквозь ступицу золотого колеса слабыми былинками с испуганными глазами. Венны же смотрелись бурым темным мхом, перемешанным с землей, и слой этого мха все нарастал, поднимаясь незаметно и медленно, но верно, глуша эти хилые, безвольные стебли и готовя слой для новой могучей поросли цепких и хлестких трав и деревьев, уже встающих бело-розовыми, бледно горящими силуэтами и надвигающейся вслед за наступающими бурыми мхами слепой лесной ночи. Зорко спрятал оберег за пазуху и напал на степняков.
У тех, думалось, и впрямь мигом убыло силы. Зорко был среди них точно богатырь сегван Бьертхельм среди сборища манов, будто боевой вельхский пес, спущенный на потеху с цепи среди дворовых собак в галирадской гавани. Его меч пробивал кожаные доспехи, разрубал с одного удара нашитые на них железные пластины, вспарывал кольчужные брони и рассекал стальную чешую. Мергейтские сабли отскакивали от него, как осторожные и быстрые руки трусливо отдергивают от огня те, кто боится обжечься, предпочитая, чтобы дорогая вещь или книга были навсегда утрачены в пламени. Венны, видя, как мигом растаяла сила двух десятков мергейтов, согнутая волей одного лишь человека, воспрянули и опрокинули наконец встретивший их заслон.
— Теперь вместе встать! — кричал Зорко людям Милени и Самосвата. — Там, где я, там и заходить на мергейтов!
Он успел посмотреть, каково идут дела у Неустроя. Гирваса он не приметил, но отряд его не только не выпустил степняков в лес, но и не расстроил рядов, а со стороны леса пешие венны даже потеснили врага.
Здесь же мергейты отпрянули, завязли среди павших тел и, пятясь — в первый раз видел Зорко, как пятится бестолково степная конница, — теснили своих же соратников, искажая гладкое и гибкое кольцо, сжимающееся к середине. Зорко увидел, что миг для броска настал, и, в третий раз заставив Серую взять невысокое и страшное препятствие, без страха и памяти о том, что было до этого броска, и о том, что будет после, кинулся в едва заметную прореху в мергейтском кольце. Веннские пешие воины, выставив вперед короткие и крепкие дубовые копья с широкими жалами, в полном молчании, держа строй, будто самая вышколенная армия аррантов, двинулись за ним.
Тегин послал в жаркое место боя другого сотника взамен убитого Тамгана — Эрбегшада. Но, как видно, на этот раз духи семи небес не были благосклонны к нему. Или, может быть, демоны, живущие в странных и злых камнях на поляне и в глубинах черной воды, жадно блестящей под обрывом, оказались сильнее. Должно быть, они оказались в таком месте, где и сами венны не любили появляться, но чужеземцам здесь приходилось и совсем плохо. Тем почетнее была бы победа здесь, и Тегин принял этот бой. И уйти отсюда просто так было невозможно, оттого что в лесу он потерял бы куда больше воинов. Может быть, это было испытание, которое выбросили ему боги, играя в кости, чтобы он понял свою настоящую силу или же, наоборот, вовремя принял свою судьбу, а не рыскал по жизни вслепую. Только герои могли поднять тяжелый жребий богов, потому что идти против них было равнозначно тому, чтобы самому на время стать богом, неся в себе лишь человеческие силы. Тегин не чувствовал в себе бога, но не мог не нагнуться, чтобы поднять жребий героя: будь тем, кем ты должен быть. Сегодня он должен был попытаться поднять и нести именно этот жребий, и он попытался. Иначе духи семи небес не приняли бы его вовсе.
Эрбегшад примчался туда, где венны смяли заслон из тех, кто оставался еще в сотне убитого Тамгана, летя вместе с вороным, гнедым, белым и каурым круговоротом, опережая его вращение, и понял, что Тегин опоздал. Никакой приказ уже не мог бы здесь ничего изменить, и оставалось только бросить своего белого скакуна, спасенного из горящего и рушащегося Хорасана, и себя самого в высокий костер битвы. Эрбегшад видел и большие сражения и сам прошел через их огонь. Жар битвы не становился больше оттого, что сражались два тумена вместо двух сотен. Этот жар пылал там, где сходились сильные люди. В ущельях Аша-Вахишты, когда брали они горную крепость с непонятным именем, там, где огромные орлы смотрели на них с поднебесных скал, достающих, верно, до второго неба, в холодных и пыльных ветрах этот огонь мог бы расплавить железо. В том, что пылал здесь, легко бы расплавились бронза и медь, а камень пошел бы трещинами. Темник Олдай-Мерген говорил, что в Халисуне, где был он послом и соглядатаем, любима повесть о горящем и несгорающем дереве, с ветвей которого говорит бог. Эрбегшад не был в Халисуне, однако венны, жители этих густых полночных лесов, казались ему сродни своим мудрым деревьям, но венны не сгорали ни в каком огне, хотя способны были пылать. Эрбегшад уважал сильных людей и не мог не исполнить приказа Тегина. Свистнув длинно и пронзительно, он устремил бег белого коня в самую гущу сражения.
Зорко, опрокинув прямым ударом зазевавшегося степняка, успевшего лишь подставить саблю под удар меча и, конечно, не удержавшего обрушившейся на него силы, ворвался в щель, увиденную им в круговом и подвижном строю. Остановить могучий бег конного кольца в одиночку было невозможно, но приостановить его, заставить это живое колесо вертеться с натугой, открыть бреши в сочленениях его звеньев — такое было по силам. В другой раз он бы не решился, не поверил в себя, испугался бы грядущих дней, в которых не будет его, но сегодня память отступила куда-то за край видимого, и полуденное солнце месяца березозола остановилось в зените, заливая поляну у Нечуй-озера ярким белым светом, не допускающим ни прошлых, ни последующих мгновений, а значит, не допускающим и смерти.
Зорко уже не думал о том, кто перед ним, и ему было не важно, мергейты это или маны, сегваны или демоны из вельхских подземелий. Он видел только сабли, а не тех, кто их держит. Он помнил только об одном человеке — сегване Бьертхельме, не однажды спасшем ему жизнь и утонувшем в крушецовых и студеных волнах полуночного моря. Только сейчас он понял этого угрюмого и нелюдимого человека, жившего в Галираде, но худо молвившего по-сольвеннски. Сейчас открылся ему его суровый мир, где светит и греет в холодной и ветреной ночи единственный очаг и лишь до ограды, сложенной из грубых глыб, простираются сумерки, а дальше лежит тьма, куда канет мир, когда Храмн, Хрор и Хригг вместе с младшими богами проиграют последнюю битву. И этот мир перестанет быть, уступив место совсем другому, не нашему. В мире Бьертхельма не было надежды, и лишь мужество жило в нем, удерживая в могучей руке человека его меч, который он поднимал за людей вместе с богами. Бьертхельм вовсе не был безжалостным рубакой — он был человеком мужества и правды, отстаивавшим их даже без надежды на победу и вообще без надежды, и древний дух, горевший в Бьертхельме, косматый и дикий образ коего витал где-то над битвой, пришел сегодня к Зорко и повел его сквозь этот бой.
Мергейты, видя такую силу и ярость, навалились на Зорко чуть не десятком, и смертельное для Парво и оставшихся с ним всадников колесо замедлило бег, остановилось и распалось. Мергейты отвлеклись на Зорко и не слишком думали о его соратниках. А те, пораженные нежданным неистовством сдержанного обыкновенно странного этого воеводы, до неузнаваемости переделанного чужбиной, пытались лишь не отстать от него, ибо смекали, что иначе не миновать гибели, потому что мергейтов было больше, и, если быть разбитыми ими на этой поляне, никто уже не придет на подмогу. Сгорит печище Серых Псов, а враг уйдет восвояси, и некому будет отомстить.
Зорко не сразу уразумел, что перед ним появился мергейт в желтом халате. Молодой тысяцкий, с лицом цвета бронзы, на крепком вороном коне, выехал на него, ловко просочившись сквозь скопище сражающихся. Впрочем, ему давали дорогу. Мергейты как-то даже подались в стороны, освобождая место Тегину. Но не стоило льститься, что здесь будет поединок, как было это в обычае у вельхов. Мергейты не признавали поединков, и любой из воинов справа или слева от Тегина с легкостью и сознанием правоты, улучив возможность, мог нанести Зорко смертельный удар. Но венн сейчас не раздумывал над этим. Он, хоть и отметил себе, что перед ним тысяцкий, видел прежде всего его клинок и его коня, приноравливаясь к новому сопернику, которого должен был сразить во что бы то ни стало.
И тут дружный и грозный вопль огласил поляну. Затопотали копыта, и из леса, с левой руки, коли стоять лицом к озеру, стали выбегать мергейтские всадники, десяток за десятком. Выбегали и тут же, не останавливаясь для построения, входили в бой. Клинки их были в свежей крови — они пронеслись пять верст, не имея ни мгновения, чтобы отереть оружие о траву. Это были воины сотни Кутлуга и почти пять десятков из сотни пошедшего с ним Джэнчу. Конечно, их было теперь меньше, чем ушло с круглой поляны среди леса в пяти верстах отселе. Кто-то сгинул в топком болоте, кого-то зарубили веннские воины Плещея Любавича, может статься, кто-то отстал и затерялся в лесу, но добрая сотня из тех, кто ушел ошую от тропы, что вела от поляны к озеру, погнавшись за двумя десятками веннских всадников, была теперь здесь. И вся сотня обрушивалась на тех веннов, что шли за Зорко.
И добытый было перевес в сражении переходил к мергейтам, и невнятно было, где Мойертах, и что с ним и его людьми, и сумел ли он одолеть Бильге — мергейтского волка.
Мергейты возликовали, и тут началась рубка уже безо всякого порядка; лишь на стороне, где бился Неустрой, венны еще могли сдерживать степняков в полукольце. Зорко, чувствуя, что уже и он не способен — кричи не кричи — создать в этой битве хоть подобие боевого порядка, напал на тысяцкого, не зря же тот сам вышел на него сквозь кипящее железо битвы.
Тегин, однако, ударил первым. Сабля скользнула по левому плечу венна, но закаленная сталь вельхской работы выдержала. Зорко мечом отбросил клинок мергейта еще дальше влево и, размахнувшись от левого бедра вправо и вверх, попытался резануть степняка наискось. Тот вовремя успел снова замахнуться и, крутанув кистью, отбил меч, остановив его в пяди от правого бока. И сейчас же намерился пырнуть венна прямо в грудь. Зорко, однако, подставил меч, лишь повернув кисть и предплечье, и острие сабли прошло справа от него, сталь сабли взвизгнула и пропела тонко и пронзительно, завершив этот скрежет лязгом огнива, сиречь поперечной части рукояти, защищающей руку, о меч. Венн с силой толкнул мечом вперед, в огниво сабли, а заодно череном своего меча ударил мергейта по локтю. Халат смягчил удар, но видно, что плетенное из стальных прутов яблоко, утяжеленное крушецом, ударило больно. Тегин мигом сделал выпад, норовя проткнуть Зорко шею, но тот отвел десницу вправо, держа клинок вверх, и острым лезвием срезал лоскут от рукава халата. Под халатом оказалась кольчуга, не хуже, чем у самого Зорко, так что вельхский меч не повредил руку. Зорко же не горевал о том и, резко распрямляя руку, повел ее назад, начиная движение от самого плеча, и мергейт едва успел подставить саблю, чтобы лезвие меча всей своей длиной не полоснуло ему по левой груди. Тегин остановил меч, но до ключицы Зорко ему все же достал, и тысяцкий снова поморщился: кольчуга выдержала и на этот раз, но удар был хоть и не слишком силен, кость сломать не смог, но болезнен, как бывает ослепительной болью ударят клыки даже мелкой собаки в голень. Мергейт попробовал просунуть острие сабли слева от клинка венна, одновременно отталкивая его меч и добираясь до груди, но Зорко подал Серую назад и быстро сумел сделать короткий замах, отбив саблю. Сражающиеся немного разошлись и несколько раз обменялись простыми ударами, ловя, отбрасывая или отбивая клинки друг друга.
Мергейту споспешествовали вести бой двое или трое конных, бывших рядом, а Зорко со спины прикрывали пятеро пеших воинов с мечами и рогатинами. Зорко, на седьмом таком ударе, вдруг сделал мечом простое круговое движение, поведя клинок в ту же сторону, что и Тегин саблю. Венн поймал клинок мергейта, завел его вниз и влево по дуге и по дуге же обратно и вверх и отбросил саблю вместе с рукой мергейта резко влево, едва не развернув самого всадника, а затем, повернув кисть ладонью вверх, от плеча махнул мечом влево и всем торсом от пояса влево повернулся, усиливая удар. Тегин не успел за ним, попытался нагнуться, да поздно: лезвие меча резануло ему по шее и вошло в нее до середины, как в мягкое тесто. Из разрезанного горла хлынула кровь, голова Тегина свесилась на грудь, странно накренившись к правой груди, открывая уродливую резаную рану на шее, и тысяцкий повалился вперед, ткнувшись в конскую гриву.
Зорко тотчас же опять подался назад, и вовремя. Мергейты издали вой злобы и ярости и бросились на него сразу вчетвером. И снова пошла сеча, еще более бестолковая и бесполезная.
Без Тегина ни о каком строе у степняков не было и речи. Парво разорвал смертельный круг, и теперь калейсы, венны пешие и конные и мергейты смешались. Мергейты сражались толпой, но, зане каждый из них был и сам по себе добрым воином, стеснить их не удавалось, к тому же сотник Эрбегшад дрался как лев, рубясь если и не как Зорко, то уж точно не хуже обычного. А слыл Эрбегшад едва ли не лучшим искусником сабельного боя в полуночной части Вечной Степи, и калейсы, маны и вельхи, не говоря о многих прочих, могли бы подтвердить это, кабы не повстречались однажды сами с саблей Эрбегшада. Он любил ночами, когда вместе со всеми простыми кочевниками, не гнушаясь черной работой, сторожил коней, следить движения звезд и в мыслях соединять их линиями и плести из них причудливые узоры. А после, при свете дня, повторял те же узоры острием сабли. И звезды, простые и блуждающие, не подводили его.
Подошедший Кутлуг неумолимо ломал сопротивление уставшей веннской пехоты, и вот-вот должен был наступить миг, когда уже не мергейтам, а веннам, и Зорко с ними вместе, грозила участь быть сброшенными с откосов Нечуй-озера. И когда венны уже было дрогнули, новый отряд явился в битву. Снова застучали копыта, зашуршали о траву сапоги пеших, державшихся за конское стремя и так бежавших или спрыгивающих с коней, ибо ехали позади всадников. Со стороны рощи, почти противоположной той, откуда вышли венны Самосвата и Милени, ворвались на поле брани конные и пешие воины Мойертаха и Охляби, уничтожившие грозную сотню и сбросившие самого Бильге в озеро.
Мойертах, разом оценив что к чему, ударил конницей во фланг воинам Кутлуга, а пешие частью примкнули к Неустрою. Зорко заметил, как лихо крутит мечом раненный уже Охлябя, как дробит кости попавшим под его тяжкий меч могучий Мойертах, но и этого было мало, чтобы сокрушить, повергнуть мергейтов, ибо Кутлуг и Эрбегшад вряд ли уступали Тегину полководческим даром, и только то, что Тегин принадлежал новому поколению степи, сплотившемуся в братство вокруг Гурцата, поставило его над ними. Теперь мергейты сражались не друг за друга, но ведомые двумя сильными вождями, волками-одиночками, и, дабы победить их, нужен был воин, способный в одиночку решить дело, пойти один супротив целого десятка и победить, оставшись невредимым. Воин, способный совершить то, что поставил себе совершить Тегин, но не сдюжил, не имея воли, закаленной одиночеством; то, за что взялся Зорко, но не в силах был довести до конца за нехваткой воинского умения. Будь сейчас на месте Зорко кунс Сольгейр, или кунс Хаскульв, или даже Бьертхельм — они бы смогли. Как завидовал сейчас Зорко тем, кто, пусть и не имел иного дома, кроме корабля, мог повелевать судьбой, бросая вызов даже всесильным морским волнам.
В буйстве бросался он в схватку, и клинки врагов бессильны были в попытках уязвить его, и меч его оставлял новые красные строки на рубахах его врагов. Но какие же знаки лягут на эти холсты, если кончится земная правда и все будет затоплено одним черным сном, который разорвет изнутри сон Гурцата. Незачем будет отделять правду от лжи, и поход из пустой пустоты, который был на сожженной картине Зорко, поход Феана На Фаин, остановленный Зорко в глубях вельхского времени, поход небытия против надзвездной пустоты духа, где каждый обретает свою правду, если хочет этого, завершится победой небытия. Потому что будет сожжена та ночь, ночь веннских лесов, что лежит в глубинах души Зорко, поддерживая на своем теле его день, и из этой ночи рождаются черные знаки его письмен, открывая в огромную всесветную ночь окна правды в холсте его белого дня.
Вихревой ярости духа Зорко было мало. Нужна была холодная ярость сердца и ядовитая ненависть вместо его полынной тоски, чтобы выжечь и вытравить на саблях его врагов такие трещины, от которых эти клинки не то что станут слабее, а рассыплются в прах.
Навстречу Зорко выехал Кутлуг. Рослый, красивый, светловолосый и сероглазый мергейт, похожий на сегвана, в своем одиночестве полагающийся только на себя, и Зорко понял, что бой против Кутлуга ему не выиграть. Он может не проиграть, но одолеть Кутлуга не сумеет, а когда так, то не одолеет мергейтов и его отряд. Зорко стиснул пальцы на черене меча и поймал себя на том, что это худой знак. Наверное, если бы сейчас на эту схватку вышел не он, а Мойертах, исход ее был бы в пользу вельха, но Мойертах бился где-то неблизко. Да и победить Кутлуга должен был венн. И тут, уже собираясь было начать безнадежный бой, Зорко почувствовал, что засыпает. Засыпает, повинуясь неодолимой дреме. Но, засыпая, одновременно пробуждается. Снова, как несколько дней назад, кто-то сильный из далекого далека, но более близкий, чем родной брат, сказал: «Не спеши. Я знаю, как надо» — и взял его меч твердой умелой рукой.
К ночи великое море помрачнело, волны, одетые в гладкую черную кожу, вздыбились и, выстроившись широкими рядами, двинулись в сторону полуденного окоема, туда, где еще серело небо, свободное от тяжких туч. Чтобы укрыться от брызг, Волкодав устроился с подветренной стороны надстройки, под светильником, где горела ворвань. Качка уже не волновала его. Он хотел узнать что-нибудь о времени. Он до сих пор не верил, что Нечуй-озеро, виденное им не то во сне, не то наяву, не колдовское марево, не наваждение, навеянное его рассудку, уставшему от одиночества и величия пустынных горьких вод. Переворачивая листы толстой книги, он с интересом пробегал глазами по буквицам, открывавшим главы, но не позволял себе отвлекаться на то, что не занимало его сейчас более, нежели время. И вот он добрался до нужного места и, уставив перст в строку, зашевелил беззвучно губами. За эти дни он научился читать гораздо быстрее, чем умел допреж, но до Эвриха ему было еще далеко, как отсюда до Шо-Ситайна…
Время вовсе не течет в одну сторону, определенную раз и навеки, и быстрота его течения вовсе не расчислена. Потому весьма смешно глядеть на тех, кто тщится поймать его, заключив в тень от шеста, воткнутого посреди песчаной площадки, или в стеклянное нутро клепсидры. Мало того, время порой не течет совсем, а порой течет в самые разные стороны сразу и, конечно, утекает сквозь пальцы. Иной раз, правда, его удается поймать и схватить и смотать в клубок, как шерстяную нить. Однако следует помнить, что эта нить остистая, и зверь, чей жесткий волос попадает в эту нить, дик и своенравен, и волос его таков же, и то, что, как мнится тебе, лежит в твоих ладонях, находится в руках другого. А ты опять понимаешь, что время совсем не там, где ты думал.
Надо сказать, что время не только течет, но и стоит не одинаково. Человек редко бывает полностью живым, большую часть своего существования его жизнь перемешана с его смертью, смертью его родных и любимых и смертями других людей. Когда человек полностью жив, его время стоит, замирая в одной светящейся точке. Но куда чаще случается, что время замирает в другом месте, там, где приближается к вечности. Оно останавливается там или почти останавливается, потому не может существовать в вечности, а значит, не может и двигаться. Такое бывает иной раз в сражении, потому что ярость и страсть столь занимают воображение, что память о прошлом и будущем отступает и умаляется. Поэтому и останавливается время, ведь оно не может течь, если исчезают прошлое и будущее.
Мне довелось биться при Нечуй-озере, когда воины великого полководца Гурцата, предводительствуемые темником Олдай-Мергеном, предприняли поход в земли веннов. Войска прошли через все веннские земли и повернули обратно, но прежде потерпели поражение от веннов и вельхов. У Дикого Кряжа воеводы веннов и вельхов Качур и Бренн победили Олдай-Мергена и заставили его оставшихся воинов поспешно отступить. При Нечуй-озере полтысячи мергейтских всадников, ушедших вперед, к началу пути на Галирад из веннских земель, были истреблены почти до единого человека.
Должно быть, в том месте, где нет прошлого и будущего, могут остановиться разом несколько времен или хотя бы два. И тогда возможны самые чудесные совпадения, когда два разумения могут поменяться временами, при сем же телесные воплощения их продолжат пребывать в тех временах, коим принадлежали изначально…
Море ярилось пуще. Черные валы прорвали смиряющую их гладкую чешую, сделались бурливы, вспенились грязно-белым и, не повинуясь более ничему, опричь своего буйства, заходили как вздумается, ударяя друг в друга, то умаляясь, то возвышаясь, ревя и шипя. Встречая на пути своем корабль, они беленились еще более, взбрызгивали, рычали и, кичась перед миром своей силой, били, швыряли и ломали корабль, как велит им их прихоть. Волкодав поспешил спрятать драгоценную книгу в кожаный мех, от беды подальше.
Сегваны корабельщики бегали по палубе, прятали вещи, привязывали то, что еще можно было привязать, дабы катающийся груз не зашиб кого, убирали парус. Но огромное ветрило не давалось. Волкодав вскочил было, чтобы помочь корабельщикам, но тотчас понял, что, хоть и перестал бояться моря, поединничать с ним еще не научился. Едва попытался он сделать шаг, как нога поскользнулась на гладкой палубе, а сорвавшийся откуда-то холщовый мешок ударил под другую ногу. Венн, способный проделать всякие штуки на скачущей лошади, здесь упал и покатился по накренившейся палубе к борту. Неизвестно, остался бы он на корабле, если б не зацепился за некую толстую веревку, отмотавшуюся невесть откуда. Так, держась за нее, он поехал по палубе назад, когда новая волна накренила судно носом вниз и немного на противоположный борт. Навстречу ему неслась стенка надстройки, и он уже завертелся ужом, стараясь собрать свое тело так, чтобы удар не принес ему каких увечий, когда почуял, что его неудержимо клонит в сон.
В одно мгновение грозное предночное море пропало, перед взором замелькали какие-то призрачные фигуры, мреющие сквозь густой туман, стремительно, впрочем, редеющий. Последнее, что он заметил, — это ворванный светильник, вспыхнувший внезапно ярко, ровно полуденное светило, ослепив Волкодава на миг. Разлепив веки, он увидел, что находится уже не среди кипящего моря, а в бурлящем котле боя и тот, с кем он менялся порою снами и явью, сражается здесь. И против него стоят десятки врагов, и он должен их победить. Знает, что должен, но не ведает, как это сделать, и меч держит вовсе не так, как следовало бы, чтобы хоть малую надежду иметь на претворение замышленного…
Прежде всего, не надо было суетиться. «Не спеши. Я знаю, как надо», — сказал про себя Волкодав и окончательно провалился из времени, где трещал и тонул в черном океане корабль, во время, где враг одолевал его сородичей, да еще вблизи его родного дома, в том единственном знаемом им месте, где его дом еще жил.
Против него был конный ратник из того странного воинства, что вторглось в веннские пределы. За ним были еще пятеро его людей, далее бушевала жестокая сеча, где опытный взгляд Волкодава сразу отметил пеших и конных воинов, на одежде которых были нашиты клочки серой песьей шерсти. А дальше, всего в тридцати саженях, падала в глубь земли ямина, на дне коей, ни единым плеском не искаженное, блестело в полуденных лучах молодого весеннего солнца священное Нечуй-озеро.
Тот, кто пришел из Вечной Степи, был не слишком похож на обычных ее уроженцев. Был он высок и светел волосом, как светла свежая солома. И глаза его, пусть узкие и раскосые, распахнуты куда шире, нежели у соратников его, и серые, как лед сухеня месяца. Облачен был он в белый халат, уже изрядно выпачканный, запыленный, обрызганный кровью и прорванный мечами и стрелами, а все ж белоснежный там, где ткань осталась невредима. Под халатом Волкодав приметил доброй работы кольчужную броню, какой не делали ни в Галираде, ни у сегванов, и вельхские кузнецы такой не ковали, и тем паче ни в Нарлаке, ни в Халисуне.
«Должно быть, откуда-то с Восходных Берегов», — рассудил венн.
И был прав: Кутлуг взял эту броню в разрушенном Хорасане. Поклонявшиеся огню и пламени маны умели ковать металл, как никто. Видно, знали некие тайны огня, унесенные теперь с собой в холодное подземное царство теней, где ни огонь, ни его тайны никому не были надобны. Но вошедший в металл огонь жил в нем, придавая ему свой блеск и неодолимость.
Голову мергейта защищал круглый остроконечный шлем с крутыми выпуклыми боками. С такого меч соскальзывал, если только не бил точно поперек покатой поверхности. Впрочем, как раз это Волкодав не только что знал, но и умел. Если кто видел — а видели это допреж всего мергейты, окружавшие и берегущие в битве своих воевод, олицетворяющих бранное счастье и удачу, — то удивился бы немало: Зорко Зоревич, что из рода Серых Псов, возглавивший отряд, призванный раздробить змеиную голову, отделенную от тела мергейтской тьмы, за одну битву преображался уж не однажды. А Волкодав, привыкший уже за многие сны к чужому телу, хоть и немало было ныне сомнений в том, вовсе ли оно чужое, ослабил хватку пальцев на черене меча ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы держать меч и цепко, и твердо, но и так, чтобы позволить клинку явить свою силу, подвластную воле хозяина, и вершить смертоносную работу без помех. Потом же, стараясь не глядеть врагу в глаза — незачем это было, ничем ведь не обидел его мергейт, а тем лишь виновен был, что послали его в чужую землю владыки, — двинулся Волкодав на лошади противосолонь, чтобы противнику рубить стало неудобно. Тому быстро развернуться помешали его же соратники. Немного помешали, но Волкодаву и того достало. Походя ткнув острием меча одного из мергейтов, отчего тот сразу схватился за бок, — Волкодав мигом приметил, что меч, непохожий на веннские, со скругленными оконечьями, был приспособлен для колющего удара, любимого в Аррантиаде, — венн обрушил на мергейта в белом халате косой удар сверху, короткий и резкий, как удар хлыста, да и рука при этом шла свободно и хлестко, ровно плеть.
Мергейт, к чести своей, сумел, успел подставить под удар конец сабли, но не смог удержать ее достаточно крепко, да и скользнул меч по сабле, просто отклонив ее, и упал всей мощью мергейту в основание шеи. Крепка была кольчуга, откованная манами, но вельхский меч оказался прочнее, ведь не обычные искусники кузнецы делали его. Волкодав разрубил кольчугу, как и действительно умели это Сольгейр кунс и могучий воин Бьертхельм, а следом погрузил злое железо в плоть мергейта до самого сердца. Тело Кутлуга завалилось назад, потому что Волкодав, высвобождая меч, оттолкнул его, и было подхвачено на копье забежавшим за спину сотнику степняков Милени. Не надобен оказался этот отчаянный бросок: Кутлуга, грозного сотника, убили и без него, а вот от своих он отошел, и наехавший сзади Эрбегшад наотмашь стегнул его саблей по голове. Саблю Эрбегшад носил не обычную, а с елеманью, и кожаный шлем Милени, железными прутьями, в него вшитыми, укрепленный, такого тяжкого удара не выдержал. Миленя упал, и тело Кутлуга рухнуло на него сверху, пронзенное насквозь копьем. А Эрбегшад промчался дальше, не задерживаясь.
Волкодав увидел, как убит был пеший венн, поспешивший ему на подмогу, но гнаться за степняком в войлочном шлеме-шапке и в белом, как и у поверженного им, халате не стал, да и не в правилах общего боя это было. Коли каждый стал бы за обидчиком гоняться, ни единого сражения никому не выиграть бы! На то и был заведен в войске порядок и закон, и от мудрого арранта, с коим знакомство свел еще в подгорной тьме на самоцветных копях, слышал Волкодав о древних аррантских воеводах, великие труды о боевом порядке и о войне по-ученому создавших. Аррант, впрочем, тягот не выдержал, умер. Волкодав и имени его не знал.
Теперь, следующим ударом выбив саблю из рук лихо набросившегося на него кочевника, а вторым ударом отрубив ему десницу, Волкодав получил передышку на пять ударов сердца, дабы наскоро осмотреться. Он узрел, что впереди идет конный бой, и там неведомо, кто одолевает, а вот позади верховые степняки одолевали пеших веннов, и всё Серых Псов. У тех, видимо, был прежде строй, да кочевники его нарушили, а ныне, почитай, разрушили. Еще бы немного, и порвали совсем, разметали бы на разрозненные части и добивали бы пеших, кружа вокруг них. Волкодав, вышибив еще одного мергейта из седла ударом, нанесенным от себя плоско над землей поведенным мечом, развернулся и пустился на помощь пешим. Сзади к нему пробился длинный белобрысый парень, по виду крестьянин, а не воин, с простым грубоватым лицом. Где-то Волкодав видел его допреж, да вот где? Из-под кольчатого доспеха у парня выглядывали грязные и оборванные рукава беленой домотканой рубахи, вышитые на обшлагах и по плечам красными нитями. Узор являл солнце и вроде бы волны и рыб да и пересечен был косой клеткой, из чего венн вывел, что в мирной жизни парень этот был рыбарем.
Как бы то ни было, а вдвоем биться было сподручнее. За то, что творится за спиной, Волкодав теперь был спокойнее прежнего. Добрый воин должен помнить, что на затылке у него глаз нет и противник о том догадывается, а потому обязан за тылом своим следить. Но когда там, в тылу, надежный соратник находится, меч твой больше подвигов впереди натворит.
Волкодав и белобрысый вторглись в скопище мергейтов, прорубились насквозь, к лесу, без всякого для себя вреда, повернули и заново обрушились на степняков, тесня и опрокидывая их, стараясь поспеть туда, где пешим веннам приходилось хуже всего. Поглядев на другую сторону поляны, Волкодав увидал, что и там все смешались в одну толпу, качающуюся то в сторону леса, то в сторону обрыва, — это было видно по телам убитых, устилающих поляну и с одной, и с другой стороны от сражающихся.
Вдруг перед взором Волкодава опять оказался всадник в белом халате и войлочной шапке, не рубивший яростно направо и налево, будто плеткой секший, а ловко встревавший в схватку там, где был тому самый миг, и двумя ударами решавший дело. Волкодав проскакал немного вперед, зане теперь это было сделать просто: уже немало воинов полегло и не было такой тесноты среди бьющихся, как поначалу. Он настиг степняка в белом халате, а тот, увидев его, крикнул что-то отрывистое и злое, и отразил колющий удар Волкодава, и сам ранил в руку белобрысого, попытавшегося помочь венну и поразить мергейта в плечо. Волкодав тогда развернул лошадь и сделал вид, что собирается скакать прочь, к другой схватке. Мергейт поверил было ему, а венну того и надо было: он вновь развернул лошадь, поднял ее на дыбки, заслоняясь от возможного встречного тычка саблей — и этот тычок последовал, но не задел ни Волкодава, ни лошадь, — и обрушился на врага сверху, опуская ему на шапку смертоносный меч. Мергейт упал на землю с раскроенной головой. Однако, глянув ему в лицо, Волкодав понял: не тот. У того и лицо было длиннее и уже, и нос не такой приплюснутый, а крючковатый, и кожа чуть светлее.
И вправду, это был сотник Джэнчу, пришедший сюда вместе с Кутлугом. А Эрбегшад, последний оставшийся теперь у мергейтов здесь сотник, теперь бился уже близ откоса, успевая поглядывать вниз, гадая, нельзя ли скатиться, если венны вдруг осилят, вниз и скрыться в лесах за озером, поднявшись по кручам. Ведь если видны были в прибрежных камышах лодки, то добирались же как-то до них люди?
Волкодав еще дважды пробился сквозь хватку, и ему стало ясно, что не зря он сегодня взял в руки меч. Мергейты дрогнули, стали жаться друг к другу, и венны, почувствовав это, сумели сплотить ряды и начали теснить врагов к обрыву. Увидев это, Волкодав взял на другую сторону поляны, где исход боя не был решен окончательно.
— Добро сегодня бьешься, Зорко Зоревич! — крикнул ему какой-то чернявый бородатый венн с обвязанной левой рукой. Повязка вся напиталась кровью, да и на правой руке, и на бедре, и на груди у всадника были раны, но не тяжкие. И Волкодав вдруг вспомнил, кто он есть здесь. Вспомнил, и тут же дрема смежила ему веки.
«Благодарствую, венн. Никак не думал, что ты столь сведущ в мореходстве», — услышал он, засыпая…
Зорко открыл глаза, и тут же холодная вода потоком обдала его лицо, заставив снова зажмуриться. Он сделал судорожный глоток и понял, что вода соленая. Он был в море.
Мало того, вокруг бушевал шторм, а он едва держался за канат, чтобы не упасть за борт. Должно быть, это его и спасло. Но, оглядев палубу, уразумел, что спасение это было временным. Корабль, схожий с сегванским, несло поперек волны, и требовалось развернуть носом к волне, иначе его перевернет.
На рулевом весле Зорко увидел кормчего, пожилого пышнобородого сегвана, кричащего что-то сквозь ветер. На палубе были семеро, они силились, упершись крепкими и цепкими ногами в скользкую палубу, поворотить рей, на коем крепился четырехугольный прямой парус. Но рей отчего-то не поддавался, как ни усердствовали моряки. Зорко, видя, что скользит по палубе прямиком на прочную стенку надстройки, собрался, подогнул ноги и перевернулся на правое бедро. Легко спружинив о дерево, он вскочил на ноги и, уцепившись за скобу, на коей болтался не потухший доселе ворванный светильник, стал разглядывать веревочные снасти, кои поддерживали рей. И разглядел причину, отчего рей так и оставался недвижим.
Теперь же следовало взлезть на мачту и там развязать, а быстрее разрезать злополучный узел. И Зорко, ничтоже сумняшеся, не обращаясь за указанием к кормчему, хоть и знал, сколь не жалуют сегваны того, кто дерзнет на их ладье хозяйничать, бросился к борту, вцепился в веревочный всход, вскочил на планшир и полез вверх, в вышину, к грозным тучам, туда, где качалась вершина мачты.
Науку мореходства Зорко превзошел у вельхов, вместе с Мойертахом, Геллахом и Лейтахом уходя далеко от берегов, и потому не смущался бурей — бывали штормы и потяжелее. А вот новое тело, в которое он вошел, знакомое по снам, — да было ли оно таким уж новым? — как нельзя лучше подходило для того занятия, кое он сейчас предпринял. Длинное, жилистое, выносливое, закаленное и сильное, ловкое и проворное, наученное всем мыслимым и немыслимым движениям и уловкам, оно само выполняло все указания разумения, и то, что было бы непросто для Зорко наяву, в этом сне, кой тоже стал теперь явью, совершалось без натуги.
Зорко скоро добрался до железного кольца, укрепленного у верхушки мачты. К кольцу этому привязывались снасти, что не меняли своего положения и служили для того, чтобы мачту удерживать. На это же кольцо забирались, когда требовалось осмотреть окоем — не видать ли чего нужного или страшного? Перед этой бурей, надо думать, не взбирались сюда: и рей остался закрепленным, и наступление шторма прозевали. У Геллаха меж тем заведено было, чтобы всегда на мачте кто-нибудь сидел, даже в свежий и холодный ветер на полночных морях, пронизывающий человека насквозь, так что и кожаные куртки на меху не спасали. Только в самую бурю, когда каждая пара рук была на счету и любой груз лишний, что вершину мачты тяготил, повредить мог остойчивости, никто наверх не лазил.
Внизу, в шестнадцати локтях, семеро моряков, углядев, похоже, то же, что нашел и Зорко, теперь махали ему приветственно и кричали по-сегвански, пусть не все были на вид сегванами. Злополучный узел был прочен, толст и стянут туго. Обычно узлы вязали так, чтобы, за один конец потянув, можно было весь узел разобрать вмиг, сам же узел меж тем держал так крепко, что, казалось, вовек не его разберешь. Этот же узел вязали на совесть, да без ума.
Зорко уселся на рей, обнял ногами мачту и зашарил на поясе.
«А нож-то, нож! — спохватился он. — Есть ли нож-то? У меня был, а здесь…»
Но тревожился он зря. Нож на поясе отыскался, да еще какой! Таких Зорко и не видел никогда: прочности необычайной, из стали, а рукоять из кости зверя, на слона похожего, только шерстью обросшего, коих зверей живьем никто не видел, а лишь замерзших сегваны находили на далеких полуночных островах. Вся она изукрашена была узорами, цветами разными и листьями, и только у самой вершины, там, где у меча яблоко бывает, а у сего ножа был набалдашник, темляком снабженный, увидел он вдруг знакомое изображение: фигуру человека, руки в стороны распластавшего. Человек сей, однако, не один был, но трое таковых, друг другу подобных, только один вверх головой находился, как положено, а двое других вправо и влево головой — вроде лежали. Тот самый знак, что аррантский жрец отдал кунсу Ульфтагу когда-то и где-то. Тот самый знак, от вида коего темнели печалью и гневом глаза ученого арранта Пироса Никосича. Зорко ударил ножом по волокнам толстой и просмоленной пеньковой веревки. Несколько волокон лопнули, но остальные, сырые, задубелые, пропитанные морской солью, поддаваться не спешили. То взлетая к тучам, то опускаясь вниз, то качаясь вправо и влево, едва не над волнами уже повисая, а отнюдь не над настилом, рассекал Зорко волокно за волокном. Рассекал и думал иной раз о том, что стоит волне повыше и помощнее ударить кораблю в борт, он — за счет веса его, Зорко, нового тела, бывшего пускай и худощавым, но куда более весомым, нежели привычное, — может опрокинуться в пучину.
Наконец веревка, не рассеченная еще до конца, не выдержала натуги и лопнула. Рей освободился и запрыгал, увлекаемый ветрилом, в полусажени от мачты. Ветер взвыл на сотни голосов и принялся уже не трепать парус, а надувать его. Теперь уже сила была на стороне людей: семеро молодцев выбрали шкоты, и корабль стал разворачиватся носом к волне.
Зорко возвратил нож на пояс, в ножны, и проделал обратный путь вниз, просто соскользнув по мачте. Оказавшись на настиле, он не мешкая пришел на помощь семерым, усмирявшим непокойное ветрило, размером добрых пять саженей вширь и четыре в высоту. С его участием парус все же был скатан, связан и уложен вдоль борта. Однако работы оставалось еще немало: следовало оказать подмогу кормчему и закрепить рулевое весло, чтобы не тратить попусту силы, возвращая всякий раз его на место. Надо было изловить все, что оторвалось, отломилось, порвалось, и водворить на место, привязать, закрепить. Нужно было снова подняться на мачту и опять привязать тяжелый рей, но уже не поперек, а вплотную к мачте, чтобы не зашиб кого, не парусил излишне, не сломал мачту, ударяясь о нее, и не переломился сам. Требовалось захлопнуть дубовую крышку, ведущую в нутро корабля, чтобы вода, катившаяся потоками через палубу, не попадала внутрь и не портила груз.
Зорко давно уж не был в море, но тотчас же вспоминал, что да как следует делать правильно, а чего никак нельзя допускать. Время словно остановилось, потому что боги ветров, небес и пучины остановили его, решив сохранить жизнь тем, кто плыл сейчас по черным водам меж вечностью и смертью и кому до того, чтобы упасть в воронку смерти, оставался, наверное, один вершок. Они осветили этот темный миг на кромке падения в смерть своей вечностью, и яркий свет их дня, невидимый, разлился над бурной морской ночью, и корабль, несясь по волнам, над зияющей бездной, ни на миг не сдвигался во времени.
Зорко окончил свою работу, пристроив пузатый бочонок, в коем, должно думать, находилось нечто сыпучее, меж двух огромных мешков, суровая ткань которых была мокра и неприятна на ощупь. В двух саженях от него сидел у своего весла кормчий. Кричать у него уже не было мочи, и он только приветственно ухмыльнулся в бороду и поглядел устало. Все те, кто трудился на палубе, все восьмеро, собрались внутри надстройки, где тоже было сыро, но становившийся все холоднее ветер разбивался о ее крепкие стенки.
— Вот твоя книжка, венн, — проговорил, немного коверкая сегванские слова, плечистый и бритый наголо моряк в грубой холщовой одежде, судя по мелким и правильным чертам лица уроженец Нарлака. — Этот мех едва не упал за борт. Хорошо, что зацепился между коробов.
Зорко, не совсем понимая, о какой-то это книге идет речь в столь злую и вовсе не книжную ночь, взял туго завязанный кожаный мех. Потом извлек увесистый пергаментный том, завернутый зачем-то в рубаху из старой-старой холстины, испещренной мелкими значками, перемежаемыми ржаво-красными полосами. Зорко пригляделся… Это была кровь!
Он распахнул книгу. На первом листе значилось: «Вельхские рекла», а ниже, несколько строк спустя, было написано его рукой: «Зорко, сын Зори…»
— Благодарствую, венн. Никак не думал, что ты столь сведущ в мореходстве, — услышал он хриплый, простуженный голос ввалившегося в помещение кормчего. Услышал, уже безнадежно засыпая…
Время, впрочем, останавливается порой и по-другому. То, о чем писано прежде, свершается если не по прихоти, то по труду человека, хоть тот порой и не подозревает, что жил истинно только в миг стояния времени, а все остальное время, что почитает за жизнь, пробыл наполовину или более в смерти. Однако случается, что жизнь сама находит человека, и тогда его время останавливается и он не стареет. Возможно, что и в этом случае человек сам приходит жизни навстречу, но никто не знает, каким путем выйти на подобную росстань, и остается не полагаться в таком деле на себя. Неизвестно также, что сгоняет человека с этой благословенной росстани и отчего он опять погружается в смерть, а потому такой уход следует вменять себе в вину. Превеликого сожаления достойно лишь то, что обнаруживается этот уход лишь по его свершении, когда дорога назад уже невозвратно утеряна, и остается лишь надеяться на новую встречу.
Однажды, когда вместе с королевой Фиал, в сопровождении ее свиты, мы отправились вверх по ручью Черная Ольха на конную прогулку, я пожелал доехать наконец до угрюмых серых скал, что виднелись, казалось, в пяти верстах от нашего дома.
— Мы никогда не доедем туда, — ответила, улыбаясь, Фиал. В тот день она была краше обыкновенного, и серебристо-серый плащ с золотой и смарагдовой узорчатой каймой удивительно оттенял светлое золото ее волос, делая их солнечный свет мягким, глубоким и мудрым, но оставляя истинно золотым. — Эти скалы лишь видятся близкими. На самом деле никто еще не добирался до них, кроме славных мореходов древности.
— Разве по ручью Черная Ольха когда-нибудь ходили корабли? — спросил я, ибо был удивлен ее речами.
— Это случилось давно, когда ручья Черная Ольха еще не было. Вместо него и этой земли здесь шумело море, и те, кто стоял на морском берегу, могли различить лишь их вершины, — ответила она.
— И башня Тор Туаттах не стояла на холме? — удивился я, потому что не мог вообразить себе создание более древнее, чем эта башня.
— И ее не было еще, — кивнула Фиал. — Тебе кажется, что это невозможно, ибо там для тебя далекое прошлое, где нет времени и есть только смерть. Ты не можешь жить там, и для тебя это невозможно. А я жила — и помню об этом. Это моя память, и время для меня существует и тогда. Сколько бы ни прошел ты к тем скалам, они всегда остаются на расстоянии пяти верст.
— Если хочешь попасть туда, я помогу тебе это сделать, — несколько самоуверенно сказал я. На самом деле я сильно сомневался в том, что задуманное мною удастся, поскольку зависело не только от меня, и прежний мой опыт случился совсем в другом месте.
Я оставил седло и помог сойти с лошади Фиал, потом подозвал черного пса. Он тут же явился и сел передо мной, высунув язык. Пес смотрел на меня так, как смотрит любая собака, ожидая приказа. Мне пришлось наклониться немного, чтобы взять его за ошейник.
— Встань с другой стороны и сделай то же самое, — велел я Фиал. Я стоял слева от пса, она — справа. Те, кто был в свите, смотрели на нас без всякого удивления, зане то, что у нас, в Галираде или Нарлаке, считалось бы странным, если не бессмысленным, в стране вельхов не сочтут таковым, ибо псы там в большом почете, а удивительные вещи происходят постольку, поскольку вельхи допускают их возможность.
Я велел псу идти вперед, и он выполнил то, что я у него просил. Обычные собаки у нас бессловесны, и мы можем так же без слов понимать их. Но черный пес был особенной собакой, и с первой встречи с ним я чувствовал, что не должен проникать в его разумение, как и он не тревожил моего. Впрочем, последнее нельзя утверждать со всей твердостью. И то, что я не позволял себе сообщаться с ним без слов, — тоже не безусловная правда. Разговаривая с ним, я невольно думал о том, зачем я говорю эти слова и что под ними разумею. Вот и теперь, сказав ему «Вперед!», я подразумевал не просто движение в нужную сторону, а именно сопровождение нас — меня и Фиал — тем путем, коим пес провел меня с черной равнины во владения королевы. Сомнение же мое состояло в том, что тогда его сопровождение было необходимо, ныне же составляло часть игры, что вели Фиал и я, и зачем бы ему было утруждать себя ради забавы?
Пес двинулся вперед мелкой трусцой, глядя вперед и не оборачиваясь к нам. Путь наш лежал по плотной, утоптанной тропе, потому что ею часто пользовались для конных прогулок. Тропа была достаточно широка для нас троих, и мы не испытывали неловкости. Вскоре, однако, тропа сменилась песком, и кусты ракиты сузили ее так, что мне и Фиал приходилось руками отклонять занимающие свое место по праву ветви. Ветви подавались, казалось, с некоторым удивлением и брезгливостью перед нашими нетерпением и настойчивостью, а затем, когда мы пробирались наконец мимо них, стыдясь своей поспешности и бесцеремонности, возвращались назад, недоуменно и укоризненно покачиваясь.
Мне показалось, что я почувствовал то же самое, что и тогда, на дороге на черной равнине: пес стал расти. Мне уже не нужно было сильно наклоняться влево, чтобы держать его за ошейник. Я оглянулся и увидел, что местность вокруг чудесным образом переменилась. Холмы, одетые прозрачным осенним золотом, исчезли, и, уж конечно, нигде не было видно пестрой свиты королевы. Вместо холмов вокруг тянулась равнина, изрезанная мелкими оврагами и небольшими буграми, покрытая редколесьем и кустарником. Кое-где блестели под солнцем озерца, и всюду торчали обломки скал, покоились валуны и просто были разбросаны крупные камни, иной раз нагроможденные друг на друга. Почва же сделалась сухой, с обилием песка и камня — мелкого дикаря. Под ногами было все меньше зеленой травы, все больше сухопарой осоки и жесткого вереска.
Серые скалы приблизились, теперь они виделись в двух верстах, хотя путь наш был гораздо короче трех верст. Отсюда они представлялись много выше, чем с берегов ручья, но подъем на них вовсе не казался неодолимым. Скалы были стары, изъедены дождями, морозом и солнцем, исхлестаны ветром и искрошены временем. Исполинские глыбы, покоясь на глыбах еще более исполинских, оставляли в щелях меж собою место для меньших осколков камня, за них цеплялись булыжники, щебень, земля и песок. Осока, терн, повилика и плющ, неприхотливые и цепкие, своими корнями скрепляли эти частицы земного вещества до самых вершин. Разумеется, с расстояния в две версты я не мог бы рассмотреть до таких мелочей строение скал, но виды вельхских берегов, кои мне довелось встречать доселе, помогали мне нарисовать облик этих неблизких пока серых громадин.
— Остановись ненадолго, взгляни, — предложил я Фиал, придержал пса и погладил его по черной шерсти, теплой даже от неяркого осеннего солнца.
Она выпрямилась, отбросила со лба выбившийся из прически локон, и в глазах ее я увидел изумление и восторг.
— Не это ли море преодолели мореходы давних лет? — спросил я, ибо серые скалы возвышались над пенным прибоем и волны оливкового цвета шли на них неумолчным и непрерывным приступом. И дорога наша, пролегавшая вначале по-над ручьем, теперь вилась вдоль побережья, всего лишь в тридцати саженях от него.
— Да, я знаю эти места, — сказала она, оглядывая окоем. — Но скалы были тогда за морем, а сейчас они на одном с нами берегу. Не значит ли это, что мы попали в какое-то чужое время и покинули мое?
— Как бы то ни было, пока с нами черный пес, мы всегда найдем дорогу обратно, — ответил я и опять не был правдив, не зная почти ничего о чудесных свойствах моего спутника.
Мы продолжили путь, и теперь уже Фиал заметила, что пес стал выше и крупнее, и мы могли идти нимало не нагибаясь, но запросто положив руки на ошейник.
Вблизи скалы оказались именно такими, как я себе представлял. Ничего примечательного, кроме грозной и дикой красы, присущей вельхским берегам, не было в них. Ничего примечательного, кроме того, что здесь определенно был вход в страну духов. Это угадывалось по особенному и неповторимому ощущению, возникающему в подобных местах: здесь все, даже тысячелетние глыбы, находится в непрестанном ожидании, все готово неожиданно перемениться в один миг.
Но сейчас вход во владения духов не занимал меня. Меня удивило то, что над скалами не вьются морские птицы и мы слышим только прибой и шорох ветра в травах. Я уже было хотел спросить Фиал, что же нашли на скалах мореходы прежних времен, как вдруг сухой и короткий звук упавшего с высоты мелкого камня заставил меня взглянуть вверх. Против солнца трудно было рассмотреть что-либо с уверенностью, но на сточенной вершине ближайшей к нам скалы мне почудились очертания человеческой фигуры. Я указал на нее, и она тут же скрылась.
— Я слышу, что под этими скалами есть обширная подземная страна, — сказала она. — И сердце говорит мне, что здесь та самая заморская земля, которую искали мореходы, — благословенный край, где нет печали, — а значит, все счастливы. Но, возвратись обратно, рассказывали, что нигде не нашли его. Лишь один из них, отплывший одним из первых и возвратившийся позже всех, поведал, что нашел его и там был погружен в сон, длившийся веками. Очнувшись, он увидел над собой духа, светлого и прекрасного, в обличье девы, и она наложила на него заклятие: вечное плавание. Едва лишь вступит он на твердую землю, как обратится в прах. В доказательство он бросил на берег самоцвет, и тот, вспыхнув, мгновенно рассыпался, превратившись в горсть пепла…
Пока она рассказывала, мы поднимались вверх, и я почувствовал, что пес обеспокоен и шерстинки на хребте у него начинают медленно топорщиться, хотя пока и незаметно для ока.
Мы преодолели уже половину подъема, когда пес заворчал. Я остановился, чтобы посмотреть сквозь солнечный знак, не грозит ли нам неведомое зло. Мне представилось, что я нахожусь в сводчатом и темном покое, довольно просторном, таком, что могу лишь угадать очертания стен и свода, схожем с гротом или пещерой, и сквозь стрельчатую арку смотрю на свет. Там, на пороге, стоял человек. По тому, как направлен мой взор, я понял, что смотрю глазами пса. Человек, коего видел почему-то пес, а я увидеть пока не мог, был знаком и мне, и Фиал. Эту стройную и длинную фигуру, тонкое, красивое и злое лицо и черные глаза я помнил и буду помнить всегда, и их я узнаю под любой личиной. Нас ждал великий чародей, Брессах Ог Ферт. При нем не было ни меча, ни лука, ни кинжала, ни какого другого оружия, и я решился встретиться с ним.
Последний подъем перед вершиной оказался крутым, и я поддержал Фиал под руку, и с помощью силы черного пса, тянувшего нас за собою, мы вышли наверх, пройдя тесной щелью меж двумя отвесными стенами. Солнце заливало небольшую круглую площадку, поросшую низкой и жесткой травой. Соленый ветер гулял здесь вольно, и, разгоряченные долгим подъемом, мы с удовольствием приняли его свежесть и прохладу.
Чародей стоял на краю обрыва, спиной к морю, солнцу и ветру, и бриз закутывал его в длинный темно-синий плащ. Под плащом была темная, серебристо-серая рубаха, такая же, как и плащ Фиал.
— Здравствуй, Брессах Ог Ферт. — Я приветствовал его первым. — Не знаешь ли ты, как зовется эта земля, и правда ли, что она лежит за морем от Восходных Берегов?
— Приветствую тебя, Фиал, великая королева Тор Туаттах. — Он поклонился Фиал, и я не мог понять, насмехается он или поступает искренне. — Приветствую и тебя, Зорко, сын Зори. — Он прижал к сердцу правую руку. — Это и есть Восходные Берега, самые первые от начала времен. Некогда там, за твоей спиной, из-за окраинного моря всходили солнце и луна.
Я оглянулся: и вправду, как ни далеко это было, я различил нечто подобное кромке неведомого обрыва, за которым не было ничего.
— Это стены мира, о которых все слышали, но которые мало кто видел, — продолжил Брессах Ог Ферт. — Когда-то эта земля была создана первой, здесь стояли дивные города, и это был вожделенный край, где есть и печали и радости, но есть и покой, и сердце может вкусить отдохновение. Здесь жила изначальная красота и ясность. Но в них было и много скорбей. Сейчас эти земли необитаемы, и никому не дано возвратиться в те времена, даже мне. Нас отделяют несчетные годы от той поры, откуда вы вышли сегодня поутру, и несчетные годы остаются до тех пор, когда мы встретимся с тобой вновь, Зорко. Но непреодолимая пропасть лет отделяет нас, стоящих здесь, от времен той красоты.
— Если говоришь ты, что не можешь преодолеть эту пропасть, то как можешь ты утверждать о красоте этой земли в прежние годы? — спросила Фиал. — Благословенный край вечен и неколебим, и не тебе рассуждать о его достижимости. Но что до несчетных лет, отделяющих нас от Тор Туаттах, то здесь ты не лжешь и о том, что мы перенеслись за море, говоришь правду. Не тобой ли подняты над бездной эти скалы?
— А что скажешь ты о стенах мира, Фиал? И откуда, по-твоему, здесь пропасть, ведущая к корням мира? И разве не будет правдой сказать, что благословенный край вечен, но вечен там, за неодолимым притином?
— Нет, такой правде не бывать, — рекла Фиал. — Ибо оттуда, из благословенного края, доходят до нас вести. Хотя бы и то, что время, текущее для всех сквозь смерть, для нас остановилось в жизни, свидетельствует это. Ты же всегда стремился подняться выше тех, кто создал красоту мира. Подняться выше самой красоты. И эти скалы создал ты, как остров во времени, оттого и не дано никому добраться сюда легким путем. И ты не смог повторить благословенный край. Недостижимость вовсе не главная его черта, и не для всех он недостижим. Мое время озарено тем светом, что идет от благословенного края, а над твоим островом светит солнце, свет коего, увы, искажен и не дает видеть вещи такими, какие они есть. На твой остров никто не может попасть, потому что любое время течет мимо него не останавливаясь, и потому жизни здесь нет и не может быть. А то, что ты считаешь стенами мира, — только воронка, куда втекает и откуда вытекает время.
— Не хочешь ли ты сказать, что время течет сразу в двух направлениях? — Я был удивлен тем, что знает Фиал о времени и чего она никогда мне не говорила.
— О, у времени гораздо больше направлений, но все они мертвы, пока в них не пролит свет.
— Не значит ли это, что мертвы все времена, где нет меня? — спросил я.
— Для тебя — да, потому что истинный свет есть только в тебе, хотя ты его никогда не видишь.
— Неужели он есть и во мне, королева Тор Туаттах? — насмешливо спросил Брессах Ог Ферт. — Во мне и в этой черной собаке. — Он указал на пса.
Пес все это время сидел смирно, лишь наблюдал внимательно за чародеем, но, едва тот вытянул в его направлении руку, зарычал. Колдун поспешно спрятал руку в складках плаща.
— Как случилось, что он может провести человека сквозь время? — спросил я. — В третий раз встречаюсь я с тобой, и в третий раз он проводит меня сквозь твои чары.
— Он чует след моего стеклянного меча, — отвечал Брессах Ог Ферт. — И душа его видит то, что не могут видеть другие. Он тень, в которой тонут все времена, смешиваясь друг с другом. И если она приняла облик пса, это не случайно. Тебе выпала удача, Зорко, сын Зори, если такой страж сопровождает тебя, и, значит, мой жребий чем-то сходен с твоим, иначе бы нам не встретиться столько раз.
— Ты позвал нас сюда, чтобы сказать это? — спросила Фиал.
— Да. И я хотел услышать то, что думаешь ты об этом месте. Я и услышал это. Ты говоришь только одной половиной своей души. Другой половине здесь по нраву. А тебе, Зорко, я отвечу на вопрос о двух направлениях тока времени. Отвечу так, как вряд ли ответит Фиал. Потому что правда идет с ее желаниями по разным дорогам, и только на росстани они встретились ненадолго. Итак, свет, о котором мы много судим, течет в двух направлениях: от огня к зеркалу и обратно. Это так, потому что иначе мы не могли бы видеть красоты и различать уродства. Но и огонь, и зеркало далеки от нас так же, как начало и конец времен, и потому не важно, какой свет считать изначальным. Этот свет, пересекая твое время, озаряет твою душу и создает твое настоящее. Но беда людей в том, что у одних в душе светит отраженный свет, а у других — свет от огня. Душа тоже является зеркалом — зеркалом из полированной соли, ибо душа горька, как составляющие ее печали, разлуки и опыт. И свет, отражаясь от зеркала души, возвращается туда, откуда пришел к нам. То зеркало, от коего свет огня отражается, возвращает душе ее свет и принимает ее отсвет обратно. Поскольку нет ничего, что быстрее света, эти два зеркала находятся в постоянном сообщении друг с другом. Те же, чьи души отразили свет огня, не получат его отклика, но будут помнить его тепло, в то время как луч от зеркала холоден. Таким образом, и времена людей следуют в двух направлениях: к началу времен и к их концу. Возможно, конец и начало времен совпадают, но никто не знает об этом доподлинно и потому не может судить. Те, кто идет к началу, видят красоту мира и стараются лишь увидеть ее больше. Тот, кто следует к концу времен, ищет ее, ловя среди отражений изначального огня. Если два таких человека вдруг встретятся в русле времени, они могут на короткий миг соединиться, и тогда их время остановится, ибо, где возникает любовь, сливаются души и два света — изначальный и отраженный — смешиваются и души, не разбирая уже, где какой свет, не могут и не хотят тронуться с места. Но тела людей остаются раздельными, и оттого остаются их желания. Желания одних, тех, кто движется к началу времен, следуют любви; желания других — смерти. И они лишь пересекаются с правдой, коя есть свет, но не следуют одной с ней дорогой. Потому два таких человека неизбежно должны разлучиться и бесконечно скорбеть о том. Для них есть только один путь, где они могут остаться вместе, но для вас он невозможен. И я не скажу вам о нем, зане от знания ваша скорбь только умножится. А так, Зорко, ты всю жизнь будешь искать этот путь. И кто знает, может быть, найдешь…
С этими словами Брессах Ог Ферт расправил руки в стороны, и плащ затрепетал на нем, точно ветрило. Чародей шагнул с утеса в пустоту и, вместо того чтобы рухнуть вниз, исчез, будто его не было.
— Он сказал правду, — молвила Фиал: в первый раз она заговорила о том, что исподволь знали мы оба, но о чем до сих пор избегали изречь хоть слово. — И нам придется расстаться. Но этот миг, миг нашей встречи, не так короток, чтобы я не успела поведать тебе все, что знаю о времени. Ты запомнишь все и, может быть, найдешь меня снова.
Я оглянулся на тот провал, что колдун называл воротами солнца, а Фиал — воронкой, откуда течет и куда пропадает время. И я спросил о том, о чем зарекался узнавать:
— Скажи, многие ли знают о времени столько же, сколько и ты?
Она поняла мои думы, но не затаила обиды, а рассмеялась:
— Зачем ты спрашиваешь об этом? Ведь никто до сих пор не разгадал тайны, о которой смолчал Брессах Ог Ферт. Он наверняка и сам не знает ответа. И если ты найдешь разгадку, то обретешь меня навсегда. Разве тебе мало этого?
— Нет, — сказал я тогда и до сих пор думаю так же. — Но не ответишь ли ты, кто из нас живет светом от изначального огня, а кто — отраженным лучом зеркала?
— Нет, — откликнулась она. — Этого не знает никто из живущих. И в этом заключается свобода любой человеческой души — свобода выбирать.