Была когда-то «Солдатская памятка», которую усердно распространяли большевики. Сейчас приходится распространять «Писательскую памятку». Что нужно знать каждому рабкору и советскому писателю?
Всегда было так, что когда выступала впервые в истории какая-нибудь новая общественная группа, а тем более новый класс, их охватывала на известное время как бы строительская лихорадка. Люди с упоением принимались переделывать лицо земли по образу и подобию своих представлений о социальной правде, и самая литература этих людей приобретала характер земляной, упрямо актуальный, действенный. Менялось социальное назначение литературы; классово заострялась целевая установка писателя; увязывалось с непосредственными злобами творимого дня каждое произведение; изобреталась, говоря условно, максимально ударяющая в цель, революционная форма. (Условно потому, что ни текучесть форм, ни их преемственность, ни кажущаяся перебрасываемость их из эпохи в эпоху — этим совсем не отрицаются.) Вот то, что мы, лефы, называем литературой становления (т. е. процесса становления) новой культуры, жизнестроения тож, и что на языке разных эпох и критиков всегда носило разные, отнюдь не более точные, наименования.
Совсем иначе чувствуют себя общественная группа или класс, когда они прочно обставятся на земле, закончат устроительскую свою миссию и мирно вообще стабилизуются, еще не слыша приближения насменного хозяина и режиссера новой жизни. Ясно, что печатью большой отображательской успокоенности (классицизм), прославления разумно сущего задним числом (натурализм) и откровенного отрыва от конкретной злобы дня (монументальный реализм) отмечено и все искусство этих классов. В частности — литература. То, что вчера еще звучало очень временно и утилитарно-подсобно (как памфлет, как надпись, как текучий фельетон), отныне утверждается как безусловная, большая форма, презирающая «малый жанр» и явно претендующая на права гегемона. Это и есть литература стабилизации, как бы точнее ее ни называли. Критики приписывают ей цели жизнепознания, но как же познавать действительность по «зеркалу», которое всегда чуть-чуть кривое?
Есть наконец и третья фаза в цепи развития той или иной группы и класса, которую можно охарактеризовать как стадию социального истощения и прямого упадка. Сам по себе этот период в жизни каждой группы или класса может быть и в меру длителен и, соответственно характеру отмирания, многовиден. Предчувствие ли близкой гибели, непосредственное ли осязание противника — все это неизбежно порождает в отмирающей группе всякого рода мистико-мечтательные настроения, тревогу, худо прикрываемую псевдогероической бравадой, жажду забыться в изощренностях и всяческое бегство от реальности вообще. Литература умирания — вот точное определение литературы данных групп, как бы она по-разному в разные моменты ни именовалась (романтизм, модернизм, декадентство, психологизм и т. д.). Важно лишь помнить, что зараза литгниения может перебрасываться и на соседние участки.
Ленин как-то сказал, что легче сделать революцию, чем удержать ее завоевания без соответствующей культуры. Это целиком, по-видимому, приложимо и к литературе. Революцию в литературе осуществить гораздо труднее, чем просто бросить литературу в поток революции.
По некультурности и по другим причинам наши молодые советские писатели шарахаются в поисках необходимой новой формы с одного соседнего участка на другой, явно желая осчастливить революцию потоком дедовской литературы, но меньше всего думая о самой революции в литературе. Объявляют учебу у Толстого и Достоевского; прихватывают сюда же Жуковского и Эдгара По; изобретают свой особенный «пролетарский реализм»; и вообще — очень заботятся о том, как бы не исчезли из советской литературы буржуазно-феодально стабилизационные формы и как бы не забыть чего-нибудь перенять и из последышной, гнилой литературы. Впечатление такое, что товарищи играются в литературу, и — это было бы не так уж плохо, если б жили мы в усадебные времена и нечего бы нам было бы больше делать, как любовно созерцать содеянное, помышляя о загробностях, и… если бы не втягивалась в эту недешевую игру наша лучшая молодежь.
Вот ради этой-то последней мы и завели нашу беседу — о «солдатской»… то бишь писательской, памятке.
Да, мы хотели бы, чтоб каждый неиспорченный писатель был действительно «солдатом» нового строительства и не пускался бы по линии наименьшего сопротивления, культивируя приемы-формы, органически несвойственные нашей эпохе. Вот почему нам определенно не нравится это вредное, в плане последовательного развертывания задач нашей эпохи, отвлечение нескольких наличных тысяч пролетарского литературного молодняка от их прямой работы над реальностью и столь же вредное натаскивание их внимания в сторону литературного вымысла. Мы — против литературы вымысла, именуемой беллетристикой; мы — за примат литературы факта. Писатели слишком долго «преображали» мир, уводя пассивного и эстетически одурманенного читателя в мир представлений, — когда же, как не сейчас, перестраивать этот мир, внося в него совершенно конкретные и нужные пролетариату изменения?
Лефы не выдумали теорию литературы факта, как не выдумали и лозунг искусства-жизнестроения. Заслуга их только в том, что они уловили величайшую потребность нашего времени и первые попытались уложить носившуюся в воздухе идею в несколько простых и, может быть, отпугивающих этой простотой положений.
Нам говорят: упрощенность. Это неверно. Мы вовсе не против условного признания момента выдумки как некоего диалектического предвидения, связующего и толкающего отложившиеся факты, — мы только против выдумки как абсолюта. Мы думаем, что точно так же вредно фетишизировать идею фактографии, как и «творить себе кумир» из представленческой литературы.
«Все хорошо в свое время», — сказал покойный Г. В. Плеханов.
Было время, когда простая историческая необходимость обращала активистов общества на путь культуры беллетристических именно форм, как максимально по тому времени жизнедейственных. Скудость научного исследования вообще, ничтожное количество весьма еще примитивных по заданию газет и полное почти отсутствие статистики — все это естественно наталкивало писателя на мысль широкого использования приемов литературного отвлечения как некиих условных средств не только нового познания, но — отдаленно! — и строительства. Учтите еще такие «достоинства» беллетристики, как туманная ее символика, недоговоренность, эзоповщина, произвольность построений и т. д., дававшие возможность писателю проводить кое-какие запретные идейки даже при наличии свирепой николаевской цензуры, и — вам ясны будут не только головокружительный успех беллетристизма у людей старой культуры, но и то, между прочим, почему пресловутый расцвет романной формы приходится на николаевские времена.
«Скудость действительной жизни есть источник жизни в воображении», — обмолвился один из наших недоклассиков (Писемский), написавший бесчисленное количество повестей и романов. Строительство путем представлений (воображения тож) было уделом не одного поколения наших предков. Вся теория так называемого «художественного творчества» — от Чернышевского до Бельтова-Плеханова — построена на этом несчастье. Люди переживали «действительную жизнь» в романах, и это было для них утешением.
Та же скудость научно-исследовательского, журнально-обозревательского и просто информационно-газетного оборудования, а главное — полное отсутствие какого бы то ни было коллективного руководительства (пусть даже парламент, не говоря уже о социальной организации наших дней), рождали спрос и на такого индивида и «творца», который бы не только собирал-записывал необходимый жизненный материал (рабкор, по-нашему), но он же бы, путем какого-то интуитивного предвосхищения (монтаж, по-нашему), по-своему и трансформировал и обобщал бы этот материал, являясь таким образом более или менее признанным шаманом… то бишь учителем жизни. Индивид этот туманно загадывает те или иные проблемы; другой индивид, именуемый критиком, старается их не менее туманно (помни о цензуре!) отгадать; а лучшие люди своего времени, в результате чтения того и другого, волнуются, пытаясь перестроить свою жизнь… хотя бы «в уме».
Замечательна эта вынужденная игра целого ряда поколений в имитацию жизни. Жизнь строилась не на фактической, реальной правде, а на каком-то, существующем лишь в представлении, псевдореальном правдоподобии. Люди как будто молчаливо сговорились считать эту невинную подделку за действительную жизнь, и каждый в сущности делал «про себя» какую-то условную скидку на вымысел. Так называемый реализм (так называемый потому, что был он в действительности идеализмом) — так называемый реализм был для них определенно условным языком, который позволял им обходить противные рогатки их времени, — а между тем, ведь вся наша реалистическая критика, не исключая и Плеханова, построена на этом языке, и никто еще до сих пор не вскрыл его условности. Напротив: лаврами всегда венчался тот литературный критик, который ловчее оперировал с вымыслом…
Да, время подвигается…
Бывшая когда-то явлением исторически вынужденным и общественно-функциональным, несшая кое-какую социальную нагрузку и, значит, в меру исторически полезная, — литература вымысла перестает, однако, быть явлением условно-прогрессивным, по мере изменения общественной обстановки: утрачивает постепенно свою гибкость, эстетически стабилизуется и всячески вообще обрастает абсолютизмом. С выдвижением на сцену молодых хозяйственных слоев, с ростом научного познания и общественности — отпадает мало-помалу и учительная роль писателя как «познавателя» и «строителя» одновременно. Не отпадает лишь претензия условности — на самоцельность. Без серьезных оснований канонизируется вымысел. «Легальная возможность» николаевщины объявляется формой вневременной. Явно навязчивый оттенок приобретает учительный роман.
Следует недолгий сравнительно период буржуазного влияния, но он не подорвал очень серьезно престиж беллетристизма. Потускнела, правда, роль писателя, и самая литература больше потребляется как отдых, но — основы остаются те же.
Дальше, казалось бы, по-другому. Дальше очень изменились времена. Революция в корне упразднила те предпосылки, которые отгоняли писателя от факта и толкали его к вымыслу. Отпала всякая надобность в вымысле и выросла, наоборот, потребность в факте. Революция вот уже двенадцатый год перестраивает жизнь по-новому, а ведь на вымысле ничего не построишь. Нет, казалось бы, предпосылок для «отвлечения». Нет никаких «законных причин». А вот поди ж ты: вымысел не исчезает, отвлечение от фактов существует незаконно!
Что это? «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман»? Так ведь нет этих «низких истин» налицо, и незачем бежать советскому писателю в лагерь «обмана». В чем же дело? Сила ли спасительной (от революций) инерции? Сила ли глупости распространенных критиков, толкающих писателя на путь «обмана»? Не мотив ли уж, чего доброго — «о, дай мне забвенья, родная»? Или, может, недоделки самой революции? Не знаем. Нас и так частенько попрекают предумышленностью, — ну, а жизнь, мол, строится не по линейке.
Вот это верно, братья-писатели, — жизнь строится не по линейке. Но — не нужно забывать одного: линейка, если очень от нее отступать, за себя мстит. В результате, например, отступлений от линейки в области литературной грамоты приходится потом выписывать из заграницы признанных учителей, которые публично учат нас по голове линейкой.
Мы — не сторонники того, чтоб нас учили заграничные учителя, — да еще по азбуке «времен Очакова», — и…
Мы хотели бы учиться сами.
Новая литература — это и есть литература утверждения факта. Дело это довольно сложное, и нашим мудрым теоретикам искусства все как-то некогда им заняться. У нас нет ни методики литературы факта, ни даже простейших рассказов о том, как сами фактисты ее понимают. Опыт когдатошних писателей-очеркистов теоретически не закреплен. Двухлетний опыт Лефа в этой области уже дает возможность зафиксировать кое-какие положения, но — только в плане ориентировочном. Для мудрецов — это лишь «малый жанр»; для нас — это вопрос жизни и смерти…
В старых журналах был отдел — «литература и жизнь». Жизнь противопоставлялась литературе; литература — жизни. Мы так сейчас вопрос не ставим. Литература есть такой же осколок жизни, как и всякий другой участок. Мы не мыслим себе отрыва писателя от того предмета, о котором он пишет. Нам смешно сейчас всякое воспевание со стороны, и нас не убеждает даже та сатира, объект которой не подвергался предварительно определенному воздействию со стороны сатирика. Мы требуем строительной увязки писателя с темой.
Отрицательный пример — А. Безыменский.
Когда поэт описывал конкретные явления, он был и полезен и интересен (поскольку и вещи, им описываемые, были по-новому интересны). В «Комсомолии» — уже привкус воспевания. В «Войне этажей» — полный отрыв. Как было дело?
Московский Совет РиКД вынес постановление о том, что членами московских жилищных товариществ могут быть только лица, имеющие общеполитические избирательные права. Вот тут-то и началась прославленная «война этажей», на которую тотчас же откликнулся повышенно-восторженной поэмой Безыменский. Казалось бы — отлично (это не то, что Маяковский, который воспел Курскую аномалию спустя девять месяцев после ее открытия). Но в том-то и беда сторонних воспевателей, что сами они никак не связаны с предметом воспеваний, поскольку только наблюдают, но не участвуют в строении жизни. Если бы Безыменский как-то сам был связан с той войной, которая пошла по домам, он очень скоро убедился бы, что дело было вовсе не в патетике, в которой никто тогда не нуждался (драка и без музыки шла хорошо), а в непосредственном и ежедневном преодолении тех нудных и отвратных трудностей, которые сейчас же принялись рассеивать на этом… вот уж воистину «тернистом» пути чьи-то невидимые, но упорные, руки.
Начинается с того, что юрисконсульты самых влиятельных газет печатно разъясняют обиженным «гражданам» их права: к какому бы союзу им приписаться, какому судье лучше пожаловаться и по какой статье. Следует разъяснение какой-то комиссии, ограничивающее самое применение постановления (процентная условность). Выясняется неожиданно, что граждан нетрудовых в Москве почти нет, а самые сомнительные в доме граждане числятся в иждивенцах. Судьи разрешают споры, руководствуясь только формальными приметами. В результате, от прекрасного постановления остался лишь один приятный жест, война же этажей если и продолжалась, то едва ли не под знаком перевеса верхних над нижними.
Пишущему эти строки пришлось целых три года стоять во главе одной такой войны, и он помнит, каким ненужным раздражающим диссонансом прозвучали вовсе не плохие «сами по себе» строчки Безыменского. Нам нужен был тогда рабкор — в стихах или в прозе, безразлично, — который бы был так или этак с нами, ежедневно отмечал нашу борьбу и наши незадачи, «вдохновлял» бы нас, черт возьми, — это ведь тоже нужно! — и всячески вообще в стихах и в прозе продвигал бы с нами нашу драку, вплоть до полного одоления. Это не было бы, вероятно, поэмой, но… лучше маленькая рыбка, чем большой таракан. Безыменский же бросил нам свой шумный марш и — дезертировал!
И всякое такое воспевание со стороны сейчас, когда нужно работать, — есть дезертирство.
Переходя на новую литературу, мы все же учимся на старой. Нужно же у кого-нибудь перенимать — нельзя же так, совсем без наследства. Лучше всего, конечно, перенимать у близких — следует отталкиваться от чужих. Радищев с его «Путешествием из Петербурга в Москву», Пушкин с «Путешествием в Эрзерум», Гончаров с «Фрегат Палладой», Аксаков с «Записками ружейного охотника», Достоевский с «Дневником писателя» и другие — все это наши более или менее отдаленные, хотя и «формальные» только, родственники. Их приемы нужно взять и приумножить. Нужно взять кое-что и от литературы выдумки, — поскольку стопроцентного разрыва между жанрами нет, — и приспособить это взятое к месту и времени, т. е. в порядке условного использования.
История литературы знает случаи превращения случайных и подсобных жанров в жанры длительного пользования и внеутилитарные, — вполне законно и обратное явление. «Путешествие Гулливера» делалось, как в меру конкретный памфлет, — время канонизировало этот подсобный жанр в литературу вневременно-сказочную. Мыслится опять такой момент, когда эта забава для детей окажется игрушкой острожалящей. Вчерашняя сатира «Дон Кихот» становится предметом эстетического потребления, — отчего бы и нам не отобрать у эстетики то или это из ее орудий, обратив их на потребу наших дней — в плане условности? Нет абсолютов на земле, и всякое явление приобретает ту или иную значимость — только в связи с местом и временем.
То же и относительно литературного наследства.
Старая литература держалась на нескольких прочных китах. Одним их главнейших китов был образ. Критик Белинский даже выразился так: «Художник мыслит образами». Устанавливая этим если не полный абсолют образа в искусстве, в частности в литературе, то уж во всяком случае примат его.
Отрицаем ли мы теорию образа начисто? Никоим образом. Мы только против абсолюта, и даже не за примат. Мы признаем огромно-вспомогательную роль уподобления как фактора, предвосхищающего мысль, это во-первых, и наводящего на точное понятие, во-вторых. Но мы отнюдь не склонны возводить это определенно подсобное — и очень преходящее — орудие мышления в какую-то литературную доминанту. Главное же, мы стремимся максимально рационализировать этот прием, усиленно подчеркивая относительность его значения в ряду других литературных приемов. Старые писатели слишком уж всерьез приняли положение об обязательности мыслить образно, и они старались измышлять свои образы даже там, где вещь воспринимается элементарным глазом. Вся старая поэзия построена на этой мистификации, и — сколько и сейчас еще есть чудаков, которые живут наследственным очковтирательством!
Новая литература впервые ставит образ на ноги. (Здесь, в частности, отметим колоссальную роль Маяковского, освободившего поэзию от мистицизма.) Новая литература на три четверти рациональна. Путь воздействия ее — через сознание. Не образность, а точность. Не дешевая символика, а правда живого факта. Художники слишком долго извращали действительность во имя призраков — пора объявить войну художеству!
Вот — типизация и обобщение.
Как относимся мы к обобщению? Очень неплохо относимся к обобщению. Без обобщения немыслима ни старая, ни новая литература.
Только — разница.
Чем руководствовался классик-романист, сводя измышленную им действительность к какому-то единству? Классовым инстинктом в первую очередь, конечно, — хотя этот инстинкт и отрицался. Каждый измышлял действительность так, как она ему была милее. Но не за классовый инстинкт охаиваем мы старую литературу (наоборот: все лучшие произведения разных эпох, от «Капитанской дочки» до «Обрыва», от «Отцы и дети» до «Война и мир» — и явно классовы и максимально в рамках беллетристики актуальны), а за это вот как раз отрицание классовости, за подмену разума и воли интуицией, за объявление процесса «творчества» непроизвольным и таинственным. Мы плохо верим в этот таинственно организованный обман, именуемый объективизмом, и мы стремимся строить наше классовое обобщение вне всякого дурмана. Обобщение, т. е. монтаж, в литературе факта — это есть научное предусмотрение фактов на завтра, которое называется диалектическим материализмом. Последнее никак не исключает классовости. Наоборот. Оно научно обнажает классовость под флагом исторической условности: смотри — какой же класс; и что с собой несет; не отклоняется ли данный класс от разрешения возложенной задачи, — можешь действием вносить поправки!
Действенность есть первый вывод из идеи (нашего) обобщения. Старая литература строила свои выводы на песке — литература факта мыслится как побудитель к действию. (В наших газетах мало действенного обобщения, и — это минус.)
Теперь — о типизации. Типизация, по-старому — явление того же порядка, что и обобщение. Типизировать — это сводить всю сумму разнороднейших оттенков к одному явлению.
Не зная ли организованных путей к переустройству общества, лишенные ли воли к действию, люди искали выхода из «роковых» неразрешенностей путем шараханья от химеры к химере. Нащупав разрешение в одной какой-либо точке (тип), панически устремлялись к другой, столь же на время единоначальной и столь же, увы, социально беспомощной. В результате мы имеем такие сумасшедше волновавшие человечество «художественные» монады, как — «ревность», возведенная в извечное начало, как «любовь», ведущая весь мир, как «преданность», «измена», «скупость» и тому подобные властительные штампы, докатившиеся и до наших дней под псевдонимом «мировые проблемы». Особенно сказалась эта первобытная беспомощность образомышления в странах, — как Россия, — где буржуазные революции надолго оттянулись, а культура феодальная чуть не непосредственно смыкалась с древностью. Подобно тому, как художник «мыслит образами», — целые поколения так называемого мыслящего общества России мыслили… типами. Сочиняется штамп «Обломов», и — вся Россия уже ходит под знаком «обломовщины»; критики, т. е. попы дворянско-разночинских лет, проводят нити от Онегина к Обломову и «лишним людям», а более решительные из недомарксистов нащупывают даже смычку барина Обломова с толстовским мужиком Платоном Каратаевым. Так «познавалась» жизнь классической литературой, так оперировал старый «внеклассовый» учитель жизни типами. Новейшие советские «осознаватели» пытаются смягчить эту традиционную «внеклассовость»… новой тематикой, — но дело же, конечно, не в тематике, — дело в порочном применении явно изжитого приема.
Как относимся мы к типизации? Плохо относимся мы к типизации. Без должного почтения и — очень, главное, условно.
Мыслить придуманными типами мы, к счастию, уже не можем. Хорошо было нашим отцам мыслить «обломовщиной», например, чуть ли не целое десятилетие. Как можем мыслить мы навязчивыми «щинами», когда каждое газетное (буквально) утро приносит нам какую-нибудь новую «щину»?! Предоставим эти «щины» соответствующим учреждениям (ЦСУ, например) и — снизим типизацию, как литприем, до «малого жанра»!
Еще Щедрин использовал работу «типами» для нужд злободневной сатиры. «Новый Лев Толстой» (см. статью Третьякова) дельно приспособил литтипаж для целей маленького фельетона. Зорич и Сосновский «мыслят типами», — не правда ли, это по-своему звучит даже гордо?
Методику еще нужно строить. И ясно, что построят ее не беллетристы. И не те, что в академиях художеств заседают («потому что»?..). Первые слова должны бы исходить от новых очеркистов, от работников газетных, от рабкоров. Но товарищи фактисты, к сожалению, молчат. Приходится — от умозрения. И ощупью.
Вот — главные как будто методические положения, которые по практике фактописателей первейше намечаются:
Первое — решительная переустановка всей новой, подлинно советской литературы на действенность. Писатель не пописывает больше, а читатель не почитывает. Долой отрыв писателя от производства, долой совращение хороших рабкоров в делателей литературного обмана. Литература — только определенный участок жизнестроения. Об этом мы уже довольно писали.
Второе — полная конкретизация литературы. Никаких «вообще». Долой бесплотность, беспредметность, абстракцию. Все вещи именуются собственными именами и научно классифицируются. Только так возможно познавать и строить жизнь. Мы — злейшие враги номинализма; мы — за именованность.
Третье — перенесение центра внимания литературы с человеческих переживаний на организацию общества. Старая литература сплошь индивидуалистична — в том смысле, что строилась на внутреннем мире индивида («личности»). Она же и сплошь идеалистична, — поскольку ценит только преломление «процесса» борьбы за новую материю сквозь человека, игнорируя (как таковую) самую «материю». В результате — мы, плохо ли, хорошо ли, знаем «душу» человека, но совершенно не знаем подлежащего его переработке мира.
От этого страдает человечество.
От некоего же «сжатия психологизма» дело продвижки человечества только выиграет.
И тоже — методического свойства.
Виктор Шкловский в одной из своих статей задается таким примерно вопросом: ну, вот, разрушили мы фабульную прозу, а чем же мы будем скреплять внесюжетные вещи? Вопрос действительно не пустяковый. И не только потому, что, борясь с сюжетной прозой, нам приходится выталкивать ее чем-то столь же «завлекательным», — но и потому еще, что сюжет являлся до сих пор действительной и главной скрепой прозаической литературы. Без сюжета, как стихи без рифмы, проза рассыпается, — что же заменит сюжет?
Тут прежде всего, товарищи, нужно устранить одно недоразумение. Никакого сюжета мы нарочито не разрушаем: сюжет разлагается сам собою. Разлагается потому, что разлагается традиционный роман. И кроме того, говоря условно о разрушении сюжета, мы имеем в виду искусственный сюжет, т. е. фабулу, а не сюжет вообще. Фабулу давайте предоставим для отдохновенческой литературы, читаемой в вагоне и «на сон грядущий». Она же мыслится и в качестве подсобно-используемой — в утопической литературе (новая фантастика), в сатире, в маленьком фельетоне, в детской книжке и т. д. А о сюжете побеседуем — о внеискусственном.
Сюжет невыдуманный есть во всякой очерково-описательной литературе. Мемуары, путешествия, человеческие документы, биографии, история — все это столь же натурально-сюжетно, как сюжетна и сама действительность. Такой сюжет мы разрушать не собираемся, да и разрушить его нельзя. Жизнь — очень неплохая выдумщица, а мы — всячески за жизнь, мы только против выдумки «под жизнь». Напротив: нужно приветствовать такую натуральную сюжетность, и — чем сюжетнее, т. е. натурально-сюжетнее, вещь, тем натурально-интереснее она, а значит — и легче для восприятия, и в смысле результатов ощутимее.
Речь сводится — выходит — к тому, чем заменить естественную сюжетность там, где ее нет или она скудна; вернее же всего — как вскрыть эту сюжетность там, где она невъедчивому глазу не заметна. Вот это-то, товарищи, и будет искусство (т. е. умение): искусство видеть, во-первых, и искусство передать, во-вторых. Искусство увидеть скрытый от невооруженного взгляда сюжет — это значит искусство продвижки факта; а искусство изложить такой сюжет будет литература продвижки факта (для краткости мы просто говорим — литература факта), т. е. изложение скрытосцепляющихся фактов в их внутренней диалектической установке.
Как же вскрыть эту внутреннюю зависимость (точнее — целеустремленность) фактов; как же сделать так, чтобы факты эти не рассыпались; как сделать всю литературу факта натурально-сюжетной?
Достаточно исчерпывающий ответ на этот вопрос уже дает наличная литература факта. Просматривая лучшее в этой литературе, приходим к следующим заключениям:
Во-первых. Не нужно бояться «неинтересных» моментов как предмета изложения. Неинтересного в природе не бывает. Нужно только это «неинтересное» подать. У нас существует еще мнение, что целый ряд предметов для писательства «не подходит». Не подходит все простое, обыденное. Жизнь начинается тогда, когда кончается работа, служба. Как идет эта работа или служба, быт работы или службы, не говоря уже об оплате ежедневного труда, — все это «не тема». Тема — что «переживает» человек на службе. Самая-то служба существует в представлении писателя лишь в качестве территории для переживаний. Служба не живет, не действует. Ее только отбывают, как и все обыденное. Нужно ли долго пояснять, откуда идет такая точка зрения?
Практика лучших очеркистов свидетельствует о том, что этот-то взгляд на «тему» как раз никуда и не годится. Очеркист Семен Сибиряков («В борьбе за жизнь») ни о чем другом не говорит, как только о работах ссыльно-поселенца и об их оплате, а «работы» в его очерке насквозь сюжетны. Очеркист М. Адамович («На Черном море») рассказывает о проведении судовой забастовки; романист на его месте, а то и плохой фактист, построил бы повествование на психологии персонажей, — Адамович же только и говорит, что о технике: технике конспирации, технике подхода к массе, технике ведения стачки, технике выработки условий. Последнее даже по пунктам. Персонажей у него «нет», есть только дело, которое они строят. Почему же драматизм его определенно «технического» сюжета так захватывает, а самым потрясающим моментом является «сухая», бессюжетная формулировка требований, лишенная даже и тени патетики? Фактист В. Шкловский («Сентиментальное путешествие») говорит только о том, как он возится с автомобилями, с теорией сюжета, с грязью, с колкой дров, с переоценкой Стерна и со вшами, и нигде не «чувствует», — а ведь гелертерская проза Шкловского волнует больше специальной лирики!
Секрет скрытой сюжетности, оказывается, вовсе не в бегстве от тем «неинтересных», а — совсем наоборот — в бесстрашном углублении в это «неинтересное», «простое», «обыденное» до дна, — до выявления процесса «обыденного» (процесса ли труда, процесса забастовки, процесса починки штанов, черт возьми), до самого нутра его, — до техники! Секрет в огромной напряженности, в динамике, в стремлении преодолеть среду. Нужно заострить внимание на тяге к вещи, на организации ее, — нужно, как мы уже говорили, перенести центр тяжести интереса писателя с переживаний героя на переживания процессов. Герой от этого не пострадает, — он только будет говорить без слов, — а вещи оживут и много лучше заработают на человека. Процесс преодоления материи — вот лучшая скрыто-сюжетная героика наших дней. Он же — и лучшая внесюжетная скрепа. Это все во-первых.
Во-вторых: характер установки самого писателя. Наши писатели подходят в большинстве к предмету как чужие, — нужно, чтобы они подходили как свои. У лучших очеркистов это опять-таки есть. Б. Кушнер («103 дня на Западе») смотрит на мир глазами хозяина, притом — советского хозяина, слегка голодного: нельзя ли, мол, чего извлечь? И термины его — тоже хозяйские. Эти-то жадные на вещь глаза и делают книжку Кушнера по-своему сюжетной. С. Третьяков в замечательной своей автокорреспонденции «Сквозь не протертые очки» насквозь специфичен. Это — писатель-спец, поставивший себя в положение как бы вбирающего в себя аппарата, испытующий все мыслимые точки зрения и искренно желающий учиться видеть. Эта-то специфическая напряженность и делает теоретический в сущности очерк Третьякова «занимательным, как беллетристика».
Огромная внимательность к вещи и ее специфике присуща и тому же В. Шкловскому. Для него «всякая блоха — блоха», и нет вещей «неинтересных». Не в обиду будь писателю сказано, он обнюхивает весь мир, как впервые прозревший кутенок (такое принюхивание к вещи есть только у рабкора М. Горького). Стерн ему интересен также, как умышленно испорченный кем-то автомобиль. И Стерна и автомобиль он тут же починяет. Даже о вшах на фронте Шкловский отзывается, как большой специалист (позвольте не цитировать). И в шутку, и всерьез — он мастер производственного подхода. Вот — мелочь: автор удирает в Штеттин, по профессии же он шофер, — читайте: «Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами. По-моему, они устроили слежку за пароходом. Крылья у них гнутся, как жесть. Голос у них, как у мотоциклетки…»
Не потому ли, что товарищи не боятся специфики, — они читабельны и изнутри сюжетны?
Шкловский беспокоится о лоскутности своей книжки, и тут же признается: «И вся моя жизнь из кусков, связанных одними моими привычками». Разве плохая скрепа?
Нужно понять любую вещь в ее специфике и подходить к вещам «как свой»; нужно не только уметь, но и хотеть «видеть вещь»; нужно хозяйственно стремиться приспособить вещи на потребу человека, и тогда — можно не беспокоиться о сюжете.
Стоит ли говорить о внешних врагах? К счастью, они отмирают. Гораздо интереснее поговорить о… прилипших. Да, литература факта так уже сильна, что может уже, кажется, позволить себе роскошь — иметь своих «примазавшихся»! Кто они? Гурманы старого художества, объевшиеся «красотой»; эстеты, потребители приевшегося вымысла, которых потянуло на «кисленькое». Один из них в «Вечерней Москве» (номер 203, 1928 года) так прямо и выбалтывается: «Мы уже достаточно пресытились фабулистическими хитросплетениями. Нас уже перестала интриговать запутанно-сложная приключенческая интрига. Подлинные события и истинные происшествия, даже простая хроника их, бесхитростное (?!) воспоминание — вытесняют так называемую беллетристику». Отличное признание! Что же «им» нужно? «Интерес за последнее время к литературе фактов так возрос, что»… Ну, и? «Разве не заманчиво написать такие увлекательные романы, как биографии — берем почти наугад — Чернышевского, Добролюбова, Некрасова, Полежаева? История их жизни стоит (!) выдумки беллетриста. Факты их биографий ярче всякого вымысла». (Юр. Соболев. «Романы без лганья»).
Поняли, чего «им» хочется? То, что мы ставим на ноги, им хотелось бы прокатить на головах. Граждане, берегите карманы!..
Кроме прилипших, есть еще наивные. Они хотели бы работать с фактом, но организм их отравлен усадебной эстетикой. Их очень много. Вот — хороший юноша и коммунист, тов. Евгений Чернявский («Блики древнего города», изд. Московского тва писателей, 1928). Говоря о новом Самарканде, он жеманничает: «Зато растет новое, неожиданное»… «Но есть в нем что-то необычное, необыденное»… «Что придает ему какое-то особое очарование»… «Не правда ли, есть что-то любопытное в том облике Востока и приятное»… «И в этом доме, немного странном, но прекрасном, есть одна комната, почти зал, самая странная и самая прекрасная»…
Друг Евгений, не говори красиво!..
Кроме наивных, есть еще срывающиеся. Их тоже много. Вот — к примеру: автор прекрасного очерка «Начало», И. Жига (Москва, 1928). Работая определенно с фактами, он нетнет да и сорвется в низкопробный беллетристизм. «Когда подъезжаешь к Питеру, всегда тебя что-то волнует. Всегда ожидаешь встретить что-нибудь необыкновенное. Словно едешь на переговоры к великому человеку и думаешь: а как-то он встретит, что-то скажет!» Автор хотел бы прямо сказать, к какому именно «великому» (великие всегда наперечет), да остерегся. А подумайте, как заиграло бы это неумело-типизированное «вообще», если бы подставить в эту алгебру конкретную фигуру!.. Или: только что точнейше передав по пунктам принятую в Смольном резолюцию, товарищ ученически сбивается на прописные символы: «Черное осеннее небо сурово и холодно обнимало все. Окна плакали…» (Это еще от «море смеялось»?)…
Будем бороться с охвостьями беллетристизма!..
Кроме срывающихся, есть еще экзотики. Слово это звучит почти как «наркотики», и — вовсе не зря. Нет, оказывается, такого предмета, из которого нельзя было бы сделать средства для эстет-запоя. Есть два вида экзотики. Первый: для того, чтобы увидеть «факт», люди забираются куда-нибудь подальше, по возможности за сине море, за далеки горы, где не виданные раньше «факты» валяются так, что стоит только нагнуться… Мы не о таких уже «фактистах» говорим, как ленинградский журналист Евг. Шуан («В Аргентину на паруснике Товарищ», Гиз, Москва, 1928), объехавший полсвета только для того, чтоб описать потом душе-Тряпичкину, в каких домах терпимости и как советских матросов принимают. Есть, к сожалению, и среди лучших наших очеркистов это тяготение к легкой добыче. Детская болезнь очеркизма?..
Второй случай экзотики: побольше нанизать местных словечек. «Женщина, преступившая грозный закон шариата, женщина, снявшая паранджу и чачван, бежала по сонным улицам кишлака…» (Чернявский).
Братья писатели! Будем о том, что ближе!..
Кроме экзотики, есть еще легкомыслие. По-деликатному это называется — дилетантизм. Стало уже модой, кажется — съездить на три недели заграницу, осмотреть ее «в окно своей кареты» и выпустить потом такую книжку, которая дает все основания нашим врагам (из внешних) праздновать дешевые победы над очеркизмом.
Ох, дилетантизм — большой порок! И легкомыслие — также…
Есть ли еще враги? Есть. И серьезные.
Отсутствие определенной целевой установки очеркиста все еще имеет место кое-где в наших писаниях. Факты фиксируются ради фактов. А это уж похоже на «пописывание» и ничего общего с необходимым очеркизмом не имеет…
Есть еще кое-где и вульгаризация. Явления берутся вне динамики. Отсюда — и бездейственность и подозрительный эпизм…
Литература русская — на трудном переломе. Гальванизируемый труп поучительной беллетристики все еще камнем виснет над сознанием наших издателей. Но правильный уже прокладывает путь литература факта. Молодым нашим товарищам писателям необходимо разобраться:
— С кем идти?
Ответ на этот вопрос был бы не очень труден, если б можно было подходить к нему чисто умозрительно, исходя лишь из потребностей времени и игнорируя тяжелый груз традиций и писательских навыков. А тут еще потребности мещанского читателя! Воистину, легче мещанину войти в царство небесное отвлекающей выдумки, нежели развращенному зиф’ами [т. е. «мещанскими», по мнению ЛЕФа, издательствами вроде «Земли и фабрики»] писателю облечься в верблюжью шкуру строителя. Вот тут-то и начинается отыгрывание на тематике. Товарищи думают, что стоит только революцию подать не по-пильнячьи, как революция в литературе тотчас осуществится. Нет, это дело все же труднее.
Кто хоть сколько-нибудь знаком с диалектикой литературных жанров, может засвидетельствовать, что всякая исторически необходимая форма ощущается впервые как факт, во второй же раз она работает только как пародия. Форма неотделима от социальной функции. Вот почему, перетаскивая чужую форму, мы естественно заимствуем нечто и от функции. Тут нужно прямо сказать: чем пародийно-откровеннее используем мы старую форму, тем менее опасность функционального заражения, и — чем серьезнее играют зиф’ы в беллетристику, тем лучше для… поповства.
Беллетристика — опиум для народа. Противозифие — в литературе факта.
Только решительный переход на новые, рационально-действенные приемы спасет нашу литературу от гниения. Одними тематическими привнесениями делу не поможешь. Нужно перевести самое дело литучебы на новые рельсы. Нужно решительно покончить с шаманством литературных попов.
Борьба литературных жанров есть такая же борьба общественных групп и классов, как и всякое иное столкновение надстроек. Действенным призывом к низвержению чуждых приемов начинается и кончается «писательская памятка».
Есть страдальцы. Они плачут: Где монументальное искусство революции? Где «большие полотна» красного эпоса? Где наши красные Гомеры и красные Толстые?
И есть оптимисты, которые отвечают: Погодите! Революция всегда бездарна по линии искусства! Дайте срок: уже бегают в школу первой ступени будущие Гончаровы и Львы Толстые. А пока на ролях врид-Толстых кушайте Сейфуллину, Пильняка, Вересаева. Правда, это не то, чего бы хотелось, и «Виринея» не совсем «Война и мир», будем терпеливы.
Мне кажется, такое ожидание, подчас фанатическая вера в пришествие «красного Толстого», который развернет «полотно» революционного эпоса и сделает философское обобщение всей эпохи, с одной стороны, указывает на укоренившийся автоматизм мышления, а с другой, — на нежелание узнавать искомое явление в его диалектическом развитии.
Автоматизм мышления говорит: было буржуазное государство — стало пролетарское государство, была буржуазная промышленность — стала пролетарская промышленность, было буржуазное искусство — стало (или станет) пролетарское искусство, был буржуазный Толстой — станет пролетарский Толстой.
По правде сказать, проведите этот молодецкий параллелизм до тех абсурдов, как пролетарская церковь или пролетарский царь — и поймете, что одного соответствия недостаточно.
Широчайший описатель плюс учитель жизни — вот упрощенная формула ожидаемого Толстого.
Понятна и ясна работа Толстого — эпика и учителя 60–70 лет тому назад. Медленен темп работы общественной мысли; от этапа до этапа — десятилетия. Стройка произведения у писателя тянется тоже десятилетия. Писатель не только собиратель материала, не только описатель, он еще и «учитель». Он учит, как жить; он судья общества через головы своих героев, он ставит проблемы и предрешает их, он разгадывает загадки жизни. Вокруг своего «полотна» он создает последователей, для которых его книга является библией. В том, что одному человеку приходится проделывать такую гигантскую работу, чувствуется слабость публицистики, что обязывает «жреца искусства» из своего привилегированного угла делать нужные общественные намеки; тут и слабая специализация в области науки, особенно ее общественного сектора, и традиции «полигисторства» (полигисторами в средние века называли ученых, вмещавших в себя всю сумму знаний своей эпохи).
Антагонизирующие группы в стихийно растущем буржуазном обществе создают себе идеологов, причем эти идеологи ценятся тем выше, чем более подчеркнута кажущаяся независимость их суждений не только от всей общественной среды, но даже от своей собственной группы. Идеалистическая идеология, маскирующая классовый грабеж, должна была расцветать вне научных дорог в мозгах «независимых» одиночек.
Идет время, меняются самые производственные отношения, растет наука. Уже идеалистическая философия разоблачена. Растет специализация в области идеологии. Выработка идеологии, выработка социальных директив требует сложнейшего аппарата общественно-научного анализа и социально-политического действия. Что мог бы сказать и сегодня и завтра этакий «красный Толстой» в качестве учителя жизни?
Гигантской осью общественного руководства является рабочий класс и партия пролетарской диктатуры. Идеология из статической философии превращается в динамическую проблематику. Партия все время, в неустанном соприкосновении с текущим фактом, формулирует очередные лозунги и директивы. Эти директивы охватывают все большую поверхность политических и общественно-бытовых взаимоотношений. Одиночке-писателю смешно и думать о своей философской гегемонии рядом с этим коллективным мозгом революции. Сфера писательской проблематики все суживается. Еще немного, и писателю по «учительской» линии уже нечего будет делать; человек науки, человек техники, инженер, организатор материи и общества становятся на том месте, где недавно еще виднелась макушка последнего учителя жизни.
Смешно ждать «красного Толстого» на ролях «учителя жизни» с этаким медленным толстовским подходом, когда сейчас гибкость социального маневра должна быть предельна, а директива изменчива в зависимости от ситуации дня. Только что шли на приступ — и вот уже тихая сапа; только что опирались на один социально-биологический тип — и вот уже этот тип объявлен негодным, антиреволюционным. Вчера надо было уметь себя взорвать, как бомбу, в одно сверхчеловеческое усилие, сбросив всю наличную энергию. Сегодня — надо уметь скупо расчислить себя вперед на тридцать лет революционных будней.
Что будет делать «красный Толстой» — одиночка рядом с этим коллективным учителем? В лучшем случае его включили бы в соответствующие комиссии при Наркомюсте, Наркомздраве, Наркомземе, может быть, дали бы сделать доклад в Комакадемии, а затем, вернее всего, отправили бы избачом в Ясную Поляну. Хорошо — скажут мне — пусть «красный Толстой» не будет «учителем жизни». Пусть он окажется только добросовестным копировщиком директив Политбюро, но эпос-то, эпос — величавое «полотно» нашей эпохи, несомненно, будет им охвачено в «монументальной» картине? И опять отвечаю: нет.
Каждая эпоха имеет свои писательские формы, вытекающие из хозяйственной природы эпохи. Монументальные формы типичны для феодализма и в наше время являются лишь эпигонской стилизацией, признаком неумения выражаться на языке сегодняшнего дня.
Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета.
Толстой, лишенный учительства, — это писатель, занимающийся писательством в широком масштабе. Но любой одиночка спасует перед тем масштабом, в котором охватывает факты газета, и перед быстротою подачи этих фактов. У любого Толстого, т. е. человека, пишущего романы (ускорь он даже в сто раз темп своей работы), Зорич вырвет тему, а Сосновский перехватит организационный вывод.
Подсчитаем сравнительно тираж газет и так называемой «изящной литературы» во времена Толстого и сейчас — и нам ясно станет, что газетная гора задавила беллетристику. Недаром же все писатели без исключения нырнули в газету, и только некоторая газетная косность допускает, что они сохраняют облик беллетристов на страницах газет.
То, чем была библия для средневекового христианина — указателем на все случаи жизни; то, чем был для русской либеральной интеллигенции учительный роман, — тем в наши дни для советского активиста является газета. В ней охват событий, их синтез и директива по всем участкам социального, политического, экономического, бытового фронта.
Когда тов. Крыленко говорит: «современной литературы (беллетристики) не читаю и не жалею», это в упрек не ему, а беллетристике. Это значит, ее песенка (прежняя учительная) спета. Небось тов. Крыленко не скажет, что он не читает газеты и не жалеет об этом.
Прежняя беллетристика на распаде. Она частью уходит в газетно-журнальную публицистику (передовица, статья, фельетон), в репортаж (корреспонденция, очерк, рецензия), в научную или техническую литературу и только частично превращается в беллетристику западноевропейского типа — легкое чтиво, ставящее задачу завлекательного эстетического перерыва. Впрочем, и здесь малая форма (новелла) культивируется предпочтительнее перед большой — романом, что объясняется тем, что рынком, на котором размещается чтиво, являются, главным образом, тонкие журналы, предъявляющие спрос на краткую литературную форму.
Львовы-Рогачевские и Коганы пытаются искать и в нынешней беллетристике изюмины учительства, но все эти поиски — это автоматическое хождение кошки в тот угол, откуда ящик с песком уже вынесли.
Если история запоминает в литературе те факты, которые были социально формующими (так формовал эмоцию либерала Пушкин, радикала — Некрасов и Толстой, интеллигента-революционера — Горький), то от сегодня она должна будет запомнить не Пильняка, не Сейфуллину, не Гладкова, а газетчиков. Вся безымянная газетная масса, от рабкора до центрового передовика — это коллективный Толстой наших дней. Мы сознательно не переименовываем отдельных мастеров газетного дела, как, скажем, Зорич, Сосновский и другие, ибо считаем, что суть газеты в безымянности, и сохранение имен под отдельными секторами ее материала это есть отрыжка старого беллетристического великодержавия.
Основная наша задача — не ждать красных эпиков, а приучать всю советскую аудиторию читать газету, эту библию сегодняшнего дня.
А вторая задача — втянуть писателя в газету с максимальным подчинением его мастерства ее условиям и задачам. И третья задача — обратить максимум внимания на совершенствование газеты, дабы она на все сто процентов могла стать эпосом и библией наших дней.
В чем дефекты газеты и что в ней должны делать мастера слова — одна из нужнейших тем.
О каком романе-книге, какой «Войне и мире» может идти речь, когда ежедневно утром, схватив газету, мы по существу перевертываем новую страницу того изумительнейшего романа, имя которому наша современность? Действующие лица этого романа, его писатели и его читатели — мы сами.
Своеобразными концентрическими кольцами, включенными одно в другое, ложится материал в этом эпосе: весь мир, Союз Советов, моя республика, моя губерния, мой город, мой завод. А на эпосе фактов строится пафос ежедневного учительства, очередной директивы зова, лозунга, требования и агитационного нажима.
Ждать же нового Толстого и тосковать о нем, обмахивая многодумный лоб газетой, презираемой за низость, ежедневность, суетливость, — какая страшная социальная слепота!
Если условно-схематически подходить к нашей художественной литературе, беря ее с 60х примерно годов и рассматривая под углом приемов обработки человеческо-общественного материала и целевого назначения его, то можно приблизительно сказать, что шла и развивалась она по двум главным линиям:
по линии дворянской, как более старой, ведущей литературное начало еще с сороковых годов; и
по линии разночинской, линии сравнительно молодой и менее культурно возделанной.
Самым типичным представителем стародворянской линии в литературе был Тургенев. (Толстой позднее заслонил его, но он — скорее помесь).
Самым характерным представителем разночинской линии был Решетников, написавший замечательную вещь «Подлиповцы», и до сих пор еще как следует критически не вскрытую.
И у того и у другого были свои союзники, попутчики и продолжатели, литературно иногда и более «великие», но самыми типичными носителями двух начал были Тургенев и Решетников. Они — контрастны. Их удобно рассмотреть в нашем условном плане.
Любопытно, что сочувственники и литературные наследники обоих оформлялись в отношении приемов не по строго классово-сословным признакам (это всегда бывает так, когда движение еще в верхушках классов), а по признаку как бы литературного влечения.
Так, по линии дворянской, например, историку приходится зачесть теперь такое странное, вот даже и на расстоянии десятилетий, сочетание имен, как: разночинец (из духовных) Златовратский, несомненный народник по настроению, но работавший литературно по дворянско-тургеневски; разночинец (даже из евреев) поэт Надсон, воевавший за свои идеалы фразеологически, но как-то слишком беспредметно и по старым поэтически-дворянским прописям; выходец из купеческого сословия романист Гончаров; и наконец помещик-дворянин граф Лев Толстой, огромно углубивший линию Тургенева и ведший эту линию боговдохновенно-классово.
С другой стороны, немало и писателей-дворян пошло по разночинской линии. Достаточно назвать такие фигуры, как Некрасов, починатель новой стихо-эстетики, коробившей изысканно-дворянский слух; как Салтыков-Щедрин с его ненавистью к традиционно-сложившейся красивости; как Писарев в литературной критике; как Достоевский, ненавистник революции, работавший на революцию невольно; и другие.
Все они, вольно или невольно, утверждали разночинское — не только по симпатиям, но и по способам художества, по самым подходам к обработке живого материала — разночинское дело.
Любопытно еще и то, что обе эти стороны, т. е. дворянская и разночинская, обе всерьез и одновременно себя считали реалистами, ведущими свое начало одинаково от Гоголя, да еще «вышедшими» обе из его «Шинели».
Тут уже кроется серьезное недоразумение. Недостаточно, видимо, сочувствовать какому-либо социальному явлению — нужно еще его крепко хотеть. А раз уже хочешь, чтобы данное явление было, этим самым предопределяется и воля к поискам вернейшего, довлеющего именно тому явлению, особого к нему пути.
Разница между реализмами тургеневским и разночинским, в отношении приемов обработки социально-значимого материала и целевого назначения его, так ощутительна, что самый термин «реализм» (перешедший по «культурному наследию» и к нашим дням) являлся и тогда уже не только ничего по существу не выражавшим, но и мешавшим в известной мере культурному размежеванию тогдашних социальных групп.
Как принимал тогдашнюю действительность тургеневско-дворянский реализм и как он подавал ее читателю?
Хозяин жизни — это, конечно, дворянин. Помещик. Персонально у Тургенева вопрос хозяйственный звучит довольно слабо (у Толстого классовый момент выявится экономически определеннее), но это — простая случайность: никакое устроение народной жизни не мыслится вне дворянина. Впрочем, и устроения-то никакого больше не требуется: все устроено удобно и прочно. Разночинец если и беспокоит уже, то очень еще слабо. Мужик — он «служит барину» (после реформы так же, как и до). Мужик — он «тоже человек», и человек «с понятием». Право собственности на землю незыблемо. Быт вертится вокруг усадьбы. Переживания героев интимные. Тревога еще не закрадывается в сердце дворянина, и весь «божий мир» представляется ему созданным для его удовольствия.
Реализм «тургеневский» — это не реализм утверждения жизни. Продвигать ему ровным счетом нечего, но и задумываться очень не над чем. «Психологический» мотив еще не господствует: разъедающие сомнения есть у героев, но их незаметно у авторов (а в этом-то и суть). Дворянский реализм тургеневского склада — это реализм бездейственный, пассивный, созерцательный, с оттенком сытого любования действительностью и с непременным проведением искусства под знаком красоты, трактуемой в смысле изящества.
Вот что такое «тургеневский» реализм, принимавший действительность так, как она ему казалась, и подававший ее далее в виде безбольном и приукрашенном. (Толстовский реализм — уже нечто другое, но он, как мы говорили, — помесь).
Что же такое реализм разночинско-решетниковский?
Бурно усиливавшийся процесс урбанизации (рост городов); все более и более намечавшиеся новые производственные отношения, в предчувствии реформы; влияние, наконец, самой реформы в смысле развития самосознания насменных, остававшихся в тени дотоле, сословий и групп, — все это создало естественные предпосылки для новых, не усадебно-дворянских, мироощущений, для художественно новых настроений в области литературы, и оно же в конечном счете породило и новый, «разночинский» реализм. (Нужен был бы новый термин, но — поскольку оба реализма еще как-то уживались рядом…)
Раскрепощенный, но безграмотный «народ»; хищнически неистовствующая в отношении «дворянских гнезд» молодая буржуазия; средняя равнодействующая пришлась на… «семинаристе». Порода «семинаристов» оказалась по тому времени и наиболее образованной, и наиболее житейски цепкой. Критику захватывает в свои руки «семинарист» (Чернышевский, Добролюбов); беллетристическая часть толстых журналов заполняется «семинаристом» (кающийся дворянин относится сюда же), — почтальон-семинарист Решетников, метавшийся от штофа к штофу, оказался наиболее решительным выразителем бесправных групп.
Может быть, никогда еще так буйственно не возвышался русский реализм, как в первой половине 60х годов, когда так больно резанули по сознанию жутко-бесхитростные записи Решетникова. Все это было чрезвычайно бесформенно, все это в корне ломало литературные каноны вообще, а эстетику «тургеневского» реализма в частности, но все это обрушилось на добрые каноны столь неистово, что не могло, конечно, самым решительным образом не повлиять на дальнейшие судьбы реализма.
Решетниковский реализм уже не довольствуется традиционным правдоподобием (основа старореалистической эстетики) — он уже добирается до самой жуткой правды, и ясно, что никакие изящества-красивости не могут стать ему поперек дороги. «Сысойка, пыщит!» — какая уж тут красивость! Не довольствуясь и созерцательством, он хочет самым решительным образом вклиниться в самую гущу строительства жизни. На смену сытому любованию он, этот разночинский реализм, несет неравнодушие и беспокойство.
Соответственно новым запросам жизни намечается уже и новая художественная форма, разновидность реализма — по тогдашнему еще полубеллетристика, а позднее и очерк. Самый типичный очеркист в то время — разночинец Глеб Успенский, в выступлении которого покойный Михайловский усмотрел даже прямое «оскорбление беллетристики действием», — до такой степени Успенский нарушал традиционные приемы «реализма». То же можно бы сказать и о другом художественном правонарушителе тех дней — полубеллетристе и родоначальнике фельетона М. Е. Щедрине-Салтыкове.
Разночинский реализм — это крик новорожденного могильщика старой эстетики, и понятно, что он сразу же стал в антагонизм «тургеневскому» реализму.
Под знаком этого антагонизма двух совершенно разных мироощущений и «эстетик» проходит и вся дальнейшая история реализма. Конкретное, прямое, взятое от жизни борется с беспредметным и общерасплывчатым. Жизнестроение — с уходом в представление. Очерк — с придуманной новеллой. Жизнь, действительная жизнь — с красивой имитацией.
Соперничество двух начал — правдоподобия и правды — проникает всю литературу.
Восходя до наших дней!
Было бы очень длинно останавливаться на том, как и почему то или другое начало торжествует время от времени — в ту или другую полосу русской общественности, у того или другого лица. Факт тот, что после буйно-неуемных очерков Решетникова или Помяловского возможно было воскрешение тургеневского новеллизма в лице Чехова или Бунина; после суровых художественных публицистик Г. Успенского и Щедрина — приход, простите за сравнение, таких «властителей дум», как Вербицкая; а после впервые оплодотворенной прозой жизни поэзии Некрасова (впервые, конечно, относительно, потому что и до Некрасова были затираемые за «прозаизмы» поэты) — появление таких лево-салонных псевдореалистических поэтов и полупоэтов, как Надсон или Гаршин.
Главная причина, думается все же, заключалась в том, что наше общее освобождение от всякого рода пережитков феодализма — главным образом политических, а отчасти и экономических — чрезмерно затянулось, так что в результате ни один восходящий класс и ни одна претендующая на участие в строительстве социальная группа не могли очень всерьез и сколько-нибудь длительно считать себя хозяевами жизни. А отсюда уже — всякого рода нестроения, отходы и даже выпадение целых общественных полос из легальной «общественной жизни» (например, 80е годы).
Вторая — подчиненная — причина заключалась в относительной малооборудованности литературно-разночинской группы в целом, не говоря уже об отдельных ее работниках. В то время как за плечами Тургеневых стояли поколения живых еще тогда мертвецов, Решетниковы вышли в литературу, можно сказать, в одних исподних, и учиться им было не только некогда, но, пожалуй что, даже и не у кого. Идеологи разночинства (Чернышевский, Добролюбов) сами учились по дворянским книжкам, и чего-либо похожего на революцию в эстетике свершить им было не дано.
Достаточно сказать, что даже позднее один значительнейший марксистский критик, много сделавший для перевода традиционной эстетики на научные рельсы, подойдя к поэзии Некрасова, в недоумении развел авторитетными руками: не стихи, мол, а трескучая телега! Что же сказал бы этот критик, воспитанный на изяществе 40х годов, о Решетникове?
Творческого осознания элементов новой эстетики раскиданной по «пьяному косноязычию» Решетниковых, явно не хватило дореволюционной эпохе, и вся теория искусства разночинцев оказалась полоненной старой эстетикой. Вся она основана на представлении об искусстве как о некоей химере, существующей над жизнью или рядом с жизнью. Вся она предполагает наличие только одной заражающей эмоции — так называемой «эстетической». А эстетическое — это «прекрасное». А прекрасное — это «изящное». Ну, а изящное — уже канон.
Можно без опасения впасть в особую ошибку сказать, что если и оказывало разночинское начало какое-то определенное влияние на всю литературу, начиная с 60х примерно годов, то это вовсе не благодаря наличию своей научно обоснованной эстетики, а несмотря на робкое, социально-недальновидное воздержанчество теоретиков разночинства, расчистивших объективно дорогу для будущей научно-буржуазной эстетики, но не решившихся провозгласить всю разночинскую «антиэстетику» тех дней как раз началом новой, нужной именно в конкретных целях разночинства, революционной эстетики. (Только трагически ушедший Писарев на это покушался).
Несомненные революционеры в области социальной и политической, они — это всегда бывает в молодых движениях — отстали от самих себя в области идеологий надстроечных.
Мы не будем останавливаться на всех случаях огромного воздействия литературной практики разночинства на дальнейшее развитие литературы. Укажем только на такие явления, как Лев Толстой и М. Горький.
Да, как это ни странно может показаться, принимая во внимание презрительное отношение дворянства к разночинской практике, но и такой «великий писатель земли русской», как Лев Толстой, не избег объективного влияния на свое «творчество» (по старой терминологии) со стороны разночинства.
Толстой — это если и не синтез еще старой эстетики и разночинства, то во всяком случае — «уклон».
От старой эстетики у Толстого — ее традиционно-эпическое построение романа, по принципу скрещивания основных характеров и эпох (прием упрощенного мышления, изжитый еще Достоевским); ее старая классическая созерцательность, ведущая начало еще от «древних»; ее наконец кажущееся невмешательство в развертывание сюжета при скрытом (и огромно-мастерском) стремлении классово предопределить исход.
От разночинской практики у Толстого — ее движущая нетерпеливость, заставляющая обращаться от показа к дополнительным приемам (наука и публицистика); ее бестрепетность перед показом жути («Власть тьмы»); а главное — ее великое «косноязычие», плод распирающей тяжелой мысли, неожиданно сближающее «графа Толстого» с умершим от алкоголя почтальоном Решетниковым.
Гораздо сильнее это объективное влияние разночинства на практику М. Горького. Не только потому, конечно, что Горький и сам разночинец, но и потому, главным образом, что самая тематика Горького требует не наследственно-дворянственных, а совершенно иных подходов (умный мастер Горький понял это — не в пример многим новейшим писателям, о чем будет дальше). Реализм Максима Горького — это уже скорее синтез «Тургенева» и «Решетникова», и едва ли не с преобладанием последнего.
Да, самоучка Горький тоже не избег, и даже менее других мог бы избегнуть, замогильного воздействия на свои писания со стороны готовых эстетик. Вот, особенно, эстетики Тургенева.
От Тургенева — этот налет романтики на реализме Горького, хотя и с иной, конечно, социальной установкой. Право, кажется порой, читая молодого Горького, что он с таким же смаком созерцает «дно», с каким Тургенев выписывал «дворянские гнезда». А между тем ведь дело шло об утверждении каких-то новых групп, — откуда бы, казалось, взяться столь безбольной станковистской живописности? Все так «красиво», так «изящно» установлено для съемки, так старательно «пропущено сквозь призму прекрасного» (тоже из основ старой эстетики), что перед вами — не действительный показ борьбы за существование почти в пещерных ее формах, а какая-то придуманная стилизация.
От Тургенева у молодого Горького — и плавность новеллизма, и вот этот постоянный его скат к так называемому «стихотворению в прозе».
От Тургенева же, наконец, у молодого и у старого Горького — его невмешательский «аполитизм» бытописателя, сводящий всю эстетику живого реализма к неживой фиксации. Герои Горького, правда, «хлопочут», «строят», жизнедействуют, но сам-то автор постоянно в стороне, участия его хватает только что на резонерство. Может быть — «характер Горького»? Нет, не один характер, но и выучка, но и «культурное наследство прошлого», ибо характер Горького в его статьях и очерках отнюдь не говорит о горьковском бесстрастии. Статья, газета, жизнь — это одно, а «творчество», выходит, — другое. Жречество? Есть многое и от Толстого.
От Толстого у Горького — его учительная предумышленность, его осознавательство задним умом (в «художестве»), и это отставание от жизни обязательно лет этак на… («нужно, чтобы события отстоялись», — наш усадебно-дворянский деревенский эстетический канон, блестяще свергнутый еще заклеванным традиционной критикой «купцом в литературе» Боборыкиным!).
Что же приходится на долю разночинства?
Вот — считайте:
От Решетникова, Щедрина, Успенского у старого и средневозрастного Горького — его неравнодушные, живые срывы в публицистику. Его суровое, почти материально осязаемое, строение образа. Его чеканка самой мысли в прозодежды материи.
По разночинской линии — кошмарный горьковский «Окуров». И другие. Больше же всего — его блестящий очеркизм. (Америка, «Прекрасная Лютеция» и др.). Горький — талантливейший из рабкоров довоенных дней, и это высший комплимент, какой мы знаем.
Сам-то Горький этого не думает. Его эстетика велит ему работать на вечность.
Любопытные чересполосицы знает история.
Когда писатели-художники разночинства, можно сказать, взывали к новому какому-то хозяину жизни о порядке и справедливости на земле, они невольно практиковали при этом приемы и подходы, годные для наших дней. А вот ближайшему хозяину тогдашней жизни, восходившей молодой буржуазии, все эти приемы и подходы не понадобились вовсе. Получилось как-то так, что грубоватые писатели былого разночинства работали через голову ближайшей эпохи.
Несколько иная история, как мы уже заметили вскользь, случилась с теоретиками разночинства (Чернышевский, Добролюбов). Искренно считая себя наследниками дворянской культуры и пытаясь привести свое наследство хоть в какой-нибудь порядок, они не очень-то учитывали особенности своей собственной культуры и, невольно для самих себя, работали на созревавшую, еще имевшую прийти буржуазию. Вышло так, что готовилась как бы февральская революция в литературе, и делали ее, в силу объективной необходимости, люди, рожденные для Октября!
Любопытнее всего то, что история насмеялась и над этой «необходимостью», и — объективно нужный для буржуазии, с нашей сторонней точки зрения, слегка оразночиненный «тургеневский» реализм почти совсем не потреблялся ни тогдашней, ни последующей буржуазией, за отсутствием… ее четко-исторического и уверенно-культурного самосознания, как класса, призванного хоть сколько-нибудь длительно гегемонить в России.
Беда нашей буржуазии заключалась в том, что вследствие огромной замедленности нашего общественного развития (до революции) вообще на долю ее достался такой добрый, чуть ли не параллельно с нею созревавший, компаньон, как русский пролетариат, и наличие этого компаньона фатально обрекло нашу буржуазию, молодую и позднейших лет, на пессимизм и хилость, на упадочничество с ранних лет, а главное — на отсутствие аппетита к строительству. Один уже запах этого… могильщика упорно убивал у буржуа всякое желание потреблять какие бы то ни было блюда, объективно необходимые ему для долгого и спокойного роста.
С объективностью у буржуазии как-то вообще ничего не вышло.
Синтетический реализм, несший с собой все же какое-то «утверждение жизни» и — умозрительно! — буржуазии нужный, оказался органически ей чужд и… ненужен. Новеллизм усадебного типа был слишком наивен и пресен. Вряд ли вообще можно сказать, чтобы какое бы то ни было течение в литературе, возникавшее за время недолгого пребывания буржуазии у общественного руля, хоть сколько-нибудь серьезно и со вкусом ею потреблялось. Символизм широких социальных построений очень как будто прельщал, но он естественно выродился в жидкую беспредметность общих мест и мистику (Леонид Андреев), будучи лишен какой бы то ни было питательной базы. Импрессионизм 900х годов (характернейший выразитель — Сергеев-Ценский) мог бы, кажется, привлечь, но в нем было слишком много беспокойного «движения», похожего на панику, и он отпугивал буржуазию своим костистым подходом. Было в нем что-то от Решетникова и Достоевского, а это представлялось уже совсем несъедобным.
Течения эти все же посильно работали и как-то, каждое по-своему, влияли на дальнейший рост литературы (особенно повлияли поэты-символисты на продвижку форм стиха), но все это — без видимого оплодотворения со стороны буржуазии и вряд ли не за счет тех будущих питаний и сред, которые уже тогда предощущались.
Мудрено ли после этого, что и эстетическая теория разночинцев безнадежно повисла в воздухе, ненужная ни тем, ни другим, но поражающая и тех, и других семинарской добросовестностью ее авторов. Вместе с тургеневской эстетикой — и через голову буржуазии! — она счастливо забралась и к нам и более или менее благополучно у нас обосновалась, временно прикрывая некие стыдливые (псевдомарксистские) пробелы в нашем сознании.
От дворянской она отличается только тем, что построена на понятии об относительности вещей, в то время как та гуляет в «вечности» и «абсолютах». Сходство же их в том, что и та и другая пропускают вещи через призму «красоты», и та и другая шествуют за жизнью — в плане запоздалого «осознания».
О ком мы говорим? Об академиках.
В первые три-четыре года пролетарской революции — перед нами такая картина:
фронт так называемой художественной литературы (беллетристика, проза) — целиком в руках «попутчиков»;
на фронте поэзии преобладают пролетарские поэты;
несколько особняком, не связанный ни с теми, ни с другими, стоит поэт Маяковский.
Что же представляют собой эти три названные, самые характерные по тому моменту, «группы»?
Здесь налицо прежде всего — политические деления. Но мы уже знаем, что, пока явление не массово, вполне понятны случаи индивидуального служения писателя несвойственному его классовой природе «эстетическому культу». Будем поэтому исходить не из оценки политических воззрений автора (что столько же легко, сколь и бесплодно), а из оценки практикуемых им в его работе производственных приемов.
Вот — попутчики. Социальная природа их не поддается еще точному определению, ибо состав их крайне разношерстен. Относить их к «мелкой буржуазии», как это делают иные, ошибочно. Считать их «разночинцами» уже нельзя, поскольку разночинец есть понятие сословное, а мы живем сейчас в мире категорий хозяйственных. Даже считать их «нетрудовым элементом» нельзя, так как писатели у нас полные граждане, за исключением эмигрантов. Думается, что пора уже сдать этот термин в ведение фининспекции, а критикам начать делить писателей по признакам мастерства.
Любопытно, что эмигрантская часть русских писателей, имеющая все основания ненавидеть новую Россию, никогда не провозглашала лозунга аполитичности литературы и всегда свою «политичность» очень полновесно осуществляла. А возник этот лозунг у нас в СССР, и возник в среде опять-таки не однородной по составу: от «внутреннего эмигранта» (имярек) до «трудового элемента» вне сомнения.
Так или этак, но лозунг такой у нас в начале революции был группой профессиональных писателей провозглашен (люди опасались, кажется, что их заставят «воспевать» коммунистов, а коммунисты оказались умнее), но использовать этот «защитный цвет» гражданам писателям так и не пришлось за полной его ненадобностью.
В противовес этому писательскому лозунгу был выкинут лозунг потребительский, не столь крутой, полегче, как бы встречный, даже зазывающий слегка, притом знакомый:
Осознавательство. Мы сделали революцию, мы провели гражданскую войну, мы восстанавливаем народное хозяйство, мы строим социализм. Это — мы. Строители. Нам некогда. А вы… Вы — наблюдатели, вы — познаватели. Писатели. Свидетели. Осознавайте же вчерашний день! Сегодняшний не дано, так как это запрещает старая эстетика — событие должно отстояться, — и к тому же: осознание «сегодня» есть жизнестроение, а вы же познаватели, и потому…
Так говорили как бы выразители «широких», «потребительских», «господствовавших» настроений — критики, они же и работодатели писателя, — внушая ему мысль о добросовестной трактовке только что закончившейся гражданской войны. Более решительные, правда, дозволяли писателю писать и о «сегодня», но этим уже не воспользовался сам писатель, которому тоже многое не позволяла его старая («дворянская») эстетика, и потому еще, что… работодателями эти «более решительные» не были.
История с пленением людей чужой эстетикой, как видим, продолжается.
Под флагом осознания гражданской войны идет весь первый период советской литературы. Таков социальный заказ. Активным проводником его является А. Воронский, он же теоретик познавательского фронта и крупнейший издатель-трестовик. Наиболее видные выполнители социального заказа — писатели Б. Пильняк, Вс. Иванов, К. Федин. Все они — из одной группы «Серапионовы братья» (Пильняк — примыкающий) и все — за лозунг «Искусство аполитично». Как же можно осознать чью-то политику, будучи аполитичным? А это уж их дело, и — Воронского. Предполагалось, видимо, что вывезет святая интуиция (поразительно, как цепки эти фетишизированные мертвецы, становящие свои надстройки прямиком на октябрьские базы!).
Можно с удовольствием констатировать все же, что (субъективно) отнеслось к своей задаче большинство попутчиков не только очень честно, но и старательно. Они сделали все зависящее для того, чтобы понять и передать нам то, чего они не делали и не понимали.
В результате мы имеем такие произведения, как «Голый год», «Третья столица», «Рвотный форт», «Партизаны», «Бронепоезд 14–69» и другие. Все они характерны тем, что революция в них рассматривается под углом славяно-большевистским, национально-большевистским, испуганно-обывательским, биологическим и даже — под углом полового вопроса. Чего же вы хотите от людей, политически и всяко невежественных, которые, вооружившись одной только дедовской эстетикой и личной добросовестностью гражданина, пытаются «творить» осознавательские свои «легенды»! За все это время мы знаем только одно хоть сколько-нибудь тематически умное, не на одной только «интуиции» построенное, произведение. Это — «Города и годы» К. Федина. Но и то — формально так замудрено, что приходится читать его… с конца к началу!
Кстати — о формальных достижениях «серапионов».
Правильнее было бы назвать их — техническими.
Стиль «серапионов» — это помесь синтетического (горьковского) реализма и облегченного импрессионизма 10х годов. Открытую несколько ранее (в живописи и отчасти в поэзии) теорию сдвига плоскостей они поставили во главу угла. Пильняк, например, сдвигает и, сближая, синтезирует: эпохи, территории, идеи, лица. В принципе — это не плохо. На деле — не обходится без курьезов. Второе достижение «серапионов» — это вклинение документов. Опять-таки: это было бы очень хорошо, но, во-первых, все это крайне робко, а во-вторых, вмонтировываются-то не подлинные документы, а имитация.
Конкретности серапионы шарахаются так же, как политики. Крепко, даже вещно как-то сколачивал литературный образ Всев. Иванов — в «Бронепоезде» и «Партизанах»; но подробнее об этом — здесь не место. Внемистическое, уточняюще-материальное, не вдохновенческое, а научное построение образа нам еще очень может пригодиться. Жаль только, что писатель сам потом скатился в «творчество».
Пролетарские поэты первого периода политики, конечно, не боялись. И вообще они ничего не боялись. Кроме обвинения в буржуазности. Но это не спасло их, правда, не от буржуазной эстетики (почему у нас так ее боятся, когда в действительности ее нет?), а… от чуть ли не державинской!
Не приходится винить их в том, что они ударились в противоположную «серапионам» крайность: от боязни революции — к воспеванию революции. Это было хорошо тогда, поскольку революция нуждалась в утверждении, и в этом смысле поэзия пролетарских была сравнительно конкретна и, по-нашему, правильна. Плохо было не то, что они «воспевали» действительность, ибо в известный момент и воспевание является жизнестроением, а то, что они воспевали ее чужими и плохими голосами. Когда Державин воспевал «богоподобную» Фелицу, это было понятно, но нам это «богоподобие» совсем ни к чему, хотя бы это относилось и к революции.
К примеру — из признанного «барда» тогдашних лет В. Кириллова:
Мускулы рук наших жаждут гигантской работы,
Творческой мукой горит коллективная грудь;
Медом чудесным наполним мы доверху соты,
Нашей планете найдем мы иной, ослепительный путь.
Кириллов, очевидно, думал, что чем чаще божиться «коллективными» словами, тем скорее «медом чудесным» процветет «наша планета».
Отсюда — и упор на «мы»:
Все — мы, во всем — мы; мы — пламень и свет побеждающий,
Сами себе божество, и Судья, и Закон.
Другой певец тех лет — И. Садофьев — божится теми же словами, только с упором на заглавное «Я»:
Это Я, разбивший рабства, тьмы оковы,
Я в борцах Бессмертных Свободы, Коммунизма.
Я — Советов Армии — иду к Победам новым,
Это — Я шагаю — в Мир Социализма.
И все они в те годы выражались так же по-церковному высокопарно, все ходили с высоко поднятой в «Грядущее» головой и, как бы считая ниже достоинства поэта говорить о близком попросту и без затей, мечтали вслух о революции планет. Поэтому, вероятно, этот период в пролетарской поэзии и называется планетарным.
Часть ответственности тут, конечно, нужно отнести за счет понятного настроения тех лет вообще, когда мы все разговаривали немножко «через головы» мира. Но какую-то определенную часть придется, видимо, переложить на дурную эстетику.
Дело не в том, конечно, что они презирали свое близкое и простое, — наоборот, их преданность этому близкому доказана делами, — но люди добросовестно полагали, кажется, что, раз откладываешь в сторону рубанок и берешь в руки перо, без «Мира Социализма», как без «лиры», не обойдешься. Отсюда отчасти — и пристрастие к «вообще»: не конкретный человек или завод, а Человек или Завод вообще; не ячейка партии или местком, а «коллективная грудь».
Да, «коллективная грудь» — это столько же от нашей общей радостной приподнятости тех дней, сколько и от засилья эстетических мертвецов!
Маяковский пришел в революцию с такими определенными уже вещами, как «Облако в штанах», где буйственное тупиковое «я» органически прорастает в «мы», или «Война и мир», где безысходность взаимного истребления судорожно расчищает дорогу к социализму. Поэтому, когда пришла Октябрьская революция, Маяковскому не понадобилось перестраивать свою «лиру» наново. Маяковский очень просто подошел к задаче поэта и радостно, вместе с лучшими строителями тех дней, впрягся в очередную работу.
Роста — так Роста. Марш — так марш. Но — никаких воспарений, никаких божеств, ничего поповского, наджизненного!
И тут — не только деловой подход к работе, но и выучка.
Маяковский был бы начисто непонятен в наши дни — без починательской эстетики Некрасова. И он был бы беспомощно косноязычен в наши дни — без кропотливо-исследовательской работы над стихом символистов. Маяковский — это прямая линия от «разночинцев», минуя сладкопевного Надсона и принимая всю квалификацию дальнейших упростителей «божественного глагола», который уже не «жег сердца людей» за полной его недоходимостью.
Некрасов первый начал работу над снижением образа, и Маяковский — его усердный продолжатель. Некрасов первый заговорил прозой в поэзии, и Маяковский — самый яркий после Некрасова конкретизатор. Даже в самые большие минуты приподнятости, отдавая дань этой приподнятости, Маяковский верен «земляной» работе. Только что замахнувшись планетарно («Поэтохроника», 1917):
Сегодня рушится тысячелетнее
Прежде, сегодня пересматривается миров основа, —
он тут же как бы спохватывается, чураясь беспредметной и поэтому не впечатляющей «красивости», и — бьет конкретной «прозой»:
Сегодня
до последней пуговицы в одежде
жизнь переделаем снова.
Вспомните жидковатую глотаемость Надсона: «Друг мои, брат мой, усталый, страдающий брат, кто б ты ни был (!), не падай душой»; «Верь, исчезнет Ваал, и вернется на землю Любовь». И т. д., и т. д. И — сравните это с такими хваткими, почти программно-четкими строчками Маяковского (из той же деловой «Поэтохроники»):
Наша земля.
Воздух нам.
Наши звезд алмазных копи.
И мы никогда
никогда!
никому
никому не позволим!
землю нашу ядрами рвать,
воздух наш раздирать остриями отточенных копий.
Это задыхается человек, которому уж не хватает нужных слов («никогда, никогда, никому, никому не позволим»); и — только издергав читателя изумительнейше-мастерским «косноязычием», позволяет себе Маяковский перейти на спокойный, с такими неновыми, даже «церковными» словами, но такой неожиданный в своей неновости, величавый пафос:
Последние пушки грохочут в кровавых спорах,
последний штык заводы гранят.
Мы всех заставим рассыпать порох.
Мы детям раздарим мячи гранат.
Не трусость вопит под шинелью серою
не крики тех, кому есть нечего, —
это народа огромного громовое
— Верую!
верую
в величие сердца человечьего —
Это над взбитой битвами пылью,
над всем, кто грызся, в любви изверясь,
днесь
небывалой сбывается былью
социалистов великая ересь!
Заставить даже «днесь» звучать по-новому, и в целях революционных, — для этого нужно не только революционное чувство, но и революционное мастерство еще. И это — главное. О, да, конечно: это — «воспевание». Но и воспевание в то время было жизнестроением. А формы жизнедействия разнообразны… Было…
Пропускаем целую фалангу пролетарских — в силу положения и доброго намерения — поэтов, не давших жизни и поэзии ни одного оригинального штриха. Остановимся несколько на двоих — на Казине и Безыменском. Оба первые заговорили о своем, о близком, о простом — простыми же словами.
В. Казин — мастеровой, и маленький мастеровщинный индивидуализм у него сказывается. Но он уже никоим образом не планетарен, он скорее в рамках своего столярного производства. Заслуга его в том, что он нашел некоторые производственные свои слова и первый сумел увязать их со всем прочим миром. Весь мир он ощущает, как кустарь и ремесленник. Май, суета, внутри поет —
А на дворе-то после стуж
такая же кипит починка.
Это ему принадлежат такие строчки:
Спозаранок
мой рубанок,
лебедь, лебедь мои ручной,
торопливо
и шумливо
мною пущен в путь речной,
Плавай, плавай,
величавый,
вдоль шершавого русла,
цапай, цапай
цепкой лапкой
струи стружек и тепла!
Это писал Казин тогда, когда он еще не был «культурным», но позднее он занялся «усвоением культурного прошлого» и сейчас уже ходит в пушкинианцах. Теперь ему некогда писать о близком: впору разрешать мировые вопросы…
А. Безыменский первый из поэтов заговорил о конкретных, о своих, об именованных вещах. Не «шапки» вообще, а Безыменского шапка; и «валенки» Александра Безыменского, и «партбилет» его, а «Петр Смородин», секретарь комсомола — настоящий Смородин. И вещи, нужно отдать справедливость Безыменскому, расцветают, побывав в его руках, по-новому. Они даже имеют свойство отсвечивать иногда мировым Октябрем. Этому, пожалуй, не поверят планетарные товарищи, но — это так.
Кто о женщине.
Кто о тряпке.
Кто о песнях прошедших дней.
Кто о чем.
А я — о шапке,
Котиковой,
Моей.
Почему в ней такой я гордый?
Не глаза ведь под ней, а лучи!
Потому, что ее
По ордеру
Получил.
А дело было в девятнадцатом, в окопах. («В этот день мы без пуль покорили восставший девятый полк»).
Да, о шапке…
И вот оттуда
Голодранцем в Москву припер.
И в Цека получил, как чудо,
Ордер
На «головной убор».
Тут-то и наградили поэта — летом! — котиковой шапкой. Но — живет! Поэт гордый щеголяет летом в своей шапке — «котиковой, не какой-нибудь»! — останавливается у витрин магазинов (это пишется в 1923 году) и без малейших «разъедающих сомнений» заявляет:
Пусть катается кто-то на форде,
Проживает в десятках квартир…
Будет день:
Мы предъявим ордер
Не на шапку —
На мир.
Скажут: Безыменский вышел из Маяковского. Бросьте, друзья: сам Маяковский вышел из Некрасова и нигде этого не скрывает. Вопрос стоит не так: откуда вышел, а — пошел ли дальше?
Этот вопрос… стоит.
Маленькая заторканность «человека» во время гражданской войны, агитсхематизм литературы первых лет революции, осознавательские упражнения попутчиков и прочее — все это вместе породило натуральный спрос читательский — на показ человека.
Начиная с 22го года и по сей — этот заказ писателю им выполняется. Пишут о «человеке» пролетарские, пишут о нем социальные середняки и пишут попутчики.
В первую голову, понятно — речь о коммунисте, о строителе, о новом режиссере бытия; грубо говоря — о хозяине. Кто он такой, этот хозяин, чем он дышит и чего еще от него можно «такого» ждать — вопрос не праздный.
Первые начали показывать коммуниста попутчики. Что это за коммунист получался — всем, конечно, памятно. Мы думаем, что разложение человека — под флагом «показа живого человека» (лозунг позднейших дней) — пошло отсюда. Далее: лаврам попутчиков позавидовал пролетарский Тарасов-Родионов, давший совершенно ученический, но нашумевший «Шоколад»; а следом за ним полуэмигрантский И. Эренбург дал много более значительный, но одинаковый по построению, роман — «Жизнь и гибель Николая Курбова». А потом уже и пошло и пошло.
Любопытно, что оба эти писателя — и пролетарский, и полуэмигрантский — не только совершенно одинаково строили свои литературные «сюжеты», но и совершенно одинаково их трактовали. Одинаковость художественных приемов предопределила и одинаковость целевого назначения романов, — если можно вообще говорить о «целевом назначении», т. е. о какой-то предумышленной предвзятости, тарасовского шоколада. Любопытно и то еще, что приемы эти оказались совершенно стандартными — как для прошлого («переоценочный» период в русской литературе после революции 5го года), так и для будущих упражнений наших наивных изготовителей «живого», «гармонического», «нового» и прочего разложившегося человека.
Вот — этот стандарт. Он чрезвычайно прост.
Выискивается какая-нибудь слабость в человеке, — например: неравнодушие к женщине чужого класса, усталость, момент сомнения, привязанность к семье, приступ стихийного малодушия и т. д. и т. д., — и слабость эта (тоже старый эстетический прием: подать «любовь», подать «ревность», или «скупость», или «невежество» вообще) и слабость эта выпирается во главу угла, частность искусственно раздувается в целое, сложность большого комплекса упрощается до одной, нелепо доминирующей, черты. Ясно, что в результате получается: человек-обманщик, человек-скупец, человек-ревнивец и т. д. и т. д.
Это еще ничего, когда указанная операция проделывается над человеком в статике, обывателем тож, но — так как обыватель никому не интересен, а занимает писателя специально революционер, то именно последний-то и подвергается искусственному разложению «на ся».
Берется человек прямого действия, чаще во время напряженнейшего действия, и — пересматривается (это и есть «переоценка») в плане новых интересов, иного настроения и вообще в совершенно иной, чаще всего просто обывательски измышленной писателем, установке. Внешне это так: человек прямого действия, во время напряженнейшего действия, вдруг начинает непроизвольно рефлектировать (это и есть пресловутый «психологизм») и постепенно сбрасывать с себя революционные ризы. Мужество? — долой! Вы видите, как он трусливо бросил беженцев. («Преступление Мартына»). Неподкупность? — чепуха! Смотрите, что он выделывает ради семьи и шоколада. («Шоколад»). Верность долгу? — бросьте! Женщина превыше. («Жизнь и гибель Курбова»). Классовая гордость? — ну, конечно: недаром же ее так тянет вон к тому спецу. («Наталья Тарпова»). И т. д. и т. д. И ходит человечек голеньким.
Понятно, почему они так за жизне-познание. Жизне-строение предполагает какие-то совершенно иные приемы обработки человеческого и общественного материала, а значит — и иное целеназначение.
Мы знаем драгоценнейшее свойство революции — собирать человека, обращать его в орудие строительства, завинчивать в единый классовый таран. Собранный революцией человеческий материал — это есть класс, поднявшийся на голову выше человечества. Нельзя так ученически-легкомысленно растрачивать эту собранную революцией энергию, нельзя развинчивать этот блестящий инструмент продвижки человечества, практикуя классово чужие установки и приемы мастерства.
Толкайте собранного человека дальше, двигайте его вперед и выше по путям строительства, но — не лишайте его самого ценного при этом: воли к жизни, воли к радости преодоления и воли к действию!
Скверное дело — дурно понятый принцип учебы и плохое дело — безграмотность.
Люди хотели сказать: учитесь на классиках. А вышло: учитесь у классиков. А это — не одно и то же. Отсюда — и пленение, и фетишизм, и преплачевные плоды слепого подражательства.
И еще. Люди хотели сказать: живой показ человека, не в пример «мертвой схематике» и «голому агиту». Вышло же: показ живого человека, что тоже не одно и то же.
Нельзя заимствовать толстовский психологизм — психологизм ослабленного действия, психологизм кающегося дворянина — и переносить этот прием на человека волевого напряжения. А этим именно делом занимаются сейчас и пролетарские писатели, и социальные середняки, и кое-кто из попутчиков. Наивные им аплодируют.
Продвижка собранного человека революции — она, если и занимает сейчас кого, то очень немногих. Хорошо, если писатель наших дней хоть в стороне останется от этого новейшего «богоискательства».
Так, в стороне от него (но только тематически) остался пролетарский писатель Н. Ляшко («Доменная печь» и другие). Уцелел, хотя в одном «Цементе», пролетарский писатель Ф. Гладков. Оба они дают отлично слаженного революцией человека и — пускают его дальше (оперируя, к сожалению, с вымыслом) в жизнестроительный оборот. И у того и у другого — человек не прыгает в особицу, а дышит (более или менее) с массой. Вещи тоже не гуляют обособленно (завод), а неотъемлемы от массы. И те, и другие, и третьи — не разлагаются в интеллигентском самоковырянии, а жизнедействуют (пусть тоже в вымысле). У Ляшко это показано художественно-органичней, ближе к правде факта, без наивной романтики. Но у Гладкова есть свои достоинства, и, кроме того, Гладков чуть ли не единственный у нас в литературе честно — т. е. прямо и не как прошляк! — поставил половой вопрос, наметив разрешение его «без драмы».
Гладков, Ляшко (и покойный Неверов отчасти) — это далеко еще не те писатели, которые нашли свои приемы и подходы к собранному человеку (новеллизм и здесь стоит на пути), но — поскольку патентованных своих приемов нет еще, и большинство в литературе дало крен на обывательское самоистязание и омещаненный психологизм, — нужно дорожить и тематически-приемлемым, хотя формально и не нашим, меньшинством. (Условимся этот пункт считать дискуссионным).
Подчеркивая всюду и везде необходимость изучения приемов обработки материала (форма), мы никоим образом не восстаем против тематики вообще. Тематика есть прежде всего материал, и ясно, что нам не все равно, какой материал в обработку берется. Вовремя выдвинутый новый, нужный для строительства материал, — если только он не обращается в самоцель, а используется в четком социальном назначении, — есть такой же жизне-действенный момент, как и момент обработки.
С этой точки зрения, мы не можем не включить в наш исследовательско-диалектический показ такого хотя бы тематического разрешения, как повесть Ю. Либединского «Неделя», появившаяся в 1922 году и бывшая тогда явлением в известной мере нужным. Если не считать ценнейшего тематического предвосхищения Маяковским облика строителя и «человека просто» наших дней, — починательская установка Либединского на коммунистов именно как на простых людей, в противовес наивно-обывательским, испуганно-надуманным и псевдогероическим «кожаным курткам», была таким же выдвижением социально-значимого человеческого материала, каким явились бы и новые приемы обработки этого материала, выдвинуть которых автор, к сожалению, не смог. Ю. Либединский — эпигонствующий беллетрист по навыкам, «осознаватель», «познаватель» и т. д. (к тому же и идеологически не очень четкий), но даже и бездейственный беллетристизм, положенный в основу его повести, не убивает до конца значения и актуальности его тематики.
Иное дело — продолжатели этой тематики. Диалектически необходимое к моменту выдвиженчества, явление явно заштамповывается по мере подражательства и повторения. Простые люди из «Недели» перескакивают на пролетпоэзию («коммунэры»), от поэзии перебегают на театр («Шторм» Билль-Белоцерковского и прочие), из театра снова перебираются в литературу: «Хабу» Вс. Иванова (партиец Лейзеров), «Преступление» Вл. Бахметьева (предисполкома Черноголовый), «Цемент» Ф. Гладкова (Глеб), «У фонаря» Г. Никифорова и т. д. и т. д. Выработался некий стандарт коммуниста, — этакого скромного, несложно-твердого и героически-непритязательного человека, — следование которому стало признаком хорошего тона.
То, что впервые прозвучало, как здоровая патетика, ныне определенно уже не доходит до читателя и даже вызывает своеобразную реакцию в самих писательских кругах. Если одни, как мы уже видели, шарахаются в поисках надуманных шероховатостей на теле активиста, игнорируя наши всамделишные неполадки и обильные прорехи, то другие ратуют за то, что нужно бросить рыться в активистах и начать писать о рядовом рабочем (идея напостовского меньшинства).
Ясно только одно — что облик живого без кавычек активиста-коммуниста все же значительно сложнее и уж конечно формулой святительского упрощенства не исчерпывается. Любопытно, что к одной из намечающихся разновидностей партийца подошел еще Гладков (его Бадьин в «Цементе»), но так как ему нужно было выдвинуть на первый план «простого» Глеба, то он и устроил ему из Бадьина как бы некоего антипода. Нужно отдать, однако, справедливость автору: антипод этот выглядит куда незаурядней и умнее Глеба, — тем досаднее старанье автора во что бы то ни стало ставить этого партийца в положения подчеркнуто-неблаговидные и, этим самым, даже неправдоподобные.
С правдоподобием у новых реалистов вообще не все в ладу. И этот разлад их лишь настойчивей подчеркивает полное отсутствие в их практике каких-либо проверенных приемов, дающих возможность любому читателю контролировать их тематику. Писатель-выдумщик — это шаман, и бедный читатель против него беззащитен. Хорошо еще, если волхвования того или иного беллетриста хоть «наплывом» задевают подлинную правду.
Несколько в стороне от традиционно-беллетристического потока наших дней стоят два таких, очень не схожих друг с другом, писателя, как Дмитрий Фурманов (ныне покойный) и Ю. Тынянов. Фурманов — писатель-чернозем, поперший по особому пути инстинктом; а Тынянов — весь рациональный, от теории и мастерства одновременно. Но делали они одно и то же дело: собирали человека и явления, работая на фактах: документах, записях истории.
Это уже — более свои приемы мастерства, далекие от жизнерастлевающего психоложества, но столь же далекие и от традиционного беллетристизма вообще.
Беллетристика работает на вымысле, а Фурманов лепил своего подлинно живого человека Чапаева по записям, по документам, по газетной хронике. Не потому ли его Чапаев и получился живым? Этому Чапаеву веришь, потому что тут же проверяешь его: Чапаева сегодняшнего на Чапаеве вчерашнем, а Чапаев завтрашний нас не обманет, связанный с действительностью не «доверием», а документом. Правда побеждает здесь правдоподобие.
Даже самые колебания писателя — его самопоправки — ценны и художественно увлекательны, как специально мастерской прием, как диссонирующий звук в симфонии, пробуждающий читателя от спячки и заставляющий его жить и думать. Фурманов учился на Достоевском, но он не перенял его мучительного засилья самопоправок, потому что опирался не на шаткое умозрение, а на факт. Прием, бывший проклятием Достоевского, проверявшего одно искусственное умозрение другим, обращается в большое преимущество у Фурманова, работавшего в совершенно иной художественной установке, исключающей «правдоподобие» традиционного беллетристизма.
Недаром же наивные критики, страдающие классическим хвостизмом, так настойчиво толкали молодого Фурманова на путь подчистки и пригладки его якобы растрепанных произведений, да и самому покойному товарищу стоило немало труда удержаться от соблазна переписать своего Чапаева «набело» («Мятеж» он уже начал было переписывать под «творчество»).
Растрепанность у Фурманова была, но это растрепанность совершенно другая, происходившая от неосознания самим писателем особенностей своего письма. Отсюда — и срывы писателя в беллетристизм и некоторые другие молодые его наивности. Горе писателю, гордящемуся некультурностью, но… дело-то все в том, что культурность должна быть — своя. Культчванство, так же как и культкапитулянтство — одинаково нестерпимы…
Перейдем к Тынянову.
Тынянов отличается от Фурманова тем, что он не только осознал свои приемы, но он и культивирует их упорно. В отличие от Фурманова, прорабатывавшего материал относительно нам близкий, — Ю. Тынянов работает в далекой истории. Там, где Фурманов оплодотворяет свою лепку своим личным наблюдением участника, — Тынянов пользуется всем богатством архивариуса и исследовательским талантом историка. Письма, вещи, дневники, пометки на полях случайно сохранившейся в музее книжки, не говоря уже о полноте мемуарно-исторических записей, — все это к услугам первого писателя-ученого, и всем этим пользуется писатель Тынянов пока что небезуспешно.
Лучшее его произведение — историо-роман поэта-декабриста Кюхельбекера «Кюхля». Обилие исторических документов, связанных с эпохой и фигурой Кюхельбекера, отлично помогли Тынянову дать нам живого человека в подлинной его реальности. (Смерть Кюхли вымышлена и звучит фальшивым диссонансом). Второе его произведение — «Поручик Киже». И последнее — «Смерть Вазир-Мухтара» (Грибоедов) — только что кончено.
Тынянов первый еще в нашей литературе проводит смычку науки и художества, и путь его довольно труден. Это не то, что квазиисторические измышления Мережковского, история для которого только канва для вышивки индивидуальных узоров. И это не то, что называется «осознавательством вчерашнего дня», потому что Тынянов работает на факте.
Фурманов и Тынянов чрезвычайно откатились от традиционного беллетристизма. Выдумка играет у них роль скорее службы связи. Они значительно придвинулись к литературе факта. Нужен был великий революционный сдвиг 1917 года, чтобы формальный почин «полубеллетристов» 60х и последующих годов получил свое художественное завершение.
Это наша эпоха выдвинула лозунг — искусство, как жизнестроение, упершийся конкретно в лозунги искусства производства и искусства быта. В литературе это расшифровывается как прямое участие писателя в строительстве наших дней (производство, революция-политика, быт) и как увязка всех его писаний с конкретными нуждами. Старая эстетика преображала-просветляла жизнь («мистифицированная» форма диалектики), расцвечивая ее блестками «свободного» воображения, — новая (слово «эстетика» пора бы и отбросить) новая наука об искусстве предполагает изменение реальности путем ее перестройки («рациональная» сущность диалектики по Марксу). Отсюда — и упор на документ. Отсюда — и литература факта. Факт есть первая материальная ячейка для постройки здания, и — так понятно это обращение к живой материи в наши строительные дни!
Литература факта — это: очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и факто-монтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в «Правду» о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д.
Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то «низший» род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль «свободного воображения» играло бы диалектическое предвидение.
Мы уже имеем в этой области кое-какие достижения, говорящие за то, что фактография (документальная литература) может не только умозрительно, но и самым недвусмысленно-рыночным образом конкурировать с беллетристикой.
Таковы — оснащенные резолютивной скрепой большинства, художественно-деловые стенограммы наших партийно-дискуссионных заседаний, — разве не читаются они залпом, как никогда и ни один роман?
Таковы — процессы: Альтшуллера и других, перекинувшийся на литдиспуты и прочие газетно-бытовые состязания; еврея Кауфмана и черносотенных охотнорядцев, созданный фельетонистом «Правды» и доведенный до должного социального эффекта «Комсомольской Правдой»; или — шахтинское дело, о котором та же «Коме. Правда» (7 июля 1928, № 156) пишет: «Приговор суда горячо обсуждается среди московского пролетариата. На заводе Серп и Молот вчера утром во всех цехах газеты зачитывались до дыр. Рабочие изучали буквально каждое слово приговора специального присутствия», и т. д.
Таков «листок рабоче-крестьянской инспекции», озаглавленный «Под контроль масс». (Беда его в том, что он чурается «обобщения»).
Таковы же: революционная монография Джон Рида «Десять дней»; своеобразные советско-производственные «поэмы» Сосновского и агро-лирика А. Брагина; фельетоны Кольцова, Зорича, Зубила из «Гудка» и другие; планово-хозяйственное построение путевки Б. Кушнера «103 дня на Западе»; историко-безбожнический факто-монтаж Мих. Горева «Последний святой»; документально-монтажные работы В. Вересаева «Пушкин в жизни» и Вал. Фейдера «А. П. Чехов»; работа по живому человеку (без кавычек) С. Третьякова «Дэн Шихуа» и биоинтервью А. Лужаева «История одного литейщика»; своеобразная факто-патетика Н. Асеева «Семен Проскаков»; политико-исследовательский памфлет И. Жиги «Новые рабочие»; памфлеты Д. Заславского, В. Шкловского и Радека; человеческие документы А. Родченко «Письма из Парижа» и Ис. Слуцкого «Записки провинциала о Москве»; увлекательные мемуары покойного О. Аптекмана, В. Фигнер, Н. Морозова и других; монографические очерки: В. Арсеньева «В дебрях Уссурийского края», Ларисы Рейснер о Германии, В. Маяковского «Как я писал Есенина», Кондурушкина «Частный капитал перед советским судом», Я. Яковлева «Деревня, как она есть» («очерки Никольской волости»), С. Сибирякова «В борьбе за жизнь», С. Третьякова «Чжунго», М. Адамовича «На Черном море» и «Отбитая тюрьма», Ф. Кона «Наша амнистия», В. Шкловского «Сентиментальное путешествие», Сергея Анисимова «Трагедия невинного», И. Жиги «Начало», А. Воронского «За живой и мертвой водой», А. Исбаха «С винтовкой и книгой», и — многое и многое другое, не говоря уже о лучших фактографических работах водителей революции и руководов партии.
Все это читается с захватывающим интересом, и все это — не сегодня, завтра — выпрет беллетристику в разряд искусств заштатных.
Мы уже наблюдаем явную тягу корифеев беллетристики в газету, и — нужно только самим работникам газеты побороть остатки организационной косности и, осознав необходимость сдвига от газеты, как копилки фактов, к ежедневному монтажу документальных фактов, распахнуть двери газеты для надежнейших художников слова — для того, чтоб новая работа поглотила ряд серьезных мастеров, гуляющих сейчас в принципиальных бездельниках и занимающихся осознавательством придуманных фактов. Люди наголодались по живому факту, и нужно дать им настоящую работу. Давайте перестроим их в плане жизнестроения!
Мы знаем, что потребность в «сладком вымысле» рождается в связи с какой-то переменой социальной обстановки, но мы вовсе не заинтересованы в том, чтобы мерами капитулянтствующего меценатства совмещай, если не рыночно-бездарной спекуляции, поддерживать явления, питающие идеологически такие перемены. Наблюдающийся внутренний распад нашей беллетристики — при внешнем даже как бы процветании ее! — нас менее всего может печалить.
Был уже у нас один литературный распад, но там было все по-другому. Ожегшись на неудавшейся революции 1905 года, люди ударились в индивидуализм, мистицизм и даже в откровенное «мародерство на поле битвы». Словом, то был распад идеологический, и вряд ли он что общее с нашим теперешним распадом имеет. Наш распад — распад формальный.
Дело от этого не кажется, однако, более легким. Распадаются все формы прочного воздействия писателя на массы, а новые формы еще не найдены.
Дело тут не в том, конечно, что революция, мол, есть разрушение, и потому ни о какой культуре «своей» не может быть речи, старая же отмирает (из суждений одного виднейшего культурника), а дело в неимоверно выросшем за революцию сознании читателя и явно земляном его уклоне, когда испытаннейшие из вчерашних фокусов писателя кажутся наивными пустяками. И дело в том еще, что читатель, выросший за революцию, уже не верит беллетристу, как какому-то учителю жизни, не нуждаясь вообще в поповском поучении.
Остается еще читатель-обыватель — на него-то, кажется, и работает большая часть нашей новейшей литературы.
Обывателю-читателю нужны две вещи: отдых и забвение. Для отдыха ему нужен «легкий жанр», который поставляется заграницей. Для забвения… он адресуется туда же. Из писателей российских выживают те, которые ловчее конкурируют с заграницей.
Легкий жанр нашей новейшей психоложеской литературы может тоже в меру конкурировать, поскольку он безболен и бездействен, и поскольку постановкой «стыдненьких» вопросов хорошо щекочет обывательские нервы. Легкий жанр нашей литературы, фабрикуемой по дедовским рецептам, явно не цепляет уже новое сознание (пусть даже обывателя) и потребляется читателем лишь как гашиш, как способ ухождения от «низких истин» в «возвышенный обман» романтики. Для наивных же он имеет всю видимость традиционного «учительства» и — услаждает, так сказать, дополнительно.
Ясно, что сколько-нибудь культурный обыватель не польстится все же на эту кустарщину и — усладит себя «на стороне»…
В чем же распад?
Распад не в том, что литераторы распались на какие-то подгруппы и не могут найти общего друг с другом языка. Нет, нет: такой распад есть только в фикции, и распыленная литература «тематически» почти едина. Распад наш более серьезен, чем он выглядит, хоть и является только «формальным». Распад нашей литературы — в том глубоком органическом разрыве между новым, классово-революционным сознанием человека рабочего класса и заведомо негодными и классово-чужими методами оборудования этого человека путем литературы, которым, т. е. разрывом, и литература и рабочий класс обязаны октябрьским сдвигам. Много взывая тематически к «живому человеку класса», возглашая в его адрес всякие «осанны», литература наша, тем не менее, как будто забывает, что ведь человек этот проделал величайшую из революций, революция же, говоря «культурным» языком, есть сумма… не только хозяйственно-политических, но и широко-идеологических и общественно-психологических сдвигов. Изменились в корне интересы человека класса, изменились установки, изменилось самое сознание человека и методы его восприятий, — методы же оборудования человека класса и самые подходы к нему остались одни и те же.
Литераторы фатально забывают, что имеют дело не с забитым обывателем какой-нибудь там Растеряевой улицы, а с подлинным строителем и режиссером новой жизни, с подлинным хозяином ее, и — продолжают как ни в чем не бывало угощать его… розовой водицей вымысла.
Знают ли, по крайней мере, эти люди, что с тех пор что-то случилось?
Помнят ли они, что ныне — «каждая кухарка» призвана «управлять государством»?
Революция формы — это не революция одной только литературной «техники». Отнюдь.
Подобно тому, как культурная революция — это не значит: революция «культурничества». Вовсе нет.
И то и это — много глубже.
Революция литературной формы, как и культурная революция, есть революция сознания прежде всего. Это — борьба за право выражения революционного сознания революционными средствами.
Вот что такое революция формы, и революция эта — очень серьезно впереди.
Жизнестроение путем литературы — или же пропускание уже построенного через призму осознания (не говорим уже — «прекрасного»)? Вся правда подлинно-реальной жизни — или же правдоподобие идеалистического «реализма»? Стык науки и литературы в обработке факта — или же праздная выдумка невежественных имитаторов жизни, если не классовых врагов?
Вот как стоит вопрос, и так только вопрос о революции литературной формы стоять и может. Вопрос о технике — отсюда вытекает.
Нельзя практиковать приемы и подходы вечно и вневременно. Вопрос о практике — вопрос диалектический.
Нельзя перепевать мотивы беспредметного утверждения революции, когда вся жизнь кричит о конкретной производственной работе, — нельзя обращаться к самым формам «поучительной» подмены реальности, когда требуется живая работа над фактом.
Нельзя, наконец, опыт современного строительства осуществлять вчерашней техникой, — нельзя приемы литературного оборудования современного человека добывать из арсенала феодального мастерства.
Изрядная часть современной литературы нашей как бы шествует вне жизни — мимо жизни.
Люди знают о своих далеких родичах по «разночинской» линии, но слабая оборудованность в области надстроек толкает их в объятия «дворянских» мертвецов. Люди знают о жизнестроительных тенденциях эпохи, но в области литературного строительства они бессильны перед натиском эстетствующих групп. Знают люди и о живой смене подходов к нуждам дня, но продолжают по инерции «воспевать» революцию поднесь, что было очень хорошо когда-то и чего совершенно недостаточно сейчас… …Революция литературной формы — неотвратная задача дня. Молодежь наша задыхается от схоластических подходов. Продолжение разрыва между действенным сознанием и мертвыми приемами воздействия на человека невозможно. Лишь борьба с прошлячеством и фетишизмом выведет из тупика литературу. Только полное свержение мертвых эстетик закрепит продвиг живого мастерства.
Соотношение персонажей в классическом романе, построенном на биографии индивидуального героя, очень напоминает египетские фрески. В центре, на троне — колоссальный фараон; около него, чуть поменьше ростом, — жена; еще меньше — министры и военачальники и, наконец, безличными стопочками медяков идут всяческие массы населения — челядь, воины, рабы.
В романе центральным стержнем всего мироздания является романный герой. Весь мир воспринимается через него. Больше того, весь мир есть по существу лишь набор его собственных деталей.
Идеалистическая философия, утверждающая, что «человек есть мера всех вещей», «человек — это звучит гордо», «со смертью человека умирает мир» — господствует в романном построении. Ведь эти формулы суть не что иное, как песчинки, вокруг которых кристаллизуется буржуазное искусство, искусство эпохи свободных конкурентов и хищных соревнователей.
Чтобы проверить, насколько силен идеализм в романе, достаточно посмотреть, какую относительную весомость в нем имеют мир объективный, мир вещей и процессов, и — мир субъективный, мир эмоций и переживаний.
Все эти Онегины, Рудины, Карамазовы, Безуховы — это некие солнца самостоятельных планетных систем, вокруг которых покорно вращаются персонажи, идеи, вещи и исторические процессы. Вернее даже — не солнца, а рядовые планеты, мнящие себя солнцами и еще не дождавшиеся очередного Коперника, который поставит их на место.
Когда нынешние покорные ученики идеалистической литературы пытаются «синтетически отображать действительность», строя литературные системы с Самгиными, Виринеями, Чумаловыми в центре, они воссоздают ту же древнюю «птолемееву систему» литературы.
В романе ведущий герой поглощает и субъективизирует всю действительность. Искусство разных эпох дает человека в разных разрезах, вернее — включенным в разные ряды. Может быть ряд экономических, политических, производственно-технических, бытовых, биологических, психологических явлений.
Классического романиста человек не интересует, как соучастник хозяйственного процесса. Не надо забывать, что идеалистическое искусство уходит корнями в феодализм, где правящей является фигура бездельно-барствующего привилегированного рантье. Не оттуда ли это презрение романа к человеку в труде? Взгляните, сколько в романе отделено места технической и производственной специальности героя?
Существуют герои-инженеры, врачи, финансисты, но обычно о том, что они делают и как они делают, говорится минимальное количество строк. Зато, как они целуются, и как едят, и как веселятся, и как они скучают, и как умирают — говорит он очень много.
Эта перемещенность романного персонажа из производственного ряда в ряд бытовой и психологический приводит к тому, что обычно романы протекают во внеслужебное время героя. Особенно чудовищно это звучит в романах нынешних «учёбствующих у классиков», расписывающих «страдания пролетарских Вертеров во внеслужебные часы».
Еле затрагивая действующее лицо по линии профессиональной, классический роман так же неохотно анализировал его в ряду явлений политических, социальных, а также физиологических. Мы знаем, насколько была условна физиология романа, если вспомнить, что законы романной эстетики изобрели для героев и героинь специальную фантастическую болезнь, нервную горячку, и строго следили за тем, чтобы поранения героев и тяжкие болезни не спускались ниже поясницы.
Идеалистическая философия, с ее учением о предназначении, обреченности и абсолютизме стихии, продиктовала свою волю роману, который стал трактовать человека в роковом разрезе. Вместо социально-характерных профессиональных болезней, роман культивировал прирожденные психофизиологические особенности. Вспомним все трагедии эпилептиков, уродов, больных, сумасшедших, калек. Роман интересовался только безусловными рефлексами. Отсюда трагедии голода, любви, ревности — «как таковых».
Социально-политические конфликты трактовались лишь в разрезе нарушений этики (измены и предательства) и проистекающей отсюда невропатологии (муки совести). Человек в романе, прослеженный по этим линиям, становился совершенно иррационален. Эмоционально-патологическая раздутость выбрасывала его из рядов общественного и интеллектуального.
Где еще, кроме романа, может эмоция торжествовать такую абсолютную и наглую победу над интеллектом человека, над его знаниями, над его технико-организационным опытом?
Словом, мы хотим сказать, что построение романа на биографии героя-человека в основе своей порочно и является в настоящее время лучшим способом для контрабандного протаскивания идеализма.
Это относится даже к тем случаям, когда возникает попытка перестроить включение героя и взять его в разрезе профессионально-физиологически-социальном.
Настолько велика сила романных канонов, что каждый профессиональный момент будет восприниматься как досадное отступление от привычного романного развертывания, а каждая физиологическая справка будет рассматриваться либо как симптом психологического переживания, либо как скучное отвлечение внимания читателя в сторону.
Мне это пришлось испытать на собственной практике, когда я писал биоинтервью Дэн Шихуа, биографию реального человека, прослеженного по возможности объективно. Внимание все время норовит соскользнуть в привычную колею биографического психологизма, а фактические цифры и замечания работают на грани эстетических метафор и гипербол.
Несмотря на значительное введение в повествование вещей и производственных процессов, фигура героя распухает и, вместо того, чтобы этими вещами и влиянием быть обуславливаемой, начинает обуславливать их сама.
Для борьбы с романным идеализмом можно считать целесообразным метод построения повествования по типу биографии вещи.
Биография вещи — очень полезный охладительный душ для литературщиков, превосходное средство, чтобы писатель, сей извечный «анатом хаоса» и «укротитель стихий», стал немножечко по-современному образованным человеком, а главное, биография вещи полезна тем, что она ставит на свое место раздутую романом человеческую личность.
Композиционная структура «биографии вещи» представляет собой конвейер, по которому движется сырьевая единица, под человеческими усилиями превращающаяся в полезный продукт. (Так построены вещи Пьера Ампа. В особенности же его «Свежая рыба».)
Биография вещи имеет совершенно исключительную емкость для включения в нее человеческого материала.
Люди подходят к вещи на поперечных сечениях конвейера. Каждое сечение приносит новые группы людей. Количественно они могут быть прослежены очень далеко, и это не нарушит пропорций повествования. Они соприкасаются с вещью именно своей социальной стороной, своими производственными навыками, причем потребительский момент во всем этом конвейере занимает только финальную часть. Индивидуально специфические моменты у людей в биографии вещи отпадают, личные горбы и эпилепсии неощутимы, но зато чрезвычайно выпуклыми становятся профессиональные заболевания данной группы и социальные неврозы.
Если в биографическом романе надо совершить над собою значительное насилие, чтобы то или другое качество героя ощутить как качество социальное, то в «биографии вещей», наоборот, надо себя изнасиловать, чтобы вообразить данное явление чьей-то индивидуальной особенностью.
В «биографии вещи» эмоция становится на подобающее ей место и ощущается не как личное переживание. Здесь мы узнаем социальную весомость эмоции, судя по тому, как ее возникновение отражается на делаемой вещи.
Не надо также забывать, что конвейер, по которому движется вещь, имеет людей по обе свои стороны. Это продольное сечение людской массы есть классовое сечение. Хозяева и работники не катастрофически встречаются, а органически соприкасаются. В биографии вещи мы классовую борьбу можно видеть в развернутом виде на всех этапах производственного процесса. Нам нет смысла ее транспонировать на психологию одиночки, специально для него выстраивая баррикады на предмет взбегания на них с красным знаменем в руке.
Революция на вещном конвейере прозвучит жестче, убедительнее и массовей. Ибо в биографии вещи обязательно участвуют массы.
Итак, не человек-одиночка, идущий сквозь строй вещей, а вещь, проходящая сквозь строй людей, — вот методологический литературный прием, представляющийся нам более прогрессивным, чем приемы классической беллетристики.
Нам настоятельно нужны книги о наших экономических ресурсах, о вещах, которые делаются людьми, и о людях, которые делают вещи. Наша политика растет на экономическом стволе, и нет ни одной секунды в человеческом дне, которая бы лежала вне экономики, вне политики.
Такие книги, как Лес, Хлеб, Уголь, Железо, Лен, Хлопок, Бумага, Паровоз, Завод — не написаны. Они нам нужны и могут быть выполнены наиболее удовлетворительно только методами «биографии вещи».
Больше того, самый человек предстанет перед нами в новом и полноценном виде, если мы его пропустим по повествовательному конвейеру, как вещь. Но это случится после того, как читательское восприятие, воспитанное беллетристикой, будет переучено на литературе, построенной по методу «биографии вещи».
Возьмите книгу И. И. Степанова-Скворцова «Электрификация РСФСР» (ГИЗ, 1923 г.) и читайте в ней на странице 314й следующее:
«К сожалению, создание новой литературы идет у нас с отчаянной медленностью. Обнаруживается тенденция двигаться по линии наименьшего сопротивления. Составляются громадные издательские программы со многими десятками авторов, рассчитанные на многие десятки сотен печатных листов. Очевидно, в интересах „полноты“ и по тому убийственно-неотразимому соображению, что каждый „образованный человек“ должен знать, по каким этапам двигалась наша общественная мысль, в эти издательские планы добросовестно всовывается все, что уже и наше поколение пережевывало не без тоски, единственно по тому предрассудку, будто все это — необходимейший элемент „образованности“. У нас до сих пор не хватает мужества сказать, что современная образованность мало пострадала бы, если бы мы совсем не слыхали имен Шевырева, Надеждина, Галахова, Аполлона Григорьева и т. д., что нам позволительно не умиляться перед тем, как добрые писатели из господ открывали в крепостном человека, и что критические статьи Белинского или даже Добролюбова могли волновать только их современников.
Нас до сих пор душит филология, избыток словесного образования. Мы с величайшим пылом отдаемся гробокопательству, которое должны бы осмеять, если бы оценивали Белинского, Добролюбова и Чернышевского в единственно достойной их революционной перспективе, и почти ничего не делаем для действительно современного, трудового производственного образования. Если так будет продолжаться и дальше, наши дети, пожалуй, тоже сумеют очень красноречиво передать содержание „Антона Горемыки“ или „Записок охотника“, но беспомощно разведут руками, если их спросят, где и как добывается медь или цинк, насколько велики у нас запасы руд и угля.
Здесь необходим крутой перелом. Наше юношество прежде всего должно познакомиться с тем миром, на который направлен человеческий труд, и если бы за работу засели знающие люди, обладающие небольшой литературной талантливостью, как сумели бы они увлечь читателей живым рассказом хотя бы о наших природных богатствах: о лесах Севера, об угле и рудах Донбасса, об умиравшем при власти помещиков мощном Урале, Кавказе и о неисчислимых богатствах хотя бы только одного Кузнецкого или Алтайского района! Это вернее, чем вся „гуманитарная“ литература, вдохнет в юношество пафос трудовой борьбы, пафос строительства, обновляющего весь мир».
Неплохо сказано.