Хроника третья Сны над временем

Лист первый Зорко

Зорко проснулся в седле. Черен меча стал горячим, а на клинке еще была свежей чья-то кровь. Мергейтов теснили по всей поляне. Зорко сумел разглядеть только одного степняка в белом халате и лишь пятерых в черных халатах. Венны, вельхи и калейсы, хоть и они сильно уменьшились в числе, плотно окружили степняков. И у мергейтов не было уже сил на то, чтобы собраться и прорвать кольцо хоть в одном месте. Пеших воинов было достаточно, чтобы выставить частокол из рогатин и копий, и они медленно продвигались вперед, к обрыву, почти уже не вступая в битву, а лишь не выпуская прорвавшихся к их рядам мергейтов наружу. Внутри полукольца сражались конные, и, если бы кто увидел этот бой, он задал бы вопрос: почему же мергейты считаются лучшими конными воинами в пределах обитаемого мира?

Венны, а особенно вельхи, сумевшие даже не потерять строй в круговороте битвы, побеждали кочевников, и звон их мечей звучал уже не как звон тревоги и боли, а как звон победы. В самой гуще схватки Зорко видел шлем и рыжие волосы Мойертаха. Полоса его меча то и дело сверкала, ровно молния, и разила без промаха. Вот рядом с ним появился чернявый плотного телосложения венн — это Неустрой. Вот долговязый Кисляй, вот Саврас. Все были живы, и каждый вел за собой других.

— Дело к концу идет, — услышал Зорко знакомую речь. Звуки произносились мягко, чуть протяжно. Калейс Парво, в порванном в нескольких местах кольчатом доспехе, был рядом. — Ты очень сильно умеешь биться. Никогда не думал, что такое возможно: один человек против целой сотни.

«Я тоже не думал, — помыслил про себя Зорко. — Как же так получается, что мы с тем воином знаем друг о друге, а встретиться не можем никак?»

Что-то неуловимое, какой-то слабый отблеск отгадки, находки такой возможности вдруг мелькнул в глубине разумения, подобно зарнице, вырвавшейся на миг из-за ночного окоема. Мелькнул непонятный образ и тотчас исчез. И Зорко, для которого клинки звенели не победой, а скорбью о пролитой крови и разъятых жизнях, сказал:

— Парво, если кто из них уйдет, то в печище едва ли десяток остался из тех, кто оружие взять может.

— О том и речи нет, — сурово отвечал калейс, тряхнув гривой белых волос, испачканных не то своей, не то чужой кровью, а вернее всего, и той и другой.

Пеший строй расступился, и они снова вступили в бой. Зорко, конечно, не мог биться так, как тот, что менял его в седле, но теперь в нем не было ни ярости, ни ненависти, а одно только презрение — презрение к войне, и боль — за тех, кто погиб здесь ни за что. Сталь его меча, встречаясь со сталью мергейтской сабли, была сильнее на величину этого презрения, презрения к смерти и к существованию за счет чужой смерти. А мергейты еще видели в нем того давешнего богатыря, веннское чудище, крушащее на своем пути брони и клинки, словно это гнилая ореховая скорлупа и сухая щепа. Только один сотник, чей белый халат непрестанно был не ближе десяти саженей от Зорко, никак не хотел принять обреченность, уже принятую на себя остальными мергейтами. Он не рвался срубить напоследок как можно больше вражьих голов, а лишь отбивал и отводил удары от себя и от сотоварищей, оттягивал неизбежный исход боя, юлил, изворачивался, играл с долей в хитрую игру, в которой, казалось, знает некую уловку или даже последовательность уловок, какое-то заклинание, кое поможет ему выиграть. И Зорко понял, что это заклинание мергейтский сотник выискивает среди знаков, которые всю жизнь пишет своей саблей и следом своего коня, и немалую его часть уже открыл.

Едва Зорко осознал это, прорубаясь к сотнику, их взгляды встретились. И они поняли, что им известно друг о друге даже больше, чем им кажется. Сотник, отразив еще один удар, свистнул оглушительно и пустил коня с кручи, мгновенно исчезнув из виду. Мергейт, бывший рядом с ним, растерялся разом оттого, что потерял прикрытие, и от того, что сделал сотник. Растерялся и невольно поглядел вниз, чтобы узнать, как же завершился этот страшный прыжок. Здесь его и настиг меч Кисляя. Мергейт полетел вниз, но уже мертвый и безразличный ко всякому исходу.

Бой дотлевал, точно лишенный пищи костер, пережигая последнюю золу и стреляя в воздух последними искрами, выдыхая последний жар. Не было ни новых воинов, чтобы разбередить это пожирающее жизни пламя, ни свежих сил у тех, кто еще остался на поляне. Веннам уже не нужно было держать плотного кольца, и они вместе с конными добивали рассыпавшихся повдоль обрыва мергейтов. Степняки отбивались зло и отчаянно, никто не просил пощады: думали, что не получат ее. И верно, должно быть, думали.

Зорко без труда пробился на кромку откоса. Мергейтский сотник не погиб, и даже конь его уцелел. Держась за седло левою рукой, мергейт плыл через озеро, уверенно загребая десницей, будто не в степи сухой вырос, а на вольной реке.

«Никто из них не нарушит ни всплеском, ни взглядом священные воды», — прозвучал в сознании Зорко чей-то голос. Откуда бы это? Никогда Нечуй-озеро не называли священным, пускай и почитали Серые Псы его водяного и духов и существ помладше, живших в озере и по его берегам. Когда ж это успело оно священным стать? Об этом надлежало спросить того, кому этот голос принадлежал. А принадлежал он Волкодаву, плывшему ныне на корабле сквозь ненастную ночь.

Вдруг Зорко припомнил начало строки, виденное им в той книге, что читал Волкодав. Книги, которую написал он, Зорко: «Мне довелось биться при Нечуй-озере…» Так вот в чем была разгадка! Наверное, ни разу ни до этого боя, ни после него род Серых Псов не ведал таких тяжких утрат. Впрочем, как и все веннские роды. Потому, видать, и назвали озеро священным, и поклялись, что ни один ворог более не подойдет к нему, тем паче воды не зачерпнет. Верили, что отражения в черной воде — отражения победителей и павших — навеки там останутся.

Что ж, может, так и верно было поступить. Только сейчас виделось все иначе: и проще, и хуже.

— Стрелков сюда! — крикнул Зорко и сам удивился звукам своего голоса, глухого и хриплого.

Его, конечно, услышали, и пятеро веннов принялись метать стрелы в плывущего мергейта и его коня. Но тот хитер был, предугадал, что так ему уйти не позволят, и поплыл не напрямик через озеро, а под берегом туда, где стояли высокие камыши. Стрелы проходили рядом с ним, протыкая злобными змеиными головками гладкую пелену воды, но мергейту и его коню, точно заговоренные они были, все оставалось нипочем. Сотник добрался наконец до камышей и затерялся в них. Венны еще били стрелами, да где уж теперь! Мергейт, должно быть, скоро ушел в заросли ольхи и осины, под обрыв.

— Еще один сотник ушел. Тот, что седой. И с ним дюжина. Полагаю, на том берегу надо их искать. Они к Светыни идут. В твое печище не заглянут. Вон там два пути видны, какими взобраться можно. На них и буду встречать. — К Зорко подъехал Мойертах. Грудь вельха под кольчугой ходила ходуном, как прибой под Нок-Браном.

— Погоди, Мойертах, — молвил Зорко. — Когда они по такой круче вниз уйти сумели, они и поднимутся где захотят. И на том пути, по какому лодки сюда спускали, тоже пройдут, пусть мы его и завалили теперь. Пока здесь хоть один остался, уходить нельзя. И тех нельзя упустить. Потому пусть следит кто-нибудь за тем берегом.

— Послано уже, следят, — кивнул Мойертах.

— Только пускай сами в драку не лезут. Тот, что с конем с обрыва прыгнул, изрядный рубака.

— Куда там рубака! — усмехнулся Мойертах. — Это искусник. Саблей такие узоры пишет, что не каждый кистью изобразит! Тем временем помочь надо мергейтов одолеть окончательно.

Мергейты, коих осталось всего полтора десятка, умудрились как-то собраться в единый отряд. Между ними были двое десятников. Остальных убили, а если и был кто живой, то лежал не подавая ни стона, ни жеста. Это было уже не слишком ладно, зане вместе мергейты были силой большей. Так и оказалось. Эти пятнадцать, поначалу выстроивши круг и так отбиваясь прикрывая друг друга, успевая и направо и налево, зная, что и справа и слева им тоже помогут свои, вдруг разом развернулись, выдвинув вперед троих, и попытались ударить клином и прорвать окружение.

Мойертах с Зорко подоспели вовремя. Остановить порыв степняков им не удалось, но, повстречав правое крыло этого невеликого клина, они вдвоем разбросали четверых мергейтов, и клин рассыпался, и опять пошли поединки один на один или двое на одного — конных, и у веннов с вельхами не густо оставалось. Только один, из десятников, сумел выскочить на середину поляны и помчался к лесу, припав к конской шее. Но если по плывущему сотнику стрелки веннские промахнулись, то здесь тотчас всадили в спину и шею мергейту пять стрел, и конь его, заржав невесело, повлек мертвое тело вдоль опушки.

Бой завершился. Венны стащили с седла последнего степняка, с маху лупившего саблей по сторонам, и прикололи рогатинами.

И вмиг стало тихо, потому как никто более не кричал, не хрипел, не звенел клинком или тетивой, не погонял коня и не бряцала сбруя. Слышно стало даже, как плещет внизу мелкой волной Нечуй-озеро и как листва мелкая трепещет.

— Кстати ветер подул. — К Мойертаху и Зорко, молча ставшим друг против друга опустив клинки еще не отертые, подъехал Охлябя. На руку его раненую больно было смотреть, но венн, казалось, о ней и думать забыл. — Вельми жара донимать стала. Ты бы молвил что-либо, Зорко Зоревич. Мергейтов мы здесь побили, а далее что ж?

— Скажу, Охлябя Снежанич, — согласился Зорко. — Эй! Кто жив еще, меня послушайте! — Он не кричал, просто говорил громко, но на всей поляне было его слышно. — Здесь мы всех ворогов порубили. За то сами себя благодарить должны, и богов наших, и предков, и соседей добрых. И матерей рода нашего, и наших матерей тоже, и жен. Теперь те, кто ранен шибко, пускай к печищу идут, и пусть будет им там роздых. Кто в силах, те со мной пойдут. Видели, как сотник мергейтский с конем в камыши утек? Его изловить надобно и убить либо же в полон взять, зане зело страшный в драке человек. Коли обиду затаит и снова с войском сюда пожалует, беды большой не миновать. А еще раньше дюжина под кручу спуститься сподобилась без вреда для себя. И их извести надлежит. Для того на другой берег пойдем, посему одни конные мне потребны: пешком за мергейтом по лесу не погоняешься. Прочие же пускай разделятся: одни с Самосватом пойдут, посмотрят, что с Плещеем Любавичем сталось и не шастают ли мергейты еще по лесам. Кто-то пусть в печище пойдет, там побудет: не ровен час, и туда степняк приблудный заявится, так будет кому оборониться, — те Охляби слушаться будут. А некоторые пусть здесь останутся, мертвых приберут да своих от степняков отделят. Лепо ли вам такое мое решение?

— Лепо, Зорко Зоревич, — высказал за всех Серых Псов разом ставший подле Зорко, едва только тот заговорил, Мичура Завидич. — Добро ты рубился днесь и к печищу пришлецов не допустил. За это главная тебе благодарность от нас. Добрый из тебя воевода. Не тревожься, все исполним. Бери людей конных да поспешай.

— Благодарствуй, Мичура Завидич, на слове добром. — Зорко спрыгнул на землю, подошел к Мичуре, хотел поклониться ему. Но Мичура не позволил: сам шагнул навстречу, и они обнялись. Молодой, изгой почти из рода, Зорко Зоревич и Мичура Завидич, уважаемый в роду человек, мужчина видный и статный, коего матери рода всегда в пример ставили.

Затем Зорко в седло обратно прыгнул и велел:

— Кто из конных в силах погоню вести и биться еще, те со мною. Не поручусь, что к вечеру вернемся. Потому не усердствуйте слишком, особливо те, кто ранен.

Намерение продолжать дело выразили, однако, все, и Зорко и Мойертаху пришлось подбирать отряд. Мойертах оставил себе десяток вельхов, Зорко два десятка веннов. И еще Парво с тремя калейсами к ним примкнул.

— Изрядно силы собрали, чтобы дюжину изловить, — заключил Зорко. — Показывай, Мойертах, куда, думаешь, мергейты выходить будут.

Лист седьмой Бильге

Бильге и его люди видели с берега, из зарослей, все, что случилось на поляне, где возвышались, точно ворота неизвестно куда, два камня, схожие с теми, какие порой вдруг встречаются в степи.

— Мы не пойдем туда, — сказал Бильге-волк своим воинам. — Если Тегин победит, он сделает это и без нас, как делал это прежде. Но Тегин проиграет, и нам незачем идти туда. Венны собрали большую силу, какую мы раньше не видели. Это великие воины, и мы хорошо сделаем, если уйдем в степь и расскажем об этой войне. И мы уже сделали много, если прошли землю веннов из конца в конец. Даже Олдай-Мерген со всей тьмой без наших пяти сотен отступил, если верить гонцу. А к чему было гонцу говорить неправду, если он знал, что сейчас умрет? Чего же тогда стыдиться нам? Надо дождаться сумерек. Ночью мы не сможем подняться бесшумно, и нас схватят. Если не всех, то многих из нас. Веннов много, и они караулят свои тропы. Не надо думать, что мы умнее их. Но мы можем быть хитрее.

Они видели, как некий всадник в белом халате сотника вместе с конем решился на прыжок с двенадцатисаженного обрыва, а следом за ним упал еще один воин, непонятно, живой или уже мертвый. Они видели, как веннские стрелки били в кого-то стрелами, из чего поняли, что всадник не погиб.

— Если кто мог сделать такое без вреда для себя, то это Эрбегшад, — сказал Бильге. — И если Эрбегшад покидает бой — этот бой нельзя выиграть. Амрак, Кюлюг! Проберитесь по берегу, только не попадитесь по глупости на саблю Эрбегшада. Мы должны сказать ему, где мы. Вместе нам легче будет выбраться.

Двое бесшумно исчезли в зарослях, а Бильге с оставшимися наблюдали за боем до конца. До них долетал лязг и скрежет железа, самые громкие вопли и топот копыт. Когда все стихло, они поняли, что бой закончен.

— Венны не берут пленных. И люди из Страны Зеленых Лугов тоже, — сказал Бильге. — Если Эрбегшад и Амрак с Кюлюгом не появятся к закату, мы уйдем без них.

— Как это, уходить без Эрбегшада, Бильге-хан? — раздался из кустов ракиты громкий и насмешливый шепот. — Твои молодые волки чуть было не угодили на мой клинок, но я хорошо знаю, что венны не умеют говорить на нашем наречии, кроме одного.

Эрбегшад, ведя в поводу коня, вышел на укрытую в листве и травах маленькую поляну, где ждали Бильге и еще десятеро. За ним, немного смущенные, но довольные успехом вылазки, появились Кюлюг и Амрак.

— Разве кто-то из них знает наш язык, Эрбегшад? — усомнился Бильге.

— Да. Это венн, который стоит во главе войска, который обманул Тегина и всех нас. Я запомнил его. Он способен биться так, как могут только беловолосые люди с полуночи, — ты ведь помнишь их корабли, Бильге-хан?

— Хорошо помню, — отвечал Бильге. — Стоит ли нам ждать сумерек?

— Не думаю, что это будет верно, — покачал головой Эрбегшад. — У веннов нет больше людей. Идти надо сейчас.

— Почему так считаешь, Эрбегшад? — усомнился Бильге. — Две ночи назад мы не думали, что в полете стрелы от нас такое войско. И что теперь?

— Они бились так, будто это их последняя схватка и последняя война, — усмехнулся Эрбегшад. — Если мы будем ждать заката, то тех, кто стережет тропы к большой реке, станет намного больше. Ты можешь поступать как хочешь. Тегин убит. Его зарубил этот венн. Над нами теперь нет старшего, и я ухожу сейчас. Олдай-Мерген сказал: уходить за реку, но не сказал когда.

— Иди, — отвечал Бильге, пожав плечами. — Ты один, а со мной еще двенадцать воинов из моей сотни. Я должен довести их до степи.

— Если ты пойдешь сейчас, они будут там скорее, чем если ты будешь ждать заката, — отпарировал Эрбегшад. — Но прощай. Я буду думать, что мы встретимся.

Эрбегшад развернулся и шагнул в заросли.

— Ровной тебе дороги, Эрбегшад, — напутствовал его Бильге. — Вон там есть два верных пути для подъема вместе с конем.

— Я нашел их, — спокойно ответил Эрбегшад уже из зарослей, уже невидимый…

Они дождались заката. Яма черного озера быстро полнилась свежей и влажной тьмой, и скоро они были уже будто на дне еще одного озера, озера ночной прохлады и тени и располагавшегося над настоящим озером. И они погружались в это второе озеро все глубже, ибо видели, как граница тени передвигается вверх по восходному склону котловины, как лес на этом склоне из зеленого становится в закатных лучах золотым и алым, его подожгли, а после чернеет в тени, будто догорел. Вскоре им показалось, что их засунули в огромный мешок с углем, так стало кругом темно. Ночь наступала ясная, но безлунная. И лишь наверху, в двенадцати саженях выше них, еще крались по лесу серые сумерки, не спугнутые пока ночью.

— Пора, — сказал Бильге, когда посчитал, что они выждали достаточно времени.

Тринадцать мергейтов — Бильге шел первым, — ведя коней в поводу, стали пробираться к тому месту, где Бильге наметил подъем.

— Конечно, здесь темно, как на десятой земле, — еле слышно шепнул он Кюлюгу, шедшему следом. — Но следов Эрбегшада здесь нет. Нет их и у первого подъема, который проще этого. Эрбегшад нашел еще какую-то тропу.

Бильге начал подниматься, прислушиваясь и принюхиваясь, время от времени замирая, когда ощупывал взглядом, слухом и обонянием темноту перед собой, чтобы ни стук катящегося камня, ни треск сухой ветки, ни шорох осыпающейся земли не выдали их. Копыта лошадей и морды их обмотали тряпками — у кого что нашлось, а сбрую сняли и упрятали в седельные сумки, чтобы не звенела. Мергейты умели ездить без седла, и пять верст до реки не были для такой езды неодолимым путем.

Бильге поднимался медленно не только потому, что был очень осторожен. Он пытался пробудить в себе того волка, что уже просыпался в нем в этом походе и помогал выжить. Но на этот раз зверь-предок, должно быть, погрузился в сон в самой глубине души Бильге. Этот зверь был своенравен и если спешил куда, то лишь по какому-то своему разумению, а не по воле Бильге. Бильге как раз должен был забыть о своей воле и своем разумении, а он не мог этого сделать вдруг, подчиняясь приказу той же воли и того же разума, особенно сейчас. Воля и разумение не могли погасить сами себя, и потому Бильге был осторожен вдвое.

Чем выше они поднимались, следуя по склону то круто вверх, то змейкой, тем светлее становилось. Свет звезд проникал в самую глубину озерной чаши, и крупные звезды полночной земли дробились и качались на невидимой глади.

Выбрались на гребень. Бильге, оставив лошадь Кюлюгу, прокрался саженей на тридцать вперед. Лес был довольно густым, черным — ольха и осина. Никого не заметив, Бильге немного успокоился, но тревога никак не покидала его. Как ни опытен был Бильге-человек, как ни хитер, все же не ведал многих и многих тайн этого леса и этой земли. А Бильге-волк дремал, и пусть лошадь не шарахалась от него сегодня, в этом было мало радости. Лес молчал настороженно, сам всматривался и вслушивался в этих чужих и, наверное, чуждых ему людей. Бильге попытался обратиться к семи небесам и десяти землям, но и оттуда не было ему ответа. Старый, но крепкий еще караванщик с небольшим обозом из семнадцати ослов и девяти верблюдов, встреченный сотней Бильге близ Хорасана, был отпущен Бильге. Не было времени останавливаться, не было толка бросаться на старую сухую кость, когда впереди благоухал большой и жирный кусок. Он дал тогда Бильге один совет в оплату за то, что его не убьют, поскольку воины были злы и горячи после тяжких боев в ущельях и на перевалах и убивали, если не могли ограбить. «Ты можешь победить в чужой земле, где у людей иная вера, потому что твой клинок остер и конь вынослив. Но твои боги не услышат тебя, потому что они остались на твоей родине. Если ты обратишься к богам, тебя услышат только боги чужой земли и будут судить своим судом. И если ты попадешь в подземную страну, там тебя встретят чужие подземные духи, и они будут далеко не так снисходительны, как свои. Не пытайся оправдаться на суде чужих богов, лучше вовсе на него не напрашивайся. Или знай перед тем, как обратиться к чужому небу и чужой земле, что ты был правдив перед ними по их законам. А лучше вовсе не попадай на их суд».

Бильге не знал, правду ли говорит проводник караванов, но слова о том, что пошедших против закона, изгоев, будут судить не свои, а чужие духи подземелий, запомнились ему, ибо были справедливы. На самом деле, почему бы духам десяти земель, когда они так голодны и злы, как рассказывают колдуны, не покуражиться над чужаками? И зачем им трогать своих, если им самим запрещено преступать законы? Куда легче отдать их подземным духам иных земель. Таким образом, получалось, что злые подземные духи всех народов находятся между собой в союзе и осведомлены друг о друге куда больше, чем люди и боги тех же народов. Мало того, они даже должны быть дружны меж собой, в то время как люди непрестанно враждуют. Перед таким заговором злых духов надо было вести себя стократ осторожнее и хитрее, чем если бы каждый попадал только в свои подземные узилища. Но выходило, что караванщик прав, потому что даже на земле жизнь виделась такой, будто все злые духи заодно, а боги — порознь.

Небо и земля молчали, и Бильге не стал искушать непонятных духов этих мест. Возвратившись назад, он знаком велел следовать за собой: разговаривать было опасно. Если не услышат люди, услышат духи. Они пробирались сквозь плотные заросли и прошли уже с полверсты, как вдруг меж стволов блеснул огонь костра.

«Застава», — мелькнула мысль.

Можно пробовать пробиться, но сколько там воинов? Можно затаиться и при случае проскользнуть рядом, но сколько придется ждать? Если здесь застава, то их могут найти случайно. Проще было обойти огонь подальше.

Бильге указал Кюлюгу на огонь, и они, отступив немного назад, взяли вправо. Но не прошли они и пятидесяти саженей, как опять увидели костры: один явственно виделся слева, другой едва заметно проблескивал справа.

Бильге заподозрил неладное, но все же велел идти на этот раз влево от места, где они увидели первый костер. И снова они наткнулись на огни.

Бильге понял, что дальше так бродить нельзя, ибо весенняя ночь коротка. Он указал Амраку, чтобы тот подобрался к этому костру сколь возможно близко, а Кюлюга послал следом, дабы тот смотрел, что случится с товарищем. Амрак и Кюлюг исчезли в черноте леса.

Прошло не так уж много времени, звезды не успели сдвинуться и на двадцатую часть своего пути, как посланные вернулись.

— Там никого нет, — зашелестел, а не зашептал Амрак. — Совсем никого. И на пятьдесят саженей вокруг тоже никого. Это обман. У веннов не хватает людей, чтобы окружить озеро. Дерева туда давно не бросали. Костер умирает. Мы можем идти, Бильге-хан!

— Иного нам не остается, — рассудил Бильге. — Иначе наступит рассвет. Идем.

К огню приближаться не стали, но и далеко вправо не пошли, оставив костер в пятидесяти саженях по левую руку, как уверял Амрак, ибо ночью трудно определить расстояние на взгляд.

Они прокрадывались в ночь, и ночь кралась навстречу им, приходя с восхода, потому что и хвост ее был на восходе. Ночь в степи походила на огромную вороную лошадь, потому что можно было наблюдать, как проглатывает она пространство, наступая на место пастбища, как останавливается, чтобы тронуть траву, как ложится на отдых, как поднимается потом и стремительно уносится поутру. Здесь ночь пробиралась, мягко ступая, сквозь лес, точно большой и опасный зверь, охотящийся на неведомую дичь, и потому каждый, кто оказывался на пути у этого зверя, мог стать его добычей. Ночные духи, они же духи подземелий веннской страны, выходили на свою охоту, и никто не знал, где эти духи обретут образ и плоть и кому сегодня не миновать их клыков, клювов и когтей.

И ночь разорвалась вдруг перед ними. Красные когти, но не духов, а факелов пронзили мрак, и мрак рухнул, съежился, отшатнулся, обожженный, за стволы и уполз под корни, юркнул в кусты. Блеснули кольчатые брони воинов, и Бильге, едва успевший выхватить саблю и отбить первый удар, увидев клинок в последний миг, уголком глаза, вновь заметил среди напавших высокого и могучего воина с длинными рыжими волосами. Врагов было больше, к тому же четверо или пятеро его людей были убиты сразу из-за неожиданности нападения, и Бильге, не заботясь уже о том, чтобы пробиться отрядом, рассек кому-то, кто бросился ему навстречу, руку, вскочил в седло и помчался вихрем сквозь ночной лес, не оборачиваясь.

Позади звенели мечи, кричали мергейты и те, кто вышел против них, но звон и крики отдалялись, и темень и тишь все плотнее окружали его. И тут Бильге почуял, что зверь в его душе поднял острые уши, задрал морду и втянул воздух большим кожаным носом. «Вода там», — сказал волк, сверкнув желтым зраком, повертелся кругом, улегся… И снова пропал.

Бильге, уверенный теперь, что погони нет, пустил лошадь переступью, внимая темноте.

Должно быть, венны и люди края Зеленых Лугов порубили и ту дюжину, что оставалась от его сотни. Теперь надо было только добраться до большой реки и уйти за нее. Там он найдет новых воинов, но теперь он будет знать, что выбирать следует тех, в ком его волк почует собрата, чтобы хоть в одном из его сотни проснулся этот волк, когда будет нужно. Это волчье братство выживет и победит, кто бы ни взял в степи верх и какой бы закон ни поставил, ему не страшны будут злые духи, потому что волк не ведает добра и зла.

Бильге уже слышал шепот близкой реки и влажную прохладу большой воды, когда к звукам ночи вдруг примешался тихий перестук копыт. Где-то рядом брел конь, копыта коего были обмотаны тряпками.

Бильге остановил лошадь, бесшумно соскользнул с седла и тихо, точно и впрямь был серым лесным зверем, затаился. Лошадь брела явно сама по себе: то ли всадника на ней не было вовсе, то ли с ним что-то случилось. Вряд ли была это веннская хитрость. Бильге знал теперь, что веннов и вправду мало и, кто знает, пойди они вместе с Эрбегшадом, может, и все выбрались бы. Ныне же один Бильге прорвался за огненный круг веннских костров, а Эрбегшад, наверное, уже где-то за рекой.

Должно быть, лошадь брела к воде, пить хотела. Венны и их соратники что-то выкрикивали там, далеко позади. Костры давно скрылись из виду, но Бильге подозревал, что они празднуют победу или провожают погибших, а может, делают и то и другое сразу. Никаких звуков погони не было. А если венны умели красться по лесу неслышно и по нюху, то тогда Бильге был бессилен справиться с ними. Он выбрался к маленькой лужайке, поросшей молодыми елочками. Дальше, хоть и было темно, Бильге разглядел все более частую хвойную поросль. Там лес делался просторнее, и хорошо, что они не забрали слишком далеко влево: венны тогда не поленились бы искать Бильге. Он знал, что они видели, как он пробил себе саблей дорогу и юркнул в чащу, но позволили ему уйти. Вряд ли было это сделано из уважения к умелому в бою врагу или из боязни потерять еще двоих-троих, прежде чем беглец будет пойман. Бильге тоже отпустил бы врага, будь он на месте старшего среди веннов: люди и без того слишком устали от боя, длившегося целый день и полночи, и, если даже один или два врага уйдут за реку, большой беды от того не случится. Они или утонут, или пропадут в незнакомых и глухих краях.

Лошадь выбралась из зарослей, медленно переступая, задумываясь на каждом шагу, поматывая мордой, закутанной в тряпку. На седле, свесив на грудь голову, сидел человек, непонятно, живой или мертвый. Бильге разглядел, что в седле Кюлюг. Конь, остановившись на середине полянки, потянул шумно воздух и безошибочно двинулся в сторону затаившегося Бильге.

Сотник замер, ожидая нападения преследователей, но ничего не происходило. Конь подошел к кустам и ткнулся мордой в подставленные руки. Бильге слушались кони всех воинов его сотни и не дичились подходить к нему или подпускать к себе. Коню мешала тряпка, перевязывающая морду, ему было неудобно: затруднялось дыхание, а пить в такой маске было совсем невозможно. Бильге освободил животное от тряпки и погладил по морде, мокрой от ночной приречной влаги. Конь потянулся к нему, но сотнику нужно было узнать, что же случилось с Кюлюгом.

Кюлюг был жив и даже в сознании, но сознание это не было обычным. Мергейт был где-то далеко, в горячих и зыбких мирах. Только пальцы его держались в этом мире крепко, так сомкнувшись на конской сбруе, что Бильге не мог их разжать. Не разжались они и после того, как сотник уколол один из них острием ножа. Кюлюг не чувствовал боли. Он тихонько покачивался вперед-назад и что-то тихо бормотал про себя на каком-то непонятном языке. Он ничего не замечал вокруг себя, словно в него вселился дух. Бильге верил в духов, однако их не боялся. Он взял коня под уздцы и повел туда, где оставил лошадь. По-прежнему стояла тишь, ибо наступила самая глухая пора ночи — час Быка. Обычно по его истечении в степи спящие лошади начинают пробуждаться, и пастухам становится не так одиноко под огромным и далеким небом, на темной земле, полной призраков и зла. Лошадь Бильге, конечно, и не думала дремать и тихим ржанием приветствовала хозяина. Он успокоил кобылу и уже с двумя лошадьми и странным седоком на одной из них стал спускаться к долгожданной реке.

Пробираясь по лесу, он слушал бормотание так и не желавшего возвращаться в мир земли Кюлюга, зане чаща примолкла, дожидаясь предрассветных часов. Темп покачиваний Кюлюга и музыка его невнятных речей, пусть и бессмысленных для Бильге, были тем не менее знакомы. И тут Бильге осенило: это был один из тех мотивов, на какой слагали свои длинные песни погонщики верблюдов.

С некоторых пор — за три поколения до Бильге — в степи и песках, там, где были нужны проводники караванов, стали появляться люди, ловко сплетавшие слова в длинные истории о богах и героях, а также просто о людях. Порой это были выспренние славословия богам, порой повести о подвигах, а иной раз о любви, а иногда и похабные истории. И все они как один занимались словесным своим ремеслом помимо главного: все они были караванщиками. Лошадь идет восьмью разными аллюрами; верблюд — двадцатью семью. И ритм песен погонщиков был также разнообразен, и потому они могли легко рассказывать такие разные истории, развлекая и не давая скучать и забываться по пути себе и другим, подлаживаясь под тот ритм, которым идет караван.

Поскольку таких людей стало вдруг много, они, встречаясь иной раз или нарочно собираясь на каком-нибудь постоялом дворе или у родника, принимались состязаться друг с другом или же вместе придумывать новую песню, складывая ее из обрывков уже придуманных, будто из груды старых словесных черепков с помощью слюны и языка создавая совсем новый кувшин, несхожий с тем, что были сделаны из этих осколков допреж. Эти люди, погонщики, держась друг за друга, быстро взяли силу на караванных тропах гор, песков и степей, потеснив даже первых торговцев в сухопутном мире — халисунцев. И халисунские купцы повели с певцами на верблюдах настоящую войну. И наверное, выиграли бы ее, если б не Гурцат. Воины стали хозяевами степей, и о вражде караванщиков-певцов, не имевших ничего, кроме своего верблюда, шатра и братства по песне, и халисунцев, имевших все перечисленное, тугую мошну и к тому вообще все, опричь братства по песне, как-то позабыли.

Кюлюг, сколько знал Бильге, караваны верблюдов никогда не водил, да и теперь сидел на лошади, но кто-то поселил в его рот песню, а телу придал темп верблюжьей поступи, и Кюлюг, окаменев, лишившись зрения, слуха и осязания, пел на незнакомом языке. Впрочем, пел негромко, и Бильге не мог сказать, что это полупение-полубормотание возмущали его слух.

Вот местность пошла под уклон, трава стала выше и сочнее, и откуда-то из черной дали и снизу до Бильге донесся шепот струй, обвивавших камыш, рогоз, стрелолист и иную водяную зелень. Никто не собирался его преследовать, Кюлюг не тревожил его, и Бильге ощутил себя почти как в юности, в хвойных лесах у подножия великих гор, когда один перегонял овечьи стада по весне на горные луга и по осени обратно.

Он спустился к реке, когда час Быка был уже на исходе. Правый берег реки здесь не был шибко высок и крут, и Бильге легко сошел прямо к воде. Левого берега видно не было, и сотник имел о ширине представление столь же смутное, сколь густа была темнота над бегучей водой. Прошлепав по прибрежной грязи, шелестя тростником, не слишком заботясь уже о том, следят ли за ним — ясно было, что не следят, — Бильге почувствовал, как ногу обняла прохлада студеной воды, ощутимая даже сквозь сапог. Что ж, он привык к ледяной и стремительной воде безумных горных речек, и большая медленная река страны веннов была ему нипочем.

Кюлюг цепко держался за сбрую, но Бильге, конечно, привязал его накрепко шнуром к седлу. Теперь даже если Кюлюг разожмет пальцы, он ни за что не упадет в воду и доплывет до другого берега. Если, разумеется, выдержит такое плавание его конь.

Бильге скинул сапоги, шаровары и куртку и спрятал их в кожаную седельную сумку. Халат оказался там еще раньше, — кто же пробирается сквозь ночь, полную врагов, в белом халате? Оставшись только в исподнем, Бильге погладил по морде, похлопал по шее лошадь, шепнул ей что-то на ухо и повел вперед, в воду. Конь с Кюлюгом в седле пошел следом, ибо не хотел оставаться в одиночестве на чужом берегу, хоть и страшился большой воды. Когда вода коснулась брюха лошади, та легко поплыла. Бильге, уцепившись за седло, плыл рядом. Вода была холодной, и, если в течение часа Тигра и последующего часа Зайца лошадь не переплывет еще реки, он не выдержит, околеет от холода. Оставалось уповать, что река здесь не слишком широка.

Конь с Кюлюгом на спине не отставал, иногда давая знать о себе негромким ржанием и фырканьем, хотя ему приходилось тяжелее. Вскоре, однако, тело Бильге вспомнило закалку, приобретенную еще в детстве, и приноровилось к реке. Так они плыли довольно долго и безмятежно, пока не началась быстрина. Лошади сразу почувствовали ее, и кобыла Бильге стала выказывать недовольство и обеспокоенность.

Мощный поток подхватил их и понес, не допуская никакой возможности борьбы с собою. Но Бильге не страшился быстрины. Ему все равно было, в каком месте выберутся они на левый берег. И он ласковыми словами, а более самим своим присутствием рядом заставлял лошадь плыть вперед, в безвидной мгле. Течение реки вновь сделалось ленивым и ровным, и, пускай холод уже давал о себе знать, Бильге ощутил уверенность в своей победе. Конь с Кюлюгом, на удивление, не отстал, и в двух саженях от себя Бильге слышал его фырканье. Внезапно некое стремительное течение подхватило их и понесло в противоположную сторону! Берег показался совсем рядом, но добраться до него быстро не виделось никакой возможности. Бильге просил лошадь, чтобы она еще немного потерпела, ему вспомнились рассказы о полночной стране, где говорилось, что реки там имеют в себе два течения — прямое и обратное, потому что время в этой стране тоже течет сразу в две стороны, и потому жители этих местностей живут сразу две жизни вместо одной.

Бильге знал, что время бывает пяти цветов: желтого, синего, красного, белого и черного, но он никогда не знал, какого цвета время, текущее обратно. Оказывается, оно не имело цвета вообще и текло во много раз быстрее прямого времени, хотя и было гораздо уже. И те, кто жил в таком времени, успевали за одно и то же время во много раз больше других, но их было мало…

Бильге понимал, что круговорот этих мыслей, пусть наутро он будет смеяться над собой, спасает его от страха смерти, который много хуже самой смерти, и боролся с течением сколько было сил. И сам не понял сразу, что ноги его стоят на плотном речном песке, а вода вокруг вновь ласкова и ленива.

Пошатываясь, он вышел наконец на берег и упал в холодную и сырую, но показавшуюся вдруг такой мягкой и теплой траву! Уже засыпая, он услышал, как позади выбрался из реки конь и тихо заржал, торжествуя победу жизни над водой и временем, текущим вспять.

Лист третий Некрас

Некрас увидел караван с высоты крутой гряды холмов, рассекавших степь. Верблюды и ослы, тяжело нагруженные, не хотели идти напрямик, а потому огибали холмы, и караванная тропа вилась по распадкам, то взбираясь на седловины, то в ложбины уходя. Венн отчетливо слышал разносящиеся далеко по-над сухой звенящей степью звуки колокольчиков на сбруях животных, двинулся кратким путем, пусть и пересекавшим холмы в не самых пологих местах.

Судя по тому, что он увидел, пробираясь по заросшим боярышником и акацией каменистым склонам, некогда и здесь шла война, и по холмам или шел рубеж, или кто-то держал здесь оборону. Обвалившиеся и опаленные стены из крупного камня, вежи с проломленной крышей, осыпавшиеся валы из щебня и камня, прикрывающие опасные участки троп, рухнувшие мосты, обломки крупных камней для основания, растрескавшиеся и острые, точно клыки. И мрачные постройки над каменными взлобьями, уходящими отвесно вверх, на вершинах холмов, схожие с башнями, но без крыши, круглые, в три окна друг над другом, саженей пяти в вышину. Некрас не стал взбираться, чтобы смотреть на них. Все одно, внутри не было ничего, кроме обломков камня и щебня, а тревожить зря поселившихся там змей и ящериц нужды не было.

Ему недосуг было прислушиваться к эху ушедшего времени, но все же, ловя случайные отзвуки, он понял, что не война была причиной ухода людей отсюда. Война, конечно, была здесь, и голос засохшей крови еще не был заглушен голосами, пришедшими после, но покинуты были эти места оттого, что ушла отсюда вода. И потому были они столь угрюмы и зловещи: затаили злобу на тех, кто их оставил без души и наполнения, пустыми остовами некогда бывшей здесь жизни. В этом месте не было настоящего, ибо жизнь живет в настоящем. Здесь было прошлое, в котором человек жить не может, и Некрас поспешил преодолеть этот неживой край.

Последняя на полдень гряда оказалась самой крутой и высокой, и ему пришлось заночевать в холмах, но сегодня духи прошлого не посетили его. Должно быть, они ушли отсюда вместе с людьми. Караван уже прошел холмы и теперь ночевал у самого их изножия, в то время как Некрасу предстояло еще спуститься вниз и по суходолу добраться до тропы верблюдов.

Он стоял на плече холма, близ самой вершины, и отсюда, с вышины сотни, наверное, саженей, видел вдали пыльное облако, поднятое караваном. Птичьего полета до него было несколько десятков ударов сердца, а Некрасу только к ночи блазнилось достичь своей цели.

Он прислушался, где здесь ближайшая вода, ибо весь вчерашний день слышал ее лишь в глубинах под холмами, куда вели трещины в спуде земном, и он мог бы пробраться туда, зане были они вполне широки, чтобы пропустить человека, но тогда он потерял бы полдня пути, а сие было сугубым расточительством.

Внизу, куда ему предстояло добраться через четверть светлого дня, он услышал малый родник, где тонкой струйки хватило бы лишь на то, чтобы за двенадцатую часть дня наполнить его баклажку, но это Некраса устраивало.

Он тронул носком сапога мелкий камень, и тот, поколебавшись немного, ринулся вниз, увлекая за собой еще более мелкие, поднимая легкую пыль. Промчался сколько-то по откосу, брякая и стуча, и застрял в складках земли и в бурьяне. Некрас двинулся следом, лихо прыгая с ноги на ногу, поднимая за собой пыль куда большую, нежели случилась от камешка.

Некрас преодолел свой путь быстрее, чем рассчитывал. Солнце еще только коснулось краем медно-алого своего диска закатного окоема, а он уже увидел вдали, перед самым солнцем, не просто пыльное облачко, а караван: верблюдов, ослов, погонщиков — только очень маленьких. Спустившись с холмов, он, как и собирался, наполнил свою баклажку, терпеливо выждав, пока родник сотворит неспешно свою животворную работу, и теперь воды у него было вдосталь, а жаркая часть дня уже миновала.

Сделав упреждение, Некрас двинулся не к самому каравану и не наперерез ему, а на звук вытекающего из прошлого времени, исходивший из стеклянного меча, носимого тем, кто мог открывать чужие сны.

Звезды уже проклюнулись на закатном краю неба, а на восходном и вовсе стояла серебряная на черном ночь, когда перед ним, в последней огнецветной полосе, оставшейся над самым овидом, расплавленной медью вспыхнуло око костра. Караван остановился на ночлег, и Некрас нагнал его. Теперь следовало приблизиться так, чтобы подозрительные ко всему погонщики не всадили в чужака меткую стрелу. В запасе у него было слово и некая вещь от старика водителя караванов, но для того, чтобы предъявить их, следовало приблизиться хотя бы на два десятка саженей. С караваном редко брали собак, ибо для них тоже надобны были пища и питье, но в последний смутный год караванщики и торговцы не скупились, ибо голодных, способных оттого на последнюю крайность людей было на дорогах нынче вдосталь.

С этим караваном собак взяли, о том караванщик Некраса предупредил. Некрас, впрочем, знал, как обойтись в этом случае: он был из рода Серых Псов, пускай, став кудесником ловцом звуков, и перестал носить всякие знаки родовой принадлежности. Но кудесники стояли выше: они не таили друг от друга родовые знания, и потому кудесник из Кабанов мог усмирить собаку, а бывший Серый Пес не спасовал бы перед секачом. Но здесь Некрас ощущал себя и вовсе уверенно: караван стерегли три собаки, каждая при своем хозяине, и потому над этой стаей не было вожака. Два пса и сука были все крупные, злобные степные звери, лобастые, с обрезанными ушами и хвостами, могущие загрызть и волка. Недлинная, но плотная и густая и шерсть защищала их и от жары, и от холодов и ветра, и от волчьих клыков и клыков своих сородичей.

Собаки почуяли его, и Некрас услышал это. Он не смел властвовать над другими, пусть это были собаки или деревья, ибо так велела присяга кудесников, а потому не стал приказывать собакам и пугать их, он подал звук, настроивший псов на мирный лад. Те поняли, что к каравану приближается свой, и шума не подняли.

Потому, приблизившись почти бесшумно, Некрас сильно напугал человека в полосатом халате и по-чудному намотанном на голову ручнике, хлопотавшего вокруг огня.

Собственно, сам по себе Некрас ничего страшного собой не являл: обыкновенный чужеземец зрелого возраста, в одежде полуночных стран, — вовсе не диво ни в портах всяких земель, ни на караванной тропе. Но вот то, что он явился вдруг невесть откуда посреди сухой степи, где до ближнего поселения верст тридцать, а то и все пятьдесят, было поистине удивительно! Откуда он возник, не с неба ж упал? Саккаремцу было ведомо, каковы собой злые духи степи и песков — на сольвеннов они вовсе не были похожи. Вот, например, страшный демон албасты должен быть вышиной с пальму на берегу близ Мельсины, с когтями медными и клювом. Притом клюв что толстый сук, а когти что корни. И волосы до пояса, растрепанные и седые, а лик безобразный.

Впрочем, волосы у нежданного гостя короткими назвать было нельзя, но до пояса они никак не доставали, седыми не казались и прибраны были тщательно. И лицом пригож был: не косой, не рябой, даже без шрамов и лишаев.

Еще обитали в степи, над степью и под степью, под спудом земным, злые шулмусы. Те тоже были вооружены клювом, но лицом зато были прекрасны. По воздуху умели летать, распластавши огромные черные крылья, и, пребывая в полуптичьей личине, имели на лапах когти, железные когти, но не столь длинные, как у албасты. Еще умели шулмусы преображаться и принимать облик человечий, заманчивый и прекрасный, и были умны и хитры.

Но подошедшего к костру красавцем назвать нельзя было, да и ничего заманчивого и таинственного в облике его не виделось. Странно то было, что злобные собаки не залаяли.

Пришелец из темноты, не опознанный сторожевыми псами, не был ни красив, ни уродлив, но от этого легче не становилось, наоборот, делалось еще страшнее. И чем страшнее делалось, тем более казалось, что лик этого человека — или демона — безобразен, то, напротив, он виделся совершенным. То отвратителен и страшен, то восхитителен и страшен… Страшен!

— Здравствуй, добрый человек, — молвил Некрас по-саккаремски, чем и вовсе сбил с толку караванщика. — Не сопроводишь ли меня к Шегую? Скажи, что я пришел от почтенного господина Кавуса.

Шегуем звали мергейта, знакомца старого караванщика, который должен был вести этот обоз. Саккаремскую речь Некрас еще не разумел, но выучил несколько необходимых слов и изречений и, послушав, как говорит по-саккаремски караванщик, сложил себе мнение, каково должны строиться в этом языке звуки, и теперь мог сам, наверное, догадаться, как изречь ту или иную простую мысль. Всякий язык имел свой строй, звуки лепились один к другому по закону, а не кое-как, и каждый ловец звуков умел поместить их по узлам и ячеям сети, кою сеть распускал из своей волшебной дудки.

Саккаремец с удивлением воззрился на Некраса, а потом, кивая мелко, как-то бочком удалился в темноту. Не минуло и десяти ударов сердца, как негромкий предночной быт каравана был переполошен истошными воплями и взволнованными голосами. Вопил, конечно, человек в халате, первым повстречавший Некраса. Остальные то ли не хотели верить ему, то ли призывали не бояться. Некрас вошел в круг, освещаемый пламенем, но к самому огню без приглашения приближаться не стал. Встал так, чтобы все его видели из темноты: вот он я, дескать, никакого зла не держу.

Переполох унялся мгновенно, так же как и начался. Все вдруг замерло. Навстречу Некрасу в круг вступил сухощавый пожилой мергейт. Для кочевника он был довольно высок. Черные узкие глаза на смуглом скуластом лице глубоко запали. Мохнатые брови срослись на переносице. Волосы его и длинные усы успели выгореть, были мыты дождями и сушены ветрами много раз за долгие годы караванного пути и стали пегими. Бороду мергейт брил и оттого не выглядел столь почтенным, как караванщик-ман.

Рядом с мергейтом шел, удерживаемый привязью, огромный пес, рыжий с белым, лобастый и свирепый. И мергейт готов был, чуть что, отпустить собаку. И еще Некрас услышал, как было натянуто по меньшей мере три тетивы: его держали на прицеле. Стрелков он не видел, они находились в темноте.

— Я Шегуй, — молвил мергейт. — Говори, зачем пришел. Если скажешь неправду, мы убьем тебя и бросим здесь. Если ты демон, то выживешь. Если человек, умрешь по справедливости, ибо здесь человеку незачем лгать.

— Досточтимый господин Кавус направил меня к вам, о достопочтенный господин Шегуй, — ответил, кланяясь в пояс, венн. Именно так звучала его речь по-саккаремски, но сам Некрас не вовсе понимал значения слов «господин», «досточтимый» и «достопочтенный». До него доносилось только, что он произносит нечто очень уважительное. На самом деле эти слова были обычны для манов и саккаремцев, халисунцев и мергейтов, ведших с ними дела, и потому произносились обычно просто как приветствие. Некрас не знал этого, а потому говорил с должным чувством, как сделал бы это венн. И такое поведение, наверное, сразу расположило Шегуя к этому странному венну, будто с луны, которой, к слову, не было в небе в эти ночи, свалившемуся на его караван посреди сухой степи, да еще вблизи Мертвых холмов.

— Он передает тебе эту вещь в залог того, что я тот, кем себя называю. — Некрас вынул из кармана медный оберег — диковинного зверя с круглым туловом, длинными изогнутыми клыками, выдающимися из пасти далеко наружу, толстыми, ровно столбы, ногами, маленькими глазками, тонким, будто веревка, хвостом, ушами вроде двух лопухов, крутым лбом и змеей без головы на месте носа. К этой змее привешен был крохотный колокольчик. На хребте зверя вместо седла прикреплена была корзина, в которой сидел человечек в халате и головном уборе, похожем на тот, что был на саккаремце, первым встретившем Некраса у костра.

Мергейт протянул руку без боязни, и Некрас положил забавный оберег на узкую ладонь. Рука у Шегуя, хоть и неширокая в кисти, была жилистая и цепкая. Шегуй меж тем посматривал на своего пса — как тот поведет себя. Пес сидел рядом, слева от мергейта, и звериным, ничего не выражающим взглядом наблюдал за руками людей, но ни рыка, ни ворчания не издавал. Шегуй знал, что, едва кто посмеет поднять на него руку или просто сделать вблизи него неосторожное движение, пес мертвой хваткой вцепится этому человеку в руку, в горло или в ногу — в голень, чуть ниже колена. Уверен он был и на этот раз. Уверен был и в том, что взгляд собаки отгоняет по ночам злых духов. А нежданный гость никак не истаивал в воздухе, и оберег-слон был натурально медным, и пес не гневался.

— Садись к огню, дорогой гость, — кивнул Шегуй. — Мир тебе и досточтимому Кавусу. Позволь осведомиться о твоем имени.

— Меня зовут Некрасом, — отвечал венн. — Родом из веннской земли.

Шегуй не знал веннского, но по-сольвеннски говорил сносно.

— Откуда ведомо тебе саккаремское наречие, уважаемый? — продолжил вопросы Шегуй, когда уселись друг против друга у костра на принесенных слугами пестрых ковриках. Шегуй сидел поджав ноги под себя и скрестив их при этом. Венн уселся как обычно, обхватив руками колени. — Ты купец или следуешь в Саккарем по другому делу? Расскажи, как поживает мой уважаемый друг Кавус.

— Я плохо говорю по-саккаремски, уважаемый господин Шегуй, — молвил в ответ Некрас. — Не ведомо ли тебе веннское или сольвеннское наречие?

— Я говорю по-сольвеннски, — на языке сольвеннов отвечал Шегуй.

— Поздорову тебе, Шегуй. — Некрас приложил ладонь к сердцу. — Спасибо, что уважил. Только от доброго Кавуса и знаю толику слов по-саккаремски.

— Мне не довелось бывать в твоем краю. — Шегуй поигрывал медным слоником, и колокольчик на обереге иной раз тихонько и приятно позванивал. — А Кавус много ходил по полуночным землям за Светынью. Давно ли простился ты с Кавусом и как сумел найти мой караван? И где твой осел или верблюд?

— Седмица минула с того дня, как почтенный Кавус указал мне дорогу к Саккарему и Халисуну, помянув и этот источник. А нашел я вас потому, что по звуку могу за много дней назад расчислить, что и как в том месте, где я пребываю, случилось, как собака по следу. А могу понять, что вдали происходит, тоже по звуку, как и собака по чутью. И твой караван так нагнал.

— Удивительно мне слышать такие речи, уважаемый Некрас, — покачал головой Шегуй, который, казалось, ничему и никогда не удивлялся и на этот раз тоже нисколько не удивился. — Но поведай, если не слишком устал, каким путем шел ты от места, где расстался с Кавусом, и, если это не слишком затруднит тебя, покажи свое замечательное умение. Скоро у костра соберутся все почтенные и уважаемые люди, идущие с этим караваном, им любопытно будет посмотреть на твое умение и выслушать твой рассказ. А ты сможешь услышать то, что поведают они. Поверь, это занятно. Досточтимый Кавус тоже очень любит такие ночи, проведенные за чашей и беседой. Наверное, ты понял это?

Некрас слушал мергейта и не понимал, как же так вышло, что вот перед ним, в одной сажени, сидит враг из народа врагов, но сколь же не схож он с теми лихими и жестокими всадниками, что жгут веннские печища и уводят женщин в полон? Мергейт не проявлял и следа недружелюбия, а первое подозрение его было понятно и справедливо. Сейчас же, напротив, он приказал увести пса и велел приготовить питье и пищу.

Пока Некрас рассказывал Шегую о том, каким путем добирался сюда, вокруг костра собрались еще пятнадцать человек, одетых по-разному — кто побогаче, кто попроще. Были здесь и торговые люди, сами сопровождавшие свой товар, и посланники зажиточных купцов, кои купцы могли позволить себе платить таким оборотистым и умным слугам, всегда бывшим в цене. Были здесь и просто путники, идущие по каким-либо делам, и второй караванщик, сменяющий Шегуя на время, пока тот отдыхает.

Подали горячий напиток, настоянный на неизвестной Некрасу траве. Напиток этот был рыжеватого цвета. Отвар сей травы бодрил и подкреплял силы и был приятен изрядно на вкус и запах. Туда же добавили топленое масло, верблюжье молоко и соль. Получилась густая жидкость, одновременно и еда, и питье. Были еще ячменные лепешки и сухое мясо. Принесли странную брагу, очень крепкую, которую разводили водой. Некрас от нее отказался, объяснив непривычкой. Саккаремцы было удивились, но Шегуй объяснил, что в полуночных странах и вправду не делают брагу такой крепости.

— Поведай же нам, житель полуночной страны лесов, как действует твое удивительное умение слышать звуки из далекого далека и даже из прошедших дней, — обратился к Некрасу полный и говорливый мужчина в дорогом халате. Голос его был приятен и глубок, лицо ухожено, борода искусно подстрижена и тщательно расчесана. — И не соблаговолишь ли ты явить нам это умение. Я слышал много рассказов о чудесах земли, и воистину некоторые из этих историй были правдивы или правдивы наполовину. Но о таком умении узнаю впервые.

Спрашивали Некраса все по-саккаремски, а Шегуй переводил на сольвеннский. Некрас тем временем слушал собеседников и смекал, как живет и дышит саккаремский язык.

— Рассказать не труд, — начал он отвечать. — Всякий звук, откуда-либо исшедший, свое свойство имеет. Тот громок, другой слаб, тот звонок, этот глух, и иные разные. И никогда звук не затихнет вовсе, потому как задевает обо все, до чего доходит, и в эхе себя сохраняет. Ежели изучить, какому предмету какой звук свойствен, то возможно, разные звуки издавая, тот прежний звук, среди других спрятанный, к себе привлечь, зане подобное к подобному льнет и стремится. А все свой звук имеет, ровно как у каждой твари свой голос. Есть свой голос у камня, у железа, у воды. Понятно, всякий возразить может: сейчас вода шумлива, ревет, с утеса свергаясь, вот она в камнях журчит, а вот она и просто в лохани стоит и уху не слышна. А все один голос, и я его различить могу. А для того, чтобы многие звуки услышать и в единую ткань собрать, подобно как нити в холстину собираются, всякие способы есть. К примеру, можно звуки на охоту посылать, дабы они убежавшие звуки назад привели. Вы вот просите, чтоб я вам искусство свое явил. Извольте, покажу. Погодите немного и услышите, что здесь некоторое время назад делалось. Сначала как степь пустая лежала, потом как вы притекли и тут стали, а после уж и как я сам явился. До той самой поры, как уважаемый Шегуй со мной повстречаться пришел. Только слушать приготовьтесь долго, зане все это не вдруг случилось, но время заняло.

Сказав так, Некрас поднес к губам свою дудку и, не поднимаясь с ковра, приступил к игре. Игра эта была странной, неровной и неравнозвучной, и лада в ней вроде и не было, и слов к игре такой никак не подобрать было. Порою Некрас и дул в дуду свою, а никто ничего не слышал — собаки и верблюды разве только ушами поводили, будто что непривычное чуяли. А все равно получалось будто музыка, и никто слова не молвил, хоть Некрас и не запрещал. Сидели, слушали, как уходят в ночную степь звуки, будто крадучись, и изникают в очищенном ночной прохладой воздухе. И думалось, что уходят они невозвратно, ибо даже отразиться им было не от чего, зане во все стороны ровно и безгранично легла степь, а над ней — пустынная ночь.

Но вот вдруг ветер пронесся по травам, хоть никакого ветра и не было вовсе. Шорох ветра по траве услышали они, а воздух недвижен остался. Вот запели кузнечики, пускай стояла ночь. Совсем рядом запели, точно вокруг костра расселись вместо людей. Кто-то даже вокруг себя зашарил: кузнечик, в тесте запеченный, большим лакомством среди степняков считался. Однако никаких кузнечиков, а такожде и мух, и иных летучих маленьких тварей не было и в помине. Одни звуки, будто живые и разумные, присутствовали здесь.

Тут издали донесся рассыпчатый медный звук. Кто-то мог бы и не узнать его, но уж тем, кто с караванами сотни верст прошел, не надо было рассказывать, что он значит. Пес Шегуя насторожился и потянул большим своим носом воздух, но, ничего не уловив, успокоился. А люди даже вскакивали и тщетно всматривались в ночь, меж тем как звук позвякивающих колокольцев приближался, мерно, как идет караван. С полуночи и восхода, откуда и они пришли, стала слышна мелкая переступь ослов и величавый шаг верблюдов, вот долетели до них звуки людской речи, вот собака залаяла и утихла, приструненная…

Тут уж пес Шегуя не утерпел, вскочил, вздыбил шерсть на холке, зарычал и принялся брехать в кромешную мглу. Но делал это он хоть и свирепо, однако как-то больше для порядка, потому как лай вражий слышен был, но вот самим врагом даже не пахло. Вслед за ним залаяли другие две собаки, и слуги побежали унимать их.

Тем временем караван был здесь! Верблюды, ослы и люди шли прямо через них, по этому самому месту, где горел костер.

— Здесь! Видите три черных камня? Там вода. Меж них расщелина, в ней — колодец. Здесь ночевка, — раздался зычный и уверенный меж прочих глухих и невнятных шумов, шорохов и голосов голос Шегуя. Сам Шегуй сидел у костра и даже рта не раскрывал.

— Шайтан! — громко прошептал один из купцов. — Он забрал наши голоса и оставил одни обличья!

— Но ты-то и сейчас продолжаешь говорить, Хайретдин? — лениво прервал его другой купец, самый богатый и толстый из здесь собравшихся. — Помолчи, дай мне самого себя послушать. Когда все закончится, ты расскажешь свою историю про шайтана. Она весьма занятна и поучительна.

А дальше и впрямь они услышали, как кто-то принялся ломать хворост, вот послышался треск и шуршание только разгорающегося пламени. Вот забулькала выливаемая в котел вода. Вот кто-то подошел еле слышно и произнес негромко, но отчетливо, старательно выговаривая непослушные пока слова:

— Здравствуй, добрый человек. Не сопроводишь ли меня к Шегую? Скажи, что я пришел от почтенного господина Кавуса.

Засим все стихло. И опять потекли странные и не похожие ни на что звуки, но теперь некоторые из них уходили в степь навсегда, иные, напротив, возвращались откуда-то издалека и здесь замирали — где-то возле дуды Некраса, а третьи висели в воздухе над огнем, провожая первые и встречая вторые. Наконец смолкли и они. Над степью вновь стояла тихая ночь.

— Воистину дивные вещи случаются в полуночных странах! — воскликнул Мансур, самый богатый и пузатый купец, тот, что прервал Хайретдина. — Почему же вы прячете в диких лесах ваше искусство? Если ты умеешь слышать из далекого далека, умеешь вернуть то, что давно минуло, и слышишь голоса металлов, — и золота, наверное, тоже? — ты можешь заработать много денег! Хочешь, я буду платить тебе четверть… Нет, треть!

— Ты судишь неверно, почтенный Мансур, — ответил за Некраса Шегуй. — Истинное в речах твоих соединяется с чужеродным, переплетаясь в ошибочном единстве. Ты когда-нибудь пробовал нанять человека, который ловит сны? Если да, то ты знаешь, чем кончаются такие попытки. А теперь перед тобой человек, который ловит звуки. У веннов их зовут кудесниками. — Мергейт, глаза коего и без того были узки дальше некуда, казалось, сузил их еще более, хитро прищурившись.

— Верно ли говорит уважаемый Шегуй? — спросил другой купец, Мерван.

— Правду молвит, — кивнул Некрас.

«Как же дознался, зачем я сюда пришел? И почем про нас знает? — размышлял венн. — Ни Кавус ли весточку подал? А может, он, Шегуй, и есть тот, кто сны ловит?»

— Мы не для того в лес ушли, чтобы мошну набивать, хоть и не ведаю, почто это людям блажь такая. Вы уж не обессудьте, уважаемые, нет моего на то разумения. Не занятие это для мужа, чтобы кругляки из всякой руды копить. А искусству моему долго учиться надобно, как и любому иному. Этому всю жизнь отдать следует — искусству сиречь. Так что не спешите молвить, будто все просто. И я такое не во всяком месте сотворить могу. Тихо здесь и вольно. А стояло бы печище побольше, и куда хуже б вышло, а когда нагнать сюда людей с тысячу, и коней, и собак, и зверей, как у вас под вьюком ходят — торжище устроить, к примеру, — так и вовсе сумятица получится. А правду ли говорит почтенный Шегуй, что есть такие ловцы снов? — не преминул осведомиться Некрас, коли уж выпал сам собой такой случай.

— Есть, — ответил из темноты чей-то глубокий и сильный голос.

Некрас глянул в ту сторону и увидел рослого стройного мужа в черном халате с глухим воротом и в черном бурнусе. А на голове у него была шапочка, белая, едва макушку прикрывавшая. Правда, от солнца такая добро сохраняла. Мужчина был черноволос и волосом богат, отрастил густую и окладистую бороду, кою, однако, подстригал. Лицом же был тонок и бледен, чуть не прозрачен. Глаза его, большие, карие и глубокие, смотрели внимательно, изучающе, даже строго, и многое, должно думать, умели увидеть и понять.

— Я сам встречался с таким необычайным человеком, и, в обмен на одну услугу, он рассказал мне о том, что могут ловцы снов и почему нельзя сделать так, чтобы они служили кому-то за жалованье.

— Как же случилось это, Булан, поведай нам эту историю, — тут же оживился Мансур. — Я ни разу не встречал ловца снов, хотя и слышал о них всякие удивительные вещи.

Поскольку никто не выказал несогласия, Булан начал. Некрас не отрываясь смотрел на то, как шевелятся тонкие губы рассказчика, когда тот произносит слова, как двигаются мохнатые усы под тонким крючковатым носом, как отблескивает пламя в карих, кажущихся ночью черными очах и как встречь ему, не давая озарить то, что скрывается за окнами глаз, загорается внутреннее пламя великих страстей и помыслов. Некрас слушал рассказчика и по звукам его голоса, пусть и говорил тот ровно и размеренно, пытался понять картину встречи Булана и ловца снов. Потому что как бы искусно ни скрывал говоривший за мерным тоном повествования особенности речи своей и своего тогдашнего собеседника, а все же не мог не выдать этих свойств, а тем дать понять Некрасу, вовсе ли правду слышит он, Некрас, о том, что было.

— Человек тот не назвал мне своего истинного имени, как я подозреваю, — молвил Булан. — И это не странно, ибо опасно открывать имя даже тому, кто делает тебе добро, зане тем вводишь его в соблазн власти над собою. Но выглядел он как уроженец Саккарема, чего не скрывал, судя по имени, названному им. И поскольку имя это не имеет важности в моем рассказе, зане оно ложно, то и я не буду его называть, чтобы не умножать ложь.

Мало кто из тех, кто слышал о могуществе ловца снов и стремится получить от него услугу, знает, что, добывая из чужого сна слова или вещи, а также людей и животных, они неизбежно проникают в те дни и годы, когда были произнесены речи или обитали существа, потому что всякий сон — это память о том, что случилось с кем-то другим. Извлекая память прошедшего, они приумножают ту память, что есть и без того, в настоящем. И в этом нет дурного. Однако же, извлекая лишь память, нужную тем, кто платит золотом, они делают прошлое таким, каковым владельцы золота хотят видеть его. Получается, что они торгуют прошлым, отдавая его тем, кто не умеет обращаться с ним и ленится видеть то, что есть и было, и стремится видеть лишь то, что желает. Как известно, такие соблазны внушает людям шайтан, и горе тому, кто отдаст свою память, а значит, и душу шайтану. Чем более будет в настоящем памяти, угодной и подвластной шайтанам, тем менее будет на земле от богов и тем более умножится зло, чего люди не должны допускать, если они верны богам. Оттого никто еще не был счастлив, узнав или получив нечто за деньги от ловца снов.

Когда же ловцы снов сами погружаются в сладкие воды сновидений и отдаются их течениям, шайтан не может совратить их, поскольку они не следуют соблазну, но движутся путями богов, преумножая в настоящем прошлое не так, будто бросают горсть золота в сундук, а будто вкладывают новый камень в стены и купола прекрасного дворца. Шайтан может лишь исказить и испортить добытое ими, но тогда он должен будет потрудиться над этим и не сможет совершить того большего зла, какое совершил бы, сделай ловец снов работу за него.

— Твои речи туманны, Булан, — заметил Мансур. — Они были бы уместны при дворе шада, когда он собирает мудрецов и желает рассуждать о вечности, нежели здесь, на караванной тропе. Здесь место для занятных историй, потому что все устали от дневных забот. Ты ведь и сам помощник Шегуя здесь и, наверное, утомился. Зачем же ты говоришь о том, чего не разумеют и ученейшие?

— Ты сам просил рассказать тебе, как я беседовал с ловцом снов, — ответил тот, кого звали Буланом. — Если тебе неприятны его рассуждения о намерениях тех, кто владеет золотом, докажи, что твои намерения не таковы. Что же до занятных историй и рассуждений о вечности, то любая занятная история и есть рассуждение о вечности, а рассуждение о вечности, стало быть, самая занятная из историй. И это так, поскольку вечность принадлежит богам, а людям всегда интересно узнать о них и их делах. И караванная тропа — наилучшее место для бесед о вечности, если мы уповаем на богов, следуя ей. Но ты прав, и следует поведать одну из историй ловца снов, ибо она любопытна и поучительна.

Произошло это в Халисуне, где почитают одного бога и мудрецы сведущи о путях звезд и тайнах начертанных знаков. Совсем недавно, по словам ловца снов, там жила принцесса — так назвали бы ее мы, потому что на языке Халисуна ее титул и называется иначе, и означает нечто другое. Может быть, она жива и до сих пор, я не знаю, так как несколько лет не бывал в Халисуне. Люди говорят, что красота ее необычайна, но отнюдь не тем, что совершенна — можно отыскать немало женщин и дев, чьи черты и облик можно назвать прекраснейшими в сравнении с ней, — а тем, что она преображается. Бывают утра, когда в саду ее дворца, где множество растений, привезенных со всех концов земли, срезают розу и приносят ей. Это всегда случается перед рассветом. Тогда она ждет, пока первый солнечный луч упадет на эту розу, лежащую в свежей воде родника, и роза, воспринимая луч, становится цвета солнца, то есть способна быть от нежно-розовой до ослепительно золотой.

Никто не знает, чем достигается это. Одни говорят, что особенность заключается в розах в саду принцессы, ибо ей нет равных во всем Халисуне в познаниях о свойствах цветов и иных растений. Другие возражают, намекая на то, что принцессе известны некие тайны волшебства и она умеет расчислить утро, когда следует соединить розу и луч, зане ей мало отыщется равных в знании явлений и символов. Третьи же утверждают, что тайна в самой принцессе, поскольку каждое такое утро она вплетает розу в волосы и тогда во всем Халисуне нет никого красивее ее. Четвертые же — и я бы сказал, что они правы более чем остальные, — просто смотрят на красоту девы с цветком в волосах и становятся от этого на один день счастливее. К следующему утру роза засыхает, и до нового такого утра принцесса становится такой же прекрасной, как и многие другие женщины.

Но случилось, что розы не распустились, и принцессе нечего было отдать лучу к назначенному утру. Должно быть, розы в саду дворца и вправду не самые обычные, если принцесса призвала ловца снов, чтобы он добыл ей к утру такой цветок, хотя бы он был из ее собственного сна. Принцесса никого не допускала в свои сны и даже спала в опочивальне, где были одни только зеркала, установленные так, чтобы любой сон запутался и остался в их зеркальном лабиринте. Просыпаясь, принцесса смотрит наяву свой ночной сон и лишь тогда открывает дверь опочивальни. При этом, поскольку она видит свой сон сразу, целиком, она не тратит на то, чтобы рассмотреть его, столько же времени, сколько провела во сне, и потому успевает за одну жизнь прожить две.

Ловец снов пришел к принцессе тайком. В Халисуне ведь не принято, чтобы девушка знатного рода проводила ночь наедине с незнакомым мужчиной. Но случилось так, что один из чиновников заметил его и запомнил до времени.

Принцесса заснула и на этот раз не отворив двери опочивальни, так что ловцу снов незачем было трудиться и самому входить в ее сон. Но видеть сон, пойманный в особые зеркала, и войти в него — в этом та же разница, что видеть розу на картине или в саду. Первую можно рассматривать и размышлять о ней, всякий раз в мыслях вплетая ее в волосы любимой. Вторую можно просто срезать и отдать ей, и она вплетет ее в свою прическу, чтобы стать еще краше на время, пока роза жива: но это — только однажды.

И он вошел в сон принцессы. Там стояла ночь и было холодно, как никогда не бывает в Халисуне. Весь сад принцессы замерз, и, конечно же, розы не смогли вынести такой стужи. Самому ловцу снов тоже стало холодно, потому что при подобном морозе вода превращается в снег и лед. Он вышел ненадолго из сна принцессы и стал прислушиваться, нет ли рядом какого-нибудь другого сна, где можно было б разжиться теплой вещью. И услышал сон огромного волка, доставленного принцессе от полуночных гор и посаженного в клетку. Волку снилось, что он снова попал на заснеженные плоскогорья и, отлиняв по осени, ходит в зимней шерсти. Ловец снов оделся в густой и теплый мех и в таком странном виде снова отправился в сон принцессы.

Там по-прежнему гулял пронизывающий ледяной ветер, было темно и пусто. Дворец превратился в руины, и только странные твари с незнакомым запахом копошились где-то в их глубине, под снегом. Волк поднял морду к небу и увидел, что рисунок звезд стал иным, отличным от того, что есть в это время над Халисуном. Ловцы снов знали, как расчислить пути звезд не только по дням и ночам, но и по векам и караванам веков. И он понял, что такие звезды встанут над Халисуном в каком-то будущем. Это не могло быть будущее самого ловца снов или принцессы, поскольку вышло бы, что они заглянули за свою смерть. Это было чье-то будущее, для которого человеческая смерть неведома.

Получалось, что некто умеющий входить в чужие сны достал из будущего лютый холод и вошел с ним в сон роз, чем и убил их. Розы же, несомненно связанные с принцессой, — иначе как объяснить ту волшебную перемену, происходившую с девушкой, когда она вплетала в волосы розу? — послали ей знак о том, почему они не смогут сопровождать ее на этот раз. Необходимо было взять след, и волк, принюхавшись, пошел по следу чужого будущего, пахнущего морозом.

Делать это было нелегко, потому что нужно входить в сны множества людей и для этого, а сны слышны вовсе не так далеко, как мнится многим, хотя и не так тихи, как кажется большинству. Но в Халисуне очень строг порядок входа в ту часть города, где стоят дворцы, и была надежда, что обладатель смертоносной для магических цветов стыни находится поблизости. Из сна принцессы он попал в сон звездочета, спящего на своей башне дожидаясь условленного часа для наблюдений. В его сне в холодных безднах за мгновения звезды совершали путь, на который отводятся тысячелетия. Сам звездочет стоял на кургане, посреди неприветливой и унылой зимней степи. Тогда ловец снов перешел к следующему сну и понял, что это сон вороного коня, стоящего в конюшне на постоялом дворе близ самых ворот Внутреннего города. Коню снилось, что скоро он покинет эти пугающие стены, где пахнет сталью, глиной и жареным мясом животных, а не ковылем и землей, и пойдет махом по степи, ломая замерзшую траву, с которой с шуршанием осыпается иней и длинные языки снега вытянулись с полуночи на полдень. Пойдет махом встречь хозяину. Хозяин ждал его под незнакомыми коню звездами. Это был доблестный воин из мергейтов в добром белом халате, и сабля с елеманью была заслужена им, потому что у мергейтов не делают таких сабель. Коня не тревожили новые звезды: он всегда следовал за водой и травой, а звезды не пахли. Хозяин спал тут же, свернувшись у передних копыт коня и накрывшись попоной. Ему снилось, как он пробирается на своем вороном меж обломков скал, по узкой и обрывистой тропе, в пустынном, а скорее, опустошенном глухом краю. Солнце клонится к закату, и сквозь пыль и песок солнце светит кровавым лучом. На уступе его встречает другой всадник, тоже мергейт, с красивым, но злым лицом. Тот, кто спал у ног коня, протягивает ему розу. Ловец снов не знал, та ли роза нужна принцессе, и стал ждать, хотя, по всему, роза эта не была обыкновенной, зане лучилась и свет ее был чище и краше падавшего в пыльную тень солнца. Мергейт, что поджидал наверху, взял розу так, как берут деньги для того, чтобы купить женщину или власть. Взял и стал подниматься выше, туда, где в отвесной уже стене, залитой алым светом, чернело отверстие пещеры. Что было там кроме холода, ловец снов не знал. Но там не было бога, а значит, путь его лежал прочь от пещеры. И он вошел в сон мергейта и взял оттуда розу.

Она оказалась точь-в-точь как те, что появлялись время от времени в прическе принцессы, не наделенная никаким цветом, кроме всех цветов солнца. И аромат ее был таков, какого нет у тысячи самых редких целебных трав. Принцесса очнулась ото сна и ужаснулась увиденному и хотела было закрыть ладонями обожженное холодом и взглядами чуждых звезд лицо, но тут взгляд ее пал на розу, и мерзлый купол будущего неба раскололся и весь пошел трещинами и растаял, не оставив и капли мертвого будущего в опочивальне.

— Щедро ли отблагодарила принцесса спасителя розы? — осведомился тот, кого звали Мерваном.

— Щедро, но вовсе не так, как полагаешь ты, — отвечал тот, кого звали Буланом. — Он вынужден был провести в опочивальне целый день, ибо иначе его бы заметили слуги и стража. А принцесса вновь предстала перед двором и народом с розой, и все любовались ее красотой. А едва последний солнечный луч угас, принцесса вернулась и, опустив розу в чашу с обычной на вид водой, превратила ее в золотое колесо, схожее с обычным изображением солнца. В ступице этого колеса было отверстие, глядя сквозь кое можно было увидеть вещи, недоступные простому глазу. Не просто вещи, но сути вещей, не тени чувств, что пробегают по лицу, но сами чувства. Не тени помыслов, что дают взгляды и слова, но сути помыслов.

Однако на выходе из ворот Внутреннего города ловца снов схватила стража. О подарке принцессы никто не знал, и никто не стал искать его. Один придворный, видевший, как мужчина проник во дворец принцессы, не рискнул обвинить саму принцессу, хотя жаждал именно этого, но не преминул сказать, где он заметил незнакомца, обвинив того в дурных намерениях. Надо ли говорить, что молва о том, что некто проникал во дворец принцессы, а теперь ему грозит смертная казнь, облетела Халисун с быстротой ястреба?

— Куда же спрятал колесо этот ловец снов? Уж не проглотил ли? — насмешливо спросил Хайретдин.

— Он спрятал его в чей-то сон, услышанный из далекого далека, — отозвался Булан. — Ибо в этом сне, принадлежащем неизвестно кому, успел увидеть дивной красоты розу, выкованную из золота.

— И он утратил его? — с сожалением вопросил Мансур.

— О да, — подтвердил рассказчик. — Его бросили в темницу, откуда обычно не возвращаются. Но ему повезло, ибо в темнице он оказался не один.

— Кого же он мог встретить там? — усомнился в истинности истории один из купцов. — Насколько мне ведомо, в Халисуне не держат людей в темницах по двое, тем более тех, кому назначена смертная казнь за дерзновение против обитателей Внутреннего города.

— Ты говоришь верно, но разве я сказал тебе, что он встретил там человека? — мягко возразил Булан: видно, ему не слишком глянулось, когда его речь пересыпали мелкими, как песок, вопросами. — В темнице он повстречался с шайтаном. «Я знаю, зачем ты здесь, — сказал шайтан, — и, если ты добудешь для меня одно из попавших к тебе, но утраченных тобой сокровищ — розу в волосах принцессы, золотое колесо из розы принцессы или саму принцессу, — я спасу тебя от казни. Ты все равно прошел мимо той сласти, что дана тебе богами. А все благое, упущенное, потерянное и промотанное человеком, так или иначе попадает к нам. Разве не это истина? Поэтому помоги мне найти одно из трех и без того принадлежащих мне, и ты еще сумеешь, может статься, обрести что-то новое, и боги простят тебя. И во всяком случае, они не осудят тебя за то, что ты не смог избегнуть неизбежного».

— Он поверил шайтану? — с трепетом прошептал Хайретдин, видевший, как он говорил, однажды шайтана.

— Конечно, шайтан может солгать, — согласился Булан. — Но разве ты предпочел бы поверить стражникам Халисуна? Итак, шайтан предложил ему обменяться личинами, и ловец снов согласился на это. Увидев поутру в темнице давешнего узника, беседующего с саккаремским шайтаном, стражники бросились к жрецам халисунского бога, и те принялись чертить знаки и выкрикивать заклинания, а после воскурили дымы и велели шайтану убираться из города, что ловец снов и сделал как можно быстрее. А шайтана повели на казнь, и каково же было разочарование стражей, когда утром после утра казни выброшенные воронью тело и голова казненного исчезли.

— Чем же кончилась эта история? Воистину она не была скучна, но покуда я не вижу в ней назидательного, — заметил Мансур, когда Булан прервал на этом месте повествование, чтобы выпить немного вина.

— А ты как думаешь, Мансур? — хитро проговорил Булан. — Шайтан взял то, что ему причиталось, кроме одного. Ловцу же снов остается, во исполнение данного слова и дабы вернуть себе свое обличье, искать это третье. Вот он и ходит по караванным тропам от самой полночи, от Галирада в сольвеннской земле до Мельсины на последнем полудне, и ищет то, что спрятал когда-то в непонятно чей сон.

— И правда, это поучительно, — кивнул Мансур. — Нельзя отказываться от даров, что даются богами, а хуже того не видеть их. Каждому боги дают свое, и каждый может взять это свое, а кто-то проходит мимо, а после сетует на шайтана. Вот и ответ тебе, чужеземец, — обратился он к Некрасу. — Ты можешь думать иначе, но я беру свое и не мешаю делать это другим. — И купец с удовольствием погладил роскошный перстень с самоцветом, как видно недавно приобретенный.

— Может, и так… — кивнул Некрас и осекся: Булан приблизился к огню, чтобы раскурить изогнутую трубку, которую набил каким-то пахучим зельем, и на шее у него кудесник увидел отчетливый белый шрам, рассекавший пополам горло. Присев у огня и выпустив первую струю казавшегося белым даже в ночной тьме дыма, Булан обратился на миг лицом к Некрасу, и внутри его карих человеческих глаз венн вдруг увидел другие, смаглые и цепкие.

Это длилось лишь мгновение. Булан встал и снова отступил почти за круг света.

— Пускай теперь Хайретдин поведает нам, как он встретился с шайтаном, — пожелал Мансур, и все поддержали его. Всем было любопытно, таков ли шайтан в своих поступках, как описал его только что Булан, и на что еще он способен.

— Это очень короткая история, — сразу разочаровал многих Хайретдин — невысокий тщедушный человечек с клочковатой бородкой, с печальными глазами, уже немолодой, одетый в добротный, но не дорогой халат. И перстней на его пальцах было всего лишь два, да и те не слишком большие. — Я шел с караваном из Халисуна на Хорасан, и было это как раз между двумя нашествиями мергейтов Гурцата. Мы подходили к границам Аша-Вахишты и были как раз в том пустынном краю, где тропа начинает взбираться на перевал горного отрога, тянущегося откуда-то из полуночных и восходных земель, где, говорят, обитают венны и вельхи.

Перевал этот, как вы знаете, почтенные, весьма коварен, ибо состоит из двух высоких седловин и узкой, как щель, и глубокой долины меж ними, где всегда стоит густой туман, если не идет дождь. Вот и в тот раз, едва мы взобрались на седловину, в лица нам тут же ударил ветер, будто огромная птица Рухх начала махать своими крыльями. Пошел дождь, очень холодный и густой, так что наша одежда вмиг пропиталась влагой и стала мокрой насквозь. К тому же тучи плыли так низко и были столь темны и густы, что скоро в десяти шагах стало невозможно разглядеть что-либо. Затем дождь смешался со снегом, и многие стали замерзать. Одни говорили, что следует поскорее преодолеть седловину и укрыться в долине, в лесу. Другие, у которых животные были слабее, а товара меньше, а значит, и рисковали они большим, так как были беднее, убеждали караванщика вернуться и переждать ненастье. Мой верблюд и вовсе отказался идти вперед и остановился. Видя такое, караванщик сам повел одну часть каравана вперед, а другую поручил своему помощнику, дабы тот отвел лишившихся сил и мужества обратно за перевал.

Мы повернули, но даже назад это упрямое животное не желало торопиться, видно решившись провести все это время на одном месте, и вскоре я, занятый непрерывными пререканиями с верблюдом, сам не заметил, как отстал. Поскольку видно было ужасно, как я уже сказал, то я побоялся сбиться с тропы и загнал верблюда за небольшую скалу. Дождь и снег там были не слабее, но вот ветер все же разбивался о гранит и не столь досаждал. Вокруг росли оборванные и изломанные ветвями падубы, а землю устилал папоротник. Я встал между скалой и верблюдом и вытащил из котомки сухой и плотный плащ, какие носят рыбаки у калейсов, и под ним укрылся, молясь о том, чтобы буря поскорее унялась. Тогда я смогу спокойно дождаться на тропе тех, кто сумел отойти назад.

Но, как видно, я молился не слишком усердно и чистосердечно, либо же грех мой был более тяжким, чем думалось мне, ничтожному, потому что вскоре сквозь завывания ветра и шелест дождя я различил иные звуки: некое кряхтение, ворчание и причмокивание. Я было посчитал это капризами ветра, но, увы, ошибся, потому что вслед за звуками сверху со скалы стали скатываться мелкие камни, а потом с шумом и треском вниз, оказавшись в трех саженях от меня, рухнула огромная косматая туша.

Я ожидал увидеть волка, горного кота или вепря, но все оказалось хуже, потому что, когда туша вдруг ловко вскочила, несмотря на свою величину и тяжесть, на задние лапы, я понял, что это обезьяна-людоед, каких в горах осталось совсем немного. Чудище обнажило мерзкие желтые клыки и, ухая и пригибаясь, доставая длинными передними лапами себе до колен, стало приближаться ко мне. Я вытащил меч, но что я мог против исполина пяти локтей росту? Обезьяна вдруг метнула вперед толстую, узловатую, как корень старого дуба, лапу, и схватила верблюда. Верблюд рванулся, чтобы бежать, но сила обезьяны была столь велика, что верблюд мог только орать, а чудище начало подтаскивать его к себе, нагибая вниз и набок его голову, стараясь сломать верблюжью шею.

Конечно, я мог воспользоваться этим и убежать, но верблюд и поклажа составляли чуть не все мое состояние, и я решился защищаться. Я пролез под брюхом у верблюда и полоснул мечом по мохнатой, заросшей черной шерстью лапе. Обезьяна хрюкнула, будто кабан, и. тряхнув покатой башкой, отмахнулась от меня так, что я едва увернулся, а потом снова вцепилась в бившегося изо всех сил верблюда. Тогда я снова улучил миг и попытался всадить меч врагу в бедро. Но проклятое отродье шайтана упредило меня, и я получил такой удар в грудь, что искры из глаз посыпались, и упал навзничь. Хорошо, что я не ударился о корень, ствол или камень, не то не миновать бы мне гибели. Я снова вскочил, подобрал камень и швырнул его в голову мерзкой обезьяны. Но та, словно игрушку, поймала его лапой и готова уж была, как мне думается, огреть этим же камнем моего верблюда.

И тут случилось чудо, какого мне еще не доводилось наблюдать. Из-за скалы вдруг метнулось мощное серое тело и, распластавшись в высоком прыжке, вцепилось в лапу обезьяны и повисло на ней. Обезьяна взревела и выронила камень, а потом попыталась стряхнуть цепкого противника. Но не тут-то было! Огромная, больше лесного волка, собака столь крепко сомкнула челюсти на обезьяньей кисти, что, будь это рука самого крепкого на земле человека и будь она помещена в перчатку из самой прочной кожи, эта рука все равно была бы измочалена, сломана и порвана. Собака висела на передней лапе у злодея в обезьяньем обличье и, как ни трясла обезьяна ею, не хотела ослабить хватку.

Наконец обезьяна отпустила верблюда и шагнула к скале, чтобы расшибить собаку. Но тут же пес разжал зубы. Обезьяна попыталась схватить или ударить его, но пес отпрыгнул в сторону и, коротко бросившись вперед, схватил врага за подколенное сухожилие. И наверное, разорвал его, потому что, вместо того чтобы повернуться в его сторону, исполин рухнул на правое колено и заревел громче бури, а глаза обезьяны стали кроваво-красными от боли. Пес опять отпрыгнул и стал рыскать вокруг чудовища, которое уже не помышляло о верблюде. Он вскочил обезьяне на загривок и рванул ее за ухо. И тут же снова оказался в трех саженях от нее. Так он кружил, то приближаясь, то отскакивая, глухо рыча, обнажив крупные белые клыки. Несколько раз бросался он на врага и всякий раз уходил невредимым. Обезьяна рычала и свирепела, пытаясь добраться до пса и все же не оставляя помысла захватить верблюда. Но и силы владыки гор были не беспредельны: приволакивая раненую лапу, великан скрылся в россыпи камней, а пес провожал его, щеря клыки.

Я, благодарение богам, наконец уговорил верблюда идти. Дождь немного утих, и чем дальше я шел, тем лучше была видна дорога. Чем дальше я шел, тем слабее были дождь и ветер, и вот всего-то через две версты я снова оказался в прохладном и сухом воздухе гор, и ничто не напоминало о том, что совсем недавно я оказался будто на судне, плывущем через кипящее гневом море. Внизу, верстах в пяти, я увидел огонек костра — там начинался лес — и рассудил, что это мои спутники. Но спуститься не было сил, и я, хотя горы вокруг были полны многих опасностей, решился заночевать под двумя камнями, над коими растянул свой кожаный плащ. Валежника вокруг было в достатке, и я быстро разжег костер. К тому же я знал, что где-то рядом бродит большой пес, а взгляд собаки, как вам известно, надолго отгоняет злых духов.

Но вот я посмотрел туда, куда уходила под уклон тропа, и увидел его, бегущего трусцой вдоль тропы. Очертания крупного серого тела уже таяли в поднимающемся из долин сумраке, как вдруг пес словно бы перекинулся через голову вперед, и вместо него я увидел на тропе фигуру высокого жилистого мужчины с длинными распущенными волосами, в серой рубахе. За спиной у него покачивалась рукоять огромного меча! Человек этот прошел еще немного и скрылся в камнях. Я был сам не свой от страха, однако ночь миновала без угроз для меня. Наутро, когда мои товарищи поднялись ко мне, мы без труда одолели перевал.

— Ты действительно рассказал занятную историю, — подытожил Мансур, ибо говорить здесь первым было его правом. — Оборотни часто встречаются в пустынных местах, хотя в городах их не меньше. Однако почему ты утверждаешь, что видел шайтана? Ведь этот дух в образе пса помог тебе справиться с бедой? Где же поучительность твоей истории?

— Как же не видишь ты ее, почтенный?! — воскликнул Хайретдин. — С тех пор нет мне покоя, пускай дела мои пошли удачнее, несмотря на войны и разорение. И даже это настораживает меня. Разве добрые духи оборачиваются, перекинувшись через себя, псами? Где ты слышал о таком? Разве вмешиваются они таким образом в жизнь людей? Нет, они лишь направляют людей на благие мысли, слова и поступки, и только духи зла действуют открыто. Шайтан оказал мне услугу и скоро потребует за нее плату. И я страшусь этого мига. Мне нравится совершать благонравные дела и произносить благонравные слова, благо достаток мой от этого умножается. Но выходит, что началом умножения его стало деяние шайтана, и это тревожит меня, значит, шайтан идет за мною след в след, и я не могу увидеть его и сойти с дороги шайтана.

— Что ж, может, ты и прав, Хайретдин, — заключил Мансур и зевнул. — Возблагодарим богов за бестревожный сегодняшний путь и тихую ночь. Да не встретятся пути нашего каравана с путями шайтана. Доброго вам ночлега, почтенные, и благодарю за столь удивительные и поучительные рассказы. Таких не услышишь порою даже на мельсинском торгу, — лениво закончил он, бросил несколько золотых Шегую как хозяину огня и ночлега, ибо в пути старший караванщик всегда был хозяином, и в сопровождении стражников и слуг удалился к раскинутому уже просторному шатру.

— Значит, ты видел, как серый пес спускался с перевала в сторону пути на Халисун? — спросил вдруг Булан.

— Истинно так, Булан, — кивнул Хайретдин. — И да услышат боги слова почтенного Мансура, ибо я не хочу, чтобы моя встреча с шайтаном произошла скоро. Я не волшебник, во мне нет ни силы, ни мудрости, ни страсти противостоять шайтану, и я очень боюсь его.

— Значит, серый пес идет на Халисун… — неизвестно про что и неизвестно кому проговорил Булан. — Не настало ли время и для твоей повести, почтенный Шегуй? — отчетливо произнес он. — Час Быка еще не миновал, а его надлежит проводить в кругу у огня, чтобы злые духи не могли навредить нам, путникам.

Мергейт все это время сидел невозмутимо на потертом уже коврике и покуривал такую же трубку, какая была у Булана. Он поднял взгляд, глубоко затянулся, отложил трубку. Потом отхлебнул из большой и простой черной глиняной кружки горячего напитка.

— Что ж, услышьте и мою повесть, — начал он, тряхнув прямыми черными волосами. — Она не будет длинна, как не длинна ночь, проведенная за беседой, в сравнении с пустынным днем покинутых холмов. И она не будет коротка, как коротка ночь с любимой в сравнении с усталостью от любви. Если сегодня заговорили о шайтане, то я расскажу вам о том, как можно обмануть шайтана без вреда для себя и при этом проникнуть в такие области жизни, которые прежде были для тебя областями смерти. Кто не знает, о чем я веду речь, я скажу проще: это такие места, которые многие именуют прошлым и будущим.

Это действительно места нашей смерти, потому что там мы не живем. А шайтан может попадать туда без большого труда, потому что он не живет по-людски, а значит, и не может по-людски умереть. Более того, шайтан связан со смертью так же крепко, как человек с богами или богом у тех, кто почитает одного бога, как в Халисуне. И если человек живет во времени только там, где благословят его боги, то шайтан существует в любой области смерти, то есть во всем времени. И разгуливает по этому времени, как ему прикажут другие шайтаны или как ему заблагорассудится, опасаясь заглянуть только в вечность, ибо вечность есть только у богов и там шайтан неизбежно обратится в человека. И он боится этого, хотя подспудно мечтает об этом превращении.

Всем известно, что шайтан ничего не умеет сам и способен лишь извращать дела, мысли и слова людей и богов. Поэтому всякому, кто хочет жить праведно, следует почаще оглядываться назад: не стоит ли за его спиной шайтан? Однако, оглядываясь на шайтана, человек отворачивает свое лицо от богов и тем самым теряет долю их благодати. Потому жизнь людей проходит между владениями богов и шайтанов, и межа пересекает души и сердца человеков. Впрочем, праведно жить хотят все, и некоторые слишком тянутся к сласти и благодати, забывая о шайтане за спиной, а другие чересчур страшатся шайтана и забывают постепенно, какова сласть и благодать, и теряют их вкус. Таков удел человека, и он достоин скорби, но достоин и радости, ибо, то глядя вперед, то оглядываясь, человек отличает добро от зла и свет от тьмы.

Случается, однако, что некоторым людям удается попасть след в след другому человеку, и тогда, как и следует ожидать, первое, что увидит такой человек впереди, будет спина шайтана, неотступно следующего за впереди идущим. За каждым из нас следует свой шайтан, но это не значит, что число людей и шайтанов одинаково, ибо один шайтан может поспеть за многими людьми, некоторым мало и двух шайтанов, а иные — их, правда, совсем почти не осталось — гуляют по свету свободно. Есть и шайтаны без людей, поскольку помимо людских дум, слов и дел у шайтанов находится немало работы. Не стоит думать, что шайтан всемогущ, коли может пройтись по прошлому и будущему: ему ведь видна только часть прошлого и часть будущего, а целого объять он не может, и это по силам только людям. Все, что есть в настоящем и будущем, было заключено в первом человеке, и поскольку человек лишь частично принадлежит шайтанам, им доступна лишь часть человеческого знания. Беда лишь в том, что человеку затруднительно собрать это знание воедино, и шайтаны мешают людям в этом, страшась их могущества. Кроме того, люди ограничены в передвижении настоящим.

Но когда человек видит перед собою спину шайтана, он не должен бояться, ибо шайтан не отбрасывает тени и не боится, что на нее наступят, а потому никогда не оглядывается назад. Есть разные способы, которыми шайтан выходит из одного времени и попадает в другое. Важно лишь заметить его, а там уж он не ускользнет, и ты сам не заметишь, как вслед за ним окажешься вовсе не там, куда хотел попасть. А возвратившись, увидишь на старом месте совсем не то, что ожидал там оставить. Я знаю, например, что земля не стоит на месте и движется по времени гораздо медленнее, нежели человек, но настолько быстро, елико это возможно. Прошлое прирастает к земле, точно короста, и потому земля постоянно, незаметно для людей, растет. У шайтана может оказаться меч настолько острый и твердый, что способен пробить коросту прошлого. Вот в этот лаз шайтан и пропадает время от времени, и жрецы и праведники тщетно ищут его, а он, спрятавшись за отворотом времени, следит за ними, как мышь из щели следит за котом, а после, когда переполох уймется, выходит обратно и занимается тем, чем занимался и прежде.

А человек, когда он идет вслед шайтану, может попасть в будущее и прошлое и там найти недостающую часть исконного человеческого знания. Важно только успеть отдать его другим, потому что нельзя забывать о шайтане, который крадется вслед за тобой…

— Скажи, Шегуй, — вымолвил Мерван, — не боишься ли ты, что шайтаны, услышав тебя, тебя же и убьют, дабы более никто не услышал того, что говорил ты сейчас. Убьют тебя и всех нас. И не слишком ли ты неосторожен, выдавая шайтану свой секрет? И как определить теперь, просто ли человек с мечом, точащий лезвие о камень, встретился мне или то шайтан, срезающий коросту времени?

— Нет, я не боюсь, — отвечал мергейт. — Потому что знаю об этом не только я и не я это открыл. И знаю, что шайтаны ведают о том же и в этом нет для них тайны, но если человек может понять, шайтан перед ним или нет, то шайтан никогда не поймет, что рядом с ним человек из будущего или прошлого. Не поймет потому, что, уснащенный знанием, такой человек никогда не выдаст себя. Иное дело, что шайтан может досаждать и вредить такому человеку из боязни перед его мудростью и завистью к его знаниям. А может даже погубить. Отличить же шайтана от человека с мечом еще проще, чем все то, о чем я вам рассказывал до сих пор. Как известно, меч не может принадлежать безродному человеку, и если уж у человека в руках меч, то у него есть и родовые знаки. Если же их нет, перед тобой шайтан. Иное дело, что шайтана могут принять в род, но тогда об этом роде идет молва, что он отмечен шайтаном. И точно, знак шайтана никогда не оставит такой род, пока не изведет его, потому что шайтан портит не только душу живущего сейчас, но и души его детей, покуда заключенные в нем. Сам шайтан давно исчезнет, а род будет нести его знак до конца.

Костер догорал, и час Быка сменялся часом Тигра. Спящие лошади начинали подниматься, чтобы бродить до рассвета и щипать росную траву. Собравшиеся у огня знали, что Шегуй закончил речь, ибо никогда не сидел он за беседой до утренней зари, а в начале часа Тигра выкуривал вторую трубку и шел отдыхать. Не знал только Некрас, но он слышал, как другие знают об этом, и все понял.

— Что ж, почтенный Шегуй, твои слова сказали мне, что я могу еще долго избегать шайтана, если буду осторожен, — повеселел Хайретдин. — Благодарю тебя за мудрое слово, и пусть эта ночь принесет тебе добрый отдых. Да пошлют вам боги добрые сновидения, почтенные!

Он встал, поклонился всем и удалился к своей палатке. Постепенно стали расходиться и другие. У потухающего костра остались только Шегуй, докуривавший трубку, Булан, тоже с трубкой, набитой таким же зельем, Мерван и Некрас.

Заклинатель звуков прислушался к тому, что происходит здесь, и услышал, что Шегуй и вправду спокоен и не боится ничего, точно владеет тем самым знанием, о котором говорил давеча, а вот Булан раздражен и не знает, на что ему решиться. Внимательно слушать Мервана Некрас не стал, ибо тот показался венну обычным охотником до золота, кои мало занимали венна и коим сам Некрас был непонятен.

— Скажи мне, Булан, — начал тогда Некрас непростой разговор, ибо понял, что только сейчас еще сможет взять тот подарок судьбы, мимо которого почти прошел. — Если ты и вправду шайтан — а ты шайтан и дал мне знать об этом, — почему не идешь ты с тем, в чьих видениях царит мрак, пришедший из нелюдского мира, а значит, должный быть приятным шайтану? Почему вместо этого, а ведь великие тысячи мог бы повести ты, ты охотишься за маленьким солнечным колесом? И зачем оно тебе, если ты и без того уже получил, как говоришь, розу, из которой оно сделано?

— Ты прав, называя меня шайтаном, — отозвался Булан, — хотя это лишь часть меня. И историю я рассказывал вовсе не для того, чтобы ты обо всем догадался. И не надо думать, что я могу только вредить и пакостить людям. Напротив, я никогда не сделаю вреда человеку одной со мной веры, а потому я хочу сойтись с ним, чтобы в действиях моих не было ошибки. Тот, кому принадлежит ныне золотой оберег, сделанный из волшебной розы, с его помощью входит в мои видения и через окно моей души смотрит на мир. Вот видишь, — заметил Булан Некрасу, — я говорю, что у меня есть душа и вера, и это так. Хотя бы поэтому я не только шайтан. И этот взгляд беспокоит меня, потому что за моим взглядом те, кому дано видеть, видят чужой взгляд, а в моей душе слышат присутствие незримого постояльца и потому не считают меня тем, кто я на самом деле есть. Вот и ты не думаешь верно, хотя и стараешься убедить себя в своей правоте.

Кавус и вправду тот самый ловец снов, с коим я поменялся личиной, потому что мне нужны были третьи глаза, дабы никто не мог заметить за ними вторых, принадлежащих обладателю золотого оберега. Но та личина, что я дал ему, вовсе не моя, а личина шайтана. Но только слепцы могут не признать в человеке человека, какую бы уродливую личину тот ни носил. А личина шайтана вовсе не уродлива. Я должен найти человека с золотым колесом в этом времени, чтобы дожить спокойно хотя бы оставшуюся часть отведенного мне. Если же говорить о том, в какую пещеру хотел отнести розу Гурцат — ты можешь не говорить здесь загадками, ибо Шегуй не принадлежит воинству Гурцата, — то я никогда не пойду с Гурцатом, и как раз потому, что он входил в эту пещеру. Если ты думаешь, что моя цель — извести человеческий и божий род, то ты ошибаешься, ибо эта цель недостижима и мы, шайтаны, не стремимся к ней. Все, что нужно нам, — не допустить людского возвышения, ибо тогда мы сгинем. Но сгинем мы и в том случае, если падут люди и боги. Но ты ведь знаешь человека, носящего золотой оберег. Почему бы не рассказать мне о нем? Возможно, я даже встречался с ним, и тебе не придется говорить много. А я в ответ помогу тебе, если смогу.

— Пожалуй, я соглашусь с тобой, если ты не лжу молвишь, — кивнул Некрас. — Когда и ты так говоришь и мне так слышится, что человек с золотым оберегом в сон Гурцатов заглянул и видит в нем черное облако, что проницать нельзя, то так оно и есть. Сиречь есть облако, и видит его Гурцат во сне. А когда так, то имеется человек — ловец снов, что может в этот сон заглянуть и все про то облако вызнать. Я вот могу, говорил уж, руду в глубинах услыхать, а в облако то — нет мочи! На то и надобен мне ловец снов. А ты его долгом обязал. Верить тебе, так я не верю. Но слышу, что пусть и шайтан ты, а вещи для людей полезные говоришь. А может случиться, и делаешь иной раз. Коли есть такой способ, чтобы с тобой уговориться, то вот как поступить надлежит: с тем, кто оберег золотой носит, я тебя сведу. Или скажу хотя бы, как найти его. А ты отпусти того, кого Кавусом звать. Пусть он в Гурцатовы видения проникнет, а я ему пособлю.

— Есть способ такой договор заключить, — молвил Булан и отчего-то глянул на Шегуя. Мергейт курил, будто ничего странного здесь не говорили, и сам не сказал ни слова против. Этого одобрения Булан, видимо, и ожидал. — Только ответь: зачем тебе знать, что скрывает в видениях Гурцат? Если он причинил тебе или твоему народу необратимое зло, то почему бы тебе просто не убить его звуком, например? Я знаю, что есть звуки, способные убивать. Зачем тебе рыться в его снах?

— Чудной ты, шайтан, — покачал головой Некрас. — Убить — на то много разумения не требуется. Что с того, что убьем? Кто поручится, что завтра десяток Гурцатов из степи не прибегут? Мне знать надобно, что за сила в нем, что такое его на зло толкает и что мне побороть надлежит. Знаю, что по степи сквозь сон Гурцатов катится глыба темная, она мне в моем деле помеха, зане звук ее не проницает. А когда так, то, встань такая поперек времени, ни я, никто иной к началу не доберется. И будем жить без главного корня — негоже это для рода людского. А когда будем знать, в чем причина, то дело ино пойдет: не Гурцат нам враг, а то, что им движет.

— Трудно ж тебе жить будет, раз так думаешь. — Булан поглядел на Некраса глубокими и грустными глазами. — Зло сокрушить, да еще по справедливости? Хорошо. Кавуса я отпущу. И слово даю, что тому, кто оберег носит, худа не сделаю…

Тут Некрас понял, что ровно так же, как он приноравливался к языку манов и саккаремцев, Булан просто, послушав Некраса лишь немного, стал беседовать на веннский лад.

— Хватит ли того, Шегуй? — обратился он вдруг к мергейту.

— Еще немного. — Старший караванщик разлепил наконец ставшие, казалось, каменными в своей сомкнутости губы. — Сам поможешь, если надо будет. И Кавусу, и Некрасу, и тому, кто оберег носит. И Серому Псу, о котором Хайретдин рассказывал.

Мергейт отложил трубку, обратился к кудеснику:

— Тебе странно, должно быть, что Булан спрашивает моего позволения? Наверное, странно тебе и то, что он лишь спрашивает, но не ждет приказаний? — Мергейт усмехнулся. — Что ж, это очень просто объясняется. Булан спрашивает не позволения, а лишь осведомляется о законе, ибо я лучше знаю его. Потому что я тоже шайтан, и мое пребывание шайтаном гораздо дольше, чем у него. Но я шайтан народа мергейтов, а он — народа вельхов с полуночи, и мы не можем ни приказывать друг другу, ни противодействовать. Но объединиться можем, если захотим. Сейчас мне противно то, что делает Гурцат, потому что он истребляет песнопевцев по всей степи, зане видит в них соперников себе. И может быть, он прав как властитель. Но я вожу караваны и сам слагаю песни и стихи и не считаю за справедливость потерю друзей из-за какого-то властолюбца. Но я не могу причинить зло человеку одной со мной веры, а потому могу лишь подсказать Булану, как действовать ему. Подсказать о законе, но не научить, как навредить Гурцату. Вот тебе я волен устроить козни, но не буду этого делать, потому что ты тоже искусно слагаешь песни и сказания и оттого тоже одной со мной веры, хоть никто никогда не строил храмов ее богам.

И историю свою я рассказал для тебя, пускай ты и занимаешься делом, которому мы, шайтаны, должны становиться поперек дороги. Дело в том, что над миром ныне темные времена, кои темны и для нас, поэтому сейчас мы можем даже помочь друг другу. Но это ненадолго. Лет через двести все может перемениться, а слишком большой свет — ты слышал то, что говорил Булан, — невыгоден нам. И тогда берегись!

Сейчас мы находимся во владениях манов, и никто не может судить здесь ни меня, ни Булана, или как там его зовут вельхи. А потому мы оба можем позволить себе немного больше, чем если бы эта стоянка была в Вечной Степи или на Восходных Берегах. Посему Булан может, если захочет, ответить на твои вопросы, если они есть у тебя. И помни, что договор с шайтаном, если он заключен не на твою душу, не может повредить тебе перед твоими богами или богом.

Сегодня я изменю обыкновению и не пойду отдыхать раньше часа Дракона, поэтому можете беседовать, не опасаясь никого. Тебе же, — обратился он к Мервану, сидевшему тихо, будто и не дыша, — здесь не будет работы. Можешь отправляться к своим ослам.

— Нет, я дослушаю, — глухо проговорил купец и снова замер, завернувшись в черный бурнус, словно большая черная птица, обхватившая себя крыльями.

— Тогда скажи, мил человек, как звать тебя по-вельхски? — задал Некрас свой первый вопрос, попутно прислушиваясь к Мервану. Но тот затаился так, что ни единого звука — ни дыхания, ни стука сердца — Некрас от него поймать не мог. «Не он ли тот, кто у нечисти души собирает, ровно в бездонную торбу?» — помыслил он, но тут Булан стал отвечать.

— Если ты полагаешь, что у шайтанов есть имена, то ты ошибаешься, — заметил собеседник Некраса. — Имена принадлежат богам, и те, кто отошел от богов, утрачивают и имена. Названия остаются лишь у телесных оболочек, которые шайтан, как известно, может менять. То, что вы, венны, называете нежитью, отнюдь не то же самое, что шайтаны, ибо могут жить и без людей и не отошли от ваших богов. Но я, как ты уже слышал, не вовсе шайтан; а потому имена у меня есть. На полночь от горного отрога, за перевалом, про который давеча говорил Хайретдин, у каждого народа для меня есть свое имя. Но искони я вельх, и родители нарекли мне имя Брессах Ог Ферт. Если тот, кто носит золотой оберег, помнит это имя, он поведает тебе обо всех встречах со мной.

— Скажи тогда, Брессах Ог Ферт, — продолжил Некрас, — правда ли, что ты носишь с собою тот самый меч, рассекающий время? И когда так, к чему делаешь ты это в дикой пустыне?

— Я опять должен заметить тебе, что не являюсь до конца шайтаном. И поскольку я большей частью человек, то поиски всего, что ищет человек, не чужды мне. Тот золотой оберег из розы способен не только проницать мои сны и беспокоить меня. Через него виден тот край и то время, где ждет покой. Такое видение недоступно шайтанам, ибо для них нигде нет покоя, они потому ниже людей и, только став людьми, могут обрести должную остроту взгляда. У людей иная судьба, но они, в отличие от шайтанов, не знают, что ждет их за притином преображения. Потому я, используя могущество шайтанов и знание людей, могу заглянуть за этот порог, но для этого мне нужно золотое колесо. Чтобы добыть его, я и заключил договор с ловцом снов Кавусом, для того дошел до розы и принцессы, но так и не обрел искомого, ибо не знал слова, способного открыть уста принцессы из Халисуна. В поисках этого слова я прошел тысячи верст по сухим степям, горам и пескам, повторяя путь знаний, которые есть у нее, и спрашивал у мертвых и живых народов, у руин и духов, даже открывал прошлое время. И ты и вправду великий кудесник, если сумел опознать эти отверстия во времени. Ты из тех, кто мог бы пойти вслед за шайтаном, если бы я был обычный шайтан.

— Почему, когда Хайретдин говорил здесь о своей встрече с шайтаном, ты сказал, что здесь появился некий «серый пес», и что известно тебе о Серых Псах? — спросил Некрас, желая понять, что знает о нем и Зорко Зоревиче тот, кто зовется Брессахом Ог Фертом, и чем может им помочь.

— Тот, кому принадлежит золотой оберег, должен знать, что в его сердце есть осколок моего меча, разрезающего время. Но эти мечи особой породы, и, если даже их разбить на множество осколков, они все равно когда-нибудь собираются воедино. Мне неведомо, что случится с моим мечом в грядущем, потому что у каждого свое грядущее, и только перекресток этих будущих пространств определит то, что будет истинно в вечности. И я не знаю, какая судьба ожидает мой меч. Но я вижу, что некто из той будущей поры, сумевший попасть в наше прошлое, идет вслед за моим мечом. Серым Псом я называю его, оттого что он способен менять обличья и представать в двух образах: человека и огромной серой собаки.

— Благодарю тебя, — кивнул Некрас, смекая, что о Серых Псах Брессах Ог Ферт сведущ не слишком. — И последнее, что ныне хочу узнать у тебя: скажи, как вышло, что едва начали мы беседу, как ты уже вызнал веннское наречие?

— Нетрудно сказать, — улыбнулся Брессах Ог Ферт, и в первый раз кудесник увидел, что тот, кто звал себя Буланом, надев чужое обличье, и впрямь не совсем нечисть. — Есть только два языка на свете, кои различны меж собой: мужской и женский. Известно ли тебе, что шайтан не может иметь потомства, даже если ляжет с женщиной? А я смогу, если увижу то, что мне суждено увидеть, посмотрев в золотой оберег. И случится это тогда, как и у всякого человека, ибо даже эту межу двух языков можно преодолеть и тогда возникает один язык под названием «любовь». Но он — свой у каждой пары, и только у всех богов вместе и всех людей вместе есть все рекла этих языков. Ловцы снов и вы, ловцы звуков, собираете эти рекла, но никогда не соберете их все. Можно собрать рекла одного народа, и я слышал о человеке, который собирает эти рекла для народа вельхов и толкует об их значении.

Говорят, что он делает это необычным образом, ибо пишет не на пергаменте, бересте или бумаге, но на ткани рубах своих врагов, сраженных в бою. А место, где толкование одного слова сменяется толкованием о другом, он отмечает по кровавому следу, оставленному его мечом. Я слышал, что он великий воин и в битве в вашей полночной стране один обратил в бегство целую сотню мергейтов. Великий мергейтский воин Эрбегшад, лучший клинок в Вечной Степи, повстречавшийся нам на этом пути, рассказывал мне об этом. А о книге, что пишет этот венн, поведали Эрбегшаду плененные венны, и так сотник узнал этого человека в битве.

Теперь я рассказал тебе все, что ты желал знать. Не настало ли время и тебе сказать о том, где искать мне человека, владеющего золотым оберегом?

— Это сделать нетрудно, — молвил Некрас, — тем паче что ты уже многое о нем знаешь и мог бы найти его и без моих указаний, сделай ты в своих помыслах один невеликий шаг. Но ты не только не совсем шайтан — ты еще и не совсем человек, и то, что есть в тебе от шайтана, не дает тебе сделать этот шаг самому, потому что ты способен лишь быть за спиной у человека. Имя его я назову тебе лишь тогда, когда мы вместе с тобой окажемся у Кавуса и ты вернешь ему личину и снимешь зарок, но того, что я скажу теперь, хватит тебе и без имени. Это тот самый человек из народа веннов, из рода Серых Псов, что пишет книгу на непонятном языке, буквицы коей книги выводит на полотне рубах, снятых с поверженных врагов, и действительно красные линии в этой книге красны, зане прочерчены его мечом. Мне неведомо, как был разбит мергейтский сотник Эрбегшад, зане я вышел в земли за великой Светынью раньше этой битвы, но доподлинно могу сообщить тебе, что того, о ком я говорю, называют в наших землях за глаза Вельхом, он ездит на серой кобыле, приведенной им с Восходных Берегов, и его сопровождает большой черный пес, у коего нет клички. И если тебе придет злой умысел на этого человека, то сначала ты встретишься с собачьими клыками, а это грозное оружие, как ты узнал из повести Хайретдина. А каждый Серый Пес — брат для каждой собаки.

— Того, что ты сказал, вполне достанет мне, — кивнул Брессах Ог Ферт. — Я выполню то, что обещал, и он увидится с ловцом снов. Теперь я знаю, где и когда встречал я именно этого человека, и знаю, как его отыскать. Я даже знаю его имя, ибо он не называется по-другому, попадая в чужие края. Зорко, сын Зори, зовут его, зане в ваших землях принято прибавлять имя матери к своему имени…

— И в этом одна из тайн силы вашего народа, — заговорил вдруг Шегуй. — Потому что шайтан знает толк в мужском языке и в мужской душе, но мало сведущ о женской. Потому имя матери служит защитой куда надежнее, нежели имя отца, и шайтану сквозь него труднее разгадать смерть, а значит, и причину страха смерти, которые записаны в имени каждого человека. Ибо все имена у богов, и одним именем они записывают всю судьбу человека от рождения до смерти, но не всякий может прочесть ее, потому что, даже если имена звучат одинаково, читать их следует розно.

Теперь вы могли бы идти по своему делу, но я не могу отпустить Булана до тех пор, пока мы не дойдем до границы Халисуна, ибо иначе нарушим устав гильдии и у Гурцата будет лишний повод преследовать нас. Ты мог бы пойти с нами и тогда, может статься, узрел бы принцессу Халисуна с розой, вплетенной в волосы.

— Нет, — отвечал Некрас. — Я отправлялся в дальние земли за тем, чтобы найти ловца снов, и я отыскал его. Даже если мне не суждено вернуться за Светынь, я нашел тебя, Брессах Ог Ферт, и ты выполнишь данное слово. Я возвращаюсь обратно — искать Кавуса, чтобы сообщить ему радостную, как я думаю, весть. А о принцессе из Халисуна следует рассказать Зорко Зоревичу. Кто знает, может быть, повести о ней недостает ему для завершения книги? Когда и вправду речь в ней идет о любви, есть ли разница, о чудесах какой земли пойдет речь, потому что чудеса происходят там, где есть любовь.

— Что ж, отправляйся, — кивнул Шегуй. — Если ты сумел в одиночку пройти путь от Светыни сюда и отыскал в степи караван, можно не слишком тревожиться о тебе. Но помни, что обратный путь должен быть пройден столь же безошибочно, сколь и прямой, иначе все твои надежды обратятся в прах. Где указать тебе место для ночлега?

— Я лягу здесь, в круге у огня, — просто отвечал Некрас. — Если это возможно, пусть отвяжут большого бело-рыжего пса, он согреет меня с противоположной огню стороны. Я привык ночевать так, и полотняный кров шатра мне без надобности, зане препятствует проникновению звуков, пускай и не слишком сильно.

— Вот ковер, можешь воспользоваться им, — согласился Шегуй. — Да пошлют тебе боги любопытных сновидений.

Караванщики забрали свои трубки и удалились под кров палаток. А Некрас еще некоторое время прислушивался к голосам степи и размышлял о том, какова собой халисунская принцесса, пока к нему, послушный молчаливому приказу, не пришел пес Шегуя и не улегся рядом, согревая человека теплом своего большого тела…

Некраса разбудило солнце, немилосердно пекшее висок. Руки и ноги его страшно затекли, и нужно было немедленно пошевелиться, чтобы разогнать кровь. Некрас захотел сделать это… и не смог! Он был крепко связан.

Кудесник открыл глаза и увидел одно только выгоревшее синее небо степи, мерно покачивающееся над ним согласно ходу верблюда, на спине которого он был привязан.

Хотелось пить. Некрас попробовал позвать кого-нибудь, но из пересохшего горла поначалу вырвался только невнятный хрип.

— Ага, очнулся! — произнес рядом знакомый, слышанный вчера голос. — Пить хочешь? Пей!

Некто всунул Некрасу между губ деревянную тонкую трубку. Венн глотнул и едва не задохнулся с непривычки. В рот потекла не вода, а брага, которую пили саккаремцы. Она, конечно, была разбавлена не в пример той, что потребляли вечор за беседой, но для Некраса и такого было слишком.

— Что, не привык? — хохотнул рядом некто. Некрас был оглушен солнцем и крепким питьем, но память на звуки, тем более на звуки человеческого голоса, его никогда не подводила.

— Пей! Скоро ты будешь драться за воду с такими же, как ты, если не будешь слушать меня, — говорили ему. Это был Мерван. Тот самый, кого давеча Шегуй уволил от дел.

«Предательство!» — мелькнула у Некраса первая мысль. Мелькнула и угасла, будто кто притушил его сознание, как на свечу подул. Сразу стало лень думать и чему-либо противиться. Предательство, нет ли — не все ли теперь равно? Со связанными руками злиться не пристало.

— Нет, не предательство, — продолжил, словно подслушивал, его мысль Мерван. — Только о них можешь не вспоминать более. Ты их уже не увидишь. Душа твоя мне не нужна, носи на себе. У меня другие мерки. — Мерван издал булькающий звук, — видимо, сам прихлебывал из бурдюка. — Зря ты говорил вчера так много. Зря рассказал, что можешь слышать подземные руды. Душу свою можешь забирать с собой, а вот твое тело я теперь не отпущу. За тебя, если ты покажешь свое умение в Самоцветных горах, дадут столько, что мне не понадобится халисунская принцесса. Я смогу купить любую в Саккареме, даже принцессу. Там они не хуже.

— На что ж они тебе, Мерван? — Некрас наконец отдышался и смог заговорить. Вино обожгло горло, но привело его в сознание и быстро уняло жажду.

— Глупый вопрос, венн, пускай ты и умен, — откликнулся Мерван. — Конечно, мне без пользы становиться человеком так, как этого хочет Булан. Какой мне толк в новых мучениях, когда мне и без того хватает неприятного? Если ты думаешь, что у нас не ценят золото, ты ошибаешься. Его ценят у нас, и ценят потому, что его цените вы, люди. Вы готовы отдать за него все, даже душу, а мы готовы ее купить. Вот и посчитай, когда ты такой сметливый, сколько душ я смогу купить, если не возьму, а продам одну твою?

— Куда ты везешь меня? — прервал его Некрас.

— Я же сказал, в Самоцветные горы. На рудники, в копи. Если ты докажешь, что можешь находить золото и самоцветы по звукам, тебе не придется работать в забое. Если же нет, то ты здоров и силен. За тебя и без того дадут немало.

Мне нужны деньги. Говорят, что это мы, шайтаны, совращаем людей и сталкиваем их с праведного пути. Это ложь! Вы, люди, хуже шайтанов. Вы сами учите друг друга предавать, ненавидеть, покупать на золото дружбу, уважение и женщин. Вы убиваете друг друга за один золотой. Так я поступлю честнее и лучше: у меня будет много золота, если я всего лишь продам тебя. Ты выживешь, если действительно умен. Булан хочет страдать так же, как вы. А я хочу так же веселиться. Это гораздо приятнее. И не думай, что нам недоступны плотские утехи. Вы, люди, знаете толк в разврате куда лучше нас. А лучший товар можно купить только за золото. Поэтому у нас за золото дерутся так же, как и у вас. И ты принесешь мне это золото!

Мерван хлопнул верблюда по боку, и тот зашагал шибче. Некрас молчал. Он понял, что Булан и Шегуй не покинут караван ради него, а более здесь некому помочь его беде. И он стал прислушиваться к шагу верблюда, соображая, как можно сложить песню согласно шагам животного. И песня начала складываться. Песня о воле.

Росстань четвертая Зорко и Плава

Костры, разведенные в версте от полуденных берегов Нечуй-озера, догорали. Растерзанные тела мергейтов, благо здесь их было немного, сложили головой на полночь и восход, завалили хворостом и сожгли. Венны и калейсы — последних уцелело всего четверо — собрались на поляне под дубом, очертили молотом значительный круг, чтобы всем туда войти, разожгли костер побольше и принялись петь песни. Песни смерти и песни победы. Тягучи и протяжны были веннские песни; долги и раскатисты, переливчаты, текучи, словно волны речные, их слова. На слух человека несведущего и вовсе не понятны они казались, но, прислушавшись, каждый слышал в них грозное и яростное пламя, темное пламя, смаглое пламя. Не вода текла в реке, коей катилась веннская мужская песня, но огонь, безжалостный и лютый.

По-иному поступили вельхи. Они спустились к воде, к текучей воде великой Светыни. И здесь разожгли костер, но не один, а девять малых. Везти павших за горные хребты, к Восходным Берегам, — такая задача была не по силам уставшим людям. За лодки, найденные на берегу, никто бы их не спросил. Они положили своих убитых в эти челны, а с ними их оружие и украшения: дивные витые гривны, обручи и жуковинья, кольчатые брони и щиты, клинки, лучше коих не знала даже Аррантиада и долго еще не будет знать. Искони у вельхов было принято хоронить воинов на текучей воде, и обычай этот был древнее всех вельхских сказаний, всех вельхских богов и всех вельхских духов. Он был так же древен, как тот миг, когда по воде поплыл первый осенний лист. Потому что листья — тоже воины и в сражении с зимой они покрываются багряными ранами и падают в поток. По веннской реке уплывали вельхские воины, и лица их были бледны, но спокойны, ибо они знали: не вечен их сон и прежний король вельхского края вернется за ними.

Зорко оказался почему-то меж двух огней. Сначала помогал веннам стаскивать дрова, потом пособил вельхам донести мертвых до реки сквозь чащу. Потом пошел было за подмогой, да уже не понадобилось… Из леса доносилась песня веннов, и гремучий ее огонь вздувался в его жилах гневом и силой, перекликаясь с огнем небес и огнем подспудным. От реки стелилась, словно неведомо откуда возникший здесь морской туман, песня вельхов, сплетенная из самых простых ладов, но могучая, как память деревьев. Кто-то зашуршал по жухлой прошлогодней траве, еще сохранившейся здесь, затрещал по хворосту. Зорко не умел читать звуки, как кудесник Некрас, но сейчас он знал, кто пришел к нему. Из угольной черноты ночи прямо перед Зорко вынырнула черная песья голова с острыми стоячими ушами, и шершавый язык коснулся его опущенной руки. Зорко провел ладонью по густой шерсти песьего загривка, и пес сел, прижался к его ногам, и Зорко ощутил, как радостно-возбужденно подрагивает собачье тело.

Зорко тоже присел на поваленное дерево. Серая переминалась рядом, ожидая, когда же прикажут идти прочь из чащи туда, где есть лужайка, чтобы прилечь, и трава. Зорко коснулся рукой ошейника, и тут началось то, чего давно уж не случалось. Серебряным светом зажглись в тисненых узорах причудливые вельхские буквицы, и лики таинственных богов проступили из сплетений кожаных ветвей. Как и тогда, перед малым ручейком в долине за Нок-Браном, удивительная свежесть непридуманного, изначального мира коснулась лица Зорко, промыла засоренные трухой и прахом глаза, смахнула затхлую паутину, затруднявшую слух и дыхание, и запах тысячи неистовых трав, запах земли, воды и неба наполнил грудь, и весь лес, от вершин сосен до коней, до дна самого глубокого озера, отозвался голосами в его сердце. Причудливым, извилистым путем, пронзая земное чрево и взбираясь по горным жилам к самым небесам, текло яростное и ясное пламя веннского костра и вспыхивало на Восходных Берегах, в вельхских кузнях, и дальше, морскими янтарями и золотыми жилами, текло за море, наполняя светом и жаром новое солнце и полнясь от света его. Веннской рекой, синими струями, плыли к границе небоската, где море и небо сливаются в единый поток, уплывали вельхские воины мимо диких и дивных островов, мимо последних скал-столпов, меж коими расплавленное и усталое от собственного огня солнце блаженно погружается в прохладные волны. Плыли туда, где у корней двух великих деревьев сбился и вырос из прилипшей земли остров Ирий, где всем есть место на теплой мураве для отдыха и покоя. И где-то там, рядом и в тот же миг далеко, меж всякими временами, ни в небе, ни в море, ни в огне, ни в хладе, причудливый и манящий, окутанный туманом, осиянный вечными двумя зорями — утренней и вечерней, в серебре и сини, киновари и золоте, красно украшенный и сам собой свежий и зеленый по-весеннему, плыл-летел на луче лунном и солнечном чудесный Травень-остров, и боги вельхские смотрели все в его сторону, и по лучу их взора восходила туда дорога, поросшая травой и посыпанная, точно инеем, звездами.

Когда-нибудь он ступит на эту дорогу, если и сейчас не идет по ней, и там, должно быть, его глупое сердце успокоится, пораженное без зависти тем, что сотворили самые великие мастера. С ними будет он соперничать всю жизнь и никогда их не одолеет, но зато, может статься, там, за морями-облаками, когда его давно не будет здесь, кто-то из них вдохнет искру души в то, что сделано им. Вдохнет через души других, и его буквицы — его линии и узоры, его краски и лепнина, его металл и заключенные в вещество художества — заговорят и заживут, как ныне говорят и живут древние клинки и книги. А на дороге под сапогами захрустят звезды, останутся тени, потому что каждый, кто проходит по этой дороге, достоин того, чтобы оставить ей тень. Тень его, и еще тени лошади и собаки, потому что это вечные три спутника любой дороги, кто бы ни парил над головой в поднебесье — орел ли, ворон ли.

Песни от реки и с поляны сплелись точно нити в единую вервь, точно тугие струи в единую реку, и река эта понеслась вдоль земли-весны, звенящей и шепчущей, радостной от серебряной воды-песни, несмотря на всякие войны и лихо. Кровь алая и темная, кровь праведная и дурная, красная животная и зеленая древесная ушла в эту землю и стала ее соком и плотью, и камни, впитывавшие ее тысячелетиями, сделались мудры и заговорили. Ночь овеяла землю и омыла ее, и живой влагой — от самого ночного неба, с листа на лист, с ветви на ветвь, с еловой лапы на траву, с травы в землю, — сладким соком сочилась любовь, и все тело земли ожидало ее, тугое и мягкое, жадное и тайное, благодарное и благодатное.

Забрезжило утро. Первый серый свет пробудился где-то в дебрях, в стороне печища Серых Псов, осветлил черные ветви и листву, а потом набряк, налился и розовым дождем заструился по лесу, разом захватывая и засеивая длинные полосы меж тенями от стволов.

Стало прохладно и сыро, и Зорко с грустью проводил последний отблеск серебряной дороги, ведшей к его зеленому острову. Война кончилась этим утром, опрокинулась в реку, растаяла в розовой заре, будто ее и не было. Остались только усталость и горечь — вечные спутники человека, без которых человека и нет. Они встречают его после каждого утра и уходят куда-то под ночь, исчезая в сумерках и полусветах.

Зорко поднялся и пошел вслед за псом, пошел совсем не туда, куда следовало бы. Не на поляну с громовым деревом, не к реке, не на Нечуй-озеро и не туда, к болоту, где вечор сотня Эрбегшада порубила отряд Плещея Любавича. Пес уверенно рысил впереди, обегая буреломы, болотца и грязи, задевая пушистым хвостом кусты и всякую траву, отчего в черной и блестяще-седой от капелек росы шерсти его появлялись липкие семена и шарики репейника. Зорко шел за собакой, не думая, куда идет, потому что внезапно узнал в этом уголке леса, откуда ушел всего четыре зимы назад — а казалось, очень давно, в неведомой глуши предрассветных лет, — лес у подошвы Нок-Брана, где любил бродить тропками в ясном и остром предвкушении чудесного. Тогда была осень, а сейчас ярилась кругом весна, но он знал, что, если смотреть с вышины Нок-Брана, деревья кажутся и в конце березозола, и в начале листопада равно золотыми.

Тем временем пес и впрямь выбрался на какую-то узенькую, едва приметную стежку и заспешил по ней, то и дело пропадая за новым поворотом. Зорко легко и упруго шагал за ним, ничего не предчувствуя и ничему не удивляясь, просто глядя по сторонам, без надобности отмечая травинку, проплешину песка на зелени мха, кривой можжевеловый ствол и покрытый лишайником камень. Вдруг деревья раздались, и Зорко очутился перед гладким пологим скатом, ведшим к медленному мелкому потоку, тонувшему в камыше. Огромная сосна тянула во все стороны толстые сучья, утверждая здесь свое старшинство.

В камышах кто-то завозился, зашуршал. Пес припал сначала на передние лапы, потом поджал хвост и прилег, навострив уши и принюхиваясь. Потом вдруг вскочил и с места разом рванул вниз по скату, так что задние лапы едва не становились впереди передних, как у зайца, и хребет у пса так и ходил волной от бега, и шерсть лоснилась под лучами утреннего солнца. Кто там схоронился — лисица или заяц, Зорко не видел. Пес долго возился в камышах, шумел, прыгал, а потом притих, и Зорко понял по еле слышному шороху, что пес куда-то крадется. Потом он опять бросился за кем-то и стремглав, все ускоряя бег, умчался вдогонку за своей неведомой добычей. Зорко знал, что теперь пес вернется. Если он уходил, то делал это незаметно, словно стесняясь этого. И возвращался так же, выходя будто из ниоткуда.

Серая, счастливая тем, что наконец-то выбралась из чащи, тут же принялась ходить по лужайке, наклоняя то и дело морду и пробуя траву, отыскивая, где получше. На скате трава была зеленее, получая больше солнца, но наверху, за сосной, выше и, может быть, сочнее. Серая, довольно вертя хвостом, ушла туда и там уже остановилась, изредка переступая на три-четыре шага и снова вдумчиво и с удовольствием принимаясь за траву.

Зорко огляделся, поднял взгляд к небу, чаруясь его глубокой голубизной, увидел сосновую ветвь, смолистую, красновато-янтарную, в молодых иголках, красовавшуюся на виду у этого неба. И тут воспоминание вспыхнуло в нем явью такой же ясной, как это небо и эта ветвь. Точно, ее, вот эту ветку, вот так же выписанную на лазури неба, видел он отсюда же, где сейчас стоял. Видел четыре зимы назад, но только в зареве месяце, в седом лунном свете, вот так же четко и резко, будто кто вырезал ее на черноте и по краям посеребрил.

Тогда, той ночью, он прощался с Плавой, прощался загодя, за месяц до того, как ушел из печища галирадской дорогой, прощался в сердце. С тех пор дня, наверное, не проходило, чтобы не вспоминал он эту ночь, звук любимого голоса, запах волос, звон серебряных колец на висках и глаза, глубже ночи и желаннее всего. Но кто ж знал, что именно очертания сосновой ветви на виду у неба запомнятся более всего, станут тем волшебным словом, что отворяет помыслам и образам стеклянные двери в явь. И память хлынула в раннее весеннее утро, первое утро после смерти войны, хлынула прохладной и темной водой, прозрачной и неторопливой. Сквозь нее было видно все, что существовало и делалось вокруг: и Серая, наклонившая вниз морду, и едва колышущиеся под ветром камыши, и медлительные молчаливые деревья, и слабая рябь на воде ручья, и кусты лещины на том берегу, и даже цвет неба. Но хоть и смутные, пусть и зыбкие, пускай прозрачные, вставали и проходили мимо Зорко видения и образы той ночи, и он не столько видел, сколько чуял их, и они занимали его существо, и он принадлежал им и был с ними, а не здесь и сейчас, на солнечном скате. И то, что было вокруг, перестало слышать и ощущать его, и даже трясогузка опустилась у самых его ног и расхаживала туда-сюда, нимало его не смущаясь.

А Зорко все дальше уходил в скользящие мимо видения, которые становились все менее связаны с той ночью, но все более связны. Расцвеченный мягкими, но горящими изнутри неземными цветами, движущийся прихотливо, но согласно своим причинам, живой воображением его, Зорко, но озаренный откуда-то извне поток захватил его и понес мимо берега тверди, кою являло собой окрестное бытие. Зорко отдался этому потоку и, плывя им, услышал где-то над собой слова, будто некто большой стоял на берегу и говорил не о нем, Зорко, а кому-то, а может статься, и просто так. Говорил о том — Зорко тут же забывал слова, ловя только их суть, — что вот есть, дескать, такая река, что несть похвал воде в ней и что всякому в ней покойно. Что нет такого разумения, чтобы распознать ее течение, и что тогда только, как забудешь о всякой думе и всяком представлении о вещах и сутях, а станешь только зреть вещи и сути и рассуждать о них безо всяких дум, тут же в этой реке и окажешься. Но как попал в эту реку легко и просто, так же надо и выходить из нее, потому что человеку в мире предназначена не только сласть, но и полынь и тем он мудр — со стороны полыни, и счастлив — со стороны сласти. Река — его естество, и полынь — его знание, и без одного нет другого, но где-то далеко они сливаются, и там происходит на свет любовь…

Чье-то дыхание коснулось лица Зорко. Он не вздрогнул от неожиданности, решив, что это вернулся черный пес или Серая вдруг чего-то запросила у хозяина. Выходить из реки надо так же легко и просто, внимательно и осторожно, потому что можно оступиться. Зорко возвращался в день и весну, от сласти поднимался к горечи, но с памятью о сласти. И эта память, должно быть, осталась в его глазах, точно запоздалое отражение в зеркале, застыла на его губах, точно вкус поцелуя. Он вдохнул это легкое чужое дыхание и узнал его. И встретиться с ним лучше, чем с памятью о сласти в очах и на устах, нельзя было и придумать. Да и не нужно было ничего придумывать и объяснять. Не нужно было тратить слова, пытаясь разделить всю правду от всей лжи, что выпали на его долю снегами и дождями за четыре зимы и три лета. Не нужно было стучаться сердцем в другое сердце, чтобы там отозвались, потому что дверь была открыта и оттуда лился родной свет, как из двери дома, когда возвращаешься под ночь. И впрямь он словно и не уходил, а просто вышел в поле на день.

Теплая нежная ладонь легла ему на губы.

— Тсс! — шепнула еле слышно Плава. — Тише!

А потом вздохнула только, потому что Зорко, словно не сменилась трижды за это время кожа на его пальцах, вспомнил ими ее волосы и плечи. И ее волосы вспомнили его, будто ни единый не упал и не сменился с тех пор. Глаза встретились с глазами, а губы — с губами, и куда-то в глубокий омут канули все видения и все яства, все ветры этих четырех зим, оставив глазам только свет, а устам — только сладость. Сладость и горечь, слитые воедино…


Война отступила, как дурной и страшный сон. Печище хоронило своих мужчин с печалью, но без скорби, потому что ушли они в бою защищая женщин. Ни одна из рода Серых Псов не была уведена степняками, и в том была великая гордость. Зорко встречали на улице поклонами, будто старейшину. Еще бы, все знали, как победили венны на Нечуй-озере. На вельхов смотрели с опаской, точно на другой какой-то породы людей. Пахли они не воском и медом, но кожей и железом, а еще морем и временем, и запах этот не исчез за версты военных путей. Это Зорко привык уже к нему и сам, должно быть, только для Плавы остался прежним, а для остальных, и особенно для женщин, пришельцы были диковинными и непонятными.

Мойертах первым понял, что его железо не сродни здешнему и кожа из его одежд не понимает ту, что выделывали венны. И пошел в кузню, в гости к огню этой земли, знакомиться. У кузнеца провел он целый день, и лишь под вечер вышли они из кузницы, и у каждого был на кисти стальной обруч. У вельха — с оленями и собаками, веннский. У кузнеца — с папоротником и дубом, вороном и быком, вельхский.

— Завтра мы уходим, Зорко Зоревич, — сказал Мойертах. — Эта земля приняла нашу кровь. И этого довольно. Наши воины не увидят здесь зла, только покой. Ты многое мог бы рассказать мне, а я — тебе. Но мы не станем этого делать, как не сделали до сих пор. Этот огонь уже не согреет тебя, а этот лес не споет колыбельную ни тебе, ни твоему сыну. Но если ты вернешься в холмы, все это будет у тебя. Волки здесь не примут от тебя мяса даже зимой. А в холмах они пойдут за тобой, как собаки, по первому зову, даже в стужу. Не бойся привести за собой свою жену, потому что все женщины говорят на своем языке, так же как и мужчины — на своем. Для женщины нет чужой земли, а есть только чужое небо. Но небо над холмами помнит все песни и заговоры за тысячи лет, а здесь небо помнит только молчание, в котором еще только завязывается плод песни. Женщина любит слушать, и наше небо заворожит ее. Ты вернешься к нам, и это не будет самым печальным днем под Нок-Браном.

Так сказал Мойертах, а наутро вельхи, подарив каждой женщине печища по золотому украшению и каждому мужчине по серебряному, ушли, только пыль долго не хотела ложиться, взметенная копытами их коней. Через две седмицы кузнец выковал из железа меч, и по рукояти его бежал причудливый узор из листьев и странных существ, полурастений-полуживотных. А потом он сделал оберег — это был ворон, что сидит на вершине каменной вежи, хотя никогда кузнец не видел ни единой башни. И так день за днем из-под молота выходили необычайные для веннского печища вещи, и было их ровно столько, сколько вельхов погибло на Нечуй-озере. Но на этом удивительные вещи не перестали случаться: кузнец по-прежнему то и дело выковывал нечто несхожее с тем, что ковали многие годы до него, а напоминавшее чем-то обереги и оружие вельхов. А в песнях, что пели женщины за прялкой и веретеном и по вечерам, заслышался шелест вереска и звуки прибоя, появился голос чужого, незнакомого неба и шорох иного, иначе сотканного полотна и по-другому пряденной шерсти. И никто не удивлялся и не противился этому. И никто не сказал ни слова, когда однажды утром мать рода вышла на люди в платье, по рукавам, плечам, вороту и подолу коего вышиты были не солнечные знаки, а крученные туда-сюда линии, меж коими, если присмотреться, и пряталось восходящее солнце, словно вырастало оно из этого леса. А те рыбаки, что ходили на Светынь в ночь, рассказывали, будто в последних закатных полусветах видели, как водяной, сидя на сплавине, прибившейся в заводи, беседует с неким бородатым незнакомцем, приехавшим в повозке, запряженной конями из пены.

Никому также не было странно, когда Охлябя собрал однажды на Нечуй-озере — было это посреди зарева месяца — всех, кто бился здесь весною, и всех, кто имел право носить оружие, и всех, кому подошел этот срок. И там, минуя кудесника, объявил озеро священным, и там была принесена клятва, что никто из врагов, поколе будет жив хотя один Серый Пес, не коснется черной воды Нечуй-озера и даже отражения своего не увидит в его зеркале. А потом все тот же Охлябя вывел на бересте мету, означавшую, что от сей поры поведется счет годам печища, потому что в этой битве родилось оно заново, пройдя через тень близкой смерти. А у победы и рождения не бывает одного родителя, и потому вместе с советом матерей рода, кой, как и допреж, решал все дела печища, появилось братство по мечу, сплотившее мужчин. Не было оно против матерей рода, но единило мужчин в их занятиях в поле и по дому, во всяком ремесле и художестве, потому что они стали смотреть, что делает другой, и все исполняли в чем-то схоже, хотя и каждый на свой лад, точно в песне, спетой на множество разных голосов, но согласно и слитно. И сыновья их жили подражая братству отцов и не думая уже о том, что их сыновья станут жить как-то иначе.

Никто не спрашивал у кузнеца, о чем говорил Мойертах со здешним огнем, а может, и с высокими братьями огня — Солнцем и Громом. Но среди сыновей первого братства появились такие, что запрягли и взнуздали дикое и вольное допреж веннское слово, надевши на него сбрую со сладкозвучными колокольцами-бубенцами, и небесная твердь отозвалась им долгожданным эхом. И с неба полилась пуще летних ливней древняя память, наполнявшая гусли и берестяные листы, всходившая спелой пшеницей, заставлявшей петь даже серпы и цепы. И память эта входила в хлеб, а через него — в плоть тех, кто его ел. И прежняя плоть соединялась с памятью, давая начало веннскому времени.

Зорко, однако, жил этим летом, не замечая всего, что происходило вокруг. Для него, повидавшего за три лета и четыре зимы множество чудес и диковин, время не началось, а замерло, словно во второй раз сумел он ступить на остров, что любое время, даже самое юное и тугое, обегает без вреда для берега.

Плава достала из тайника те доски и холстины, что Зорко малевал еще до своего ухода, и они тихо улыбнулись поблекшим, но добрым и наивным краскам. И Зорко снова взял в руку кисть, и краски потекли из нее, будто прятались и ждали, пока время остановится и не сможет течь, чтобы смывать их.

И все предстало теперь совсем по-другому, вовсе не таким, как было до того, как Зорко в первый раз распрощался с вервью. Раньше Зорко рисовал смешивая краски, выводил линии так, чтобы было похоже на то, как есть на самом деле, вернее, как ему казалось, что такое есть на самом деле. А если вдруг случалось, что на солнце набегали облака или вслед за утренней зарей вдруг незаметно сразу наступал полдень, оставлял работу до утра или до света, не учитывая в картине ход времени. И рисовал он все больше то, что попадалось на глаза, и даже картину с черной ратью Худича подсмотрел ночью, в самом темном бору, а потом уж домыслилось остальное.

Ныне Зорко знал, что проку мешать краски нет никакого, что в природе их все равно больше и любую можно без труда добыть. А смешивает краски не тот, кто пишет, а тот, кто смотрит. И он же рисует линии, потому что дело не в самих линиях, а в том, каково сплетены они меж собой, и каждый сплетает по-своему и видит свое. И считает, что только так и надобно. Конечно, те, кто видел когда-нибудь, положим, старую сосну над скатом, всенепременно скажут, что она будто бы и не совсем такая, как настоящая, оттого что видели ее сегодня поутру. А если, к примеру, любой из них ушел бы из печища в Галирад и там, всего седмицу спустя, поглядел на ту же картину, мигом признал бы все верным. А паче того и вовсе нездешний человек — он-то уж точно увидел бы в этой сосне и в этом скате и ручье нечто свое и признал бы за картину из своей памяти.

Писал Зорко и виденное на вельхских берегах и в холмах, писал, то и дело закрывая глаза. И кажется, никто опричь него в печище Серых Псов не видел вовсе ни Нок-Брана, ни холмов, ни гор, ни моря. Но и тут — а на картины с иными краями многие оказались охочи поглядеть — всякий узнавал виденное на свой лад, находя и в горе, и в море, и в любом камне или былинке то, что знал о них допреж.

А еще Зорко стал ловить в сеть своих красок и линий время, протекающее мимо него. Для этого он брал чуть не забытый золотой оберег и смотрел подолгу на то, как гуляют по ночам над избами сны, и в снах этих — или в мечтах и видениях — видел окрестные вещи в разном времени, потому что отцы и матери видят счастливое в прошлом, а дети — в будущем. Будущее же детей заключено в душе отцов и достается им по наследству, потому что у всех людей вместе одна душа, и она имеет границы, и каждому от нее достается ломоть. Люди получают видения о прошлом у себя и своих родителей и от них же получают будущее. После Зорко, как и все, кто смотрит на картины, сам перемешивал краски на них и сплетал и завязывал линии, и через правую руку и кисть видения эти вытекали на холст, дерево, штукатурку и пергамент, вбирая в себя время от самого предрассветного прошлого до самого зыбкого будущего и удерживая это время в себе разом, как дерево удерживает свет от разных солнц в одном годовом кольце.

Но вот минуло несколько седмиц, и Зорко перестал писать о времени, потому что выбрал все сны, от древнейшего до последнего. И он закончил рисовать вдаль, от небоската к небоскату, и принялся рисовать ввысь, поперек времени, восходя к вечности. И время постепенно стало уходить из его картин, будто он выходил на берег из воды. Для этого он просто перестал глядеть на время, текущее вокруг него, и посмотрел вверх. И понял, что высь гораздо бесконечнее дали, потому что никакой овид не ограждает ее.

Итак, сначала время открыло головы тех, кого он писал, потом спустилось до груди, до пояса, а потом быстро дошло до колен. Когда он брался писать камень, то в нем был виден прежде всего не сам камень, а его каменность, а в дереве — древесность. Если вдруг нужен был дом, то, хоть и был он обычной избой, получался похожим на все дома в мире и ясно было, что на картине не изба, а именно Дом. Когда же он брался изображать людей, то, вынутые из времени, они становились недосягаемыми для него, то есть… богами!

В седельной сумке Зорко всегда, еще с Галирада принесенная, лежала аррантская книга под названием «Лики богов», купленная на Большом мосту. Тогда она восхитила Зорко, показала ему, что можно являть на картинах не только личины вещей, но и образы их и как это можно сделать. Показала книга, как переменится рисунок, если взглянуть на предмет не прямо, а из другого времени или с такого места, откуда будет видна иная его суть. Как можно поместить предмет к себе в душу и объять, помыслить его всем своим существом и как, войдя в душу иную, рассматривать предмет сквозь окно в ней.

А за личиной и образом крылся лик, озаренный пламенным дыханием, что поддерживало в этом мире всякую вещь и все живое. То дыхание, что принесла великая мать Жива, что разлилось потом воздухом и огнем — небесным, громовым, и солнечным, и земным. За ликом только и виделось оно, но эту последнюю преграду вряд ли кто мог снять и открыть чистое пламя жизни, потому что есть предел людскому прозрению. Впрочем, это и не было нужно, ибо оно открывалось через лик, и не напрасно была названа так книга. Именно в лике было видно ясно, что всякое изображение бытует на картинах не просто так, а открывает, следуя по ступеням вглубь — или ввысь — от вещи и личины к лику и пламени, один замысел, известный, может статься, богам. Но и людям часть этого замысла была известна, но никогда и никто не собрал еще эту часть воедино. И так жили люди на земле, рождались и умирали, наделенные через свое знание свободой, через знаки и картины стремясь объяснить и охватить это знание, представить его самим себе.

Пожалуй, арранты более всего в этом преуспели. Не зря ведь явилась эта книга: люди, даже в картинах своих, глаголили на разных языках, и оттого была лишняя трудность в составлении картины человеческого знания. В том, впрочем, была и прелесть, потому что даже одни и те же имена носили разные люди и разные предметы, а уж если у предмета было много имен, то и суть его становилась многоликой и заманчивой. Зорко пробовал разные языки, учась у вельхов и заезжих аррантов, и знал теперь немного о том, что, называя вещь или сущность, следовало употреблять пригодный для нее язык. Употребить же негодный значило бы то же самое, что посластить жареное мясо или же всыпать соли в брагу. У богов язык был иной, могучий и древнейший, и слово, сказанное богом, какому бы роду-племени этот бог ни покровительствовал, было звучно и раскатисто и говорило на тысяче языков, известных, ушедших и неизвестных еще. Недаром Зорко тогда вдруг понял, не разумея еще аррантского, что боги, а не кто-либо иной глядят на него со страниц. Через их лики яснее и полнее всего виден был язык человечьего знания, потому что всякий лик, и всякий образ, и всякая личина создаются из тех слов, что есть у обладателя этого лика, и неотъединимы от них. Понятно было, что художники, по человеческом своем размышлении, не знали тех слов, что говорят боги, но, изображая богов, подспудно открывали больше, чем есть в них самих, ибо забирались из времени по невидимому всходу в вечность, как сейчас делал это Зорко.

Зорко знал, что у аррантов шли великие раздоры — до войны, правда, дело пока не доходило — из-за того, сколько есть в мире богов. Одни твердили, что много, как исстари считали, и Пирос Никосич, знакомый Зорко еще по галирадскому торгу, был из таких. Другие же, усомнившись в том, противились и славили только двоих, коих звали близнецами, рассказывая о них разные странные и чудесные истории. Зорко долго не мог уразуметь, как это есть близнецы, а нет у них ни отца, ни матери. После же примирился с этим, потому что вельхи почитали множество богов, о многих из коих уже никто и не помнил, что это за бог и чем он ведает. Почитали они и богов-близнецов, нимало не смущаясь тем, что, по мнению аррантов, в тех же близнецов веривших, богов только двое.

Зорко быстро привык поступать так же, как и вельхи, не боявшиеся утратить при этом веры. И действительно, никогда боги веннские не отворачивались от него, если он даже спрашивал совета у богов вельхских. Да и как было не спрашивать их и не уповать на них, когда стоишь меж морем и Нок-Браном и белые птицы Ангюса кружат над головой! Как было не признать поющее вельхское небо своим отцом, когда Снерхус выходил с особыми гуслями — арфой — в центр круга и начинал рассказывать и петь о былых и нынешних годах! Как было не почитать их, когда Кредне и Лухтах ковали дивное оружие и волшебные украшения вместе с ним!

Но постепенно, мало-помалу, исподволь к Зорко стало приходить иное, новое знание. Чем выше поднимался он над временем, тем менее нужно было ему подпорок и перил на невидимом этом всходе, тем более и более вельхские боги приобретали черты богов веннских, а веннские братались с сегванскими и аррантскими. Братались и соединялись, не теряя при этом самости, а напротив, еще более приобретая значения. И еще тоньше становилось пространство меж обнаженным огнем жизни и ликом, за которым он таился. И все меньшим числом богов держался мир, и как-то само собой выходило, что правдивы и арранты, почитающие лишь двоих близнецов, и вельхи, у которых богов было как волн в море за все время, пока оно есть.

И то, куда подевалась мать, тоже вдруг стало понятно. И может быть, ему, венну по рождению, это было понятнее многих. У веннов правили женщины. Не столько правили, сколько поддерживали и ставили весь уклад жизни, и потому не было споров из-за того, кто решит вернее — мужчина или женщина. Никогда не думал Зорко — с самого помышления своего о том, что он это он, и до того, как узнал Плаву, — что есть на свете не только один язык веннов, но еще и мужской и женский. И оттого проще было ему сделать и новый шаг, объединив в богах мужское и женское, всего лишь сложив мужской и женский языки, как объединял их когда-то допреж. Боги не были людьми, и, каковы они на деле, люди ведать не могли, не имея той части знания, что есть у богов. Потому боги были видимы и достижимы лишь как лики, созданные из людских слов, и слова, вложенные в уста близнецов, не были ничем противны ни женщине, ни мужчине. Боги говорили языком любви, и если и стоило добавлять кого к близнецам, так это ее лик, выражая в нем живое пламя, что билось бы в каждой частичке ее лица под тонкой, прозрачной почти кожей.

Зорко вспомнил про обереги вельхов и сегванов, где три человека росли, будто три листа, из единого стебля. Теперь уж Зорко засомневался: да все ли трое были мужчинами? На древних картинах и чертежах так принято было иной раз изображать людей, что только сам создатель и мог, наверное, ответить, а кто ж это. Создатель или те, кому была знакома история, связанная с изображением. Зорко несколько раз так промахивался, судя скоропалительно о том, кого видит он в аррантских, саккаремских книгах и книгах из Аша-Вахишты. Потом, когда научился толком разбирать саккаремские письмена, понял, как ошибался.

Но теперь Зорко, добравшись до новой вершины, вынырнув из времени в вечность до колен, начинал спускаться обратно, зная, что спуск обычно дается труднее восхождения и очень важно не допустить оплошности, возвращаясь из вечности во время. Он узнал ныне, что вовсе не обязательно определять, женскую личину одевает любовь или мужскую, ибо уже на ступени образа можно слить эти два языка воедино, подобно тому как жадно соединяются языки во время поцелуя, останавливая время. И веннские, и вельхские, и сегванские боги, и боги аррантов — все они могли преображаться, надевая самые разные маски и являясь в разных обликах, но все они вышли из одного истока — от любви, искони покоящей на своих ладонях мир.

Но Зорко не зря оставил ноги своих богов во времени, потому что все свое тело люди могут отдать вечности, но бесконечен человеческий путь, и его следует пройти отыскивая в сплетении тропок невидимую и неведомую сердцевину. Как бы ни были пламенны и высоки лики и движения фигур на его картинах, ноги от колена до ступни у них всегда оставались обычными, людскими, ступавшими по мягкой лесной или жесткой и кремнистой дорожной пыли. Если помыслы и дыхание его людей и богов были устремлены в вечность, истекая в нее и образуя ее, и эта вечность светилась лазурью, зеленью, киноварью, серебром, златом на картинах позади фигур с огромными глазами, руками-крылами, в развевающихся бурях-плащах, то ступни их касались пыли и праха, но не марались от них. Эти кажущиеся пыль и прах были вовсе не серы и грязны, но всех цветов, и не просто лежали они на дорогах под воздухом вечности, но текли вместе со временем, содержа в себе все временное, то осыпающееся в самоцветную пыль и сгорающее в любви до драгоценно сияющего праха, то восстающее, будто волна, а после вновь текущее на виду у неподвижной вечности. Эти прах и пыль и были той самой Дажь-рекой, о которой говорил неведомый кудесник Стрига, в которую окунулся Зорко наутро после ночи победы. Это было то самое свое каждого человека, с которым он всю жизнь рядом, которым он окружен. И всю жизнь порой тратит, чтобы его найти, и для этого пробует разные думы, будто разную соль из тысячи горшков, и каждый раз удивляется ее горечи и сравнивает ее с прежними. И только тот, кто дознается до того, как дознаться до незнания, найдет эту реку, и поплывет по ней, и пойдет с нею вместе, головой в вечности и ногами в пыли и прахе, из которых делается жизнь, соприкасаясь с вечностью.

Все это лето, пока Зорко восходил по вечности и спускался обратно, Плава была с ним, и они, вопреки разлуке и времени, сломали тот лед, что на Дажь-реке разъединяет два течения — женское и мужское, — и стали единым словом в языке богов. Словно два тока, сплетшиеся вместе, они растаяли друг в друге, и никто, смотрящий с берега, не мог бы теперь определить, где же начало этой единой стремнине. Вечность, соединившая их, сплетенная из любви, была такова, что со стороны, глядя из времени, нельзя было установить, давно ли Зорко и Плава пребывают вместе, потому что в вечности нет начала и завершения и все каждый раз одинаково знакомо и ново. Они были соединены друг с другом так, будто две стороны одной прозрачной ленты, свитой в кольцо так, что на самом деле сторона оказывается всего одна.

В каждой картине Зорко в этом лете присутствовала Плава, и, если бы собрать все эти картины в одну, можно было б — слово за словом, линию за линией, краску за краской — собрать ее еще раз, может быть лучше и краше настоящей. Но никто не мог сделать этого, кроме Зорко, а он не желал другой Плавы, кроме той, которая есть, и до поры не обращал внимания на то, что теперь есть еще одна Плава, живущая в картинах и, может быть, любящая его не меньше настоящей.

Но однажды ночью, когда они уже заснули и каждый вышел в свой сон, Плава вдруг ощутила, что рядом с ней не Зорко. Сны оставались единственным местом, где они пока не могли быть вместе, а потому вместе засыпали и пробуждались, не желая хоть на миг лишиться друг друга и упасть из вечности во время, потому что, как ни труден спуск из вечности, прыжок в нее из времени все же труднее. Она открыла глаза и увидела, что не ошиблась, и сердце ее стало биться по-иному и стало то убегать вперед от сердца Зорко, то отставать, прислушиваясь к нему. Зорко во сне почему-то боялся ее. Даже не боялся, а вроде бы стыдился, и даже не ее, а себя. В чем была причина этого, Плава не могла понять, потому что не умела войти в сон Зорко, а потому не знала, как поступить, и на этот раз не поступила никак. Но в слитном их поцелуе, повитом вечностью, появилась малая щель, вполне, впрочем, достаточная для того, чтобы в нее протиснулись чужие губы.

С этой ночи, ощутив один раз тревогу, Плава стала пробуждаться каждый раз после полуночи, и каждый раз тревога возвращалась к ней, потому что Зорко во сне смущался все сильнее. На седьмую ночь ей самой приснилось, что вместо Зорко к ней пришел кто-то другой, очень похожий на Зорко, но черты его лица обострились и огрубели немного по сравнению с лицом Зорко, а ростом он был как будто выше. Незнакомец появился и на другую ночь, и на третью и с тех пор стал приходить к ней еженощно. Но чем менее походил он на Зорко, тем более скованным и молчаливым становился. Наконец настала такая ночь, когда в приходящем ночью стало больше от чужака, нежели от Зорко, и тогда он впервые не тронул ее во сне.

Запоминая эти сны, Плава переносила свою тревогу в явь, потому что незнакомого венна, похожего на Зорко, во сне становилось все больше, а Зорко — все меньше. Наконец случилось так, что неизвестный занял собой весь ее сон и, не уместившись в его пределах, вышел в явь. Вместо губ и языка Зорко Плава почувствовала вдруг чужие, жесткие и неумелые губы и язык, стиснутый тишиной от незнания того, как сказать многие слова, известные Зорко. Она не могла найти ответ на то, как избежать этого чужого, а Зорко пока не хотела спрашивать, потому что и у нее не находилось подходящих слов, чтобы описать то, что она чувствует. А Зорко с каждым разом уходил все дальше, не появляясь нигде, словно истаивал из этого мира куда-то через неведомую дыру. Вместо него, похожий на него лицом, но не словами, мыслями и телом, приходил другой. И то сплетение мужского и женского в одном, существовавшее в вечности, распалось на два языка, и препона меж ними все ширилась. Они вышли из вечности обратно во время, и Плава немедленно ощутила, что время ее уходит вперед быстро, точно течение на Светыни под левым, необитаемым, берегом, а она не поспевает за ним.

В глазах у Зорко, которые теперь были чужыми глазами, появились тоска и стыд, и он отложил кисть и перо, а вместо красок теперь часто брал меч и уходил с ним куда-то в дальние окрестности печища. Когда же Плава решилась сама обратиться к нему, он вдруг отдернул руку и отошел к дальней стене, став бледным, точно беленое полотно. И она вдруг увидела, что перед ней вовсе не Зорко, потому что перед темного дерева бревенчатой стеною человек в серой холщовой рубахе, казавшийся Зорко, был виден так же ясно, как неразличимые в ночной тьме черты лица становятся явны при полуденном солнце.

Этот человек был куда выше и жилистей, сильнее Зорко. Его длинные узловатые руки и все его тело, ловкое и готовое ко всему — к прыжку и обороне, точно тело лютого зверя, — было создано для оружия, а не для кисти, и война, о которой старались не вспоминать, черной тенью встала в горнице, и белая фигура у стены принадлежала войне, и тень не отпускала ее. Лицо незнакомца рассекал невидимый шрам, и в очах его не было особенного отражения вельхского неба, а только память о тьме и красном пламени факелов.

— Кто ты и зачем так боишься меня? — спросила Плава, смело подходя к незнакомцу. — Или обидела тебя чем? Что неловок так? Коли чужую личину сумел надеть, так умей и сладить!

— Нельзя, — тот, кто был Зорко, отступил на шаг в сторону. Плава видела, что, захоти он, без всякой силы обошел бы ее и вон вышел. Но не уходил, стоял. Ждал, чтобы она спросила.

— Что ж нельзя? — Плава усмехнулась, останавливаясь. — А что тогда Зорко из его тела выселил? Зачем во сне ко мне приходил? Если разлучник ты, так почему меня сторонишься. А если еще Зорко Зоревич, то что тогда с тобою случилось? Почему во сне другим становишься?

Она шагнула к нему, попробовала взять за руку. Он отдернул кисть, точно от раскаленной стали или змеи. Потом глянул на нее испуганно, точно хотел вот сейчас мигом исчезнуть.

— Нет, — сказал, и голос его был точно из дерева твердого сделан, не хотел выговаривать непривычные и неведомые сердцу, а оттого и разумению невнятные слова. — Не оборотень я. Случилось так. Почему — не знаю. Я Зорко во сне вижу. А он — меня. А порой и наяву, точно из его глаз своими смотрю. А он моими. Сквозь мои. Теперь он там, где я. А я — здесь.

Он замолк, набычился, отвел взор, смотрел куда-то в потолок, нарочно стараясь не встречаться со взглядом Плавы.

— Нескладно у тебя выходит. — Плава стояла перед ним, ничуть не пугаясь этого чужого и чем-то жуткого человека. — Говоришь, точно каждое слово из торбы тянешь, а торба не твоя. Если б так и случилось, как говоришь, не пришел бы в чужой дом. С виду венн, а поступаешь, ровно иноземец.

— Нет, — стиснув зубы, отвечал тот. — Венн я. Потому и здесь. Когда своего очага нет, через сто лет махнешь, не оглянешься. Тебя, говоришь, почему не трогаю? А разве можно венну жену чужую брать? Или раньше не так заведено было?

Он махнул рукой и необычной, танцующей походкой, как Зорко никогда не ходил, прошел к скамье. Так он мог бы пройти по тесной горнице и в полной темноте, не задев ничего, и мимо врагов с мечами, и ни единый клинок не тронул бы его. Это был шаг воина, и Плава, хоть и мало коснулась война печища Серых Псов, распознала ее. Так ходил Мойертах — друг Зорко из неведомых дальних земель, куда он уходил порой в своих грезах. Плава никогда не допытывалась, какие доподлинно события произошли там в жизни Зорко, но одежды и обереги с Восходных Берегов ей приглянулись, и песни вельхи пели красивые и звучные.

Незнакомец на скамью не сел, а нежданно поклонился ей в ноги:

— Прости, Плава Истомовна, не серчай, что без спросу вошел. Коли знаешь, как в сны Зорко Зоревича заглянула, так же и вернуть его сумеешь. А пока… Великую мать Живу в свидетели зову — ничего худого тебе не свершу! Позволь только пожить здесь, пока Зорко Зоревич не вернется. Я ведь через два века сюда возвращался!

Плава, удивленная таким ответом, никак не могла решить, Зорко перед ней или тот, другой. Сердцем чуяла — другой, но, кто знает, ведь называли же Зорко за глаза Вельхом. Неведомо, каких кудесей насобирал он за горами-морями? Может, то духи заморские из него выходили?

— Не диво ли? — пожала плечами Плава. — Что ж, живи, когда так вежество веннское чтишь. Скажи только, что ж ты все о двух веках твердишь? Ты не умер ли тогда, а теперь, как в дебрях наскитался, в вервь вернуться решил? Так я сейчас кудесника позову, сразу и полегчает. Он с душами да духами говорить умеет, от меня тебе мало толку будет.

Сказала, а сама ждала: вот сейчас упадет-уползет колдовство и Зорко прежним станет.

— И сам мыслю, что диво, — отвечал мужчина. — Зовут меня Волкодавом. Там зовут, откуда я сюда явился. А как допреж звали, про то я не вспоминаю. Здесь только. Спрашиваешь, не умер ли я? Да пожалуй что и так. Только не тому назад два века, а вперед. Сам бы не дознался, да друг-аррант сосчитал. Как такое случилось, никто изъяснить не может. И не нужно.

Незнакомец стоял прямо и говорил, будто кто изо рта его старый, двухсотлетней давности, язык вынул и вложил новый, свежий.

— Потому что нет через два века печища Серых Псов, нигде нет. В Беловодье нет даже, я и там побывал. Только здесь есть. Так случилось, — сызнова повторил он, — что я Зорко Зоревича во сне увидел. Так увидел, будто я — это он. А он меня увидел, будто он — это я. Поначалу не знали друг про друга ничего. А потом навидались всякого и поняли. Даже то поняли, что два века между нами и что он впереди меня идет: он уже прожил, я — еще нет. И наоборот, я уже ведаю, а ему еще предстоит. Так что время что река, разом в обе стороны текущая. Только встретиться мы никак не можем. А поменяться — смогли.

Я потому тебя сторонюсь, что знаю: не разом подмена случилась. И ты заметила. И не сказала, чтобы мужа не упрекать попусту. Оттого и стыд великий на мне. Оттого и прошу: не спеши из дому провожать. Я посмотрю только, как тут, и обратно.

Плава слушала, ничего толком не понимая. Виделось, что Зорко опять ушел. Ушел и не попрощался даже. А вместо него теперь у скамьи стоял другой, с его лицом и в его одежде. Сквозь лицо это, правда, ясно различимо было другое, настоящее, и другая душа, не вмещаясь в рубаху, норовила выскочить за вышивку ворота, торчала из-под обшлагов, выглядывала ниже подола, точно нижняя рубаха. Да и было ему, высокому и жилистому, тесно и неприютно в этой одежде, домашней к тому же. Пахло от него пылью, сталью и солью. Пахло дорогами, войной и морем. Родными были только нашивки песьей шерсти на рубахе. Только они прилегали к душе в том самом месте, где и должны были. Не было в незваном госте ни злобы, ни колдовства, одна только тоска и изломанность, пусть и был он первый воин. Изранена была эта душа, измята жесткими камнями путевых и скитальных ночлегов, простужена ветрами, а когда-то иссечена чем-то — чем, Плава покамест догадаться не сумела, — а еще раньше обожжена. Увидела — и поверила. Потому что женщина, как ни привычна она к заведенному укладу, неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей простых и разумных.

— Оставайся, — сказала Плава просто. — Но прежде расскажи мне, как же так случилось, что Зорко Зоревич ушел, не простившись.

— Это я его просил, вот он и уступил мне. Вернее, я не просил, это он почуял, что мне надобно. Он думал, видно, что это вдруг выйдет, как иной раз бывало и никто не замечал, но не вышло. А обратно все поворачивать, начав, он уж не стал. Ты за него не волнуйся. Он в тихом месте сейчас, там ни войны, ни лиха большого нет. А про себя я расскажу, потому что кому ж еще?

И Волкодав, так и не присев на скамью, стал говорить, говорить от самого начала, сколько помнил, все до конца, до донца, потому что только так и надо в родном доме и хуже нет, чем нести обман или утайку домой. Волкодав никогда не уважал тех, кто готов первому встречному всю душу распахнуть, а у себя в доме рот раскрыть ленился. Душа, что на ветер распахнута, тем ветром и растрепана будет, ровно пух из перины. И растрепана, и растрачена. И достанется из ее богатства кому-то незнакомому, кто и не поймет, пожалуй, что ему досталось. Не поймет и не оценит и выбросит за ненадобностью. Так и уходит из дому удача.

Но самому ему некуда было отдать то, что он сумел скопить за годы, потому что не было места, кое мог бы он назвать домом. И когда наконец сквозь сны и время вошел он в эту горницу, как бы стыдно и больно ни было ему, сразу понял: дома. А когда дома, то нечего было в обман женщину вводить, что по веннской Правде куда хуже было, чем просто, к примеру, на торгу облапошить. Вот и говорил он теперь, выплескивал, как дурную кровь лекари отворяют, чтоб схлынула, все ненужное, лишнее, отмывал-отскребал душу, дымом костров прокопченную и путями-дорогами пропыленную. И потом брал из нее то чистое и прекрасное, что сумел сохранить, и дарил. Дарил женщине, и не просто женщине, а верной жене человека, сородича, его в свой дом введшего не то что как брата, а как более близкого, чем брат. И она слушала и верила ему — так казалось. И оттого было столь непривычно и волнительно, что душа переставала тесниться в груди и смело выглядывала наружу. Волкодав и сам знал, что потешно выглядит в рубахе с чужого плеча, но никак тем больше не смущался.

— Ладно, мил человек, — сказала Плава уже теплее, когда Волкодав закончил наконец речи — уже рассвет забрезжил. — Зорко Зоревич мне тоже про всякие чудеса поведал. И всему я поверила. И тебе поверю. Что ж еще остается? Живи, сколько нужно. А рубаху я тебе другую сошью, по росту тебе. Не то зацепится душа невзначай за корень или ветку какую, а она оборотнем окажется. Негоже так. Встань-ка, мерку сниму…

Так Волкодав поселился в родном печище, шагнув на двести лет назад. Зорко, которого он продолжал видеть в своих снах, в это время странствовал по разным морям большого мира, стремясь увидеть то, о чем успел узнать из аррантских книг, а равно и то, чего еще не знал. Купец из Аррантиады, на корабле которого Зорко легко управлялся с парусами, снастями и грузами, доверял его сильным и крепким ладоням даже рулевое весло. Доверял, но Зорко замечал, как посматривает аррант иной раз на него. Так смотрит, будто чувствует, что вот-вот дознается, откуда это венн такой странный отыскался. Но о догадках, если и разумел что, молчал. Зато вел с Зорко беседы долгие под крупной солью звезд полуденных стран. Читал нараспев древние аррантские песни и весьма дивился, когда в ответ слышал другие, не менее древние и славные. И долго и въедливо спорил о том, сколько же богов в свете и отчего все так устроено. Не все арранты приняли новых богов, да многие уже от прежних ушли. И скитались теперь по разноголосице истин, не разумея, что время дается человеку и только человек может им распорядиться, когда про Дажь-реку поймет. А у богов — вечность, и в той вечности и много богов, и вместе с тем мало. Хоть бы и один был, как у халисунцев, — ничем это ни хорошо, ни худо. Худо было, только когда за временем не видел человек вечности либо, в вечность высунувшись, как рыба на песке, без времени в безвременье задыхался.

Но как далеко бы ни уплыл Зорко, а помнил, что ждут его на родном берегу — берегу Светыни. И Волкодав об этом знал. И чем ближе подступала осень — а от зарева месяца уж виднелся один рыжий лиственный хвост, — тем более прощался с увиденным и обретенным наконец-то домом. Волкодав жил в одной светлице с Плавой, как когда-то в будущем в одном чертоге с вельхкой Эртан, и для всех в верви все оставалось как и прежде, будто Зорко Зоревич, как и прежде, оставался Зорко. Даже мать и отец ни о чем не догадывались, потому что для Волкодава веннская Правда была и законом, и правдой жизни, и он принял новых родителей — а были они ему и действительно родителями, зане жили за два века до него. И они приняли его. Рубаха, сшитая Плавой, надежно укрыла за вышитым воротом его душу, несхожую с душой Зорко. И хоть была эта рубаха и длиннее, и шире, нежели та, что потребовалась бы для Зорко Зоревича, никому и не показалось даже, что рубаха ему велика. Один лишь Охлябя, кажется, заподозрил кое-что, ибо не видел более Зорко пишущим свою странную книгу. Не видел и однажды спросил об этом:

— Знаю я, Зорко, что ты книгу пишешь. На рубахах вроде бы мергейтских. Мойертах, друг твой, так рек. А теперь, смотрю, оставил.

— Пишу, — пожал плечами Волкодав, который эту книгу прочел почти от корки до корки — совсем немного осталось. — «Вельхские рекла» зовется. Только вот война теперь кончилась. И рубахи брать более неоткуда.

— Так ты, что ж, только на рубахах мергейтских и можешь книги творить? — поразился Охлябя. — Сколько ж тебе народу загубить надо, чтобы книгу сделать?

— Война вернется еще, — молвил Волкодав, выдавая тайну грядущего. Впрочем, Охлябя не глуздырь был, его дело было верить или нет. Да и у него, видать, такая дума была, что вернутся еще мергейты. — Не сюда, так поблизости объявится. Мы мергейтов прогнали, а не войну. Мы то уйдем, вроде как по Светыни вельхи убитые уходили. А война вернется, как облако черное, что в ненастье висит — не уходит. А там и рубахи появятся новые.

— И я о том мыслил, — подтвердил Охлябя. — Не знаю уж, чем тебе так рубахи мергейтские милы. В печище беленых холстов бери — не хочу. Нешто матери рода тебе десятка аршин не уделят? И кож добрых наделать можно, только скажи как. Да я не о том. Как драться, это мы знаем теперь. Хлебнули крови — и чужой, и своей. Как сделать, чтобы война не вернулась, вот о чем думаю.

— Нетрудно сказать, — вырвалось внезапно у Волкодава. Таким присловьем начинал речи Зорко, приучившись тому у вельхов. Должно быть, не весь он ушел на двести лет вперед, что-то осталось и срослось с судьбой Волкодава, дав ему новые слова. Охлябя сразу быстро глянул на Волкодава, и в глазах его прочиталось одно слово: «Вельх». — Гурцата убить.

— Ишь ты! — усмехнулся Охлябя, показав над черной бородой ровный оскал крепких белых зубов. — А ну они себе другого найдут?

— Не найдут, — возразил Волкодав. — Остальные — люди, даже тот в белом халате и саблей с елеманью, который на коне в Нечуй-озеро сиганул. А Гурцат не человек. Потому неведомо, чего он хочет.

— Это как? — вопросил Охлябя. — И тебе-то о том откуда знамо?

— Известно, — отвечал Волкодав, присаживаясь на рухнувший сосновый ствол, обросший уже мхом. Беседовали они в стороне от печища, на полянке, середь которой было малое озерцо. Охлябя уж с самого начала оседлал этот ствол, а Волкодав все так и сидел на корточках, разбирая рыболовные снасти. — Все люди чего-то хотят: дома, любви, золота. Иные до знаний охочи. До славы. До власти. А Гурцату это все без надобности. Поначалу выходило, что богатства и власти ему хочется. А со временем обернулось, что и нет. Вот он на восход пошел, после на полночь. Теперь, молвят, на полдень собрался, а там и на закат подастся и снова на полночь, дай-то срок. И нигде своих людей не ставит и власти своей не имеет, как уйдет. Один пепел только. Будто рыскает, ищет чего. Не отыскивает и уходит, со злобы все порушив. И других гонит. И немало времени пройдет, допреж чем они задумают Гурцата скинуть. Зане у них своя правда, иная, нежели у нас, но и не хуже. А в ней предписано: военачальника слушать и самому таковым быть на своем месте. А время пройдет, и припоздниться есть опасность.

— Так ли, нет, а я одно уяснил, — заметил Охлябя. — Уйдешь ты опять. На войну уйдешь, и многие за тобой потянутся, хотя и в чужие края. И я пойду, что скрывать. Про черное облако верно ты молвил. Долго ли, коротко, а все одно по Звездному Мосту идти. Нигде не речено, что в чужой земле нельзя свою охранять. Тех, кому после нас быть, мы уже подняли. За то тебе благодарность и вельхам твоим — за братство. Вы его принесли. И тем вервь не пропадет. А мне спокою не видать, пока на овиде тучи блазнятся. Лучше уж я этот непокой в дальние земли унесу, чем здесь им людей смущать. Ты ж вот ушел четыре зимы назад и верно поступил, как я вижу.

— Уйду, — кивнул Волкодав. Сказал за себя, не за Зорко. — А тебе и другим не след, полагаю. Без материнского слова и вовсе не след.

— Будет такое слово, — как-то равнодушно отвечал Охлябя. Поднялся прохладный свежий ветер, и не совсем еще зажившие раны Охляби отозвались в его теле крушецовой тяжестью и морозным льдом. — Тебе ж дали и не больно сожалели. И теперь долго горевать не будут. Это покуда: при внуках наших иначе станет. Пойду я, надену что-нибудь. Раны к осени ныть начинают, точно железо от сабель их в теле осталось и стынет. На полдень подаваться надо, там, сказывают, зимы не бывает, — невесело усмехнулся он и зашагал к лесу, не оборачиваясь.

Волкодав провожал его взглядом и думал, что не понял его предостережение Охлябя, да и не мог понять. Кто знает, не ушел бы он и еще десяток-другой с ним, так, может статься, и отыскались бы такие через два века, кто не допустил бы Винитария и комесов его селиться за Светынью, напротив. А если и допустили бы, так не позволили бы ночью врасплох себя застать. Грустил об этом Волкодав, а поделать ничего не мог — не умел он сказать, как Зорко, чтобы вняли ему. Только делом показать. А делом как раз он только и мог явить, как воевать способнее. Не удержать ему было Охлябю. И значит, надо было сюда Зорко Зоревича возвращать. И успеть еще сказать ему, зачем так нужно и что случится в будущем, коли ухода этого не предупредить.

И вот однажды, когда рюен месяц уже делился с землей последним теплым дыханием, Плаве привиделось, будто корабль, на коем плавал Зорко где-то в грядущих морях, пробуя на вкус горечь будущего времени и сравнивая ее с нынешней, подошел к галирадской пристани. И Зорко сошел на деревянный причал и сразу обернулся лицом туда, где вверх по Светыни лежала, невидимая пока, страна веннов. Обернулся и будто услышал чей-то зов или с чьим-то взглядом встретился и внезапно в лице переменился, точно вспомнил о чем-то.

— Одними намерениями добрыми до него не доберешься, — ответил он кому-то, кто был, наверное, рядом, но Плава его не видела, поелику Зорко сказал в сторону. — Для того намерений и вовсе держать не нужно. И надеяться даже не надо. Иди и смотри. Точно река тебя несет, и легко тебе в ней.

— Так что ж, и делать ничего не следует? — спросил чей-то молодой и сильный голос, в коем, однако, была неуверенность и вопрос — вопрос о правде.

— Кто тебе такое молвил? — откликнулся Зорко. — Делай, только мысли о том, чтó делаешь, а не о том, что дéлаешь. Пиши картины и ходи по земле. Или на месте сиди и пиши. И смотри. И отвлечься не бойся на что иное.

— Значит, важно, как сделать. А если не выйдет?

— Себя не жалей, о других подумай. Сказано же, нет дороги. А прийти можно. Думай, что делаешь. А теперь не серчай, идти мне надо. В Галираде не задержусь. Увидишь еще свой Травень-остров, не тревожься о том.

С тем сон прервался, но с этих пор Плава стала замечать, что рубаха стала сидеть на Волкодаве уже не так ладно, как еще седмицу назад. И она скоро сшила новую рубаху, поменьше, чтобы опять никто не заметил подмены. А еще через седмицу на двор воротился откуда-то черный пес. Пришел и сел у порога. Дождался, пока Волкодав вышел, и поглядел внимательно ему в глаза. Волкодав видел черного пса не впервые. Когда он менялся с Зорко, пес при нем нередко оставался, но всегда как-то не до него было, и Волкодав действовал сам по себе, и пес тоже. Теперь они встретились. Волкодав знал, вернее, не знал, а просто мог говорить с любой собакой на одном языке. И на сей раз думал, что получится. Но вдруг — от Плавы это не укрылось — посерьезнел и даже на полшага отступил назад, чего Зорко никогда не делал. Отступил, и казалось, сейчас поклонится до земли. Но нет, не стал, хотя поклонился все же, а про себя. Потому что про себя можно не только сказать, но и сделать, и это будет видно. А пес махнул хвостом и затрусил прочь, к воротам, и Волкодав за ним пошел.

— Прощай, Плава. Может, и свидимся еще, — сказал он и зашагал со двора.

Плава видела, как они следуют к выходу из печища. Видела, как идут по тропе, что к проезжей дороге ведет, потому что сама к воротам вышла проводить. А после перестала видеть — далеко уже было. На поясе у Волкодава остался ее подарок — плетеный оберег, коня диковинного являющий. Были у того коня хвост и грива из пены, какая на бурных волнах случается. Прежде Плава все простые обереги плела. После рассказов Зорко о дальних краях принялась вдруг сказочные делать. А у нее височное кольцо было из меди с позолотой — кот с аметистовыми глазами. Это вельх Мойертах подарил, когда уходил.

День к вечеру клонился. Тихо солнце садилось, просвечивая насквозь желтые и рдяные листья, и весь воздух этим золотым светом полнился. По небосводу, выцветшему уже, не лазурному, как летом, легким дымом лениво плыли белесые облака. Звуки печища поутихли в этот час — отдыхали все после работ на поле, а для вечернего веселья не время еще было. По улице вдруг заслышался чей-то мягкий, да не скрытный шаг, рысца. И Плава узнала его: это возвращался невидимый пока за изгородью черный пес. Даже дыхание его — а дышал он обычно слышно, шумно даже — различила. Выбежала к воротам — новым еще, деревом свежим пахнущим. Зорко дом поставил себе, как только они свадьбу сыграли. Не совсем обычную избу: вельхи помогали строить и что-то от себя дому добавили.

Пес, кончик языка красного высунув, спешил к ней вверх по улице. А за ним из-за поворота — она как чуяла, что сейчас это случится, — вышел Зорко, и рубаха на нем сидела, как на бродяге перекати-поле: ворот широк, на плечах обвисла да и длинна более принятого. А вот оберега плетеного на поясе не было.

Зорко, как и прежде было, взгляд ее перехватил и понял все — и про рубаху, и про оберег, и про черного пса. И про то, что она его узнала, и про то, как жила это время. А в его глазах качались в черном небе крупные и лучистые звезды теплого неба, как видны они с корабельного настила в безлунную ночь. И еще плыли в них неведомые здесь неистовые и дурманящие душу цветные ветры с запахами немыслимых, заморских трав, которыми будет Зорко чаровать ее, рассказывая. И знала, что когда-нибудь придется ей выбрать: здесь остаться, на Светыни, или вместе с мужем уйти навсегда в чужие края, чтобы недоверчиво и постепенно привыкать там к невиданному и тысячеголосому поющему небу.


* * *

Зорко и вправду рассказал множество странных и непонятных иной раз басен. Но взгляд его стал не только богаче, но еще зорче, еще пронзительнее, и еще более умножилась в нем горечь. Он не писал больше богов с мужским и женским вместе языком, а принялся выкладывать из памяти на холсты неведомые земли, где пахнет ветер чудесами и терпкой полынной тоской по одной земле, куда каждый хочет добраться, но не всякий достигает ее. Снова смотрел он сквозь золотое солнечное колесо, с которым не расставался, и новые страны, каких, Плава подозревала, и не было на свете, выходили из его кисти, будто прятались там, как в волшебном ларе. Были то вовсе не края, лежащие на морском берегу, а степи, пустыни и дебри, могучие, древние и живые. Горы походили на вздыбленную шкуру на хребте притворившегося горами зверя, степь являлась несметным множеством притаившихся птиц, что, того и гляди, расправят крылья и улетят. Деревья в лесах, покрывавших долы, кручи и холмы, думалось, не стоят на месте, как положено деревьям, а ходят по земле на многие версты и только на миг замерли, чтобы явиться на картине. И небо меняло цвета, становясь все древнее и гуще, напитываясь золотом, киноварью и пурпуром. Казалось, Зорко в своих картинах перестал уже слушать нашептывания блудяг-ветров и сам теперь идет к незнакомому еще месту, где должен нечто открыть. Шел по следу своего особого ветра, горячего настолько, что дождевые капли таяли в нем, не достигая земли. Этот ветер сжигал на лике земли коросту обманной недвижности и косности и открывал подлинную, буйную и неистовую природу естества, не допускавшего к себе, отторгавшего все противное. И Зорко шел по этой яростной и живой земле и не боялся сгореть в своем ветре, желая достичь притина, где земля отворяет свою гремучую кровь, где вырываются из нее вереницей древние сны, несущие в себе изначальные слова мира, суть живого огня. И Плава, зная уже, что Зорко опять уйдет, с тревогой ждала, где же завершится этот многодневный путь по обнаженной яви.

Последняя картина, вылетевшая из-под кисти Зорко, открыла вид с высоты перевала на огромный город, теснивший к дому дом на красноватой земле в извивах сине-зеленой реки. Золотое небо звонкой чашей опрокинулось над его белыми строениями с плоскими крышами, и посредине его другим, земным золотом сверкал купол. С перевала в город спускалась, змеясь, дорога, пестрая от запрудивших ее людей, повозок и вьючных животных. Вокруг города каменистые земли межевались с полями, полными желтой пшеницы, и садами цвета лилового дыма от спелой лозы. Дальше лежали пажити с черной травой, и овцы и козы паслись на них и лизали стоявшие тут же огромные глыбы соли, сами становясь черно-белыми от такой пищи. Солнце стояло в небе алое с золотом, точно дивный цветок дальних стран — роза, — который как-то нарисовал Зорко, чтобы показать Плаве, а Волкодав подтвердил, что выглядит он именно так.

Предчувствие новой разлуки поселилось в доме, и с каждым днем, чем ближе был дождливый и слякотный листопад месяц, оно все выше заполняло горницу, подбираясь уже к самому потолку. Когда оно добралось до повешенной на деревянный гвоздь соломенной веревки, крашенной в разные цвета Плавой, оказалось, что было оно столь густым, что солома стала отставать от стены и подниматься вместе с ним. Плава тогда распахнула ставни и вынула раму с бычьим пузырем из окна, чтобы немного развеять это ожидание холодным осенним ветром, хотя на дворе по ночам уже стояли заморозки и трава серебрилась инеем.

И, как оказалось, сделала это вовремя, пускай ей показалось тогда, что она сильно поторопилась: можно было б еще потерпеть. На двор входили двое иноземцев: оба высокие и стройные, оба загорелые, оба в черных теплых халатах и черных же башлыках. Один, что был на вид чуть постарше Зорко, носил длинную черную бороду. Глаза у него были большие и карие, мудрые опытом, казалось, не одной, а двух жизней, потому что глаза у него были двойные. Под первыми, дневными, прятались другие, иссиня-черные, с отражениями крупных, как градины, полуденных звезд, — ночные глаза. Нос его был крючковатый, тонкий и горбился, а черты лица резки и отчетливы, точно чеканка по бронзе.

Другой был старше и выше, сухощавый, с впалыми щеками и глубоко посаженными черными глазами, непроницаемыми, как глубина Нечуй-озера. Черные брови его срослись на переносице и жили будто сами по себе, превратившись в зловещую птицу, длящую свой полет над земными пространствами, разнося непонятные, но ощутимо горькие вести. Бороды он не носил и усов тоже, и плотно сжатые тонкие губы его были видны и открывали всем, что человек этот не тратит впустую слов и не знает, что такое простота. Лицом он походил на вельха: тонкий орлиный нос и покатый лоб отличали жителей Восходных побережий.

Черный пес выскочил им навстречу. На того, кто с двойными глазами, он и внимания не обратил, а на вельха ощерился, встал, уперевшись крепко задними лапами, и заворчал. Двое остановились, и тот, на кого гневался пес, спросил у выглянувшей в окно Плавы:

— Здравствуй, хозяйка этого славного дома. Дома ли хозяин, Зорко Зоревич?

На воротах печища, обнесенного теперь тыном, стояли сторожа — так придумал Охлябя, и людей оружных внутрь ограды не допускали. Плава хотела уж было ответить, что нет, и, глядишь, улетел бы тот черный ворон, знаком коего был отмечен вельх, но тут с улицы, прямо из-за ворот, ответили:

— Дома. Кто такие будете?

Зорко вошел на двор и, увидев вельха, сразу нахмурился. Вельх оказался меж псом и Зорко, но нимало того не устрашился.

— Здравствуй, Брессах Ог Ферт. Вот и опять повстречались, — неласково начал хозяин. — С чем пожаловал?

— Знаешь ли ты заклинателя звуков по имени Некрас? — в ответ спросил вельх.

— А тебе про него откуда ведомо? — с подозрением опять спросил Зорко.

— Ходил ли ты когда-нибудь с караваном? — зачем-то осведомился вельх.

— Нашел ли он того, за кем ушел? — захотел узнать Зорко.

— А нужен ли он тебе еще? — ухмыльнулся вельх.

— Не рад ли ты тому, что видишь во сне? — вдруг заговорил о другом Зорко, но вельх, видать, знал, к чему такие речи.

— Разве может быть у человека одна печаль? — возразил своим вопросом вельх.

— Разве не может одно печалить многих? — ответил Зорко.

— У печали много обличий, — внезапно прекратил вопросы вельх, — и каждый видит лица по-своему, не так ли, живописец?

— Если у нее нет лица, все видят ее одинаково. — Зорко тоже перестал спрашивать. — Наяву и во сне, — добавил он.

— Вот человек, за которым пошел Некрас. — Брессах Ог Ферт указал на стоящего рядом чужеземца, который до сих пор не сказал ни слова. — Его зовут Кавус.

— Мир тебе, Кавус, — приветствовал Зорко незнакомца, должно быть, как принято было у того на родине. — Да увидит Создатель чистоту твоих помыслов, слов и деяний и возрадуется вместе с тобой.

— Да пошлют боги здоровья твоей матери и матери твоего рода, — ответил, кланяясь в пояс, Кавус.

— Когда мы выступаем, Брессах Ог Ферт? Кто поведет нас? — спросил Зорко, и Плава поняла, что ничего не сможет поделать, чтобы остановить новую разлуку.

— Мы четверо поведем друг друга, — ответил вельх. — Четвертым будет он. — И вельх кивнул на пса, который перестал рычать и лег, выжидая.

— Добро, — только и сказал Зорко.

Плава знала, как велика разница между одинаковыми словами, и это «добро» прозвучало как «прощай». Она знала, что это сказано для нее. Если бы у Зорко еще остались краски в его кисти или узоры в резце, которые он хотел бы выпустить на свет, он ответил бы иначе. Но Зорко, и она видела это, прошел по следу горячего ветра и опалил за собой землю, дойдя до начала ветра, открывающего суть вещей, сжигающего одежды чужих взглядов. Теперь, когда путь его был завершен, он снова мог уходить, чтобы добавить к розе еще один лепесток. Но Плава знала и другое: в какие края ни ушел бы он, дорисовывая свою вечную розу, как казалось ему, добавляя еще один лист к и без того горькой полынной траве, как думала она, — он всегда возвращался к ней, находя, сам не ведая того, ту самую сердцевину розы, которой не было места нигде, как думал он, которая только и была настоящей в отличие от призрачных лепестков, опадающих и обрываемых ветром, как знала она. Она знала, что он не может не уходить, потому что иначе, оставшись с нею здесь, в сердцевине мира, в вечности, он вернее уйдет от нее навсегда, поднявшись слишком высоко к странным существам, глядевшим с его холстов. Они были похожи на крылатых вилл-посестер и тут же на их крылатых братьев. Когда Плава смотрела на картины, что были в привезенных Зорко книгах, эти создания казались похожими на страшных огнеглазых аррантских богов, а когда кудесники выносили изображения веннских богов и духов, она видела, что творения мужа могли бы быть рядом с ними и никто, даже кудесник, не мог бы сказать, что им здесь не место. Плава знала, что земля — это мать, а отец — небо. Зорко был из тех, кто был привязан невидимыми нитями к небу, и мог уйти к отцу, слившись с ним, потому что в его душе было много от огромной души отца. А она крепко стояла на земле и не могла оставить внизу ее преходящую красоту. Поэтому, только разлучаясь с ним, могла она снова его встретить. И где-то в конце боли перед расставанием всегда оставалась память о будущей встрече, и за каждым холодным снегом виднелись в самой длинной зимней ночи очертания зеленых берегов неведомой реки со сладкой водой.

— Поздорову вам, гости дорогие. — Она вышла из дому, красивая, в расшитой цветным бисером кике, с тщательно убранными волосами. — В дом проходите, не стойте на дворе. Зорко, ты так пойдешь или верхом? Сумку седельную собирать или короб?…

Загрузка...