II. Тенденция

1. Постхиппи, посткнига, постбог[*]

(О «Джей-Поде» Д. Коупленда)[208]

Дуглас Коупленд — один из культовых авторов 90-х годов прошлого века, чья «культовость» не только не затерялась в той эпохе «поколения Икс» (его термин), но и перешла в наши дни в другое качество; теперь мы знаем его как действительно хорошего писателя, чуткого социального диагноста и даже футуролога.

Родившийся в Германии (там работали его родители), выросший в Британской Колумбии и поучившийся в Японии (откуда Коупленд, по собственному признанию, ни за что бы не уехал, если б не его кожа, никак не желавшая выносить летнюю жару и влажность), молодой дизайнер, как гласит легенда, прославился тем, что после статьи о «Поколении Икс» в одном ванкуверском журнале ему предложили написать «путеводитель по поколению». Коупленд взял гонорар, исчез на полтора года в Америке, а вернулся с текстом «Generation X» — книги, по которой вместе с «Trainspotting» Ирвина Уэлша и «Гламорамой» Брета Истона Эллиса «строили жизнь» 20-летние и 30-летние десять лет назад во всем мире. Термин ушел в народ, потом еще дальше — в рекламу (Pepsi — Generation Next), обыгрывался Пелевиным («Generation П»[209]) и успел с тех пор порядком поднадоесть.

После своей книги о 30-летних повзрослевших Холденах Колфилдах в эпоху экономического процветания и бума компьютерных технологий, циничных, разочарованных, но до сих пор ранимых и все еще ищущих себя лузерах не «поневоле», а сознательно выбравших такой путь[210], Коупленд выпустил целый ряд книг. В них, не роняя художественной планки и спасаясь иронией от позы социального обличителя и пророка, Коупленд метил в самые болезненные точки цивилизации молодых.

В «Планете шампуня» он дал определение следующему поколению, «Generation Y»; в «Жизни после Бога» и «Пока подружка в коме» писал об утрате веры и эсхатологических настроениях fin de siècle; в «Мисс Вайоминг» — о мучительном распаде и поиске собственного Я; в «Рабах „Майкрософта“» — о корпоративном рабстве и возможностях его преодоления, в «Нормальных семей не бывает» — о распаде (и все-таки не распаде!) традиционной семьи, в «Эй, Нострадамус!» — о не сходящих с новостных полос бойнях в школах и проблеме насилия.

Тему «Джей-Пода», предпоследнего на сегодняшний день коуплендовского романа и последнего из переведенных у нас, не определить одним словом. Неоднозначность начинается уже с названия. Вроде бы все понятно — в офисе фирмы по производству компьютерных игр команда, в которой у всех имена начинаются на «Джей», занимает свое помещение, отсек (pod). Название, как говорит героиня, дано по аллюзии с «iPod» — культовым гаджетом от компании «Apple». Но, думаю, у Коупленда, любителя всего японского (целые страницы «Джей-Пода», кстати, заполнены фразами на японском и китайском), в голове всплывала, как баннеры на сайтах, и ассоциация с J-rock, то есть японский рок, современную японскую музыку. Подобные аллюзии на продукты технологической цивилизации более чем правомерны, потому что герои Коупленда не просто компьютерщики и фанаты всяческих гаджетов (в книге вообще много общего с «Рабами „Майкрософта“»), но и изъясняются часто на техножаргоне. Недаром переводчица, отмечая скрытые и явные цитаты из Воннегута, Пинчона и Хайнлайна, дает в конце книги целый глоссарий геймерских словечек, отсылок к анимэ, сериалу «Симпсоны» и т. д.

Так о чем же все-таки «Джей-Под», с одной стороны, уже успевший побывать телесериалом, с другой — обруганный фанатами?[211] Герои все те же — дети хиппи или яппи 60-х, с ужасом приближающиеся или с отчаянием перевалившие 30-летний рубеж, работающие на фирму, но с упоением отдающиеся только тому, что интересует лично их, умные, но не знающие, куда себя деть. Сюжет захватывающий, даже слишком — у главного героя, Итана, мать разводит марихуану и сдружилась с радикальной лесбиянкой, отец крутит роман с его одноклассницей, брат привозит в Канаду нелегальных китайских иммигрантов, китайский мафиози очень хочет стать лучшим другом Итана, а самому Итану приходится поехать в Китай, попав в языковую и культурную изоляцию, скитаться по провинции, где его бывший босс тем временем нашел свое счастье в работе на потогонной китайской фабрике кроссовок (здесь отмечу важную, на мой взгляд, отсылку к нашумевшей в свое время повести «1979» Кристиана Крахта о том, как представитель золотой молодежи попал в Тибет, постепенно «опростился» и стал в конце настолько «пустым», что нашел веру, — монахи нарекают его Бодхисатвой).

Но не в бурлескном и гротескном сюжете суть. Суть жизни всех героев — в их потерянности. «Вас знобит, — бросает им упрек новая в их корпоративном отсеке сотрудница, — потому что вы бесхарактерные личности! Вы — депрессивные агломераты обрывков поп-культуры и незрелых эмоций. Вас еле тянет за собой пыхтящий паровоз самой банальной формы капитализма. Вы живете под вечной угрозой устарения — или на рынке труда, или в моде. Прогресс наступает вам на пятки. Ваша жизнь и смерть проходят внутри производственного цикла. Вы гламуризованные дрозофилы, и компания управляет вами по своему капризу». Они страдают оттого, что их любовь «какая-то низкокалорийная», они не могут быть оригинальны («…меня ужасно бесит, что все пытаются одеваться оригинально, хотя на самом деле покупают одно и то же в тех же самых магазинах в одном торговом центре»), если заглянуть кому-нибудь из них в глаза, можно увидеть, что «внутри <…> мертвец». Они мучаются, потому что «очень тяжело ходить на работу и не работать, особенно если производительность труда измеряют всеми возможными способами» (оставим в скобках актуальность этой проблемы для абсолютного большинства российских офисных сидельцев), и, в конце концов, «то ли они сейчас взорвутся, то ли зашипят и погаснут, потому что подделки»…

Им плохо с окружающими людьми. Недаром они изобретают специальную механическую «обнимательную машину»[212] — ведь, будучи аутистами, они боятся человеческих прикосновений. А Коупленд выдвигает целую теорию «микроаутизма» — «отсутствия социальной или эмоциональной отзывчивости», грустной, но не самой даже плохой, как он считает, формы социального и индивидуального самоотчуждения (не в этом ли, кстати, главный футурологический прогноз автора, не хуже киберпанков Уильяма Гибсона и Брюса Стерлинга умеющего улавливать и формулировать тренды ближайшего будущего?).

Это проблемы идентичности или поколенческие проблемы? В любом случае Итан и Ко не только с успехом тянут на очередное «lost generation», но и ощущают «generation дар», то есть проблему непонимания, разрыва с другими, старшими поколениями («Ты сирота? — В каком-то смысле. — Ой, как мило! Распусти об этом слух, и девушки будут виться вокруг тебя толпами!»).

Даже с природой у них явный разрыв, отторжение. Коупленд далек от экологического пафоса, он писатель городской (хотя и герои романа «Поколение Икс» бежали от цивилизации в умеренно заселенную пустыню), но описания окружающей среды у него напоминают сцены из «Безумного Макса» или постапокалиптических комиксов манга. «Стоял на редкость ясный день. Причудливо прорисованные лучи падали на гранитные стены. Крошки слюды в граните вспыхивали так, словно их специально рандомизировали в 3D»; «Вставало солнце — сияющий персик в пене розовых облаков. <…> Ближе к дому на асфальте начали попадаться наркоманские шприцы и обертки от жевательных резинок. Они поблескивали, как спрайты Марио»; «А воздух! Представьте, что вы сложили костер из телефонных столбов (густо намазанных креозотом) и подкинули туда факс-аппарат, ксерокс, стулья из асбеста и жареную курицу»; «…страдающий клинической депрессией рассвет слабо прорезался сквозь капиталистический туман» и т. п.

Внутренний разлад естественным образом проецируется на окружающее — тут можно говорить об апостасийных ощущениях, то есть тотальном отсутствии связи человека и Бога, полностью утраченном raison d’être.

Поэтому-то, кстати, герои не только работают в сфере компьютерных игр, то есть построения искусственной, виртуальной реальности (в противовес real life), где они сами выступают в роли творца, придумывая более уютный, подходящий себе мир, но и в конце, когда босс закрывает проект по созданию игры, над которой они трудились, начинают создавать собственную игру, уже для самих себя, в которой Рональд Макдональд, персонаж из рекламы общепитовской сети, становится злобным монстром, — так актуализируются их внутренние комплексы, страхи и фрустрация: «Игра в онлайновые игры вызывает у меня чувство пустоты и всемогущества. И еще мне кажется, что мир можно завоевать, что это не выгребная яма, страдающая от парникового эффекта. <…> Это ленивый способ ухода от реальности. Книги слишком неинтерактивны».

Нагнетая до предела заброшенность, одиночество и бессмысленность существования героев, Коупленд дает им шанс на спасение. Подсказанные им выходы могут показаться банальными, но знаменитая коуплендовская ирония на грани сарказма спасает дело. Во-первых, это любовь — так, как минимум один герой влюбляется и даже перестает бояться прикосновений другого человека. Тут все понятно. Интереснее другое. Герои и прежде меньше всего внимания уделяли офисной работе, предпочитая общение друг с другом и мечты о том, как бы заняться чем-нибудь действительно стоящим, и тут в романе появляется Дуглас Коупленд собственной персоной, буквальным образом как deus ex machina (до этого он встретился Итану сначала в самолете по дороге в Китай, а потом проезжал мимо на машине, когда на шоссе в глубокой китайской провинции у Итана с другом в машине кончился бензин и они уже подумывали о вечном), и переманивает их всех в свою новую фирму, где им будет действительно интересно. Как и в «Рабах „Майкрософта“» (в обеих книгах действуют компьютерщики-аутисты, герои и там, и там встречаются с коллегами, пишут на своих ноутбуках дневники, которые и образуют текст книги, вперемежку с рекламными слоганами и компьютерными чатами), герои в полном составе их джейподовской тусовки незамедлительно увольняются из корпорации и начинают собственное дело (они еще и акционеры фирмы Коупленда).

Уход из корпорации и организация собственного дела — по новым, более свободным правилам — важная тема. Не уходя в такие политологические дебри, как сравнение с фаланстерами французского социалиста Фурье и «множествами» постмарксистов Хардта и Негри, стоит сказать, что тема неформальных объединений даже небольших групп людей по любому, даже самому экзотичному, принципу как протест против тех же корпораций и, шире, постиндустриального социума как нельзя более активно эксплуатируется другим культовым автором конца 1990-х — начала 2000-х — Чаком Палаником, у которого буквально в каждом романе есть какое-либо объединение наподобие «бойцовских клубов» из его одноименного и самого известного романа.

Любопытно то, чем герои будут заниматься в фирме Коупленда. Прописывать программные коды для волшебного глобуса — «сферического жидкокристаллического экрана, запрограммированного уникальными картографическими алгоритмами в 3D», который может ярко и объемно, в каком угодно увеличении, показывать все мировые течения, тектонические сдвиги, погоду в любом уголке мира и вообще что душе угодно (ничего, кстати, не напоминает? По-моему, тут в точности описан глобус, которым Воланд заинтересовал Маргариту: «Маргарита наклонилась к глобусу и увидела, что квадратик земли расширился, многокрасочно расписался и превратился как бы в рельефную карту»).

И здесь важно сказать о структуре повествования, самой книге, так же, как булгаковский глобус, переосмысляемой у Коупленда в духе технических новинок. Текст Коупленда — не текст в привычном смысле этого слова. Целые страницы, как уже говорилось, заполнены строками на японском и китайском, компьютерными командами, наборами слов для скраббла, страниц десять отведены под десятичное разложение числа «Пи» и т. д. и т. п. (в тех же самых «Рабах», к слову, было несколько страниц с бесконечно повторяемыми словами «машина» и «деньги»). Сам Коупленд, как он сказал в интервью, предполагает, что читатели будут смотреть на эти цифры и слова «так же, как они смотрели бы на картины Уорхола, просто наслаждаясь многообразием и обилием всего этого»[213].

Введение «посторонних» элементов в традиционный печатный текст — идея не совсем революционная в наши дни, такое встречалось не только у того же Паланика, но и, в куда большем масштабе, в романе «Жутко громко и запредельно близко» Джонатана Сафрана Фоера, автора прошумевшей пару лет назад «Полной иллюминации». В романе Фоера, талантливом ремиксе «Жестяного барабана» Грасса (героя также зовут Оскар, и он замедляет свой рост, боится повзрослеть, но вместо барабана пользуется тамбурином) на темы 11 сентября, много рисунков, зачеркиваний, просто темных страниц, фотографий, и заканчивается книга не обычным финалом, а целым мини-фильмом, получающимся, если быстро пролистать серию страниц с фотографиями… В случае Фоера мотивация понятна: сам Оскар собирает рисунки, фотографии — помещение их в повествование, ведущееся от лица подростка, придает ему более личный, интимный характер. У него, как и у Коупленда, нельзя исключить и влияния клиповой (в визуальном ряде клипов часто используется текст) и, шире, телевизионной (субтитры в иностранных фильмах, бегущая строка в новостных передачах и т. д.) эстетик.

Но в книге Коупленда, процентов на 30 состоящей из несобственно текстового текста (неуклюжий термин по аналогии с «несобственно прямой речью»), крайне варьирующегося по сравнению с тем же Фоером, заложена явно более амбициозная интенция. На странице Коупленда в английской «Википедии» можно найти верное определение: «Коупленд использует форму романа для того, чтобы передать ощущение романного содержания, читаемого не в виде гутенберговского текста, но в виде Web 2.0». Термин Web 2.0, впервые предложенный Тимом О’Рейли в 2004 году, предполагает совершенно иной подход к содержанию Всемирной паутины при сохранении ее технических характеристик (что важно — так как и книга Коупленда остается прежде всего книгой, а не становится какой-нибудь программой для чтения с дисплея «Айпода»). Так, главным становится интерактивность, возможность рядовым индивидуальным пользователям или группе пользователей (еще один способ неформальных объединений!) создавать собственный контент — выкладывать музыку, видео, писать блоги, делиться и обмениваться информацией, участвовать в создании общего материала (та же «Википедия» — продукт Web 2.0), менять дизайн традиционных страниц поисковых систем (сейчас такую возможность дает, например, «Яндекс», позволяющий организовывать содержание стартовой страницы на свой вкус).

Но и это — не главная цель Коупленда в «Джей-Поде». Создание иных, виртуальных миров героями в компьютерных играх, пустая страница в романе с подписью «Это место специально оставлено пустым», страница с компьютерными определениями Бога («Бог — утилита для бэкапа конфигурации», «Бог — ПО для рабочих групп и сотрудничества на базе интернет-технологии» и т. п.), ответ Коупленда в том же интервью на вопрос о том, является ли Коупленд из книги его «абсолютным воспроизведением»: «И да и нет. Анти-Дуг — это мой ответ на „Гугл“ и другие поисковые системы, в которых ты хранишься вечно. В будущем у каждого будет подлинное Я и тень этого Я, которая будет храниться в компьютере»[214]. Все это — очевидный разговор о религии с помощью нерелигиозной (компьютерной чаще всего) лексики. Определяя себя скорее как атеиста и часто обращаясь к буддизму (еще раз вспомним Пелевина), Коупленд пишет о том, что волнует любого верующего или идущего к вере человека. Его текст — а еще «Жизнь после Бога» — можно было бы назвать действительно религиозным произведением по содержанию, но опять же не по форме — это преодоление апостасийного разрыва с фундаментальными основами бытия, восстановление связи с чем-то высшим (латинское слово «религия» и означает «восстановление связи»). Поэтому главный месседж «Джей-Пода» — это попытка создания пострелигии компьютерной эпохи, нового экуменизма, веры 2.0. А старая благая весть, что Бог есть и есть, соответственно, надежда, — это все равно Благая весть, пусть и данная в посткниге на компьютерном сленге лузеров поколения Икс.

2. Vita nova гадких лебедей[*]

(О «Чучхе» А. Гарроса и А. Евдокимова)[216]

К четвертой книге рижско-московского дуэта писателей Александра Гарроса и Алексея Евдокимова применимо, кажется, высказывание Адорно: «Простые тексты всегда таят в себе наиболее глубокие мысли»[217]. Тем более, что в предисловии к заглавному произведению книги, состоящей из трех повестей, авторы заявляют, что им удалось в нем «обозначить и сформулировать некоторые вещи, актуальные и важные не только для нас и двух десятков наших читателей». Незадолго до выхода книги «киноповесть» «Чучхе» была отвергнута на телевидении по цензурным соображениям[218].

«Некоторые актуальные вещи» — точнее, публицистические соображения о происходящем вокруг — излагались и в предыдущих сочинениях Гарроса и Евдокимова — в романах «Серая слизь» (2005) и «Фактор фуры» (2006). Впрочем, стиль и способ изложения были заданы уже в дебютной, прославившей молодых рижских журналистов повести «[голово]ломка» (2002, премия «Национальный бестселлер» 2003 года). Главный герой «[головоломки», молодой пиарщик, убивает своего босса-банкира и других несимпатичных авторам бизнесменов (жители Риги угадывали за ними реальных прототипов, в России эти образы, видимо, были восприняты как обобщенные типажи «капиталистов» и «олигархов»). Стиль повести — жесткий экшн на манер компьютерной игры-«стрелялки», идеологическая основа сюжета — тотальная «теория заговора», в которой равным образом отвергаются и советские ценности, и демократические, образца 1990-х годов; в новейших сочинениях Гаррос и Евдокимов с тем же энтузиазмом обличают российский государственный капитализм начала 2000-х. Описание романтического героя-одиночки нашего времени, который бунтует против отчуждающего общества (несправедливого по определению, независимо от государственного строя), делает повесть своего рода ремейком «Бойцовского клуба» Чака Паланика и «Американского психопата» Брета Истона Эллиса.

Основной «месседж» всех текстов Гарроса и Евдокимова — стремление к антисистемному бунту — при этом авторы не исключают, что искомые братья по партизанскому отряду могут оказаться лишь очередными «оборотнями», которые на самом деле обеспечивают функционирование давящей общественной структуры, как ни называй ее — Системой или Матрицей. При этом цели этого бунта, как нетрудно догадаться, совершенно не сформулированы, а реакция, на которую рассчитывают авторы, имеет в качестве основы, скорее всего, чувства рессентимента, столь свойственные поколению забитых и рассерженных клерков. Таким образом, убийства боссов в той же «[голово]ломке» становятся всего лишь симулякром Матрицы (совершенно в духе фильма братьев Вачовски — в первом фильме трилогии Нео достает компьютерный диск из книги Ж. Бодрийяра «Симулякры и симуляция»): сублимировав расправу с ненавистным начальством, клерки, отложив книгу, шли служить ему дальше…

Действие «Чучхе»[219] происходит в ближайшем будущем, о чем можно догадаться лишь по ремарке о том, что нефтяная компания «Росойл» была обанкрочена государством семь лет назад (правда, ее владелец, олигарх Всеволод Горбовский — в отличие от своего очевидного прототипа М. Ходорковского, который сознательно отказался от возможности остаться за границей и пошел под арест, — избежал ареста, оставшись во Франции, и стал публичным оппонентом режима).

Во время «наезда» прокуратуры на «Росойл» были закрыты и все гуманитарные программы фирмы. Одной из таких программ была поддержка школы для одаренных подростков, из которых известный педагог Артур Ненашев готовил будущих менеджеров компании. Школа была закрыта, выпускной класс не смог даже доучиться.

Скоро выясняется, что кто-то целенаправленно и довольно быстро начал уничтожать всех учеников этого класса. Из 13 человек 6 уже погибли при подозрительных обстоятельствах. Оставшиеся ученики, превратившиеся за это время в весьма успешных людей, собираются вместе, чтобы обсудить положение и пути спасения.

Ситуация с убийством бывших одноклассников и, шире, с «тайной из прошлого», которая преследует компанию успешных молодых интеллектуалов, вряд ли кого-нибудь может удивить в детективном жанре. Это постоянный мотив массовой литературы и «жанрового» кино (напомню, что серия убийств в замкнутой компании — излюбленный сюжет Агаты Кристи); что же касается новейшей словесности, можно вспомнить хотя бы вышедший незадолго до книги Гарроса и Евдокимова роман Сергея Кузнецова «Гроб хрустальный», в котором убийца и жертва были выпускниками престижной математической школы, или бестселлер «Одиночество-12» Арсена Ревазова, в котором три товарища, успешных менеджера, расследуют загадочное убийство четвертого, осуществленное в ритуальных целях членами некой загадочной секты.

Оживление темы «убийств в своем кругу» в российской литературе связано, думается, со страхом перед социальностью, который характерен для большей части современного российского общества. Этот страх опосредованно вызван происходящим ныне общественным «торможением» и общей ситуацией «завинчивания гаек». Социальные фобии, носящие подчас характер экзогенных психозов (то есть таких, внешний источник которых сам человек не может внятно сформулировать), свойственны успешным профессионалам «поколения 1970–1976 годов рождения, такого многообещающего и такого перспективного. Чей старт был столь ярок и чья жизнь была столь бездарно растрачена» (посвящение из известного романа Сергея Минаева «Духless») — в силу их, как представляется, одновременного «зависания» между советским и российским опытом в прошлом и нахождения на самом краю «социальной борьбы» в настоящем[220].

Однако сюжет «Чучхе» устроен несколько сложнее, чем сюжет романа Ревазова. Во-первых, несостоявшиеся выпускники оказываются не просто успешны, а сверхуспешны в самых значимых для нынешней отечественной действительности областях: среди них есть политтехнолог, телевизионный продюсер, лидер оппозиционного молодежного движения, топ-менеджер, популярнейший рэп-исполнитель… Во-вторых, как следует из их воспоминаний, на менеджеров «Росойла» их учили довольно странным образом: в школе повышенное внимание уделялось языкам, психологии, ролевым играм. При поступлении в школу им предлагали пройти странные тесты, из класса в класс переводили по критериям, непонятным для учеников… Когда же становится окончательно ясно, что из них готовили не просто людей, ориентированных на максимальную жизненную реализацию и успех, а новую генерацию, способную изменить будущее страны, сразу вспоминается еще один детектив — «Азазель» Б. Акунина. Впрочем, детективная фабула в этом романе Акунина столь же условна, она, как и у Кузнецова, является рамкой для изложения авторских идей. В «Азазеле» же, напомним, всемирная преступная организация озабочена созданием в рамках некой закрытой школы «людей будущего», которых впоследствии следует делегировать во все властные мировые структуры. Кроме того, можно вспомнить и другие детективы на тему закрытого «заповедника», где выращивают элиту или «антиэлиту» будущего: «Питомник» Полины Дашковой (сюжет: в подмосковном детском доме из подростков-сирот «криминальные авторитеты» готовят себе достойных помощников) или «Алмазную колесницу» того же Б. Акунина, в которой описана затерянная в японских горах школа ниндзя. Описание этой школы — возможно, доведение до гротеска европейской мифологемы о закрытости, опасности и агрессивности дальневосточных обществ.

Впрочем, эзотерическая школа, где готовятся «люди будущего», изобретена не в детективной литературе, а гораздо раньше. Ведь такой школой можно считать уже Телемскую обитель, описанную Рабле[221]. В дальнейшем дискурс воспитания нового человека был создан и обоснован в сочинениях Жан-Жака Руссо. Однако на пути от Рабле и Руссо к Дашковой, если считать его единой традицией, явно произошел перелом: из утопического проекта будущего такая школа где-то по дороге превратилась в пугающий питомник странных детей, которых учат строить иное, даже им непонятное будущее.

Такой перелом в русской литературе произошел в творчестве братьев Стругацких. Точнее, в повести «Гадкие лебеди», написанной в 1966–1967 годах. Эта повесть оказала существенное влияние на «Чучхе» Гарроса и Евдокимова, о чем пишут и сами авторы: в предисловии Гаррос и Евдокимов вспоминают, что в романах Стругацких представлена «краеугольная концепция воспитания Нового Человека». Поэтому о перекличках между двумя произведениями стоит сказать особо[222].

В повести Стругацких рассказывается о засекреченном интернате для одаренных детей, воспитываемых загадочными «мокрецами». В этом произведении особенно ярко выражен и отрефлексирован один из основных аспектов мифологемы «нового человека» — страх перед непредсказуемым будущим, воплощенным в детях («упаси бог от таких львов [акселератов. — А.Ч.], ибо место им в кунсткамере»). Символом этого страха у Стругацких становятся загадочные изменения в климате, начавшиеся после того, как в городе поселились «мокрецы», — непрекращающиеся дожди, прямо отсылающие к библейскому описанию всемирного потопа (что подчеркивается финалом «Гадких лебедей», где герой видит новую землю, на которой главными отныне станут воспитанные «мокрецами» дети).

Описанное в произведении Стругацких государство, хотя в нем установлен «буржуазный» строй и есть частная собственность, является отчетливой карикатурой на Советский Союз, а его президент, склонный истерически кричать на провинившихся писателей, явственно напоминает Н. С. Хрущева во время встреч с интеллигенцией. Но, если отвлечься от реалий 1960-х годов, описанное у Стругацких общество обнаруживает вневременные — и в то же время очень современные — черты авторитарного режима[223]: постоянные восхваления в СМИ верховного правителя, ксенофобия, навязчивое присутствие спецслужб, демонстративный гедонизм нуворишей… «Мокрецы» находятся под постоянным подозрением властей и ненавидимы обывателями (их даже убивают), но известно, что у них есть высокие покровители. «Вы, наверное, догадываетесь, что наша организация занимает определенное положение и пользуется определенными привилегиями. Мы многое делаем, и за это нам многое разрешается: разрешаются опыты над климатом, разрешается подготовка нашей смены… и так далее», — говорит мокрец Зурзмансор главному герою Виктору[224]. Это напоминает и отношения школы с «Росойлом» в повести Гарроса и Евдокимова, и реальную, журналистскую, основу сюжета — отношение государства к гуманитарным программам компании ЮКОС и к организации «Открытая Россия» — до ареста М. Б. Ходорковского.

В школе для вундеркиндов[225], созданной «мокрецами», дети озабочены созданием нового мира. Этот новый мир будет совершенно явно скроен по другим лекалам, чем существующий мир взрослых, с которыми они ощущают острый разрыв. «Они ушли потому, что вы стали окончательно неприятны. Не хотят они жить больше так, как живете вы и жили ваши предки. <…> Не хотят они вырасти пьяницами и развратниками, мелкими людишками, рабами, конформистами, не хотят ваших семей и вашего государства»[226], — слышат взрослые после того, как дети ушли из города вместе с «мокрецами».

Тема «поколенческого разрыва» заявлена в «Чучхе» в образе «шестидесятника» Артура Ненашева, подчеркивается даже его «говорящей» фамилией и вообще характерна для Гарроса и Евдокимова, питающих, как уже было сказано, равное недоверие как к нынешней реальности, так и ко всему, включая либерально-правозащитное, советскому наследию. Не менее характерен для Гарроса и Евдокимова радикально-анархический пафос, присутствующий в латентном виде у Стругацких: неприятие «ваших семей и вашего государства».

Однако важнейший вопрос «Гадких лебедей» — не политический, а экзистенцальный: как возможна солидарность между людьми в непредсказуемо меняющемся мире? Характерно, что этот вопрос интересует не только либералов Стругацких, но вечно оппозиционного и, в последние годы жизни, антилиберально настроенного Егора Летова, для которого уход из общества-«зоопарка» тоже возможен только вместе с товарищами по несчастью:

Я ищу таких как я

Сумасшедших и смешных,

Сумасшедших и больных,

А когда я их найду

Мы уйдём отсюда прочь,

Мы уйдём отсюда в ночь.

Мы уйдём из зоопарка[227].

Основное отличие повести Гарроса и Евдокимова (как и вообще их творчества) от предшествующей традиции — радикальное недоверие к солидарности. Даже к самой идее солидарности. Ближайший друг может оказаться врагом. (Стоит вспомнить универсальную метафору «оборотничества», предложенную в вышедшем незадолго до разбираемой книги романе В. Пелевина «Священная книга оборотня».) Параллельно с расследованием герои «Чучхе» собирают компромат друг на друга. Энергичные одноклассники обнаруживают, что лидер радикальной оппозиционной партии получает деньги от ФСБ, кремлевский политтехнолог — от ЦРУ, медиапродюсер готов использовать убийства одноклассников в своем новом реалити-шоу и каждый из них маникально следит за остальными. Выдвигаемые в романе объяснения самих убийств не менее шокирующи: их уничтожает еще один давний ученик их учителя, а ныне премьер-министр России и вероятный преемник президента Голышев, продолжающий мстить олигарху Горбовскому; их уничтожает сам Горбовский ради «черного пиара» Голышева и правительства; диссидент Горбовский и премьер Голышев давно уже сговорились и действуют сообща во имя совместного управления страной; Голышев и Горбовский являются пешками в игре «серого кардинала», учителя школы Ненашева…

Когда озвучивается очередная подобная версия, возникает странное ощущение. Будучи возведенной в квадрат, потом в куб, «теория заговора» становится тотальной — столь тотальной, что она как бы элиминирует самое себя: кроме заговоров, черных финансовых схем, черного пиара и т. п., в мире ничего не остается.

Тот же Адорно писал, что «реальность имеет в наши дни такую огромную власть, она требует от человека такой исключительной изворотливости, подвижности и приспособляемости, что любая деятельность на основе общих принципов становится просто невозможной», а «в бесконечном количестве переплетений социальности, главным образом и представляющей для нас этот мир опыта, возможность свободы уменьшается настолько, что можно, или даже нужно, с полной серьезностью поставить вопрос о том, а имеют ли еще для нас категории морального какой-либо смысл»[228].

Сверхвитальные герои, в которых «изворотливость» и «подвижность» (социальную мобильность, как сказали бы сейчас) специально воспитывали, отнюдь не должны иметь проблем, находясь под гнетом реальности. А социальность (выступавшая для Адорно в цитируемой книге о проблемах морали синонимом реальности), нашедшая воплощение и сконцентрированная в озвученных героями теориях заговора, действительно отменяет себя. Таким образом, состояние героев никак нельзя охарактеризовать как гетерономное и подчиненное, они оказываются ничем не скованными. Герои повести, как становится ясно по ходу сюжета, это люди нового поколения, не только не обладающие памятью о советском репрессивном опыте, но и нацеленные на создание нового общества, которое они и могут созидать в соответствии с новыми, собственными (отчасти — заложенными их учителем-«шестидесятником») «категориями морального». Но, обладая сверх своих многочисленных талантов способностью к эмуляции (то есть полной адаптации к разным ролям наподобие хамелеонов), они предпочитают эмулировать под сложившуюся ситуацию. Как частную (убийства в их среде), так и общую, в стране, которую один из героев формулирует следующим образом: «…в конечном счете вообще нет разницы между властью и ее врагами. Они не просто одинаковое говно — они ОДНО И ТО ЖЕ ГОВНО…» (В этой фразе, если отвлечься от основной темы этой рецензии, заостренно выражена черта сознания пост-тоталитарного человека: вера не в конкретных политиков и не в конкретную идеологию, а в идею политики и идеологии вообще, убежденность в том, что любая общественная деятельность корыстна, неминуемо «пиарит» какие-либо силы. Склонность эта представляется порочной в своей основе, так как парализует саму возможность любого общественного действия.)

Поэтому в конечном итоге талантливые герои становятся машинами убийства, уничтожая себя с завидной скоростью и результативностью. И поворот детективного сюжета в самом финале повести (сюжет можно понять и так, что герои были введены в заблуждение по поводу того, что кто-то убивал их одноклассников, а будто бы убитые одноклассники — с известия об их «убийстве» и начинается действие — инициируют собственное расследование, тем самым замыкая действие в порочный круг), вроде бы намекающий на тотальную мнимость всех измышлений героев, не отменяет сути — сам новый человек, сколь бы талантлив, образован и т. д. он ни был, оказывается в принципе невозможен в ныне существующей российской реальности…

В небольшой повести «Новая жизнь», представляющей собой «дописанный» до размеров повести рассказ из журнала «Афиша»[229], сюжет опять напоминает детектив, а главным подозреваемым становится еще один эмулятор (подражатель) — человек, у которого в конце каждого года начинается в подлинном смысле новая жизнь: в ином городе, в иной семье, с иной работой. В одной из своих «реинкарнаций» герой зарезал женщину, в другой — расследует исчезновение своей предыдущей «реинкарнации»: теперь он — журналист телепрограммы «Я жду».

Реальная телепрограмма «Жди меня» обещает изменение жизни для ее участников (обретение давно потерянных родственников, супругов или друзей). На изменение жизни всячески намекает и хрологическая «привязка» происходящего: все исчезновения героя случаются под Новый год, в Новый год происходит и действие повести.

Но бегство в другую жизнь оборачивается смертью. Не только потому, что гибнут жертвы и в конце концов сам герой. Важнее то, что герой хотел умереть: как выясняется, он легко мог скрыться от преследующего его мстителя на машине, затаиться в неизвестной ему квартире или просто сопротивляться, имея при себе заряженный пистолет, которым он и не подумал воспользоваться. «Может, он и не хотел вовсе от вас убежать?» — высказывает совершенно справедливое подозрение проводящая журналистское расследование героиня. Может быть, так же хотели быть убитыми жизнестойкие персонажи из предыдущей повести, с которыми героя-эмулятора «Новой жизни» роднит то, что в своем последнем воплощении он был вполне успешен — любимая работа, семья, достаток, позитивные жизненные взгляды… Но даже через это позитивное мировидение героя («Олег не любил — и никогда не искал в хорошем подвоха. Он действительно полагал, что если сейчас хорошо, то дальше будет еще лучше <…> этого „хорошо“ для себя и для своих он умел последовательно добиваться и совершенно не собирался терять достигнутого…») со всей жуткой ясностью проступает осознание того, что «нет ничего проще, чем пропасть в России. <…> Всё здесь было необязательным и взаимозаменяемым — и все (по крайней мере, жили с таким впечатлением) (пунктуация авторская. — А.Ч.). Всё здесь могло, как морок, в любой момент обернуться всем, распасться, бесследно исчезнуть. Раствориться в грязно-белом пространстве, трясущемся за поездным окном, в обморочном студенистом рассвете, смешаться с заснеженными свалками, заросшими канавами, исписанными заборами, недостроенными гаражами…». «Оборотничество» героя становится метафорой этой всеобщей «взаимозаменяемости», а личная успешность, благополучие и нацеленность на успех, как и у героев «Чучхе», подавляются той реальностью, которую никому не под силу изменить…

В последней повести книги — «Люфт», — написанной Алексеем Евдокимовым уже в одиночку[230], детективная составляющая еще более условна: «подставленный» персонаж пытается разыскать настоящих убийц приписываемой ему жертвы, а также выяснить причины убийства, в котором каким-то образом замешан и нынешний премьер российского правительства, что отсылает нас к образу политика Голышева из первой повести. Однако детективный компонент, как и собственно сюжет, уступает место тому, что можно было бы назвать прямым — или, точнее, прямолинейным — высказыванием, точнее, памфлетом, воспроизводящим общие места современной журналистики: «…Первый президент, при всем своем алкоголизме, жлобстве, обкомовском самодурстве и общей омерзительности соблюдавший хоть какие-то властно-общественные конвенции и считавший нужным чтить хотя бы ряд внешних приличий…» — и так далее в том же духе. Вместо намеков из первых двух повестей основой текста становится публицистическая инвектива. Автор клеймит произвол милиции, беспредел в армии, разгул неонацизма, антигуманность властной элиты. Достается даже «гламурной» столичной прессе и самой Москве с ее «буржуйским» населением.

В отличие от первых повестей в «Люфте» дается и некоторое объяснение беспросветности отечественной жизни. Частное, по мнению Евдокимова, опять становится заложником социального: «…что-то, безусловно, менялось вокруг — что-то трудноуловимое, но чрезвычайно существенное. Реальность странно окостеневала — и люди вместе с ней. <…> Оказалось ни с того ни с сего, что у нас СТАБИЛЬНОСТЬ: которую одни (в зависимости от декларированной степени свободомыслия) объясняли мудрым властным руководством, другие — высокими ценами на экспортируемую нефть… Это, однако, никак не умеряло сосущей тоскливой жути, которой по-прежнему (и даже острее — может, по контрасту с объявленным благолепием) веяло от всего вокруг <…>. Только если прежде откровенная отвратность российского бытия пусть никого ни к чему не побуждала, но хотя бы воспринималась как нечто безусловно плохое, то теперь, ни на йоту не облагороженное, бытие это стало, по-моему, всех устраивать»[231].

Мысль о том, что столь же мрачная ситуация еще чуть раньше воспринималась отрицательно, а в последние годы, в эпоху объявленной стабильности и высоких цен на нефть, никому даже не кажется чудовищной, представляется автору наиболее важной, акцентируется еще раз, ближе к финалу: «…мне никогда не нравилось то, что творится вокруг, но еще вчера у меня была возможность кое-как выживать в этой реальности, оставаясь собой… <…> Допускала хоть какие-то альтернативы. <…> Был какой-то минимальный ЛЮФТ. То есть буквально — воздух… зазор… Теперь — нет». Стоит, впрочем, поинтересоваться: а была ли ситуация такой уж мрачной, если в ней «соблюдались хоть какие-то конвенции», которые ныне не соблюдаются?

Рецепт борьбы с наступающей стагнацией так же привычен, как и инвективы в адрес этой ситуации: необходимо «сохранение лица», попытки индивидуальной борьбы. Но итог абсолютно безрадостен: стремление «оставаться самому неким инвариантом относительно происходящего» заканчиваются тем, что «рано или поздно, причем скорее рано», это придет «в противоречие с физическим существованием».

«Физическим несуществованием» заканчиваются эти попытки и для героев (сами инвективы в адрес новороссийской реальности произносятся от лица двух героев — осужденного за убийство и от имени его жертвы; в последнем случае цитируются записи в его «Живом журнале»). В конце повести оказывается, что «убийца» безумен и мог в своем состоянии парафренического синдрома выдумать все происходившее и, соответственно, все говорившееся. Однако это — только повод для того, чтобы описать новейшую российскую действительность через мнимое ее отрицание.

В выписке из больничного дела героя значится, что среди прочих его «фантастических конфабуляций» (то есть «вымышленных психически больным событий, принимающих форму воспоминаний») «встречались описания чудовищных по жестокости террористических актов, якобы имевших место в действительности: например, захват сепаратистами театра во время спектакля с последующей гибелью множества заложников или даже захват школы во время празднования 1 сентября, мучительство и убийство детей…». Бред персонажа, признанного больным, следует воспринимать как правду о больной реальности. Или, быть может, окружающая нас реальность, по мнению Евдокимова, может быть только порождением помраченного сознания, соединившего в себе память убийцы с памятью жертвы. Если говорить о литературных истоках этого сюжета, то представление агрессивного общества больным в психиатрической лечебнице как личного наваждения восходит к роману Пелевина «Чапаев и Пустота», а через него — к «Мастеру и Маргарите» Булгакова[232].

Детальное описание катастрофической реальности — отнюдь не прерогатива и не «художественное открытие» Гарроса и Евдокимова. Достаточно вспомнить такие произведения о российской vita nova, как «Эвакуатор» Дмитрия Быкова[233] (и подхватывающий его темы роман того же автора «ЖД») или «2017» Ольги Славниковой, в которых — при всех идеологических и эстетических различиях — нынешняя российская ситуация изображается как совершенно беспросветная. Отличие же здесь одно, но существенное. В названных романах ситуация (скорее всего, чтобы отчасти абстрагироваться от нее и тем самым изобразить ее незавидные перспективы) экстраполируется в недалекое, но все же будущее, помещается в условно-фантастическую обстановку. Сборник же «Чучхе», кажется, ближе всего из существующих на данный момент произведений к высказыванию о современности. Главными, неотвязными оппонентами Гарроса и Евдокимова в споре о современности оказываются либералы-«шестидесятники» в лице братьев Стругацких.

Вопросы о том, как готовить детей к непредсказуемому будущему, и о том, как возможна солидарность, Гаррос и Евдокимов отвергают — но продолжают спорить. Потому, что эти вопросы все-таки уже поставлены — не только в философии, но и в литературе. И остаются актуальными до сих пор, пусть наше представление об обществе и стало иным, чем во времена «Гадких лебедей»).

3. После моды на Мураками[*]

Он пил зеленый чай из бумажного макдональдсовского стаканчика…

Нил Стивенсон. Алмазный век

Хотелось съездить в модный город, в модную страну, хотя уже в России было понятно, что это абсолютный симулякр, абсолютная имитация несуществующего. Это то, как представляют себе Японию ее любители в Москве.

Интервью Виктора Ерофеева

(из книги А. Куланова «Тайва. Разговоры о Японии. Разговоры о России»)

Читал недавно Мураками, «Охота на овец»,

И вспомнил сейчас проблемы главного героя.

Какие, на хуй, овцы, это же просто пиздец —

Достаточно разок взглянуть на окно такое!

Андрей Родионов

Японская литература в России нового века

Японская литература в России всегда занимала место, более заметное по сравнению с другими азиатскими литературами. И если в советские времена переводы из современных японских писателей публиковались наряду с переводами авторов из других стран азиатско-тихоокеанского региона (прежде всего китайских — например, Лао Шэ), то в последние годы ни о каком «равноправии» говорить не приходится. Японская литература переводится сейчас с такой интенсивностью, о которой никакой японист еще не мог и мечтать лет десять назад, к тому же темпы эти растут (в издательских планах крупнейших издательств постоянно встречаются японские имена). С переводами китайской литературы дело обстоит гораздо хуже — точнее, с переводами современной литературы. Ибо со старыми, классическими текстами все обстоит хорошо: памятники древней и средневековой китайской словесности переиздаются довольно регулярно. Но вот из новейших произведений не переводится почти ничего. Не издан по-русски даже нобелевский лауреат Гао Синьцзян[235]. Познакомиться с современной корейской литературой у российского читателя нет и вовсе никакой возможности — из изданий последних лет мне приходит на ум лишь перевод одного графоманского романа, инициированный самим автором-корейцем, а также «Лирика» Кима Соволя, классика первой половины XX века[236]. Есть все основания сожалеть о таком «перекосе» в отечественной переводческой деятельности, а также предполагать, что если Китай и Корея развиваются сейчас гораздо динамичнее, чем Япония, уже десятилетие пребывающая в состоянии экономического кризиса, и вообще демонстрируют больше признаков энергичного развития и витальности (при том, что в Китае сохраняется авторитарный политический режим), то и литература их должна быть весьма любопытна.

О не только экономических, но и прочих перспективах Китая и Кореи можно судить и по отражению этих стран в литературе. Китай (или Внутренняя Монголия, входящая ныне в состав Китая) так или иначе упомянут в произведениях самых успешных российских писателей последних лет — Леонида Юзефовича, Виктора Пелевина, Павла Крусанова, Владимира Сорокина и Дмитрия Липскерова. Китай присутствует именно в тех произведениях, в которых чуть раньше наверняка присутствовала бы Япония, служившая во второй половине XX века фантастам (и не только) удачной иллюстрацией их футуристических прогнозов. В альтернативной истории Хольма ван Зайчика отправной точкой становится объединение Руси, Золотой Орды и Китая, якобы произошедшее в XIII веке, а в киберпанковском романе «Нет» Линор Горалик и Сергея Кузнецова в будущем через 60 лет все разговаривают на китайском[237]. Еще интереснее картина, складывающаяся в западной фантастике: если в книгах классика киберпанка Уильяма Гибсона «Нейромант» (1983) и «Идору»[238] (1996) действие происходит в Токио будущего, то у его последователя Нила Стивенсона, писателя гораздо более футуристического, «технократического» и более «навороченного», которого тот же Гибсон назвал «самым крутым фантастом Америки», в романе «Алмазный век» (1995) действие перенесено в Китай (при этом, правда, говорится, что «нанотехнологическая Поднебесная далеко отстала от Ниппона и Атлантиды»).

У Стивенсона можно найти точную метафору для того, как синтез культур Востока и Запада может быть воспринят в Китае: «Юн — внешнее проявление чего-либо. Ди — внутренняя сущность. Технология — юн конкретного ди, принадлежащего, — тут доктор запнулся и с заметным усилием ушел от обидных слов вроде „варвар“ или „заморский дьявол“, — Западу, а потому для нас неприемлемого. Столетия с Опиумных войн мы пытались вобрать юн технологии, не принимая западного ди. Но это невозможно. Как нельзя было открыть порты, не получив опиумной заразы, нельзя открыть себя западной технологии и не впитать западных идей, губительных для нашего общества. Итог — столетия хаоса»[239].

Пока у нас почти нет возможности узнать о положении дел в китайской и корейской литературе последних десятилетий[240], хотелось бы подумать о причинах такой сугубой популярности японской литературы в нашей стране.

Причины этой популярности кажутся на первый взгляд столь же загадочными, как сама Япония и ее литература, повествующая о любовании первым снегом, о прыгающих в пруд лягушках и сожженных древних храмах. И попытки проанализировать их уводят нас скорее в область культурологических сопоставлений, чем в область непосредственного филологического анализа.


Не углубляясь в хорошо изученную историю первых контактов между Россией и Японией (использование потерпевшего кораблекрушения японца Дэмбэя в 1705 году для обучения русских японскому языку в основанной тогда же японской школе, пребывание в Японии И. А. Гончарова, описание страны Головниным в книге «Приключения капитана флота В. Головнина в плену у японцев в 1811,1812,1813 годах», изданной в 1816 году, посещение Японии автором «Петербургских трущоб» В. В. Крестовским в 1880–1881 годах[241], учреждение кафедры японского языка в Санкт-Петербургском университете в 1989 году и т. д.), выделим три периода интереса к Японии и ее литературе, приходящиеся на прошлый век.

Первый период, как ни парадоксально, пришелся на годы после русско-японской войны. Вместе с волной шовинизма в российском обществе пробудился интерес к стране, неожиданно показавшей в военных действиях такие блистательные результаты. В журналах «Нива» и «Русское богатство» публиковались первые страноведческие статьи и переводы японской литературы. Интерес к японской культуре принимал подчас достаточно любопытные формы: так, Сергей Эйзенштейн изучал японский язык, а специфику своего монтажного метода объяснял, в частности, влиянием иероглифической визуальности. Мейерхольд интересовался японским театром Кабуки; гастроли Кабуки в 1920-х годах в России вообще вызвали большой интерес (напомним, что тогда же японским театром заинтересовались Антонен Арто и другие европейские интеллектуалы). Борис Пильняк, склонный ко всякого рода экзотике, от дальних культур до диалектных слов, опубликовал книгу «Корни японского солнца» (1927)[242].

На первые десятилетия прошлого века приходится начало деятельности ведущих российских японоведов — Н. А. Невского (1892–1938) и Н. И. Конрада (1891–1970). Невский, побывавший в Японии в 1912–1925 годах и позже преподававший в Ленинградском университете, оставил первые фундаментальные работы в области японского языкознания, а также этнографии и этнологии. Конрад, кроме переводов японской классики и статей по истории японской литературы, воспитал целое поколение русских японистов.


Второй период интереса к японской литературе приходится на 1960–1970-е годы. Именно в эти годы были переведены Кобо Абэ, Рюносукэ Акутагава, Кэндзабуро Оэ, Ясунари Кавабата, Ясуси Иноуэ и др. И так же, как в первый период «катализатором» интереса к литературе был «внелитературный» факт — поражение в русско-японской войне, — так и здесь уместно вспомнить не собственно литературные факторы. Восприятие японской литературы во многом уже было подготовлено японским кинематографом (культурную «экспансию» сразу по двум фронтам — литературному и кинематографическому — мы наблюдаем и в наши дни, когда самыми знаковыми японскими именами стали имена писателя Харуки Мураками и актера и режиссера Такэси Китано), а именно успехом Акиры Куросавы. Можно предположить, что на активные переводы японских авторов идеологические власти смотрели тогда довольно терпимо по двум причинам.

Во-первых, японские авторы по собственной воле много и охотно признавались во влиянии на них русской классики (лестен был и тот факт, что японская литература нового времени — после Реставрации Мэйдзи — вообще возникла во многом под влиянием переводов Толстого, Тургенева, Пушкина, Гоголя и др.). Во-вторых, близок властям был и социальный пафос японских авторов — антибуржуазный, симпатизирующий русскому революционному движению у Акутагавы, левый и нонконформистский по отношению к капиталистическому обществу у Оэ и отчасти Абэ. Эти факторы, конечно, не должны были автоматически обеспечивать внимательное восприятие японской литературы со стороны неодураченных читателей. Японская литература вполне могла бы занять ту же, достаточно пыльную, нишу, что и переводы из прокоммунистически настроенных и дружественных Советскому Союзу вьетнамских, африканских и прочих авторов. Однако рецепция новой японской литературы состоялась, а ее восприятие в интеллектуальной, в том числе и в нонконформистски настроенной среде, оказалось очень плодотворным. Объясняется этот успех не только тем, что переводили первоклассных авторов (это — условие главное, но, рискну предположить, недостаточное), но и своеобразным сплавом экзотического и общезначимого, что отличает новую японскую литературу. Советские власти относились к изданию японских авторов, кажется, равнодушно-снисходительно, зато нонконформистская интеллигенция нашла в творчестве послевоенных писателей аналоги собственным настроениям. Напряженный психологизм и интимная доверительность Кавабаты, Оэ или Абэ воспринимались цензурой и иными идеологическими контролерами как признак «художественной ценности» текста. Однако для советского читателя именно эта сосредоточенная интимность и подспудный или открыто описанный трагизм одиночества оказались подлинным открытием, причем это открытие помогало решить сугубо советские психологические проблемы.

Интеллектуалы побежденной Японии и интеллигенты в победившем СССР оказались в сходном положении: традиционная культура воспринималась как развалины, ее восприятие стало проблемой; героические идеалы дискредитированы, и на развалинах нужно заново выстраивать, заново обретать важнейшие жизненные смыслы. Для такого строительства и японским, и советским интеллектуалам необходимо было новое осмысление личности — личности одинокой, растерянной, ищущей понимание во враждебном мире. Это породило интимный тон многих японских произведений, вызывающий сочувственное отношение у российских читателей (и находящий аналоги у неподцензурных авторов, — таких, как, например, Евгений Харитонов). Яростный пацифизм японских авторов[243] советскими властями приветствовался как проявление антимилитаризма и протеста против «американской военщины», но интеллигенцией воспринимался иначе: как и люди на Западе, советские интеллигенты в 1950-е — начале 1960-х искренне боялись атомной войны, но не доверяли и официальной патриотической риторике. Японцы, опомнившиеся от гипноза имперской идеологии и потрясенные ядерными бомбардировками Хиросимы и Нагасаки, оказались в сходной ситуации, только у них была возможность заявить в литературе о своем состоянии, а у советских интеллигентов, за редчайшими исключениями[244], — нет. Понятно, что новейшая японская литература в СССР в этой ситуации оказалась как нельзя кстати.


Если в произведениях писателей нашего времени, повествующих о космополитических реалиях нынешней Японии, граница между национальным и общедоступным проходит внутри самого произведения, достаточно условна и размыта, если вообще есть, то среди переводившихся в 60–70-е авторов были те, кто, с точки зрения официальной советской критики, «отвечал» за сугубо национальное, и те, кто развивал космополитический дискурс. Так, Кавабата (начинавший, кстати, под влиянием европейского модернизма — он активно сотрудничал с японскими неосенсуалистами[245], а его «Кристаллическая фантазия» 1930 года написана в стилистике «потока сознания») полностью национален, его книги полны полюбившейся русскому читателю японской экзотики («путь чая» в «Тысяче журавлей»[246], описание игры на музыкальном инструменте биве в «Шуме гор» и т. д.). К полюсу «космополитов» относится Абэ, который переносил на японский материал — достаточно условный, если вспомнить ту же яму из «Женщины в песках», — идеи французского экзистенциализма. В этом, возможно, еще одна причина популярности японцев у русских читателей того времени — познакомиться с модными европейскими идеями было зачастую трудно по первоисточникам. Акутагава[247] находится где-то посредине между этими двумя полюсами — он с равным успехом делал «ремейки» как средневековых японских легенд, так и «Шинели» Гоголя.

В те же годы активно переводились японская поэзия и японский фольклор. Над этими переводами работали тогда лучшие отечественные японисты — вспомним хотя бы блистательные переводы Веры Марковой, — не загнанные к тому же, в отличие от сегодняшней практики, издателями в жесткие временные рамки. Забегая вперед, скажу, что процесс этот в дальнейшем замедлился, сначала из-за общего состояния книжного рынка и экономических факторов, а потом из-за популярности именно японской прозы. Сказки и поэзия в 1990-е переводились мало. Правда, буквально в последние годы ситуация изменилась: вышло сразу два сборника японских «кайданов» (рассказов о привидениях и прочей нечисти), публикуются сказки (в частности, в серии «Золотой фонд японской литературы») и новые переводы поэзии (сборник современной японской поэзии «Странный ветер» 2003 года и «Японская поэзия Серебряного века: танка, хайку, киндайси» в переводе А. Долина в 2004 году). Однако всенародная любовь к японской поэзии зародилась уже тогда, — в 1960–1970-е годы[248], чтобы в наши дни оформиться в особое направление русской поэзии (см. «российский альманах поэзии хайку» «Тритон», печатающий русских поэтов, работающих в этой технике, переводы с японского и исследования западной поэзии хайку, или недавно появившийся «альманах поэзии хайку» «Хайкумена», а также сборники так называемых танкеток[249]) и принять такие формы массового интереса, как специальные сайты в Интернете для любителей попрактиковаться в сочинении танка и хайку, конкурс газеты «Аргументы и факты» на лучшее подражание японской поэзии и т. д. Впрочем, явление это не специфическое для России, поскольку международная субкультура хайку — большое и уже давнее явление. В наши дни в литературоведении уже существуют первые исследования этого специфического явления[250].

Что же касается японской драмы, то на русском лучше представлена классика Но и Кабуки, чем пьесы современных драматургов, — что вполне объяснимо. Соответствующие сборники советских времен из-за идеологически ангажированного подбора авторов ныне с трудом поддаются какому-либо объяснению, а из изданий последних лет стоит упомянуть сборники «Японская драматургия»[251], раздел «Современный театр» в антологии «Японский театр»[252] и 1-й том «Современной японской драматургии»[253]. Картина сравнительно благополучна: современная корейская драма известна лишь узкому кругу специалистов.


Третий, самый плодотворный период увлечения японской литературой начался в начале 90-х и продолжается по сей день. Не будем говорить о таких внелитературных факторах, во многом подготовивших этот интерес, как популярность японских единоборств в перестроечные годы, увлечение дзен-буддизмом среди интеллектуалов[254], японский кинематограф[255], японская мода, японские мультфильмы анимэ, комиксы манга и японская кухня: во-первых, все это происходит буквально на наших глазах, во-вторых, пришло это к нам во многом не из самой Японии, а в обход, через Европу и Америку. Так, давно прошедшее в Европе и Америке увлечение дзеном пришло к нам именно оттуда, в виде переведенных с английского книг Судзуки, как и японские рестораны, в меню которых упорно значатся американизированные суши и сашими[256] вместо суси и сасими в принятой в нашей японистике системе транскрибирования.

Новый всплеск интереса к японской литературе на этот раз подготовили книги Юкио Мисимы, переведенные Григорием Чхартишвили[257]. Эстетика этого автора — страстное увлечение всем западным в начале его творчества, не менее страстное, доходящее до ксенофобии, увлечение всем национальным в конце, его экстравагантная кончина посредством архаичного сэппуку (то, что обычно называется харакири), а также его необычная эстетическая система, главными компонентами в которой выступали Красота и Смерть, — необычна даже для самих японцев, но российский читатель, и так ждавший, видимо, от японцев всяческих странностей, принял его весьма увлеченно. Любопытно отметить, что одним из первых читателей Мисимы был Эдуард Лимонов, который узнал его в период эмиграции по английским переводам (поэтому у Лимонова Мисима часто фигурирует как Мишима). Чтение это оказалось для Лимонова достаточно продуктивным — так, во многих его произведениях упомянут Мишима, а в книге «Священные монстры», посвященной так или иначе вдохновившим Лимонова культурным персонажам, Мисиме посвящена отдельная глава. Кроме Мисимы часто упоминается у Лимонова и вдохновлявший Мисиму в его националистический период Цунэтомо Ямамото, автор трактата «Хагакурэ», содержащего основы кодекса бусидо (средневекового кодекса этики и поведения самураев), к которому сам Мисима написал предисловие. Рецепция Мисимы Лимоновым оказалась плодотворной не только в творчестве — тему смерти, молодости, самоубийства, сексуальности и др. Лимонов развивает под влиянием Мисимы, зачастую перенося идеи Мисимы в собственный текст в их первоначальном, нетронутом виде (когда говорит о желании умереть молодым, восхищается красотой молодых солдат или выбирает из «Хагакурэ» те же цитаты, что когда-то использовал и Мисима, — как, например, «Путь самурая есть смерть»), но и в плане собственной биографии: имеется в виду идея создания собственной биографии, философия self-made man[258]. Так, известная фраза Дональда Кина про Мисиму «Лучшим произведением Мисимы был он сам» в несколько измененном виде прозвучала по поводу и Лимонова: «Пожалуй, именно Лимонов довел до формального совершенства имиджевую политику писателя»[259], в более категоричном виде — у Михаила Шемякина: «Мне кажется, что Лимонову все до фени. Кроме себя»[260]. Разница в мифотворчестве двух писателей лишь в одном — Мисима со своей «личной армией» «Общество щита» решился на настоящее восстание и не менее настоящее самоубийство, Лимонов же со своими нацболами (НБП, кстати, весьма похожа на «Общество щита» Мисимы — она тоже состоит в основном из молодежи, настоящим политическим действиям предпочитает демонстративные акции и, по сути, является «свитой» своего вождя) решился лишь на декларацию восстания, которое было предусмотрительно предотвращено арестом и тюремным заключением, заменившим для него необходимость кровопролития. Любопытно, кстати, что радикально патриотический и имперский пафос поздних произведений Мисимы был воспринят у нас сначала Лимоновым, другие же сторонники ультраправых имперских идей (такие, как Александр Проханов, Павел Крусанов, С. Шаргунов и др.) узнали его скорее с подачи того же Лимонова. Кстати, в самой Японии Мисима проходит по такому же разряду «неудобных писателей», как и Лимонов у нас, а простые читатели, опять-таки как и русские при вопросе о Лимонове, скорее вспомнят политические эскапады Мисимы, чем его творчество[261]. Чтобы закончить с Мисимой[262], отмечу, что в последние годы наконец-то вышел перевод финальной тетралогии Мисимы «Море изобилия», без перевода которой Мисима как мыслитель вряд ли мог быть адекватно прочитан в России — как, скажем, Томас Манн, если бы у нас были переведены «Будденброки», но не «Иосиф и его братья».

Тетралогия «Море изобилия» — произведение, в котором Мисима, по его словам, «выразил все свои идеи» и после которого ему уже «не о чем было писать». От своих слов Мисима не отказался — поставив через два года точку в последнем романе тетралогии, Мисима совершил сэппуку. Считается, что одной из причин его самоубийства был прохладный прием тетралогии на родине писателя. Мисима, правда, возлагал надежды на успех своего произведения за границей и не ошибся: тетралогия вскоре была переведена на основные мировые языки. Всего же перу Мисимы принадлежит 250 различных произведений, среди них двадцать романов, более тридцати пьес[263], многочисленные литературно-критические произведения, путевые записки. Далеко не все они равноценны, но многие из них все же, как мне кажется, заслуживают перевода на русский язык.


Мисима, однако, был лишь «подготовительным этапом», а настоящий бум японской литературы имеет точную дату начала — выход коваленинского перевода «Охоты на овец» Харуки Мураками. История выхода самой книги, растиражированная потом в публикациях о Мураками и в интервью самого Дмитрия Коваленина, любопытна и сама по себе.

Работая в Японии, Коваленин искал автора, который бы нравился ему самому и мог бы быть популярен при переводе, а найдя, переводил его для себя, не слишком надеясь на публикацию. В 1997 году перевод «Охоты на овец» был вывешен на известном «переводческом» сайте Максима Немцова «Лавка языков». После этого Ковалениным вместе с его другом, японистом Вадимом Смоленским, был создан не менее популярный ресурс — сайт «Виртуальные суси», значительная часть которого была посвящена как раз Мураками. После этого перевод «Овец» участвовал в сетевом литературном конкурсе «Арт-Тенета-97», и, поскольку произведения, выдвинутые на конкурс, широко обсуждаются в интернет-сообществе, именно тогда Мураками на русском языке «пошел». В 1997 году с помощью спонсоров (издательства боялись браться за неизвестного никому автора) книга вышла в приложении к журналу «Иностранная литература». Книга мгновенно вызвала хвалебные отзывы известных критиков и литераторов (Макса Фрая, Линор Горалик, Александра Гаврилова и других) — правда, большинство похваливших узнали книгу раньше — на этапе электронной публикации: и Фрай, и Горалик к тому времени уже активно участвовали в интернетной литературной жизни. Теперь уже невозможно зайти в книжный магазин любого мегаполиса или проехать в московском метро, не увидев сразу несколько книг Мураками. Говоря о Дмитрии Коваленине, надо отметить его нынешний поистине культовый статус, равного которому у других переводчиков просто нет: кроме большой посещаемости коваленинского сайта «Виртуальные суси» и его страницы в «Живом журнале», можно вспомнить его выступления в клубах, собирающие полный зал поклонников. Не желая ничуть приуменьшить заслуги Коваленина как переводчика, япониста и популяризатора японской литературы и культуры в нашей стране, рискну предположить, что в случае с Мураками Коваленин стал в общественном сознании своеобразным представителем Мураками в России: японский писатель далеко, в Россию пока не собирается (только посетил Сахалин в частной поездке) и ведет затворнический образ жизни. Коваленин же — здесь, в России, его можно увидеть в столичных клубах «ПирОГИ» или «Билингва», поболтать в Интернете[264]. Он не только перевел Мураками с японского, но и объяснил его, приблизил, сделал его чуть ли не русско-японским автором.

Версий, почему именно Мураками, меланхолический любитель джаза, пива и загадочных овец, так «пришелся» российскому читателю, не высказывал, кажется, только ленивый. Говорили и о схожести российской и японской ментальности, «блюзовых» настроений Мураками и «древнерусской тоски»; о том, что перемены в обществе и чувство потерянности японцев в 1970–1980-е подозрительно напоминают то, что творится в нашем обществе сейчас, о близости образа японского «лишнего человека» традициям русской классики и т. д. Простые читатели и даже мои знакомые литературные критики просто признаются в любви к Мураками, объясняя свое чувство чаще всего тем, как здорово написал Мураками про уши героини «Охоты на овец» или про двойняшек в романе «Пинбол 1973». Однако, на мой взгляд, причина такой популярности Мураками — так же, как раньше при восприятии Абэ и Оэ, — в соединении экзотического и космополитического, которое делает чтение захватывающим, но одновременно не требует никаких специальных сведений и подготовки, как, скажем, чтение Кавабаты. Мураками, надо отдать ему должное, достиг совершенства в доступности изложения, и его впору сравнить с такими авторами, как Ричард Бах и Паоло Коэльо, которые прославились способностью выражать важные, но не слишком сложные мировоззренческие идеи в необременительной для массового читателя форме. А у Мураками все это подается еще и с фирменной доверительной интонацией. Кроме того, описываемое в романах Мураками японское общество со времен Абэ и Оэ не то чтобы американизировалось, но стало намного более космополитичным.

Однако даже все эти причины не могут, как мне кажется, объяснить неимоверной популярности Мураками, бесконечно варьирующего в разных сочетаниях одни и те же схемы — поездки за границу, поиски таинственно исчезнувшего персонажа, письма от возлюбленной, детальные описания приготовленных блюд, прослушанных дисков, бытовых дел и т. д., и эксплуатирующего единожды найденную и не меняющуюся от произведения к произведению интонацию меланхоличной беседы за пивом, перемежаемой такими потрясающими по своей глубине сентенциями, как «все люди в чем-то странные» (из романа «Мой любимый sputnik»). Чтобы понять, что нравится читателям в прозе Мураками, обратимся к комментариям, написанным его фанатами.

Первый комментарий — книга американца Джея Рубина «Харуки Мураками и музыка слов». Она написана в жанре журналистской биографии, где найденные в газетах и журналах биографические сведения сопровождаются неглубоким, но эффектным анализом произведений. Автор книги, профессор Гарвардского университета, подробно описывает, как понравилось Мураками жить в Америке, как часто в своих книгах он цитирует американскую поп-музыку и как он любит американскую литературу (а японскую почти и не читает), а также подчеркивает, что Мураками весьма политкорректен по отношению к китайцам и не склонен заглаживать японские преступления против них во время войны. «Я должен признаться: я фанат Харуки Мураками»[265], — пишет автор. Из книги мы можем узнать, что «Норвежский лес» Мураками — самое популярное произведение японской литературы, что в мировой литературе у Мураками есть только один соперник — Марсель Пруст, да и тот уступает: «В своих приключениях во внутреннем мире памяти Мураками следует примеру Пруста, пытаясь остановить бег времени, но с одним существенным отличием: Мураками не скучен. Его книги читаются до конца»[266]. Поклонники «ушастой» девушки из «Охоты» могут узнать, что такое внимание ушам своих героев Мураками уделяет потому, что ему важны музыкальные аллюзии…

Второй комментарий принадлежит Дмитрию Коваленину, первому переводчику[267] Мураками — это книга «Суси-нуар. Занимательное муракамиЕдение», целиком посвященная творчеству любимого автора[268]. Коваленин утверждает, что, во-первых, на сюжет «Охоты на овец» (по признанию самого Мураками) больше всего повлияли «Апокалипсис сегодня» Копполы и «Долгое прощание» Рэймонда Чандлера, во-вторых, в самом романе можно выделить целых четыре уровня, или «атмосферных слоя», высший из которых представляет собой аж «иную реальность». Однако объяснения эти справедливы скорее для таких же преданных фанатов Мураками, которые могут усмотреть в тексте связь с фильмом Копполы и разобраться в иерархии этих четырех слоев.

Чтобы быть справедливым, отмечу, что в поздних произведениях Мураками («Все божьи дети могут танцевать», «Кафка на взморье» и др.) его интонация несколько меняется, становясь более мрачной и «пустотной». В этих произведениях появляются и новые, дотоле несвойственные Мураками или же лишь намеченные им темы. Например, в сборнике рассказов «Все божьи дети могут танцевать», написанном в 2000 году под впечатлением землетрясения в Кобэ, сильно повлиявшего на японцев. Во-первых, чуть ли не в каждом рассказе где-то на заднем фоне еще не убраны завалы и не выплаканы все слезы от жуткого землетрясения: девочка в одном рассказе вскакивает ночью от кошмаров, жена одного из героев другого рассказа несколько дней неотрывно смотрит телевизионные сводки, а потом молча уходит от мужа. Во-вторых, если до этого герои Мураками подпадали под модное определение lost generation, то сейчас они lost — потеряны — уже окончательно и со всеми потрохами: и успешная врач-эндокринолог на научном конгрессе в Таиланде, и раздолбай-серфингист в пляжном городке, и художник в годах — все эти «полые люди» лишь «сгустки воздуха», для которых «смысл уже потерян и к прошлому возврата нет» (рассказ «Пейзаж с утюгом»). В-третьих, смерти у жизнелюбивого меланхолика Мураками в этой вещи поприбавилось даже по сравнению с минорными «Норвежским лесом» и «Моим любимым sputnik’ом»: «Если потратить всю силу на то, чтобы жить, не сможете как следует умереть. Нужно постепенно менять ориентиры. Жить и умереть — в каком-то смысле это равноценно» (рассказ «Таиланд»), Усиливается тема абсурда: приходит бедный клерк (этакий японский Акакий Акакиевич) домой, а там его поджидает двухметровая лягушка по прозвищу Дружище Квак…


Не менее загадочным, чем восторженный прием нашими читателями Мураками[269], представляется тот факт, что переведенные вслед за ним японские авторы были почти полностью проигнорированы. Безусловной социальной заслугой Мураками на нынешнем этапе следует признать именно его популярность: после того, как читателя «закормили» романами плодовитого автора[270], издатели в авральном порядке стали искать «нового Мураками» (как мы увидим в дальнейшем, задачу эту они решили почти буквально) и поэтому стали переводить и опробовать на книжном рынке всех сколько-нибудь популярных японских писателей последних десятилетий.

Среди переводов и переизданий классики — хочется надеяться, что этот вид деятельности наших японистов был мотивирован не только успехом Мураками, — хотелось бы выделить несколько действительно любопытных книг и серий.

К переводам классики следует отнести вышедшее у нас наконец-то достаточно полное издание писателя начала прошлого века Осаму Дадзая[271], до этого, за исключением одной повести и нескольких рассказов, совсем не переводившегося. Писатель с неординарной судьбой — аристократическое происхождение и увлечение марксизмом, алкоголизм и десятки любовниц, конфликты с литературным миром и прижизненный статус классика, наркомания и сумасшедший дом, аресты и болезнь, увлечение христианством и череда попыток покончить с собой — в самой Японии да и во всем мире он занимает то же место среди классиков XX века, что и Кавабата, Танидзаки, Мисима и Акутагава. При всем разнообразии его творчества у него можно выделить несколько основных тем: чеховский мотив бывших аристократов в «новое время» (его «Заходящее солнце» во многом перекликается с «Вишневым садом»), а также мотив саморазрушения, поданный в исповедальном ключе (наиболее известная вещь «Утрата человеческого достоинства»[272]). Сам стиль исповедально-автобиографического повествования, так называемое «ватакуси-сёсэцу» («роман о себе»), имеет в Японии богатую традицию, а у Осаму Дадзая достиг такого накала, что перед ним меркнут, на мой взгляд, даже Жан Жене или Луи-Фердинанд Селин. К сожалению, следует признать, что Дадзай даже и после выхода представительной книги переводов остался у нас совершенно незамеченным[273].

Из серий японских книг следует прежде всего упомянуть 20-томный «Золотой фонд японской литературы», охватывающий, по замыслу издателей, всю историю от первых памятников до XX века включительно. Не всегда равноценные тома этой серии в целом производят все же очень благоприятное впечатление — чаще всего они выходят с профессиональными вступительными статьями, написанными ведущими японистами, с хорошими комментариями и великолепно изданы.

Безусловно удачным изданием является антология современной японской прозы, подготовленная Григорием Чхартишвили и японским славистом Мицуёси Нумано и состоящая из двух томов — «Он» и «Она», где были представлены произведения авторов-мужчин и авторов-женщин соответственно. Такое построение по «гендерному» принципу выглядит тем более оправданным, что в японской культуре женское творчество имеет особо мощные традиции, начиная еще со Средневековья (Мурасаки Сикибу, Сэй Сёнагон). Кроме того, параллельно процессу эмансипации в самом японском обществе, в японской литературе, как и во всех западных литературах, роль женщин постепенно возрастает. В этой антологии представлены рассказы наиболее заметных и активно действующих писателей второй половины прошлого века. К сожалению, продолжение этой серии, вышедшее в прошлом году, было уже не столь удачным: сборник «Теория катастроф» производит впечатление по сравнению с первым сборником лишь своим жанровым разнообразием. Так, вполне пелевинский рассказ о жизни современных японских нуворишей («Теория катастроф» Масахико Симады) соседствует в этом сборнике с фронтовой прозой о Второй мировой («История камня» Хикару Окуидзуми), рассказ настоящего буддийского монаха о чудесах в храме («Цветы на грани миров» Сокю Гэнъю) — с очень женской прозой о садомазохистском романе бродяжки с музыкантом («Принцесса» Эми Ямады), трогательные рассказы детской писательницы о погибшей собаке («Дюк» Каори Экуни) и рассказ о выхаживаемом котенке и о всепоглощающей любви к кошачьим («Радость жить» Кадзуси Хосаки) — с довольно зловещим рассказом о вернувшейся с того света прабабке-колдунье («Дворец морского царя» Хироми Каваками) и с полным отталкивающих физиологических подробностей «сорокинским» повествованием о «брачной ночи» мужа со своей умершей женой («Совместная собственность» Таэко Коно). В целом, однако, сборник лично мне представляется достаточно слабым: кажется, что при отборе произведений для него составитель профессор Нумано, известный популяризатор японской литературы в России и русской в Японии, не гнушался и второстепенными авторами.

Вышедшая же вместе со сборником прозы книга современной поэзии «Странный ветер» гораздо любопытнее, не только потому, что до сих пор любители танка и хайку могли познакомиться с новыми веяниями в японской поэзии только по немногочисленный переводам в «Иностранной литературе», но и из-за действительно уникальной возможности прочесть после традиционного Басё стихотворения в прозе, в том числе и такие достаточно радикальные, как произведение Хисаки Мицууры «Кроличьи пляски»:

«человеки-кролики влачащие шлейфы тел среди кровавого тумана страданий и боли тел инкрустированных мелкими ссадинами как звездами небо скоро мы не сможем даже ползать „живые должны вдыхать запах собственного тления“ вот уж право!»

Оба эти издания, кстати говоря, были инициированы Григорием Чхартишвили. В этом плане отдельного исследования заслуживают, кажется, два вопроса. Во-первых, как коррелирует сам проект «Борис Акунин»[274], пронизанный японскими аллюзиями и реалиями[275], с модой на все японское — то есть приобрел ли он такую популярность на волне всеобщего увлечения Японией, наоборот, сам отчасти стимулировал этот интерес или же просто вписывает модные японские детали в свой «проект». Во-вторых, как соотносится с «акунинским проектом» обыгрывание японских реалий в произведениях русских авторов, которые в последнее время чрезвычайно многочисленны. Началось это относительно давно: неспешная беседа Николаева-Накамуры и Муромцева-Муромацу о том, сколько снегу выпало у железной дороги, была описана в повести Саши Соколова «Школа для дураков» еще в 1973 году, а «внутренняя запись» самоубийства Мисимы в книге Виктора Пелевина «ДПП (НН)» увидела свет уже в 2003-м.

Японские реалии могут упоминаться в совершенно разных контекстах. Как уже указывалось ранее, Япония часто упоминается в киберпанке (героиня по имени Накамура в романе Линор Горалик и Сергея Кузнецова «Нет») или же в произведениях, больше подходящих под определение «альтернативной истории», — как, например, роман Дмитрия Липскерова «Пространство Готлиба», в котором современная Россия ведет войну с Японией. Кроме фантастики, японские реалии или, точнее, менталитет могут стать антуражем социальной сатиры — злоключения японских фирмачей в России и пародийные рассуждения о традиционных понятиях японской этики «он» и «гири» в романе Виктора Пелевина «Чапаев и Пустота» смешны не только для японистов. Японские реалии «обыгрываются» не только в постмодернистских (рассказ «Банкет» из сборника «Пир» Владимира Сорокина), но и в традиционно-реалистических произведениях, как «высокого» жанра (рассказ «Реку переплыть» Леонида Бородина), так и мейнстримного («Приключение авантюристки в Японии» Ю. Андреевой[276]). Кроме собственно художественной литературы, упоминания о Японии встречаются и в литературе мемуарно-эссеистического толка, как, например, в книге «К пению птиц» Олега Крышталя или в «Только моя Япония» Д. А. Пригова[277]; в виде чистой мемуаристики («Ностальгия по Японии» (2001) и «Гастрольный роман. Ностальгия по Японии» (2004) Владимира Рецептера) или эссеистики (например, Виктора Ерофеева[278]). Пишутся в России даже и исторические романы на японскую тематику — «Путь самурая» А. Дорофеева[279], правда, среди японских персонажей тут необъяснимым образом появляется индийское божество Ганеша[280]… Японские аллюзии встречаются не только в прозе, но щедро рассыпаны и в современной поэзии — в произведениях мастера хайку Марины Хаген, в стихотворениях Андрея Сен-Сенькова, Ильи Кригера, Юлии Стениловской и др. В поэзии, правда, упоминается чаще всего Япония не современная, а традиционная, часты и просто буддийские аллюзии. Упоминание японских реалий характерно и для рок-поэзии: у многих, думаю, на слуху песня «Пока несут сакэ» Бориса Гребенщикова (известного любителя всяческой «ориенталистики», выступавшего в Японии, о чем писал тот же Коваленин, бывший его переводчиком в Японии) или «Мураками» Светланы Сургановой.

Неудивительно, что такая повальная любовь российских интеллектуалов к Японии приводит к появлению журналистских книг, специально посвященных выяснению: что «нас» так притягивает к этой — казалось бы — достаточно экзотической культуре и есть ли в Японии ответный интерес? Именно этому посвящен сборник интервью, взятых Александром Кулановым, — «Тайва. Разговоры о Японии. Разговоры о России»[281].


При всем изобилии переводимых японских авторов судьба их далеко не так благополучна, как у Харуки Мураками. Многие, как и Осаму Дадзай, обделены вниманием и читателей, и критиков. Однако есть и такие, которые все же приближаются по своей известности в России к автору «Охоты на овец» — и заслуженно.

Наиболее яркий из «новейших японцев», переведенных вслед за Харуки Мураками, — безусловно, его однофамилец Рю Мураками (остроумный рецензент журнала «Premiere» заметил, что писателей по фамилии Мураками в Японии столько же, сколько в России Ерофеевых, то есть два). «Второй» Мураками был до недавнего времени самым молодым лауреатом премии Акутагавы, наиболее престижной в Японии — он получил ее в 24 года. Его рекорд был побит в 2003 году, когда премию разделили две юные девушки — 20-летняя Канэхара («Серьги для змей») и 19-летняя Ватая («Спина, которую хочется пнуть»)[282]; их творчество заслуживает отдельного разговора, однако сейчас вернемся к Рю Мураками.

В Японии он имеет репутацию маргинала и «жесткого» писателя, однако его творчество весьма разнообразно. Так, роман «69» о школьном восстании напоминает «роман взросления» в духе «Над пропастью во ржи» Джерома Д. Сэлинджера, «Если очень долго падать, можно выбраться наверх» Ричарда Фариньи или «Абсолютных новичков» Колина Макиннеса. Роман «Все оттенки голубого»[283] — «наркоманские» эпопеи Уэлша или «Низший пилотаж» Баяна Ширянова. Роман о гибели Токио «Дети из камеры хранения» воспроизводит «на бумаге» эстетику футуристических японских анимэ. А «Мисо-суп» о похождениях американского маньяка в злачных кварталах Токио хоть и анонсируется на обложке как «„Преступление и наказание“ по-японски», но представляет собой скорее вариацию «Американского психопата» Брета Истона Эллиса[284]. Впрочем, назвать его незамеченным было бы все же несправедливо: по рейтингам продаж японской литературы он идет вслед за своим однофамильцем[285], да и в метро у «продвинутой» молодежи его можно увидеть. Правда, может быть, успех Рю Мураками среди молодежи обеих российских столиц отчасти вызван тем, что до выхода его книг на русском в киноклубах был показан снятый по его роману шоковый фильм «Кинопробы».

Два сборника («Кухня» и «Ящерица») Бананы Ёсимото[286], писательницы, статус которой в Японии сопоставим со статусом Толстой и Улицкой, вместе взятых (правда, она моложе этих авторов), хоть и были прочитаны рецензентами модных журналов, но не более того[287]. Это странно, потому что Ёсимото по большому счету развивает ту же линию достаточно простого, максимально «приближенного к жизненному» нарратива, что и Харуки Мураками, с той лишь разницей, что ее вариант откровенно «женский» и написан стилистически более тонко и разнообразно.

Теперь вслед за Мураками переводятся авторы совершенно разных направлений: вполне классический Кэндзи Маруяма («Сердцебиение»)[288], мейнстримовые, «массовые» авторы[289] Масахико Симада («Царь Армадилл») и Таити Ямада («Лето с чужими»), а также такие достаточно специфические, «жанровые», как Кодзи Судзуки (его роман ужасов «Звонок» был экранизирован аж дважды — в Японии и в Америке) и Сю Фудзисава (его вещь «Satori»[290], кроме того же Папаника, отсылает нас к кругу идей, который можно условно обозначить именами Ирвина Уэлша, Хьюберта Селби-мл. и Уильяма Берроуза).

На последних из названных произведений хотелось бы остановиться подробнее. Не только потому, что романы Сю Фудзисавы и Рю Мураками развивают модные ныне темы наркотиков, насилия и сексуальных отклонений, сколько из-за особенностей нарратива — короткие предложения, стиль фиксации действия по принципу «пришел, увидел, победил/проиграл/впал в транс», минимум эмоциональной оценки и т. д. Именно о таком принципе фиксации «тщательно воссозданной и слепой реальности» писал Жан Бодрийяр:

«Исчезают синтаксис и семантика — вместо явления объекта его принуждают к явке с повинной и допытываются с пристрастием подробностей о его разрозненных фрагментах; никакой метафоры и метонимии, одна имманентная череда фрагментов под полицейской властью взгляда. <…> Долой старые иллюзии рельефа, перспективы и глубины (пространственной и психологической), связанные с восприятием объекта: вся оптика, вся скопика в целом становится операциональной, располагаясь на поверхности вещей, взгляд становится молекулярным кодом объекта»[291].

(Отвлекаясь от основной темы: это неожиданно напоминает инвективы Андре Бретона в «Манифесте сюрреализма» в адрес романа с его «беспочвенно частным» характером воспроизведения реальности и описанием, напоминающим «чередование картинок из каталога».)

Описание Бодрийяра подходит не только к молодой японской прозе — произведения, чья стилистика подходит под это описание, все чаще появляются и в России. Можно было бы усмотреть в этом влияние переводной (и японской в том числе) литературы на молодую русскую словесность, но причины этих перекличек — одновременно и сложнее, и проще. Японская и русская литературы сближаются потому, что следуют параллельным путем — к созданию нового языка, адекватного для отражения новой, космополитической реальности.

Стоит порадоваться тому факту, что в связи с поисками отечественными издателями достойной замены Мураками перед российским читателем маячат неплохие перспективы — быть в курсе того, что творится в нынешней японской литературе, едва ли не лучше, чем читатели других стран мира. Возможно даже, что в ближайшее время переводы с японского выйдут на второе место после переводов с английского[292]. При этом можно лишь пожалеть о том, что в современном русском книгоиздании действует культурный фильтр для отбора японских (как и любых других) авторов, в котором наиболее важны авторы популярно-мистические, популяризирующие доверительную интонацию и пр., а наши издатели при выборе нового автора для перевода руководствуются скорее «засвеченностью» книги в различных рейтингах продаж, создавая у российского читателя достаточно фантастические представления о японской литературе.

В российской литературе мода на «жесткую» и эпатажную литературу, кажется, проходит и постепенно появляется что-то качественно новое. В новых переводах, может быть, вскоре тоже появятся примеры этого нового. И еще — хотелось бы думать, что наравне с переводом потенциально коммерчески успешных авторов не будут забыты классика и «чистая литература». До сих пор почти не переведены такие произведения, как притчеобразное «Ночное путешествие на поезде по Млечному Пути» Кэндзи Миядзавы — автора, который в наши дни, уже после смерти, стал в Японии невероятно популярным; рассказы и масштабный роман «Путь в ночном мраке» Наоя Сига — по признанию японских критиков, «бога литературы»; роман-эпопея «Судьба человеческая» Кодзиро Сэридзавы, проза рано умершей и незаслуженно забытой на родине, но одной из наиболее ярких представительниц женской литературы Японии прошлого века Савако Ариёси[293] и других авторов.


Отвлекаясь от написания статьи, я включал телевизор. Буквально за час в двух клипах, показанных на «Муз-ТВ», девичьи коллективы («ВИА Сливки» и «Рефлекс») выплясывали на фоне неумело начертанных на задниках сцены японских каллиграфических надписей, а в рекламных паузах известную марку пива рекламировали какие-то восточные люди, наряженные под самураев.

Недавно в интернет-дневнике девушки, не знающей японского, я встретил замечательную подпись к нарисованному ею рисунку на японские же мотивы — «кавайная анимэшка» (если слово «анимэ» уже давно и вольготно присутствует в русском языке, то того же не скажешь о японском прилагательном «каваий», обозначающем — чаще всего в разговоре школьниц — нечто «милое, приятное»). Это не только говорит о том, что японские образы становятся феноменом масс-культуры и в этом качестве поступают в общий «банк» образов и идей новой космополитической культуры, но и, если вспомнить того же Бодрийяра, показывает, что японская культура стала у нас в полном смысле слова симулякром. Этот симулякр, однако, оказался неожиданно «родным» для русской культуры. В дальнейшем он может стать органичной частью культурного сознания — или отойти в прошлое, дав место какому-нибудь новому экзотическому образу, который, подобно японским образам сегодня, поможет нам понять и свою культуру, и те явления, что вновь придут в нашу жизнь.

4. Агасфер возвращается[*]

(О «Московских сказках» А. Кабакова)[295]

В предисловии к сборнику повестей 2001 года «Считается побег» Александр Кабаков признавался, что «практически все, что написал, посвящено, по сути, только одному человеческому действию: бегству». Вспомним, что в том же сборнике реалистический по природе своей текст был изрядно разбавлен абсурдом (в «Позднем госте» по квартире расхаживали давно умершие домашние животные; рассказчик «Самозванца» спокойно общался с самим собою, только сильно постаревшим), а герой весьма любил помечтать, сочиняя для себя всяческие волшебные «сюжетцы» («начинается сказка, опять начинается сказка…»). Нетрудно предположить, что психологическая мотивировка Кабакова для сказкосочинительства — очередной побег «невозвращенца», имплицитный эскапизм из неуютной новорусской (в обоих значениях слова!) реальности в более уютную, выдуманную реальность…

Тем более, что и компания, пустившаяся вместе с Кабаковым в побег, подбирается весьма достойная, хотя и разношерстная (как жанрово, так и стилистически). Можно вспомнить сказки Л. Петрушевской и «Историю кота Игнасия» Л. Улицкой[296], «Как Путин стал президентом США: новые русские сказки» неутомимого Д. Быкова и «Сказки для идиотов» Б. Акунина, «Кащей и Ягда, или Небесные яблоки» М. Вишневецкой и два тома «Русских инородных сказок» (сборники рассказов популярных авторов, составленные Максом Фраем), а также сказки молодого поколения писателей: истории о трогательнейшем слоне Мартине Л. Горалик или «Индейские калебасни» О. Лукас и Е. Пунш…

Впрочем, книга Кабакова скорее вписывается в традицию мистико-сказочного осмысления (постсоветской действительности (В. Сорокин, И. Масодов, Ю. Мамлеев, С. Ануфриев, П. Пепперштейн). А при чтении «Московских сказок» вспоминается, пожалуй, несказочная вещь — «Номер один, или В саду других возможностей» Петрушевской, и вот почему. Во-первых, обе книги достаточно мрачные, если не сказать жестокие; во-вторых, оба писателя поставили себе целью вычленить из повседневной реальности мистическую составляющую (оная составляющая весьма велика); в-третьих же, обе книги объединяет схожая авторская интенция. Поскольку и «Номер один» и «Московские сказки» — это никакое, конечно, не бегство от реальности в сказку, а скорее наоборот — попытка осознать эту самую реальность, по-пропповски создать своеобразный ее каталог и вписать в контекст знакомых с детства сюжетов…

В том, что касается сюжетов, Кабаков себя не ограничивает: тут, кроме народных сказок («Царевна-лягушка»), и авторская сказка («Красная Шапочка»), и библейские мифы (о Вавилонской башне, Агасфере), и легенды (о Дедале, Летучем Голландце), и сюжеты в стиле Сорокина, Масодова или «Мифогенной любви каст» Ануфриева и Пепперштейна (пенсионер поцелуем воскрешает Ленина, и тот возглавляет бунт «мертвых пролетариев»). Как, впрочем, не ограничивает себя Кабаков в объеме (зарисовка, притча, законченный рассказ или вещь, которая вполне, кажется, потянула бы и на большую форму), в стилистике (повествование то идет от лица простоватого рассказчика, то воспроизводится несобственно прямая речь героев — отставного майора или таджички-челночницы, то переходит на высокий штиль по-настоящему лиричных описаний Москвы и ее жителей) или в хронологии (рассказы о прошлом героев уводят подчас далеко — вплоть до начала прошлого века). Объединяют же эти новеллы не столько даже Москва (тех, кто в итоге осел в ней, жизнь в свое время помотала по свету) и общие герои (кочуя из новеллы в новеллу, они образуют под конец хорошо знакомую читателю компанию, даже целый район, Брюханово, — как, скажем, жители «Сергеева и городка» Зайончковского), а наша новая жизнь, центром и символом которой и стала столица…

Жизнь эта малосимпатична, законами или какими-либо моральными установками не контролируется. Так — берем для простоты первую новеллу, — по центру Москвы мчится ночью, на огромной скорости, не соблюдая правил движения, пьяный бандит, недалекая приезжая красавица становится предметом всеобщего обожания, циничный юноша из «золотой молодежи» диктует моду в искусстве и занимается политтехнологическими операциями, милиционеры думают только о взятках и т. п. Ответом на жестокую реальность становится не менее, если не более жестокая мера: рядом с каждым из персонажей невесть откуда возникает «летучий голландец» — автомобиль, салон которого полон адской кромешной тьмы, управляет которым команда зловещих трупов. Итог совместной гонки по Москве печален: кто-то расплачивается жизнью, кто-то рассудком, кто-то скрывается из Москвы… Вмешательство нечистой силы, карающей нечистых на руку или в помыслах людей, напоминает ее предыдущий визит в первопрестольную в свите Воланда… Но с тех пор москвичей испортили не только «квартирный вопрос» и «осетрина второй свежести» — масштабы стали крупнее. Так, скажем, квартирный вопрос решился до такой степени, что москвичи не задумываясь выкладывают больше тысячи евро за квадратный метр площади в самом высоком здании в мире. Проект постройки носит, разумеется, название «Бабилон»[297], строят здание «сто языков» (строительные бригады украинцев, таджиков, армян, русских) под руководством фирмы, телефон которой для легкости запоминания начинается с трех шестерок…

Да не только масштабы выросли — все стало сложнее и неоднозначнее. И кара за прегрешения стала слишком жестока (убитый охотник Волк вызывает сочувствие, а Красная Шапочка сживает со света старушку-алкоголичку, чтобы завладеть ее хоромами), и слишком многие в чем-то грешны: и карающие мистические силы, и сказочные персонажи, и буквально все («…мужчины, женщины и другие лица, трезвые, пьяные, находившиеся под действием наркотиков, ВИЧ-инфицированные, молодые, пожилые и среднего возраста…»), включая автора, которому, как в «Докторе Фаустусе», в самом конце новеллы «Голландец» чуть ли не черт является…

Обвинение всем, отвержение новой реальности («неизвестное будущее, новая и непостижимая действительность, где нет нам с вами места и времени»), ностальгия по прежней жизни («ушло, все ушло. Была ясная, как прохладное августовское небо, жизнь»), включая новый язык этой жизни (неуклюжее «мужчина-друг» милее рассказчику, чем «бой-френд»), и в итоге морализаторство? Отнюдь. Потому как нет однозначности, как у А. Гаврилова или того же Зайончковского с его неприятием Москвы и почти идеализацией своих, местных, «Петровичей», а есть — много лиц, за которыми скрывается рассказчик (та же таджичка), а на каждом из них своя лукавая ухмылка. Вот, например, как начинается во здравие и заканчивается за упокой описание «нашего народа, доброго и мечтательного, которого лишь скрыто действующие силы зла иногда делают вороватым, завистливым, беспричинно и бессмысленно жестоким, ленивым до озверения, лживым и даже глупым».

Так что же: значит, все плохо, все виноваты, всех на расправу летучим голландцам, красным шапочкам, бежать из Москвы и России, как Агасфер, гонимый «пятым пунктом» в советском паспорте? Опять же отнюдь нет. Ведь жизнь не делится на черное и белое, они перетекают друг в друга, отчего отделить одно от другого просто невозможно: здание «Бабилон» разрушено, строительная фирма прогорела, но то же смешение языков оказалось не так уж вредно, потому что в новой России преследовать Вечного жида никому недосуг. Как говорит «новый русский» вернувшемуся из эмиграции Агасферу: «Некогда нам тут смотреть, кто еврей, а кто нет. Мы тут бабки рубим, отец, понял?» И Агасфер возвращается в Москву, ибо «кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела».

Еще одна маска многоликого рассказчика, — скажет скептический читатель. И придется ответить ему третьим «отнюдь». Тут уже не рассказчик, это скорее сам автор — возражавший, например, против заимствованных слов, но к концу их умело использующий. Смешение языков всегда было основой русского, а на фундаменте разрушенного Бабилона-Вавилона смекалистые жители района Брюханово тоже что-нибудь новое отстроят. Им не впервой…

5. From Japan with Sorokin[*]

Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии.

Александр Генис. Кожа времени

(О «Японский ночах» И. Курая)[299]

«Вот суси, например. Несколько лет назад смешно было даже подумать, что русский человек будет жрать сырую рыбу. Кто-то сказал, что это очень элитарно. А теперь не остановишь, и не только элиту — в Москве больше суши-баров, чем в Йокогаме. Ни в Европе, ни в Америке такого бума и в помине нет. Японский ресторан стал вывеской красивой жизни. Девушки за порцию сашими готовы отдаться при первом знакомстве. Неважно, откуда берут рыбу и какой она степени свежести, неважно, какой вахлак и какими руками из риса кнедлики лепит. Главное — не пропустить новой вывески, в тусовку занырнуть.

То же и в литературе. Стоит читателя только чем-нибудь заразить — потом само кругами пойдет. Типа компьютерного вируса. Ну, а мы, писатели постандеграунда, в общем-то, тем и живем: разрабатываем новые вирусы и заражаем помаленьку. Мы хакеры постмодерна».

Это описание моды на все японское — будь то суси с рыбой «второй свежести» или писатели «второго ряда» наподобие Харуки Мураками — из рецензируемой книги весьма точно, но с учетом одной оговорки. Наши почитатели всего японского стали в последнее время весьма искушенными, их перекормили (в том числе и в буквальном смысле), и теперь им требуется что-нибудь более своеобразное: вместо поедания суси в сетевом ресторане «Якитория» они предпочитают осваивать приготовление суси в домашних условиях, а вместо многочисленных переводов японских авторов полюбили читать инсайдерские рассказы тех, кому привелось работать, преподавать, учиться или просто тусоваться в Японии. В полном соответствии с рыночными законами спроса и предложения такие произведения тут же стали достоянием массовой культуры. В данном случае российская массовая культура следует за США и Европой, где увлечение Японией насчитывает не одно десятилетие. Первыми в России книгами на эту тему были переводные сочинения: вслед за уморительно смешным и вместе с тем лиричным «Страхом и трепетом» французской писательницы Амели Нотомб в 2004 году в «АСТ» вышел роман Уилла Айткена «Наглядные пособия» — едкое и саркастическое описание похождений американки в Японии, а в 2005 году был издан первый роман Айзека Адамсона «Разборки в Токио» (М.: Эксмо, 2005) из его серии о невероятных приключениях иностранца в Стране восходящего солнца. За ними совсем недавно последовали книги, созданные уже «отечественными производителями»: «Записки гайдзина» Вадима Смоленского (СПб.: Геликон-плюс, 2005[300]) и «Годзюон» Нины Гладковой (М.: Знак, 2005). Кроме того, готовится к печати книга Дмитрия Коваленина, отрывки из которой он вывешивает пока в своем «Живом журнале» и на сайте «Виртуальные суси». Как нетрудно догадаться, эти «инсайдерские» книги посвящены главной теме — описанию национальной экзотики, поданной через опыт автора. Правда, изображение непосредственного опыта чревато перетеканием книги в дневник, имеющий лишь частичное отношение к литературе как таковой и интересный скорее автору и его друзьям, чем постороннему читателю. Роман Курая выбивается из этого направления: уже после первых глав становится понятно, что текст этот преследует не столько страноведческие или популяризаторские, сколько сугубо литературные задачи — точнее говоря, задачи крайне резкой литературной полемики. Идеологического пафоса, направленного не на японские, а на сугубо российские события, в этой книге — хоть отбавляй.

Об Игоре Курае[301] из невнятного послесловия под названием «Игорь Курай и его Путь» мы узнаем, что ему пришлось сменить десятки весьма специфических профессий и экзотических стран перед тем, как судьба забросила его в Японию и свела «на почве общности вкуса к темному пиву с временно обитающим в Токио классиком раннего русского постандеграунда, пионером бесцензурной прозы Всеволодом Черновым и его японскими друзьями», после чего рассказчик «задался дерзкой мыслью запечатлеть духовные искания этой блестящей плеяды в эпической многотомной этнонатуралистической саге». Саги, видимо, не получилось (хотя оборванная на половине фразы последняя новелла недвусмысленно намекает на продолжение), а заявленной в жизнеописании самого Курая авантюрной нотке автор пытается следовать, сочиняя своего рода плутовской роман из жизни современной Японии. Героем этого романа становится Всеволод Чернов, «великий мужелог, скотолог, скатолог, некрофил и педофил», «последний русский классик», приглашенный в японский университет читать лекции студентам-русистам. Вместо лекций он со своим верным оруженосцем Миямой, профессором-русистом и переводчиком Чернова на японский, попадает во всяческие переделки, чаще всего откровенно порнографического характера и весьма смачно описанные: от оргии вместе со студентами и преподавателями на выездном семинаре до зоофильско-гомосексуальных опытов с обезьянами[302] в обществе высокопоставленных «друзей животных»…

Отсылка к Владимиру Сорокину, действительно преподававшему в Японии[303], в данном случае весьма прозрачна: на обложке маску фольклорного существа тэнгу примеряет человек, весьма похожий на Сорокина. Фамилия Чернов же, скорее всего, должна была коррелировать не только с «темнотой» в его псевдониме и «ночью» в названии романа, но и с «чернухой», в пропаганде которой часто обвиняют Сорокина то некоторые политические организации, то депутатские фракции.

Одной порнографией, которая, видимо, призвана в пародийном ключе напоминать о произведениях самого Чернова-Сорокина, дело, впрочем, не ограничивается: кроме этого мы находим в книге описание Японии и японцев, споры о Японии и России, а также с описание характера самого Чернова, который рассказывает о себе много гадостей в духе известной народной пьесы: «Я паршивая собака, царь Максимильян».

Япония не вызывает у «последнего классика» идиосинкразии лишь в том случае, если описывается какой-нибудь безжизненный горный пейзаж. Там же, где присутствуют люди, будь это загородная гостиница в традиционном японском стиле или храмовый комплекс Киото, Чернов постоянно жалуется на жару, усталость и прочие неприятные обстоятельства. Сами японцы вызывают у него отвращение: студенты пассивны и глупы, преподаватели не любят и не умеют говорить по-русски, могут поддерживать разговор только о еде и погоде, а лучший из них, Мияма, если и слышал имена Фрейда и Фромма, то «ни на одном языке, разумеется, никогда не читал» их.

Однако, несмотря на свою зашоренность, романные японцы искренне хотят приобщиться к русской культуре в лице заполученного ими Чернова. Происходит подобное приобщение чаще в буквальном смысле, через познание «тела и духа русской литературы» (во время оргии в храме участницы некой эзотерической секты вместо того, чтобы знакомиться с сакральными для них произведениями Чернова, предпочитают прочесть их «виртуально», изнасиловав автора) или через «материальную культуру» России (водка и пирожки под «Калинку»), и лишь изредка вербально — во время споров с Черновым об исторических путях Японии и России. Нетрудно догадаться, что и споры эти подаются все в том же заниженном и вроде бы сатирическом ключе: один русист трактует частотность употребления междометия «блин» в русском языке как свидетельство возрождения языческих солярных культов, а другой предлагает справиться с проблемой сокращения населения Японии и России путем экспортирования русских невест в Японию… У самого Чернова случаются, правда, более справедливые суждения (вроде обнаружения причины пристрастия японцев к осветлению своих волос в их все еще не изжитом комплексе национальной неполноценности и желании подражать Западу), но отнюдь не часто.

Русским, надо отметить, достается ничуть не меньше, чем японцам, тем более что действуют в романе русские персонажи весьма специфических профессий: хостесс, мошенник-повар в русском ресторане, «братки»… Сцена с «новыми русскими», пытающимися пить на брудершафт с японскими мафиози-якудза, или история о водопроводчике, из любви к Японии подавшемся в Токио под видом шеф-повара и дурящем своих японских хозяев, требуя для приготовления селедки под шубой каждый раз новую норковую шубу, могли быть смешны, но смешными не становятся. Воспроизведение речи «новых русских» на несколько порядков уступает таковым у Пелевина, а языковые игры с «трудностями перевода» — сцене с переводом текста про дачный участок в романе Леонида Костюкова «Великая страна». Курай по всем признакам пишет сатиру (впрочем, сильно напоминающую пасквиль), но при этом постоянно пытается «играть на чужом поле» — то сочиняет авантюрный роман, добавляет то «теории заговора» (все русские проститутки по всему миру оказываются «агентами глубокого внедрения»), то фантастики (обезьяны не только занимаются любовью с людьми, но и умеют разговаривать, занимаются икэбаной, общаются друг с другом посредством видеосообщений…). Кроме того, сомнительный сатирический пафос достигается слишком явными, нарочитыми и постоянно повторяющимися средствами.

Так, скажем, глупость и необразованность японских профессоров передается, совсем как в анекдотах, через их речевые ошибки: в произношении («фире без костыцек»), в коверканье слов («духовитость» вместо «духовности»), в постоянном перевирании пословиц и идиом («блин блином вышибают», «отдыхать на все катышки», «от греха подольше» и т. д.). Кроме того, что прием этот от многоразового, буквально через страницу, использования стирается, утрачивает свой комический эффект, он еще и не совсем справедлив: по своему опыту общения с японцами могу сказать, что перевирание японцами пословиц отнюдь не является их прерогативой и свойственно им ровно в той же мере, что и прочим русскоговорящим иностранцам[304].

Впрочем, к Чернову, которого автор явно на дух не переносит, он применяет куда менее тонкие, почти «крупнокалиберные» сатирические средства, заставляя того по аналогии с героями его рассказов вступать в сексуальную связь с обезьяной, объясняться на фене («И пусть наконец подохнут, проститутки гнойные, петухи-спидоносцы! Пусть подохнут со своей цензурой, прокуратурой, сучьим гэбэшным правительством и кодексом строителей капитализма!»), произносить перед японскими коллегами речь в духе: «Это раньше мне говорили, что я утопил… в дерьме… нетленные ценности великой русской литературы и виртуально отымел все, что в ней движется. А хоть бы и так! Потому что я не тварь дрожащая, а право имею!»[305], или объяснять весь перверсивный характер половых актов в его прозе испытанным в детстве сексуальным насилием…

За всем этим «великолепием» в виде грубой сатиры, сомнительных языковых достижений (например, вложенное в уста одной героини описание полового акта в терминах буддизма и йоги, отдающее откровенным дурновкусием) и сцен бесконечных оргий теряется то, что могло бы стать (но не стало!) яркой отличительной чертой этой книги. Имеется в виду не столько описание Японии, ее современных реалий (даже и таких «скандальных», как «виды» японских девиц легкого поведения — «майко»[306], «когяру» и «байсюн») и психологических характеристик ее жителей (искренний, хоть и слегка наивный интерес некоторых энтузиастов к России на фоне общего равнодушия по отношению к нашей стране), сколько сам подход к этому описанию — едкий, сатирический, даже негативный (у японского прилагательного «курай», кроме прямого значения «темный», есть еще и переносное — «плохой»). Потому что сложившаяся под воздействием классических книг о Японии (например, текстов Бориса Пильняка) традиция предполагает лишь восхищенную, глубоко уважительную интонацию при описании японской действительности и оставляет за скобками большинство негативных сторон, способствует созданию образа вымышленной Японии, которую мы хотели бы видеть. Если на Западе, преодолевшем период однозначной идеализации Востока и Японии в частности, такие книги уже есть (упоминавшиеся вначале произведения Нотомб, Айткен и Адамсона), то нам предстоит лишь ожидать их появления тогда, когда период восхищения всем японским сменится периодом менее зашоренного и более трезвого интереса к этой стране.

В данном же случае художественный неуспех Игоря Курая следует, думается, объяснять причинами не столько частными (ярое неприятие творчества Сорокина и антипатия к японцам[307]), сколько общими: нынешний период в жизни нашего общества и непростые отношения двух наших государств в политических сферах предполагают, скорее всего, метания из крайности в крайность в оценках Японии, но никак не трезвый подход.

6. Час грохота нижней решетки[*]

Это заметки, сделанные во время путешествия по морю: они позволяют заглянуть в пучины Мальстрема, откуда внезапно всплывают чудовища. Мы видим штурмана: он следит за приборами, которые постепенно раскаляются, он обдумывает курс и свою цель. Он изучает возможные пути, крайние маршруты, на которых практический ум должен потерпеть крушение. Духовное осознание катастрофы более страшно, нежели реальные ужасы огненного мира.

Эрнст Юнгер. Сады и дороги

(О книгах «Лавкрафт. Биография» Л. Спрэга де Кампа и «Возвращение Ктулху. Антология»)[309]

С Говардом Филлипсом Лавкрафтом (1890–1937) произошла любопытная история. Не издавший при жизни ни одной своей книги автор «черной фантастики» и «хоррора» из американской глубинки, известный только небольшому кружку единомышленников и многими до сих пор считаемый графоманом, вдруг через полвека выныривает из вод Леты и становится «культовым» персонажем.

И такое, разумеется, случалось, но чтобы к концу XX века проникнуть, как созданный его воображением древний монстр Ктулху своими щупальцами, буквально во все пласты культуры, а имя самого этого Ктулху склонялось в Рунете на каждом углу…

Наиболее памятное обычному пользователю Интернета возвращение Лавкрафта произошло, когда во время подготовки к интернет-конференции В. В. Путина к явно ёрническому вопросу о том, как он относится к пробуждению Ктулху, присоединились 16 тысяч наших соотечественников (Путин, кстати, в своем ответе посоветовал не увлекаться потусторонним и «читать Библию, Талмуд и Коран»). М. Галина, анализируя в своей статье новомодные интернет-тренды, справедливо замечает, что «Ктулху <…> выполняет роль некоего интеллектуального пароля, способа опознать „своих“»[310]. Вопрос этот породил и гораздо более отвлеченные предположения («Не является ли столь высокая популярность Ктулху свидетельством подспудной фронды против клерикально-ментовского государства <…>? <…> Не означает ли вопрос о пробуждении монстра подсознательного предчувствия эры катастроф <…>? <…> Не может ли оказаться массовая поддержка этого вопроса свидетельством высокого культурного уровня нашей современной публики?»[311]). Добавим, что к «своим», то есть к поклонникам Лавкрафта и его малосимпатичных креатур типа Ктулху и компании, относится весьма разнообразная и уважаемая публика.

Так, Борхес написал пародию на Лавкрафта «There Are More Things», а также «букинистическую мистификацию» — свои комментарии к «Некрономикону»[312], а Стивен Кинг никогда не скрывал симпатии к Лавкрафту, следы которой легко обнаружить в его повести «Крауч Энд», романе «Оно» и других произведениях. Большое эссе-апологию Лавкрафту написал не кто иной, как М. Уэльбек («Г. Ф. Лавкрафт: против человечества, против прогресса»), а отдельно можно выделить целый жанр «гибридов» — так, Питер Кэннон в «Призывая Дживса» объединил Г. Ф. Л. с Вудхаусом, а Нил Гейман в блистательном «Этюде в изумрудных тонах»[313] предложил еще более парадоксальный эксперимент, соединив логический мир Шерлока Холмса с предельно иррациональной реальностью Лавкрафта, пронизанной «темными тайнами, которые не поддаются разгадке, потому что разгадка сведет человека с ума»[314]. Присутствуют следы знакомства с Лавкрафтом и у одного из самых ярких молодых англоязычных фантастов — Чайны Мьевиля: в его романе «Шрам» действует загадочное чудовище морских глубин аванк, а в образе Призрачников, древних властителей мира, можно найти следы лавкрафтовских Древних.

Литературой, впрочем, дело отнюдь не ограничивается. По мотивам произведений Г. Ф. Л. активно снимают фильмы («Зов Ктулху» Э. Лемана, трилогия «Зловещие мертвецы» и др.), внешность морского монстра Кракена из трилогии «Пираты Карибского моря» списана с того самого Ктулху, а имя одного из темных богов Г. Ф. Л. Азатота упоминается в фильме «Имя розы» по роману У. Эко. Полный список рокеров, которых вдохновил зловещий мир Г. Ф. Л. на написание песен, займет добрых полстраницы — упомянем песни «The Call of Ktulu»[315] из альбома «Metallica» «Ride the Lightning» (1984) и «Дагон» отечественных панков «Король и шут» (2008). По мотивам рассказов Г. Ф. Л. рисуют комиксы (например, серия «User Friendly») и японские манга (художник Дзюндзи Ито), создают компьютерные игры (тот же «Quake»), ставят спектакли (театральное объединение «Open Circle Theatre» из Сиэтла, штат Вашингтон); они вдохновили Ханса Руди Гигера, художника, не только нарисовавшего монстров из «Чужих», но и настолько определившего стили хоррор, готик и индастриал эстетику, что без аллюзий на его рисунки сейчас не снимается, кажется, ни один фильм ужасов и не набивается ни одна татуировка на телах представителей означенных субкультур…

После таких свидетельств культового статуса Г. Ф. Л. трудно было бы ожидать даже от идеальной биографии исчерпывающих ответов на вопрос о подобной популярности автора, к книге же де Кампа, стоит сразу отметить, довольно много вопросов. Де Камп (1907–2000), сам довольно известный фантаст (неплохо, кстати, переведенный на русский), друг А. Азимова и Р. Хайнлайна, соавтор саги о Конане-варваре Роберта Э. Говарда, отметился не только во всех, кажется, фантастических жанрах, от космической оперы и фэнтези до альтернативной истории и традиционной sci-fi, но писал также исторические исследования, создал жизнеописание еще и Говарда[316]. Его биография Г. Ф. Л. — огромный том въедливых изысканий, скрупулезных пересказов сюжетов и мелких житейских подробностей — отличается тщательностью, но, увы, не объективностью. Так, рецензии на его книгу литературных обозревателей и обычных посетителей сайта Amazon.com объединяет одно: «Кажется, де Камп уделяет чрезмерное количество времени извинениям за расизм Лавкрафта»; «Я не смог прочесть книгу целиком из-за постоянных упоминаний автором расизма Лавкрафта»[317].

Если после такого вступления к этой более чем 600-страничной биографии человека, который не издал при жизни ни одной книги, без крайней необходимости не выходил из дома и, кроме недолгого брака, не имел никакой личной жизни, сказать, что «при всем этом она читается на одном дыхании», это будет банальным рецензионным ходом и — чистой правдой. Мало того — да простят меня поклонники Г. Ф. Л. и прочие мрачные готы, — я лично хохотал над некоторыми страницами, как над «Монти Пайтоном», вызывая недоумение пассажиров метро при взгляде на темную обложку с изображением депрессивного лошадиного лица некоего джентльмена…

В абсолютно бессобытийной жизни Г. Ф. Л. масса не фактов, но фактоидов. Уже в самом детстве он отличался оригинальностью — обладая ангельской девичьей внешностью (его мать почему-то не только наряжала его в платья для девочек, но и не стригла волосы), он предпочитал спать днем и бодрствовать ночью, в четыре года уже научился писать, в семь лет, когда его пытались затащить в танцевальный класс, цитировал суждения Цицерона против танцев… В четырнадцать лет от суицида его удержала только непреодолимая тяга к познаниям — тогда он был главным редактором парочки научно-познавательных журналов, издаваемых домашним способом. Странности — основания для них, увы, есть в истории семьи: так, отец и мать Г. Ф. Л. сошли с ума — можно множить.

Г. Ф. Л. при всей своей маргинальности кажется мне отчасти симптоматичной личностью, вобравшей в себя противоречия, раздиравшие людей, семьи, социумы на протяжении XX века. Лавкрафт создавал миры «измененного состояния психики» — при этом за всю жизнь никогда не пил и не курил; определил развитие научной фантастики на добрых полвека вперед — но сам был до того неофобом, что до смерти хранил детские игрушки и ненавидел печатную машинку; в каждом своем произведении живописал «леденящий кровь потусторонний ужас» — но боялся трупа мыши в мышеловке и рыдал над погибшей птичкой; заочно обожал англичан — но недолюбливал американцев; будучи законченным аутистом — писал по восемь писем объемом до сорока страниц в день; любил Чаплина — но презирал кино о бедных; обожал сахар — но ненавидел морепродукты и море (хотя описанный им Ктулху должен был вернуться в мир из морских глубин)…

Лично мне трудная, противоречивая жизнь Лавкрафта напомнила биографию Юкио Мисимы. Болезненное детство и сильнейшее влияние женщин (сначала матери, потом тетушек) так же заронило в душу Г. Ф. Л. комплексы на всю жизнь, как и воспитание Мисимы деспотичной бабкой. Мисима не признал упрощающую послевоенную реформу языка — так и Г. Ф. Л. в сочинениях и жизни изъяснялся на старомодном, велеречивом английском прошлых веков. Будучи от рождения и из-за своего образа жизни крайне хилым, Г. Ф. Л. восхищался арийской культурой сильного тела — хлюпик Мисима, движимый схожими мотивами, занялся культуризмом и превратил свое тело в античную статую. Оба они подпали под воздействие милитаристских идей, но предпочли «откосить» от армии. Как Мисиму из-за симпатичных студентов в его «Обществе щита» упрекали в гомосексуальных наклонностях, таки Г. Ф. Л. из-за своего бегства от женщин, но симпатии к молодым ученикам и поклонникам не избежал подобных подозрений… Суммируя, можно сказать, что не только Мисима был «лучшим своим произведением» (Дональд Кин), но и Лавкрафт — во всей ослепительной противоречивости своих многочисленных комплексов и странностей — был «своим самым фантастическим творением» (Винсент Старретт).

Впрочем, от Мисимы Лавкрафта отличало одно выгодное качество — чувство юмора, направленное по большей части на самого себя. Почти с детства Г. Ф. Л. именовал себя «дедом», друзьям по переписке присваивал своеобразные прозвища (Боб с Двумя Пистолетами, Сатрап Фарнабазий и т. п.), а свои письма подписывал, например, так: «Могила 66 — Некрополь Тана. Час Грохотания Нижней Решетки». Одно время Лавкрафт увлекался пением, но запись арий в собственном исполнении на звукозаписывающей машине Эдисона так напомнила ему самому «вой подыхающего фокстерьера», что он «по неосторожности уронил ее вскоре после того, как она была сделана»…

Впрочем, без всяких шуток этот человек костерил в своих письмах и статьях на чем свет стоит негров, евреев и иммигрантов и поддерживал нацистов. Но просто нацистом и ксенофобом назвать его сложно. Во-первых, для выходца из старой аристократической семьи с американского Юга и вечного изгоя в жизни и литературе в таких взглядах не было ничего особо удивительного; во-вторых, Лавкрафт был женат на еврейке, числил евреев среди своих самых близких друзей, к которым относился всегда с крайней симпатией и нежностью. Да и с годами эти взгляды сменились на почти противоположные — Гитлер заставил Г. Ф. Л. разочароваться в нацизме, а за свои диатрибы против негров и итальянских иммигрантов под конец жизни ему было, судя по всему, стыдно. Экстравагантные высказывания Лавкрафта были продолжением его имиджа настоящего старосветского южного джентльмена, противника всех веяний нового, порочного века, — имиджа, тщательно культивируемого самим Г. Ф. Л. и — хоть об этом нигде напрямую и не сказано — сильно смахивающего на такую милую самому оригинальничающему владельцу позу… Кроме того, коли в голове Лавкрафта водились тараканы размером с Ктулху, ожидать от него трезвой оценки политических течений XX века вряд ли станет даже самый преданный его фанат.

Все это, однако, не останавливает биографа от обращения к анализу национализма Лавкрафта чуть ли не в каждой главе. Нет, он не всегда смешивает Г. Ф. Л. с грязью и извиняется за него, даже пытается понять его мотивы, но анализ его, скажем так, слишком уж по-детски наивен, чтоб уделять ему столько места. Так, Ницше у де Кампа всего лишь «краснобай», а Элиот и Паунд не заслуживают такой популярности, потому что писали нерифмованным стихом: «Достоинство этого бесформенного „стиха“ заключается в том, что он прост. Это поэзия ленивых или поэзия в черновике. Ее может писать кто угодно — даже ребенок или компьютер <…>».

Оставив по себе 500 долларов наследства и рукописи у печки, Лавкрафт был издан и популяризирован, как и Кафка, друзьями, опубликовавшими его после смерти на свои деньги. А потом покатилось по нарастающей. В 70-е выходит первое собрание сочинений Г. Ф. Л. 15 марта 1970 года состоялся настоящий флеш-моб — фанаты Г. Ф. Л. прошли ночью с фонарями по лавкрафтовским местам (в повести «Явление Ктулху» Павла Молитвина из «Возвращения Ктулху» неизвестные проводят в Питере демонстрацию с лозунгами «Ждем Ктулху!» и «Ктулху forever!»…). В 1971 году один студент признался, что видел призрак Г. Ф. Л., — что опять же напоминает случай Мисимы, который уже с того света надиктовывает свои новые произведения сразу нескольким людям, а своим биографам является в кошмарах…

Что же именно у Г. Ф. Л. так задело умы читателей во второй половине прошлого века? Можно было бы говорить об общей популярности фантастической, фэнтезийной литературы в наши дни, но тут есть одно существенное «но»: если основоположники фэнтези Толкиен и Льюис уводят из унылой повседневности в светлые, сказочные миры, то Лавкрафт, находясь на «темной стороне» фантастики, приоткрывает дверь в такие области мироздания, от которых даже самые крепкие герои бегут, седея от ужаса. Ужасы эти, кстати, есть порождение не только больной фантазии Г. Ф. Л., но и его мощного интеллекта. Штудируя Ницше и Фрейда, он перенес их страх перед открывающимся будущим с его до сих пор живыми первобытными кошмарами в свою прозу. Сам Лавкрафт объяснял эффект от своей прозы «мощным воздействием временного прекращения действий законов природы и близкого присутствия невидимых миров или сил». Но к одним проблемам с экологией в XX–XXI веках или же к популярной в неустойчивых умах идее палеоконтакта (влияния на современную человеческую жизнь неких древних, явившихся из космоса сил[318]) дело тут, понятно, не сводится.

Ответ, как мне видится, можно найти в сборнике отечественных, если пользоваться музыкальной терминологией, трибьютов Лавкрафту — «Возвращение Ктулху» (замечу, что сама идея сборника не нова — так, 15 лет назад у нас выходил переводной сборник «Крылатая смерть» с произведениями авторов лавкрафтовского круга[319]). 17 авторов из России и (до чего корявый термин!) «ближнего зарубежья» опубликовали свои произведения, так или иначе развивающие сюжеты Г. Ф. Л. или же написанные с отдаленно переданной атмосферой его текстов: книга состоит из разделов «Сохраняя букву» и «Сохраняя дух». Разбор этих произведений — от нескольких до ста страниц, сильно, разумеется, различающихся как по стилю (где-то действие и герои «американизированы», где-то, наоборот, излишне «русифицированы»), так и качеству, — не относится напрямую к нашему сегодняшнему разговору о феномене Г. Ф. Л. Показательно, однако, не только то, что в большинстве произведений действие происходит в нашей стране, но что сразу в нескольких новеллах и рассказах «миф Ктулху» оказывается напрямую вписан в «питерский текст», становится его почти равноправной частью. Так, у Елены Хаецкой в питерских атлантах и кариатидах проступают черты лавкрафтовских монстров: «Туман полз по улицам, и украшения на фасадах домов — все это барокко и рококо, которым так гордится центр Санкт-Петербурга, — сцеплялись с завитушками тумана, сливались с ними в единое целое. Серая, взвешенная в воздухе влага была истинной кровью насильственно выпрямленных, растянутых жил приморского города. Она изливалась из неведомого источника и, пройдя по всем улицам, площадям, переулкам, исчезала в незримом устье. <…> На привычные петербургские „доходные“ дома начали накладываться совершенно иные картины. Я видел серый камень, покрытый фантастической резьбой: изображения глубоководных гадов с переплетающимися щупальцами, морских дев со свисающими до пояса грудями и жабрами за ушами, витых рогов, раковин, медуз и тритонов». У нее же в новелле Петр Первый спокойно наблюдает инопланетян, монстры становятся видны лишь в питерском тумане[320], а Ктулху выплывает из вод при очередном наводнении в Петербурге. Ктулху — в уже упоминавшейся повести П. Молитвина — помогает питерцам пережить блокаду, а беда приходит из Финского залива — сначала звучит зов Ктулху, затем бросающихся в воду людей пожирают всплывшие демоны… Если уж более чем традиционный «питерский текст» сдался иноземному монстру, что ждать от других жанров?! — что и демонстрируют другие произведения сборника во всем своем разнообразии…

Но любопытнее все же мотивы этой «ктулхиады» — интересовало же аж 16 тысяч интернет-пользователей мнение гаранта Конституции не о Конане-варваре, не о Шерлоке Холмсе и даже не об отношениях агентов Малдера и Скалли, а именно о Ктулху…

«…[Мне] становится понятно, что я — всего лишь игрушка в чьих-то беспечных руках, инструмент судьбы, не справившийся со своей ролью», — осознает герой рассказа «Болото Иссог» Карины Шаинян. И в этой экзистенциальной пассивности в период социальных катаклизмов и исторических сломов, видимо, и следует искать ответ на вопрос о популярности мифов Лавкрафта о могущественных Древних, перед которыми люди оказываются абсолютно бессильны, скованы ужасом и незнанием. Об этой капитуляции перед неведомым (или тем, что человек не желает осознать, — так психологически проще), иррациональным страхом перед ясно не определенным объектом (ибо обвинить во всем инопланетян и Древних — значит не обвинить никого, это эскапизм вдвойне) пишет и Владимир Аренев в рассказе «Вкус к знаниям»: «В океане времени другие существа — истинные хозяева Земли — жили с самых первых мгновений его существования. Всегда. Для них сила волн и подводные течения — ничто, безделица! Каждый цикл в истории человечества для этих властелинов мира — всего лишь вспышка солнца на закате дня. А само человечество — в лучшем случае племя рабов». «Немыслимой монструозности», невесть откуда пришедшего ужаса страшатся и герои «Лиловой мглы» Бориса Лисицына.

Становится понятной и причина популярности Лавкрафта, автора времен Великой депрессии, именно сейчас и именно у нас: «Лавкрафт писал во время Великой депрессии и в своих произведениях отразил мировосприятие современников, усугубленное собственным параноидальным видением окружающей среды», — сказано в «Явлении Ктулху» Молитвина. А вот его же объяснение, что культ Ктулху занял место рухнувших коммунистических идеалов, когда «масса народу вернулась к православию, кто-то стал кришнаитом, суннитом, шиитом; кто-то подался к сатанистам, а кто-то уверовал в Ктулху, чтобы заполнить образовавшийся вакуум», мне представляется не столь справедливым — «миф Ктулху» (надо еще помнить, что в пантеоне Г. Ф. Л. Ктулху занимает далеко не самое почетное место и даже сам термин предложил не он…) на религию все-таки не тянет.

Но задуматься над тем, «неужели каждый народ действительно придумывает или заимствует у соседей таких богов, которые отвечают его внутренним потребностям, пресловутому менталитету и требованиям времени», все равно стоит. Тогда, может быть, и Ктулху не так скоро вернется в наш мир…

7. Фабрика антиутопий[*]

Политика в литературном произведении — это как выстрел из пистолета посреди концерта: нечто грубое, но требующее к себе внимания.

Стендаль. Пармская обитель

…Это намеренная, осознанная и сознательно себя легитимирующая попытка обесценить прежние верховные ценности, их как верховные ценности отменить. Это, однако, означает одновременно решимость всерьез принять промежуточное состояние, создаваемое обесцениванием верховных ценностей при одновременном сохранении здешнего мира как единственной действительности, и быть в нем как в историческом. Нигилизм теперь — уже не такой исторический процесс, который протекал бы перед нами как наблюдателями, вне нас, а то и позади нас; нигилизм оказывается историей нашей собственной эпохи, очерчивающей пространство его воздействия и бросающей нам вызов.

Мартин Хайдеггер. Ницше и пустота

Политика — самая действенная и наглядная сторона общественной жизни, но она вторична и обусловлена причинами потаенными и неощутимыми. И политическая косность не была бы так тяжка, если б не происходила из более глубокой существенной косности — интеллектуальной и нравственной.

Хосе Ортега-и-Гассет. Восстание масс

Дистопический дискурс в российской литературе начала 2000-х

В последние годы из-за ухудшения политического климата и трансформации политического сознания в отечественной литературе — одновременно «высокой», «мейнстримной» и «трэшевой» — начались довольно странные процессы. Если в 1990-е и начале 2000-х мейнстримная российская литература в основном была сосредоточена на изживании различных исторических травм (от революции 1917 года и Гражданской войны — через переосмысление Второй мировой войны — до ГУЛАГа и распада СССР) и репрезентации апокалиптических идей («Укус ангела» П. Крусанова, «ледяная трилогия» В. Сорокина), а антиутопические конфликты становились двигателями сюжета в основном фантастических произведений[322], то сегодня буквально на наших глазах возник целый поток литературы, в которой областью авторского вымысла становится близкое будущее российского общества[323], преимущественно — политические аспекты этого будущего.

В той или иной степени к анализируемой нами тенденции — первым ее выразил в романной форме Дмитрий Быков в романе «Эвакуатор» (М.: Вагриус, 2005) — примыкают такие произведения, как «2008» Сергея Доренко (М.: Ad Marginem, 2005), «2017» Ольги Славниковой (М.: Вагриус, 2006), «ЖД» того же Дмитрия Быкова (М.: Вагриус, 2006), «Заложник» Александра Смоленского и Эдуарда Краснянского (М.: Вагриус, 2006)[324], «День опричника» Владимира Сорокина (М.: Захаров, 2006)[325] и некоторые другие.

Все эти книги, несмотря на то что они очень различаются по художественному качеству, попали в фокус общественного внимания, были отмечены литературными премиями[326], замечены критиками[327], активно обсуждались в прессе. Этого, вероятно, не произошло бы, если бы они были только памфлетами на злободневную и заведомо выигрышную и скандальную тему (все они так или иначе касаются «проблемы 2008 года» — ухода или неухода от власти президента В. В. Путина и ожидаемых выборов, на которых, скорее всего, победу одержит его преемник), однако эпидемическое распространение «предвыборных» мотивов в литературе свидетельствует об актуальности и в то же время болезненности темы ближайшего будущего страны для общественного сознания. Кроме того, появление одинаковой проблематики в произведениях авторов, находящихся на противоположных краях литературного и общественно-политического поля (бывший банкир-«олигарх» Смоленский и публично заявлявший о вступлению в Коммунистическую партию Российской Федерации журналист Сергей Доренко, представительница «чистой» литературы Славникова и «гламурный» писатель-бизнесмен Минаев), следует воспринимать как знаменательную тенденцию: книги схожего плана появлялись в 2006–2007 годах действительно лавинообразно. Остроумное предсказание критика, подводящего итоги прошлого года и делающего прогноз на следующий год: «…ожидается также вброс на рынок романов, в той или иной степени „предваряющих“ парламентские и президентские выборы. Вал антиутопий и политических памфлетов, захлестнувший отечественный худлит в 2006-м, не спадет и в предстоящем году»[328], — подтверждается хотя бы тем фактом, что заявленный как потенциальный бестселлер года роман Сергея Минаева (предыдущее сочинение которого — роман «Духless» — в 2006 году действительно стал бестселлером) получил говорящее название «Media sapiens. Повесть о третьем сроке» (М.: ACT, 2007).

«Нисхождение» дистопического дискурса до массовой литературы[329] позволяет говорить о том, что известный призыв О. Тоффлера создавать «фабрики утопий» был успешно реализован лишь с характерной для нашей страны заменой знака на противоположный: буквально на наших глазах успешно строится «фабрика антиутопий».

Обсуждая причины того, почему проблематика «антиутопии близкого действия» стала в русской культуре настолько актуальной, следует ответить на несколько вопросов:

Почему на смену изживанию исторических травм в литературе приходят футурологические прогнозы, обращенные к ближайшему будущему?

Почему тема абстрактного апокалипсиса в произведениях 1990-х — начала 2000-х годов сменилась конкретными, хотя и сплошь пессимистическими прогнозами?

Как в целом литература пытается осмыслить ситуацию, обусловленную исчезновением публичной политики и трансформацией и сублимацией политического в современной России?

Вопросы эти напрямую связаны с жанровым определением рассматриваемых произведений. Вернее всего, представляется, было бы определить эти социально-политические фантазмы как дистопию[330], но — отнюдь не классического типа. Прежде всего бросается в глаза то, что, сохраняя форму дистопического предупреждения и обращенность к будущему, в действительности эти произведения имеют дело с настоящим временем: «…фантастика — это способ мысленной рационализации самих принципов социального взаимодействия в форме гипотетической войны, вражды, конкуренции. <…> Ведущаяся силами определенных культурных групп, она представляет собой средство интеллектуального контроля над проблематикой социального изменения, темпами и направлениями динамики общества, условно-эстетическую реакцию на возникающие здесь проблемы» (Б. Дубин)[331]. При этом элемент сатиры, что свойственно дистопиям, присутствует, даже зашкаливает у определенных авторов (то, как С. Доренко представляет в своей книге руководителей нашего государства, может вызвать брезгливое отвращение даже у тех, кто никогда не числил себя среди их поклонников), но отсутствует главное — ни в одной из этих книг не дается хоть сколько-нибудь явного проекта положительного будущего. Только в «2017» Славниковой есть такой проект, но он является повторением далекого прошлого — революции 1917 года. Это сближает рассматриваемые произведения с примыкающим к ним сборником «Чучхе» А. Гарроса и А. Евдокимова (М.: Вагриус, 2006), в котором действие отнесено в недалекое будущее, но связано с событиями нескольких прошедших лет (например, развал «ЮКОСа»), а яростная и полемическая критика и отрицание настоящего не сопровождаются и намеком на собственную программу позитивного развития событий в стране[332].

Более того, роман Славниковой, в котором, как уже сказано, описана «ряженая революция», происходящая в 2017 году и повторяющая революцию вековой давности, — не исключение[333], а наиболее яркое выражение отрицания истории, так или иначе являющегося элементом всех перечисленных романов. «…В истории этот процесс (насильственного оживления великих событий прошлого. — А.Ч.) называется реставрацией: это — процесс отрицания истории и креационистского обновления старых моделей» (Ж. Бодрийяр)[334]. Отрицание истории проецируется в будущее, тем самым перетекает в отрицание будущего — а следовательно, и рассматривать данные произведения как футурологические невозможно.

Утопические, антиутопические, в целом дистопические сюжеты в литературе становятся распространенными в эпохи, когда в обществе утверждается мысль, что существующая ситуация утвердилась надолго[335] и имеет явную тенденцию лишь ухудшаться в будущем, а людей не покидает ощущение отчуждения от участия в истории. В этом смысле рассматриваемые романы являются лишь естественной фиксацией рессентимента и царящего в обществе ощущения потерянности в нынешней политической ситуации, а их популярность, видимо, связана с удовлетворением потребности читающих кругов российского общества в своего рода фантазматическом катастрофизме. По своей эмоциональной окраске эта потребность является скандальной, она сродни интересу к описанию всяческих кровавых происшествий в «желтой прессе». Далее трансляции этого катастрофизма ни один из авторов не идет; не пытаясь предложить свой проект будущего, романисты подменяют его критикой настоящего, экстраполируя его в будущее и занимая, по сути, эскапистскую позицию. Это, безусловно, придает анализируемым произведениям формальные черты дистопического жанра, но не делает их дистопиями в чистом виде, потому что настоящая дистопия — в имплицитном, максимально зашифрованном виде или апофатически — подразумевает хотя бы намек на «светлое будущее», на то, каким оно могло или должно было быть[336].

Авторы данных книг оказываются вполне заинтересованы в создании едкого памфлета (Быков в «ЖД», Проханов в романе «Теплоход „Иосиф Бродский“»[337], Доренко в «2008»), бывают вполне изощрены в описании различных технологий, как «научных» (различные фантастическо-киберпанковские «гаджеты», описанные в повести Сорокина), так и «политических» (описания технологий формирования общественного мнения и управления людьми у Смоленского и Краснянского), в анализе всевозможных тенденций современного общества, — но не в производстве новых смыслов, которые могли бы объединить разделенное общество. И, если у Славниковой фиксируется потребность общества в единении, поиске точек соприкосновения с Другим, то это приводит в итоге к избеганию Другого: «И все-таки это не походило ни на народный бунт, ни на военный путч. Москва напоминала огромный, переполненный войсками и беженцами вокзал, где все искали своих» (курсив мой. — А.Ч.). Конечно, возникает вопрос, заинтересовано и вообще готово ли само нынешнее общество к порождению объединяющих политических и идеологических концепций. Но я позволю себе на него не отвечать: достаточно указать на то, что столь массированное производство произведений сходной направленности становится важным фактором общественной жизни. И отметим еще одно свойство этих антиутопических произведений — их изоляционистский характер.

Показательными в этом плане выступают романы Быкова «ЖД» (Россия в нем — единственная страна, не имеющая запасов волшебного топлива флогистона, в результате чего она оказывается «выпавшей» из мирового сообщества) и Сорокина (Россия отделена от Европы высокой стеной наподобие Берлинской и замкнулась в полной «самобытности»: ее общественная жизнь представляет собой стилизованный «ремейк» ее же средневекового прошлого). Кажется, общий вывод выбранных авторов состоит в том, что Россия окончательно и безнадежно оторвалась от всего мира, в принципе утратила потенцию к культурно-политическому взаимодействию с остальными странами (или обязана ее утратить)[338] и оказывается обреченной и погребенной под грузом собственных проблем и неразрешимых противоречий. Внимания писателя-«футуролога» заслуживает лишь то, какие формы примет агония страны, как долго она продлится и кто или что нанесет coup de grace…

Все это, возвращаясь к жанровым определениям анализируемой тенденции, позволяет определить эти произведения как политическую сатиру (подчас награни пасквиля, как у Доренко и Проханова). Однако все они, что для сатиры необычно, полны фаталистических настроений. Этот же фатализм не дает оснований определить эти произведения как «чистую» дистопию: высмеивание неблагоприятной общественной ситуации становится ее частью, на симулятивном уровне встраивается в матрицу ситуации, воспроизводясь в ней самой. Например, в романе Славниковой не только повторяется революция столетней давности, но и каждый следующий президент похож на предыдущего… (Кстати, о матрице: если согласиться с выводами М. Хардта и А. Негри и давними пророчествами Ж. Бодрийяра, то некоторые, довольно безобидные, протестные движения вроде «зеленых» и «альтерглобалистов» требуются системам управления государств и/или транснациональных корпораций для того, чтобы дать «выпустить пар» ее молодым и потенциально опасным членам).

Впрочем, энергичный пафос отдельных книг дает основания предполагать, что их авторы вряд ли согласились бы с таким определением, поскольку они имели явное намерение создать именно дистопию. В таком случае допустимо скорректировать наше определение: эти романы — сатира, считающая себя антиутопией. Но необходимо признать еще один не вселяющий оптимизма факт: отказ от предложения позитивного варианта будущего означает автоматическое элиминирование какой-либо рефлексии, что превращает описание тревожной ситуации в простую констатацию отдельных негативных тенденций — а в пределе приводит к неявному согласию с вызывающей на первый взгляд авторское возмущение ситуацией…

После этих предварительных наблюдений попробуем рассмотреть, какие именно политические, идеологические и нравственные концепции фиксируют вышеуказанные произведения и какова эстетическая «обработка» этих концепций.

1. Кровавое прирастание земель

Начать наш анализ я хотел бы с книги, которую не указал выше, чтобы избежать возможного недоумения читателя, так как в «Сердце Пармы» Алексея Иванова[339], добротном историческом романе о присоединении пермской земли к Московскому княжеству, очевидным образом отсутствуют элементы футуристической сатиры и памфлета о президентских выборах 2008 года, однако, на мой взгляд, наглядно видна метафорическая фиксация современных политических тенденций, обращенных в недалекое будущее.

Главными мотивами в романе Иванова становятся построение сильного государства, жестко управляемого из центра, и полное исчезновение как местной, так и индивидуальной автономии от вездесущей воли государства — что находит прямые параллели с образом «путинской России». Так, инициированная нынешним московским центром борьба с автономизацией регионов, фактическое назначение президентом губернаторов и своих полномочных представителях в федеральных округах, уничтожение политически влиятельных сил в бизнесе вроде того же «ЮКОСа» почти буквально повторяют описанную Ивановым ситуацию XV века с подчинением московским князем Иваном III излишне свободолюбивых земель, по старинке считающих себя независимыми от центра.

В интервью Иванов подтверждает, что архетип противостояния Москвы и областей вечен и имеет аналогии с днем сегодняшним «на 100 процентов»[340], однако авторские интенции и оценки, пожалуй, не столь важны, как общая констатации процессов и некоторые их детали. (Будучи патриотом пермской земли и живописуя ее оригинальное историческое наследие и в других своих произведениях, Иванов в «Сердце Пармы» определенно сочувствует войне князя Михаила Пермского[341], но признает историческую логику, диктовавшую необходимость централизации Руси.)

Так, процесс подчинения уральских земель «благодетельному игу государства» (Е. Замятин. «Мы») оказывается кровавым («кровью земля к земле прирастает») и сопровождается религиозным обращением местного населения: «…вы должны принять Христа ради будущего, ради того, чтобы пермяки в русском народе сохранились навеки, а не были истреблены московитами. Ради вашего спасения, понимаете?»[342] Для Перми присоединение к Москве оказывается равносильным фактическому спасению (от наступающих с юго-востока татар), но одновременно — и потере локальной идентичности (отказ от собственных языческих и местных обычаев символизирует уход от главного героя его жены, ламии-шаманки, после того как присоединение к Руси становится решенным фактом). Потеря идентичности же на более высоком уровне обобщения может быть прочитана как конец истории для отдельно взятого пермского народа — замена личной, оригинальной истории, а также причастности к формированию истории на безликую волю государства. Безличность государевой воли подчеркнута в романе контрастом между яркими и харизматическими пермяками и сухими московскими боярами во главе с великим князем московским Иваном Васильевичем (Иваном III). Образы же приближенных к нему воевод, коим поручено покорение Перми, мы еще вспомним, анализируя карикатурный образ Путина в романе Сергея Доренко, который описывает президента как пассивного и равнодушного ко всему властителя: «Князь Федор Пестрый не был жестоким человеком от рождения <…> Он лил кровь, много крови, и порой невинной, но не находил в том удовольствия. Так надо было. <…> Пестрый добился в жизни всего. Но, получив все, он вдруг с удивлением понял, что не так уж много ему было надо. Его не влекли богатство, слава, честь, любовь красавиц. Его вообще уже ничто не влекло. Он походил на стрелу в излете, которая пробила все преграды, но дальше лететь нет сил. Немного тешила мысль о власти, но уж куда ее больше?»

Стоит также отметить, что «Сердце Пармы» — единственный роман этого типа, в котором хотя и не дана самостоятельная концепция будущего, но присутствует «нравственный императив», противопоставленный автором государственному насилию. Этот императив сводится к утверждению нехитрой мысли, что от перемены правителей, войн и т. д. судьба человека, которому должно «жить своей человеческой судьбой», все же не зависит, и «вер[ы] в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью».

2. Пришли третьи

В романе Быкова «Эвакуатор» переплетены две достаточно простые мифологемы. Во-первых, это «любовь на фоне войны»[343] — романтическая связь москвички Кати и ее сослуживца Игоря, который предлагает ей «игру для двоих», называя себя инопланетянином, и подробно придумывает совершенное вместе с ней путешествие «на родную планету»[344]; все это происходит во время нарастающей волны террора, осуществляемого предположительно чеченскими сепаратистами и приводящего в конце концов к распаду государственных институтов России. При этом «инопланетная» часть сюжета написана нарочито абстрактно, притчеобразно, но смысл этой притчи лично мне не совсем ясен. (Кроме довольно расхожего утверждения частного счастья как антитезы общественным катаклизмам, эту любовную историю можно трактовать как попытку осуществления личной свободы посредством подчеркнуто частной речи[345].) Во-вторых, это «апокалипсис сегодня»: как в рекламе поисковой интернет-системы «Яндекс» «найдется всё», так и у Быкова взорвется все, что только физически может взорваться. От московских торговых центров до провинциальных АЭС.

Имеет смысл рассмотреть вторую, «апокалиптическую», составляющую «Эвакуатора», тем более что традиционная трактовка войны как хаоса и разрушения стала чуть ли не редкостью в последнее время на фоне вновь оживившегося модернистского понимания войны как элемента успешного функционирования системы: «Известно, что система традиционно и мощно помогает себе войной, чтобы выжить и восстановиться. Сегодня механизмы и функции войны интегрированы в экономическую систему и в механизмы повседневной жизни» (Ж. Бодрийяр[346]). Именно о войне и «механизмах повседневной жизни» (и о любви как наиболее ярком проявлении жизни) и пишет Быков; война как самое наглядное выражение катастрофичности и всеобщего разлада присутствует и в других произведениях на интересующую нас тему. Так, в романе Сорокина поминается некая «смута», а Кавказ перегорожен такой же стеной, как и та, что отделяет Россию от Европы; гражданская война начинается в романе Славниковой, а «2008» Доренко заканчивается угрозой одновременно катастрофического теракта и гражданской междоусобицы, после чего по просьбе российских властей в страну вводятся американские войска, чтобы правительство могло взять ситуацию под контроль.

Концептуалистски-остраненное изображение подобных ощущений наглядно демонстрирует текст, не имеющий непосредственного отношения к нашей теме, — абсурдистская и нарочито камерная пьеса Александра Анашевича «Булавки»[347], две героини которой, женщины средних лет, то и дело начинают паниковать: «Скоро и этот город будет трещать по швам и корчиться от боли. Он будет разрушен. Они все умрут». Они обсуждают «войну», «междоусобицу» и «мародерство», от которых надо бежать «в Челябинск или Воркуту». При этом еще в большей степени, чем в «Эвакуаторе», само ощущение абстрактного «апокалипсиса сейчас» оказывается гораздо важнее, чем конкретизация угрозы.

Расширяя контекст, следует заметить, что оккупация России Америкой становится настоящим «больным местом» современной прозы[348]. В качестве наглядного примера можно вспомнить сборник «Военные рассказы» П. Пепперштейна (М.: Ad Marginem, 2006): в рассказе «Россия» повествуется о войне России с США, происходящей в далеком будущем, в «Подвиге модели» — в опять же весьма удаленном будущем — в России вспыхивает восстание против войск США, якобы оккупировавших страну ради контроля над сырьевыми месторождениями. Развивая почти во всех рассказах тему войны как предельного выражения катастрофизма сознания (особенно показательны «Енот изнутри» и «Плач о Родине»), Пепперштейн представляет в метафорико-мифологической форме относительность целей и причин современной локальной войны: «Быстро формировались и вновь распадались отряды и группы под различными значками и флагами: флаг с ликом Христа, коммунистический красный флаг, флаг Советского Союза, фашистский флаг со свастикой, имперский штандарт дома Романовых — все это странно перемешалось».

Вся эта идеологическая мешанина подвергается деконструкции в других рассказах Пепперштейна — например, в «Войне Дня и Ночи». А из финального рассказа этой книги «Плач о Родине» становится понятно, что все рассказанное прежде предлагается воспринимать именно как фантазм — советско-ностальгические ламентации у Пепперштейна превращены в метафору цивилизационной трансформации, перехода современного мира в стадию «космического мусора». Такая метафоризация чревата этической нечувствительностью, но важно отметить, что дистопия у Пепперштейна — это именно масштабная метафора, имеющая заведомо «переносный» смысл.

«Американской угрозой»[349], и куда менее метафорически, чем в прозе Пепперштейна, пугают читателя в совсем другом и по уровню, и по поэтике сочинении — в романе Александра Проханова «Теплоход „Иосиф Бродский“»[350]. Описанный в этом опусе «американский посол» активно участвует в антироссийском заговоре и прилагает усилия, чтобы не допустить избрания президента по имени Парфирий — но очевидно, что имеется в виду В. В. Путин — на третий срок. «Гротескная метафоричность Проханова не проблематизирует производство смысла, а „удваивает“ общественные страхи и мифы, направленные на поиск виноватых и демонизацию всевозможных „врагов“ („Ельцин развалил Россию“, „Чубайс всех ограбил“, „американцы хотят весь мир завоевать“ и т. п.); эти утверждения как бы дублируются на метафорическом языке и легитимизируются в пространствах журналистики (передовицы Проханова) и литературы. Поэтому произведения Проханова не проблематизируют, а мифологизируют и гиперболизируют любую идентичность…»[351] Именно по этой причине у Проханова можно найти еще множество расхожих маркеров, свойственных рассматриваемой политической прозе. Так, у него заявлена тема «китайской угрозы» (китайцы претендуют на Дальний Восток и безудержно размножаются личинками в китайской пагоде, сооруженной среди русских лесов; в романе Сорокина Китай описан как экономическая супердержава, производящая чуть ли не все товары мира, но китайцы изображены как обычные люди — их-то, чересчур законопослушных, легко обманывает главный герой — опричник, то есть сотрудник тайной полиции[352]); дан намек на революционное восстание «нацболов», как в «2008» Доренко; присутствует тема уставшего, слабого, не справляющегося с ситуацией президента, отказывающегося идти на третий срок, чего хотят «патриоты» в его окружении. Эта последняя деталь, как и пасквильный тон в описании нынешней политической элиты, опять-таки напоминает роман Доренко. Не обошлось у Проханова и без эсхатологических намеков на скорый конец российского государства: «Бунта не будет, Василий Федорович. Русский народ израсходовал энергию бунта и теперь не горит, а тлеет. Россия больше не угрожает миру революцией и войной. Она угрожает миру своим гниением, которое может стать источником неприятных эпидемий. Президент Парфирий оказался неудачливым врачом, и его методы лечения не привели к исцелению умирающей России».

Не совсем Америкой, но силами НАТО и ООН контролируется распавшаяся Россия в романе «Стыд» В. Строгальщикова (М.: Эпоха, 2006). Здесь наша страна уже не федерация, а конфедерация (Дальний Восток и Чечня утеряны). Москва все еще столица, но лишь номинально, поскольку страна разделена на зоны «международной коллективной ответственности»: по «закону об охране инвестиций» силы ООН и «эсфоровцы» (натовские силы «Эсфор», «Siberian Forces») охраняют инфраструктуру российских земель, важную для зарубежных владельцев, от набегов идейных исламистов. Российская армия, как и государство, в крайне плачевном состоянии, а единственной «живой» силой, страдающей от всех воюющих сторон, становится деревенский люд (аналог этого «коренного населения» мы увидим в «ЖД» Быкова). Живописуя все это унижение России, автор занимает довольно неожиданную позицию — при общем патриотическом настрое он, кажется, одобряет очередное «призвание варягов», неоднократно отмечая, что при «эсфоровцах» «ментовской произвол слинял на нет», «жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы», «общественный транспорт при варягах работал как часы», исчезли наркотики и т. д. Эта позиция любопытна для нашего обзора не только потому, что, как в том же «ЖД», «реанимирует» идею «варягов», но и потому, что — даже в виде зарубежных «эсфоровцев» — апеллирует к идеологеме сталинской «сильной руки». Можно не говорить о том, что эта позиция полностью отрицает какую-либо внутреннюю потенцию изменить ситуацию в собственной стране — нужны или варяги, или жесткий диктат сверху, как во времена Сталина…

Сюжет романа Д. Быкова «Эвакуатор» отнесен если и в будущее, то в ближайшее; скорее всего, время действия совпадает с временем выхода книги — это 2005 год (один из персонажей говорит, что с 2003 года «еще два годика проскрипело»). Российское общество в романе описано как находящееся в состоянии тотального кризиса и повсеместной эрозии и паники. В Москве звучат взрывы — взрывают кафе, торговые центры, целые районы (Свиблово)[353] и т. д. Как в романе Доренко, у Быкова террористы захватывают АЭС, правда, непонятно, взорвали ли ее в итоге («Сейчас в городе говорят, АЭС взорвалась. — Сухиничская? — Ну. А другие говорят, не взорвалась, просто захватили. Радио ж молчит, не говорят ничего…»). Самопроизвольные или террористические взрывы распространяются на все более обширные территории — взрывы звучат в других городах России, в США «тоже уже началось», и в Европе неладно («паника на дорогах Германии и Франции…»).

Из-за отсутствия достоверной информации и эскалации катастрофы государство постепенно распадается: метро закрыто[354], центр оцеплен, телефоны не работают, газеты не выходят («…дольше всех продержался глянец, и это было по-своему логично — в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное»), выезд из страны запрещен… Алармистский катастрофизм, тему которого Быков продолжил в следующем своем сочинении — «ЖД», — в романе постоянно нагнетается, и это уже само по себе является свойством кризисных эпох. Анализируя мировоззрение Ницше, Фридрих Юнгер показал развитие его патологических сторон — его описание чрезвычайно подходит к анализируемым здесь социальным симптомам:

«Внезапно все вокруг оказывается как бы отравленным. Все выглядит так, как если бы большой, невидимый труп отравлял воздух. Начинают быстрее расти страх, ненависть, недоверие. Вопрос о доверии ставится снова и снова, ищут ответственных, виноватых. Ответственность перекладывают друг на друга по кругу. <…> Обвиняющая мысль становится все более острой; разрабатываются новые процедуры и методы. Они должны усугубить и увеличить подозрение. <…> Наружу вырывается неприкрытая жестокость»[355].

Впрочем, несмотря на то, что рассказчик просто-таки смакует описания взрывов, агонии государства и прочих эсхатологических кошмаров (ни о каком сочувствии к потенциальным жертвам речи нет в принципе — герои лишь эмоционально рассказывают друг другу об очередных терактах, считая их не то чтобы справедливыми, но безальтернативными в сложившейся ситуации), важнее не обсуждать модальность описания, а рассмотреть причины и следствия происходящего в романе.

Во взрывах не явно, но имплицитно присутствует «чеченский след» — простые обыватели уверены, что взрывают чеченцы, Шамиль Басаев обещает на своем сайте в Интернете «повзрывать всю Москву», обыватели преследуют на улицах чеченцев, кавказцев высылают из Москвы, громят восточные кафе, закрыты рынки[356]. Но, несмотря на то что один из персонажей книги — спасенная героями на улице и взятая на борт космического корабля чеченка — оказывается террористкой с «поясом шахида» (словно других чеченцев не бывает), в этот «след» никто по-настоящему не верит. «Сам и рванул. Откуда там чечены? Там что, гексоген был? <…> Война. Тоже война, мля. С кем воевать-то? Война — когда хоть врага видно», — говорит необразованный солдатик, который, казалось бы, должен обвинять во всем именно чужаков. «Теракты терпели потому, что за ними чувствовали мощь, с которой не пошутишь. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали противнику», — рассуждает Катя. (Это утверждение отсылает к многочисленным сообщениям российских и иностранных СМИ о «следе провокации» в громких терактах.) Игорь-«инопланетянин» объясняет Кате: «…это примета времени — зло без причины, наделенное чудовищной, бесцельной силой. Радикальный ислам тут вообще ни при чем, он тоже станет жертвой, только чуть позже. Я же говорю — первые и вторые уравнялись и взаимно уничтожились, пришли третьи». В конце романа кавказцы и русские бегут из Москвы одновременно.

Очень характерно, что Катя отрицает участие чеченцев во взрывах («…ну ведь это не злодеи, хотя они и убийцы и все такое <…> ну, я в том смысле, что они другие (курсив мой. — А.Ч.)…»), а Игорь указывает на неких «третьих». Таким образом, враг оказывается абсолютно не определен, что, по меньшей мере, странно и малоправдоподобно — взрывы и бедствия начались не вчера, но даже при наличии цензуры и проблем с вещанием массмедиа невозможно представить себе ситуацию, в которой серия масштабных терактов происходила бы совершенно анонимно. Эта художественная неправдоподобность нужна Быкову, как представляется, чтоб утвердить в роли врага совершенно неизвестную, неопределимую, чуть ли не природную силу, максимально абстрактного Другого.

Рассказчик делает попытки подставить на место этого Другого само российское государство, народ или некий давно назревавший системный кризис, чреватый всеобщим развалом: «…государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий…» Эта мысль муссируется Быковым и в «ЖД». Кроме того, в «Эвакуаторе» с гипнотическим упорством повторяются фразы о том, что взрывает государство или взрывается все само по себе.

Но версия о причастности к взрывам государства остается на грани слухов. Это символично, так как, во-первых, отсылает нас к советскому прошлому (как и в романе Славниковой, в котором слухи оказываются главным источником информации: «…в пореволюционной России эхо социального взрыва отзывалось волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, „черных теней“ — доносов, утечек информации» [Б. Дубин]), во-вторых, «„вести“ при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому» (он же), в-третьих, слухи процветают в обществе, лишенном общепризнанных ценностей («слухи <…> действуют лишь в том мире, где сакрализованного <…> уже нет»[357]). Последняя характеристика относится к тоталитарному обществу и известна еще по «1984» Оруэлла: «…падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи». В романе Оруэлла — через много лет это повторится и у Быкова — за этими взрывами Огилви угадывал не происки врагов, а деятельность собственного государства, направленную на поддержание граждан в постоянном состоянии войны: «Таким образом, сегодняшняя война, если судить по меркам предыдущих войн, просто жульничество. Она напоминает битву между жвачными животными с подрезанными рогами. Но хотя война ирреальна, она не бессмысленна. Она поглощает излишки производства и поддерживает ту особую атмосферу духа, в которой и нуждается иерархическое общество. Ныне, как не трудно понять, война — всего лишь внутреннее дело страны. <…> Каждая правящая группировка ведет войну с собственными подданными»[358]. Ситуацию с фантомной войной Быков использует впоследствии в «ЖД», где «договорный» характер гражданской войны станет уже общеизвестным.

Создавая глубоко пессимистическую картину обреченного общества, гибнущего скорее от слухов, чем от терроризма, Быков активно живописует упадок, хаос и общественную стагнацию, но не только не дает намека на выход из этой ситуации, но и даже не берется определить источник угрозы, назвать имя врага, заменяя его максимально условным и заведомо недостоверным (даже для персонажей) образом Другого.

3. Трагизм чудовищного ожидания

Художественно беспомощный[359] роман журналиста Сергея Доренко «2008» был, как представляется, замечен лишь за счет «медийного ресурса» фигуры самого автора — бывшего «телекиллера» и фигуранта шумного судебного процесса, а ныне главного редактора «Русской службы новостей». Идея Доренко выпустить роман-памфлет полностью вписывается в общую тенденцию: современные политики в России стремятся использовать литературу в качестве новостного повода и своего рода атрибута гламурно-светского имиджа[360]. Этому же соответствует скандальное содержание романа-пасквиля, направленного против почти всех действующих политиков (в отличие от романа Проханова и совместных творений Смоленского и Краснянского, в этом тексте они не скрыты даже под прозрачными псевдонимами) и действующего президента (книга посвящена «Памяти Владимира Путина»[361]).

В романе Путин, ставший «стихийным даосом», озабочен освоением мудрости китайского учения — в то время как его окружение решает само по себе «проблему третьего срока», а чеченцы захватывают АЭС, после взрыва которой при соответствующем направлении ветра ядерное облако погубит Москву. Этот эпизод, кстати говоря, имеет прямую аналогию с фрагментом романа Юлии Латыниной «Джаханнам»[362], в котором террористы захватывают нефтеперегонный завод и возникает угроза отравления близлежащего города — в случае, если емкости с химическими реагентами будут взорваны при соответствующем направлении ветра. Этот страх перед «террористическим Чернобылем» выдает отдельную социальную фобию, в последние годы, кажется, тоже свойственную нашей стране (впрочем, описания подобных ситуаций присутствуют и в западных кинобоевиках).

Интрига с терактом и политическими катаклизмами начинается ближе к самому концу книги, так как до этого, кажется, все усилия автора ушли на создание максимально монструозного образа президента. Путин капризничает перед охраной, принимает на даче Березовского любовницу, командует муравьями в китайской хижине и т. п. Доренко навязчиво показывает, что Путин якобы не способен к мыслительной деятельности («сороку увидел на заборе и заинтересовался. А Петрович подумал, что государственные мысли и нехорошо перебивать…»), не может ничего решить самостоятельно, а во время угрозы теракта впадает в кататоническое состояние («во время страшных кризисов он <…> впадал в спасительный столбняк…», «Путин покорился судьбе…»[363]). Карикатурность этого образа за гранью пошлости тоже не случайна. Так, Лев Гудков писал, что российская власть, традиционно отчужденная от обывателя, может либо идеализироваться, либо «становится объектом поношения, возмущения, когда она воспринимается лишь как чисто фактический управляющий». В последнем случае «медленно идущие процессы разгосударствления принимают форму новых, десакрализованных (например, телевизионных) представлений о власти как чем-то уродливом, слабом, шутовском и обыденном»[364]. Именно в таком, телевизионно-пародийном ключе Доренко выстраивает свою «критику» властных фигур, и президента в особенности.

Акцент в романе сделан на слабости, анемичности президента, его мертвенности (изучение даосизма ему нужно, чтобы обрести бессмертие, а «придворные кремлевские Мерлины» получили приказ изучить вопрос бессмертия, чуть ли не создать клон Путина); «…у него лицо было, как у киборга без батареек». Этот гротескный портрет, как и образы московских бояр в романе Алексея Иванова «Сердце Пармы», символизирует безликость власти, бездушность, ее мертвенность и пустотность (разговоры о китайской философии, поездка в Китай к духовному наставнику[365] вращаются вокруг понятия Дао, идентичного Великой Пустоте).

Как и в романе Быкова, террористы (открыто «сообщается», что это чеченцы) захватывают Обнинскую АЭС (реально существующую, а не вымышленную Сухиничскую, как в романе Быкова). Начинается паника — дороги перекрывают, народ бежит из Москвы, на Лубянке жгут документы, продукты раздаются бесплатно и т. д. Впрочем, паника касается скорее официальных структур (чиновники спасаются, семью президента отправляют в Лондон и т. д.), обычные же люди ведут себя спокойно. «Витрины никому бить не приходилось. <…> Вот малыми силами и организовывали раздачу всего остающегося. Справлялись без милиции. <…> Ходили, например, на работу, где работников никто особо и не ждал и начальников никаких не было. <…> Выдавали в эфир фильмы военно-патриотического содержания. Сами так решили и выдавали». «…Трагизм чудовищного ожидания создавал порядок — без истерик, тихий, молчаливый порядок». Как и в романе Быкова, «простые люди» хоть и спасаются от надвигающейся угрозы, но не впадают в ступор наподобие власть имущих. Это демонстрирует не столько мужество народа, сколько искусственность авторских конструктов — создавая образы терактов и паники, авторы делают их абстрактными, существующими как бы в воздухе, в качестве очередной инвективы правителям. Построение положительной программы, выявление причин кризиса и их художественное осмысление оказываются ненужными ни Быкову, ни Доренко, поскольку публицистический дискурс занимает их гораздо больше.

В романе Доренко после взрыва цистерны с аммиаком в Останкине Москва почти пустеет, чеченские террористы штурмуют Кремль, но их выбивают оттуда нацболы под руководством Лимонова, решившие «под шумок» совершить революцию. Роман заканчивается тем, что Лимонов захватил Кремль (вышедший из тюрьмы Ходорковский назначается им «премьером по экономике»), Буш посылает в Россию своих морпехов, боевики готовятся взорвать АЭС[366], а Путин заперт и забыт в подземном бункере.

Характерным в романе Доренко становится использование фигуры Эдуарда Лимонова. Тема восстания лимоновцев возникает в брутально-«реалистическом», написанном почти в духе «Матери» Горького романе «Санькя» Захара Прилепина (М.: Ad Marginem, 2006); правда, у Прилепина это движение описано как партия «Союз созидающих» во главе с лидером по фамилии Костенко[367]. Прилепин активно позиционирует себя в качестве последователя Лимонова — печатается на сайте нацболов, высказывает в интервью свою солидарность с идеалами партии и т. д. В финале романа члены партии — «эсесовцы» — захватывают 39 городских администраций по всей России, забаррикадировавшись в них от милиции и внутренних войск. Катастрофический пафос романа Прилепина, имеющего, правда, очевидную политическую составляющую, сближает эту книгу с рассматриваемыми выше: «…родины уже нет», «…гадкое, нечестное и неумное государство, умерщвляющее слабых, давшее свободу подлым и пошлым», которое не основано ни на чем, кроме централизованной власти, — «ни общего Бога, ни веры в будущее, ни общих надежд, ни общего отчаянья — ничего нет, ни одной скрепы!» Присутствуют в этой книге и алармистские мотивы, сходные с мотивами в романах Быкова и Доренко. «…Я все жду, когда вы все побежите в деревню, всем народом городским: близится срок-то. Не горит там ничего пока, в городе? Скоро загорится», — говорит главному герою живущий в деревне его дед.

В pendant к этому роману можно вспомнить довольно оригинальную по стилю повесть молодого поэта Натальи Ключаревой (финалист премии «Дебют» 2002 года) «Россия: общий вагон»[368]. В этом произведении также действуют лимоновцы (правда, на периферии сюжета), постоянно говорится о том, что «нет никакой России», «исчезает матушка Россия», герой «совсем не боится» чеченцев, а Путин воплощает пустотность власти и похож на поручика Киже: он описан как «картонное существо», «фигурка в сером пиджачке», «человечек» и «недотыкомка». Знаменательно же в этой повести даже не то, что в финале ее начинается революция, центр Москвы перекрыт баррикадами, а Дума захвачена горожанами, — а то, что «революционной силой» здесь становятся не молодые лимоновцы, а пенсионеры, лишенные льгот[369]. Впрочем, финал повести содержит намек на то, что успешное народное восстание лишь привиделось герою Никите в предсмертном бреду.

В совокупности эти произведения манифестируют якобы массовое (пенсионеры, милиция и армия у Ключаревой, студенты и отчасти военные у Прилепина) недовольство существующим режимом. И вновь приходится констатировать, что главным в изображении восстания становится не позитивная программа перемен и даже не политическая окраска претензий (почти одинаковых у антизападного популиста Сергея Доренко, нацбола Прилепина и близкой к анархизму Ключаревой), а претензии как таковые, что совсем не ново в русской культуре и было сформулировано по другому поводу еще Семеном Франком: «…веру этой эпохи нельзя определять ни как веру в политическую свободу, ни даже как веру в социализм, а по внутреннему ее содержанию можно определить только как веру в революции, в низвержение существующего строя. И различие между партиями выражало отнюдь не качественное различие в мировоззрении, а главным образом различие в интенсивности ненависти к существующему и отталкиванию от него, — количественное различие в степени революционного радикализма»[370]. Аналогии сегодняшней Umsturzsituation[371] со временем революции 1917 года не могут не внушать опасения, потому что «нигилистический морализм» как «основная и глубочайшая черта духовной физиономии русского интеллигента», состоящий в «отрицании объективных ценностей»[372], свойственен большинству анализируемых произведений…

4. Власть чудесна и притягательна

«День опричника» Сорокина, удививший многих своей нарочитой простотой и отказом от большинства стилистических и концептуальных экспериментов, ранее свойственных этому автору, представляется все же не только логическим продолжением недавней «ледяной» трилогии, но и началом нового этапа в творчестве писателя[373].

Один день знатного опричника[374] Андрея Даниловича Комяги в 2028 году позволяет вскрыть все метаморфозы «одомостроенной» России. После Смуты Красной, Смуты Белой и Смуты Серой в России, согласно Комяге, случились Возрождение и Преображение. Россия отгородилась от Европы и Кавказа стенами, дружит только с Китаем: в Китае сосредоточено все производство — как и в мире «ЖД» Быкова, — без разговорного китайского чиновнику не удержаться на службе, а Америке и остальному наша страна диктует свою волю, что отчасти напоминает образ могущественной Ордуси из «евразийской симфонии» «Плохих людей нет» Хольма ван Зайчика. При этом, в соответствии со справедливым наблюдением Л. Гудкова о том, что «нынешний русский великодержавный национализм по своей природе — уже не агрессивно-миссионерский, а ностальгический, квазитрадиционалистский вариант изоляционизма»[375], описанная в «новых дистопиях» Россия никаких внешних войн не ведет (в «ЖД» Быкова эта война — фактически гражданская), что отличает нынешнюю ситуацию от изображенной литературой недавнего прошлого — тем же «Укусом ангела» П. Крусанова (2000), в котором Россия не только агрессивно воевала с другими странами, но даже, кажется, готовилась погубить весь мир[376].

Мощь России в романе Сорокина подкреплена ее техническим прогрессом — любопытно, что из всех авторов (кроме Славниковой) только Сорокин использует в своей дистопии мотивы научно-фантастических, даже киберпанковских технических новшеств: машины под управлением роботов-навигаторов мчатся по двухэтажным шоссе с невиданной скоростью[377], еду подают тоже роботы, дистанционное общение происходит при помощи голограммных изображений, на каждого гражданина России заведено полное электронное досье и т. д. При этом, что любопытно, акцентируются отнюдь не эти «гаджеты», а скорее архаические предметы средневекового русского быта[378].

Изоляционистские тенденции, свойственные всем рассматриваемым романам, достигают апогея в книге Сорокина (в «ЖД» Быкова этот изоляционизм, при всей противоречивости авторской позиции[379], оценивается скорее отрицательно и становится источником государственного упадка, в сатире же Сорокина Россия от полной изоляции все же преуспела). После «реставрации лапотной России» («Голубое сало»[380]) россияне «добровольно» сожгли на Красной площади свои загранпаспорта (характер этой «добровольности» хорошо понятен тем, кто жил в советские времена…), питаются исключительно репой и квасом, вместо заимствованных слов употребляют псевдорусские жаргонизмы («мерседес» стал «мерином») и демонстрируют восторг от возвращения к «исконной» — точнее, стилизованно-средневековой — идентичности. В описанной Александром Чаяновым в 1920 году Российской крестьянской республике образца 1984 (!) года мы встречаем такой же восторженный расцвет фольклорно-русского благообразия, как и у Сорокина: «Мальчишки свистали, как в старое доброе время, в глиняные петушки, как, впрочем, они свистали и при царе Иване Васильевиче и в Великом Новгороде. Двухрядная гармоника наигрывала польку с ходом. Словом, все было по-хорошему»[381]. Использовал ли Сорокин эту повесть 1920 года как образец (и оказала ли она воздействие на роман Татьяны Толстой «Кысь»), судить сложно, но сходство романа Сорокина с некоторыми элементами крестьянской утопии Чаянова и оценка описываемого симптоматичны для нашего времени, для которого характерен в том числе кризис идентичности, реализующийся и в возврате к домодерным и тоталитаристским обычаям:

«Парадоксально и, тем не менее, верно, что кризис идентичности часто вызывает регрессию к более архаичным и примитивным ценностям: поскольку „я“ отвергает непосредственно зримые структуры самости и при этом не перестает нуждаться в самости, опасаясь остаться всего лишь абстрактной функцией идентификации, его выбор начинает определяться более старыми структурами. Чувство дезориентации, характерное для любого кризиса идентичности, может, далее, увеличить шансы на успех тоталитарных идеологий: ведь они предлагают простые решения, которые могут оказаться предпочтительнее нормативного вакуума; они приманивают обещанием общности, которая была разрушена кризисом коллективной идентичности и которая по-прежнему остается предметом страстного стремления»[382].

Живописуя национально-патриотическое возрождение, Сорокин лишь экстраполирует в будущее, доводя до сатирического гротеска, нынешние государственные тенденции[383], имеющие очевидные причины: «…крах реформационных иллюзий и ожиданий неизбежно должен был обернуться возвратом к каким-то разновидностям идеологии „целого“. <…> Таким суррогатом общества как целого могла быть лишь фикция „народа“ в его прошлом. Иначе говоря, признание самого факта несостоятельности гражданского общества вело к консервативно-органической утопии „национального прошлого“, утопии великой державы, обладавшей-де особой миссией в мире» (Л. Гудков[384]). Возрождение Руси в «Дне опричника» обеспечено усилением религиозности в обществе[385] (Комяга поутру истово молится). Тут уместно вспомнить и литературные аналоги (обязательное крещение присоединенных к Московскому княжеству земель, как оно описано в романе А. Иванова), и реальные «прообразы» (использование российскими политиками апелляций к православию как к новой идеологии)[386], воцарение средневеково-туристического «русского духа», описанное в романе, также взято, кажется, из новейшей московской градостроительной практики[387]. Нашло в романе воплощение и усиление в современной политической жизни роли спецслужб. Возрожденная опричнина становится самой важной силой в обществе: опричники приближены к царю, выступают как цензоры искусств, контролируют экономическую деятельность, по заданию начальников и самого монарха активно ищут «внутренних врагов» («смутьянов-борзописцев»), а на Лубянской площади вместо памятника Дзержинскому (необходимость восстановления которого доказывают сегодня советские реваншисты) стоит памятник Малюте Скуратову…[388] В стране господствует цензура, перед старым зданием Университета на Манежной площади секут интеллигенцию, диссиденты вещают по «голосам» из-за границы…

Усиление репрессивных органов и, шире, тенденций — деталь весьма характерная: она демонстрирует нам, несмотря на заверения рассказчика (лица, кстати, заинтересованного), подспудную слабость государства, наличие в нем внутренних противоречий (иначе зачем нужны столь сильные «органы»?[389]).

Не обошлось и без усугубления ксенофобии и антисемитизма — погромы остались в прошлом, Комяга «на всякий случай» оговаривает, что к евреям относится толерантно, однако принят государев указ «О именах православных», по которому «все граждане российские, не крещенные в православие, должны носить не православные имена, а имена, соответствующие национальности их», что само по себе напоминает еще одну деталь советского прошлого — тотальное раскрытие в советских газетах псевдонимов, взятых евреями, во время кампании против «безродных космополитов» в конце 1940-х годов, а в пределе — обязательные знаки на одежде евреев на территориях, оккупированных нацистскими войсками во время Второй мировой войны. Само же обращение к традиции древних времен тоже на поверку является гротескным развитием тенденций дня сегодняшнего: исследователи отмечают, что в советские времена (к которым, как полагают многие аналитики, у властей сейчас есть склонность обращаться как к идеальному образцу) уже были определенные черты, пришедшие явно из русского Средневековья, — например, система номенклатурных столовых и продовольственных заказов для «избранных» очень напоминала феодальную систему «кормления»[390].

Симптоматичен и образ царя, аккумулирующего в себе всю власть, которая, по размышлению Комяги, «прелестна и притягательна, как лоно нерожавшей златошвейки». Государь появляется в романе исключительно виртуально, в виде проекции видеосвязи в воздухе. Характерно описание сеанса такой связи: «…молчит Государь. Смотрит на нас с потолка внимательным серо-голубым взглядом своим. Успокаиваемся мы. Снова тишина повисает в воздухе». В данном случае важны не только ассоциации с ныне действующим президентом (серые глаза) и сакральные коннотации власти (царь вещает сверху и из воздуха, как Дух Святой с небес), но и локализация его образа — в тишине и пустоте…

Пустота[391] — суть той «дистопической» России, которой нет: известная прорицательница на вопрос Комяги, что будет с Россией, дает ответ в духе Пифии из «Матрицы» — «будет ничего», актуализируя отнюдь не новое сомнение: «…может быть, Россия — такой же мираж, как все остальное, нас окружающее? В нашей духовной пустоте мы не можем найти убедительного опровержения этой кошмарной фантазии» (С. Франк[392]). Эта пустота естественным образом держится только на государственном насилии, власти («покуда жива опричнина, жива и Россия»),

5. Консервация жизни и «ряженая революция»

В наиболее, пожалуй, сложном и многоплановом из представленных произведений — романе Славниковой «2017» — любовная история камнереза Крылова и загадочной Татьяны, оказывающейся в итоге страшной Хозяйкой Медной горы, развивается на фоне государственных катаклизмов, начинающихся на Урале во время празднования столетия Октябрьской революции, и сопровождается мифологическими темами, связанными с уральским (или, в романе Славниковой, «рифейским») фольклором.

В насыщенном литературными отсылками[393] романе бросаются в глаза переклички с романами уже упомянутого А. Иванова «Сердце Пармы» и «Золото бунта». То, что объединяет романы двух этих авторов, можно условно определить как географически локализованный мифологизм. Описывающий языческую угро-финскую[394] культуру во всех ее проявлениях роман Иванова «Сердце Пармы» и «2017» — с Хозяйкой горы, она же Каменная девка (отчетливо напоминающая ламию из романа Иванова), Великим Полозом (у Иванова, соответственно, упомянут живущий под землей дракон), Оленем с серебряными копытами, шаманами, духами земли, ледяным пламенем и т. д. — имеют действительно много общего. Так, в этих романах действуют не просто схожие персонажи — «хитники» у Славниковой и «скальники» у Иванова (впрочем, «хитники», только не XXI, а XVIII века, описаны и в романе Иванова «Золото бунта»), — но и похожие по сути: герои обоих романов убеждены в том, что должны рисковать, чувствуют свою избранность и, главное, чутки к «зову земли». Заявлена в «2017» и тема «местного сепаратизма» — «недремлющая Москва» поставляет в «столицу Рифейского края» «чиновную элиту». Древние мифы оживают с усилением кризиса внутри страны, выступают в роли альтернативы сложившейся реальности. «Хтонические» народные верования выходят из-под гнета принудительного порядка, навязанного государством.

В том, как описана у Славниковой Россия в недалеком будущем, есть черты, явственно роднящие этот роман с «Днем опричника»: реставрация прошлого (как средневекового, так и советского) и киберпанковская футурология. Славникова не так сильно, как Сорокин, подчеркивает эти мотивы в своем романе — скорее, они возникают в форме беглых упоминаний или намеков, создавая сложную и многоплановую фантастическую «фактуру». Автомобиль в мире героев Славниковой открывается лазерным ключом, в ходу — мобильные телефоны, оснащенные видеосвязью, и книги с голографическими обложками, у состоятельной героини по имени Тамара работает служанка-африканка, что свидетельствует об усилившейся глобализации и т. д. Небольшое количество таких упоминаемых в романе инноваций имеет свое объяснение — вал технических новинок типа «сотовой видеосвязи, биопластики, сверхтонких мониторов, голографического видео, первых чипов в медицине, в косметике, даже в стиральном порошке» якобы был искусственно заторможен в конце 2000-х годов, потому что в намечавшемся мире сверхвысоких технологий, как говорит Тамара, «из восьми миллиардов хомо сапиенсов семь с половиной ни для чего не нужны».

Присутствует в романе и изоляционистское возрождение средневекового «русского духа»: в ресторане бизнес-леди Тамару сажают за почетный столик «под стилизованным портретом Президента РФ, на котором глава Российского государства был изображен в виде богатыря на страшном косматом коне, держащим меч размером с доску из хорошего забора», и потчуют четырьмя видами кваса. Не обошлось и без возрождения худших реалий советского прошлого, но в гиньольно-трансформированном виде: мумия Ленина, взятая из Мавзолея, «гастролирует» по стране[395], «в преддверии столетия Октябрьской революции» по телевизору «рассказывают о восстановлении разрушенных памятников и новеньком Дзержинском» (в романе Сорокина, повторю, место Дзержинского на Лубянской площади занял Малюта Скуратов), школы «возрождают традиции советской педагогики», простые люди закупают тушенку в консервных банках, «напоминающих противопехотные мины», живут в «хрущевках» и ведут долгие разговоры на кухнях, а Тамара в своем бизнесе встречается с бюрократическими препонами в худших советских традициях…[396] Картина, нарисованная Славниковой, тем более противоречива и пестра, что российско-советское в бытовой культуре сочетается с европейско-американским: в ходу 600-долларовая купюра, а в кинотеатрах демонстрируют новые голливудские блокбастеры и кормят попкорном. Симулятивному (и бесконечному) повторению в будущем у Славниковой подвергается, как и в романе Сорокина, и непосредственное настоящее, о чем говорит образ «Президента, внешне похожего не столько на своего непосредственного предшественника, сколько на великого Путина, служившего теперь для кандидатов идеальным образцом». На место мэра «пришел в точности такой же, а потом еще один — так что поговаривали, будто достопамятный политик, и его преемник, и нынешний отец рифейцев, украшающий собою в преддверии праздника сотни торцов и фасадов, — один и тот же человек. В этом <…> не было никакой технической проблемы». Заметим, что «клонирование» президента описано и в романе «Спаситель Петрограда» Алексея Лукьянова (СПб.: Амфора, 2006), в котором после расстрела царской семьи и до наших дней вместо Николая Второго правят его двойники, что, видимо, выдает не только выраженный писателями страх общества перед «третьим сроком», но и мотив повторяемости власти, превращения демократической смены руководства в циклический процесс его «вечного возвращения»[397].

Присутствует в славниковском будущем и такая деталь, как публичная дефекация и копрофагия в модных телевизионных ток-шоу; участницей одного из скандальных ток-шоу скоро оказывается и Тамара, главный бизнес которой — ритуальные услуги, а приглашают ее на телевидение после того, как женщина начинает пропагандировать идею перестройки кладбищ в развлекательные центры, в которых мертвые будут мирно сосуществовать с живыми. Описанную в «2017» «медиализированную копрофилию» следует трактовать не столько как гиперболизацию тенденций нынешней «массовой культуры» и не столько как отсылку к ранним скатологическим произведениям Сорокина — скорее, это описание переноса в публичное пространство мертвой массы, омирщвления мертвого в духе предсказаний из работы Ж. Бодрийяра «Символический обмен и смерть»: «Смерть социализируется, как и все прочее»[398].

Метафора мертвенности[399] становится в «2017» ключевой, когда Тамара начинает привлекать инвесторов и чиновников для поддержки ее идеи — «использовать трупы в культурных целях»[400] и «включить это событие [смерть] в сферу позитива». Так как «позитив» стал одним из краеугольных камней нового общества («…мы живем в условиях мирового господства позитивности»), то и политика нового отношения к смерти совпадает с официальной идеологией и становится одной из характеристик государства, демонстративно отказывающегося признавать смерть частью человеческой жизни: вспомним президентов и мэров, которые похожи на клонов умерших предшественников, а также главного оппонента Тамары, министра областного правительства и бывшего бандита, который является отцом множества детей от разных женщин — мальчиков, которые были точными копиями отца. Объявленное несуществующим у Сорокина, государство показано обреченным на умирание и у Славниковой. Сверх всякой меры наполненной культом мертвых и культом редупликации, России в «2017» очевидным образом предстоит реализовать предсказание сорокинской пифии — «будет ничего»…

Все эти детали дают в итоге сложную картину, главными составляющими которой становятся крайний исторический пессимизм, мрачная, удушающая атмосфера и эскапистско-эсхатологическое самоощущение героев. Так, еще в самом начале, когда Таня говорит Крылову, что могла бы улететь с ним на Луну[401], а он отвечает ей, что на Луне нет воздуха, — женщина спрашивает его: «А ты уверен, что мы воздухом дышим сейчас?» Чуть позже она скажет о трагическом отпадении индивидуума от процесса формирования истории, о беззащитности перед ее лицом, поскольку историю, по ее мнению, творят лишь безличные государственные силы и любые усилия безнадежны: «…никто никого не может защитить. Что ты сделаешь против троих? А против пятерых?»

Метафора «нехватки воздуха» — ключевая для описания исторической атмосферы:

«Лет пятнадцать как это началось: словно самый воздух сделался использованный, отчего господа побогаче бросились покупать контейнеры с альпийским либо антарктическим концентратом. <…> Произошла, как писали продвинутые глянцы, смена форматов. Крылов припоминал лавину слов на эту тему, целые реки журнальных шелковых страниц, в которых плыли <…> разноцветные портреты властителей дум. Консервация жизни подавала себя как небывалое наступление новизны. Все вдруг ощутили себя героями романа, то есть персонажами придуманной реальности; всем захотелось говорить — не отвечая ни за одно из сказанных слов. Крылов не забыл, как они с Тамарой <…> толклись в массовке мероприятий, именуемых то политическими акциями, то арт-проектами — что было, в сущности, одно и то же. Все политики представляли собой именно арт-проекты <…> Что потом? Должно быть, все каким-то образом ощутили неистинность мира <…> Образовалась некая новая культура, обладавшая внутренним единством, — культура копии при отсутствии подлинника, регламентированная сотнями ограничений».

В этом отрывке (финал которого прямо отсылает к теории симулякров Бодрийяра) присутствуют все свойства перемен, которые приносит описанное в романе ближайшее будущее: эти перемены реакционны, исподволь навязаны обществу (герой даже плохо помнит, как началась и проходила трансформация конца 2000-х) и имеют игровой, симулятивный характер, они принципиально вторичны.

Реакцией «простых» людей в этой ситуации становится индивидуальное бегство: в частную жизнь, как у Крылова и Тани, а потом, когда и это не спасает, в искусственную нору — Крылов скрывается ото всех в удачно доставшейся ему квартире, о которой он никому не сообщает и в которую он «не собирался пускать к себе никого», даже милицию и сантехников, чтобы, «сидя, как Ихтиандр в бочке, в небольшом безмолвии… радоваться своей частичной глухоте» (в бочке сидел, правда, не Ихтиандр, а князь Гвидон из сказки Пушкина, так что метафору Славниковой можно считать отсылкой сразу к двум известным произведениям).

Вслед за утратой фундаментальных гуманистических установок из мира, описанного в романе, уходит историческое время: «…и дни, и ночи становились удивительно прозрачными: переставали работать какие-то повседневные механизмы забвения, все происходившее было сегодняшним». Единственным и почти естественным исходом в такой ситуации для общества становится коренная ломка реальности, то есть революция, но, как окажется впоследствии, бессильной оказывается и она.

Во время городского праздника по случаю годовщины октябрьского переворота 1917 года, устроенного в советско-авторитарных традициях («растянутый на полфасада портрет» мэра), ряженные в красноармейцев и белогвардейцев горожане начинают стрелять друг в друга, происходит чудовищной силы взрыв какой-то бомбы, прибывает ОМОН, площадь оцепляют. Предсказание Крылова о том, что «сейчас по всей стране пойдут такие глюки. Везде ради круглой даты будут напяливать буденовки и белогвардейские погоны, и везде это будет заканчиваться эксцессом», оказывается верным. Перерастание празднования годовщины революции в настоящую революцию — трансформация, описанная в литературе задолго до романа Славниковой: еще герою А. Платонова «революция снилась парадом». Далее, тема неизжитого конфликта времен Гражданской войны очевидным образом восходит к «Острову Крым» В. Аксенова: в обоих произведениях люди гибнут во время «торжественных» событий — празднования столетия революции у Славниковой и встречи крымчанами войск СССР у Аксенова. А вариант «потешной революции» присутствует в романе живущего в Германии прозаика Б. Фалькова «Миротворцы»[402] — празднование в городе Первомайском годовщины освобождения города от немецкой армии приводит к народному бунту и отделению одного из районов города. Более того, уже после выхода романа своего рода микромодель «ряженой революции» была явлена в Будапеште: венгерские правые оппозиционеры во время правительственного кризиса в октябре 2006 года угнали из музея советский танк Т-34, у венгров ассоциирующийся с подавлением антикоммунистического восстания 1956 года, и использовали его как таран против полиции[403].

Задавленная властями в столице Рифейского края (под которой, видимо, имеется в виду родной город писательницы — Екатеринбург) «ряженая революция» перекидывается на другие регионы России — столкновения «красных» и «белых» происходят в Перми, Астрахани, Красноярске, Иркутске, Ангаре. «В Питере революционные матросы захватили филиал военно-морского музея, а именно крейсер „Аврора“, и попытались жахнуть из бакового орудия по отсыревшему Зимнему», но дать залп им не удается, потому что все орудия на крейсере давно заварены, поэтому «дело кончилось всего лишь большим железным грохотом и приводом хулиганов в ближайший участок». Тем не менее «жертвы костюмированных столкновений исчислялись сотнями — и это только по официальным сводкам». Правительство уходит в отставку, президент официально находится в больнице, а по слухам — под домашним арестом, власть переходит к Временному президентскому Совету (по описанию телевизионной «картинки» — сидящие в ряд напряженные люди, много стариков — это дубль печально известного ГКЧП)… «Вирус Истории» и «эпидемия Истории» распространяются и на Москву — по улицам идут «гражданские шествия», а «в переулке подростки, в советских детсадовских синих буденновках (два „н“ в книге. — А.Ч.), в кожаных куртках с целыми кольчугами багряных советских значков, с разбегу пинали и валили вякающие иномарки». Описание этих подростков — наглядная параллель с лимоновцами, упомянутыми в произведениях Доренко, Прилепина и Ключаревой, — молодыми людьми в кожаной «униформе», использующими советскую эмблематику (серп и молот на — ныне запрещенном — флаге нацболов).

Крайне интересны причины и свойства этой «революции». Даже те герои книги, которые должны были бы стать ее активными субъектами, чувствуют себя объектами; она не похожа на ту революцию, которая, как они представляли, должна произойти в ближайшем будущем: «…не то революция столетней давности разыгралась в виде кровавых мистерий, не то случился, на беду, разгул уголовщины, не то таинственные политтехнологи играли населением в целях сварить в своих котлах какого-то нового лидера». Это напоминает признание героини повести Ключаревой, в которой непонимание причин и действующих сил происходящего выражено с юношеской прямолинейностью: «Да, блин, какая-то революция непонятная. Что происходит? Куда идти? Что делать? <…> И выходит, что и делать-то ничего не надо. Тусуйся, прыгай, бегай — а оно все как-то само происходит, помимо тебя. Мы революцию совсем не так представляли. Думали, от нас будет многое зависеть»[404].

Как полагает героиня Славниковой, «у нас, в наше время, нет оформленных сил, которые могли бы выразить собой эту ситуацию. Поэтому будут использоваться формы столетней давности, как самые адекватные. Пусть они даже ненастоящие, фальшивые. Но у истории на них рефлекс. Конфликт сам опознает ряженых как участников конфликта. Конфликт все время существует, еще с девяностых, но пока нет этих тряпок — революционных шинелей, галифе, кожанов, — конфликту не в чем выйти в люди». В этом монологе не только предполагается, что любая революция в современной России может быть только вторичной — Тамара походя констатирует, что в стране, по ее мнению, отсутствует выраженная политическая оппозиция, место которой занимает подспудный, не нашедший до этого выхода конфликт внутри самого общества, направленный на само общество и не разрешимый даже революцией.

6. Коллапс агонизирующей страны

Замеченный в силу массированной пиар-раскрутки издательством и претендующий на скандальную сенсационность политического содержания[405] роман «Заложник (Операция „Меморандум“)» экс-банкира Александра Смоленского и журналиста Эдуарда Краснянского продолжает ту традицию светско-политических произведений, к которым относится и книга Доренко. С «2008» Доренко эту книгу сближает и ее художественная слабость, граничащая с дурновкусием: помимо того, что роман полон нелепых опечаток («ассы управления»), штампов (все описанные в этом сочинении итальянцы — страстны, а французы — гурманы) и канцелярских красивостей типа «сжигающих эмоций» и «сладостного трепета», стиль романа близок к стилю глянцевых журналов или масскультных боевиков. Сочинение полно описаний великосветских приемов, разврата властей предержащих, «настоящей мужской дружбы», рассказов о солидарности представителей советских и нынешних спецслужб в духе «бывших не бывает» и т. п.

Действие книги происходит в 2002–2006 годах и вращается вокруг некоего таинственного меморандума, якобы подписанного перед уходом Б. Ельцина (в романе — Уралова) с поста президента и регламентирующего действия его преемника. Подписанный бывшим и нынешним президентами, олигархами (Б. Березовский скрывается в книге под еще более прозрачным псевдонимом — Эленский, — отсылающим к имени главного героя фильма П. Лунгина «Олигарх» Платона Еленина[406]) и ведущими политиками, общим числом 15 человек, секретный меморандум имеет и приложение, о котором знают уже лишь пять человек, — это приложение фиксирует согласие Путина (в романе — просто «Президента») уйти из власти после двух сроков и уступить место дочери Уралова или другому ставленнику семьи первого президента. Бывшие «подписанты», озабоченные политикой президента и опасающиеся, что он может остаться у власти и после окончания второго срока, хотят придать огласке текст меморандума, тем самым вызвав в обществе скандал, и помешать проведению референдума о третьем сроке. Поиск экземпляров меморандума, противодействие этому спецслужб и прочие политические интриги и составляют сюжет книги.

В целом для книги характерен такой же глубоко пессимистический исторический взгляд и такой же негативный образ нынешней России, что и для остальных сочинений из нашей подборки. В регионах и в центре процветает коррупция, происходят заказные убийства, мелкие и крупные правители проматывают деньги, физически не могут должным образом управлять страной («…кто у нас в стране адекватен?! И может ли кто-то здесь вообще быть адекватным?») и т. п. Авторские инвективы имеют настолько общий и риторический характер, что с успехом могут оказаться взятыми как из левой, так и из правой публицистики (насколько то и другое существует в нынешней России). Они не отличаются оригинальностью и ценны прежде всего как констатация социальных страхов, артикулированных в такой же стилистике слухов, что и в романе Быкова «Эвакуатор»: все приличные люди Петербурга якобы «в блокаду померли», из России «все» эмигрируют, произвол спецслужб несравним даже со «сталинскими временами», последовательно «попираются почти все демократические принципы» (список попираемого растягивается аж на две страницы), в духе того же «Эвакуатора» в стране происходит «трагедия за трагедией»… В соответствии с газетной риторикой состояние сегодняшней России уподобляется состоянию смертельно больного человека: «…все ее (власти. — А.Ч.) дряхлеющие сосуды жизнеобеспечения наглухо закупорены пробками больших и маленьких проблем, которые уже никогда ни при каких обстоятельствах не выскочат наружу. Тогда и наступит коллапс. Как наступает он у безнадежно больного человека, агонизирующего от беспомощности врача в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности госпитале в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности городе в безнадежно агонизирующем от своей беспомощности государстве». Олигарх Духон суммирует ситуацию: «Страна в глубокой жопе». Эти инвективы настолько банальны, что не являются новостью еще с чаадаевских времен: «…духовное начало, неизменно подчиненное светскому, никогда не утвердилось на вершине общества; исторический закон, традиция, никогда не получал у нас исключительного господства; жизнь никогда не устраивалась у нас неизменным образом; наконец, нравственной иерархии у нас никогда не было и следа»[407].

На фоне этих ламентаций в виде общих мест из газетной публицистики времен перестройки присутствуют в книге и намеки на более значимые тенденции. Так, есть в романе намек на все ту же, возникающую в самых разных современных романах тему исчезновения страны и тотальной пустоты. На возмущение одного из персонажей: «…но чтобы нормальные люди, а таких немало в стране, оказались полностью дезориентированными?!» — его собеседник отвечает, что и он «сам находится как в вакууме». Происходит «откат страны в прошлое», реализованный в полной мере в романе Сорокина. «Единственное, что требуется для триумфа зла <…> — чтобы вменяемые люди, такие, как мы с вами, например, ничего не делали. И очень прошу, на досуге подумайте, много ли их рядом с Президентом», — говорит один из персонажей.

Роман Смоленского и Краснянского заметно отличается от большинства проанализированных выше сочинений тем, что образ президента России в нем — вполне положительный. При том, что, по мнению большинства персонажей, именно он виноват в нарушении демократических свобод и во всех прочих вышеперечисленных бедах страны. Поэтому-то главные герои и затевают свою интригу с целью не допустить избрания президента на третий срок; вопрос же о том, а чего, собственно, хочет сам президент, в романе Смоленского и Краснянского вообще не обсуждается. Развивается все тот же старинный, известный самое позднее с 1915 года («хороший Николай Второй — плохой Распутин») миф о «плохих советчиках»: «Бедный Президент, если у него такая наглая свита и такие тупые губернаторы». Президенту, как в книге Доренко, инкриминируется лишь некоторая пассивность. «Куда делись напор, жесткость, характер — то, что поначалу так нравилось россиянам?» — размышляет во время разговора с президентом его подчиненный. Это недоумение, заметим на полях, выглядит очень странно: большинство критиков В. В. Путина упрекают его в «завинчивании гаек» и «возвращении страны в Советский Союз», то есть в активной политике, никак не совместимой с личной апатичностью.

Показанный в личной жизни любящим и заботливым отцом (в отличие от «2008» Доренко, где Путин предстает мужем-тираном), президент и с дочерями (одна из них по не совсем понятной из романа причине похищает текст меморандума) общается почти робко: «„…прости“, — обескураженно пробормотал отец». Растерянный президент становится потенциальной жертвой интриги могущественных «подписантов», и даже защищающие его спецслужбы действуют на свой страх и риск, не информируя шефа о своих действиях. В 28-й главе президент сидит в явно слишком большом для него кресле, «в котором даже такой гигант, как борец Карелин, стал б незаметным». Эта деталь подчеркивает миниатюрность образа президента, тяготеющего к полному исчезновению, что вполне характерно для правителя страны, в которой даже представители властной и экономической элиты «находятся в вакууме»…

7. Дезертирство полковника Васина

Подробный анализ крайне полемичной, объемной и амбициозной «поэмы» Д. Быкова «ЖД» (из нескольких авторских расшифровок названия, в том числе и «Живаго-доктор», автор предпочитает «Живые души»), синтезирующей, по признанию Быкова, все идеи его творчества[408] и объединяющей в своей стилистике черты «магического реализма», «лейтенантской» военной прозы, а больше всего — публицистического памфлета, не имеет прямого отношения к теме этой статьи[409], поэтому я хотел бы лишь проследить, как реализуются в сюжете романа интересующие нас мотивы.

В России будущего (точное время не определено, сам же Zeitgeist определенно напоминает наши дни) идет перманентная и, скорее всего, договорная война между «хазарами»[410] (евреи, западники, либералы[411]) и «варягами» (русские националисты)[412], которая в конце разрешается апокалиптическим чудом — что, видимо, должно свидетельствовать о неизбывности описанного конфликта. По стране, обессилевшей от войны, разрухи и экономических трудностей, по ее бесконечным фронтам и относительно спокойному тылу путешествуют персонажи романа[413]. Вывод, к которому должен прийти читатель, вероятно, близок к известной песне Б. Гребенщикова «Поезд в огне», — хотя эта же песня, по уверению главной героини романа, в 1990 году запустила механизм исторического распада: «…нам некуда больше бежать. / Эта земля была нашей, / Пока мы не увязли в борьбе, / Она умрет, если будет ничьей. / Пора вернуть эту землю себе»[414].

Главной породившей книгу эмоцией сам Быков в предисловии называет ощущение бесприютности в собственной стране[415]. Для демонстрации этого ощущения в книге очевидно усилены темы, уже встречавшиеся в «Эвакуаторе». Фигура врага в бесконечной войне вновь не определена (из многочисленных авторских сентенций можно даже сделать вывод о том, что варяги и хазары — по сути, одно и то же), а сам характер военных действий изрядно напоминает гражданскую войну («…главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные конфликты опять-таки были внутренними») и имеет явно мазохистский характер. Военное руководство состоит сплошь из идиотов: «…этот человек (начштаба дивизии. — А.Ч.) с упорством идиота принимал наиболее бессмысленные решения — и добро бы дело ограничивалось только стратегической их нелепостью; начштаба всякий раз умудрялся сделать так, чтобы людям приходилось особенно гнусно». Садистско-мазохистский характер военных (и не только) действий «варягов» усиливается их идеологией — неоязыческо-славянско-нацистскими верованиями, из-за которых, в частности, практикуются расстрелы собственных солдат для придания мужества выжившим и вульгарно истолкованные самурайские практики в духе «путь самурая есть смерть» («…только мертвый солдат <…> был абсолютным воплощением норманнского духа, ибо утратил личность, на войне излишнюю. <…> Единственное устремление маленькой, некрасивой воинской единицы <…> должно было направляться к гибели, возможно более скорой»).

Авторские инвективы, впрочем, направлены не только против армии, но имеют всеобщий характер. Так, во властных кругах «ничтожество было гарантией могущества, а неспособность к осмыслению действительности — высшей добродетелью», отечественная интеллигенция «люмпенизирована», простой народ — «быдло», а «варягам» и «варяжской» истории свойственны все самые негативные качества, приписываемые русским в ангажированной публицистике:

«Работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть <…> Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент <…> задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа <…> эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей <…> каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал <…> русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило властям убить или убрать десятерых, как народ начинал само-истребляться сотнями <…> впрочем, в России единой нации не могло быть по определению <…> население на принципы не имело права. Чтобы оно не успело их выработать и взбунтоваться, — следовало каждые десять лет внушать ему новую веру <…> население не верило уже ни в один закон, божеский или человеческий».

Тема пустоты, виртуальности и садомазохистской репрессивности всех национальных символов и институтов, уже встречавшаяся нам, достигает апогея в «поэме» Быкова. Более того, даже изоляционизм и катастрофизм — следствие всех вышеперечисленных бед — оказываются мнимы и иллюзорны; катастрофизм, что было бы естественно в данной ситуации, не становится общим ощущением в России, в которой нет «принципов» и «законов».

Страна, раздираемая конфликтами, законсервирована в самой себе: «…полная изоляция России от прочего мира, позволившая ей наконец разыграть свою торжественную мистерию, происходила единственно от того, что она оказалась в числе государств, не имеющих флогистона». Но изоляция эта мотивирована максимально искусственно и абстрактно (для чего и нужен был «флогистон» — гипотетическая «огненная субстанция», взятая из химии XVIII века). Весьма символично описание массового бегства населения из Москвы, впервые предпринятое уже в «Эвакуаторе» (и АЭС в «ЖД» все же взрывается — тоже вымышленная, в Алабино), хотя в новой книге это бегство — совершенно не вынужденное: «…многие в первый месяц побежали из Москвы — а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала все-таки снова…»

Виртуальной оказывается и война, средоточие и выражение существующих конфликтов: «…хазары не знали, что делать с захваченной землей, — и обе стороны лихорадочно убегали от крупных столкновений. <…> Воевать уже было не за что <…> это не могло продолжаться вечно». Впрочем, это не та виртуальность, о которой Бодрийяр говорил в связи с операцией «Буря в пустыне»: если, по мысли философа, реальные американские военные действия в Ираке доносились до общественности исключительно усилиями массмедиа и ими усиливались, то у Быкова мы вновь не видим самих военных действий, а в основном получаем лишь косвенную информацию о них, то есть имеем дело все с теми же слухами, что и в «Эвакуаторе».

Внутренние и внешние геополитические конфликты даны у Быкова так же схематично, на уровне реализации банальных общественных страхов. «Кавказ тлел», но даже «вовсе уж разноречивые сведения» можно было узнать лишь из сообщений западных радиостанций. «Свое производство остановилось вовсе» — заводы и фабрики перешли к китайцам[416]. Процветают ужасающая бюрократия и цензура (радио глушат, выходят всего шесть газет), что, видимо, символизирует наследие советских времен, наши же дни новороссийского капитализма с его возрождением всего «исконно русского» маркируют такие явления, как общественные приемные чиновников, расписанные под хохлому.

Как нетрудно догадаться, исходом книги с апокалиптическим отрицанием какого-либо будущего у России с ее «единственно любезной жизнью вне истории» становится приговор, вынесенный стране: «…от страны отделилась Москва, она теперь жила своей жизнью, война иссякла сама собой, земля делала свое дело, медленно зарастая, заболачиваясь, скрывая следы исчерпавшей себя цивилизации»[417]. Герои же в самом конце книги входят в деревню Жадруново (символ глубинного, скрытого, «исконно русского» в романе), «где их ждало неизвестно что». При всей просветленности финала эта фраза явственно напоминает фразу сорокинской пифии о том, что «будет ничего».

8. Массмедиа как всемирный заговор

Созданный на волне массового успеха его предыдущего романа, «Media Sapiens» С. Минаева не заслуживал бы отдельного рассмотрения в силу своей вторичности (некоторые отрывки, например диалог героя с телевизором, а также общая идея манипулирования массами с помощью медиа- и пиар-технологий и мнимости транслируемой информации весьма близко воспроизводят идеи и сюжетные ходы «Generation „П“» В. Пелевина), художественной слабости и общей некачественности текста (кроме орфографических, синтаксических и стилистических ошибок, в тексте бросается в глаза откровенный product placement, то есть реклама реальных товаров и услуг[418]), если бы — в предельно банализированной форме — не актуализировал несколько значимых для нашего разбора тем.

Героя книги, «медийщика» Антона Дроздикова, уволенного из государственных политтехнологических структур за то, что он вставлял в создаваемые им речи для политиков цитаты из Геббельса, нанимают некие живущие в Лондоне оппоненты нынешней российской власти. Дроздиков нужен им для того, чтобы с помощью «черного пиара» дискредитировать существующий режим и не дать «Комитету Третьего Срока» оставить у власти ныне действующего президента[419]. Симулируя выступления «оппозиции» в виде оплаченных студентов, солдат и пенсионеров и «масштабируя» их до уровня «всенародного протеста», Дроздиков в конце концов переходит к откровенному обману и изготовлению собственных «новостных поводов» с нужным его работодателям уклоном — вплоть до организации в Москве мнимого теракта (с реальными жертвами). «Сатирическая антиутопия», как определяет ее автор, имеет, как и роман Смоленского и Краснянского, продолжение[420] и, как представляется, реализует лишь одну авторскую интенцию — эксплуатацию читательского интереса к теории «медийного заговора» и другим модным темам.

Из рассмотренных нами произведений книга Минаева ближе всего к «Заложнику» Смоленского и Краснянского, как по формальным признакам (тенденция к серийному воплощению замысла и указание в начале глав, сколько дней осталось от времени описываемых событий «до выборов Президента РФ» у Минаева или «до объявления референдума» у Смоленского с Краснянским), так и по содержательным. Во-первых, книга активно реализует «теорию заговора» («либо медиа, либо конспирология»): в «Заложнике» присутствовал таинственный меморандум, а в книге Минаева действует тайный «Комитет Третьего Срока», существование которого par excellence даже не обсуждается: его существование косвенно подтверждается лишь официальными опровержениями придуманной Дроздиковым дезинформации. Во-вторых, как в «Заложнике» основные антипрезидентские силы жительствовали на Западе, так работодателем Дроздикова является некий постоянно проживающий в Лондоне Вербицкий, а неограниченная финансовая поддержка осуществляется эмигрантскими кругами. За Вербицким в качестве прототипа вполне можно увидеть фигуру Березовского, само же свойство «сатирической антиутопии» Минаева таково, что уже дало основание критикам обвинить его в выполнении «госзаказа»[421] по очернению оппозиции — сам герой, его методы и лица из оппозиционного движения поданы крайне негативно, отвратительность же режима если где и обсуждается, то теми же самыми «медийщиками» и «оппозиционерами». Нам же важнее свойство этой оппозиции в целом, потому что ее характеристику — «разные люди <…> очень разные. В принципе они очень похожи, только говорить друг с другом не умеют» — можно применить ко всем анализируемым авторам и презентуемым ими сферам политического.

На деньги этих спонсоров Дроздиков начинает свою кампанию. В условиях, когда «почти все крупные СМИ — телевидение, газеты, радио — находятся под контролем режима», Дроздиков прибегает к «альтернативным» СМИ — Интернету и в особенности блогам — и должен, по идее Вербицкого, активизировать единственно оставшийся «человеческий ресурс», то есть «гражданскую оппозицию, творческие круги и радикально настроенную молодежь». Но заставить их выйти на митинги удается лишь после щедрой оплаты или силового давления — только так Дроздикову и компании удается нагнетать в обществе почти такие же панические, как в «Эвакуаторе» Быкова, настроения: используя «страх» и «ужас» как элементы управления «аудиторией», они «все глубже погружали информационное поле в атмосферу страха и ненависти». Утверждая отнюдь не новую идею о симулятивности, иллюзорности картины мира, формируемой СМИ, Минаев со своей тенденцией гиперболизации и банализации описываемого доводит ее до предела. В результате оказывается, что СМИ, как и оппозиции, вообще не существует. Таким образом, к встречавшейся нам констатации несуществования, смерти государства добавляется идея о том, что силы, противостоящие государственной цензуре, произволу и насилию, также мнимы и не существуют.

* * *

Образ нашей страны, складывающийся из книг отобранных авторов, лучше всего, кажется, описывается фразой Глостера из «Короля Лира»: «…наше лучшее время миновало. Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы»[422]. Эта «картина мира» напрямую связана с тем, что рассмотренные произведения прежде всего демонстрируют исторический пессимизм, эсхатологический алармизм и «остро переживаемый многими группами дефицит коллективных символов. Привычные для них „старые“ символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, „новые“ — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы „старое“ и „новое“, отсутствуют» (Б. Дубин[423]). При этом старые символы в виде советского (и даже средневекового «исконно русского») присутствуют в создаваемых дистопических мирах наравне с современными или футурологическими реалиями, образуя в высшей степени дискретную реальность. Эту реальность нельзя охарактеризовать как просто симулятивную (виртуальную) или даже имплозивную (под этим термином Бодрийяр подразумевал «гипертрофированное развитие виртуального», чреватое «всасыванием» реального мира в виртуальное[424]). Это, скорее, реальность некоего третьего порядка, — по сути, та же реальность, что имеет место в повести Ольги Славниковой «Бессмертный», в которой пласт действительно происходящего (постсоветская жизнь) и виртуального (выдуманный для успокоения смертельно больного пенсионера мир, в котором Советский Союз не распался, а продолжает существовать) образуют эклектичный мир, в котором существуют герои. Истоки этой эстетики следует искать не только в рессентиментных ощущениях части наших соотечественников, но и в реакции на политику российских идеологических руководителей, внедряющих в современное общество одновременно модерные, советские и архаические (домодерные) ценности[425].

При этом актуальным — в кавычках — оказывается не только советское прошлое, но и конфликты почти вековой давности[426]. Неизжитым и заново реализуемым оказывается революционное противостояние «красных» и «белых» образца Октябрьской революции и Гражданской войны. Симулятивная реставрация прошлого вместо выработки действительно нового будущего — тенденция крайне опасная: «массовое обращение к искусственному прошлому не проходит даром. Дело не в самом усилении традиционализма, а в том, что он представляет собой одну из версий общественной примитивизации, понижающей структуры идентичности, заметной в самых разных областях <…> Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)»[427]. Эпоха приобретает черты «окаменевшей современности» (выражение из работы К. Ясперса «Власть массы»).

Формирование нового общества из старых образцов, подобное сборке нового дома из гнилых досок, с использованием идеологем самых как на подбор кризисных эпох (в рассмотренных книгах — присоединение окраинных княжеств, опричнина, советские времена) чревато не только депрессией, но и вооруженными конфликтами, будь то восстания или войны, присутствующими почти у всех авторов. В этом также проступает «параллель с обратным знаком» с прежними эпохами, объясняющая, кстати, изоляционистские тенденции описываемого общества: если в советском обществе постоянная военная мобилизация манифестировалась в оборонительном состоянии общества против «внешнего врага»[428], то сейчас — борьбой с «внутренним врагом». Глубочайшие социальные проблемы чреваты тем, что внешний мир, другие страны с их опытом становятся попросту не нужны — как и Россия им…[429]

Образ «внутреннего врага» становится ключевым, несмотря даже на то, что авторы многих рассмотренных произведений именуют целый сонм врагов нашей страны — будь то США или Китай, — потому что на глубинном уровне эти угрозы оказываются фантомами, порожденными внутренней российской ситуацией: «Быков и Сорокин согласны в том, что, если дело пойдет так, как оно идет сегодня, страна потеряет независимость; Пелевин же (как и, например, Галковский) рассказывает о том, что Россия и всегда была колонией. Быков проводит свой эксперимент на варягах и флогистоне, Сорокин — на силовиках и опричнине, Пелевин — на вампирах и баблосе. Все трое помещают свои предостережения в дистопическую среду внешней колонизации России. На деле, однако, все они озабочены внутренними делами, опричной (варяжской, вампирской) манерой обращаться со своим народом как с чужим. Другим ответом на ту же ситуацию является предсмертный призыв Солженицына о „сбережении народа“: так обращаются к опричникам и оккупантам, а не к народу, который может и должен сам о себе заботиться»[430].

При этом образ нашей страны носит не только изоляционистский характер: в новых романах Россия предстает как фиктивная, несуществующая. Многочисленные прямые и косвенные высказывания у большинства рассмотренных авторов свидетельствуют о том, что они предсказывают скорый, едва ли не завтра грозящий коллапс не только общества и государства, но и некоторых фундаментальных категорий мироздания — как, например, исчезновение истории в романе Славниковой — истории, которая возрождается только в виде гражданских волнений. Кроме того, в описанном в «новых дистопиях» мире не существует оппозиции, СМИ, невозможны какие-либо гражданские объединения или осмысленный союз оппозиционных сил. При этом авторы убеждены, что подлинной общественной активности не бывает или что она возможна только как стихийный выплеск эмоций, а плоды приносит только в экстремальных ситуациях (навязчивый образ «бунта нацболов»). У всех авторов анализируемых нами произведений нет не только намека на какую-либо положительную программу построения будущего, но отрицается даже возможность в нынешних условиях выработать эту программу. Если верить «message’ам» новейших дистопий, в стране, по сути, нет ни одного социального актора (от пенсионеров до олигархов), кого удовлетворяло бы существующее положение вещей. Но все они оказываются «полностью дезориентированными», «находятся в вакууме» (А. Смоленский и Э. Краснянский) и отчуждены от участия в истории, какой бы политический путь они ни выбирали. Да, Иванов и Смоленский с Краснянским утверждают вещи диаметрально противоположные: Иванов — что простой человек от участия в политике претерпевает исключительно страдания, а Смоленский и Краснянский — что «вменяемые люди» должны участвовать в политике, но обязательно «рядом с Президентом». Однако общий смысл этих установок в одинаковой мере пессимистичен — эти два пути очевидно демонстрируют пространство исчезновения политического в современной России.

Объединение с Другим нереализуемо до такой степени, что оказывается невозможным определить даже источник катаклизмов (все взрывается само по себе) и хотя бы определить виновное лицо, явление или институт. Даже несмотря на то, что «воображаемое поле социальности изначально задано в наших условиях неприязнью или ненавистью к фантомным, но материализующимся в соответствующих ситуациях конкретным раздражающим фигурам»[431], Другим не удается сделать ни кавказцев, ни даже российское государство. Другой описывается в категории слухов и соответственно реализуется — призрачной фигурой, состоящей из тех же слухов. Таким образом, причиной кризиса именуется сам кризис, что ведет только к нагнетанию кризисно-эсхатологических настроений, тем более вредоносных, что источник страха не определен, а страх как константа встраивается с общественную жизнь. «Коллективные страхи в России — это <…> не актуальные реакции на происходящее, а механизм переакцентировки окружающего, ограничения и переозначивания настоящего. <…> В этом плане специфические страхи (как часть культуры, как особая „культура“) могут рассматриваться в качестве симптома постоянной консервативной блокировки институциональных изменений в России»[432].

Существующий в обществе конфликт, не имеющий артикулированных политических лозунгов, в итоге направлен не против конкретного режима или людей, но мазохистски адресован тому же обществу в целом. Тем самым он становится травматичным, но остается совершенно аморфным. Из анализируемых романов становится ясно, что изживание психологических травм, происходившее в нашем обществе в 1990-е годы, не было ни отрефлексировано, ни завершено. Поэтому оно не закончилось до сих пор и, судя по прогнозу Славниковой, закончиться не может — даже вооруженным конфликтом. Отсюда — и игровой, театральный, фальшивый характер описанной в ее романе революции («…как будто ничего не происходит. Нет ни дефолта, ни кризиса, ни обращения Президента…»). Мазохизм сам по себе театрален[433], и свойственен он не только роману Славниковой — роман Сорокина с массовыми изнасилованиями, оргиями и убийствами, публичными и, как всегда у Сорокина, красочно ритуализированными, имеет корни в той же театральности (садо)мазохизма. Отсюда же следует вывод о том, что эта революция — не просто «ряженая» и вторичная, но и несуществующая, поскольку «революцией мы называем активное преображение политического настоящего в виду будущего; эта трансформация предполагает отрицание настоящего, т. е. не является простым развитием того, что уже содержится (в зародыше) в этой данности»[434]. Революция же в романе Славниковой — не только развитие, экстраполяция нынешних конфликтов[435], но и в полной мере «преображение настоящего» в виду прошлого.

История, от формирования которой отстранен индивидуум, закончилась, время исчезло[436], а государство обречено на обращение в «ничего» (Сорокин) или на смерть (Славникова и Быков). Но власть умершего, как доказывает в своем исследовании природы власти А. Кожев, гораздо сильнее власти живого. «Причина этого заключается в том, что против умершего невозможна никакая реакция»[437]. Поэтому государство вызывает противодействие, возникает хайдеггеровская Umsturzsituation-критическая точка, революционная ситуация, но существует она в отсутствие сколько-нибудь явно сформулированной революционной идеи. Эту ситуацию «можно эксплуатировать, предъявив нации революционную идею. Но если мы таковой не обладаем <…>, то следует симулировать существование этой идеи. Революционная ситуация может поддерживаться только революционным действием. Последнее есть не что иное, как процесс осуществления революционной идеи. Без идеи нет и революционного действия как такового, т. е. нет творчества поистине новой политической реальности»[438]. Эту ситуацию симуляции революции мы и видим во всей ее «красочности» не только в романе Славниковой. Это весьма странная ситуация революции без революции, выхождения на поверхность в неких причудливых, извращенных формах гложущих страну конфликтов, при этом не разрешающихся и продолжающих существовать в положении никак не прорывающегося гнойника. Роль различных протестных политических сил, нашедших выражение в «новых дистопиях», не только пассивна и сводится к негации, но и симулятивна, имплозивна (замкнута на самой себе), по выражению того же Бодрийяра. Тем более пассивными оказываются массы: «…они действуют — здесь и теперь они осуществляют то, что так или иначе имеет в виду и наиболее радикальная критика, которая, тем не менее, не зная, как реализовать свои замыслы, упорно продолжает мечтать о будущей революции: революции критической, революции престижа, социального желания. Но уже происходящей — инволюционной, а не активно-критической — революции она не замечает. Последняя имплозивна и не направляется никакими идеями. Она основана на инерции, а не на бодрой и радостной негативности. Она молчалива и именно инволютивна — то есть абсолютно исключает революционные речи и призывы к сознательности. У нее нет смысла. Ей нечего нам сказать»[439].

Это настроение — не тяга к революции, а скорее анархическое недовольство — ярче всего запечатлено у Прилепина и Ключаревой, в произведениях которых не зря действуют совсем юные герои, протест которых имеет скорее эмоционально-индивидуальный, чем идеологический характер.

Государство, от активного участия в деятельности которого оказывается изолированным общество, постепенно гибнет. Именно гибель государства активно и смачно живописуют рассматриваемые авторы, не пытаясь даже предложить взамен какую-либо идеологическую программу. Имеющее под собой довольно очевидные основания (стыд, чувство вины) отрицание истории прежних (советских) десятилетий, характерное для литературы 1990-х и начала 2000-х годов, сменилось в литературе последних двух лет отрицанием не только всей истории, но и настоящего — буквально в режиме «реального времени». Состояние это можно оценивать положительно, если видеть за отрицанием старых ценностей тенденцию к последующей выработке новых социальных ориентиров. Но, к сожалению, нынешняя ситуация не позволяет оценивать ее оптимистически. «В эту перемену входит то, что не просто все прежние ценности падают жертвой обесценивания, но что прежде всего лишается корней сама потребность в ценностях прежнего рода на их прежнем месте» (М. Хайдеггер)[440]. Происходит это, возможно, потому, что политические акторы последних лет банально не могут договориться и если и проявляют изредка стремление к политическому диалогу, то при этом изначально не имеют общих оснований для начала фундированной дискуссии и не желают ни на йоту расставаться с установками своего политического лагеря. «В то время как партии, добивающиеся компромисса, могут соглашаться с результатом, всякий раз исходя из различных оснований, участники аргументированного процесса должны, если это вообще возможно, достигать рационально аргументированного согласия, исходя из одних и тех же оснований. Такая практика нацелена на консенсус, достигаемый публично и сообща»[441]. К сожалению, эта практика, описанная Ю. Хабермасом, представляется в современной России труднореализуемой.

В «новых дистопиях» может изображаться общество как репрессивное и устойчивое («День опричника»), так и распавшееся и потерявшее всякие скрепы («ЖД») — однако в обоих случаях это общество аисторичное. Само по себе отрицание истории характерно для утопий (воплощение общественного идеала равносильно концу истории, ее дальнейшей ненужности) — антиутопия же, наоборот, предполагает апофатическое, но предлагание теории будущего. Отсутствие целеполагания и отрицание времени[442] сопровождаются крайним историческим пессимизмом, имеющим параллели с литературой 1980-х («Невозвращенец» Кабакова, «Москва 2042» В. Войновича и др.). Это, скорее всего, объясняется тем, что предчувствие краха тоталитарной системы сопровождалось отнюдь не только радостными чувствами освобождения, но и социальной депрессией, — соответственно, и ощущение формирования авторитарного или репрессивного общества нового образца тем более сопровождается чувством ацедии, потерянности и обреченности.

Невозможность предложить свой проект будущего является, к сожалению, типическим для нынешней отечественной ситуации, характеризующейся общей раздробленностью интеллектуальных и общественных групп: «…интеллектуальное сообщество не в состоянии предложить ничего нового, что оказалось бы привлекательным или убедительным для общества. „Интеллигенция“ <…> все в большей степени работает с готовыми, заниженными образцами и ресурсами»[443]. Пока же общество не консолидируется, «фабрика антиутопий» очевидным образом продолжит свою работу по фиксации деструктивных ментальных тенденций[444].

8. Восход земли[*]

(О «Земле под ее ногами» С. Рушди)[446]

Название романа «The Ground Beneath Her Feet» знакомо тем, кто видел фильм «Отель „Миллион долларов“» Вима Вендерса (2000), снятого по сюжету Боно из ирландской группы «U2». Одной из заглавных песен фильма стала именно «Земля…» — Боно, близкий друг Рушди, взял текст песни прямо из книги, где ее исполняла вымышленная группа «VTO», а в клипе на песню, кстати, снялся сам Рушди.

Из-за этого, возможно, роман Рушди проходит по довольно узкому ведомству «романов о рок-музыке» и считается далеко не лучшим в его творчестве: самым скандальным остается роман — хоть и мало кто его читал — «Сатанинские стихи», а наиболее премированным — «Букером Букеров» — «Дети полуночи». Не отрицая, что это действительно одна из лучших книг о рок-н-ролле, стоит прислушаться к мнению А. Горбачева, рецензента из российской версии «Роллинг стоуна»: «Аннотация аттестует „Землю“ как роман о рок-н-ролле — ну да, можно сказать и так. В той же степени, как „Бесы“ Достоевского — роман об увлечениях провинциальной молодежи»[447].

Так как в случае с Рушди медийный шум в разделах «новости шоу-бизнеса» иногда размывает настоящее положение дел, стоит сказать несколько слов о самом писателе. Ахмед Салман Рушди родился в Бомбее (сейчас Мумбай) в исповедовавшей ислам светской семье. Во время индо-пакистанского конфликта семья перебралась в Пакистан. Рушди же, получивший образование в Англии, остался там работать и со временем получил гражданство. Первый роман его — «Гримус» — прошел незамеченным, и лишь вторая книга — «Дети полуночи» — масштабная семейная хроника из индийской жизни XX века — со временем прославила его. Но известен он стал после выхода в 1989 году «Сатанинских стихов» — романа, в котором в близком окружении Мухаммеда (в книге — Махаунда) фигурируют три обращенные в веру проститутки. За этим последовало всем известное — фетва аятоллы Хомейни, провозглашавшая убийство Рушди богоугодным делом, убийство японского переводчика Рушди, взрывы около западных издательств и книжных магазинов, торгующих романом. Впрочем, торговлю быстро свернули: одно время на Западе разжиться книгой было так же непросто, как в Советском Союзе «Архипелагом ГУЛАГ» Солженицына[448], и даже сейчас всемогущий «Амазон» выдает лишь одно издание по запросу, но зато — медийность опять восторжествовала над литературой — предлагает купить магнит на холодильник с изображением Рушди и его проклятой книги… Писатель вынужден постоянно скрываться под надзором полиции, Великобритания и Иран разорвали дипломатические отношения (восстановлены в 1998 году). Бодрийяр эмоционально, но справедливо анализировал историю вокруг Рушди и фетвы Хомейни: «Могущество анафемы, сила проклятия исчезли из нашей жизни. Но они снова проявляются в другом виде. Так, Хомейни в деле Рушди не только продемонстрировал свою силу, заставив Запад охранять заложника и в каком-то смысле превратив в заложника весь Запад, но и представил сенсационное доказательство того, что символическая мощь может ниспровергнуть все сложившиеся соотношения сил. Перед лицом всего мира при соотношении всех политических, военных и экономических сил явно не в свою пользу аятолла располагает одним-единственным оружием, оружием нематериальным, но близким к совершенству: это принцип Зла — отрицание западных ценностей прогресса, рациональности, политической морали, демократии и т. п.»[449].

После смерти Хомейни страсти вроде бы поутихли, хотя Рушди все так же избегает открывать свое местопребывание. Впрочем, писатель своими политическими высказываниями продолжает вызывать неудовольствие многих — в 1999 году одобрил натовские бомбардировки Югославии (чем вызвал недовольство левых, до этого поддерживавших его), одобрил возглавляемую Америкой кампанию против талибов в Афганистане в 2001 году, но осудил войну в Ираке в 2003-м, в 2005 году в «The Washington Post» он призывал мусульман к реформированию ислама и терпимости (хотя большее неудовольствие в исламских странах вызвала не эта статья, а присуждение ему рыцарского титула — в Пакистане жгли чучела Рушди и Елизаветы II), в 2006-м назвал «новым тоталитаризмом» мусульманские выступления против карикатур на пророка Мухаммеда в датских газетах…

Все это, однако, не мешает Рушди не только вести напряженную светскую (он общается со знаменитостями, снялся в роли самого себя в «Дневнике Бриджит Джонс», а новости о его многочисленных разводах и суде с бывшим телохранителем доходят даже до наших газет) и литературную жизнь (Рушди — президент американского ПЕН-клуба), но и при всем при этом много писать. Его иногда неровные, по традиции относимые к «магическому реализму» индийского разлива (что мало о чем говорит — так, среди любимых писателей Рушди фигурируют Джойс и Грасс, Булгаков и Кэрролл, Пинчон и Кальвино), но всегда пленяюще необычные, барочные и сказочные книги неплохо в последнее время переводят на русский язык.


«Земля…», кажется, никого не оставила равнодушным: обозревательница «India Star» называет книгу «крайне утомительным чтением», обозреватель «New York Times» — «величайшим, самым прекрасным и выразительным романом о рок-н-ролле», тогда как обычные читатели, ожидавшие истории о вымышленной рок-группе № 1, были, кажется, весьма озадачены массированными аллюзиями не только на «Doors» и Лу Рида, «Sex Pistols» и «Beatles»[450], Уорхола и Пирсига, Хеллера и Зонтаг, но и переносом в современные декорации греческих, индуистских, зороастрийских и скандинавских мифов… Рушди в этой книге будто буквально следует завету Элиота о том, что «историческое чувство заставляет замечать не только ушедшее, но и нынешнее прошлое, оно велит поэту, чтобы он, когда пишет, держал в крови не только одно собственное поколение, но и осознание того, что совокупность литературы Европы, начиная с Гомера, а в ее рамках совокупность литературы его страны существует синхронно и составляет синхронный порядок»[451], и создает крайне сложное интертекстуальное полотно. Перевод которого, нельзя не отметить, выполнен действительно профессионально — переводчица одинаково уверенно себя чувствует в случае как мифов, так и рок-песен 60-х, а песни самих героев, что особенно приятно, оставляет в тексте в оригинале, давая подстрочник в сноске. Кроме того, внушает уважение, насколько тонко В. Гегина чувствует интонацию Рушди — саркастическую, когда, например, в тексте вещает манерный Энди Уорхол (в книге — Амос Войт), или лирическую, когда в «Земле…» идут пассажи ритмизованной прозы.

Выходцы из Бомбея, родного города Рушди (он вынужден был возвращаться туда, как в болливудском детективе, в шляпе и темных очках…), самого мультикультурного из всех городов Индии — «главный порт Индии, мировой торговый и финансовый центр, место делового сотрудничества Запада и Востока (таковым он остается по сей день, включив в свой актив грандиозную „фабрику грез“, известную как „Болливуд“»[452]), — герои книги, красавица, обладательница голоса в четыре октавы Вина Апсара и лидер группы Ормус Кама, прототипами которого, по признанию Рушди, послужили Леннон, Меркьюри и Пресли, с детства были связаны любовью-амоком, которой много что мешало. Хотя бы из этой любовной истории, разворачивающейся на нескольких континентах, сопряженной с безумием, обещаниями, предательствами и смертью, уже явственно следует, что роман — не только о популярной музыке, «нет, эта история о сильной, но непоследовательной любви, о разрывах и примирениях, о любви вечного преодоления, — она лишь крепнет от препятствий, которые ей приходится преодолевать, хотя за ними ее ждут все более тяжелые испытания. Любовь — бег с препятствиями. Расходящиеся, пропадающие из виду тропинки неопределенности, запутанные лабиринты подозрений и предательства, уносящаяся вниз дорога самой смерти: таков ее путь. Это человеческая любовь».

Вина, этакая смесь Эми Вайнхаус и Диаманды Галас (у матери Вины также есть греческая кровь), страдает от произвола приемных родителей, становится известней Дайаны Росс и Джоан Баэз, а в конце жизни умирает во время страшного землетрясения в Латинской Америке. Ормус с детства слышит песни, которые напевает ему погибший брат-близнец, часто чужие — Дилана, Леннона — еще до их написания.

Тут, кстати, надо сказать о единственной сомнительной вещи в этой книге Рушди — он создает своеобразную альтернативную историю рок-музыки и популярной культуры. Погибает Маккартни, а не Леннон, Америкой продолжает править Кеннеди, а не Никсон, а Мадонна становится не певицей, а всего лишь рок-журналисткой. Перспективы, конечно, на мой взгляд, весьма заманчивые, но Рушди пишет далеко не утопию (так, во Вьетнаме к сражающейся Америке присоединяется еще и Англия), поэтому цели его «исторических перевертышей» остаются непонятными…

Ормус вслед за матерью перебирается в Великобританию, где работает на пиратской радиостанции, передающей с судна-развалины запрещенный тогда еще в стране рок-н-ролл, — тут, что любопытно, буквально один в один повторяется сюжет фильма этого года «Рок-волна» Р. Кёртиса. Совпадение случайное, но в тексте Рушди также много отсылок к кино, как и к музыке: например, сцена, в которой мимы играют в теннис без мяча, есть явный оммаж финалу фильма «Фотоувеличение» Антониони. Англия у Рушди вообще изображена характерно — это не реальная страна, а «сама идея Англии», некая империя музыки, сексуальной свободы и ханжества одновременно, «страна наэлектризованного детства».

Именно так Рушди работает со своими — банальными, если подавать их как они есть, без переосмысления, деконструкции — образами поп-культуры. Та же Вина, как сказано еще в первой главе, «начала превращаться в миф, она стала сосудом, который любой слабоумный мог наполнить своим бредом, или, если угодно, стала зеркалом культуры». Рушди, который сам мечтал стать рок-музыкантом и, по его словам, стал бы в другой жизни актером, если бы не стал писателем, чувствует себя в своей тарелке в этой среде, давая ей точные и меткие характеристики, афористические маркеры. «Проблемы искусства всегда решаются с помощью технических средств. Обретение смысла — технический процесс»; «Честность не лучшая политика в жизни. Разве что в искусстве»; «США — великая демократия исковерканных имен»; «Одно мгновение она — богиня, а в следующее — уже торговая марка» и т. д.

Но «постмодернистская ирония» уступает место более чем серьезному — боли, ностальгии, попытке понимания, — когда Рушди говорит о Бомбее (новое наименование города он отказывается принимать). «Бомбей? Будьте уверены — нет такого вопроса, на который я не смог бы ответить. Я вижу, как призраки прошлого разгуливают по новым улицам. Отведите меня на Чёрчгейт, и я покажу вам…» — обещает Рушди и восстанавливает Бомбей по своей памяти, как Джойс — Дублин, Памук — Стамбул… Бомбей — это «аромат чаны и бхела, тамаринда и жасмина, громкие голоса — ведь в этих краях если хотят что-то сказать, то повышают голос, — уличный шум, цоканье копыт, хлопки автомобильных двигателей, звонки велосипедов, ослепительное солнце на глади залива, гудки военных кораблей и наэлектризованное общество перед началом своей трансформации».

«Трансформация» тут ключевое слово для всей Индии, символом которой стал для рассказчика именно Бомбей: «…Бомбей забывает свою историю с каждым заходом солнца и начинает писать ее заново с рассветом. Возможно ли, что его занятия не дали ему осознать исключительную важность событий тех лет: забастовку военных моряков, отделение страны от Империи и все, что за этим последовало? В те дни сама почва представлялась зыбкой, даже земля под ногами кричала о неизбежности перемен <…> Мы все вынуждены как-то справляться с неопределенностью настоящего. Земля содрогается и сотрясает нас».

«Ненавижу Индию, — заявляет Вина, — ненавижу здесь все», но ей не стоит верить, ведь она просто «заразилась Индией, и та едва не убила ее».

«…В каждом поколении есть души, счастливые или проклятые, которые рождены неприкаянными, лишь наполовину принадлежащими семье, месту, нации, расе. Быть может, таких душ миллионы, миллиарды…» — таким поколением становятся жители Индии тех лет. Индия, ее почва, отпустила своих «детей полуночи»: «Все вместе мы стали жить в отделенном Бомбее, который еще больше выдвинулся в море, подальше от остальной страны; в то же время каждый из нас стал сам себе Бомбеем. Нельзя без конца делиться и дробиться — Индия-Пакистан, Махараштра-Гуджарат — без того, чтобы последствия этого не сказались на уровне семьи, влюбленной пары, глубоких тайников души. Все начинает делиться, меняться, отделяться границами, расщепляться снова и снова и в результате разваливается. Центробежные силы становятся сильнее центростремительных. Земного притяжения больше нет. Люди оказываются в космическом пространстве».

Перемены касаются не только Индии или Пакистана; но, через Восток — это важная для Рушди мысль, хоть он нигде и не показывает себя прямолинейным поклонником модных ныне «Ориентализма» Э. Саида и «постколониальной теории», — всего мира: «Потеря ориентиров — это потеря Востока. Спросите любого навигатора (в оригинале, конечно, имеется в виду не „навигатор“, а „штурман“ или даже „мореплаватель“. — А.Ч.): восток — это то, по чему вы ориентируетесь в море. <…> Восток, orient, — это ориентир. Такова официальная версия. Так говорит нам язык, а с языком не поспоришь». И даже больше и глобальнее: «Может быть, меняются законы вселенной, и подобные метаморфозы, как это ни странно и ни ужасно, станут обычным явлением. Возможно, мы теряем то, что есть в нас человеческого. <…> Что в состоянии удержать нас от этого сползания, когда мрак объемлет землю и (как сказано в орфическом „Гимне ночи“) везде воцарится ужасная необходимость

На пути к рок-олимпу Вине и Ормусу предстоит многое, и все происходящее с ними — безумие Ормуса, его кома, исчезновение Вины в разверзшейся земле, напоминающие предсмертные выступления Ф. Дика заявления Ормуса о грозящем Земле апокалипсисе — все глубоко символично, и символика эта связана с землей, нисхождением под земную твердь (древний ритуал катабасиса), descendit ad inferos[453]. Миф об Орфее и Эвридике (а также индуистский аналог этого мифа, в котором убитого бога любви Каму возвращает из царства смерти богиня Рати, и стихи Рильке об Орфее) Рушди поминает не один раз. Нетрудно догадаться, что Ормус и Вина становятся аналогами древнегреческих героев, ибо большая часть их пути — к славе и друг другу — под землей. По сути, индийские рок-звезды — своеобразный аналог «подземных» (subterraneans) из одноименной повести Керуака (сюжет этой повести — тоже любовная история с последующей потерей любимой): «…они хипповы но не поверхностны, они разумны но не банальны, они интеллектуальны как черти и все знают про Паунда без претензий или чрезмерной болтовни, они очень спокойны, они очень похожи на Христа»[454].

Ормус чуть не погиб, когда впал в кому после того, как его дружки под LSD врезались на машине в грузовик с навозом, засыпавшим их (связь экскрементов с землей очевидна и вне мифологических трактовок), — голос Вины, примчавшейся к нему из Америки, где она к тому времени стала звездой «на обложках андеграундных (курсив мой. — А.Ч.) журналов», вернул его к жизни. Тема земли так или иначе постоянно обыгрывается в полном аллюзий, загадок и разнообразных словесных и образных игр романе Рушди. Так, «путешествие к центру земли» упомянуто как образ и как книга Ж. Верна. Самый известный альбом группы «VTO» назван «Quakershaker» — неологизм, обоими своими корнями отсылающий к тряске, сотрясению, землетрясению, а их последний тур, уже после смерти Вины, с заменившей ее солисткой-двойником называется «В царство мертвых» (Ормус стремится к своей возлюбленной, «в ее подземный мир, в ее другую реальность»[455]). Хотя чего еще ждать, если под влиянием рок-музыки «теперь земля под ногами поехала», а клуб под названием «НЛО», то есть отсылающий к небу, парению, полету, находится под землей, где Ормус «чувствует себя астронавтом, парящим вовне, наблюдающим сверху. Охваченным экстазом. Ожидающим преображения».

Здесь важен буквально каждый эпитет. Во-первых, у Ормуса — тут заметна тема мессианства, свойственная тем же «U2», за свое ярое увлечение политикой и благотворительностью часто не без иронии называемым в том же «Роллинг стоуне» «адептами мессианского рока», — была на определенном этапе надежда преобразить мир с помощью рока. Во-вторых, тема земли[456] парадоксально и вместе с тем очевидно связана с темой полета, воздуха, вознесения: «Результатом стал знаменитый снимок „Землетрясение 1971 года“, на котором один-единственный, взвивающийся в воздухе змей дает полное представление о том, что творится в это время внизу. Воздух стал метафорой земли». Так, Ормус медитирует над своей ролью (отчасти навязанной ему поклонниками и СМИ), что слегка напоминает молитву Иисуса в Гефсиманском саду: «Ему не нужно этого избранничества; он предпочел бы, чтоб мир оставался реальным: тем, что есть, и не более, но он знает за собой это свойство — ускользать за грань вещей. И теперь, когда он поднялся в воздух, чудесное захватило его, хлынув через расколотое небо, и он приобщился его тайн. <…> „Оставь меня, — просит он. — Я просто хочу петь свои песни“». Путь из этого состояния или в смерть, или в преображение и связанное с ним откровение: «И он делал это с неописуемым блеском, пока ему не снесли голову где-то в болотах Индокитая, но это входило в понятие профессионального риска. Другая составляющая этого понятия — когда голова остается на плечах, но заполняется образами реальной действительности, огромной картиной мира, с которого как будто бы содрали кожу. Мира освежеванного. Окровавленного. Восход земли, снятый как проломленный, залитый кровью череп, зависший во взрывающемся пространстве».

Снизойти под землю, в ад и смерть, понять логику ада, противопоставить ему спасительную тактику — все это обусловлено не только желанием вернуть умершую возлюбленную Ормуса. Тема уходящей из-под ног почвы связана с Индией, где «старый порядок треснул», а «мрачные подземные толчки сотрясают администрацию Ганди». Традиционная почва Индии, Индии тысячелетней истории и древних богов, изменилась, она не дает больше опоры: «В это зыбкое, ненадежное время я построил свой дом — в нравственном смысле — на зыбучих индийских песках. Terra infirma („ненадежная земля“, лат. —А.Ч.)». Индия же, Восток есть, как мы помним, ориентир для остальных стран — по всему миру в 80-х прокатывается волна разрушительных землетрясений. «Не расползается ли мир по швам? — таким вопросом задавалась обложка журнала „Тайм“, и, несмотря на то что официальным ответом сейсмологов было твердое и неоднократно повторенное „нет“, я впервые задумался о том, что за картины видел Ормус Кама в своем бреду».

«Это столкновение двух миров. Только один из них выживет», — говорит безумная поклонница Ормуса. Но он не соглашается с ней, как, очевидно, и Рушди. Речь не о «столкновении цивилизаций», Востока и Запада, Севера и Юга, «золотого миллиарда» и всех остальных, — как бы это ни называлось, это слишком старая и банальная песня, ее не спели бы герои романа Рушди. Речь об угрозе пугающих перемен, будь они в Индии, Англии или США, связанных между собой, как сообщающиеся сосуды. Может, это эсхатологический бред сошедшей с ума рок-звезды, а может, что-то в этом есть. Люди, во всяком случае, слушали песни Ормуса Камы.

9. Метафизика боли, или Краткий курс карнографии[*]

Если бы я родился в стране, где законы менее суровы, а вкусы не столь изысканны, я бы не смог лишить себя удовольствия не спеша расчленить тела двух влюбленных и провести весь вечер за сим приятным занятием.

Эмили Бронте. Гоозовой перевал[458]

Неправда, будто кетч — садистское зрелище; это всего лишь зрелище, понятное для ума.

Ролан Барт. Мифологии

Порнороман чаще наводит читателя на мысль о другом романе, чем просто о сексе.

Сьюзен Зонтаг. Порнографическое воображение

(О «Шкурке бабочки» С. Кузнецова)[459]

Уже сама обложка последнего романа Сергея Кузнецова, переводчика и активного интернет-деятеля, автора книг прозы (роман «Нет», написанный в соавторстве с Линор Горалик, и трилогия «Девяностые: сказки») и non-fiction (монография о Бродском и «Ощупывая слона. Заметки по истории русского Интернета»), — обложка, на которой изображена анимированная девочка с огромными, как в анимэ, глазами и кровоточащим рассеченным предплечьем, открывает целый ряд аллюзий, заложенных в «Шкурке бабочки», так как недвусмысленно отсылает нас к растиражированному фотоколлажу «Ди» Эрвина Олафа из его серии «Royal blood»[460]: на снимке в схожей позе изображена модель, похожая на принцессу Диану, — но там из ее раны на плече торчит «пацификообразная» эмблема «мерседеса». Широкое аплюзивное поле, присутствующее в романе, отсылает, прежде всего, к современному контексту произведений, посвященных «метафизике боли» (выражение из «Гелиополя» Эрнста Юнгера) или «алхимии страдания» (Бодлер) и появляющихся в последнее время в таком количестве, что они даже получили в англо-американской культуре специальное название — carnography, то есть откровенное описание насилия (подобно тому, как литературная порнография — откровенное описание сексуальных действий). Такие произведения появляются не только в литературе (успех «Парфюмера», культовой книги о маньяке, породил целый ряд подражаний, часть из которых я постараюсь упомянуть далее[461]), но и в других областях искусства. В кинематографе[462] это — голливудские «Молчание ягнят» с приквелом и сиквелом соответственно, «Семь», азиатские фильмы, хоть и не посвященные маньякам, но так или иначе исследующие тему насилия: работы корейских режиссеров Ким Ки Дука и Чен Вук Пака, японских — Такэси Китано и Такаси Миикэ, Киндзи Фукасаку и Ёити Саи[463]. В музыке — «Murder Ballads» Ника Кейва, посвященные серийным убийцам. В рекламе — плакаты «United Colors of Benetton» с обнаженными сердцами. В визуальных искусствах — акции наподобие перформанса «Плоть» австрийца Вольфганга Флатца, во время которого в 2001 году с 40-метровой высоты была сброшена туша коровы, а публика наблюдала за разлетом ее внутренностей[464].

Однако едва ли не интереснее не только проследить использованные в романе Кузнецова аллюзии на произведения и реальные события последнего десятилетия, но и вычленить те литературные архетипы, на которых они базируются.

Герои «Шкурки бабочки» по своему социальному статусу — те же, что и в недавней трилогии о 1990-х годах: представители складывающегося на наших глазах среднего класса, название которого может варьироваться в зависимости от эмоциональной оценки — яппи, «офисный планктон» или «манагеры». Главная героиня представлена так: «Да, тебя зовут Ксения, ты живешь в съемной квартире, 250 долларов в месяц, дешево, по знакомству. Это примерно треть твоего заработка, все как на Западе, все как у взрослых. Ты совсем взрослая, тебе 23 года, ты работаешь в отделе новостей интернет-газеты „Вечер. ру“». «Худощавая девушка с большими, как у героинь манга, глазами и ледяным, как у Снежной Королевы, голосом» «любит свою работу. Ей нравится копаться в новостях, а еще больше координировать, управлять, контролировать. Через несколько лет она будет хорошим менеджером, хотя еще неясно, где. Может, станет настоящим главным редактором».

От безымянного числа подобных ей Ксению отличает лишь то, что ее не радует «…смотреть телевизор, читать книжки, серфить по сети. Все не так, все валится из рук, все неправильно: купленные у метро дешевые DVD зависают, фильмы скучны и манерны, <…> последний Мураками уже прочитан и больше не радует». У Ксении «одна, но пламенная страсть» — она фанатка BDSM, в терминах этой субкультуры — «субмиссивная мазохистка». «Ты любишь, когда тебе делают больно. У тебя дома небольшой склад разных забавных вещиц, черных кожаных игрушек, хлыстов, кляпов, зажимов для сосков. В хорошие дни ты не видишь ничего необычного в своих пристрастиях». Если обратиться к фрейдизму, то алголагния (удовольствие от боли) и, шире, мазохизм Ксении легко вывести, как и у главной героини романа Эльфриды Еллинек «Пианистка» (кажется, наиболее известного современного произведения на эту тему), из чувства вины перед матерью и репрессивного обращения, перенесенного в детстве: «Сколько помню себя, чувствую свою вину. Что Лева должен был сидеть со мной, а не играть во дворе. Что мама работала, кормила семью из четырех человек. Что из-за меня не разводилась с отцом и что я так и не смогла помешать их разводу». Впервые Ксения режет свое тело в детстве, получая потом удовольствие от маминых утешений. Этим и объясняется обращение не к садизму, а именно к мазохизму, который, по идее Фрейда, «возникает в силу обращения садизма против собственной личности, то есть благодаря регрессии от объекта к Я (ср. „Влечения и судьбы влечений“). Влечения, обладающие пассивной целью, следует допустить с самого начала, особенно у женщины <…>. Превращение садизма в мазохизм происходит, как нам кажется, под влиянием участвующего в акте вытеснения сознания вины»[465].

Все в карьере и жизни Ксении меняется, когда появляется «московский маньяк», с особой жестокостью пытающий и убивающий десятками женщин. На базе сайта «Вечер. ру» Ксения делает интернет-страницу, посвященную маньяку, причем ей приходится для этого преодолеть сопротивление редактора (циничный Павел готов писать о взрывах и терроризме, но опасается делать сайт о человеке, который «заходит в те же магазины» и совершает конкретные преступления «своими руками», а не отдает абстрактные приказы о подрывах домов) и общественные обвинения в пропаганде насилия. Но сайт сделан, и, в буквальном соответствии с выражением Ж. Жене из «Дневника вора» о том, что «жестокость — это спокойствие, которое всех будоражит», он становится крайне популярным, занимает высокое положение по количеству посещений, а Ксения получает свои «пятнадцать минут славы» в качестве «продюсера проекта „Московский маньяк“».

Изменения в ее жизни происходят тогда, когда Ксения осознает, что ее влечет к маньяку, что его преступления ее возбуждают: «Что должно твориться в голове, чтобы человек отрезал женщинам соски[466], выжигал на теле узоры, вкладывал выдавленные из орбит глаза в анус и влагалище? Лучше не задавать себе этого вопроса, потому что тогда придется спросить себя: что творится в голове у тебя самой, вот уже неделю ты не находишь себе места и каждый вечер, засыпая, мастурбируешь, представляя себе вот эти самые подробности, нет, не опуская глаза на распечатки, потому что иначе тебя опять накроет темная волна и сияющее предпраздничное пространство вокруг начнет клубиться и сворачиваться у тебя за спиной, до тех пор, пока не останется ничего, кроме жара по всему телу, кома внизу живота, зуда, боли, предчувствия наслаждения». Это реальное явление, хорошо известное современным психологам: оно сродни «стокгольмскому синдрому» и появляющимся у серийных убийц целым клубам поклонниц (в романе даны описания жизни известных маньяков, у многих из которых были свои фанатки). Сходную ситуацию можно найти в недавнем детективном романе Полины Дашковой «Вечная ночь», в котором одна из героинь влюбляется в своего мучителя. Интереснее другое — когда маньяк выходит на Ксению и начинает под именем alien[467] общаться с ней по ICQ, оба они, охваченные «беззаконным законом желания» («Слова и вещи» М. Фуко), сначала обнаруживают сходство интересов, а потом и родство душ. Ксения, которая чувствует маньяка «иссеченной кожей, собственным сердцем»[468], скоро становится его «астральной сестрой. Больше, чем сестрой». Эпитет «сестра» здесь отнюдь не случаен: он отсылает к роману «Нет», где были не только весьма жесткие описания садомазохистского секса, но и инцестуальная любовь между братом и сестрой.

«Психопаты — люди обычные»[469], — сказано в наследующем «Парфюмеру» романе «Я убиваю» Дж. Фалетти. Это подтверждает и история маньяка, проясняющаяся в переписке с Ксенией и интроспективных пассажах из его прошлого. От обычных людей маньяка с самого детства отличали лишь фантазии, но их анализ может дать нам очень многое.

Однако прежде, чем приступить к анализу его детских фантазий, необходимо сделать отступление об особенностях интертекстуальных связей книги Кузнецова в целом, благо это многое добавит для ее понимания. Так, с «московским маньяком» героя «Я убиваю» роднит не только то, что он мужчина средних лет, хорошо обеспечен в жизни и элегантен внешне, но и то, что почти до самого конца книги его имя неизвестно (у Кузнецова оно так и не произносится). Говоря об элегантных маньяках, расчленяющих своих жертв и видящих в этом своего рода искусство, можно вспомнить и героев «Американского психопата» Брета Истона Эллиса и «Декоратора» Тугрима Эггена. У «Декоратора» и «Шкурки бабочки» в чем-то схожий финал: ближе к концу обеих книг появляются признания, намекающие: ничего из того, что герои считают своим прошлым, в действительности не было. Герой «Декоратора», оказывается, выдумал свои детские травмы, повлекшие за собой трагические изменения в его психике, а герой Кузнецова в 53-й главе признается: «…сознаюсь: ни Майка, ни Алисы — никого из них не было. Да и клуба такого не существовало, хотя это и не важно. Не было всей этой крови, отрезанных рук и ног, вырванных глаз, ожерелий из сосков, распоротых грудных клеток. Ничего». Хотя дальнейшее развитие сюжета в обеих книгах подтверждает, что все преступления все же были совершены, можно вспомнить, что Сьюзен Зонтаг в своей знаменитой работе «Порнографическое воображение» из книги «Образцы безоглядной воли» (1969), анализируя «Историю О», также отмечала двойной финал романа (и две разные версии начала книги), что наводит на мысль о том, что двойной финал становится одной из отличительных черт порнографической литературы. Зонтаг утверждает, что двойной финал романа Полин Реаж намекает на смерть героини — смерть же можно приравнять к преображению, с чем мы имеем дело в рассматриваемом романе. Кроме того, двойной финал добавляет ощущения нереальности, выдуманности происходящего в книге, то есть снижает пафос описываемого. Как писал И. Кукулин, анализируя роман И. Масодова «Черти», «садомазохистская эротика, если она лишена самоиронии, легко переходит в китч». Кроме того, отмечая у Масодова в качестве одной из характеристик его прозы «интертекстуальную многоуровневость», Кукулин утверждает, ссылаясь на Зонтаг, что «экзистенциально-мазохистская проза описывает путь героини как эзотерическое посвящение, а литературным аналогом эзотеричности вполне может быть интертекстуальная насыщенность»[470]. Несмотря на то что сравнение реалистического романа Кузнецова с некросоцартистским произведением Масодова вряд ли уместно, важно отметить особенности интертекстуальности «Шкурки бабочки», наводящие на мысль о том, что Кузнецов в форме садомазохистского романа пишет если отчасти не трактат о порнографии, то, во всяком случае, достаточно рефлексивный металитературный текст. В этом же тексте одной из главных отсылок становится подспудный диалог с эссе Зонтаг (тем более, что Кузнецов является переводчиком другого эссе Зонтаг[471] из ее книги «Мысль как страсть», куда вошло и «Порнографическое изображение»). Опорные пункты этого диалога я и постараюсь артикулировать в ходе дальнейшего разбора.

Как писали исследователи, «в представлениях о литературе, в культуре вообще Зонтаг прежде всего интересуют представления о человеке — о характере движущих им сил, границах его возможностей, проблемном составе личности (не поэтому ли излюбленный жанр ее критического письма — портрет?). Обязательно ли общепринятое — синоним истинного, а оно в свою очередь — пристойного и приятного?»[472]. «Постоянное нарушение героями моральных норм оказывается способом исследования сознания современного человека и пересмотра границ литературы»[473] — эта мысль имеет прямое отношение к описанию жизни российского среднего класса со всеми его маниями и фобиями у С. Кузнецова.

Возвращаясь к фантазиям героя Кузнецова, надо отметить, что уже в детстве тот был одержим видениями смерти и жестокости: «Мне всегда было трудно кончить. Разве что когда я дрочил мальчишкой по вечерам у себя в кровати, дождавшись, пока заснет младший брат. Я представлял себе римских патрициев, сотнями насилующих своих рабынь, или варваров, на вздыбленных конях врывающихся в Рим бесчестить и убивать».

В этом, кажется, содержится довольно явная реминисценция на героя (также анонимного!) «Исповеди маски» Юкио Мисимы, который с детства был одержим садомазохистскими фантазиями (он называл их своим «Театром Ночи, Крови, Смерти») и который также мастурбировал, представляя сцены на тему «Камо грядеши»: «В ту пору я еще не слышал о книгах де Сада, и мои кровавые фантазии (я называл их „Театром Убийств“) питались сценами из „Камо грядеши“, где на арене Колизея казнили первых христиан. На сцене этого театра молодые гладиаторы расставались с жизнью, чтобы доставить мне удовольствие. Смерть там была кровавой, но непременно обставлялась строгим церемониалом. Меня необычайно интересовали всевозможные способы и орудия казни»[474].

В дальнейшем еще более масштабные сексуальные фантазии героя Мисимы были спровоцированы известной картиной распятого и пронзенного стрелами святого Себастьяна работы Гвидо Рени (а сам св. Себастьян, заметим, стал архетипичным образом для эстетики Мисимы, который неоднократно вспоминал его в других своих произведениях, а во время фотосессии сам принял позу мученика). И св. Себастьян чуть далее действительно появляется в фантазиях маньяка из «Шкурки бабочки». Рассуждая о том, что «хорошо убивать осенью», маньяк представляет себе такие сцены: «Кровь не видна на красных листьях, желтые листья плавают в багровых лужицах, как маленькие кораблики. Привяжи ее к дереву, вооружись стрелами для „дартс“, сыграй с ней в святого Себастьяна». Отметим в этом описании красные листья (момидзи), которые являются в Японии одним из символов осени, а также то, что такие «сезонные» сценки (в книге Кузнецова — об убийстве зимой, осенью, летом…) характерны для средневековой японской лирики. Мало того, маньяк хотел бы составить книгу, «прекрасную и горькую книгу, где красота природы и красота смерти слились бы воедино. Жаль, что я не смогу этого сделать <…> Когда убиваешь, не думаешь о временах года». Здесь отсылка к Мисиме более чем очевидна: «красота смерти» была генеральной темой Мисимы, а сам он, по собственному признанию, писал, «чтобы не стать убийцей в жизни» (что, в свою очередь, является классическим примером сублимации или, по Фрейду, одним из способов разрешения невроза наравне с совершением преступления или переходом на грань психоза). Список основных для эстетической системы Мисимы концептов, имплицитно присутствующих в «Шкурке бабочки», можно продолжить и далее. Впервые появляющийся в той же «Исповеди маски» концепт «трагедии» (у юного героя Мисимы «трагичность» ассоциировалась с профессией молодого и сексуально привлекательного для него золотаря, увиденного на улице), и затем не исчезавший из творчества Мисимы до самой его смерти, присутствует и у Кузнецова. Так, в переписке по «аське» маньяк признается Ксении, что во время общения с ней на любые темы у него «возникает какое-то трансцендентное чувство». «Чувство трагичности происходящего?» — спрашивает его Ксения, на что маньяк отвечает: «Да. Трагичности. И когда я говорю тебе „стань на колени, подними руки, не смей дрочить“, я могу это делать, а ты можешь это исполнять, потому что это чувство трагичности объединяет нас». Трансцендентность была одной из характеристик красоты смерти у Мисимы[475]. Кроме того, маньяк у Кузнецова еще во время своего неудавшегося брака скупал всего де Сада, «которого как раз начали активно переводить», потому что возбуждали его только «кровь и насилие».

В свою очередь фантазии героев как Кузнецова, так и Мисимы являются архетипическими для рассматриваемого дискурса и отсылают нас к образу «сверхчувственного до помешательства» Северина из «Венеры в мехах» Захер-Мазоха, который также в детстве «с ужасом, который, собственно, был восторгом, читал, как они (христианские мученики. — А.Ч.) томились в темницах, как их клали на раскаленные колосники, простреливали стрелами, варили в кипящей смоле, бросали на растерзание зверям, распинали на кресте, — и самое ужасное они выносили с какой-то радостью. Страдать, терпеть жестокие мучения — все это начало представляться мне с тех пор наслаждением, и совершенно особым <…>»[476].

Все эти аллюзивные фантазии отчасти предвосхищаются эпиграфом к книге из Александра Анашевича: «Видите, я ничего не скрываю, кожу как второе платье срываю. / Трогайте мясо, перебирайте вены, на все осталось мгновенье» — и подготавливают такие последующие сцены, как, например, сцену расчленения маньяком своей жертвы: «Я разрезаю кожу, словно распарываю завесу фальши и вранья. Я вынимаю горячие почки, печень, сердце, словно голыми руками достаю до кровоточащей сердцевины бытия, до места, где нет лжи, где страдание и отчаяние уже ничем не прикрыты. Крик превращается в вой, потом — в стон. Это — самые искренние звуки. Боль не знает лжи», или картину, увиденную Ксенией у брата своей лучшей подруги: «…на другой — висящий вниз головой человек с поджатой ногой и разрезанным животом, откуда прямо на лицо вывалились внутренности». Описанная картина сама по себе более чем богата аллюзиями и лишний раз подчеркивает, с какой степенью интертекстуальности мы сталкиваемся при чтении романа Кузнецова: висящий вниз головой человек с поджатой ногой предполагает отсылки от Одина на древе Иггдрасиль через карту Таро «Повешенный» и «Поездку на Киферу» Бодлера[477] до романа с тем же названием Сола Беллоу. Само же состояние человека на рисунке предполагает не только садомазохистские обертоны, но и мотив инициации, перехода от небесного к земному и преображения.

Сцена же с вываливающимися внутренностями, в свою очередь, опять возвращает нас к эстетике Мисимы, у которого обнаженные человеческие внутренности были маркированы в качестве эстетически прекрасного объекта: можно вспомнить уподобление внутренностей лепесткам розы в той же «Исповеди маски», детально описанную операцию кесарева сечения в «Запретных цветах», сцену вивисекции котенка в «Зове моря», сцену сэппуку с вываливающимися на татами кишками в «Патриотизме», многочисленные сцены сэппуку в «Несущих конях». Однако наиболее маркированным оказывается именно сравнение внутренностей с цветами[478]: оно возвращает нас от Мисимы к современной литературе. Так, это сравнение присутствует в «классическом» для рассматриваемой традиции романе «Парфюмер» Зюскинда. А в повести «Декоратор» из романа «Особые поручения» Б. Акунина (первого переводчика Мисимы в нашей стране) маньяк Соцкий демонстрирует потаенную красоту даже уродливых женщин посредством потрошения их животов и живописной икэбаны, составленной из внутренностей несчастных. У Кузнецова сравнения с розой нет, но наличествует другая «ботаническая» составляющая:

Твое тело прекрасно от верхних покровов

До самых глубин, до розовых влажных глубин рта,

Красные мышцы, желтый жир, синие вены <…>

Красные мышцы, переплетение тканей

Маленькие бугорки на твоих предплечьях

Под еще загоревшей кожей <…>

Я никогда не узнаю, как отделяется твоя кожа

Не очищу твои груди, как две половинки

Одного апельсина

На символическом уровне сравнение распотрошенных грудей с апельсином вполне вписывается в линию роза (Мисима, Зюскинд) — икэбана (Акунин) — апельсин (Кузнецов), создавая своеобразную икэбану-коллаж в духе современных арт-проектов — таких, как недавно гастролировавшая по российским регионам выставка специально мумифицированных (пластинированных) трупов известного «анатома» Гюнтера фон Хагенса «Пластинаты человеческого тела»[479].

Эти, как и прочие, фантазии в своем пределе подчинены задаче, как отчасти видно уже из этого отрывка, — преображения. Со всей очевидностью же то, что действия московского маньяка мотивированы сверхзадачей (маньяк, как и герой «Я убиваю», признается, что он убивает не по своей воле: как ему кажется, он должен делать то, что он делает), косвенно проявляется в сцене с другим персонажем, журналистом-неудачником Алексеем, работающим в подчинении у Ксении и безнадежно в нее влюбленным. Посреди ночи тот срывается, соврав жене о срочном деле, к Ксении и, стоя под ее окнами, думает: «И ты говоришь под нос изменить судьбу, изменить судьбу, почти как несколько недель назад ту мантру — ксенияксенияксения-люблюлюблюлюблю — мантру, которая сейчас уже не сулит никакого спасения, только пелена тоски обволакивает все сильнее, будто снег, засыпающий того, кто решит посреди ночи сесть в грязный московский сугроб. <…>…И тогда ты понимаешь, что это — судьба, точнее, это шанс изменить судьбу — изменить судьбу, изменить судьбу, — а за такой шанс, конечно, нужно платить, но ты готов сейчас на любую плату, и это, скажу тебе, правильно, потому что никакая плата для тебя не будет чрезмерной».

Сугроб в данном случае выступает символом закрытости (внешних покровов), синонимом кокона бабочки (как символа метаморфоз) из названия книги — кожи, которая должна отделиться от тела, чтобы осуществилось преображение. Кокон не может спасть сам, естественным путем, у героев, постоянно повторяющих присказки типа «я молодая интересная девушка, успешный профессионал, главный редактор отдела новостей и без пяти минут звезда, чувствую, как под тонкой мыльной пленкой пузыря моего радужного будущего пульсирует смертный ужас, будто сердце под надрезанной кожей», просто нет на это сил. Успешные в жизни герои неуспешны в экзистенциальном плане, они могут лишь причинять себе боль (боль как «средство самовыражения» по Уайльду[480]), чтобы тем самым хоть как-то утвердить себя в реальности: «Нанесение порезов <…> это просто радикальная попытка найти твердую опору в реальности или (другой аспект того же феномена) попытка достичь твердого основания нашего эго в телесной реальности в противоположность невыносимому страху восприятия себя самого как несуществующего. Обычно каттеры говорят, что, глядя на теплую красную кровь, вытекающую из нанесенной себе раны, они чувствуют себя заново ожившими, прочно укорененными в реальности»[481]. Поэтому кто-то должен снять с героев их кокон-пленку. Такая операция болезненна, но герой готов «на любую плату». Этим «кем-то» и выступает «московский маньяк»: он осуществляет освобождение героев от их кокона или, по выражению Арто, разрушает «барьер холода»: «Барьер холода, пелен, в которые завернута жертва и которые надо удалить одно за другим и тем самым в очередной раз пробудить эту жертву к жизни; барьер нарушенных актов; барьер инициального умыкания, который тяготеет над этой любовью; барьер, созданный из смерти жертвы, которую она обретает лишь в глубине усыпальницы и благодаря тому, что нет такого человека, кто сомневался бы в этом; барьер из нечувствительности жертвы, которая, чтобы ею можно было овладеть, должна стряхнуть с себя сон как смерть; барьер внешних обстоятельств <…> барьер из рамки происходящего действия, из безобразного, тошнотворного и — учитывая место действия — воистину философского запаха смерти»[482].

Здесь важен мотив холода (перекличка с сугробом у Кузнецова), так как холод — основа мира по Мазоху. Анализируя различные проявления холода у Мазоха (любовь его героев к каменным статуям, «ледяная Венера», «мраморное тело»; героини Мазоха часто чихают, а мех становится одним из главных фетишей, его ношение даже заслуживает отдельного пункта в договоре между Северином и Вандой), Делёз цитирует Мазоха: «Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Философ комментирует: «Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью»[483]. Эта ситуация буквальным образом реализуется в вышеприведенном пассаже у Кузнецова: Алексей пошл и постоянно рефлектирует о своей жизни, «чувственная» же Ксения сурово выпроваживает его, когда он поднимается к ней в квартиру, говоря, что любит другого.

Холод, точнее, снег важен и в мире де Сада — в начале эссе «Сад I» Барт, отмечая, что герои де Сада много путешествуют и «доезжают до самой Сибири», в сноске многозначительно обмолвливается, что «сибирский снег используется для особой оргии»[484]. Снег Сибири выступает метафорой конца ойкумены, своеобразным ultima thule, предельным воплощением географической закрытости, куда либертены увозят своих жертв, чтобы вдосталь измучить их. Ведь место действия большинства романов де Сада — окруженный лесами замок, тайное убежище, «в этой функции постоянно выступают глубокие подвалы, крипты, подземелья, раскопы, находящиеся в самом низу замков, садов, рвов; из этих углублений человек выходит назад один, ничего не говоря»[485]. Именно из этого окруженного со всех сторон сераля на символическом уровне и удается вырваться Ксении, которая находит в себе силы сбросить с себя морок «московского маньяка», — тем более символичным является то, что она сама идет в подвал загородного дома маньяка, чтобы убить его там. Трансгрессивный же жест, заключенный в выходе из подвала, равен самооткапыванию себя из сугроба или появлению бабочки из кокона — в обоих случаях имеет место вертикальное движение и подлинное преображение.

Мотив преображения, ассоциирующийся прежде всего (для западного религиозного мировоззрения, и не только) с вертикальным подъемом, вознесением (вылупившаяся из кокона бабочка взлетает вверх), был отмечен Зонтаг в связи с «Историей О»: «Какой бы боли и страха ей это ни стоило, она благодарна за возможность приобщиться к тайне — тайне утраты собственной личности. О учится, страдает, меняется. Шаг за шагом она перерастает прежнюю себя — процесс, равнозначный самоопустошению. В том образе мира, который представлен в „Истории О“, выход за пределы личности — высшее благо. Сюжет движется не по горизонтали: это как бы подъем через унижение»[486]. Впрочем, Зонтаг призывает с осторожностью подходить к трактовке происходящего с героиней «Истории О» прежде всего как преображения в религиозном понимании этого слова — несмотря на то, что сама Зонтаг и характеризует побои и клеймения героини французского романа термином «ордалии», она возражает против бескомпромиссного описания романа как «мистического», описывающего «полное духовное преображение, иначе именуемое аскезой»[487], которое предложил в предисловии к американскому изданию книги Пьер де Мандьярг.

Все это в свою очередь заставляет нас пристальнее проследить отсылки к маркизу де Саду, благо он упоминался у Кузнецова в приводившейся чуть выше цитате[488], для которого описание физических мучений, как известно[489], было отнюдь не самоцелью, а сами мучения — средством духовного преображения: «У де Сада показ извращенного эротизма, растления и преступлений становится своего рода художественным средством, способом познания действительности. Либертены, программные герои де Сада, живут в смоделированном (выделено мной. — А.Ч.) автором мире, где убийство, каннибализм, смерть есть естественный переход материи из одного состояния в другое»[490].

В случае «Шкурки бабочки» «естественный переход материи из одного состояния в другое» можно понимать как преображение самого героя по следующей схеме: обычный человек (Ксения до увлечения BDSM) через принятие боли (садомазохизма) становится другим (яркий пример — Жюльетта в «Жюльетте, или Преуспеянии порока» наслаждается ровно теми же мучениями, от которых страдала ее сестра Жюстина в «Жюстине, или Несчастьях добродетели»[491]) — человек на новом уровне возвращается к себе изначальному. Вернувшийся к своей сути человек не приемлет правил садомазохистской игры и отношения к миру по принципу выработанной в соответствии с «метафизикой боли» философии. Поэтому Ксения в самом конце, после сделанного по ICQ признания ее таинственного собеседника, с которым она так мечтала встретиться, в том, что он маньяк, сначала отказывается от него («сдает» милиции), а после (в результате бездействия следственных органов) убивает его сама. Следует, впрочем, отметить, что это убийство, являющееся своего рода преображением (сбрасыванием кокона), является предельной реализацией интенции свободы, уже заложенной в психологии мазохиста (причиняя самому себе боль, то есть осуществляя фантазмы садиста, мазохист тем самым манифестирует ненужность самой фигуры садиста), о чем в свое время писали Делёз в связи с Захер-Мазохом и Жижек в связи с фильмом «Бойцовский клуб»: «…садизм связан с отношениями господства, тогда как мазохизм — это необходимый первый шаг к освобождению»[492]. В психологии же садиста, в свою очередь, подспудно заложено стремление быть убитым мазохистом, о чем мы также можем прочесть у Зонтаг: «…Батай яснее любого из известных мне писателей понял: в конечном итоге предмет порнографии — не секс, а смерть. <…> Всякий по-настоящему непристойный сексуальный поиск нацелен на вознаграждение смертью, которое выше и богаче собственно эротического»[493], или у того же де Сада: «Разве не знаем мы алчущих пыток, уготованных им людским правосудием, тех, кто поднимается на эшафот, как на колесницу славы, и идет навстречу гибели с той же дерзостью, с какой совершал ужасные преступления?»[494] Бланшо, упоминая, кроме героев «Жюстины», Амелию, которая просит своего партнера когда-нибудь в будущем непременно предать ее и тем самым обречь на смерть, заключает о либертене (аналогом которого является маньяк в литературе этого и прошлого столетия): «Если он умирает, он находит в своей смерти еще большее счастье, а в сознании собственного разрушения — увенчание жизни, оправданием которой служит единственно потребность в разрушении»[495].

Таким образом, не проигрывает и не выигрывает никто: и жертва Ксения, и убитый ею в конце палач-маньяк остаются «при своих» — в их отношениях, при любых их действиях, сохраняется статус-кво. Именно тем, что их ситуация вечна, что ее ничто, даже освобождение жертвы и смерть палача, не может отменить (так и кажется, что палач будет вечно воскресать и гоняться за жертвой, как сто раз, казалось бы, убитый Том за Джерри в американском мультипликационном сериале), и можно, на наш взгляд, объяснить намек в 53-й главе романа Кузнецова на то, что ничего в действительности не происходило. Ничего действительно и не происходило, ибо обречено длиться вечно: уже за рамками экзистенции «между хозяином и рабом» — как сказано у Бланшо уже по другому поводу — «вновь возникают отношения взаимной солидарности; но когда ты зовешься Садом, нет никаких проблем, нет даже возможности углядеть здесь какую-то проблему»[496].

Кроме того, следует учесть и другой аспект усложненной психологии мазохиста, сформулированный Делёзом, а именно то, что женщина никогда так до конца и не отдается «стихии мазохизма», а склонна лишь «мазохировать» в соответствующей «ситуации»: «Различая в извращении субъекта (личность) и стихию (субстанцию), мы можем понять, каким образом личность избегает своей субъективной судьбы, но избегает ее лишь частично, играя роль стихии в предпочтенной ситуации. <…> Всякий раз, как мы наблюдаем тип женщины-палача в рамках мазохизма, мы видим, что она не является ни истинной, ни подложной садисткой, но представляет собой нечто совершенно иное — нечто такое, что существенным образом принадлежит к мазохизму и что, не реализуя собой его субъективности, воплощает стихию „истязания“ в исключительно мазохистской перспективе»[497]. Мужчина-садист же, в свою очередь, «нуждаясь в определенной „субстанции“ мазохизма, реализуемой в природе женщины», не только ищет женщину-мазохиста, но и в какой-то мере зависит от нее. Этим, как представляется, и объясняется то, что Ксения на определенном этапе, когда жертвой садиста стала ее ближайшая подруга, смогла выйти из этой «ситуации», преодолеть влияние садиста, то есть «московского маньяка».

Этот финал возвращает нас к вышеприведенной характеристике художественного мира де Сада как «смоделированного», отсылающего нас к утверждению Зонтаг о том, что «использовать готовые штампы для обрисовки героев, фона или интриги — в природе порнографического воображения. Порнография — театр типажей, а не индивидов»[498] (согласно Р. Барту, тело у де Сада — это «тело на сцене»). Еще Батай, с его более чем толерантным отношением к де Саду, упрекал де Сада в однообразии и скучности: «Сначала я хотел бы сказать о явном однообразии книг Сада, происходящем от решения подчинить литературную игру невыразимому событию. Эти книги, действительно, также отличаются оттого, что обычно принимают за литературу, как пустынное скалистое пространство, бесцветное и скучное, отличается от любимых нами разнообразных пейзажей, ручьев, озер и полей. Но сможем ли мы когда-нибудь соизмерить величие этого пространства? <…> От чудовищности творчества Сада исходит скука, но именно эта скука и есть его смысл. Как говорит христианин Клоссовски, его нескончаемые романы больше похожи не на развлекательные, а на молитвенные книги. <…> В нестихающем бесконечном водовороте объекты желания движутся каждый раз к мучениям и смерти. Единственный конец, который можно вообразить, — это желание самого палача быть жертвой мучений»[499]. Альбер Камю даже считал «застылость» сцен у де Сада «омерзительно бесполой»[500]. Причины этой «скуки» и «однообразия» лежат в том, что описание жестокостей не является самоцелью, а имеет интертекстуальную природу (очевидная у де Сада[501], она ясна и у Мазоха — так, Делёз отмечает диалог Мазоха с платоновскими идеями, многочисленные аллюзии на фольклорные сюжеты и т. д.) и подчинено строгому моральному императиву (вспомним, как де Сад предлагал Конвенту ввести новый культ — Добродетели). Ровно такую же «смоделированность» (прошлое маньяка дается в схематичных «флешбэках», его мотивы более чем абстрактны, а у него самого даже нет имени) и «морализаторство» (Ксения не уходит в садомазохистские игры с маньяком, которыми она бредила до его признания, а спешит самолично вершить правосудие) мы находим и в «Шкурке бабочки».

Мысль о морализаторской, а отнюдь не эротической природе подобной литературы не нова — так же, как и сама традиция этой литературы, основу которой заложили де Сад и Захер-Мазох. Однако традиция адекватного прочтения данной литературы гораздо моложе, относится в основном к середине XX века[502]. И особенно это касается нашей страны, в которой традиция произведений о маньяках, а тем более о садомазохизме, имеет более чем короткую историю, вызывая такую реакцию не у критиков[503], а у «простых читателей»: «Книга очень кровавая, но интересная… Правда, такое мог придумать и вообразить себе только восполенный, больной мозг! Было ощущение, что его пишет настоящий маньяк, потому что настолько все реалистично описано… <…> Но книга конечно, не рассчитана на массового читателя, так как многие, начиная читать эту книгу, тут же ее бросают и говорят, что это просто ужас и ее могут читать только люди с психическими расстройствами…»[504] Это тем более странно, потому что против такого подхода выступала та же Зонтаг еще в 1967 году: «Если все еще нужно доказывать, что порнография и литература не всегда несовместимы, если нужно убеждать, что порнографические тексты могут принадлежать к литературе, — значит, тут нуждается в пересмотре сам подход к искусству». Зонтаг доказывает: «…порнография, принадлежащая к серьезной литературе, пытается „возбудить“ читающего точно так же, как книги, занятые передачей крайних форм религиозного опыта, пытаются его „обратить“»[505].

В своей новой книге Кузнецов хоть и опирается на западные и дальневосточные традиции, но, по сравнению с тем же «Нет», в котором действие происходило в далеком, киберпанковском будущем России, переносит действие в наши дни, создавая массовую карнографическую беллетристику и делая героями простых «менеджеров», представителей среднего класса — при этом апофатически, «от противного» ставя перед ними нравственные проблемы, из которых самая важная и, в силу исторических обстоятельств, актуальная для нашей страны — продолжение связи палача и жертвы после смерти палача и возможность ее разрешения. Последняя проблема Кузнецов остается неразрешенной, но в данном случае немаловажно и обозначение самой темы. Все это заставляет предположить, что в скором времени эта — хоть и довольно своеобразная на первый взгляд — традиция не будет восприниматься в нашей литературе как нечто нарочито чужеродное[506].

10. На второй космической в страну Завтра[*]

(О книге «Скорость убегания: Киберкультура на рубеже веков» М. Дери)[508]

В этой книге много наивного, устаревшего, излишне восторженного, даже пророческого, но при этом она увлекательна, как добрый фантастический блокбастер, и интересна, как качественный документальный фильм о научных достижениях.

С самого начала книга производит далекое от однозначного впечатление: с одной стороны, она продолжает традицию любимой серии издательства «Ультра. Культура» — «Cybertime/nonfiction», с другой — само издательство, как недавно сообщалось и много обсуждалось, закрылось и перестало функционировать…

Или вот название — в оригинале отнюдь не «Киберкультура на рубеже веков», а «в конце века» («скорость убегания», к слову, — это скорость преодоления гравитации ракетой при старте, она же вторая космическая). Отсюда легкая анахроничность: скажем, у Дери даже крутые хакеры заходят в Интернет с помощью модема и оперируют изображением в картинках, лишь начиная мечтать о видео. Однако это не только показывает, насколько быстро развиваются компьютерные технологии (о нанотехнологиях автор пишет как о совершенно фантастическом явлении; в наши же дни они прописаны в государственном бюджете), но и доказывает правоту авторских прогнозов (Дери писал о широком распространении GPS-навигаторов — и вот они в каждой машине и у каждого туриста, куда уж шире…). Показывает эта легкая временная дистанция и еще одну любопытную вещь: как некогда крайне модный и перспективный научный тренд сходит на нет, перерождается в нечто очень далекое от ожидаемого. Так, Дери с придыханием рассуждает о возможности войн исключительно силами роботов, но сама эта идея сейчас выродилась в шутовской флеш-моб с памятными вопросами, заданными в Интернете президенту: когда же собираются заступить на защиту рубежей нашей страны боевые роботы…

Из книги вообще можно почерпнуть массу любопытных сведений касательно корней современных явлений и названий. Вряд ли, думаю, многие знают, что до московских диггеров, невинно копающихся в столичном подземелье, была в 60-х годах прошлого века одноименная анархическая группировка, которая проповедовала идеи Артура Кларка и верила в наступление технорая на земле, в котором «работать не нужно и все мы находимся под опекой любящих машин».

Другой пример: в свое время культурологи и философы, включая Ж. Бодрийяра, рассуждали, откуда же пошла эстетика «Матрицы» братьев Вачовски. Оказывается, еще в 1993 году была популярна компьютерная игра «Донна Матрикс» — про садомазо женщину-андроида из будущего, увешанную оружием и напоминающую «гибрид Мадонны с Арнольдом Шварценеггером». Помятуя о том, что один из братьев Вачовски сейчас публично проповедует идеи садомазохизма и чуть ли не поменял пол, трудно усомниться в его знакомстве с этой игрой.

Или та же «Футурама»: у большинства, уверен, это название вызовет в памяти знаменитый мультсериал про раздолбаев из будущего. И лишь немногие знают, что на Всемирной выставке в Нью-Йорке (1939–1940) была представлена экспозиция с таким же названием. Созданная на деньги компании «General Motors», она была очень популярна и запомнилась тем, что показывала мир будущего через двадцать лет (то есть в 1960 году) не только весьма красочно, но и технически обоснованно: идеи, использованные в экспозиции, были позднее воплощены в жизнь. А вот «Футурама-1964», демонстрирующая мир в 2024 году, сбылась еще не полностью: да, искусственные острова насыпают уже как нечего делать, но вот до гостиниц на дне морском дело еще не дошло…

Впрочем, все это к слову. Прямых прогнозов о том, как все будет в будущем, в книге едва ли не меньше всего, а речь чаще идет о прошлом и настоящем. Книга состоит из шести разделов, посвященных различным темам: представления о техническом рае на земле, киберкультура и рок-музыка, киберкультура и современное искусство, технологические преобразования тела, киберсекс, киборги и постлюди…

Хорошо известно высказывание, что «киберпанк начинался как литературный жанр», то есть сначала киберпространство, почти физическое слияние человека и компьютера, а также различные гаджеты были описаны «отцами-основателями киберпанка» Уильямом Гибсоном и Брюсом Стерлингом со товарищи, а затем воплотились в жизнь с минимальным временным зазором: описывалось в 80-е годы, появлялось в 90-е, а на рубеже веков уже мифологизировалось в виде фильмов «Джонни-Мнемоник» и той же «Матрицы». Понятно, что на пустом месте возникнуть такие неожиданные вещи не могли. И Дери возводит киберкультуру высокотехнологичных 90-х к бунтующим 60-м. И дело тут не в каких-то технических наработках, предвосхищающих идеях (хотя та же идея «расширения сознания» с помощью LSD Тимоти Лири и Олдоса Хаксли или пейотля Карлоса Кастанеды была сама по себе весьма киберпанковской, недаром Лири назвал компьютер «LSD 90-х», a Apple Macintosh Стив Джобс изобрел, изучая буддизм и медитируя на кислоте в Индии). Дело, конечно, в самом бунтарском посыле, смелом намерении сломать нормы, преобразовать все — от повседневной жизни и бытовой техники до самого тела и мышления. Недаром тот же Стерлинг писал, что киберпанк — это союз техники и контркультуры.

Союз этот, следует теперь признать, оказался удачным и довольно плодотворно реализовался в разных культурных областях. С литературой (киберпанк стал ныне классикой, а таких авторов, как Нил Гейман и Нил Стивенсон, относят уже к посткиберпанку) и кино (перечисление клонов «Матрицы» заняло бы столько же времени, сколько просмотр всех трех фильмов) все вроде бы понятно. Не менее ярко проявил себя киберпанк в рок-музыке: еще Лу Рид, вдохновленный Уорхолом, заигрывал с машинной эстетикой; а разбор одного клипа на песню «Nine Inch Nails» занимает у Дери несколько страниц, включая аллюзии на Библию, Батая и др. Некоторые группы открыто заявляют о том, что находили вдохновение в различных произведениях Гибсона.

Интереснее ситуация с так называемым актуальным искусством, в котором спектр реализации киберпанковских достижений оказался значительно шире. Представления могли быть пугающими: француженка Орелин, например, несколько лет работала над своим лицом с помощью пластической хирургии, играя им, как роботом или кубиками «лего». Или странными — основатель киберпанковского боди-арта Стеларк приделывал к своему телу руку робота, которой управлял, посылая сигналы мышцами живота. Чаще всего, разумеется, перформансы были высокотехнологичными: так, один художник преобразовывал звуки кровотока в собственных сосудах в некую странную музыку, а другой за счет дистанционной передачи импульсов играл на невидимой скрипке. Или же они могли быть просто смешными: на заре подобных экспериментов создателя шагающего по музейному залу робота одна бдительная посетительница предупредила, что его скульптура пытается удрать на улицу…

Это выводит нас на довольно серьезную тему. Тот же Стеларк называл кибер-художника «эволюционным гидом, открывающим новые пути… генетическим скульптором, реорганизующим и повышающим сенсорику человеческого тела, архитектором внутреннего пространства, доисторическим хирургом, имплантирующим мечты». И трудно разобрать, что тут бред, а что инновации. Да, когда предлагают заменить не жизненно важные органы на нужную технику, тут все ясно. Но, с другой стороны, новостные агентства без шуток пишут о том, что в Японии готовы имплантировать мобильный телефон в тело человека…

Надо отдать должное Дери — он много пишет о пагубности некритической веры в технологию, о том, что мечты о постчеловеке, этаком homo cyber, навечно сохраняющем свой разум в компьютерах будущего и становящемся могущественным, как Бог, замешены в известной мере на эгоизме и гордыне.

И все-таки как хочется посмотреть, что станется с миром хотя бы через пять-десять лет и сверить будущее с книгой Дери! Вот где сюжет для фантастического романа.

11. «Отношение к страсти»[*]

Лесбийская литература — от субкультуры к культуре
1

Выделение и попытка если не исследования, то, по крайней мере, описания определенных тенденций лесбийской литературы в рамках современного российского литературного процесса могут показаться нарочитыми, необязательными и в чем-то даже маргинальными — но лишь на первый взгляд. Можно говорить о том, что за последние годы в России сформировалась как полноценное явление лесбийская культура, или, во всяком случае, субкультура[510], что естественным образом нашло выражение не только в литературе, но и в других видах искусств.

Для массового сознания лесбийская культура громче всего, пожалуй, заявила о себе в современной поп-музыке: подразумеваемые гомоэротические склонности являются неотъемлемой частью имиджа некоторых поп-певиц, становятся предметом рефлексии в текстах их песен (часто весьма популярных), то и дело обсуждаются в «желтой» прессе, а до недавнего времени использовались даже как способ повысить интерес слушателей в ходе рекламных кампаний. Поп-рок-певица Земфира никогда не обсуждает своих эротических склонностей, однако тексты ее песен, культивируемый образ и слухи о тщательно скрываемой певицей личной жизни дали основания для того, чтобы ее песни стали культовыми в лесбийской среде. Девичий дуэт «Тату» (официальное написание названия — «t.A.T.u.») создал свой скандальный имидж именно благодаря декларации лесбийских наклонностей (насколько можно судить, инсценированных). Активно эксплуатирует лесбийский эротизм в своих клипах поп-группа «Reflex». Певица Елена Погребижская (Butch)[511] и певица Мара в первой половине 2000-х культивировали сценические образы «активных» лесбиянок. Рок-группа «Ночные снайперы» была воспринята в начале 2000-х как «голос» этой субкультуры…

Правда, лесбийские элементы в имидже этих групп функционируют совершенно по-разному. Так, «Ночные снайперы» (с 2002 года не выступающие в первоначальном составе и распавшиеся на два проекта — «Ночные снайперы» и группу «Сурганова и Оркестр») исполняли песни гетеросексуального содержания, но постепенно приобрели славу среди лесбиянок благодаря брутальному сценическому имиджу солисток Дианы Арбениной и Светланы Сургановой — при том, что свою сексуальную ориентацию они никак не обсуждали и, например, позволяли себе выступать в кулинарной программе Макаревича «Смак» в традиционном обличье «домашних» девушек[512]. Дуэт же «Тату» с самого начала, видимо, был организован продюсером группы Иваном Шаповаловым как поп-проект для гетеросексуальной аудитории, которому был придан нимфеточно-лесбийский вид исключительно для скандала и привлечения внимания[513]. Эта пиар-акция вкупе с профессионально написанными и аранжированными песнями и умелым маркетингом принесли большие дивиденды во всех смыслах: две певицы приобрели сначала всероссийскую, а затем и международную известность[514].

Менее «попсовыми» и более элитарными, но от этого не менее общественно значимыми стали манифестации лесбийского самосознания в кино. Правда, не в российском, а в распространяемом в нашей стране иностранном: из-за нынешней ориентации российской киноиндустрии на максимально широкий успех не стоит и ожидать, что кто-то выделит деньги на съемки фильма, рассчитанного на заведомо ограниченную аудиторию и могущего попасть под цензурный запрет[515]. В России приобрели относительную известность, в том числе и в среде людей традиционной ориентации, фильмы, в которых женский гомоэротизм оказывается значимым элементом сюжета: «Я стреляла в Энди Уорхола» — о радикальной феминистке Валери Соланас (реж. Мэри Хэррон, 1996), «Голод», в котором героиня Катрин Денев соблазняет героиню Сьюзан Сарандон (реж. Тони Скотт, 1983), «Берлинский роман» — о романе между дочерью японского посла и женой немецкого дипломата (реж. Лилиана Кавани, по роману Дзюнъитиро Танидзаки, 1985), «Тельма и Луиза» (реж. Ридли Скотт, 1991), «Жареные зеленые помидоры» по книге Фэнни Флэгг (реж. Джон Эвнет, 1991), «В погоне за Эми» (реж. Кевин Смит, 1997), «Связь» (реж. Энди и Ларри Вачовски, 1996), первая серия «Эммануэль» с откровенной лесбийской сценой (реж. Жюст Жекин, 1974), «Потерянные и безумные» (в русском прокате — «Вас не догонят», реж. Леа Пул, 2001 г.[516]) и др. Свидетельством резонанса этих фильмов в лесбийской среде может оказаться тот факт, что актрисы, игравшие в фильме «Связь» главные роли, — Джина Гершон и Дженнифер Тилли — упомянуты в стихотворении «Рокенрол» российской лесби-поэтессы Яшки Казановы.

Показательна в данном случае российская рецепция американского сериала «Слово на букву Л» («L Word», канал «Showtime», США), снятого по тому же принципу, что и «Секс в большом городе», — несколько подруг проходят через череду встреч и романов в поисках постоянного партнера, — но посвященного жизни не нью-йоркских гетеросексуальных женщин, а лос-анджелесских лесбиянок. Этот сериал оказался довольно успешен, несмотря на свое содержание, и у «обычной» публики.

Сценарий для сериала пишет канадская поэтесса Энн Карсон. О ее творчестве одобрительно писала Сьюзен Зонтаг, а в своих сценариях Карсон использует аллюзии на произведения Гертруды Стайн, Антонена Арто и других авторов «высокого модернизма». В России этот сериал под симптоматичным названием «Секс в другом городе» был показан по MTV и весьма много обсуждался в русском секторе Интернета, при этом интерес у зрителей — насколько можно судить, вне зависимости от их сексуальной ориентации — вызывали скорее жизненные истории героинь, чем их гомоэротические склонности.

Эволюция лесбийской тематики в кинематографе отражает общие социокультурные процессы: фильмы указанного содержания прошли путь от артхаусного («Горькие слезы Петры фон Кант» Р. В. Фассбиндера, 1979) или тривиального по эстетике, но революционного по социальному «посланию» кино (та же «Эммануэль») через популярные качественные кинопроизведения («Связь») до коммерчески успешного сериала. Этот путь, как мы увидим дальше, релевантен и для описания литературного процесса.

Не менее активно, чем в музыке, кино и на телевидении, лесбийская культура заявляет о себе в периодике. В России с большей или меньшей регулярностью выходят специализированные журналы, как «бумажные» («Волга-Волга», «Pinx», «Темная»), так и виртуальные («Дайки читают», «Крылья», «Плохие девчонки» и др.). Чтобы не повторяться, отошлю читателя к статье, специально посвященной существованию лесбийской культуры (в частности, литературы) в Рунете[517]. Кроме сайтов, нельзя не упомянуть такой все более популярный в последнее время ресурс, как блоги в «Живом журнале» и т. д. В его русском сегменте на данный момент существует несколько достаточно посещаемых «розовых» сообществ (communities), посвященных обсуждению различных аспектов жизни отечественных лесбиянок. К роли Интернета 6 формировании этой культуры вернемся чуть позже. В целом можно считать, что российская «розовая» культура стала вполне самостоятельным явлением, сформировав за недолгое время своего существования — с середины 1990-х до настоящего момента — собственную среду общения (кроме Интернета, это специальные клубы, места встреч в крупных городах, концерты вышеупомянутых и менее известных групп[518]), собственный сленг, выработав собственные эстетические ценности и культурные ориентиры.

На последних трех аспектах стоит остановиться подробнее. Сленг представительниц лесбийского сообщества, будучи малопонятным для окружающих («буч» — лесбиянка активного типа, «клава» — «женского», пассивного, «дайк» — лесбиянка, в равной мере склонная к обеим «ролям», и т. д.), характерен в принципе для любых замкнутых сообществ. То же самое можно сказать и о формировании эстетических ценностей[519], активных попытках «застолбить» те или иные явления культуры как «свои», обозначить ориентиры. Это желание «отгородиться», защититься собственным сленгом, создать в культуре свои «территории», подобные специализированным клубам в мегаполисе, свидетельствует, однако, еще и о том, что само существование лесбиянок в «большой» культуре имеет до сих пор полумаргинальный характер. Попыток преодолеть эту маргинальность пока не видно: так, например, лесбийский сленг не вошел в состав массово употребительных жаргонизмов, как, например, в свое время арго «системных» хиппи или, уже в наши дни, новояз «гламурной» культуры шоу-бизнеса. Не берусь судить, насколько эта «отгороженность» неуютна для представительниц «розового» сообщества, однако безусловно, что российское общество в целом до сих пор не признает лесбийскую субкультуру собственной полноправной частью. Более того, усилившееся в последние годы в нашей стране отторжение любых «непохожих», а особенно сексуальных меньшинств, делает такое признание все более проблематичным.

Показательно в этом отношении показанное 20 мая 2004 года телекомпанией НТВ ток-шоу «К барьеру», в котором состоялась полемика между депутатом Госсобрания Башкирии Эдвардом Мурзиным, до этого внесшим предложение легализовать в Башкирии гей-браки, и скандально известным своей «охранительной» риторикой депутатом Государственной думы РФ Геннадием Райковым: в ходе передачи в результате зрительского голосования подавляющее большинство высказалось за то, что к однополым бракам наше общество еще не готово. К сходным выводам пришли и участники другого ток-шоу, «Принцип домино», в котором выступала среди прочих известная лесби-писательница и правозащитница Евгения Дебрянская. Наиболее же активно, пожалуй, отношение общества к гомосексуальности обсуждалось в последнее время в двух случаях: после нападения скинхедов под предводительством православного священника на гей-клуб в Москве в мае 2006 года и после запрета мэрией Москвы провести летом 2006 года гей-парад в столице.

Нельзя сказать, что отторжение «представителей нетрадиционной сексуальной ориентации» имеет тотальный характер. Но, например, гейская культура в чуть большей степени адаптирована российским культурным сознанием — хотя отношение к ней остается неоднозначным и в значительной степени отрицательным. Но все же есть писатели, музыканты, режиссеры и танцоры-геи, которые даже массовым сознанием воспринимаются как признанные величины (правда, примеры тут эстетически неравноценны, от П. П. Пазолини до, например, Б. Моисеева), гейский журнал «Квир» продается в обычных киосках прессы, а в разговорах о современном шоу-бизнесе и литературном культуртрегерстве то и дело используются сплетни о происках так называемой «голубой мафии», якобы «продвигающей» людей соответствующей ориентации.

Однако даже такого, «желтого» и отторгающего, признания не хватает культуре лесбийской, которая в лучшем случае проходит «в тени» мужской гомосексуальной культуры[520]. Эд Мишин, издатель журнала «Квир» и автор портала gay.ru, в интервью 2006 года заметил некоторый существующий между геями и лесбиянками антагонизм: «…Мы пытались проводить смешанные группы, но выяснилось, что у геев и лесбиянок совершенно разные проблемы и они не готовы обсуждать их вместе»[521].

2

Говоря о феномене существования лесби-культуры в своего рода тени более мощной гей-культуры, который, кажется, игнорируют не только обычные исследователи, но и узкие специалисты, следует обратиться к хронологии становления гомоэротической литературы в нашей стране. Если не говорить о более ранних случаях, в которых прямая артикуляция гомоэротических мотивов все равно была невозможна, появление этой ветви словесности следует отнести к Серебряному веку. Тогда были опубликованы первая открыто гейская повесть на русском языке — «Крылья» Михаила Кузмина (1906), повесть Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», в которой была сформирована специфически лесбийская метафорика (1907), подробно обсуждающая культурную роль гомосексуальности книга В. В. Розанова «Люди лунного света» (1911) и некоторые другие произведения[522]. Однако несмотря на то, что эта тема перестала быть табуированной, все же нет оснований говорить о каком-либо гомосексуальном и тем более лесбийском движении в тогдашнем обществе или литературе: нетрадиционная сексуальность воспринималась не как новый тип культурного самоопределения, но как девиация — или же как проявление общего декадентского «Zeitgeist» Серебряного века[523].

Тем более, по вполне понятным причинам нельзя говорить не только о культурной дифференциации мужской и женской гомосексуальности, но и вообще о гомосексуальной литературе в советские годы: подробно артикулируемая гомосексуальность неофициального писателя Евгения Харитонова была исключением. Пожалуй, не к культурной, а к социально-политической сфере стоит отнести тот факт, что на политических процессах инакомыслящим «шили» статьи за «мужеложство»: так, например, по пресловутой 121-й статье УК РСФСР были осуждены режиссер Сергей Параджанов, поэт и прозаик Геннадий Трифонов[524] и, например, главный режиссер Ленинградского ТЮЗа Зиновий Корогодский, по аналогичной статье более раннего УК, 156-й, — певец Вадим Козин…[525] В 1934 году был арестован и впоследствии расстрелян Николай Клюев — он обвинялся в «измене родине», но не последним фактором, настроившим против него власти, была и его гомосексуальность.

Единственным в СССР локусом, в котором открытые гомоэротические связи были не только возможны, но зачастую входили и в обязательный микросоциальный ритуал, были тюрьмы и лагеря ГУЛага. Одно из редчайших в русской литературе советского периода развернутых описаний женской гомосексуальности создано мужчиной — это ставшая уже фольклорной песня Юза Алешковского «Советская лесбийская»:

Сам помадой губною не мажется

(«женишок» лирической героини. — А.Ч.)

и походкой мужскою идет,

он совсем мне мужчиною кажется,

только вот борода не растет.

В произведениях контркультурного или авангардного характера (если не говорить о творчестве Е. Харитонова) гомосексуальные сцены чаще всего имели своей целью эпатаж: такова, например, получившая большую известность сцена соития героя романа Э. Лимонова[526] «Это я — Эдичка» с молодым афроамериканцем[527].

Гомоэротическая среда и соответствующая литература начали формироваться в нашей стране в период перестройки, однако ситуация, при которой гейское «подразделение» этой культуры было более заметно, чем лесбийское, сохранилась до сих пор: так, например, крупнейший в Рунете портал gay.ru[528] не только носит «гейское» название, но и посвящен в основном мужской сексуальности («розовым» посвящена лишь часть сайта). Массовое же сознание до сих пор если и склонно хоть как-то воспринимать лесбийскую культуру, то исключительно как часть гейской, и как наиболее «сумасшедшую» или просто несуществующую ее часть.

Эта ситуация весьма напоминает состояние западного общества несколько десятилетий назад. На Западе эта проблема была отчасти решена еще в 1970–1980-е годы — в результате усилий феминистского движения и движений за равноправие «сексуальных меньшинств». Одной из первых эту проблему артикулировала Симона де Бовуар, которая еще в 1949 году обсуждала лесбийство как особую форму женской эмансипации в своей известной книге «Второй пол».

«…Женщине приходится значительно труднее, чем мужчине: ей нелегко примирить свою активную личность с пассивной ролью в сексуальных отношениях, поэтому многие женщины, вместо того чтобы тратить силы для достижения этой цели, просто отказываются от нее. Так, к лесбийской любви часто склоняются представительницы художественных и литературных кругов. И совсем не потому, что она является источником творческой энергии, а их сексуальное своеобразие свидетельствует о наличии какой-то высшей силы; дело скорее в том, что они заняты серьезной работой и не хотят терять время, разыгрывая роль женщины или вступая в борьбу с мужчиной. <…> …Лесбийская любовь не является ни сознательным извращением, ни роковым проклятием. Это жизненная позиция, избранная в силу тех или иных обстоятельств, то есть обусловленная и определенными причинами, и свободным выбором. <…> Как и во всякой другой жизненной позиции, в ней возможно кривляние, неуравновешенность, неудачи и ложь, если она недобросовестна и пассивна или противоречит природе избравшего ее субъекта. Но она может также привести к прекрасным человеческим взаимоотношениям, если ей свойственны трезвость, великодушие и свобода»[529].

Тем не менее еще в 1973 году Моник Виттиг, выпускница Сорбонны, доктор наук, соратница де Бовуар по журналу «Вопросы феминизма», теоретик и адвокат сексуальных меньшинств, назвала лесбийскую любовь «темой, которую даже не назовешь табу, поскольку она в принципе не существует в истории литературы. У гомосексуальной литературы есть прошлое и настоящее. Лесбиянки молчат, как вообще молчат женщины на всех уровнях»[530]. Причем свойственно это отнюдь не только массам, если вспомнить, что, например, Уистен Оден, будучи геем, еще в 1947 году отказывал женщинам в возможности понять гомосексуальность (о женском гомоэротизме у него и речи не шло):

«Не думаю, что в обществе женщин надо демонстрировать свою гомосексуальность. <…> Это не для них. Конечно, можно обсудить проблему гомосексуализма с женщиной, которая умна и симпатична вам. Тут ничего страшного нет. Но даже в этом случае подобный разговор будет всегда некстати. Видите ли, женщины, даже самые умные, никогда до конца не поймут, кто такие эти голубые и в чем их смысл»[531].

Отдающее «шовинизмом» по отношению к самой теме гомоэротизма высказывание мы встречаем у эссеиста и культуролога Александра Гениса: «И все же однополая любовь вынуждает нас определить свое отношение к страсти, до которой нам нет никакого дела»[532]. Отметив в скобках это «и все же» и тот факт, что в эссе Гениса речь шла о геях, — скажем, что свое «отношение к страсти» в настоящее время стремится определить и все российское общество, обсуждающее гомоэротические проблемы в массмедиа, и уже определили некоторые исследователи, в работах которых мы можем найти и свидетельства о проявлениях лесбийского самосознания в современной российской культуре[533].

Как видно по приведенному в сноске списку работ, в нем не только преобладают западные авторы, а хронологические рамки оставляют за скобками последние годы, но и нигде в отдельную тему не выделена собственно литература «розового» сообщества, являющаяся наиболее ярким выражением самосознания этой субкультуры. Эта лакуна выглядит достаточно странно, если сопоставить охват российских исследований с аналогичными работами на Западе, и особенно в Америке, где в последние десятилетия в рамках «культурных исследований» (cultural studies) изучение гейской и лесбийской литературы выделяется в качестве отдельной дисциплины (queer studies), на основе которой строятся целые университетские курсы и издаются соответствующие тематические антологии — как литературные, так и критические. Само же исследование литературы «лесбийского канона» важно не только в качестве свидетельства об этом до сих пор малоизученном и довольно обособленном сегменте общества, но и потому, что позволяет особо выделить в произведениях такие актуальные для наших дней темы, как подвижность и синтетичность гендерного и личностного самоопределения, а также мотивы изгойства, социальной маргинализации и индивидуальной потерянности в большом и сложном мире.

При развитии женской эмансипации в обществе и культуре «утверждение женской сексуальности стало таким же хрупким, как и утверждение мужской. Никто не знает, куда себя отнести»[534]. Трудности с ориентированием в гендерном и, шире, социокультурном поле отчасти объясняют степень усложненности лесбийской психологии — а полем рефлексии этой психологии становится именно литература.

Если, говоря о гомоэротической литературе на Западе, можно сказать, что в ней представлены буквально «все оттенки голубого»[535] — любые поэтики и формы, — то новая российская «розовая» литература еще отнюдь не может похвастаться таким разнообразием. Однако, рассматривая наиболее яркие и вызвавшие определенный общественный резонанс произведения этой литературы, можно, кажется, на примере анализируемых авторов показать и очевидное разнообразие репрезентируемых ими поэтик.

Здесь и далее имеется в виду не сексуальная ориентация биографических авторов, а свойства субъекта текста, за исключением случаев, когда автор, как, например, Евгения Дебрянская (и отчасти Яшка Казанова и Маргарита Шарапова), манифестирует свою бытовую сексуальность и де-факто предлагает считать литературные тексты частью своей биографии или жизнетворческого проекта.

Предпринимаемая здесь попытка обзора лесбийской литературы отнюдь не претендует на охват всего корпуса современных текстов соответствующей тематики и оперирует наиболее представительными, как мне кажется, произведениями данной традиции. Так, за рамками нашего рассмотрения оставлены повесть поэта и прозаика Светы Литвак «Награда Верой» о романе двух женщин, обремененных мужьями, детьми и советским бытом, — псевдоромантическое повествование, перемежаемое нарочито наивными стихами: единственное его достоинство составляет, пожалуй, достаточно давнее и старательно воссозданное время действия (ранние 1980-е); рассказ Марины Сазоновой «Триптих» — о гомоэротической инициации[536]; авангардистская повесть Маргариты Меклиной «Голубая Гвинея»[537]; откровенно «глянцевый» роман О. Ланской «Лесби»; скандальная пьеса «Лесбияночки шума цунами» М. Волохова, романтическая «Игра в любовь» К. Духовой и некоторые другие произведения. Кроме того, как свидетельство растущей популярности темы следует отметить «Антологию лесбийской прозы»[538], в которую, среди произведений мало кому известных авторов, включены также четырехстраничные зарисовки М. Шараповой и М. Меклиной. Сборник этот тематически наследует сборнику 1998 года «Короткая лесбийская проза» того же издательства, куда вошли западные образцы жанра (М. Виттиг, К. Акер и др.).

3

Первым автором, заявившим о себе в рамках рассматриваемого дискурса, стала Евгения Дебрянская (родилась в Екатеринбурге в 1953 году), с легкой руки журналистов получившая гордый титул «главной лесбиянки России», как ее еще в 1997 году окрестила газета «Аргументы и факты», а за заслуги в организации лесбийского движения в нашей стране — квартиру в Москве, купленную на деньги, пожертвованные тогдашним мэром Нью-Йорка… На сегодняшний день у нее вышло две книги — «Учитесь плавать» (повесть и рассказы) и воспроизводящий это же издание, за исключением одной новой повести, сборник «Нежная агрессия паутины»[539].

Сюжет и место действия (Америка или российская провинция) могут у Дебрянской варьироваться, что, впрочем, особо не сказывается на ее стилистике, восходящей, как представляется, к традиции западных «жестких» авторов — таких, как Майкл Джира, Уильям Берроуз, Триша Уорден, Пьер Гийота и др., — и отчасти отечественных: раннего Владимира Сорокина с его некрофильско-копрофагической тематикой, Юрия Мамлеева с его мистической «чернухой» и Баяна Шмрянова с его нарочито-оголтелой сексуальностью. Вряд ли можно найти хоть одну из характерных тем «жесткого» дискурса, не заявленную у Дебрянской: каннибализм, сексуальные перверсии всех видов, садомазохистские сцены и тема садистской domination, групповой секс, инцест во всех его проявлениях (внук, вожделеющий свою бабушку, беременность сестры от брата-близнеца и т. д.), убийства, в том числе ближайших родственников, осквернение и вскрытие трупов — и так далее, и тому подобное. Все это излагается с большим количеством обсценной лексики, не без формальных изысков (рассказ «Торжество боли» состоит из нескольких предложений, набранных огромным шрифтом), сюжет строится чаще всего из фрагментарных сцен[540] и сдобрен долей абсурда и бытовой мистики в духе того же Мамлеева.

Так, в повести «MATER MAGNA» герой во сне вступает в физическую связь с матерью и, уже наяву, убивает, предварительно вступив с ней в сексуальный контакт, собственную бабку. Перверсивно-«эдиповская» тематика, надо отметить, задолго до этого была развита в рок-поэзии, где она, как правило, является своего рода предельным выражением нонконформизма героя той или иной песни: можно вспомнить знаменитое «Father, I want to kill you. / Mother, I want to…» из «The End» Джима Моррисона, или (более позднее) обращенные к матери строчки «Bitch I’ma kill you! You don’t wanna fuck with те…» из «Kill You» Эминема, или песню «Убить свою мать» Сергея Калугина. Однако в случае Моррисона мы имеем дело с апелляцией к мифу об Эдипе в его психоаналитической интерпретации, у Калугина же образ «матери» становится метафорическим олицетворением «страха и привязанностей» этого мира.

Тема сексуализированной антропофагии, обильно встречающейся в «традиционной» литературе, в гомоэротической литературе представлена значительно хуже: в стихотворении А. Ч. Суинберна «Анактория» Сафо мечтала кусать свою возлюбленную, пить ее кровь и съесть ее, но лесбиянок-писательниц (кроме Дебрянской) и их героинь подобные желания особо не посещали.

Все эти «ужасы» у Дебрянской являются средствами выражения асоциального нонконформизма — отрефлектированный автором, он, скорее всего, призван не только подчеркнуть маргинальность положения лирической героини, но и найти тот стилистический контекст, ту литературную традицию, которая позволила бы выразить специфическую психологию «лирического героя» этой прозы.

Что же касается текста из одних заглавных букв, то этот прием часто используется у авторов, вошедших в лесбийский канон гораздо раньше, — у Моник Виттиг (еще в 1973 году) и Кэти Акер, награжденной в критике титулами «литературного террориста», «панк-писателя», наследницы Батая и Берроуза, в ее «Киске, короле пиратов» (1996)[541]. Кажется, это коррелирует с задачей, поставленной М. Виттиг в работе «Лесбийское тело»: «пересказать слова» традиционной мужской культуры, сделав ее приемлемой для женщин. Для этого Виттиг деконструирует язык, меняя грамматику (например, вводит в английский язык «феминное» личное местоимение единственного лица Je), записывает имена всех мифических героев — Зевса, Улисса и др. — в женском роде, пересказывает евангельские сюжеты от лица женщины и т. д.

Деконструкция языка в художественном лесбийском тексте выступает в этом случае как явление того же порядка, что и деконструкция собственного тела: «…пересказать собственное тело, пересказать тело другой — это пересказать слова, из которых состоит книга»[542]. В случае Виттиг эта задача приводит к формированию жесткого и физиологичного (несколько глав книги состоят из барочного в своей нарочитости перечисления всех жидкостей, секреций, костей и субстанций человеческого тела) стиля, до которого далеко даже самым «чернушным» страницам Дебрянской. Из деконструированного («пересказанного») тела — через промежуточную стадию гермафродитического тела с женскими и мужскими чертами и сексуальными ролями («смещение пола») — реконструируется новое «лесбийское тело», агрессивное, нежное и свободное; недаром героинями Виттиг становятся «амазонки», а героинями Акер — «пиратки»…

Проза Дебрянской производит угнетающее впечатление своей стилистической пресностью и однообразием. Она имеет, на мой взгляд, лишь одно достоинство — не эстетическое, но общекультурное: Дебрянская стала одним из первых авторов, разработавших в русской прозе аналог западного «жесткого» дискурса — начиная с конца 1980-х годов. Ее предшественником был, пожалуй, только Эдуард Лимонов, а соперницей по агрессивности стиля и насыщенности произведений всевозможными новшествами в области повествовательной техники — Наталья Медведева.

Отнюдь не все тексты Дебрянской имеют «розовое» содержание: в повестях «Нежная агрессия паутины» и «MATER MAGNA» лесбийская тематика почти полностью отсутствует, в тех же текстах, в которых она присутствует, мы видим лишь невнятные описания сексуальных актов или фантазий об оных. И если лесбийский дискурс не дает в случае Дебрянской ничего интересного для анализа, то любопытным является смежный дискурс — феминистский, — в случае Дебрянской густо сдобренный не только гендерными, но и фрейдистскими коннотациями.

Позволим себе не анализировать такие фрейдистские понятия, настолько часто встречающиеся в произведениях Дебрянской, что они начинают восприниматься на уровне надоевших в пределах даже одного произведения общих мест, как тот же эдипов комплекс, комплекс кастрации, фантазмы о женском половом органе, превращающемся в мужской (и наоборот[543]), и мужские фобии утраты пениса и т. д. Мужские образы в ее прозе — нарочито бледные, слабые, мужчины показаны как, в общем-то, ненужные существа. Эта тенденция достигает апогея в образе Коли из «Нежной агрессии паутины», о котором все время говорится в терминах слабости («плюнь — захлебнется») и который сам мечтает стать женщиной. Но эти образы тоже не особо интересны, потому что не только неубедительны, но и вторичны. Так, можно вспомнить «Манифест общества полного уничтожения мужчин» Валери Соланас с ее призывом к убийству всех особей мужского пола[544] или радикальный феминизм Андреа Дворкин (недавно скончавшейся), Л. Линч или К. Милле[545].

Гораздо интереснее, чем сексуальные фантазии героинь, разработан в прозе Дебрянской мотив, который можно было бы условно определить как «смещение полов». Он заявлен уже в ранних рассказах: в «Учитесь плавать» о мертвой девушке говорят в мужском роде, герой «Первой любви», изначально мужской персонаж, по нескольку раз меняет пол чуть ли не в пределах одного абзаца: его называют то женским, то мужским именем, он не удивляется обращению «мадам», но тут же говорит о себе «я охуел»[546], начинает половой акт как мужчина, а продолжает как женщина и т. д. Во «Времени жить» происходит такая же «половая» неразбериха, еще более чреватая физиологическими метаморфозами: у героя отрастают и исчезают груди, появляется и пропадает половой член…

Этих персонажей Дебрянской с их меняющейся половой принадлежностью можно было бы охарактеризовать термином «пандрогин», памятуя о проекте «Пандрогинность» лидера рок-групп «Psychic TV» и «Throbbing Gristle» Дженезиса Пи-Орриджа, уже обзаведшегося впечатляющим женским бюстом, но путем серии пластических операций планирующего превратиться в полностью двуполое существо… Сам же мотив мерцающей сексуальности — неустойчивости тела и его трансформируемости[547] — присутствует и у других авторов нашей подборки (М. Сазоновой, Г. Лоран), становясь важной чертой самосознания не только лесбийской, но и, пожалуй, всей современной литературы. Лев Данилкин в рецензии на книгу отнюдь не маргинального, но сугубо «мейнстримного» автора Алексея Слаповского «Оно» о ребенке-гермафродите, сталкивающемся с неприятием со стороны нашего общества, констатировал: «Литература любит мужчин с влагалищем под коленкой и прочих существ, достопримечательных в половом отношении, — но не русская литература»[548]. Позволю себе не согласиться с известным критиком: отечественная литература не столь «целомудренна», как кажется. Кажется, первым гермафродитом в отечественной словесности был главный герой «Палисандрии» Саши Соколова (1985); уместно вспомнить еще одно произведение последних лет, в котором трансвестит, совершивший операцию по перемене пола, является главным героем, — «Великую страну» (2002) Леонида Костюкова[549].

Подобный «гендерный трансформизм» («сексуальная метатеза» по К. Папье[550]) можно возвести к декадентам и символистам. Так, в творчестве германского писателя Ганса Гейнца Эверса (1871–1943) среди прочих «извращений» — садомазохизма, педофилии и некрофилии — довольно разнообразно представлена гомоэротическая тема в интересующем нас аспекте — в трансгрессивном взаимопревращении полов. Пренебрегая «простым» гомосексуализмом и декларируя, что каждый человек является психически многополым, Эверс подвергал своих героев разнообразнейшим превращениям: в рассказе «Смерть барона фон Фриделя» герой становится то женщиной, то мужчиной (в этом случае к нему тянутся лесбиянки), в романе «Превращенная в мужчину» героиня соглашается на операцию по перемене пола ради влюбленной в нее женщины (которая уже после операции понимает, что любила в героине именно «ту женщину», а не «этого мужчину»…) и т. д. Трансформизм тела присутствует и в куда более известных произведениях — например, в пьесе «Груди Тиресия» Г. Аполлинера (1917) — и очевидным образом имеет корни в европейской литературе, — например, в поэме «Орлеанская девственница» Вольтера наличествует тот же мотив, что и в «Смерти барона фон Фриделя», а Э. Спенсер в «Королеве фей» описывал Бритомарт то как мужчину, то как женщину.

Андрогинность, являющуюся в определенном смысле тотальным воплощением полового трансформизма, С. Зонтаг уже во второй половине прошлого века в своих программных «Заметках о кэмпе» предложила определить как «один из величайших образов чувствительности кэмпа»: «…самые утонченные формы сексуальной привлекательности (так же, как самые утонченные формы сексуального наслаждения) заключаются в нарушении чьей-то половой принадлежности. Что может быть прекраснее, чем нечто женственное в мужественном мужчине; что может быть прекраснее, чем нечто мужское в женственной женщине…»[551]

Этот гендерный трансформизм имеет определенное объяснение в рамках лесбийской темы. Так, Ж. Бодрийяр отмечал, что именно «femina (женщина, женский род (лат.).А.Ч.) оказалась реверсивностью мужского и женского»[552], а гендерный теоретик Камилла Палья утверждает андрогинность как «феминистское оружие против мужчин»: «…мужчины должны быть женоподобными, а женщины могут быть такими, какими им хочется быть»[553].

Постепенно тема половых изменений приобретает у Дебрянской чуть ли не возвышенно-сакральный характер. Через символически интерпретированный образ луны[554] она обогащается мотивом радикального преображения, алхимической трансмутации в духе Густава Майринка. Это «новое лунное тело» достижимо через потерю, освобождение от своего обычного тела[555] (следовательно, и его половой принадлежности и отягчающих лирического героя принятых в обществе традиционных гендерных регламентаций), но является желанной и недостижимой утопией.

Из мучительной фрустрации, рождающейся в результате поиска своей новой — физиологической, душевной и метафизической — идентичности, возможно, и проистекает жестокость в произведениях Дебрянской. Это касается как перверсивности описываемой у нее сексуальности, так и жесткости самого нарратива.

4

Ярким контрастом с текстами Дебрянской выступает традиционная по форме и стилистически изысканная повесть «Мавка» поэта, прозаика и критика Фаины Гримберг. Сама Гримберг не позиционирует свое произведение как лесбийское[556] и равным образом не определяет себя в качестве автора данного направления. Это, впрочем, не мешает ей периодически публиковать произведения на лесбийские и гейские темы[557] — что, возможно, является элементом стилистической игры этого разнообразного автора.

Главная героиня повести, стилизованной под воспоминания о подлинных событиях, — Тата (Татьяна) Колисниченко, 20-летняя недоучившаяся студентка Литературного института, экзотическая красавица смешанных украинско-цыганских кровей. Влюбленная в нее рассказчица, заведомо невзрачная и теряющаяся на фоне Таты, всячески подчеркивает романтический ореол и бунтарский характер девушки. Это выражается в биографии и характере Таты. Так, она бросила институт, отказалась от выгодных предложений замужества, которое принесло бы ей и московскую прописку, не желает делать литературную карьеру, за которую пришлось бы расплачиваться «усталостью» своего «я», не использует возможностей своего отца, известного номенклатурного писателя, и ведет жизнь социального аутсайдера: работает дворником, живет в квартирах в выселенных домах. Ей свойственны яркие «нонконформистские» жесты: она может плеснуть стакан воды в лицо Василию Шукшину, плюнуть на кашне Андрея Вознесенского или начать бить тарелки на фуршете в ЦДЛ, потому что их там «слишком много». Романтическая (в литературоведческом понимании слова «романтизм») традиция образа Таты всячески подчеркивается благодаря указаниям на этнические корни героини. В связи с происхождением ее отца — «номенклатурного цыгана» — упоминаются те произведения, которые маркируют литературно-романтический образ цыган: «Макар Чудра» Горького, «Живой труп» Толстого и «Назидательные новеллы» Сервантеса. В своем поведении Тата также предстает как образцовая цыганка, бескорыстное «дитя природы»: ее любимые сигареты — «Gitannes» («Цыганка»), она подчеркнуто индифферентно относится к деньгам и жилью, ходит в ярких свободных юбках, пробует наркотики и т. д. Немаловажны и те коннотации образа Таты, что отсылают к мифологии Серебряного века, вообще крайне значимого для лесбийской традиции, как мы увидим на примере рассматриваемых далее поэтических произведений Я. Казановы и Г. Лоран. Тата не только «гляделась барышней славянской провинции начала века, двадцатого, для кого-то — Серебряного»[558], но и писала стихи, подражая поздней Цветаевой. Напоминает она в некоторых отношениях и героиню романа Дж. Лоуренса «Любовник леди Чаттерлей».

Романтические составляющие образа Таты в еще большей степени обыгрываются после того, как рассказчица начинает описывать свою любовную связь с героиней. Наслышанная о ее небывалой красоте, рассказчица ищет встречи с Татой и после недолгой беседы понимает: «…меня уже к ней вело, как ведет человека к воздуху, чтобы дышать; как наркоман вдруг чувствует, куда идти, где он добудет свои травки. Так я шла, хотя по внешней, поверхностной логике я не знала, не могла понять, почему я так иду, туда иду».

Роман двух девушек начинается с совершенно естественного и потому непреодолимого взаимного влечения и развивается счастливо и гармонично:

«Нам было сколько? Двадцать лет. Мы не знали Михаила Кузмина, не читали. Из этого цветаевого „Подруге“ знали пару стишков, а о чем это все, представления не имели. Нас ведь никто не учил этому, не соблазнял, не развращал. Мы сами дошли. И даже и не дошли, а будто в воду, свежую, текучую, плескучую, кинулись безоглядно, упали, обнявшись крепко, и не разбились, не разняли рук, сомкнутых друг на дружке. Нас ведь не учили; мы не знали, как это делается. Мы просто изнемогали, прижавшись друг к дружке; и чтобы от этой продленности сладкого такого изнеможения сердце не лопнуло, как яблоко — от жара огня; мы — языками, губами, коленками, животами, руками, пальцами, тайными местами — друг дружку, друг в дружку, друг дружке… А никто нас не учил, нигде про это не читали… Мы сами все, потому что любили, влюбились друг в дружку…»

Здесь важны не столько отсылки к Серебряному веку, но скорее значимая не-отсылка: героини не просто наивны и, в силу недоступности в те времена литературы Серебряного века, необразованны, — они не ведают и о лесбийской, и, шире — гомоэротической культуре. По уверениям рассказчицы, они следуют своим чувствам, а не определенной культурной традиции. Это демонстрирует контраст с ситуацией конца 1990-х — начала 2000-х, когда начинающие поэтессы в своих стихах часто «играли» в лесбийство, ибо это было «модно» и позволяло уподобиться любимым литературным, а в последнее время музыкальным, культовым фигурам: Цветаевой, Земфире, «Ночным снайперам» или «Тату».

Впрочем, героини «Мавки», конечно, все равно склонны имплицитно выстраивать свои отношения в рамках литературного, поэтического культурного кода. Они пишут друг для друга стихи, посвящая их в соответствии с традицией: «Все свои стихотворения — ей, о ней — я ставила посвящение „С.М.“. Это значит: „Солнцу моему“. Это я узнала, что Глазков, когда посвящал стихи своей жене Росине Моисеевне, ставил „И.М.Л.“ — „Иночке моей любимой“».

То, что другие неодобрительно относятся к связи двух девушек, в повести Гримберг никак не подчеркивается. Этой «невозмутимостью» «Мавка» также противостоит большинству произведений российской лесбийской литературы, действие которых, как правило, происходит не в 1970-е годы, а в более терпимую, но и более просвещенную эпоху — 1990-е или 2000-е — и сопровождается гораздо более резкими социальными фрустрациями, чем те, что описаны в повести Гримберг. Впрочем, следует учесть и общий характер стилизации, присущий «Мавке»: противостояние героинь и окружающего их социального мира представлено в повести скорее в соответствии с романтической традицией противопоставления героя и «толпы».

«Однажды идем мимо гостиницы этой — „Центральная“; вдруг позади две женщины разговаривают; и вдруг понимаем, что это про нас. Говорят, что вот у нас босоножки стоптанные, а ноги чистые, и, мол, видно, что мы торгуем собой. Не такими словами сказали, а простыми. И мы растерялись, смутились; идем, не оглядываемся, держимся за руки. Женщины давно отстали, и тут мы, как будто от погони оторвались, — так начали смеяться…»

Ничто не омрачает счастье героинь, которое даже приумножается — к Тате приезжает из Украины ее юношеская любовь, Андрей, та знакомит с ним рассказчицу, и они образуют гармоничный «менаж-а-труа»:

«Мы совершенно не ревновали друг друга. И нам не хотелось устраивать свою жизнь, как полагалось, то есть работа, квартира, дети. И мы бы и не могли, у нас не получилось бы. Мы не задумывались, что дальше будет в жизни. Главное было: оставаться вместе и смотреть на жизнь, окружающую большим кругом нас, как-то издали; смотреть, отдаляясь нарочно».

В сексуальных отношениях героев повести царит такая же гармония, ничего не вызывает ревности или разлада:

«Ночью мы легли все вместе и после так ложились, всегда, покамест вместе жили. Было очень хорошо, чудесно. А зимой, когда не было тепла в больших батареях, мы согревались друг с дружкой. Было весело щекотаться, совать друг другу руки под мышки, перепутываться голыми ногами и руками и смеяться, и дышать друг дружке на грудь. И очень хорошо было целоваться. У Андрея и у Таты были такие живые, горячие, какие-то сладкие тела. И особенно было хорошо мне целовать их поочередно в горячую нежную шею, утыкаться губами часто-часто и лицом. Внутри, между грудью и животом, делается такое обмирание, как будто вот-вот сознание потеряешь. Я это называла „шейный оргазм“, и мы все смеялись…»

Сама эта идиллия втроем отсылает нас к появившемуся позже фильму Б. Бертолуччи «Мечтатели» (2003) — вольной трактовке одноименного романа англичанина Гилберта Адэра (1988, русский перевод — 2002); еще один роман Адэра имеет смысл упомянуть чуть позже также в связи с темой гомосексуальности. По сюжету фильма, в революционном Париже 1968 года разнополая пара французов-близнецов и юноша-американец — подобно героям «Мавки», живущие на родительские деньги, — эскапистски замыкаются в пределах квартиры, не занимаясь почти ничем, кроме сексуальных экспериментов. В повести Гримберг, в отличие от фильма, не присутствует тема инцеста, а тема нонконформизма, заявленная в фильме (его герои участвуют в уличных боях), в повести выражена скорее не на политическом, а на социально-бытовом уровне существования героев — как их противостояние общепринятым жизненным сценариям. Однако многое и объединяет эти два произведения. Так, инцестуозные отношения для близнецов в фильме становятся высшим выражением эскапизма: они замкнуты на любви к себе и почти не выходят из дома (американец Мэттью зовет Изабель прийти на свидание, но брат Изабель, Тео, не отпускает девушку от себя). Подобно этому, в заключительной части «Мавки» герои втроем проводят большую часть времени в четырех стенах — дома или на даче. Замкнутость близнецов в «Мечтателях» оборачивается жестокостью по отношению к «внешнему раздражителю», американцу Мэттью, — они «принимают его в свой клуб», чтобы он привнес в их отношения свежие чувства, но относятся к нему пренебрежительно, издеваются над ним (например, заставляют выбрить лобок в знак преданности) и в ответ на его просьбу сказать, что они любят его, просто смеются. Близнецы считают себя революционерами, но их метание «коктейлей Молотова» на парижских улицах выглядит скорее данью общим бунтарским настроениям. В то же время пацифист Мэттью отказывается от насилия, становясь при этом дважды бунтарем: он не принимает условий ни конформистского общества, ни жизни Тео и Изабель, навязывающих ему несвойственные ему насильственные методы борьбы с окружающим миром.

В повести Гримберг таким «тотальным изгнанником» становится Тата. Понимая, что в силу своих психологических установок она не вписывается в общество, она, как и Мэттью, не пытается изменить это общество, но пытается изменить свое положение в нем. Мэттью, чтобы не потерять себя и не исказить свои взгляды, вынужден уйти от близнецов. Тата же уходит от рассказчицы и Андрея, убивая себя: будучи радикальным аутсайдером, она понимает, что не вписывается в их отношения, может разрушить их и причинить боль своим близким, тогда как рассказчица и Андрей могут образовать вполне традиционную пару (что и происходит в финале повести — они женятся). Различие здесь, кажется, только в одном: в любовном треугольнике, изображенном в фильме Бертолуччи, явственно ощутима жестокость, исходящая от близнецов, в повести же Гримберг эта жестокость не так проявлена (но все же присутствует: Андрей и повествовательница игнорируют тот факт, что Тата зависима от наркотиков, Тата же причиняет боль им обоим; в начале книги говорится, что рассказчица не сможет никого полюбить, как Тату, а в самом конце — что не знает, как сложится их брак с Андреем). Все эти психологические нюансы и тонкости и у Бертолуччи, и у Гримберг имеют скорее не гендерную (инцест в фильме, лесбийство в книге), но «общечеловеческую» природу.

5

Следующим по хронологии и, пожалуй, самым обсуждаемым в Интернете автором лесбийской литературы стала поэт и прозаик[559] Яшка Казанова, или Зоя К., известная также как автор некоторых песен группы «Ночные снайперы»[560]. Казанова, дважды дипломант Сетевого литературного конкурса «Литер. Ру», — автор, дебютировавший в Интернете (на сайте stihi.ru) и там же получивший популярность еще до выхода обычной книги. Ситуация для нашего времени «сетературы», и тем более для молодых авторов, типичная — аналогичной была история успеха прозаика Ирины Денежкиной и некоторых поэтов, публикующихся в интернет-журналах «Полутона» и «Рец»; правда, известность всех этих авторов имеет несколько разный социокультурный характер, но рассмотрение этого вопроса выходит за пределы данной работы.

Любопытен сам псевдоним писательницы. Он нарочито «женско-мужской»: имя мужское, но окончание похоже на женское (для русского слуха), фамилия «закреплена» за легендарным соблазнителем, но окончание как будто взято у женской русской фамилии.

Несмотря на наличие в стихах Я. Казановы[561] «жестких» деталей и сцен, а также «добавочного словесного материала» (выражение Андрея Платонова), частотность их употребления несравненно ниже, чем у Дебрянской. При сравнении с Дебрянской становится ясно, что Казанова апеллирует к совершенно другим источникам и развивает совершенно другую поэтику: она откровенно следует традициям русской лирики Серебряного века, что проявляется на уровне аллюзий (Блок, Ахматова[562], Маяковский[563]), традиционной строфики, склонности к дольнику (скорее даже блоковского, чем ахматовского, толка) и общей поэтики — нервной, надрывной, «декадентской»:

от либидо, густо замешенного на боли и страхе

от желания познать твое прошлое собственной плотью

от дрожи в коленях (как отзвук ее набоек, звенящих старательно

когда она идет по подъезду дома напротив)

твой голос незыблемо манит меня.

как крыса на дудкины просьбы,

бреду, очень больно тебе изменять

от голода или мороза (?)[564]

Кроме понятных и объяснимых для лирики, тем более лесбийского толка, упоминаний Казановы и Сафо, следует обратить внимание на топос Венеции и на имена Нарцисса и святого Себастьяна: все это маркирует обращение к мировой гомоэротической традиции. Так, два последних имени мы можем встретить не только в новелле Томаса Манна «Смерть в Венеции», но и в его своеобразном японском «ремейке» — романе Юкио Мисимы «Запретные цвета» (1951)[565]. Образ св. Себастьяна, присутствующий не только в этом — наиболее гомосексуальном по содержанию[566] — произведении Мисимы, но и во многих других его сочинениях[567], стал для японского писателя вообще архетипическим.

Тема Венеции также важна для гомоэротической традиции. Поль Моран, говоря о необычной географии Венеции, состоящей из переходов земли в воду и обратно, назвал Венецию «городом-гермафродитом» и писал о привлекательности Венеции для геев: «Взявшись за руки и воркуя, словно голуби с площади Святого Марка, шествовали гомосексуалисты; Венеция, этот „противоестественный город“ (как выразился Шатобриан), всегда их привечал…»[568] О мотиве нарциссизма в связи со «столицей зеркал» (Генис) и «местом, где Красоту почитают как религию» (Пруст), писал, кроме Манна и Морана («Где, как не в Венеции, может любоваться собой Нарцисс?»), также и Иосиф Бродский[569].

Если бы не изрядная доля англицизмов, компьютерно-интернетовского новояза и современных деталей, сопровождающих у Яшки Казановы все эти темы и аллюзии, то трудно было бы понять, когда все же написаны стихи Казановы, сегодня или в Серебряном веке. Их укорененность в традиционной лирической поэзии делает даже не столь важным, что ее высказывание обращено к существу женского пола (впрочем, у нее есть и традиционные «гетеросексуальные» стихотворения, и стихотворения, написанные от мужского лица).

Мое пронзающее счастье,

Переплетение стихий —

Губами волновать запястья

И женщине писать стихи;

Улавливать атласной кожи

Неизъяснимый аромат,

Сквозь ноздри бередить, тревожить

Сердечный жар, сердечный ад[570].

Эта традиционность, однако, делает стихи Казановы не менее, а более популярными и востребованными. Тем не менее она воспринимается скорее как исключение на общем фоне современной российской поэзии, где традиционалистские лирические стихи пишут по большей части графоманы с тех же Стихов. ру, а наиболее яркие поэтические фигуры развивают скорее инновационные варианты поэтики.

6

Лесбийская тема, выраженная с помощью самых разнообразных стилистических практик, оказалась крайне востребованной и актуальной в молодой российской поэзии: послужил ли стимулом для этого бурный успех Яшки Казановы в русском Интернете начала 2000-х, или же лирическое высказывание оказалось оптимальной формой выражения современной психологии, судить сложно. Не один пример «розовой» лирики можно найти у авторов, участвовавших в премии «Дебют», сама деятельность которой направлена не только на поиск наиболее талантливых представителей «молодой» литературы, но и на определенное выделение и фиксацию наиболее актуальных тенденций в этой самой литературе. Критики уже обратили внимание на «гендерную» коннотацию лирики молодых авторов. Так, в обзоре поэтических сборников «Дебюта» Людмила Вязмитинова аргументировала: «В молодой российской поэзии гендерные составляющие все более значимы; можно даже сказать, что они отражают глубинные изменения в культуре. Это легко прочитывается в подборках финалисток „Дебюта“-2001 — например, у Дины Гатиной (Энгельс): „Мне откусили два ребра / и выдали мою мужчину“»[571].

Подобных примеров можно найти много. У иркутского поэта Дарьи Базюк (ее стихи входили в лонг-лист премии в 2001 и 2004 годах) можно найти строки:

утром я обнаружила недостаток:

она покусала меня накануне ночью

съела немножко спины

и чуть-чуть от бедер

откусила свежий кусочек моей молодости

<…>

мне не жалко:

пусть будет сытой ближняя

только как я пойду на учебу?

и как покажусь на глаза любимой?[572]

Ситуация с «обгладыванием» героини не приобретает здесь садомазохистских обертонов, как это было бы у Е. Дебрянской или, например, Алины Витухновской, а легко вписывается в сюжет лирической зарисовки — не без иронических ноток. «Откусывание двух ребер» у Дины Гатиной также лишено трагически-надрывных интонаций, хотя здесь подспудно заявлена тематика, развивавшаяся Дебрянской: тема смещения пола («выдали мою мужчину») и еще более тонко намеченная «феминистическая» тема: если Еву произвели из одного ребра Адама, то для последующего производства мужчины из женщины потребовалось уже большая жертва — два ребра.

Лесбийский дискурс, включающий в себя проблему самоощущения, взаимоотношения с объектом своей страсти и окружающим миром и т. д., в последние годы начинает постепенно утрачивать настроения остро переживаемой трагедийности, подчас обреченности, из него уходят ощущения фрустрации и порожденной ею агрессии. Это, вероятно, знаменует «нормализацию» исследуемого дискурса — быть и ощущать себя лесбиянкой в России стало, при некоторых оговорках, менее проблематично, поэтому и художественное отображение этой реальности становится не проблемным, а чуть ли не обыденным.

7

Однако ожидать полностью «мирного» нарратива лесбийской поэзии было бы слишком оптимистично, и примеры, условно говоря, трагически-агрессивной поэтики и проблематики в духе прозы Дебрянской у поэтесс поколения «Дебюта» найти несложно, — например, у Анастасии Афанасьевой (шорт-лист «Дебюта» 2003 года), Ксении Маренниковой (шорт-лист 2004 года) или отчасти Татьяны Мосеевой (лонг-лист 2004 года).

«Она ушла от меня я пытался перерезать вены я был ее джинном и был ее рабом одержимым с той самой минуты когда она впервые кончила нанизанная на три моих пальца».

(А. Афанасьева. «Eros, Thanatos»[573])

Когда б не умереть, в том сидя кресле,

Другую выдумав, дополнив до бровей

И длинных ямочек и нежной кожи в свете

Настольной, только память узким слогом,

Дождливой лодкой разрезает лес.

И звери пятятся до самых нор звериных.

Когда б не умереть, ходить под Богом

<…>

А обратно никого не пускают, дарлинг, и все же

Ты мне нравилась больше — челка, бусы, free style

как скребла длинным ногтем по коже.

Как мы теперь с ним без тебя засыпаем?

(К. Маренникова. «Дарлинг звереныш»[574])

Впрочем, говорить о сознательном выстраивании гомоэротического высказывания в творчестве этих двух авторов проблематично: у них есть любовные стихи, обращенные к женщине и написанные от мужского лица[575], но у субъекта высказывания не наблюдается никакого специального лесбийского самосознания. Скорее, в данном случае мы имеем дело с усложненностью субъективного субстрата и некоторым размыванием, «мутацией» лирического «я» под влиянием сильнейших душевных, метафизических и др. метаморфоз лирического героя. Подтверждение тому мы можем наблюдать у Афанасьевой:

С меня сняли мое — как я думал — единственное платье, я плакал,

как взрослый мужчина,

потом — с меня сняли второе платье, о котором я вовсе не знал, и я плакал,

как девочка,

но потом с меня сняли третье — и я стоял, абсолютно голый

возле ее общежития, мне хотелось стыдиться — но мою наготу

не замечали…[576]

Героиня/герой стихотворения определяет свой пол следующим образом: «с ней я был немножечко мальчиком, а она была девочкой, думающей, что я девочка», — однако речь здесь скорее идет отнюдь не о «смещении полов», как у Дебрянской, а, в первую очередь, о бытийных (а не бытовых!) злоключениях «я». Фрустрация и трагичность рождаются не извне, не из-за внешних условий, как у Дебрянской (которая скорее свидетельствует о том, как трудно осознать себя лесбиянкой и быть ею в этом мире), а изнутри: жить в обществе вполне можно, но жизнь сама по себе трагична. Не важно, какой — гомо- или гетеросексуальной — любви требует тело («самые страшные войны — войны личные, / в них не бывает чинов и героев»), потому что «я» теряет любые, даже гендерные, ориентиры, чтобы в итоге просто прийти к осознанию экзистенциальной ситуации — «научиться проигрывать». И, возможно, дело тут вовсе не в гендерных играх, а в некоторых универсальных свойствах человека и поэзии: «…поэзия добивается универсальности, смешивая гендер. Чтобы добиться транссексуальной привлекательности, искусство изначально должно быть бисексуальным»[577].

Кроме того, можно говорить если не об определенном направлении, в которое вписывают себя все вышеперечисленные поэтессы, включая Гейде и Юлию Стениловскую (совместные поэтические чтения, публикации в одних сборниках, разделы на сайте Мосеевой со стихами Афанасьевой, размещение стихов друг друга на одной странице в «Живом журнале»), то о ясно осознаваемом ими родстве собственных поэтик, что декларируется не только на уровне интертекстуальных заимствований, но и на формальном уровне — эпиграф у Мосеевой из Стениловской («Сон Дейнеки»), посвящение стихотворения Мосеевой «Город» — «Марьяне Гейде от сына»…

Характерны для творчества этих авторов и отсылки к поэтике Александра Анашевича — вообще самого гендерно рефлексирующего автора поколения 1990-х. Эти апелляции находят выражение в виде прямых цитат из него у Мосеевой и ощутимом его влиянии у Афанасьевой и Стениловской (в том числе и в характере звукописи, ритмики, рифмовки). Так, читая вышеприведенное стихотворение Афанасьевой о снятии трех платьев и итоговой тотальной обнаженности героя, нельзя не вспомнить «Саломию после разговора» из цикла Анашевича «Все в белых платьях»:

Мне давно говорили: душа его здесь проходила, принесла сто болезней

(не было никогда в городе такого карантина),

отзывалась на чужое имя, называла себя в мужском роде,

представала в облике девственницы и ведьмы, раздевалась при всем народе.

Я просила: «Возьми всех моих подруг, они платья сложили у ног.

Возьми и этот ситцевый прах.

Пусть спят на земле, держат слова во рту.

Тот, у кого медный рог, чует их за версту, он хочет их, во сне засасывает

в свою бездну,

в мерцающую пустоту»[578].

О том, что новейшие женские, а также специфически лесбийские дискурсы в поэзии испытали сильное влияние Анашевича, говорит и тот факт, что у него еще в достаточно давно написанных стихах присутствуют те же темы, что развивают сейчас авторы «лесбийского» направления, — прежде всего, «смещение пола» лирического героя. И в данном случае важнее даже не столько буквальное трансформирование тела/пола лирического героя, стихи, написанные от лица женщины и адресованные другой женщине («Письмо к Соне Б., которая уехала и не вернулась»), или стихи к мужчине от мужского лица, сколько очень большой процент стихов от имени женщины и ярко выраженная феминная интонация.

Интересно и значимо для рассматриваемого дискурса то, как соотносятся в стихотворениях Анашевича тема «смещения пола» и мотив преображения души. В его стихотворениях из книг «Столько ловушек» и «Неприятное кино» (М.: ОГИ, 2001) мы во множестве можем наблюдать примеры преображения тела: «а под утро проклюнулся из левого соска зеленый сочный лист», «март — женщина с цветком на лобке» («Другая половина марта»), «на левой щеке у нее кувшинка цвела» («Цветочек Изольда») и т. д.

у меня нет уже ни яичников, ни мозжечка, ни селезенки

нету глаза, берцовой кости, ушной перепонки

полумертвая стою, вся в зеленке

кто меня, павлов, спасет из этой воронки

я собака, павлов, собака, собака Павлова

не анна Павлова, не вера Павлова, не павлик морозов

<…>

выпусти, дай мне под зад коленом

только очень нежно, любя, понарошку

чтобы я бежала бежала, летела словно на крыльях

между машин, на свободу, на свалку, в иное пространство

ты научил меня, Павлов, любоваться всем этим миром

таким волшебным, бескрайним, прекрасным.

(А. Анашевич. «Собака Павлова»)[579]

8

Пример сознательного выстраивания и акцентирования «гей-тематики», трагедийно осмысляемой и подаваемой с нескрываемой агрессивностью, мы можем наблюдать в книге «Voila: антология жанра» еще одной финалистки «Дебюта» (2001) Гилы Лоран, до недавнего времени публиковавшейся под именем Галины Зелениной и никогда, кажется, не скрывавшей лесбийской направленности своего творчества — как поэтического (книга стихов в рамках коллективного проекта «Ж», в котором свои стихи, адресованные женщине, представляли трое юношей-поэтов и одна девушка — Зеленина[580]), так и теоретического — в той его части, которая относится к современной культуре (упоминавшаяся выше статья о «розовой» литературе в Рунете).

Если вспомнить традицию поэтических вечеров столичного клуба «ПирОГИ» «Полюса», когда читать свои стихи координаторы приглашают поэтов с заведомо «разнополярной» поэтикой, представителей разнесенных по крайним сторонам поэтического спектра традиций, то в таком контексте Гилу Лоран легко можно было бы представить выступающей «против» Яшки Казановы. Стихи Лоран отличает нарочитая антилиричность, профанность вносимого ею в стихи «сора»:

только крысы подземные суки

им до нас никакого дела

рельс один, он весь в чем-то белом

пытка здесь, третья дверь налево

перед ней надо вымыть руки

умывальник висит на гвозде

все остальное в Пизде

только крысы подземные суки

(«Гарри Поттер и метрофис»)

Стихотворениям Гилы Лоран свойственно отрефлектированное использование «отголосков предшествующих… древних традиций»[581], то есть интертекстуальности[582]. Специфической чертой книги, отсылающей нас к нарративу Дебрянской, становится ее агрессивность, что дало основание критикам говорить об «агрессивной сексуальности» и даже о «редчайших в отечественной поэзии образцах откровенного мачизма»[583]. Этот «мачизм»[584] имеет откровенно гендерную природу: здесь, кажется, уже речь идет не о простом смещении полов, смутном, зачастую латентном, возникающем в результате фрустраций и фантазий, как у Дебрянской, а о сознательном «выборе пола», гендерной позиции. Происходит откровенно феминистское сбрасывание «с корабля современности» мужчин (мужики, «потные и хмурые», явно мало на что годятся) и их замещение: «выращу себе я птицу пенис», решает героиня (стихотворение «Выращу себе я птицу пенис…»). Ей можно поверить, поскольку уже в стихотворении «Осень», хоть и написанном от мужского лица, происходит физиологическое «чудо» — «наутро вырос второй хуй» (кажется, это сознательная цитата из известного анекдота). Ср. это стихотворение со строчками американской писательницы Триши Уорден:

жаль, что у меня нет хуя ее выебать, но

я знаю, что он и не нужен, ибо сую

три пальца ей в пизду и раскачиваю ее в такт

стонам, но хуя все равно хочется

<…>

говорю ей, что, если б у меня был хуй,

я б выебла ее так — так хорошо, как ни

один мужчина бы не смог

<…>

я стягиваю с себя штаны и пытаюсь войти

в нее тем, что считаю своим пенисом.[585]

Героиня произведения Уорден «отрастила себе» член и даже насилует им другую женщину. Таким образом, во всех этих лесбийских фантазмах мы наблюдаем своеобразный виртуальный член, invidia penis, что очевидным образом коррелирует с уже упоминавшейся темой телесного/ полового трансформизма.

Этот «лесбийский мачизм» (К. Палья использует в отношении Сафо термин «маскулинная либидозность») после соответствующей физической трансформации активно реализует себя в действии: «…и выебать бухгалтершу в висок…» («Гарри Поттер и метрофис»), «изнасиловать плакучую Изольду / обварить уд свой / ебучим любовным напитком» («La Bamba»), «я так эффектно медленно разденусь / двух бледных немок выебу по разу» («Выращу себе птицу пенис…») и т. д.

Стихи Лоран отличает нарочитая «глагольность». Действие, выраженное в таких глаголах-намерениях, встречается чуть ли не в каждом стихотворении. Однако эта декларативность — лишь поверхностный, первый слой ее поэтики. Усложненность ее стихотворений заявлена уже на визуальном уровне — в качестве оформления использованы рисунки автора не только на лирические, но и исторические и религиозные темы, тогда как в книге Дебрянской мы встречаем только фото одетого автора и в меру обнаженных барышень. Все эти агрессивные глаголы совершаемых и провозглашаемых сексуальных действий подразумевают — возможно, в плане все тех же постмодернистских игр с предшествующими текстами — вполне традиционную лирическую ситуацию неразделенной любви лирического героя к своей прекрасной даме. Герой, «маленький и грустный гомик», обращается — в заведомо заниженном, «стебном» тоне — к своей возлюбленной («пойдем-ка лучше в кроватку / глупышка-дурашка»), пытается завоевать ее («я куплю тебе дом с мозаикой / в старинном квартале / с хуевой тучей престижных понтов»), но возлюбленная в конечном итоге оказывается недостижима, как Настасья Филипповна. Результатом становится насильственная смерть героини — в полном соответствии с мелодраматическими сюжетами вроде «Бесприданницы» Островского: «упразднилась любовница», «ножичек вжик-вжик / барышня ой-ой» и т. д. «Лесбийский мачизм» Лоран является отчасти иронически-пародийным и литературно-полемическим, сильно ориентирован на издевательское переиначивание «александрийства» и «опрощения» в поэзии Михаила Кузмина (в 1913–1914 годах, когда в своих стихах и прозе Кузмин обращается к стилизованному упрощенному нарративу, рассчитанному на восприятие относительно массового — для того времени — читателя).

Ироничным выступает и «лесбийское тело» — оно словно бы взято в кавычки. Героини Лоран совершают пенетрацию в какие-то совсем неожиданные места своих партнерш — то в нос, то в висок, а «уд» обваривают «любовным напитком»… Это весьма важный момент — в описание гомоэротических переживаний, где раньше царили только надрывные, трагедийные интонации, проникает саркастическая ирония, что опять же свидетельствует не только об изменении общественной рецепции лесбийства, но и о трансформации героя лесбийской литературы и ее/его положения в социуме.

9

Если опубликованная в 1990-е годы проза Дебрянской имеет откровенно маргинальный характер, а поэтическая реализация лесбийского дискурса рубежа 2000-х предполагала ориентацию на эстетически «продвинутую» аудиторию, то появившиеся в середине 2000-х произведения отечественной «розовой» литературы являются образцами если не коммерчески ориентированной, то достаточно массовой беллетристики. Это прежде всего книги 2004 года Сони Адлер «Я тебя люблю, и я тебя тоже нет» (СПб.: Лимбус-Пресс) и Маргариты Шараповой «Москва. Станция Лесбос» (Екатеринбург: У-Фактория).

В помещенной на обложке аннотации романа С. Адлер писательница Юлия Беломлинская обещает, что «сильный, полный свободы, энергии, драйва, нежных любовных сцен» роман «должен вставить и девочек, и мальчиков (ведь их хлебом не корми, дай поглядеть на девичью любовь)». Правда, по прочтении не совсем понятно, чем именно должен «вставить» роман. Хоть книга и названа по цитате из песни Сержа Гинзбура о безответной любви официантки к дальнобойщику-гею, а героини Адлер слушают все тех же «Ночных снайперов», однако в качестве стилистически адекватного саундтрека к книге скорее подошло бы что-нибудь хоть и эпатажное, но максимально непритязательное, вроде известной поп-панк-группы «Сектор Газа».

Сюжет таков. Тридцатидвухлетняя Ирина живет в Красноярске, поддерживает вялотекущие отношения с опостылевшей партнершей и ходит на не менее обрыдшую ей работу. Наиболее яркие впечатления ее жизни — пьянки с друзьями в ночных клубах. Больше ее ничего не интересует — как, видимо, и автора: читатель не имеет ни малейшей возможности узнать хоть что-нибудь не только об окружающей провинциальной среде или внутреннем мире героини, но даже и о том, чем она занимается на работе (в свободное от поглощения пива время)[586]. Взрыв происходит, когда героиня случайно открывает для себя Интернет, вернее — заходит на лесбийские чаты.

Постепенно Ирина начинает проводить в интернет-кафе все свободное время, знакомясь там с девушками, заводя романы, интригуя. Дальше — больше: героиня обманом получает у подруги деньги на еще один сеанс виртуального общения, чаты и электронная почта становятся необходимы, «как утоление голода или жажды», у нее появляется несколько виртуальных любовниц, в том числе из других городов и стран. Книга, и до того отличавшаяся крайней стилистической примитивностью и языковыми «находками» («интонация ее взгляда», «голова ниже плеч») и полная тинейджерского сленга («непонятки», «днюха» как обозначение дня рождения), теперь наполняется многостраничными перепечатками разговоров в чатах. По мере развития сюжета количество этого, выражаясь языком «продвинутых пользователей», флуда[587] все возрастает.

Ирина становится «девушкой, живущей в Сети» (из песни Земфиры), «в реале» же она вовлечена в многочисленные романы с девушками из чатов или со знакомыми из интернет-кафе. «Женщины на грани нервного срыва» приходят к ней на работу с ультиматумами, кого из них она предпочтет, она уже не помнит, кому отправила какое электронное письмо, виртуальные возлюбленные приезжают к ней из других городов, на сквоте у подруги она спит сразу с двумя любовницами и т. д. Еще до финала, когда Ирину все бросают, не выдержав промискуитетных отношений (которые есть для женщины «болезнь, утрата идентичности»[588]), она начинает сравнивать себя с Печориным (и берет себе ник в чате «Герой наших дней»), развивает теорию, что, как и он, она просто не может никого любить, и в конце говорит о себе: «…фантом я… виртуальный! Придумали себе девушки меня и любовь ко мне, такой и упиваются!» Это отсылает нас к мысли Ортеги-и-Гассета о том, что «Дон Жуан не тот, в ком женщины пробуждают страсть, а тот, кто пробуждает страсть в женщинах»[589], и отчасти напоминает образ homme à femmes[590] Шурика из романа Улицкой «Искренне Ваш Шурик», который также, будучи вовлечен в многочисленные романы с теми, кого он не любит, в конце как бы перестает существовать, растворяется в окружающих, становится фантомом, ощущающим внутри себя только «пустоту с чувством жути на глубине». Упоминание Шурика в контексте данного обзора тем уместнее, что он представляет собой максимально концентрированный образ безвольного мужчины, в то время как героини Дебрянской и Лоран присваивают себе образ мужчины волевого и жесткого. Шурик наделен (из-за полученного в детстве сугубо женского воспитания) женскими чертами и тем самым привлекает к себе женщин[591]. Однако одна из его любовниц в финале романа называет его «мудаком», Ирину же ее любовница называет «монстром, делающим всех несчастными».

Роман Сони Адлер рассчитан на самого широкого читателя[592], что достигается не только максимально «облегченной» формой, но и, что немаловажно, максимально смягченным представлением лесбийских мотивов: героиня почти никак не рефлектирует своей «инаковости» по отношению к окружающему обществу, откровенных сексуальных сцен в книге тоже нет, а содержание при небольшой косметической правке можно было бы переделать под вполне гетеросексуальный роман о любовных связях, начинающихся в Интернете. Этим, кстати говоря, сочинение Адлер вполне соответствует новейшей моде: в литературе и кино, в том числе — российских, в начале 2000-х годов получили широкое распространение сюжеты, действие которых происходит на границе между виртуальной и «обычной» реальностями. Так, в романе Сергея Кузнецова «Гроб хрустальный» расследование преступления осуществляется в процессе интернет-переписки, а романы Д. Бавильского «Ангелы на первом месте» и А. Житинского «Государь всея Сети» посвящены интернет-дневникам на сайте «Живой журнал». Издание выбранных мест из интернет-дневников в качестве книги постепенно становится общим местом[593], в Китае некий литературный конкурс выиграл любовный SMS-роман «Вне осажденной крепости», начаты съемки фильма на его сюжет[594], в Японии же жанр SMS-романов не только вполне оформился, но и весьма популярен[595]. В качестве литературных произведений в разных странах публикуются распечатки переписки по электронной почте. Соня Адлер внесла в массовую словесность тематику общения в чатах, но назвать это открытием трудно.

10

Еще один пример, условно говоря, лесбийской беллетристики находим в книге Маргариты Шараповой, лауреата нескольких литературных премий, автора книг весьма разнообразной тематики («Пугающие космические сны», «Криминальная жизнь») и многочисленных газетно-журнальных публикаций. Сразу оговорю, что в ее книге я рассмотрю только заглавную повесть «Москва. Станция Лесбос» (первоначальное авторское название, отвергнутое издателями, — «Прохождение»), так как в небольшой лирической повести «Манит, звенит, зовет, поет дорога…» о похождениях циркачки в юности[596] и ее вхождении во взрослую жизнь хоть и говорится о гомоэротическом увлечении героини, но переживания ее остаются чисто платоническими и возникают, кажется, в результате подросткового экспериментирования. Единственное, пожалуй, что стоит отметить в связи с темой данного обзора, это тот факт, что влюбленность юной циркачки в женщину старше себя, гостиничную проститутку, не вызывает и тени удивления у приятельницы героини и по умолчанию воспринимается как нечто само собой разумеющееся и вполне естественное. Это характеризует как лирическую героиню, так и авторскую позицию.

В повести «Москва. Остров Лесбос» симптоматичной кажется уже начальная сцена: «От Лубянки по Театральному проезду мощно двигался огромный клубящийся черный вихрь. Люди повскакивали со скамеек у фонтана, побежали врассыпную. Вскрики, смех, взвизги. Цветущие сирени и вишни затрещали. В бешеном снежном коловороте понеслись лепестки в мрачную высь». Эти фразы откровенно напоминают «Мастера и Маргариту» Булгакова: помимо того, что в двух романах совпадают сезон и место действия, в романе Булгакова также описана гроза (в 10-й главе) — кроме того, явно восходит к Булгакову и характерная ритмизация прозы при описании ключевых событий («Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором город…»). Когда же у Шараповой через десяток страниц действие переносится на Патриаршие пруды, аллюзия на классический текст становится донельзя прозрачной. Если вспомнить, что у Дебрянской также обыгрывался роман Булгакова (пьяница на тех же Патриарших сообщает герою, что все здесь «ищут тень великого писателя», «а он кобель, каких поискать. Я здесь с самого начала: Ритка (то есть Маргарита. — А.Ч.), последняя прошмандовка, должна мне осталась, и хахель ее должен, любил помечтать вот на этой самой скамейке… тоже мне герои!..»[597]), то совпадение выглядит не таким уж случайным. Думаю, текст Булгакова призван в данном случае маркировать две мифологемы.

Первая — мифологема внезапной, непредсказуемой и непобедимой любовной страсти, нежданной встречи родственных душ, поражающей, «как финский нож»[598] (в романе Шараповой происходит несколько таких встреч). Вторая мифологема — история чистой, но непокорной души, отвергнутой обществом (Маргарита несчастлива, будучи замужем за безумно любящим ее мужем и не имея никаких обязанностей, Мастер — осужденный, потом сумасшедший в лечебнице), отчаяния и последующего преображения героев. То же самое мы видим и в романе Шараповой: герои («неформалы-эстеты-экзоты») существуют в своей собственной среде, отвержены обществом, однако, преобразившись (сделав операцию по перемене пола или осознав свою дотоле отвергаемую сексуальную идентичность), соединяются — как, например, в финальной сцене, где два гея, один из которых болен СПИДом, вступают в брак. Впрочем, на этом аналогии с «Мастером и Маргаритой» заканчиваются, так что упрекнуть Шарапову в эпигонстве все же нельзя.

Повесть Шараповой вообще отличают от разбиравшихся выше прозаических текстов два обстоятельства: во-первых, достаточно простая, не усложненная без надобности наррация, при этом стилистически весьма «вкусная», во-вторых, ярко выраженная сюжетность. Повесть состоит из тесно переплетающихся сюжетов из жизни ЛГБТ-сообщества[599]. Персонажи Шараповой — отнюдь не только лесбиянки, а буквально все возможные представители «секс-меньшинств»: геи, лесбиянки, трансвеститы, транссексуалы и даже один гермафродит. Это не просто калейдоскоп «нетрадиционных сексуальных ориентаций», а, скорее, срез этой обособленной среды во всем ее многообразии — как, например, в фильмах Педро Альмодовара от «Лабиринта страстей» (1982) до «Все о моей матери» (1999).

Стоит отметить не столько даже художественные, сколько документальные, «нравоописательные» достоинства книги Шараповой, которая по необходимости приобретает оттенок «нового журнализма». Ведь, пожалуй, даже в большом уже довольно корпусе текстов современных русских авторов о гомосексуальной «тусовке» не была подробно показана жизнь самой этой общности. В лесбийской же литературе об этом говорить вообще не приходится: у той же Дебрянской, скажем, описан лишь щедрый прием русских лесбиянок в Америке. У Шараповой же можно прочитать о гей-клубах, гей-свадьбах, конкурсах красоты, фестивалях… Из книги можно узнать о криминальной специализации «ремонтников» — преступников, знакомящихся с геями с целью их последующего шантажа и/или грабежа. Кроме того, немаловажным свидетельством эпохи становится рассказ о становлении гомоэротической культуры в Советском Союзе, о конспиративных вечеринках трансвеститов на питерских квартирах, куда участники приходили в своих обычных одеждах, скрывающих женские наряды, или о тяготах жизни геев в советскую эпоху.

Однако эта тема в книге Шараповой все же не главная: она возникает только в одном из ответвлений сюжета. Важнейший же элемент повести — история того, как разные люди (возможно, имеющие реальные прототипы) осознают свою подлинную сексуальную ориентацию. В «Москве…» таких примеров много — при этом не только случаев обращения гетеросексуалов в геев или лесбиянок, но и обратного (история того, как мальчик-гей бросает своего друга ради девушки) — так что манифестом ЛГБТ-сообщества книгу назвать нельзя. Эти сдвиги сопровождаются множеством личных драм — но и последующие отношения, уже в аутентичной герою сексуальной ипостаси, не лишены трагичности. Не следует верить аннотации на обложке, обещающей «жесткое, порой жестокое повествование о людях, живущих в некоем параллельном мире». Мир, описанный Шараповой, вполне когерентен «общепринятому»: ревность, расставания, болезни, утраты и встречи, истории с наркотиками в жизни лесбиянок и геев ничем, кроме пресловутой ориентации, не отличаются от жизни прочих людей. Герои Шараповой, как сказано у Ирвина Уэлша про персонажей его романа «Порно», — это «печальные странники в поисках чего-то такого»…

Шарапова весьма толерантна. О гетеросексуалах она пишет без инвектив, а представителей гей-сообщества может показать и в комических тонах (например, очень смешны сцены с престарелым трансвеститом, представляющим себя беременным и ищущим «бабского мужика» или, на худой конец, мужеподобную женщину…). Правда, «сопротивление материала» было в данном случае все же слишком, надо полагать, велико, поэтому Шараповой не удается полностью обойтись без «захлестов»: так, изображение некой женщины, которая узнает о гейских желаниях своего мужа и настоятельно зовет его партнера жить вместе с ними, или парочки сентиментальных семидесятилетних геев, решивших наконец-то узаконить свои отношения, представляются все же не совсем правдоподобными. Но в целом, как уже сказано, книга Шараповой с ее ровной интонацией, хорошо проработанной сюжетностью и ясным, даже красивым стилем весьма выигрышно смотрится не только на фоне книги Сони Адлер, но и вообще среди новинок в жанре новеллистики последних лет.

11

Книга Шараповой, пожалуй, лучше всего показывает если не тенденцию развития современной русской лесбийской прозы, то ее состояние на сегодняшний момент, а именно дерадикализацию самого лесбийского дискурса и приобретение им пусть не массового, но вполне обычного, обыденного статуса (повесть Гримберг в силу не только сравнительно небольшого объема, но и из-за разработки не сугубо лесбийской, а скорее общечеловеческой тематики в данном случае воспринимается как яркое и удачное, но исключение).

В 2000-е годы лесбийская литература если и не вошла в русскую культуру как один из ее элементов, то, во всяком случае, получила признание со стороны заметной части читательского сообщества. Статус ее изменился под влиянием как сдвигов общественного сознания, так и эволюции поэтики самой лесби-литературы.

Перемена отношения общества и формирование собственной традиции повлекли за собой кардинальные изменения в лесбийском дискурсе. Легче всего это заметить по сдвигам в популярной музыке, которая — вспомним цитаты группы «Ночные снайперы» сразу в нескольких рассматривавшихся произведениях — занимает важное место в «розовом» мире. Так, например, продюсер и создатель группы «Тату» Иван Шаповалов для своего нового проекта[600] выбрал уже не представителей секс-меньшинств, а певицу с восточной внешностью, которая выступает под псевдонимом NATO, на первом же концерте предстала перед слушателями в мусульманском традиционном наряде и парандже и поет на действительно «взрывоопасной» для России смеси таджикского с арабским[601]. Это, как и провал последнего реалити-шоу с участием «Тату», временный распад их группы и довольно прохладный прием их второго альбома, прекрасно демонстрирует тот факт, что лесбийский контент какого-либо художественного проекта (даже, как в случае «Тату», «отягощенного» подростково-нимфеточными обертонами) сам по себе не в состоянии уже привлечь общественное внимание, лишившись былого скандального привкуса.

Весьма разнообразная на момент своего становления, развивавшая разнообразные поэтики и использующая для этого различные стилистики, лесбийская литература в 1990-е годы имела прежде всего радикально-маргинальный характер и обостренно-трагическое содержание (выражавшееся средствами традиционной либо новаторской лирики). Это легко объяснимо: не принятая еще толком в социуме, не имеющая аналогов и адекватных выражений в отечественной литературе, лесбийская культура прежде всего была озабочена утверждением себя, заявлением о своем существовании, прорывом в традиционное культурное поле. Отсюда, возможно, ее нарочито агрессивный, эпатажный характер, что особенно видно в творчестве Е. Дебрянской. Отсюда же, представляется, и достаточно невысокий художественный уровень первых представительниц лесбийской литературы: первые «розовые» авторы были, кажется, озабочены в первую очередь констатацией фактов (лесбиянки в нашей стране есть, и лесбиянки любить умеют и т. п.) и фиксацией «своей» реальности, а не их художественным осмыслением.

Характерным качеством «розовой» литературы — характерным, кстати говоря, не только для ее первых манифестаций в России, но и для современного ее состояния — является, на мой взгляд, заметная даже на фоне новейшей постмодернистской литературы интертекстуальность (характерным примером является поэзия Г. Лоран). Такая плотность культурных аллюзий мотивирована не только той или иной персональной поэтикой, но и своеобразным «обращением за помощью», — точнее, за признанием — к классической культуре, желанием если не укорениться в ней, то, во всяком случае, указать на своих давних предшественников (Сафо, Цветаева, Кузмин) и на общность используемых мифологем (аллюзии на «Мастера и Маргариту» у М. Шараповой и Е. Дебрянской, разнообразные отсылки к определенным авторам и традиции Серебряного века в целом у Ф. Гримберг, Я. Казановы и Г. Лоран).

Естественным следствием дерадикализации лесбийской литературы стала утрата ею многих свойств, характерных для первых произведений этой литературы. Так, характерный для Дебрянской фрейдистско-феминистический пафос и многочисленные соответствующие построения квазигендерного свойства почти полностью сошли на нет в прозе С. Адлер или М. Шараповой. А тема «смещения пола» осталась, но, оказавшись более плодотворной и интересной, чем простые феминистические выпады в адрес никчемности мужчин как таковых, претерпела существенные изменения: если героини Е. Дебрянской только в перверсивных фантазмах обретали пенис, то героини Г. Лоран вполне вжились в свой «агрессивный мачизм» — к чему автор относится с немалой долей сарказма, без истерических нот, свойственных опубликованной прозе Дебрянской.

Кроме того, изменилось содержание произведений лесбийской тематики. Если в первых произведениях оно было полно экзотических (некоторые пассажи Дебрянской напоминают чуть ли не Лотреамона) или иноземных реалий (США у Дебрянской) и персонажей (культурные герои типа Казановы и св. Себастьяна у Я. Казановы, интертекстуальные отсылки Лоран к библейским сюжетам), то у Адлер или Шараповой реалии, топонимы и персонажи почти абсолютно «отечественного производства», а интертекстуальность даже у Г. Лоран в ее новых стихотворениях становится менее эксплицитной.

С тематикой изменилась и стилистика, пройдя путь от нарочито шокирующего, усложненного стиля (имеющего, как мне кажется, также традиции в западной литературе) Дебрянской до внятного и простого у Шараповой и излишне упрощенного у Адлер. Сами эти стилистические метаморфозы знаменуют общую тенденцию развития лесбийского дискурса, отказавшегося от «темного» стиля и шокирующего содержания, тяготеющего на данном этапе развития в своей форме к общедоступной, даже рассчитанной на массовость[602] новеллистике (здесь я говорю об относительно больших прозаических произведениях — в поэзии ситуация несколько сложнее). Лесбийская тематика стремительно и неизбежно становится модной в «попсовом» смысле этого слова[603], что хорошо видно, в частности, на ее использовании на отечественной музыкальной сцене («розовый» имидж откровенно коммерческого музыкального проекта — группы «Рефлекс»).

При этом не стоит думать, что выход на первый план культурной жизни и вообще либерализация искусства и самой жизни гомоэротического сообщества — явление, сопровождаемое исключительно положительными эффектами. Парадоксально, но освобождение чревато чуть ли не такими же изоляционистскими процессами, как во время табуированности всего «нетрадиционного». Гомоэротическая культура не только по инерции продолжает защищаться от нетолерантного общества, но и отвечает на новые угрозы, появившиеся в последние два года в связи с усилением ксенофобских, и в частности гомофобских, тенденций в России. Публичный отказ поп-исполнителей от своей сексуальной ориентации — не естественное вхождение в мейнстрим, а искусственное и принудительное. В этих условиях литература, как искусство менее массовое, чем поп-музыка, и пока что относительно менее контролируемое, приобретает дополнительную нагрузку в социальной и эстетической легитимации лесбийского самосознания.

Кроме того, продолжая утверждать свою оригинальность или, наоборот, оберегая эту оригинальность от превращения в очередной «модный тренд», гомоэротическое общество в результате имеет тенденцию стать своеобразным социальным и культурным гетто. «В некотором смысле геи стали более изолированными в своем освобождении, со своими клубами, своей музыкой, своей одеждой, литературой, кинематографом и (возможно) своей идеологией»[604], — сказано в интервью с известным гейским режиссером Дереком Джарменом. Джармен говорит о западной ситуации, но ее с отставанием повторяет и современная российская. Подтверждение тому можно найти очень близко — в тех же выделяемых среди общего культурного поля островках такого сугубо «своего», как «наше кино» и «наша музыка» на лесбийских сайтах.

Все это не могло не сказаться и на рецепции лесбийских произведений. И в России, а не только в Японии прошли те времена, когда выход гомосексуальной книги Мисимы комментировался в том роде, что писатель волен писать о чем угодно — нам-де эти реалии незнакомы. Если об известности Дебрянской можно предположить, что она обеспечена лишь скандальным содержанием («главная лесбиянка России»), но никак, на мой взгляд, не художественной формой, то сейчас ситуация кардинально изменилась — если не в массовом сознании, то в отечественной критике уж точно. Поэтому произведение Шараповой критики оценивают уже не на основании его темы, а по тем же критериям, что и остальную художественную прозу, — и оценивают достаточно высоко[605]. Все это вселяет надежду на то, что после своей дерадикализации лесбийский дискурс продолжит путь от субкультуры до инкорпорации в традиционную культуру, а литература этого сообщества если и не станет вскорости одним из ответвлений массовой беллетристики[606], то, во всяком случае, будет функционировать по тем же законам, что и литература любой другой тематики. Что подтверждается, например, тем, что осенью 2007 года в московском клубе «Жесть» прошел мини-фестиваль лесбийской любовной лирики[607].

12. Поворот наоборот в послевоенной Японии[*]

Ю. Мисима о войне и мире

При анализе ситуации в российском обществе после перестройки и «начала нулевых» естественно говорить о конце тоталитарной системы и последующем поиске национальной самоидентификации, открытии закрытого общества внешнему миру, а также сопутствующих этим процессах настроениях — эйфории и чувстве потерянности, рессентименте и ностальгии по «былому величию», апатии и всплесках активности. Россия, безусловно, не первой оказывается в ситуации трудного и подчас мучительного перехода от одной исторической модели к другой. Рассмотрение опыта таких относительно географически близких соседей нашей страны, как страны бывшего Варшавского блока после краха коммунистической системы и Германия после Второй мировой войны, безусловно, дают много ценного материла для понимания внутренних российских процессов. Однако не менее плодотворным, на мой взгляд, может стать и обращение к ситуации в Японии после поражения в войне и, условно говоря, перехода от имперской тоталитарной модели к западной либеральной. (Что любопытно, это сходство отмечают не только исследователи, но и простые люди — так, японский театральный критик Кэн Мураи сказал: «…Россия после распада Советского Союза очень похожа на Японию того периода, когда она впервые попала под американское влияние. Между нами примерно шестьдесят лет разницы»[609].) Некоторые сопутствующие этому переходу, открытию внешнему миру процессы в Японии не только оказываются почти синонимичными нашей ситуации и отчасти даже более ярко выраженными, но имели при этом другой исход.

У Японии, следует заметить, вообще богатая традиция изоляции от внешнего мира (по сути, Япония больше времени была закрытой, чем открытой). Так, в истории есть специальный термин «сакоку» — буквально «страна на замке», как именовалась внешняя политика самоизоляции Японии от внешнего мира, проводимая сёгунатом Тогугава с XVII по XIX век. Вообще же в истории Японии было одно «добровольное» открытие — во время Реставрации Мэйдзи (1866–1869), и два принудительных — открытие для международных торговых нужд портов Японии американской эскадрой адмирала Перри в 1854 году и поражение во Второй мировой войне.

Чувства дезориентации и даже агрессии, охватившие Японию после поражения во Второй мировой войне, настолько соответствуют ощущениям наших соотечественников после распада Советского Союза, что я позволю себе проиллюстрировать психологическую ситуацию в обеих странах двумя цитатами, о Японии и России соответственно.

«…Прежние системы самоидентификации и, прежде всего, история оказались скомпрометированы. <…> Этнологи <…> предложили такие подходы, которые позволяли преодолеть общественный разброд, выражавшийся в разочаровании, чувстве унижения, потере идеалов единства, распространении марксизма, быстром росте „новых религий“. Потребность японского общества в объединяющих, склеивающих идеях была велика. Потребность была и в том, чтобы отделить себя от других. Привычная оппозиция свой / чужой требовала нового осмысления»[610].

«Черты эпохе задала не интеллектуальная работа, а чередующиеся периоды кризисов и кратковременных мобилизаций, сопровождавшихся фазами общественной астении, апатии или равнодушия. Они сменяли друг друга на протяжении последних лет, оставляя после себя пространство, лишенное даже признаков идеализма (не мечтательности, а потенциала и воли к самосовершенствованию…)[611]».

Все эти чувства и ощущения той поры естественным образом нашли отражение скорее в литературе, чем в политологических, социологических или философских сочинениях: во-первых, сказывалось влияние оккупационной цензуры американцев и самих японцев, во-вторых, смутные человеческие ощущения не могли тогда еще, видимо, быть отрефлектированы строгим научным способом, так они были новы, болезненны и трудно выразимы. В первую очередь, можно вспомнить произведения Осаму Дадзая, Кэндзабуро Оэ, Кобо Абэ, Юкио Мисимы и отчасти Ясунари Кавабаты.

Наиболее «простой» можно счесть позицию Дадзая. Живописуя «тяготы войны и послевоенного времени», он изобразил уходящую традиционную Японию в повести «Закатное солнце» столь ярко, что само это выражение («сяё») стало нарицательным для обозначения не нашедших себе место в новой реальности аристократических семейств, как у нас «вишневый сад» (у его повести вообще много перекличек с пьесой Чехова). Впрочем, непосредственной критики социального у покончившего с собой в 1947 году Дадзая, несмотря на его явные симпатии к социалистическому движению, не обнаруживается, так как его произведения в жанре «эго-беллетристики» («ватакуси-сёсэцу») фиксируются на глубоко субъективных переживаниях. Оэ, многолетний, кстати, идеологический противник Мисимы, тяготевший в своих взглядах к западной гуманистической философии и левой политической идеологии, крайне негативно относился к фигуре императора как символа старой Японии (он даже отказался от присужденного ему императором ордена за вклад в культуру[612]) и к войне, но посвятил самые известные свои произведения изображению нигилизма, отчуждения («uprooted», то есть «оторванности от корней», по его выражению) и эсхатологизма в послевоенном японском обществе. Абэ, также тяготевший к западной философии, выражал послевоенную травму и поиски индентичности японской молодежи с позиций авангарда и абсурда, так же, как и Оэ, показывая настроения потерянности, страха от новой реальности и замещений социального некими перверсивными фобиями. Кавабата же занял заведомо самоустраненную и эскапистскую позицию, находя утешение в средневековой японской эстетике — читал во время бомбардировок «Повесть о Гэндзи», произведение XI века, в годы войны, кстати, запрещенное в силу своего противоречащего милитаристским идеалам содержания.

Произведения же Мисимы, показывающие не собственно переживание войны (Kriegserlebnis или Fronterlebnis), но рецепцию войны и связанные с ней перемены в японском обществе, хотелось бы рассмотреть подробней. Мисима наиболее, кажется, подходит для этого разговора, при том что тема войны и вообще социального никогда не были для него превалирующими[613]. Это, можно предположить, и позволяет ему продемонстрировать самый широкий, подчас даже идеологически разнонаправленный, спектр психологических реакций простых людей на войну (пик политики тоталитарной Японии), поражение в ней (конец этой модели) и послевоенную действительность с ее поиском и постепенным обретением новой политической схемы.

Возможность транслировать на примере своих героев различные идеологические модели происходит из такого свойства сложной этической и эстетической системы Мисимы (1925–1970), как ее противоречивость. Не разбирая ее сейчас подробно[614], следует отметить сочетание элементов увлечения западной культурой и страстного патриотизма, индивидуализма и призывов отказаться от своего Я во имя императора, социальной активности и эстетического эскапизма, нахождения идеалов в прошлом страны и пристального внимания к современной ему политической ситуации, ярко выраженного чувственного восприятия жизни и танатофилии.

Говоря схематично, можно отметить, что художественная система Мисимы имеет следующий вектор развития — от крайнего индивидуализма и западничества, солипсического почти игнорирования социальной и исторической жизни (она присутствует только «по касательной», когда нужна герою как фон для его личных экзистенциальных страданий и поступков) до перенесения собственных психологических конфликтов и комплексов на социально-историческое поле, решения индивидуальных эстетических задач под маской (вспомним название первого романа Мисимы — «Исповедь маски») политической борьбы, растворения своего Я в собственном псевдоармейском объединении («Общество щита») и, в итоге, самоубийства во имя императора и в знак протеста против послевоенной конституции.

При всех индивидуальных особенностях Мисимы, у которого тема демонической и садической красоты всегда неизменно превалировала и эстетика занимала главенствующее по отношению к этике место, схема возможных реакций его героев на травму войны и послевоенного все равно укладывается в некоторую выделяемую исследователями матрицу. Как отмечала немецкая исследовательница японской культуры Ирмела Хидзия-Киршнерайт: «…для „проработки“ литературно оформленных воспоминаний в японской послевоенной литературе характерны следующие приемы (эта квалификация разработана мной применительно к более широкому спектру литературных и документальных текстов): сентиментализация, применение стратегий фатализма, таких как обезличивание и дереализация, эстетизация и трансформация истории в природу»[615]. Эти и сопутствующие им реакции я хотел бы рассмотреть подробней.

«Исповедь маски»: негативная романтизация войны

«Эстетизириующая» тема, которой затем так прославится Мисима, заявлена уже в его первом романе — «Исповедь маски» (1949). Автобиографический герой, чьи подростковые и юношеские годы приходятся на время войны, демонстрирует целый спектр реакций на войну.

Ребенком, с уже пробудившимися гомосексуальными и мазохистскими наклонностями, герой любовался солдатами: «Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, — меня влек запах пота»[616]. Однако к самой войне герой Мисимы относится амбивалентно. Его влечет возможность смерти во время войны (герой мечтает о смерти, но убить самого себя у него не хватает решимости): «Можно было выбрать смерть на любой вкус: хочешь — под бомбами, хочешь — „при исполнении служебного долга“, хочешь — от эпидемии, хочешь — в бою, хочешь — под колесами какого-нибудь грузовика, хочешь — попросту от какой-нибудь хвори. <…> Хорошо бы так подгадать, чтобы меня убили, думал я. По сути дела, мысли такого рода были равнозначны надежде на то, что кто-нибудь (или что-нибудь) воскресит меня к жизни»[617]. Или: «И тут перед нашими взорами предстали последствия вчерашней бомбежки. Пешеходный мостик над железнодорожными путями был весь заставлен носилками с ранеными. <…> Мы шли по мостику целые и здоровые, но никто не бросал на нас обвиняющих взглядов. На нас вообще не смотрели. Тут никто ни с кем не разговаривал. Мы не существовали для этих людей, были для них какими-то бесплотными тенями, ибо беда обошла нас стороной. Я почувствовал, как в моей душе разгорается огонь. Эта выставка несчастий вселила в меня мужество, сделала сильным. Я испытывал тот подъем, то возбуждение, которые становятся причиной революций»[618].

Примеры можно множить еще долго, но важнее отметить, что смертофилия характерна не только для особенного героя, это свойственно многим из-за тех же усилий пропаганды: «В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть „смертью героя“, столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище».

Здесь важна последняя строчка. Беспощадный к себе так же, как и к другим, скептический герой не скрывает «некрасивых» сторон войны и такого же «негеройского» отношения к ней. Так, он едко описывает государственную кампанию: «С началом войны по стране прокатилась волна ханжеского стоицизма. Достигла она и стен нашей гимназии. С каким нетерпением ждали мы дня, когда станем старшеклассниками и наконец получим право носить длинные волосы! Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться. Ушли в прошлое и вольности с яркими носками. Все больше уроков отводилось под военную подготовку; что ни день, появлялись очередные новшества, одно нелепее другого». Индивидуалист, не воспринимающий себя частью государства (что для японцев, известных своим «коллективистским» духом, особенно усилившимся от суровой пропаганды времен войны, довольно неожиданно), он тянется к смерти, но отнюдь не жаждет идти на войну и защищать Японию: получив повестку, он проходит медосмотр в сельской местности, где, по сравнению со здоровыми крестьянами, хилый токиец заведомо выглядел нездоровым, выдает простуду за туберкулез и успешно «косит» от армии (эпизод, кстати, автобиографический): «Выйдя из ворот части, я припустился бегом по склону холма, у подножия которого располагалась деревня. Стоял ветреный зимний день. Как и на заводе во время тревоги, ноги проворно несли меня прочь от опасности — неважно куда, лишь бы подальше от смерти…»

Отношение к войне и грядущему поражению вообще содержит в себе целый спектр взаимоисключающих чувств — эскапизма, апатии, замещения:

«За завтраком тоже говорили о воздушной тревоге — первой за нынешний месяц. Поскольку сирена была предварительной, все были настроены оптимистично, решили, что ничего страшного не произошло. Да хоть бы где-то и бомбили — меня это совершенно не трогало. Пусть даже в мое отсутствие сгорит родительский дом со всей семьей в придачу, какое мне дело? Я вовсе не был каким-то особенным изувером. Просто у всех нас в ту пору заметно ослабла сила воображения, ибо каждый день могло случиться что-нибудь такое, до чего не додумалась бы и самая изощренная фантазия. Куда легче было вообразить себе гибель родственников, чем представить, что витрины Гиндзы вновь наполнятся рядами бутылок с иностранными этикетками, а вечернее небо засияет отблесками неоновых реклам».

Впрочем, основным мотивом становится именно солипсическое самоотстранение, эскапизм[619]. И это характерно не только для романтического героя, но и для обычных его сограждан:

«Где-то в той стороне, под навесом холодных и темных мартовских туч, находился Токио.

— Там вчера ночью все небо было красное. Прямо кошмар! — дожевав, сказал Кусано. — Надеюсь, с твоими все в порядке, а? Ужас что творилось — такой бомбежки еще не бывало. — Говорил один Кусано, остальные молчали. С очень значительным видом он сказал матери и бабушке, чтобы они немедленно эвакуировались из Токио, иначе он от беспокойства за них спать по ночам не сможет.

— Хорошо-хорошо, — успокоила его бабушка. — Обещаю тебе, что мы немедленно оттуда уедем».

Бабушка, доставшая потом блокнотик и принявшаяся там что-то писать, чтобы унять назойливого господина Кусано и прекратить этот досаждающий ей разговор, то есть не только не желающая верить в опасность войны, но попросту не могущая себе представить, что «где-то в той стороне» горит Токио, а завтра могут разбомбить и их дом, — замечательно репрезентирует весьма глобальное свойство японцев, восходящее к их «островному» менталитету и обострившееся во время войны. Японцы, являясь моноэтнической нацией, с весьма высокой самооценкой (что объясняется, в частности, божественным происхождением их императора, непрерывным императорским родом и почти 3000-летней, по их собственным расчетам, историей Японии) и низкой оценкой других наций, просто не могут себе представить Другого, в частности иностранцев, несших им во время войны смертельную угрозу. А. Мещеряков в уже цитировавшейся работе «Быть японцем» приводит поразительные свидетельства — в фильмах, плакатах и прочих агитматериалах времен войны изображались японские солдаты, но никогда те, с кем, собственно, они сражались. «Японцы же врага не замечали. <…> Для настоящего времени „враг“ присутствовал не в образе живого отвратительного и жестокого недочеловека, а в виде силуэта самолета или же далекой артиллерийской канонады. Враг не имел лица, он был призраком»[620]. Эти особенности пропаганды имеют глубоко укорененные в психологии причины: «Японские деятели культуры — режиссеры, писатели и художники — даже во время войны изображали на фронте прежде всего самих японцев. Японцев, которые сражались не столько с „врагом“, сколько с самими собой»[621]. Ибо главная победа, в соответствии с японским этосом, нашедшим выражение в том же комплексе бусидо, одерживается над собственной трусостью, телом и духом, который должен быть полностью подчинен внешней задаче — службе сюзерену, императору и Японии. Победа же над врагом — дело второе, если не третье. Врага, то есть Другого, не видно, он не важен, по сути, он вообще не существует, ибо, как хорошо известно, Другой обусловлен не объективно, но наблюдающим его субъектом: «Но явит ли он себя? Он не может явить себя в вещах. Каким бы ни было распространенное мнение, я не вижу других ни в их теле, ни где-то еще. Взгляд другого исходит не из какой-то точки пространства. Другой рождается с моей стороны, подобно черенку или в результате удвоения, как и первый другой — согласно книге Бытия — был создан из части тела Адама»[622], как писал еще в свое время Мерло-Понти. Поэтому же, кстати, японцы так «прославились» своей жестокостью по отношению к врагу, чинимыми ими над китайцами и корейцами преступлениями — те не считались людьми, их для японцев не существовало, а сама жестокость была обусловлена опять же не объектом, Другим, а субъектом, самими японцами:

«Ненависть к врагу и желание отомстить за погибших друзей — мотивы, столь часто приводимые для объяснения (или оправдания) ярости солдат в бою, — не представляются доминировавшими в психологии бойцов-камикадзе. Часто они упоминают о своем долге охранять священную землю Японии от иностранного загрязнения и предлагают свои жизни для защиты своих семей. Однако это никогда не принимает формы „нутряной“ ненависти к вражеским солдатам или расового антагонизма в отношении Запада. Это, скорее, выражает острое чувство необходимости компенсировать все то доброе, что они получили с рождения. Таковое признание долга благодарности (он) и твердая намеренность оплатить его любой жертвой, какая окажется необходимой, является основой японской морали и на протяжении многих веков было сильнейшим воодушевляющим моментом, — как в мирное, так и в военное время»[623].

Неразличение, негация Другого приводит к весьма трагическим последствиям как в бытовой практике (свидетели японской оккупации Дальнего Востока сообщали, что японские солдаты испражнялись прямо посреди улиц на глазах у населения, которого для японцев опять же попросту не существовало[624]), так и в глобальном плане. Введя во время войны суровую цензуру, японцы переписывали исторические учебники — совершенно как это было в Советском Союзе! — в угоду их политическим интересам и этнонационапистической конъюнктуре дня. Так, будучи в союзе с Германией и Италией, японцы следующим образом «редактировали» свои учебники (в скобках замечу, что практика эта отчасти дошла до наших дней — на выпускаемых в Японии географических картах «спорные» Курильские острова закрашены не российским, а японским цветом…): «В учебниках 1938 года есть изобретение паровоза, но изображение англичанина Стефенсона там все равно отсутствует. Зато оно есть у Галилея, поскольку он был итальянцем, а Италия была союзницей Японии. Современная идеологема „у врага нет лица“ распространялась на всю историю. И в этом смысле никакой истории не существовало»[625]. А это весьма напоминает ситуацию последних лет в нашей стране, когда в результате общественной апатии, отсутствия идеалов в прошлом, скомпрометированного прошедшего столетия, постоянных метаний властей между различными историческими «поведенческими моделями» и явного общественно-исторического застоя само понятие истории отходит на второй план, предстает несуществующим. Эта «картина мира» напрямую связана с «остро переживаемым многими группами дефицитом коллективных символов. Привычные для них „старые“ символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, „новые“ — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы „старое“ и „новое“, отсутствуют»[626]. У японцев, как мы видим, недостатка в «коллективных символах» (та же фигура императора) не было, результат же был идентичным.

«Золотой Храм»: символический эскапизм

Второй, после «Исповеди», основной «бестселлер» Мисимы «Золотой Храм» (1956) также, как и первый, показывает реакцию простых людей на войну и поражение в ней; герой опять же подросток или юноша (в силу традиционного японского инфантилизма и медленной социальной возрастной интеграции, характерной для той эпохи, тут действительно сложно подобрать должное слово). Временные рамки, правда, чуть шире — от самого начала войны (сцена, когда провожающая своего любовника на войну женщина в кимоно проводит для него чайное действо, разбавляя завариваемый чай своим молоком) до американской оккупации (еще более знаменитая и «резкая» сцена — когда пьяный американский солдат заставляет героя наступить на живот японской проститутке, беременной от него, чтобы у той случился выкидыш).

Мидзогути, главный герой «Храма», концентрируясь на своих трагических отношениях с подавляющей красотой (он мечтает, в частности, сгореть от бомбардировки в одном пожаре с Золотым Храмом, пленившим и подавившим его своим воплощением абсолютной красоты, чтобы таким образом избавиться от диктата красоты и, в смерти, приблизиться к ней), походя уделяет внимание и историческим метаморфозам, становящимся фоном для его персональных бытийных метаний. Главным было, разумеется, «окончание войны» — именно этим термином («сюсэн») японцы как тогда, так и сейчас стремятся максимально вытеснить более исторически верную лексему «поражение в войне» («хайсэн»)[627]:

«Война кончилась. Слушая в цехе, как зачитывают по радио императорский указ о прекращении боевых действий, я думал только о Золотом Храме. <…> В Токио, услышав о конце войны, толпы людей с рыданиями устремлялись к императорскому дворцу <…> Храм был неизмеримо выше военного краха и трагедии нации. <…> Поражение в войне означало для меня погружение в пучину отчаяния — по одной-единственной причине. Я и поныне как наяву вижу нестерпимо яркое солнце 15 августа сорок пятого года. Говорят, в тот день рухнули все ценности; для меня же, наоборот, возродилась вечность, воспрянула к жизни и утвердилась в своих правах. Вечность сказала мне, что Золотой Храм будет существовать всегда»[628].

Знакомые уже по «Исповеди» эскапизм и нарочитое почти равнодушие к внешнему миру в этом романе Мисимы видимо усиливаются: «Хочу оговорить особо, что означало для меня наше поражение в войне. Я не воспринимал его как освобождение. Нет, только не освобождение. Для меня конец войны означал возвращение к вечному, неизменному, к каждодневной буддийской рутине монашеской жизни»[629]; «Самое важное и самое ничтожное имели здесь равные права: какое-нибудь крупное событие в европейской политике, о котором я накануне читал в газете, неразрывно было связано с той же выброшенной сандалией». В этом можно усмотреть следы буддийского отношения к жизни с отрицанием сиюминутного и уравнением добра и зла, жизни и смерти.

Что же касается отношения к императору, наследнику богини Аматэрасу, то тут очевидны следы синтоизма — не архаические, но живые и актуальные для большей части японцев середины прошлого века. Так, в день, когда императору пришлось прочесть указ об окончании войны (событие, само по себе из ряда вон выходящее, потому что император традиционно общался с поданными посредством письменных указов, а живой контакт с ним почти полностью исключался из жизни японцев — его голос слышать возбранялось, от взгляда на него можно было ослепнуть, и даже личный врач дотрагивался до тела монарха в перчатках[630]), Мидзогути с товарищами перед сном «молится за здравие императора и за упокой погибших на войне», а их настоятель для очередного занятия выбирает коан с трактовкой, говорящей о необходимости «безграничного самоотречения» как «истинного пути Бодисатвы».

Шок от известия о поражении в войне, озвученного императором, был всеобъемлющ — Мисима пишет о рыдающих людях перед императорским дворцом, но хорошо известно и о серии верноподданнических самоубийств (что можно рассматривать как своего рода «дзюнси» — самоубийство подчиненного после смерти суверена) на том же месте. И если вспомнить эпизод в начале романа, где о женщине, выдавшей властям место, где скрывался ее возлюбленный-дезертир, герой думает, что «теперь она стала одной из нас и принимала весь этот мир. <…> Совершив предательство, она приняла и меня тоже», то отречение императора принять и осмыслить оказывается невозможно — другое дело, что обвинен в этом будет не он, а его окружение, оказывавшее на него пагубное влияние…

Поражение в войне было тем более шокирующим, что Мидзогути возлагал на войну определенные планы. Непрестанно размышляя о Храме, объекте своей обсессии, он признается:

«Я буквально пьянел от одной мысли, что единый пламень может уничтожить нас обоих. Общность ниспосланного на нас проклятия, общность трагической, огненной судьбы давала мне возможность жить с Храмом в одном измерении. Пусть мое тело уродливо и хрупко, но оно из того же воспламенимого углерода, что и твердая плоть Золотого Храма. <…> Когда в ноябре сорок четвертого американские „Б-29“ начали бомбить Токио, мы в Киото тоже со дня на день ожидали налета. Это стало моей тайной мечтой — увидеть, как полыхает весь город, охваченный пожаром. Киото слишком долго хранил в неприкосновенности древние свои сокровища <…>».

Здесь, думается, содержится «крамольная» мысль приблизиться к объекту своей страсти, понизив его до своего уровня или даже убив (недаром один из лейтмотивов этого романа — «Встретишь Будду — убей Будду!»), что можно распространить и на всю традиционную Японию с императором во главе. Ведь Киото, старая столица Японии, — символ, центр ее древности, религии. Даже американцы, планировавшие изначально сбросить атомную бомбу на Киото (живущие там интеллектуалы могли, по их мысли, достойным образом разнести весть о новом смертельном оружии), отказались от этой мысли после настоятельных советов консультирующих их японистов (среди них была, кстати, Рут Бенедикт, автор книги «Хризантема и меч») — бомбить Киото было нельзя, японцы никогда не простили бы этого[631]. Герой же, испытывая рессентиментные чувства, мечтал о гибели, которая одна могла открыть для него, приблизить, поставить на один уровень Золотой Храм, Киото, традиционную императорскую Японию с ее многочисленными и непонятными для простого человека обрядами (например, рескрипты императора писались таким «высоким штилем», что были недоступны для обычного человека — рядом в газете шла «расшифровка» на обычном языке) и его самого…

Появляется в «Храме» и тема, которая через десятилетие станет основополагающей для Мисимы, а именно тема энтропии, упадка нравов, порочности настоящего (противопоставленного былым славным временам, когда лицо императора еще «не омрачали тучи»[632]). Поражение в войне, послевоенная, навязанная американцами конституция и, главное, отречение императора от своей божественной сути (то есть главные итоги войны и «открытия» Японии) привели, по Мисиме, к тому, что древний дух традиционной Японии был предан, воцарились времена разложения и разврата. Нет, к идеологическому обоснованию этого Мисима придет позже, пока, скорее, он демонстрирует «атмосферные явления»:

«Я не отставал от Цурукава и спросил, понимает ли он, что наша страна вступает в новую эпоху и пока даже представить невозможно, какие нас ждут перемены. Мне вспомнилась история, которую все обсуждали в школе на третий день после окончания войны: офицер, директор завода, на котором мы прежде работали, отвез к себе домой целый грузовик готовой продукции, прямо заявив, что собирается торговать на черном рынке. Я так и вижу перед собой этого смелого и жестокого, с колючим взглядом человека, направляющегося прямым ходом в мир порока».

Кроме того, герой хочет бежать от всего, что его окружает. «От запаха бессилия, которым несет со всех сторон».

«Голоса духов героев»: смерть японской души

В истории японской литературы есть термин тэнко, буквально переводящийся как «поворот». Это насильственная мера японских милитаристов, которые заставляли — нередко с помощью жестоких побоев в полицейских участках — промарксистски настроенных писателей[633] публично отречься от своих неблагонадежных взглядов. В 60-е годы Мисима совершил своеобразное «отречение» от своих прежних воззрений (тэнко). Из утонченного западника он стал патриотом, заигрывающим с армией, стал позитивно отзываться о войне как таковой[634], постоянно заявлять об упадке современной Японии и призывать к возвращению к временам традиционных самурайских ценностей. Впрочем, надо заметить, все это не мешало ему много общаться с иностранцами, печататься в американских газетах и инициировать свои переводы на английский язык.

Небольшая новелла «Голоса духов героев» (1966) относится именно к этому периоду. Герои новеллы проводят так называемую «церемонию призывания духов» («сёконсики») — только не в храме, а дома, — через впавшего в транс медиума вещали духи умерших. Несмотря на то что духи камикадзе Второй мировой войны «выступают» мало, а вещают в основном духи солдат-патриотов, поднявших еще до войны проимператорское восстание против коррумпированных капиталистов и членов правительства, они в полной мере озвучивают последние идеи Мисимы — и той части японского общества, что, даже не принадлежа к ультраправым экстремистам, не одобряла послевоенной вестернизации Японии[635].

Духи начинают свои признания с того, как они почитают императора и как мечтали, совершив свое восстание, чтобы император приказал им совершить сэппуку — смерть во имя императора сделала бы их счастливейшими из смертных и гарантировала бы посмертное приобщение к святым:

«Умерев, пойдем как есть, в крови, к Его Величеству императору. Тогда мы полностью отдадим себя повелителю. Да здравствует Его Величество император! Да здравствует Великая Японская империя! <…> Наши сердца горят от любви; робея и стесняясь взглянуть снизу вверх, молодые сияющие глаза преданных воинов одинаково представляют себе твою горнюю фигуру. Наш верховный предводитель, наша сострадательная мать. Наш доблестный и милосердный. И в часы самых тяжелых учений мы ощущали, как нас пронизывает твой суверенный дух; там, где по полям плывут дозорные дымы, луч от сияния твоего сердца уже вонзился в нашу сражающуюся грудь. <…> О ты, воплотивший в человеческом облике несравнимое мужество и неизмеримое сострадание! Если бы мы предстали перед тобой, равно жалеющим свой народ, эта огромная дистанция мгновенно исчезла бы, и мы стояли бы перед тобой, с чувством нераздельной близости, испытываемым детьми к отцу, и не было бы ни страха, ни напрасных опасений»[636].

Кроме безудержного фанатизма, фокусирующегося на фигуре императора как символе «Японии, которую мы потеряли» (термин «кокусуй-ходзон», то есть «сохранение национальных особенностей», как и сама оппозиция переменам, был известен со времен Реставрации Мэйдзи), следует отметить присутствовавший уже у Мисимы мотив устранения дистанции между простым человеком и императором. При этом, разумеется, духи-патриоты не одобряют того, что император отрекся от своей божественной природы: «Его Величество в качестве человека отвернул свой лик. Зачем Повелитель стал человеком?» Сближение с императором чаемо ими, но должно осуществляться не по новым схемам (вестернизированная конституция, изменение статуса монарха), но традиционными, средневековыми механизмами (верноподданническое сэппуку во имя сюзерена). Виноват же в происшедшем не сам император, что укладывается в японские традиции. Так, японские официальные круги вообще оберегали фигуру императора от всего, что может опорочить его образ в глазах народа, по традиции он издавал только «хорошие» указы, а «плохие» известия шли от имени кабинета министров — оглашать «плохие новости» император стал только под воздействием оккупационных властей, но и американцы вынуждены были согласиться на то, что вина за войну не коснется императора. Император лишь «милостиво» объявил конец войны, принеся измученному народу освобождение от нее, дал понять, что в войну его втянули министры[637], и, разумеется, не оказался на скамье подсудимых среди военных преступников. Следуя этой общепринятой в Японии логике, духи героев винят во всех бедах окружение: «Голову дракона (то есть императора. — А.Ч.) отдаляли от народного убожества, от народных страданий; императора окружали 10–20 слоев хитрых и льстивых придворных — те, кто рядился в защитники его персоны, — те, решения которых постоянно менялись, трусы, ведущие — сами того не подозревая — к катастрофе, либо — хладнокровные и безжалостные интриганы и честолюбцы».

Отречение императора в тяжелейшие для Японии времена — настоящая трагедия, ослабляющая, как считают духи, силы Японии больше, чем поражение в каких-либо войнах. Душа Ямато («яматодамасий») оказывается преданной — «мы же своей смертью выявили гибель Японии и смерть японской души». У «японской души» («яматогокоро») не оказывается ее «секретного оружия»[638] против бомб «иноземной души» («карагокоро»)… Поэтому неудивительно, что для Японии времен jeu de glaces[639] неминуемым оказывается «начало для эры Любви без закона»[640]: «Его „блестящее правление“ отмечено двумя цветами: кровавый отметил поражение в войне, и с этого дня начался унылый серый цвет». Духи отмечают энтропийные тенденции буквально «по всем фронтам» и не скупятся на инвективы порочному веку, сочинив для этой цели песнь (опять-таки нельзя не увидеть здесь даже на уровне стиля сходства с нашей «патриотической» публицистикой времен перестройки):

Муж и жена, близкие друзья не в состоянии поверить друг другу.

Человеческий обман стал источником средств к существованию.

Лицемерный семейный уют окутал мир.

Сила умаляется, мускулы презираются.

Молодым заткнули рты

Ленью, наркотиками и войной.

Кроме того, на путь малых намерений и отсутствия стремлений

Собраны они, подобно овцам.

Даже удовольствия утратили свою суть.

Дух полностью сгнил. Старики низменно стремятся к самоутверждению

и сохранению,

Множась под небом, прикрываясь именем добродетели.

Правда и истина спрятаны и сокрыты, настоящие чувства больны.

Ноги идущих по пути людей не испытывают желания прыгать.

Вообще все пронизывает слабоумный смех.

На лбах бредущих людей проступает надпись о смерти их духа.

Радость и грусть исчезают мгновенно.

Чистотой торгуют, искренность чахнет.

Если думать лишь о деньгах, деньгах, то

Человеческая стоимость станет презреннее денег…

«Храм на рассвете»: демонстрация энтропии

Несмотря на то, что формально Мисима до своего совершенного по всем правилам сэппуку с призывом отказаться от послевоенной конституции и вернуть императору его божественный статус не отказался от патриотических взглядов, настроения его финальной тетралогии «Море изобилия», написанной в последние годы жизни и призванной стать его opus magnum, художественным шедевром и политическим завещанием одновременно, говорят о другом.

Эти настроения — прежде всего свидетельство об энтропийных процессах в послевоенном японском обществе и глубокая критика настоящего — должны были, видимо, оттенить его патриотический идеал, находимый в прошлом, но, надо признать, выражены гораздо более художественно достоверно, чем этот самый идеал, который тускнеет и кажется уже не столь правдоподобным. Если в первых двух романах тетралогии — «Весенний снег» и «Несущие кони» — Мисима, соответственно, завязывал сюжетные линии своего масштабного произведения и излагал, на примере воображаемой группы молодых бунтовщиков 30-х годов, принципы идеального служения императору, то два последних романа полностью «отданы на откуп» энтропии, это настоящий «мир-могила» по Людвигу Бинсвангеру. Не рассматривая даже последний роман тетралогии, законченный буквально in extremis, накануне давно запланированного самоубийства, с говорящим само за себя названием «Падение ангела» (название отсылает к понятию из буддизма, предполагающему разложение небесного существа и его смерть, а главный герой романа, духовный наследник блестящего аристократа и чистого патриота из первых двух романов, оказывается всего лишь развратным и пустым юношей-«подделкой»), обратимся к третьему роману — «Храм на рассвете» (1968–1970) как в более полной мере содержащему интересующие нас темы.

Время действия романа — война и первые послевоенные годы. На первых страницах можно найти свидетельства энтузиазма японцев (поданные, правда, рассказчиком Хондой не без скептических и дистанцирующих обертонов): «В то утро он отправился в контору, но в новостях передали об атаке на Перл-Харбор, какая уж тут работа. Слыша постоянный смех, который никак не могла сдержать молодая служащая, Хонда подумал, что женщины умеют выражать патриотизм только как чувственную радость»[641]. Далее же, когда действие доходит до первых оккупационных лет, темы энтропии, разврата, социальных противоречий приобретают такую силу, что это делает роман едва ли не самым подавляющим и мрачным в творчестве Мисимы, никогда, впрочем, не слывшего особо светлым писателем.

Сцена с гейшами, посмеивающимися рядом с американскими солдатами, раненными в Корее, описана по-барочному макабрически:

«Там — грязь, кровь, страдания, уязвленная гордость, несчастья, слезы, острая боль, раскромсанное мужское достоинство, и все это у солдат той армии, которая еще недавно целых семь лет господствовала здесь в Японии, на этой стороне женщины побежденной страны, получая удовольствие при виде крови тех, кто недавно еще был победителем, проявляют этакую экстравагантность женской натуры — словно мухи жиреют от пота и ран <…>».

Послевоенная жизнь отмечена клеймом порока: «Напуганные слухами о том, что в окрестностях Готэмбы полно баров для американских солдат, проституток с сутенерами, уличных женщин, слоняющихся по учебному плацу с армейскими одеялами, словом — слухами о падении общественных нравов, люди в свое время покинули эти дачи <…>». Американские оккупанты, символ этого разврата, только притягивают к себе: «Темой их разговоров была исключительно Америка — старшая сестра рассказывала об элитарной частной школе, в которой она там училась, братья все говорили об американских университетах, куда они поедут учиться, как только окончат университет в Японии. Америка, Америка… Там уже телевидение, как хорошо было бы, если бы оно было и здесь, но при нынешнем положении телевизором в Японии можно будет наслаждаться лет через десять, никак не раньше».

Безотносительно к американцам рисуются нарастающие социальные противоречия: разгул нуворишей и спекулянтов с черного рынка в ночных клубах, нехватка продуктов и перебои с электричеством, а также политические демонстрации:

«Да все говорят „обратный курс, обратный курс“, что правительство еще до будущего года займется пересмотром конституции. Вовсю шепчутся о возобновлении воинской повинности, ведь уже само принятие ее укрепит основы нации. Прямо из терпения выводит, что основы эти не видны, их заволокло тучами

(еще один „метеорологический“ образ. — А.Ч.).
А тут и красные собираются с силами! На днях в Кобэ была такая демонстрация против призыва в армию, куда там. Участники называли себя „Союз молодежи против воинской повинности“, странно, что среди них было много корейцев, они с полицией сражались <…>».

Не секрет, что Мисима в годы своего патриотического угара доходил до крайних выводов и откровенно ксенофобских высказываний в адрес иностранцев (что, повторю, не мешало ему в быту дружить с американскими журналистами, которые затем становились его переводчиками и биографами), как, например, в романе «Запретные цвета». Но в данном случае талант не подводит писателя и он выступает точным социально-историческим диагностом — как непосредственным, так и, условно говоря, апофатическим.

К непосредственно переданной реакции японского общества на войну и послевоенные изменения относится, безусловно, изображенный Мисимой спектр амбивалентных чувств его героев — от «ура-патриотической» мобилизации до полной фрустрации. Буквально в одной сцене, общения Мидзогути из «Золотого Храма» с американским солдатом, демонстрируются такие чисто японские реакции на Другого, как чуть ли не ужас (иностранцы непривычны, как инопланетяне, от них непонятно что ждать) и обостренное, хоть и хорошо скрываемое, почти детское любопытство к нему.

Тут мы подходим к апофатической реакции Мисимы. То, что реакция Мисимы на социальные и политические процессы была прежде всего обусловлена его эстетическими преференциями, накладывало определенный отпечаток на его художественный метод. В своем изображении послевоенной Японии и происходящих в ней процессов Мисима всячески акцентировал темы разложения, упадка традиционного, ностальгии по нему, ратовал за «закрытие» Японии, возврат к средневековым обычаям, которые единственные, на его взгляд, могли противостоять энтропии и иностранной грязи. Мисима намеренно искажает действительность, крайне преувеличивая одни процессы и отказывая другим в праве на существование. Так, выступления праворадикальных патриотов были на самом деле крайне редки, остались маргинальным политическим явлением, а отношение к иностранцам (как символу всего нового) было скорее положительным.

У Мисимы американские военные в том же «Храме на рассвете» или «Запретных цветах» изображены гротескно отвратительно, но факт остается фактом — героев влечет к ним, они ищут их общества и, возможно, опыта. Как, кстати говоря, и сам Мисима совмещал написание своих патриотических, ксенофобских памфлетов с общением с иностранцами — писатель приглашал иностранных журналистов и переводчиков к себе домой, на тренировки своего «Общества щита» на базах Силы самообороны (например, своего будущего биографа Генри Скотта Стоукса) и даже на свое ритуальное самоубийство, способствовал своим англоязычным переводам, активно писал для западных газет и журналов, много путешествовал. При этом на самый «ультраправый» его период пришлось самое плотное общение — когда его поздние произведения встречали в самой Японии прохладный, подчас недоуменный прием, Мисима надеялся, что за границей их поймут лучше… И эта парадоксальная ситуация — Мисима проецирует на западного читателя свои произведения, в которых он выступает за реставрацию традиционной Японии и всячески поносит современные, вестернизированные обычаи, — оказывается во многих смыслах эмблематичной. Она показывает не только степень разочарованности Мисимы в современных японских читателях и чуждость им его идей, но и необходимость в общении с Западом (что, опять же парадоксальным образом, отчасти оправдало себя — если в самой Японии патриотическое поведение Мисимы вызывало по большей части недоуменное непонимание, то на Западе многие любители традиционной Японии увидели в этом акте особый смысл)…

Однако при всей многомерности реальной исторической картины и ее рецепции Мисима, как отмечалось выше, склонен выделять именно социальные катаклизмы в Японии, пришедшиеся на первое послевоенное десятилетие. Эта ситуация, характерная для «открытия» закрытых обществ, представляет для нас интерес потому, что весьма напоминает постперестроечные годы в России — ведь, как и Советский Союз, Япония была крайне отгороженным от иностранного влияния государством, погруженным в свои обыкновения.

В Японии повсеместно вспыхивали забастовки и демонстрации: «При тоталитарном режиме забастовка была делом почти немыслимым. Теперь число забастовщиков росло: с 1946 по 1950 год в забастовках приняло участие около 5 миллионов человек»[642]. Горожане голодали (у крестьян ситуация была получше), буйным цветом расцвели черные рынки, мафия на несколько лет стала могущественнее полиции (та по американским законам была разоружена — на мафию же это не распространялось), участились разборки «национальных преступных группировок» — корейцы, китайцы и тайваньцы, насильно привезенные японцами из своих колоний во время войны, сражались как с японскими бандитскими группировками, так и между собой. Кривая преступлений и убийств резко поползла вверх, что было необычно для традиционной Японии, залогом социального спокойствия которой была всеобщая «круговая порука» и узаконенное доносительство единого патриархального общества с вертикальной — сын отцу, отец сюзерену, тот императору — системой подчинения, восходящей к конфуцианской модели мироздания. Серьезной проблемой стал алкоголизм, особенно среди бывших военных, отмечались случаи смертей и слепоты от поддельного спиртного — совершенно невозможное в традиционной Японии явление. Все эти случаи будто повторяют новости на страницах перестроечных газет — о криминальных разборках между «кавказцами» и «солнцевскими», росте смертей от отравления метиловым спиртом и т. п. Была, впрочем, и японская специфика:

«Люди умирали и слепли — будто бы не желали видеть послевоенную жизнь. Желая японцам всего наилучшего, то есть исходя из требований экономии электричества, Макартур распорядился о введении „летнего времени“. Однако жизнь простого японца была настолько тяжела, что люди протестовали против его введения — на том основании, что они не хотели продления дневного времени, дневных жизненных тягот. Ничего не видеть и поскорее заснуть — так они мыслили себе настоящее счастье. В европейской психологии это называется „комплексом капюшона“ — отвернуться к стенке и ничего не видеть»[643].

Все это знаменует тяжесть того переходного периода, когда традиционные идеалы были разрушены, а новые еще не были найдены. Историки, этнологи, философы пытались предложить какие-то идеологемы, но получалось у них это плохо — стресс от двух крайностей, былого величия и нынешнего попрания идеалов, был слишком силен, он затмевал способность к анализу ситуации и выработке новых путей. «Неумеренная гордость за страну и неумеренное самоуничижение — эти крайности все еще сосуществуют. В прошлом воспитывалась гордость за японскую армию, но после поражения она стала представляться откровенно жалкой. История Японии, представленная в безудержных восхвалениях, и совершенно противоположная история, представленная в самоуничижении, — вот противоречия, заполнившие сознание японцев. И поэтому сегодня — не время для самоанализа японцев с помощью истории»[644], — писал этнолог Тацуо Хагивара, ученик знаменитого ученого и политического деятеля Кунио Янагиты, в вышедшем в 1954 году сборнике «Японцы».

Одна из главных тенденций поиска национальной самоидентификации в послевоенной Японии продолжала пропагандистскую традицию предвоенных и военных лет — опять говорилось о национальной исключительности японцев, их превосходстве над другими нациями, блестящем прошлом и не менее блестящем будущем. Но то, во что безоговорочно верили во время социальной мобилизации прежних лет, не работало в конце 40-х и начале 50-х годов прошлого века. Так же как не только в перестроечной и постперестроечной России, но и в России «начала нулевых» ультрапатриотическая, домодерная тема остается заметной, но все же не витальной и не релевантной для большинства частью социально-политического дискурса, так и в Японии попытка «патриотизма № 2» была обречена на провал.

Второй путь был диаметрально противоположным — будто забыв всю свою национальную оригинальность и приверженность ей, японцы обратились к американскому опыту. По замечанию известного английского исследователя японской культуры, «…то, что Америка чуть не разрушила всю Японию, с кульминацией в виде атомной бомбардировки в августе 1945 года, не только не заставило японцев отвернуться от Запада и его ценностей, но знаменовало начало самого интенсивного периода вестернизации и низкопоклонничества перед всем, что было чуждо еще с первых десятилетий эры Мэйдзи»[645]. Все, от простых людей до признанных интеллектуалов, бросились учить английский язык (до этого у японцев в качестве ведущего иностранного был в ходу немецкий), солдаты оккупационных войск были окружены феноменальным почетом и заботой, глава оккупационной администрации генерал Дуглас Макартур по степени почитаемости приблизился к фигуре императора (обычные люди слали ему подарки и писали письма), в моду вошло все американское…

Но и это «низкопоклонничество перед Западом» слишком походило на сиюминутную моду. Требовалось нащупать действительно новую актуальную «национальную идею» — и японцы, пройдя годы мучительного разброда, ее в итоге нашли. «Испытывая прежнюю гипертрофированную потребность в самоидентификации, японцы сконцентрировались на переживании уникальности своей культуры и обычаев. У внимательного наблюдателя эта „уникальность“ весьма часто вызывает сомнения, однако отсутствие агрессивной составляющей послевоенного японского культурного национализма вызывает уважение. Как известно, в послевоенное время наибольшая угроза миру исходила не от Японии, а от стран, которые одолели ее»[646], — пишет А. Мещеряков.

С этим нельзя не согласиться. Действительно, японцы учли все прежние ошибки и обратили свое поражение в победу в долгосрочной перспективе. Как писал Э. Юнгер, анализируя следствия поражения Германии в Первой мировой войне: «Это переживание, изменив нас коренным образом, заставило почувствовать дыхание самой судьбы. В войне мы видим не только закат старого мира, но и восход новой эпохи. Мы проиграли войну, потому что должны были ее проиграть; для нас этот факт станет не концом, а началом. Победа в войне принесла бы нам только расширение внешних границ, поражение же позволяет сконцентрировать все внутренние силы и заложить прочный фундамент будущего. Поражение поставило под сомнение наши ценности, в борьбе их нужно будет выковать заново»[647].

Япония действительно совершила очень продуманный и тонкий поворот «тэнко»[648] — не на 180 градусов, как от архаичной, старомодной средневековой державы к агрессивной, милитаристской стране, как в первой половине XX века, и не к потерянной, анемичной, исключительно прозападно настроенной, как в первые годы после поражения во Второй мировой войне. Нет, это был тонкий маневр, сочетающий все лучшие черты из возможных. Сохранив культурную идентичность (в конце концов, тот же император, несмотря на отречение от божественного статуса, не покинул социальной арены, неизменно оставаясь символом нации), Япония, издавна способная не только умело заимствовать достижения других стран (сначала это был Китай, потом — страны Запада), но и развивать их, взяла лучшие достижения Америки и других стран антифашистской коалиции — будь это какие-то бытовые мелочи или концепты либеральной демократии. Все это послужило залогом того постепенного и наступательного экономического и культурного роста, который привел Японию к ее «экономическому чуду», позволило «догнать» Америку по тем же экономическим показателям и сделало японскую культуру столь привлекательной и влиятельной во всем мире, включая Россию[649].

С большим сожалением надо признать, что наша страна, пережившая с коллапсом Советского Союза такой же исторический эпизод «открытия закрытого общества», не смогла повторить японский успех с формулированием национальной идентичности и своего «нового пути», сочетающего лучшие национальные и иностранные концепты. Россия, развивая образы движения, забуксовала в мучительном периоде поиска самоидентификации и социальной апатии, все больше склоняясь в своем выборе (как под влиянием государственных инициатив, так и из-за рессентиментной ностальгии части общества) к обращению к «героическому прошлому» — к советской, сталинской эпохе. И, также с сожалением, приходится признать, что если Россия не обратилась к японскому опыту, то в данном случае Япония самых последних лет как раз все яснее демонстрирует сходную с российской тенденцию обращения к домодерным, почвенническим идеалам, славным временам «сильной страны». Так, как уже упоминалось, японские премьер-министры сочли возможным посещать синтоистский храм Ясукуни в Токио, являющийся настоящей «красной тряпкой» для корейцев и японцев, ибо в нем обожествляются погибшие японские солдаты. Японцы также отказываются от «проработки прошлого», умело вуалируя в своих исторических учебниках преступления против китайского населения.

Под конец же позволю привести пример из собственной практики. Работая с японцами и делая много письменных переводов, я в начале этого года получил от японского коллеги ссылку на инструкцию, исходящую от одной из организаций при японском Министерстве культуры (его полное название — Министерство образования, культуры, спорта, науки и техники Правительства Японии). Как известно, в японском языке много заимствований (так называемых «гайрайго») из западных языков, прежде всего английского[650], которые давно уже вошли в плоть и кровь японского. В инструкции же содержался призыв максимально избегать гайрайго и использовать вместо них японские слова. Дело вполне благое, самих владеющих японским и испытывающих симпатию к японской культуре иностранцев подчас раздражает обилие гайрайго, использование их без какой-либо особой нужды (когда, скажем, вместо семантически нейтрального японского слова «ёбикакэ», то есть «призыв», вдруг используются также совершенно не имеющие никаких дополнительных семантических коннотаций калькированное с английского call и записанное в японской транскрипции «кору»). Но в полученной инструкции речь была о другом. Предлагалось даже самые очевидные, вошедшие во все языки мира английские слова заменять неуклюжими японскими неологизмами[651], составленными из нескольких иероглифов, трудными даже для самих японцев. Само по себе это напоминало уже случай с «птичьим языком» заимствований героя «Ракового корпуса» Солженицына — тот вместо «философии» использовал «любомудрие» и так далее — или же лингвистическую борьбу против англицизмов во Франции, жертвой которой пало даже слово «компьютер». Зная способность японцев «увлекаться» и доходить во всем до крайности, нельзя не увидеть в этом тревожный знак…[652]

Будем надеяться, что и Япония и Россия хорошо изучат — возможно, даже на взаимном опыте — «правила движения» в истории тоталитарных государств и не будут в своем развитии совершать роковых «поворотов».

13. В замке девичьих грез[*]

(О романе «Искренне Ваш Шурик» Л. Улицкой)[654]

Единственное, как мне кажется, что может насторожить в романе, это обложка с каким-то мертвенного цвета пупсом (близким, видимо, родственником куклы с обложки амфоровского «Игрушечного дома» Туве Янссон[655]). Кукла эта, более подходящая для какого-нибудь криминально-трэшевого чтива, заслоняет скромно примостившийся на заднем фоне памятник Пушкину, который играет значимую роль в романе (не сам Пушкин, а именно его бронзовое изображение).

Не знаю, уж не эта ли обложка послужила основанием для суждений критиков об «антисентиментальной» природе романа: высказывание Михаила Золотоносова в «Московских новостях» о том, что «Улицкая умышленно издевается над собственным ранним сентиментализмом, имеющим корни в XIX веке»[656], было развито Галиной Юзефович («Еженедельный журнал») в рецензии с говорящим названием «Невыносимая жестокость» — и доведено до утверждения, что свойственная предыдущим текстам Улицкой «рыхловатая чувствительность сменилась едва ли не болезненной жесткостью», а «сегодняшняя Улицкая — зверь куда более серьезной, чтобы не сказать страшной, породы»[657]. Лично мне представляется несколько спорным, что весь пафос повести «Медея и ее дети»[658] и романа «Казус Кукоцкого» сводился лишь к «рыхловатой чувствительности», а «Искренне Ваш Шурик» — настолько «жестокий» и отличающийся от предыдущих книг Улицкой роман, однако, боюсь, спор об этом может завести в темный лес субъективных оценок и персональных предпочтений.

Переходом от критических оценок романа к его интерпретации может служить фраза из нарочито короткой — даже для «глянцевого» формата — рецензии Ольги Гринкруг в «Афише». О. Гринкруг просто присоединилась к суждению о главном герое, которое мысленно формулирует в эпилоге романа одна из героинь: «„В нем (Шурике. — А.Ч.) есть что-то особенное — он как будто немного святой. Но полный мудак“. Точнее не скажешь»[659]. Кажется, можно и точнее.

Роман лишь намекает на возможность семейной саги (говорится о четырех поколениях русской семьи, от начала века до наших дней), однако это в первую очередь — история одного человека, Александра Корна, и его многочисленных женщин. «Московский мальчик, вшивый интеллигент, маменькин сынок», «порядочный мальчик из хорошей семьи, со знанием иностранных языков», привыкший, чтобы им руководили, который ничего сам не выбирает, «разве что в кулинарии» еду на ужин, с детства снедаемый чувством вины (издержки исключительно женского воспитания), переносит это чувство вины на всех окружающих его женщин. А женщин этих немало: католичка, инвалид и красавица Валерия, скульптор Матильда с кошачьей семьей, ушастая Лиля, сибирячка Лена, француженка Жоэль, сумасшедшая Светлана, карлица Жанна… Их становится все больше и больше. «Господи, как всех женщин жалко», — думает Шурик и выполняет то, что от него требуется, — нехитрый «общемужской долг». Впрочем, этим дело не ограничивается. От него требуется еще много чего: не обмануть надежды властной бабушки, поддерживать артистические амбиции меланхоличной матери, выводить одну свою поклонницу из запоя, другую — спасать от гнева ее семьи, третью — от суицида, бегать по бесконечным поручениям, и утешать, утешать…

В результате этого к тридцати годам внешность Шурика сильно тускнеет, он смертельно от всего устал и холост. Впрочем, есть и компенсации: его все любят (он «хороший дружочек»), неплохо зарабатывает, а вместо собственной семьи у него образуется сразу несколько псевдосемейных «сложных комбинаций». То девица Светлана во время обеда с «записанной на Шурика» девочкой Марией мнит их полноценной семьей, то его мать Вера с той же Марией и фиктивной женой Шурика Леной считает их всех опять-таки одной дружной семьей… Отношения Веры к своему сыну вообще бы дало фрейдистам массу любопытного: то она видит в своем сыне собственную властную мать, то различает черты своего любовника, отца Шурика, то она вообще хочет считать Марию их с Шуриком совместной дочерью…

Вокруг безвольного Шурика, этакого «мужчины, увешанного женщинами»[660], сконцентрированы все персонажи[661], но сам он ничего не решает. Как в известной песне «It’s a Woman’s World»: мужчины жмутся на романной периферии, а чуть ли не каждый женский персонаж — сильная женщина, поражающая Шурика своим «мужеством». Эти, как сейчас бы сказали, «гендерные коннотации» его образа отсылают к структуре советского общества: чинно патриархальное снаружи, оно держалось во многом на женщинах, которые могли как-то влиять на окружающие процессы в основном через своих мужей/сыновей[662] и только сейчас получили возможность полноценной социальной реализации. И при этом образ Шурика оказывается «архетипичным» для постсоветской гендерной ситуации (продолжающей в данном случае традицию классической русской литературы, в которой — достаточно вспомнить «Обломова» или «Евгения Онегина» — мужские персонажи оказывались значительно пассивнее женских) — можно вспомнить целую галерею персонажей, от Саши из «Лоха» А. Варламова (1995) до Йакова-Яшки из «Флагеллантов» Ю. Арабова (2006)[663], героев А. Слаповского и А. Иванова (слабовольный герой романа «Географ глобус пропил» оказывается популярен у женщин, но счастья это ему не приносит).

С детства приученный быть «хорошим мальчиком» и слушаться женщин в своей семье, Шурик любит, чтобы им руководили: он лишь совершает «простые и незатейливые движения»[664], которые порождают на первый взгляд бурную реакцию: в психике окружающих его женщин, в их ощущениях… Но это лишь буря в стакане воды, потому что в судьбах его женщин, которые они строят сами, он ничего изменить не может. И уж тем более ничего он не может изменить в своей судьбе. Он — вечный житель «замка девичьих грез», плененный, как Ханс Касторп на Волшебной горе… Давая своим женщинам «так немного», Шурик в итоге отдает всего себя. У него ничего нет, даже чувств к этим женщинам, только «пустота с чувством жути на глубине». По сути — он и сам пустота. Мертвая точка, притягивающая к себе все и всех в этом романе.

В этом романе вообще сильна энтропийная тенденция, его магистральные линии нацелены в пустоту. На первый взгляд, роман производит впечатление очень «вещного», буквально заселенного (захламленного) говорящими вещичками эпохи. Зеркало, протираемое нашатырем, серебро, оттираемое зубным порошком, запах мастики от натертого паркета, детская пижама, пущенная на тряпки, — детали трогательные, легко оживляющие в памяти или воображении те годы, тот быт. Но быт рушится: дом Шурика с его «старинными обычаями» остается оазисом в современной Москве, да и в этом оазисе вещи теряются, ветшают, сиротеют со смертью своих хозяев.

Быт этот тайно соседствует с метафизическим бытием и поминутно в него переходит. Валерия обращается к Богу с «бытовыми вопросами», «тот мир и этот» сходятся даже в далеком литовском селе, а про мать героя сказано, что «посреди какого-то совершенно бытового действия, например чаепития с мамой за их овальным столиком, она вдруг обнаруживала, что в комнате нет одной стены, а вместо нее темнота уходящего в бесконечность зрительного зала…» Бытие это невесело, поскольку сулит смерть. Уходит жизнь, эпоха, переданная не только штрихами вещей, но и портретами людей. Люди эти выглядят живыми и убедительными — это дало даже основание одному критику предположить, что автор изобразила в романе в основном своих знакомых, — но они обречены. Подруги умершей бабушки, по первому звонку готовые помочь незнакомым им бабушкиным родственникам, старичок-ветеринар, поминающий водочкой с рыбными консервами умершего кота, сумасшедший коммунист-ветеран, пишущий письма Брежневу с цитатами из Ленина, — все они умирают или скоро умрут. Единственные, кому суждено будущее, — это «пассионарные» (в романе они названы «новая раса») герои, точнее — героини, покидающие этот вишневый сад: девочка Мария пришлет последнее письмо из Нью-Йорка, ушастая Лиля перебирается в Израиль, а в последней сцене романа летит в Японию (символ ультрасовременности).

Что они оставляют за собой? Смерть, как и в «Медее» (самоубийство Маши) и в «Казусе Кукоцкого» (гибель Тани Кукоцкой). Смерть, которая, как и жизнь (данная женщиной и прошедшая в окружении женщин), оказывается женского рода: «…в смерти есть женственность, и само слово „смерть“ и по-русски, и по-французски женского рода…» — думает Шурик, который по профессии является переводчиком. И Москву — права Ольга Гринкруг, отметившая роль Москвы в романе: как, говорит француженка Жоэль, в Москве, куда ни поедешь, все время проезжаешь мимо памятника Пушкину, так и в романе — везде Москва. Живущая до поры до времени в воспоминаниях Шурика и его женщин и запечатленная в этой книге.

Массовый успех нового романа Улицкой — книга, к удивлению обозревателей[665], чуть ли не полгода находилась на вершинах рейтингов продаж — необъясним, даже несмотря на его стилистическое совершенство и тончайшее балансирование на грани между «мейнстримовой» беллетристикой и «высокой» литературой (при всей условности этих терминов), и вселяет не только искреннюю радость, но и большие надежды на постепенное преодоление разрыва между чтением так называемых интеллектуалов и простых читателей.

14. Ритуальная купель для королевской грусти[*]

Мои описания будут избегать всякой теории. Как я надеюсь, именно благодаря этому мне удастся заставить говорить саму реальность: насколько мне удалось освоить и запечатлеть этот новый, чуждый язык, приглушенный сурдиной совершенно измененной среды.

Вальтер Беньямин.

Письмо Мартину Буберу от 27 февраля 1927 г.

Дом финский или английский,

песня среди гробниц,

и при смертельном риске

the german song без границ,

и пусть повсюду разруха,

сынам твоим дар мечты,

меланхолия духа,

удел белой расы, ты!

Готфрид Бенн. У Северного моря

(О «Карте мира» К. Крахта)[667]

Швейцарец Кристиан Крахт — своего рода реинкарнация Оскара Уайльда. Эстет и модник в жизни (всегда идеальный пробор, отутюженные модельные сорочки) и в творчестве (значимое перечисление множества брендов в его романе «Faserland»), он определяет тренды и в современной европейской литературе.

Пишущий на немецком языке, Крахт, кажется, меньше всего времени провел в Европе. Учился в Америке, где изучал феминистическую и марксистскую философию (уже в этом виден намек на его неудовлетворенность общепринятыми теориями). Потом работал журналистом «Der Spiegel» и «Welt am Sonntag», обитая в Сомали, Индии и Таиланде, где жил в доме, в котором раньше находилось посольство Югославии. Издал сборник статей «Каникулы навсегда» и сборник путевых эссе «Желтый карандаш» (из него и сборника «Новая волна» и составлена «Карта мира»). Создал рекламу верхней одежды, издавал в Катманду журнал о современной культуре «Друг» (заведомо некоммерческое издание было ограничено 8 выпусками — эссе и фотографиями в нем Крахт, впрочем, гордится до сих пор). Ненадолго оказавшись в Берлине в 1999 году, основал самое влиятельное в Германии литературное общество: квинтет молодых писателей из так называемого «поколения Гольф» или «поколения синглов»[668] заперся на несколько дней в номерах отеля «Адлон» с видом на Бранденбургские ворота, где все их дискуссии и обыденные разговоры записывались на магнитофон. «Поп-культурный проект», как и книга по его итогам, получил название «Тristesse Royale» — «Королевская грусть». Под лозунгом «Конец иронии» в своем манифесте, который Крахт охарактеризовал как «почти нигилистический по результатам», «грустящие»[669] желали избавления от скуки и безразличия — любыми средствами, вплоть до «уничтожения этого благополучия, чтобы начать все сначала». Сразу после окончания беседы в отеле Крахт вылетел в Камбоджу, чтобы «погрузить свои литературные „я“ в свою рода ритуальную очистительную купель, сменив, если хотите, впечатления от жизни в ритуализованной и причудливой фашистской эстетике Prada на нечто еще более ужасное — наследие Пол Пота»[670]. Крахт издал антологию современных авторов «Месопотамия» и иллюстрированную книгу о Северной Корее «Вспомнить все — Северная Корея Ким Чен Ира»[671]. Альпинист-любитель, участвовал в экспедициях в Гималаи и в восхождении на Килиманджаро. По последним сведениям, сейчас обосновался в Буэнос-Айресе — скорее всего, опять ненадолго…

Прославился, впрочем, Крахт не этой медийной шумихой, но своими репортажами (еще в 1992 году он получил премию Акселя Шпрингера за репортаж «Меньше чем ноль: беспризорные Лондона») и книгами. Его роман «Faserland» (1995) — история пустых тусовочных скитаний в декорациях из не менее пустых модных брендов 28-летнего Холдена Колфилда по Германии, освещенных тусклым светом бесконечного утра после вечеринки и европейской потерянности и омраченных постоянным похмельем и неотступной рвотой. Следующий, более глубокий и медитативный роман «1979» (2001) — о молодом тусовщике, оказавшемся в Иране накануне исламской революции, а затем отправляющемся в личное паломничество на священную тибетскую гору, чтобы оказаться в плену у китайских коммунистов и там найти свое очень специальное просветление, растворяясь даже не в другой культуре и хронотопе, но в восточной массе…[672] «Проблема растворения поднята в романе Мишеля Уэльбека „Возможность острова“. Но в тысячу раз лучше об этом написал Дон Делилло. Проблема растворения в массе стоит в его романе „Мао II“. Я как писатель, как индивид готов раствориться в искусно приготовленном массовом человеческом вареве. Да, как индивид — в массовом человеческом вареве! Итак, в моем романе „1979“ проблематикой стало исчезновение личности. Это вопрос физического состояния. В „Faserland“ — это рвота, негативная перистальтика, в „1979“ — это вынужденное похудение. Потеря веса, причем добровольная, до 38 килограммов. <…> Это не аллегория. Просто исчезает оболочка, последняя ее часть. А значит, и сущность бытия»[673], — комментирует Крахт. Упомянутые им имена — Уэльбека, начинавшего с осуждения европейской цивилизации в «Элементарных частницах», рассматривавшего идею растворения западной цивилизации в восточной в «Платформе» и предлагавшего идею некоторого фантастического постчеловечества в «Возможности острова»[674], а также Делилло, герой которого ищет после американских терактов анонимность и забытье на Востоке, — важны для нашего разговора.

В «Метане» (2007) и «Я буду здесь, на солнце и в тени» (2008), вышедших недавно на русском языке, Крахт рассматривает то, куда бы вынесли европейскую цивилизацию другие пути ее развития. В «Я буду…», будто следуя недавней российской моде на эсхатологические антиутопии и альтернативные истории[675], Крахт рассматривает будущее, которое могло бы воцариться в Швейцарии, если бы Ленин основал там Советскую республику (идея эта, кстати, не столь фантастична, как может показаться: так, у политолога и антифашиста Эрнста Никиша в работе 1945 года «Ошибки немецкого бытия» излагалась идея «большой Швейцарии», объединенном немецком государстве, которое должно было выступать как своего рода мост между Востоком и Западом). Книга важна для нас не только допущением конца Европы от идущей уже сто лет войны с фашистами, но и, как в «Faserland», мотивом потерянного, среди льдов и запустения, странствия — так опять же шел по пустой земле будущего робот — репликант главного героя из «Возможности острова» Уэльбека…

В начатом вместе с Инго Нирманом на Килиманджаро «Метане» Крахт идет еще дальше: будто обыгрывая идею Н. Федорова об осуждении науки «не за знания, а за бездейственность знания»[676], он утверждает, что жизнь на Земле была создана газом метаном[677] и им управлялась, пока газ не разочаровался в своем творении… Вставляя в текст отсылки к Уэльбеку (элементарные частницы, постлюди, ксенофобия, правда, по отношению не к арабам, а к китайцам), Крахт создает зашкаливающе сатирическую альтернативную картину мира в духе Пелевина (у Пелевина в «Священной книге оборотня» молились на нефть, тут — на метан): визионер Каддафи медитирует на собственное имя, Хусейн дружит с Израилем и сам инициирует свое свержение, в Евроафрике тренируются камикадзе, японцы готовятся захватить Китай… Если в «1979» герой Крафта находил другой духовный источник (в Китае), то в «Метане» у человечества вообще изначально задается иной источник эволюционного развития.

«Сборник travel-текстов», как отечественные издатели определили «Карту мира», только формально можно отнести к «страноведческим» текстам, поскольку он развивает все те же крахтовские идеи растворения и просветления современного западного человека, переосмысления цивилизации нынешней Европы. Эти более чем серьезные идеи — так и «Faserland» был полон отсылок к «Божественной комедии» Данте, а «Метан» к «Волшебной горе» Манна — будто сознательно скрываются, как какие-либо эмоции и мысли под маской бесконечного сплина на лице вечных тусовщиков Крафта из числа «золотой молодежи» «золотого миллиарда». Метод Крахта лучше всего, как представляется, можно сориентировать относительно «Московского дневника» В. Беньямина. Провозглашая, что «все фактическое уже стало теорией», и следуя «логике парадокса» (понятие, введенное исследователями Беньямина), Беньямин будто отдает текст на откуп серии незначительных на первый взгляд деталей без их анализа (то, что Делёз и Гваттари назовут позже «хаосмосом»). Поэтому его текст «изобилует смысловыми эллипсисами и важными вещами, проговоренными вскользь, в то время как отдельные детали (шкатулки, портреты Ленина, географические карты) и ритуалы (пример: постоянная игра в домино) непомерно разбухают, достигая местами поистине гомеровского размаха», а «значительная часть сообщений об усталости, бытовых трудностях и суровости местного климата являются профанным способом говорить о Необмениваемом и Невыразимом»[678].

Если носки и другие «профанные» предметы из «Чемодана» Довлатова побуждали рассказчика поведать целую историю из жизни, то Крахт ограничивается, грубо говоря, носками. Какую гадость ему подали в ресторане в Азербайджане, как в Джибути он подкалывал немецких матросов, как в Монголии готовят сурка, в Гонконге нельзя жевать жвачку, а в Таиланде у него засорился туалет… Никакой геополитики, никакой истории, рассказчик Крахт развертывает перед нами заведомо антитуристический, по-японски минималистский, по-беккетовски абсурдный текст. Будто отказавшись смотреть по сторонам и наблюдая все через видоискатель камеры, он выбирает макросъемку. Его действительно интересуют только детали. Дужки очков его собеседника, мармеладные конфетки в виде мишек, бокалы и ветошь в руках бармена, люди, коллекционирующие пустые баночки из-под йогуртов… Даже интервьюируя ветерана малоизвестной войны между Боливией и Парагваем, он с военных действий переключается на его снаряжение, с него — на амулет на шее старика. Несомненно, это кредо: «Тонкие галстуки, это, пожалуй, изобрел он, Аксель Шпрингер, маленький-маленький узел к узким галстукам в косую полоску <…> Описание таких мелких, поверхностных вещей — это попытка выразить мое уважение к этому господину».

Да, на определенном этапе кажется, что Крахт просто постоянно прикалывается, издевается над читателем в духе «новой журналистики» Тома Вулфа или гонзо-журналистики великого и ужасного Хантера Томпсона (сам термин «гонзо» часто возводят к итальянскому gonzagas, что означает «нелепости»), когда излишняя субъективность, стеб, сарказм, не относящиеся к делу детали затмевали предмет разговора, таким путем передавая его суть в видении автора. Так и Крахт в репортажах приводит свою частную переписку, в ней рассказывает незнакомой собеседнице — заказчице очередного репортажа, как подобрал в Бангкоке собаку, что сделает на обед салат и не будет пить до 4 часов, а потом начинает и вовсе назначать ей свидания в Петербурге…

К тому же, будто чтобы сделать текст максимально «неаппетитным», Крахт вместо того, чтобы приводить аутентичные детали из тех экзотичных восточных стран, где он побывал, использует, условно говоря, взгляд нарочито через «западные шоры», надевает на объектив фильтр западного восприятия. В Египте он сидит в баре отеля «Виндзор», сам Египет видится ему очередным Оклендом или Копенгагеном, а «Улан-Батор похож на раскинувшийся между невысокими грядами зеленых гор симпатичный Восточный Берлин. Светило солнце, небо цвета прусской лазури было безоблачным». В Гонконге изъясняются на «синтетическом языке масс — эсперанто джетлэга»…

Вместо общепринятых сейчас на Западе в разговоре об Азии и Африке проблем голода, СПИДа и эмиграции Крахт пишет о кухне и напитках, интересных беседах, рассказывает веселые истории (как в Таиланде засор в туалете устраняли молоком), бросается яркими метафорами (чернобыльский саркофаг — матрешка ex negativo) и образами («пар прилег на скатерть — соснуть после обеда»)…

Но беспечный беньяминовский фланер Крахта (чуть не назвал его беспечным русским бродягой — привет Борису Гребенщикову!) использует такой метод отнюдь неспроста. Он вообще охотно обнажает свои приемы: «В этом месте вы, любезный читатель, наверное, спросите, как же можно целую страну, такую как Малайзия, втиснуть в один бегло набросанный абзац? Как можно позволить себе всего лишь смотреть на чужую землю из окна поезда, к тому же чертовски дорогого, и потом вынести о ней такое суждение? Вы правы. Мы с мамой охотно отправились бы в джунгли и постучали в несколько дверей какой-нибудь затерянной в чаще деревни, потом сняли бы обувь и при свете свечей побеседовали с малайской семьей о том о сем. Но тогда мы ехали на Восточноазиатском экспрессе, уже не имевшем ничего общего с реальностью. Мы ехали на этой абсурдной штуковине сквозь ночь, которая покусочно демонстрировала нам Азию — изящно порционированную, нарезанную на ломтики в размер вагонного окна»[679].

Это не просто пародирование взгляда обычного европейского туриста на Азию (хотя ирония у Крахта всегда присутствует, просто в этой книге она запрятана глубже, чем в его романах). Внимание к незначительным мелочам, непонятным деталям становится синонимом частного, индивидуалистичного, атомизированного западного восприятия. Оно не видит восточного целого, но только уже знакомые западные же мелочи (рекламу Макдоналдса на пути к Тадж-Махалу). В пределе этот взгляд, это разъединение мира на доступные западному восприятию детали стремится к ничто, пустоте. Так немецкие моряки в Африке не сходят с борта на берег не потому, что боятся, а «потому, что снаружи ничего нет. Empty. Zero. Zilch», поезда из Германии на Украину «больше уже не вдвигаются задним ходом осторожно на станцию, а просто по какой-нибудь колее подтягиваются к платформе, как будто они прибыли из некоего вытянутого в длину Нигде», а «готовое уже сейчас будущее» капитализма — это «окончательный аут».

Из этой ситуации почти нет выхода, но Крахт его предлагает. В приводимой автором в «Карте мира» переписке его поклонника с его однофамильцем сказано, что «книга автора Крахта <…> явно отсылает к темам немецкого романтизма…», а в качестве одного из свойств романтической эстетики постулируется следующее: «способность человека в известной мере отдаляться от своей культуры и моральных основ является некрасивой, но необходимой для его развития». Здесь приходит на ум увлечение романтиков Востоком (Греция Байрона, ориентализм Гёте и Новалиса, Пушкина и Лермонтова), общеизвестно восходящее к их идее двоемирия — убогого, некрасивого, повседневного здесь и прекрасного, гармоничного, мифологизированного там. Крахт переосмысляет эту идею в контексте Запада и Востока. Запад, чьи контуры видятся ему даже в самых экзотических странах, не отпускающий его зрение и ум, становится этим самым отвратительным внешним, тогда как глубоко внутри этого западного фланера царит то ничто, та пустота, которая, если вспомнить буддизм, является сутью мироздания. Это восточное ничто еще не есть сам Восток, но — возможность Востока.

Как на фотографии из поездки в Азию тело западного обывателя обычно затмевает собою виды, Крахт закрывает собой восточный пейзаж — чтобы затем зачеркнуть уже самого себя, свое Я. Герой «Faserland» не мог «встретить нормального человека», по сути — в череде вечеринок он искал и не мог встретить самого себя. Он сжигал в конце свою модную бамбуровскую куртку, о которой так много говорил на протяжении романа, то есть избавлялся от привычной оболочки своей личности, выходил из-под защиты брендов, пытался раскрыться, вскрыть собственную броню, консервную банку своего Я. «Он, как и „я“-рассказчик в „Faserland“, — человек, не связанный ни с чем. Он как бы и не существует. Он — просто ноль. Поэтому изначально я хотел назвать свою книгу „О“, это что-то вроде нуля и одновременно круга…»[680] — говорил Крахт о своем прежнем герое. Человек западной цивилизации, по Крахту, должен стать нулем, «меньше чем ноль» (Б. И. Эллис), должен самоустраниться и самоаннигилироваться, чтобы на место своей пустоты пустить что-то новое. Элементарная частица человека должна в своем дроблении дойти до нуля, чтобы остановить бесконечное дробление и начать отсчет заново, в надежде воскреснуть в новой среде и в новом качестве.

Запад обречен, там царит «эпоха Кали-Юги» («Мы не движемся к аду. Мы уже давно в нем живем»), как сказано в манифесте «Королевской грусти». Поэтому, в духе идеи «грустящих» о «коллективизации индивидуализма», герой «1979» пытался забыть свое Я где-то на полпути к священной тибетской горе и полностью раствориться среди безымянных китайских политзаключенных. История («Я буду здесь…») и цивилизация («Метан») Запада построены на ложных основаниях, они глубоко симулятивны и обречены, утверждает Крахт, как и Уэльбек. И именно здесь расходятся два автора «поколения 40-летних».

Если Уэльбек в своих инвективах западной цивилизации утверждал невозможность что-либо изменить («…они жили в бедственном мире, мире соревнования и борьбы, суетности и насилия; гармонического мира они не знали. С другой стороны, они ничего не сделали, чтобы изменить этот мир, ничего не привнесли в его улучшение»[681]) и предлагал идею некоторого утопического (или все же антиутопического?) постчеловечества, то Крахт более конкретен. «Может быть, Восток заполонит Запад своей невозмутимостью и своими тренировочными костюмами. В таком исходе было бы нечто утешительное, думаю я… потому что одетый в лиловое нелепый ост-менш мне в миллион раз милее, чем какой-нибудь наглухо отгородившийся от внешнего мира западный неврастеник…» — рассуждает надменный герой «Faserland». Уэльбеку видится в этом «то общее депрессивное, едва ли не мазохистское умонастроение, которое распространилось в цивилизованных странах Запада за последние несколько десятилетий», тогда как Крахт воспринимает эту «сдачу белого человека» как единственно возможный выход, принимает с тем же просветленным спокойствием, с каким жена героя из романа П. Боулза «Под покровом небес» добровольно становится наложницей бедуинов, а дочь героя из «Бесчестья» Дж. Кутзее сохраняет ребенка от изнасиловавшего ее чернокожего бандита[682].

Подобное обращение к Востоку становится возможным, ибо, по Крахту (ироничный, он все же чужд уэльбековского пессимизма), Восток и Запад не так уж безнадежно разделены, на каком-то уровне — колеса сансары или просто глобализации — они оказываются частью некоего всеохватывающего единства. «Я размышлял о чудесных взаимосвязях в мире, о том, что посреди этой центральноазиатской степи я кормил монгольскую козу швейцарским сыром; сыр был произведен, так сказать, ее сородичами, теперь великий круг молочных продуктов сомкнулся — все, так мне вдруг показалось, было друг другу родственно, близко, доверительно и всегда оставалось частью нерасторжимого целого…»[683]

15. Оптика разлуки[*]

Интервью с Сергеем Юрьененом

Сергей Юрьенен — диссидент, журналист, путешественник, переводчик и прежде всего писатель, «сбежавший в литературу по следам Улисса — туда, где нет берега и откуда не возвращаются» (Андрей Битов). С действительно необычным писателем и интересным человеком, живущим сейчас в Америке, беседовал Александр Чанцев.

— Расскажите, пожалуйста, о вашем детстве. В какой семье вы родились?

— Я возник с волной советского беби-бума, в порядке компенсации незаменимых потерь и в полном согласии с установкой вождя, при котором это произошло. Он знал, что под ним, как полагал и оппонент в Берлине, страна по преимуществу женского начала, неистощимого в смысле самовоспроизводства. Время возникновения в данном случае важнее, чем семья, чисто случайная, конечно — и даже более, чем в достоевском духе. Только либидо в то время — в мое время — определяло возникновение семей. Огромное либидо выживших и заждавшихся. Ребенок любви, рожденный в стране любви. Я, впрочем, родился не вполне в России, а в стране, Россией побежденной, в зоне оккупации. Мама, угнанная из Таганрога, отбыла войну с нагрудным знаком «OST» и, движимая советским патриотизмом, вернулась из американской зоны. Неделю назад ей исполнилось 87, и сейчас она находится в больнице Заводского р-на города Минска. Надеюсь, все будет в порядке. Отец был убит в канун моего рождения. Наделивший меня фамилией на — нен и частным норманнским мифом, питерский спец по наведению мостов в форме лейтенанта. Я много писал про всю эту историю — «Сын империи», «Фашист пролетел», «Германия, рассказанная сыну». Детство было ареной борьбы миров. Дедушка-бабушка — «прежний» мир, обреченный на исчезновение со всеми его пережитками. Мама и отчим — новый, всепобеждающе-советский. Мирам было небезразлично, что из меня выйдет. Миры за меня боролись, внушая чувство важности. Советский мир победил, однако, как и в большой истории, в этой победе была заложена программа самоуничтожения. У мамы с отчимом, молодых, кипучих и красивых, был воспитательный проект. Выковать «нового человека». Не методом оболванивания, конечно, а в соответствии с предначертаниями. Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Мой случай демонстрирует порочность ленинской предпосылки. Богатства — в виде мировой литературы и русской классики — взяли реванш. В те времена я мечтал возникнуть в иных местах. «У них, в Мичигане». А сейчас думаю, что мне повезло родиться в Союзе. В других ареалах коммунистического проекта мою юную голову, начиненную, как говорил мой отчим, «чёрти-чем» (Хемингуэем, Толстым, Достоевским и далее по списку), скорее всего, разбили бы киркой.


— Вы жили во многих городах мира. Ленинград, Минск, Москва, Париж, Мюнхен, Мадрид, Лондон, Прага, Нью-Йорк, Вашингтон… Так получалось, приходилось перебираться вслед за жизненными обстоятельствам или же это был сознательный выбор?

— Любая дорога начинается с первого шага. Но я, еще не умея ходить, стал перемещенным лицом. Из Франкфурта-на-Одере с мамой и прахом отца — в Ленинград. Только осознал себя коренным питерским мальчиком с поколениями, чья жизнь прошла на Невском и у Пяти углов, как возник отчим с его казенной надобностью. Армия — организация космополитов, где для штатских «республики», для СА — округа. Я попал в страну БВО — Белорусский военный округ. Единственный мой отъезд, который был пережит как насилие над судьбой, уготованной мне в Питере. Так что эмигрантом я стал еще внутри Союза ССР. Своего рода маленьким Набоковым. Со всеми эмигрантскими комплексами и задачами, главной среди которых был лингвистический майн кампф. Удержание русского языка холодноватой питерской разновидности. Долго длилось пребывание среди сябров. Только закончив школу, сумел стать «возвращенцем». Воспользовавшись редкой легальной возможностью изменить судьбу и вернуться в Россию. Но не в Ленинград, как ожидала питерская родня. В Москву. Под предлогом поступления в МГУ. Юрий Казаков дал такой совет, который могу передать всем начинающим в виде завета мастера, которого не все еще забыли.


— Можете в двух словах охарактеризовать особо запомнившиеся города вашей жизни? Их цвет, запах, может быть, сны?

— Я, видимо, не настолько урбанист, чтобы поэтизировать даже и Париж. Людям снятся — иногда — голубые города. Мне нет. А если снились — перестали. Хороший город для меня, где люди читают. Не представляю, как я мог бы жить в Мадриде, во всех прочих отношениях замечательной столице. В Праге есть интерес к литературе, но только к своей собственной. Берлин, Франкфурт-на-Майне, Мюнхен — эти весьма читающие города солидарны в одном: хороши все жанры, кроме нескучных. Что остается нам, литературоцентричным? По мою нынешнюю сторону — Вашингтон, Нью-Йорк. По вашу — Лондон, Париж. А также, разумеется, Москва и Питер.


— Нет планов вернуться в Россию?

— За тридцать лет, что я снаружи, — 7 ноября будет ровно как — изменился не только молекулярный состав, но и сама оптика разлуки. Союз был запредельно далеко в эпоху биполярности и железного занавеса. Но сегодня Россия ближе, чем когда-нибудь. Поэтому время возвращений (не знаю, как насчет отъездов), по-моему, миновало вместе с эпохой великих геополитических открытий. По существу вопроса в Америке говорят: you can take the girl out of the country, but you can’t take the country out of the girl. Тем более нельзя вынуть из человека страну с тысячелетней историей. Особенно в эпоху всеобщего подключения к Интернету.


— Географически вы находитесь на краю ойкумены отечественной литературной жизни, но посредством Интернета, разумеется, причастны к ней. Какой она видится вам в этой вендеровской ситуации «так далеко, так близко»?

— Литература, несомненно, остается формой свободы. Ее резервуаром. И редутом.


— Я знаю, что вы близко общаетесь с Ю. Алешковским. Чем он сейчас занят? Общаетесь ли вы с американскими писателями?

— Страна тут нетесная, и не могу сказать, что социабельная. Дистанция между креативными единицами намного больше, чем в Париже, а тем более в Москве. Там у вас, в больших литературоцентрических столицах, умеют извлекать энергию и кайф из трения — писательского, так сказать, фроттажа. А здесь друг к другу долго приближаться. Острова в океане, сказал наш общий Папа Хем. Впрочем, он же любил цитировать, что «человек — не остров». Я член местного писательско-правозащитного ПЕН-центра и в этом качестве, конечно, берусь за руки, чтоб не пропасть поодиночке (но главным образом не дать пропасть собрату где-нибудь в Китае). Минимум общения имеет место быть, однако не свыше. Что касается Юза, который сейчас, так получилось, находится в статусе первого писателя эмиграции, то, надо думать, человек не покладает рук. Когда мы познакомились сорок лет назад в Москве у Битова, он только что закончил «Николая Николаевича». В моих программах на «Свободе» звучал почти четверть века. В 2004-м, на исходе моей радиоактивности, я успел предать эфиру фрагменты его нового романа «Слепой ангел».


— Вы много переводили с разных языков — Поля Морана, Чарльза Буковски, Элмора Леонарда и др. Кто и что запомнилось особо?

— Луи-Фердинанд Селин. В эпоху его советского запрета первая жена перевела мне его вслух еще в Москве на Новопесчаной. И «Путешествие…», и «Смерть…» — все, кроме запрещенного тогда и во Франции. Магнитофона у нас не было, так что со стороны Ауроры это был абсолютно альтруистичный переводческий акт, сохранившийся только в моем внутреннем пространстве. Потом в Париже, в доме Николь Занд на рю Альфан в 13-м аррондисмане (Николь, работавшая в «Монде», была тогда первым критическим пером страны), я увидел маленькую, неизвестно кем, но весьма ядовито изданную книжку «Меа Culpa». Антикоммунистический памфлет 36-го года. Антисемитизма там не было, но памфлет почему-то тоже был под запретом — заодно — и подпольно издан, кажется, в Италии. Конечно, я был наслышан, но никогда в руках не держал. Мы вышли, поднялись до пляс Поль Верлен, на копировальной машине сделали себе копию, что стоило ничего, такой маленькой была подрывная книжечка. Наш перевод на русский был напечатан в альманахе «Стрелец» — как раз перед тем, как Союз стал сбрасывать свой коммунизм. Там же, в моей рубрике «Нерусское Зарубежье», публиковались и другие сеиновские тексты. Например, фрагмент под моим названием «Натали» из непечатной в целом «Безделицы для критического разноса»: не про большевистскую иудею, а про красоту Санкт-Петербурга и влюбленность в несчастную переводчицу-агентессу из Большого дома. Но не только этот сумрачный французский гений. Став в Париже убежденными «бовистами», мы перевели первый роман Эмманюэля Бова «Мои друзья»[685]. Идеальный роман для «новых бедных» всех времен, исполненный «нулевым» письмом.

По старой памяти 60-х я, конечно, благодарен журналу «Иностранная литература», но, обретя взгляд извне, я обнаружил, что мировая литература расходится с образом, который создавала «Иностранка». Самые запомнившиеся мне переводы были из авторов, еще неизвестных русскому языку. Курцио Малапарте, к примеру. Предмет моей гордости то, что первый русский перевод из Чарльза Буковски прозвучал на «Свободе» еще при жизни калифорнийского изгоя. Пионерское чувство было и с другими прозаиками, которых игнорировали в России, надолго попавшей из диктатуры Суслова под диктатуру постмодернизма. Неполный список «моих первых» включил бы такие имена, как Реймонд Карвер, Бэрри Хана, Тобайес Вольф, Ричард Форд, Тим О’Брайен, Ричард Бош, Леонард Майклз, Дональд Бартелем, Джой Уильямс, Джеймс Эллрой, Алан Фэрст, Стивен Добинс и др.


— У вас свое «малое издательство» внутри большого американского издательского комбината «Lulu» — «Franc-tireur/Lulu»[686]. Судя по вашей «книжной витрине», вы издаете современную российскую прозу не самого, скажем так, коммерческого свойства. По какому принципу вы отбираете авторов? Кто покупатель этих книг?

— Внутри «Лулу» у меня не одна «витрина», а две. На одной мои собственные книги, а другая, собственно, и есть моя издательская инициатива. Писатель, как правило, замкнут на своем собственном мире, нередко доходя до полного солипсизма, когда вся прочая литература «люпус эст». Хорошо это или нет с точки зрения карьеры, состоящей в навязывании своего эго, но я в данном смысле исключение; во всяком случае, хочу надеяться — что. Еще в конце 70-х, «выбрав свободу», я испытал вместе с ней сильный комплекс вины, который можно назвать и позитивно — чувством справедливости. Вот тогда одновременно с моими собственными писательскими усилиями я назначил себя популяризатором того, что мне казалось моим поколением, трагически «замороженным» в Советском Союзе. Произносил лекции о «новой литературе» в университетах Западной Европы, пытался навязать издательствам плохо изданные советские книги и журналы с публикациями сегодня общеизвестных прозаиков. Сегодня трудно себе представить, что это был я, который — во Франции, в Швейцарии, в Германии — размахивал, скажем, первыми рассказами Татьяны Толстой. Обретя рупор «Свободы», четверть века тем же занимался в эфире, где с конца 80-х зазвучали Михаил Эпштейн, Александр Кабаков, Владимир Сорокин, Виктор Пелевин, Виктор Ерофеев, Евгений Попов и многие другие. Отнюдь не безызвестные авторы и в «витрине» моего малого издательства, за возможность существования которого я всецело благодарен этому глобальному левиафану из Северной Каролины — «Лулу». Мое издательство «Franc-tireur» названо не в честь оперы Вебера или газеты времен Резистанса, а по французскому переводу моего первого романа «Вольный стрелок». Принципы, таким образом, с одной стороны, чисто субъективны, с другой — строго мотивированы. Это мой приватный резистанс. Та же война, но другими средствами. В условиях смены идеологического диктата на рыночный беспредел.

С начала года выпущено 16 книг. Русские прозаики, работающие в России (Анатолий Курчаткин, Игорь Мартынов, Сергей Солоух, Николай Фохт, Александр Чанцев) или за пределами (Владимир Загреба, Андрей Назаров, Олег Юрьев), при всей несхожести имеют, как минимум, две типологические черты. Во-первых, все заслуженно известны (пусть иногда и не широким массам), во-вторых — находятся в конфликте с рынком. Пусть не самым драматическим: у всех и публикации, и книги, выходившие когда-то по старинке. Но Андрея Назарова так бы и продолжали считать автором романа «Песочный дом», не выступи я с инициативой издать его рассыпанный по журналам минимализм. Это была самая трудная книга моего издательства, и не все «крохотки» Назарова я сгреб (а просто не нашлись пока), но вышел представительный сборник, названный моим копенгагенским автором с подобающей серьезностью «Упражнения на темы жизни». «Прогулки при полной луне», дебютная книга прозы Олега Юрьева, повторяющего в Германии билингвистический опыт Набокова и Бродского, давно разошлась и стала раритетом без надежды на репринт в обозримом будущем. Поскольку именно с этой книги когда-то в Мюнхене началось мое знакомство с Олегом, я был рад ее переиздать. Игорь Мартынов, Москва. Журналисты учились мастерству по его выходившим в Питере и Москве сборникам, которые тоже давно уже стали раритерами. Теперь книги Мартынова — «Фриланс» и «Химки-Ховрино, дым над водой» — всегда в продаже. Как и книги Николая Фохта, изданные в количестве пяти, театральную прозу включая. Отдельным форматом — «квадратным», 19x19 см, — где вышли хайлайты прозаических достижений Назарова, Курчаткина, Солоуха, я намерен выпускать книгу-рассказ. Кто еще себе это может позволить? А я могу. При этом не вводя себя в большой убыток. Где-то, возможно, бесплатных завтраков и не бывает, но книгу «Лулу» выпускает вам бесплатно. For free. Хоть в 700 страниц и в твердом переплете. Романом Эмманюэля Бова я положил начало изданию и переводной прозы.

Кто покупатель? Я не знаю. До моего издательского сведения «Лулу» доводит только сухие цифры. О чем они говорят? Вызывают желание продолжать в том же духе. Пока я не имею возможности выписывать авторам ежеквартальный чек. Могу гарантировать только свой энтузиазм. Однако видимая мне, как (со)издателю, статистика «кликов» демонстрирует однозначный интерес. А это значит, что, как минимум, информация попала в цель. Доведена до сведения. Потенциальный русскоязычный покупатель осведомлен, где в мировом океане можно найти нашу нишу, впадину, «витрину». Видит обложку, обращенную к нему нетребовательным лицом. Знает, что несложная манипуляция на «клаве» превратит это в элегантный «бумажный» вариант. Если, конечно, средства позволяют.


— Продажи через Интернет, функция платного скачивания электронной версии книги, тираж, определяемый количеством заказов, — подобные прогрессивные технологии нового книгоиздания, кажется, скоро если не вытеснят, то сильно потеснят книгоиздание традиционное. Каково быть на гребне прогресса? Каким вам видится будущее книги?

— Как матрица, которую актуализирует запрос. Это видение вполне заземляет стремительный и уже глобальный успех «Лулу», где авторы из 80 стран, а дистрибуция идет в 100.


— Книги каких современных авторов вы купите только за имя на обложке?

— За имя я готов платить, как говорится здесь, top dollar, но он у меня оказался в рублях, которые я выкладывал в МГУ. Пол студенческой стипендии за «Путешествие на край ночи» в переводе Эльзы Триоле. Все тридцать пять «рэ» — Lolita by Nabokov. В Париже не пожалел 500 тяжелым физическим трудом заработанных франков за «Архипелаг». Таких книг, конечно, больше нет. Но я продолжаю покупать тех, кого когда-то впервые перевел на русский. Моим самым первым переводом — еще в Союзе, в МГУ — был текст Нормана Мейлера из сборника «Каннибалы и христиане». Вот его я неизменно покупал за имя. Последний роман «Замок в лесу» успел приобрести при его жизни.


— В Интернете я прочел, что какое-то время вы были вице-президентом Общества друзей Селина в России. Президентом была Маруся Климова? Вы как-то способствовали популяризации Селина или же дружба с ним проходила более интимно?

— Она, она, — кавалер французского ордена и главный селиновед РФ. Малотиражные публикации моих селиновских переводов вряд ли можно считать популяризацией. А вот оригинальные тексты этого питерского автора — да. Популяризировал. Создавал резонанс. Ничего хорошего не получилось. Как и в случае с Рубеном Гальего, который, впрочем, и независимо опять-таки от моих начальных усилий стал букеровским лауреатом и читаем на всех внятных языках народов мира.


— Ваш писавшийся в Мюнхене и вышедший в Тель-Авиве в 1988 году роман «Сделай мне больно» можно, мне кажется, считать, наряду с «Палачом» Эдуарда Лимонова (Иерусалим, 1986), первым русским романом о садомазохизме. Есть ли, на ваш взгляд, какая-нибудь закономерность в том, что обе книги были написаны за границей? Как вы относитесь к тому, что сейчас садомазохистские темы из высокой литературы «опустились» до беллетристики («Шкурка бабочки» С. Кузнецова) и откровенного трэша («Маркиз и Жюстина» О. Волховского), а даже В. Сорокин ушел от «брутального» нарратива?

— Закономерность? Просто оказавшись на свободе лет за 15 до того, как нас догнала в этом Страна Советов, мы раньше освободились от тормозов внутренних и внешних, от этой системы защитно-самозащитных механизмов, которая не споспешествует прямому и честному взгляду на заданные нам, так сказать, модусы — как вивенди, так и операнди. Мне, кстати, не очень по душе само слово «садомазохизм». Сбивает с существа вопроса на печальные образы двух противоестественно в него объединенных — и признаем это — не самых читабельных писателей. Достоевский, который всем этим занимался применительно к России, говорил о жестоком сладострастии и сладострастной жестокости, — и все современники понимали, о чем речь. В беллетризации вопроса, столь для России актуального, не видится ничего дурного, пусть будут Арцыбашевы. Трэш до меня, в рассеянии сущего, как-то не дошел, а ухода Владимира Георгиевича от насущных тем — нет, я не замечаю. Конечно, прокламируется этакая успокоенная яснополянность, но новинки «от Сорокина» полны кипучих садо-достоевских образов, фигур и групповых гирлянд. Но чего другого можно ожидать, обращаясь к истории, которая являет собой один из самых свирепых вариантов осуществления замысла о человеке.


Last, but not least. Что вы хотели сделать вашими собственными книгами, что удалось сделать и что вы сделать планируете?

Издать их, конечно. Для начала. Не могу сказать, что тотально обделен вниманием традиционных издательств. На большее, чем то, что есть, с моей безумной траекторией рассчитывать не приходится. Однако через Интернет доходят нарекания. Читатели не могут найти моих старых сочинений. А между тем, возникли новые. Выпущен наконец разбитый роман «Союз сердец», фрагменты которого печатались когда-то в скандальной периодике минувшего десятилетия. Запущен к читателю «На крыльях Мулен Руж». Доступен первый всецело и сугубо американский — «Линтенька, или Воспарившие». Скоро появится только что законченный «Музей шпионажа, или Элетэ Ицыя». Стараюсь, чтоб было не скучно, как видите. А «Лулу» гарантирует доставку. Все эти раритеты и дефициты в количестве двадцати двух выставлены в моей персональной «витрине» по адресу http://stores.lulu.com/serge_iourienen.

Welcome.

Добро пожаловать.

Загрузка...