Со времени изобретения фотографии вошло в обиход выражение: «это не простое фотографирование, а творческое претворение». Этим хотят сказать, что тот или иной писатель или художник не просто «отображает» реальный факт, а по-своему его переиначивает.
Считается, и вполне справедливо, что простой пересказ реального факта никому и ни для чего не нужен. Всякое пересказывание факта должно быть оправдано целью этого пересказа.
Кроме того, немыслимо просто пересказать факт или описать событие. Можно передать факт или описать событие только в определенном отношении.
Во всяком пересказе, во всяком описании всегда будет ясно, кто и с какой целью этот факт передает или это событие описывает.
Выражение «простое фотографирование» имеет в виду механичность фотографического аппарата, который-де слепо фотографирует все, что ему попадается под объектив.
Человек не должен-де уподобляться этому механическому аппарату, а должен сознательно, с определенной целью, с определенной установкой выбирать и пересказывать факты и события.
Все это бесспорно. Бесспорно, что человек не может не пересказывать факты со своей особой точки зрения. Бесспорно, что человек не должен быть механическим передатчиком фактов и событий. Но совершенно неверно делать отсюда вывод, что человек должен по-своему переиначивать факты и события.
Буржуазно-интеллигентская теория творчества, «марксистски обработанная» Воронским и Полонским, говорит о том, что основной задачей творчества является передача фактов и событий, «преломленных сквозь призму души художника». Другими словами, необходимая при передаче фактов и событий тенденция и установка отыскивается в индивидуальных качествах и воззрениях данного художника.
Предполагается, что данная художественная индивидуальность настолько ценна сама по себе, что никакие внешние задания не могут и не должны принуждать ее брать факты и события с какой-либо иной точки зрения.
Предполагается, что человек, пишущий так называемые художественные произведения (стихи, повести, драмы), избавлен от необходимости брать факты и события с какой-то общей другим людям точки зрения.
Конечно, и Воронский и Полонский (в этом и заключается «марксистская обработка» буржуазной теории) знают, что данная индивидуальность со своими особенностями и точками зрения как-то связана с определенным классом или классовой группировкой. Но и Воронский и Полонский считают немыслимым посягнуть на данную художественную индивидуальность, лишить ее своего «своеобразия», втянуть ее в общекультурную работу другого класса, другой классовой группировки.
Воронские и Полонские необычайно уважают эту сумму индивидуальных особенностей и «своеобразий», полагая, что если разрушить эту сумму, то погибнет некий художественный центр.
Приятели Есенина не решались лечить его от запоя, потому что боялись, что он выздоровеет и перестанет писать стихи.
Благодаря совершенно ложному представлению о характере художественного творчества, благодаря непомерной переоценке значения так называемой творческой индивидуальности, Воронские и Полонские задержали естественный переход старых литературных мастеров на выполнение новых культурных задач. Если бы Воронский и Полонский меньше ухаживали бы за творческими индивидуальностями, поменьше бы восторгались художественными красотами писателей, побольше бы указывали им на необходимость перейти к другим формам литературной работы, — наша советская литература имела бы гораздо больше интересных и нужных литературных произведений.
Но вредное влияние Воронских и Полонских не ограничивается торможением естественного перехода старых литературных работников на новые задания. Это влияние вредно действует и на новые, молодые литературные силы.
Начитавшись Воронских и Полонских, каждый молодой начинающий писатель прежде всего стремится стать «творческой индивидуальностью». Он понимает, что, получив этот почетный титул, он тем самым приобретает право писать о чем угодно и как угодно, не считаясь ни с какими «сторонними» заданиями.
Молодой писатель знает, что, работая в газете или в журнале, ему не удастся во всю ширь развернуть свою творческую индивидуальность, ему придется бегать и писать по заданиям редакции, писать о том, что нужно и важно сегодня, что нужно и важно читателю, что нужно и важно для всего нашего культурного строительства.
Он знает также, что, сколько бы интересных фактов он ни собрал, сколько бы талантливых очерков ни написал, ни один Воронский и Полонский не напишут о нем ни одной статьи, не возвестят миру о появлении новой творческой индивидуальности, а вместе с этим и не дадут ему мандата на «свободное» проявление своих творческих задатков.
И тот же молодой писатель прекрасно знает, что достаточно ему написать десятка полтора скверненьких стишков или парочку средненьких рассказиков — и сразу же о нем заговорят как о новой творческой личности.
Неважно, будут ли его ругать или хвалить. Важно, что статьи о нем начнутся со слов: «Творческий путь молодого писателя такого-то отмечен» и т. д. — дальше пойдут неизменные лестные или нелестные сравнения этого нового молодого писателя с Толстым и Достоевским, с указанием, в чем он с ними совпадает и в чем расходится.
Мандат на творческую личность получен. Можно расплеваться с редакциями, можно на законном основании перейти из «Дома печати» в «Дом Герцена», брать авансы и, сидя у себя в конуре, высасывать из пальца «свободные» рифмы и «обобщающие» образы.
А еще через некоторое время можно, сидя в пивной, жаловаться на строгости цензуры и писать письма Горькому о том, что в Советской России настоящему писателю трудно развернуться.
Мы, лефовцы, совместно с руководителями ВАППа боролись против этой индивидуалистической заразы. Мы всеми средствами убеждения доказывали руководящим органам и писательскому молодняку, что путь Воронских и Полонских гибелен для советской литературы. И, кажется, мы многого на этом пути достигли.
Однако сейчас мы, лефовцы, с недоумением замечаем, что вожди ВАППа начинают постепенно, пока с оговорочками, повторять слова Воронских и Полонских. Доказательством тому служат их выступления на последней ВАППовской конференции, вышедшие отдельной книжкой под названием «Творческие пути пролетарской литературы».
Мы, лефовцы, продолжаем настаивать на наших прежних тезисах. Мы продолжаем нашу борьбу против индивидуалистической художественной литературы за литературу деловую, газетно-журнальную. Мы считаем, что переход вождей ВАППа на позицию Воронских и Полонских грозит повернуть пролетарскую писательскую молодежь на ложный и гибельный путь.
Поэтому мы берем под особый обстрел эти новые ВАППовские веяния, разоблачая их буржуазность, их индивидуалистичность, их повторение ошибок Воронских и Полонских.
Однажды Юрий Либединский сказал мне: «Я хочу написать повесть, темой которой была бы история завода; для этого я изучу историю каких-нибудь трех типичных заводов и затем на основании собранного материала напишу историю завода».
На это я ответил ему, что если уж он взял историю трех заводов, то почему бы не написать вот именно эту реальную историю трех заводов, зачем нужно на основании полученного материала выдумывать историю четвертого, несуществовавшего завода.
Либединский ответил, что если написать реальные истории заводов, то не получится обобщенной картины, будут индивидуальные факты, но не будет их синтеза.
Это — точка зрения не одного только Лебединского. Люди уверены, что если они изучат черты лица 20 человек и затем нарисуют 21е лицо, которое будет более или менее напоминать те 20, то получится какое-то синтетическое лицо. Люди думают, что факт сам по себе дает слишком мало, что необходимо спрессовать кучу фактов для того, чтобы в результате получить какое-то значительное отображение этих фактов. В действительности же дело обстоит совершенно иначе.
Известно, что 10 портретов, сделанных одним художником с десяти разных лиц, будут между собой похожи, и 10 портретов, сделанные десятью художниками с одного лица, будут между собой непохожи. Художник не пишет портретов: художник делает свое дело, он делает картину, для которой то или иное реальное лицо является только поводом. И чем лучше художник, чем он лучше делает свою художническую работу, тем менее похожим получается портрет.
Когда Бабель пишет о Конной армии и об одесских бандитах — у него одесские бандиты похожи на конную армию, а на самом деле это совершенно разные люди. Но так как о них пишет все тот же Бабель и так как Бабель своеобразный писатель — то все персонажи, о которых он пишет, похожи друг на друга.
Нужно раз навсегда точно установить, что ни одно художественное произведение не может и не имеет целью фиксировать факты. И если Либединский хороший писатель, то его повесть по истории вымышленного завода не будет похожа ни на один из существующих заводов; если же он писатель плохой, то у него не получится ни художественного произведения, ни реальной биографии заводов.
Можно делать с фактами только два дела: или можно их использовать в протоколе или в прокламации. Протокол не искажает факты — он их фиксирует во всей их реальности. Прокламация не фиксирует факты, а пользуется ими и искажает их в том направлении, в каком ей это нужно.
Есть такого рода художественные критики и руководители литературной жизни типа Воронского и Полонского, которые утверждают, что именно в этой смеси протокола и прокламации и заключается художественность литературного произведения. Они учат молодых писателей соединять несоединимые вещи; написать так, чтобы, с одной стороны, это была бы как бы жизнь, а с другой стороны — как бы тенденция. Отсюда громадное количество художественно-литературной макулатуры, которая не удовлетворяет ни тех, которые хотят знать, ни тех, которые хотят душевных эмоций.
Культурно развитые люди в Советской России читают либо документы (биографии, мемуары, протоколы), либо переводную иностранную беллетристику, либо классиков. В первом случае они удовлетворяют свою потребность знать, как в действительности происходило дело, потому что их интересуют самые факты. Во втором случай они удовлетворяют свою игривую потребность, желание получить эмоциональное наслаждение, и тогда им безразлично, о каких фактах пишут.
Можно вообразить, какой поднялся бы скандал, если бы кто-либо написал повесть, в которой главным действующим лицом был бы Ленин, и в которой автор, следуя своим стилистическим и художественным тенденциям, исказил бы действительные факты ленинской жизни. Каждая мельчайшая ошибка была бы справедливо поставлена в вину автору.
Один из журналистов, вспоминая о Ленине, писал, что на одном каком-то субботнике Ленин работал, потом отошел в сторону и закурил; и еще было сказано, что Ленин очень любил своих родственников и что у него на столе стояли портреты сестер. Не успели появиться эти воспоминания, как Марья Ильинична — сестра Ленина — написала возмущенную статью по поводу грубейшего искажения фактов, относящихся к Ленину. Оказывается, что Ленин никогда не курил и что никаких портретов на столе у него не стояло.
Журналист, который писал о Ленине, не просто соврал; он художественно оформил свои воспоминания. Ему показалось, что получится очень эффектно, если Ленин отойдет в сторону и закурит, что этого требует литературная инсценировка и что естественным следствием его любви к родственникам должно было быть наличие портретов сестер на рабочем столе. Автор следовал здесь установившейся литературной традиции, и вся его вина, в том, что он применил эту литературную традицию к такому факту, к которому нельзя подходить литературно.
Мы слишком уважаем все факты, связанные с именем Ленина, чтобы позволить кому-нибудь из соображений художественных их искажать. Но если таково наше отношение к Ленину, если это отношение правильно, то почему бы нам не относиться ко всякому другому факту с такой же бережностью? Буденный обиделся на Бабеля за его описание Конной армии. Буденный с уважением относится к Конной армии, и литературная обработка событий этой армии, естественно, вызвала его протест.
Мещанство не любит фактов, — слишком бедна и убога его жизнь, чтобы стоило долго на этой жизни останавливаться. Поэтому мещанство испокон века создавало себе иную, героическую действительность, в которой все факты нереальны, но в тысячу раз пышней реальных.
Мещанин кое-как отживает положенное ему служебное время, а в остальное время он хочет жить какой-то иной, идеализированной жизнью. Отсюда требования к художникам создать вот эту идеализированную жизнь, в которой можно жить в свободное от занятий время. У людей же, которые живут иначе, для которых каждый час их жизни является активной борьбой за что-либо, а не простым отбыванием повинности, — потребности какой-то иной, идеализированной действительности нет и быть не может.
Такую идеализированную действительность можно только переживать; действовать в ней, естественно, нельзя, а для активного человека то, в чем он не может действовать, не существует. Конечно, и активный человек отдыхает; но его отдых заключается не в том, чтобы набивать себе голову и душу воображаемой эмоцией и вымышленным фактом, а в том, чтобы восстановить свои силы для активной работы.
Активный человек не станет читать нашей художественной беллетристики, потому что она подымает вопросы, ставит проблемы не в реальном, а в художественном разрезе; а он знает все эти вопросы и проблемы в их действительном виде. Активный человек предпочитает читать хорошо написанную, веселую, занимательную переводную чепуху, потому что эта чепуха не заставляет его впустую мыслить и напрягаться, а доставляет ему приятное, легкое развлечение.
Надо любить факты, надо точно и резко разграничивать факт от вымысла; нельзя путать этих вещей.
Русская интеллигенция, которая в течение многих лет была оторвана, отстранена от всякой практической работы, довела до огромной виртуозности свое умение переживать вымышленные факты и события. И обратно — научилась к фактам относиться как к вымыслу. Люди ходили на уголовные процессы, как в театр, забывая, что перед ними не актер, а живой человек. И обратно — устраивались суды над героями романов, например над Саниным Арцыбашева, забывая, что это не живой человек, а вымышленный персонаж. Люди доходили до того, что уже не различали — живут ли они в реальной действительности или в образах литературных произведений.
Это наследие, эти навыки русской интеллигенции должны быть изжиты во что бы то ни стало. Советское общество строится на совершенно других основах, чем строилась царская Россия, и роль интеллигенции в этом обществе совсем другая. Старые навыки и старые суррогаты активности сейчас неуместны.
Между тем, мы замечаем в современной советской общественности любопытное и весьма опасное явление.
В 70х годах у нас происходило хождение интеллигенцией в народ, сейчас мы имеем хождение народа в интеллигенцию. Достаточно какому-нибудь рабочему от станка или крестьянину от сохи попасть в литературную среду, как он немедленно начинает превращаться в исконного русского интеллигента, живущего мечтой о какой-то красивой жизни, о каких-то несуществующих, но очень желанных условиях этой жизни, о каких-то нереальных людях, о каких-то образах, которые берутся не из действительной жизни, а из многолетней литературной традиции: ему уже начинает все представляться по образу и подобию тех книжек, которые он читал.
Есть рассказ Яковлева о чекисте, который влюбился в советскую барышню. Этот чекист ездит с барышней и со своими приятелями по Волге. Приятелям его флирт не нравится. Чекист поднимает барышню на руки и хочет бросить ее в воду. Полная инсценировка Стеньки Разина и княжны.
Но автор ничуть и не скрывает этой инсценировки. В начале рассказа говорится о том, что этот чекист — прямой потомок волжских бунтарей.
Конечно, чекист и барышня могут казаться похожими на Стеньку Разина и княжну; но познавать чекиста и барышню через художественный образ Стеньки и княжны — это не значит их познать, а значит затемнить дело, потому что не в том суть, что какой-то ответственный работник, будь то Стенька Разин или чекист, хочет бросить свою любовницу в Волгу, а в том, почему именно этот сегодняшний человек с сегодняшней советской барышней попадает в такое положение. Важны не общие черты, не общая схема, а индивидуализация факта; именно то, что отличает этот факт от похожих фактов, — важно для познания, а не то, что их художественно-схематически объединяет.
Проводить параллели — самое легкое и самое бесполезное дело. Сравнивали Ленина с Петром Великим; можно сравнить Троцкого с Александром Македонским, но толку от этого никакого не будет. Между тем, для неискушенного человека, для молодого рабочего или крестьянина, попадающего в литературную обстановку, этот примитивный способ мышления литературными образами кажется чрезвычайно привлекательным. Ему кажется, что если он сравнивал чекиста со Стенькой Разиным, то он совершил какой-то познавательный акт, что он что-то кому-то, и себе в первую очередь, объяснил. Между тем, повторяю, он ничего не объяснил, а только еще больше затемнил дело.
Очень скучно и очень неинтересно собирать факты, вдумываться в эти факты, связывать их; гораздо эффектней и гораздо проще написать бутафорскую повесть, в которой все было бы как в опере, как в театре. Но бутафория при всей своей внешней занимательности и эффектности рано или поздно скажется, и бутафорские повести и рассказы, которые, может быть, в первый момент их появления и производят некоторое впечатление, забываются очень быстро, а фиксация и монтаж фактов остаются навсегда.
Судя по всему, «Цемент» Гладкова понравился.
Мы не знаем, как реагирует на него массовый читатель, но официальным критикам, рецензентам, библиотекарям, культпросветчикам, агитпропщикам и прочим завлитам «Цемент» понравился безусловно.
А между тем, книга плохая.
Понравилась плохая книга.
Случай, конечно, не единственный. Думаю, что всякий, мало-мальски знакомый с историей литературы, насчитает сотню таких случаев.
Но отсюда вовсе не следует, что можно к такому случаю отнестись легкомысленно. Списать его за счет человеческих ошибок и на том успокоиться. То, что плохая книга понравилась, — тоже литературный факт и требует внимательного к себе отношения.
Итак: чем плоха книга Гладкова «Цемент» и почему она все-таки понравилась?
В «Цементе» две темы: 1) Глеб строит завод и 2) Даша строит новый быт. Обе эти темы ничем друг с другом не связаны, если не считать общего словечка «строит» и того, что Даша — венчанная жена Глеба.
Связь могла бы быть разная. Глеб строит завод, и вместе с этим строится и его личная жизнь. Этого нет. Завод достроен, а жена от него уходит. Или: Глеб так увлекся строительством завода, что не заметил, как разрушалась его семья. И этого нет. Даша принимает самое горячее участие в работе Глеба. Или: строительство завода и строительство личной жизни — вещи несовместимые. Тоже нет. По мере успеха дела отношения супругов как будто улучшаются. И так далее.
Получается: пока Глеб строил завод, от него ушла жена. И все.
Конечно, в жизни таких случаев сколько угодно. И если бы «Цемент» был биографией реально существовавшего Глеба, то ничего не скажешь. Надо рассказывать так, как было. Но «Цемент» не биография, а литературный вымысел, и поэтому уместно спросить, зачем понадобилось в одну повесть включать два вымышленных, ничем между собой не связанных факта? развивать две, совершенно не имеющих друг к другу никакого отношения темы? Читатель непременно начнет эту связь разыскивать. А ее, оказывается, вовсе и нет.
Глеб восстанавливает завод. На его пути всевозможные препятствия: несознательность рабочих, расхлябанность ячейки, бюрократизм партийных верхов, саботаж спецов, набеги белых. Но Глеб преодолевает все эти трудности с необыкновенной легкостью, и завод восстановлен.
Мы знаем, как в действительности восстанавливались заводы. Какие были трудности и какая шла борьба доводов за и против. Об этом говорят докладные записки и протоколы любых экономических совещаний.
У Гладкова нет самого хода борьбы, нет усилья. Препятствия даны, как барьеры на скачках. Гоп! — и перепрыгнул. Гоп! — и еще раз перепрыгнул. Скачка с препятствиями, а не действительное преодоление тяжелого пути.
Глебу говорят: «Кому теперь нужен ваш цемент?» Глеб отвечает: «К чертовой матери! Надо бить строительством и борьбой за восстановление хозяйства!»
Глеб пишет записки: «толкнуть Учпрофсож», «прищемить Совнархоз за саботаж и волокиту», «брякнуть по башкам завком нефтепрогона», и все делается в два счета. Гоп! — и перепрыгнул.
Но это-то Гладкову и нужно. В его задание вовсе и не входило рассказывать, как в действительности происходило дело, как постепенно преодолевались трудности восстановления нашего хозяйства. Ему нужно было сочинить чистокровного пролетарского скакуна, блестяще берущего барьер за барьером. Выдумать пролетарского героя, который знать ничего не желает, прет напролом и победоносно оканчивает дистанцию под гром аплодисментов восхищенных зрителей.
Героика — это литературный прием, при помощи которого одному человеку (герою) приписывается сумма деяний (подвигов), являющихся в действительности результатом работы целого ряда людей. Прием этот давнишний, и социальные корни его с достаточной ясностью вскрыты марксистской критикой. Стоило ли его воскрешать, да еще в применении к такой теме, как строительство советского хозяйства?
Гладков втиснул тему в готовый литературный штамп. Получился Глеб-Ахиллес, Глеб-Роланд, Глеб-Илья Муромец, но Глеба Чумалова не получилось. Форма задушила тему. Это грубая ошибка. Это и есть та плохая формалистика, которую на словах поносят, а на деле поощряют наши присяжные литературные критики.
Глеб возвращается домой с фронта. Спешит к жене. Но жена встречает его очень сдержанно. И в дальнейшем ни за что не хочет возобновить с ним супружеских отношений. Почему? Неизвестно.
Опять-таки — в жизни такие случаи бывают. Приезжает муж из долгой отлучки, а жена за это время его разлюбила и не хочет с ним больше жить. Но зачем это понадобилось Гладкову? Чем у него в повести мотивирован этот факт?
Даша стала стопроцентной коммунисткой? Но это не мотивировка.
Даша хочет проверить, хороший ли коммунист Глеб? Он доказывает это своей работой.
Даша не хочет, чтобы Глеб брал ее, как животное? Но сама отдается по-животному Бадьину.
Даша разлюбила Глеба и любит Бадьина? Нет, она гонит от себя Бадьина.
Как ни поворачивай, мотивировки не получается. Остается голый факт. Даша не желает жить с Глебом.
Гладков сочинил героическую женщину, которая решила раз и навсегда освободиться от мужского засилья, чтобы жить свободно и самостоятельно на благо коллектива. Она не признает ни ревности, ни постоянной любви. Захотелось — сошлись, и разошлись. На один раз, между делом. В этом строительство нового быта. Очень просто. В жизни это значительно сложней.
Но Гладкову совершенно неважно вдаваться в сложную проблему строящегося нового быта. Ему надо дать стопроцентную пролетарку-героиню, Жанну д’Арк, а Даша Чумалова его ни в какой мере не интересует.
Та же героика, как и в теме Глеба, тот же литературный штамп и шаблон.
Помимо основных двух тем, Глеба и Даши, в «Цементе» имеются разнообразные эпизоды: приезд эмигрантов, обыски, партийная чистка, смерть Нюрки, нападенье бандитов и др. Часть этих эпизодов дана вне всякой связи с основными темами, часть как будто чем-то связана; например, смерть Нюрки.
У Глеба и Даши — дочь Нюрка. Даша отдает ее в детский дом, где Нюрка и умирает. Глеб плачет; Даша героически переносит удар.
Бывает, что умирают дети. Но здесь, в повести, к чему это? Неизвестно. Умерла, и никаких мотивировок.
Происходит партийная чистка. Вычищают хороших, как будто бы, партийцев. Один из невычищенных возмущен:
«Пусть меня вычищают из партии, но этого безобразия не допущу». И больше об этом ни слова.
Что же, правильно вычистили или нет? Неизвестно.
Гладков ведет эту часть своего повествования, как бы хронику. Случаются разные события, о них рассказывается. Какая между ними связь — неизвестно.
Гладков сообразил, что от нашей советской литературы требуют одновременно двух диаметрально противоположных вещей: «героизма и быта», «прокламации и протокола». Требуют, чтобы Ленин был и Ильич и Петр Великий; Маркс — и Карл и Моисей; а Даша — и Чумалова и Жанна д’Арк.
И очень просто вышел из положения. Он не стал искать в быту героизма, в протоколах прокламаций, а поделил задание на две части. В одной дал героику, а в другой — как бы подлинную жизнь. В одной — Глеб и Даша, в другой — все остальное.
При быстром вращенье диск с дополнительными цветами кажется белым. При быстром чтении «Цемента» кажется, что синтез найден, что Гладкову удалось разрешить стоящую якобы перед советской литературой проблему. Но остановите вращенье, и синтез распадается на свои составные части.
В «Цементе» есть все, что рекомендуется в лучших поваренных книжках, но повесть получилась несъедобная, потому что продукты не сварены; и только для вида смяты в один литературный паштет.
«Цемент» понравился потому, что люди, мало что смыслящие в литературе, увидели в нем осуществление своего из пальца высосанного литературного идеала. Им показалось, что наконец-то мы получили вещь, по всем статьям подходящую под многочисленные литературные тезисы.
А в действительности «Цемент» — плохая, неудачно сделанная, вредная вещь, которая ничего не синтезирует, а только затемняет основную линию нашего литературного развития: преодолеть в трактовке советских тем героический штамп и найти такую литературную форму, которая бы тему не насиловала, а развивала по ей лишь свойственным особенностям.
Нетрудно подвести всех Глебов под Геркулеса. Но кому нужна эта греко-советская стилистика? Едва ли самим Глебам. Скорее тем, кто и советскую Москву не прочь обратить в «пролетарские Афины».
Вскоре после Октябрьского переворота Горький получил от крестьян какой-то деревни письмо с просьбой:
«Дорогой Алексей Максимович, почему это только буржуй танцует, а мы не танцуем? Пришлите нам, пожалуйста, самоучитель танцев».
Примерно так же рассуждают наши пролетлитераторы. «Почему это только у буржуев беллетристика, а у нас беллетристики нет? Давайте нам самоучитель беллетристики».
В результате самоучитель беллетристики как-то существует, и по нему пишется рабоче-крестьянская беллетристика. Образцом такой беллетристики считается роман Фадеева — «Разгром».
Роман этот довольно ловко сделан и напоминает разговор русского по-французски фразами из самоучителя.
Человек знает язык не в его элементах, не в его грамматике, а в готовых фразах — и получается как будто очень складно. Но достаточно человека пересадить в другую обстановку — и все фразы из самоучителя будут звучать неуместно. Если, например, человек знает, как спросить по-французски «Когда отходит поезд на Париж?» — то на вокзале эта фраза будет звучать хорошо, а на аэродроме будут звучать глупо. Но заменить слово «поезд» словом «аэроплан» и слово «отходит» словом «отлетает» человек не сумеет, потому что он знает не язык, а только готовую фразу.
Фадеев не поставил перед собою вопроса, когда учился по самоучителю: «Не изменилась ли та социальная обстановка, в которой этот самоучитель создавался, и уместно ли этими готовыми фразами объясняться в нашем сегодняшнем обиходе?»
Фадеев не поставил перед собой вопроса: имеет ли вообще смысл сейчас писать беллетристическое произведение на тему гражданской войны, о которой у нас сохранилось столько ценных и увлекательных документов.
Фадеев подошел к своей задаче чрезвычайно просто. Его совершенно не интересует реальная обстановка, в которой происходит действие его романа. Его, по самоучителю, интересует только внутреннее переживание отдельных героев. Воронский выразился по этому поводу чрезвычайно элегантно:
«Писателя (Фадеева. — О. Б.) интересует внутренний мир его героев, а не их внешнее поведение». Под внешним поведением следует, по-видимому, разуметь борьбу партизан за советскую власть. Фадеева эта сторона дела не интересует.
Нет ничего удивительного, что в самоучителе, по которому учился Фадеев, интерес к так называемому внешнему поведению человека — чрезвычайно мал. Объясняется это тем, что буржуазные беллетристы интересовались исключительно внутренними переживаниями героев и совершенно не интересовались тем, что делают эти герои вовне.
У Андрея Белого в романе «Петербург» есть фраза. Характеризуя одного из героев, он говорит: «заведовал он где-то там провиантом». И действительно, какое дело Андрею Белому до какого-то там провианта! Но Фадеев, обучаясь по самоучителю, забыл, что мы провиантом очень интересуемся и что внешнее поведение человека и есть то, чем определяются ценность и интерес наш к человеку. Человек для нас ценен не тем, что он переживает, а тем, что он делает, — поэтому не интересоваться его внешним поведением нам никак нельзя.
Мексиканский товарищ Ривера, побывав в наших театрах и кино и почитав нашу литературу, сказал: «Странно, в ваших театрах и романах не видно, чтобы революция была общественным фактом. Она дана как факт семейный: муж — за, жена — против или наоборот».
Ривера был этим удивлен, но удивляться не приходится. Происходит это потому, что наши драматурги и писатели пишут по старому самоучителю, а там сказано, что «внешнее событие» интересно только постольку, поскольку оно вызывает в человеке те или иные переживания. Поэтому и получается несоответствие между нашим пониманием социального смысла событий и их переживательским изображением в литературе и искусстве.
Действие фадеевского романа могло бы быть с одинаковым успехом перенесено в любую страну, в любую эпоху, например в средневековую Испанию. Вообразим только, что Левинсон — начальник отряда контрабандистов, удирающий с боем от правительственных войск.
И действительно, человеческие чувства в некоторой своей части неизменны, как-то: голод, любовь, презрение, уважение, храбрость, тупость и т. д. Если интересоваться вот этими неизменными свойствами человеческой души, то внешняя обстановка, внешнее поведение могут меняться произвольно, не нарушая общей композиции вещи. Это то, что у нас принято называть общечеловеческими проблемами, и чем особенно интересуются молодые писатели, работающие на вечность.
В многочисленных рецензиях на книгу Фадеева указывалось, что книга написана по самоучителю беллетристики Льва Николаевича Толстого. И это, конечно, отчасти справедливо (если принять во внимание некоторые стилистические совпадения у Фадеева и Толстого).
Но в еще гораздо большей мере чем самоучителем Толстого Фадеев пользовался самоучителем другого великого классика Антона Павловича Чехова.
Основная тема чеховских рассказов и повестей — это столкновение между двумя типами людей: люди грубые, сильные, готовые на все, смелые, но тупые, и люди безвольные, слабые, хотящие, но не могущие. Это столкновение является у него то в виде столкновения неврастеника-интеллигента с деятелем положительного типа («Дуэль»), то в виде интеллигента и мужика («Новая дача»), то в виде честного труженика и вора («Воры») и т. п. Почти во всех повестях и рассказах Чехова мы находим один из этих типов. Даже женские фигуры даны в этом противопоставлении («Дом с мезонином»).
Смысл этой темы в том, что есть люди приспособленные к жизни и люди неприспособленные. Но приспособленность покупается ценою понижения интеллектуальности. Для того чтобы приспособиться к жизни, нужно быть грубее, тупее, прямолинейней. Обыкновенно Чехов не показывает нам внутреннюю сторону этих, приспособленных к жизни людей, давая их как внешнюю силу, зато людей неприспособленных, интеллектуальных он дает нам со всеми подробностями их внутренней жизни. Чехов с особым усердием и тщательностью живописует мельчайшие душевные движения этих людей, которые хотят, но не могут, робеют, колеблются, стыдятся, страдают, сознавая свое бессилие.
Внешними стилистическими приемами этого живописания являются такого рода обороты речи: «и казалось ему», «и припомнилось ему», «хотелось ему», «стало стыдно», «почему-то», «откуда-то», «странным образом» и др. Все эти стилистические приемы должны вызвать представление о чем-то весьма неопределенном, бессознательном, смутном и тем самым раскрыть тему безвольного, слабого интеллигента.
Чехов дает эту расслабленную, безвольную интеллигенцию как милое, но погибшее создание. Он дает его обреченным, но трогательным. При такой концепции вся сумма художественных приемов Чехова понятна и оправданна. Но когда Фадеев переносит весь этот художественный прием на живописание партизан — получается ерунда.
Для нас партизаны — это люди, активно борющиеся за ясно поставленную цель, и если были среди них такие, которые не совсем отчетливо представляли себе, за что они борются, то не они являются героями партизанщины.
Описывать партизан методами чеховского изображения гибнущей интеллигенции по меньшей мере бессмысленно.
А между тем, использование чеховской формы доведено у Фадеева до полного гротеска.
Прежде всего вся фигура Мечика целиком списана с чеховского интеллигента. Конечно, этот интеллигент дан как отрицательный тип, но, во-первых, он играет чуть ли не центральную роль во всем романе и, во-вторых, определяет собой всю композиционную структуру и стиль романа.
Мечик дан, как интеллигент, в противоположение другим партизанам — Морозке, Бакланову, и тем самым обнажается основная чеховская тема.
Особенно это вылезает в эпизоде, заканчивающем вторую часть романа.
Левинсон только что поговорил с Мечиком, вел с ним нудный интеллигентский разговор и теперь вернулся в лагерь и увидел спящего Бакланова — крепкого партизана.
«„Ишь ты“, — любовно подумал Левинсон и улыбнулся; после разговора с Мечиком почему-то особенно приятно было смотреть на Бакланова».
Здесь любопытно чисто чеховское вуалирование смысла сцены словечком «почему-то». Совершенно ясно, что Левинсону было приятно видеть после Мечика Бакланова, потому что Мечик — нудный интеллигент, а Бакланов — крепкий партизан. Но для большей загадочности и «художественности» этот прямой смысл эпизода скрыт словечком «почему-то».
Таких «почему-то», «где-то», «когда-то» у Фадеева неисчислимое количество, и все они целиком взяты из Чехова. Но если у Чехова они были необходимым приемом, усиливающим впечатление о смутном состоянии тех интеллигентских душ, о которых писал Чехов, то у Фадеева, который живописует не интеллигентов, а партизан, этот прием более чем неуместен.
Происходит чрезвычайно нелепая история. Наша пролетлитература, желая как-то уйти от плакатного изображения активной части нашего общества, пытается дать ее в так называемом «живом» изображении. Живое изображение сводится к тому, что о людях начинают говорить не ясным прямым языком, а туманно и неясно, выявляя главным образом бессознательно движения и переживания этих людей. Получаются «какие-то» люди, «почему-то» оказавшиеся крупными деятелями в деле, смысла которого они не знают и не понимают. Получается формула: «Хоть он и пьяница и вор, а все-таки строитель социализма».
Нашим пролетписателям кажется, что в этом противоречии между результатами дела, которое делает человек, и его внутренним содержанием и заключается смысл показа живого человека.
Отрицательное поведение плюс положительные результаты — в этом пролетписатели пытаются найти способ уйти от агитки.
На самом деле это никакой не путь, а бессмысленная путаница, и в результате этой путаницы получается обратный эффект.
Интерес к делу, к положительным результатам отпадает, и остается только интерес к отрицательной фигуре деятеля. Поэтому наша современная литература все больше дает нам так называемых «живых» людей, то есть пьяниц, взяточников, растратчиков, и все меньше дает нам представления о том живом деле, которое у нас делается.
Совершенно ясно, что уход от голой агитки — это уход от живописания людей к живописанию дела. Это единственно верный путь.
Нужно поставить перед литературой задачу: давать не людей, а дело, описывать не людей, а дело, заинтересовать не людьми, а делами. Мы ценим человека не по тому, что он переживает, а по той роли, которую он играет в нашем деле. Поэтому интерес к делу для нас основной, а интерес к человеку — интерес производный.
Если даже и стоит сейчас вопрос о том, как воспитать людей для нашего дела, то это не значит, что мы переносим центр внимания на человека как такового. Формула Горького «Человек — это звучит гордо» для нас совершенно негодна, потому что человек — это может звучать подло, гадко, в зависимости от того, какое дело он делает.
Оценка человека не может быть дана нами без тщательного и полного показа того дела, для которого мы этого человека расцениваем.
Дать наше живое дело — вот боевой лозунг нашей литературы.
И тут не помогут никакие самоучители, потому что их составители нашего дела никогда не знали.
Фадеев заявил в каком-то журнале, что перед тем, как написать «Разгром», он внимательно перечел «Войну и мир» Льва Толстого. Для некоторых критиков это является, вероятно, лишним доказательством того, что «Разгром» — вещь классическая. Можно подумать, что создание классиков пролетарской литературы сводится к пересаживанию готовых литературных форм 19го века на живой сегодняшний материал. Но в действительности этот фетишизм классической формы глубоко ошибочен, потому что форма ценна для нас не своим удельным весом в старой литературе, а своей социальной функцией. В разное время и в разных условиях одна и та же форма будет выполнять различные, иногда диаметрально противоположные, функции. Поэтому идеологически выдержанный роман, написанный в манере 19го века, мало чем отличается от прославления заводов в бальмонтовских метрах или от чарльстона с революционным текстом. Все это — вещи с отрицательной функцией, воспринимающиеся как пародия.
О. М. Брик блестяще разобрал с функциональной точки зрения роман Фадеева «Разгром» и показал, что в романе нет реальной борьбы партизан, а есть лишь их душевные переживания, изображенные приемами Чехова.
Мы видим, что Фадеев ошибся в своей литературной генеалогии. Формальный анализ «Разгрома» целиком подкрепляет утверждения О. М. Брика.
В романе Фадеева встречаются только следы чтения Толстого. Так, например, описание сна Левинсона на лошади копирует с ученической тщательностью описание аналогичного случая с Николаем Ростовым. Это легко доказать простым сопоставлением текстов.
«Наташа, сестра, черные глаза На… ташка! (Вот удивится, когда я ей скажу, как я увидал государя). Наташку… ташку возьми…»
«Да, бишь, что я думал? — не забыть. Как с государем говорить буду? Нет, не то — это завтра. Да, да! На ташку, наступить… тупить нас — кого? Гусаров. А гусары и усы… По Тверской ехал этот гусар с усами, еще я подумал о нем, против самого Гурьева дома… Старик Гурьев… Эх, славный малый Денисов. Да все это пустяки. Главное теперь — государь тут. Как он на меня смотрел, и хотелось ему что-то сказать, да он и не смел… Нет, это я не смел. Да это пустяки, а главное — не забывать, что я нужное-то думал, да. На — ташку, нас — тупить, да, да, да. Это хорошо».
«И он опять упал головой на шею лошади. Вдруг ему показалось, что в него стреляют. „Что? Что? Что?.. Руби! Что?“ — заговорил, очнувшись, Ростов».
«Зачем эта длинная бесконечная дорога и эта мокрая листва и небо, такое мертвое и ненужное мне теперь… Что я обязан теперь делать…
Да, я обязан выйти в тудо-вакскую долину… вак… скую долину — как это странно — вак… скую долину! Но как я устал, как мне хочется спать. Что еще могут хотеть от меня эти люди, когда мне так хочется спать?..
„Он говорит дозор… У него такая круглая и добрая голова, как у моего сына, и, конечно, нужно послать дозор, а потом уж спать… спать… и даже не такая, как у моего сына, а… что?..“
— Что ты сказал? — спросил он вдруг, подняв голову.
Рядом с ним ехал Бакланов».
Все стилистические приемы Толстого в этом (левом) отрывке — и мотивированное дремотой повторения, и разрывы слов, и бессвязность синтаксиса — покорно переходят в отрывок Фадеева (справа).
У Льва Толстого был один излюбленный прием — выделение детали. В своей работе о «Войне и мире» Виктор Шкловский отметил, что этот прием Толстой применяет, главным образом, к второстепенным и отрицательным персонажам, психология которых ему неинтересна (адъютант Мюрата с курчавыми черными волосами, Lise с усиками на губе и др.).
Фадеев также перенимает этот прием и, забывая об его отрицательной функции, переносит его на положительного, даже на центрального героя — Левинсона. Вместо Левинсона, всюду даются его глаза:
«Надоели скучные, казенные разъезды, никому ненужные пакеты, а больше всего нездешние глаза Левинсона. Глубокие и большие, как озера, они вбирали Морозку»… и т. д. (стр. 5).
В дальнейшем эта деталь повторяется при каждом появлении на сцену Левинсона:
«— Ну, ступай!.. — махнул Левинсон рукой, насмешливо прищуривая вслед голубые, как омуты, глаза» (стр. 26).
«— Твой щенок?.. — спросил командир, сразу вовлекая Морозку в орбиту своих немутнеющих глаз» (стр. 27).
«Морозка заколебался. Левинсон подался вперед и, сразу схватив его, как клещами, немигающим взглядом, выдернул из толпы, как гвоздь» (стр. 41).
«Насмешливо щурил свои голубые, нездешние глаза» (стр. 49).
«Глаза его похолодели, и под их жестким взглядом…» (стр. 52).
«Не спуская с него глаз, ушедших вовнутрь и ставших необыкновенно колючими и маленькими…» (с. 112).
«Его мертвенно-бледное бородатое лицо, со стиснутыми зубами, с большими, горящими, круглыми глазами…» (стр. 203).
«Вдруг он выхватил шашку и тоже подался вперед с заблестевшими глазами…» (стр. 212).
Таким образом, читатель не узнает никаких подробностей о Левинсоне и о его деятельности, кроме того, что у него нездешние глаза. Против воли автора это снижает фигуру Левинсона — командира партизан.
На этом и кончается учеба Фадеева у Толстого. Гораздо ощутимее зависимость Фадеева от Чехова. Чеховский синтаксис, чеховские словесные формы, приспособленные к передаче тем безволия, колебания и всяческой неопределенности, имитируются Фадеевым на каждой странице его романа.
Приведем небольшую параллельную сводку:
«И все мне казалось молодым и чистым» (Чехов, т. XI, с. 41).
«Все казалось ему простым и ясным» (Фадеев, с. 68). «Вся история казалась теперь ненужной и хлопотливой» (Ф., с. 39).
«Казалось ей уже пустым» (Чехов, т. X, с. 15).
«Лицо последнего показалось ему противным и страшным» (Ф., с. 103).
«Ему хотелось заговорить» (Чехов, т. X, с. 28).
«Они казались ему такими же правильными». (Ф., с. 48).
«Хотелось сказать ему» (Чехов, т. X, с. 45).
«Расхотелось говорить с людьми» (Ф., с. 96).
«Ей очевидно хотелось прочесть письмо» (Чехов, т. X, с. 82).
«Морозке хотелось сказать что-нибудь очень обидное» (Ф., с. 13).
«До тоски вдруг захотелось» (Чехов, т. X, с. 102).
«Ему все время хотелось размахивать руками» (Ф., с. 25).
«И почему-то вдруг заговорил» (Чехов, т. X, с. 102).
«Мечику невольно захотелось» (Ф., с. 91).
«Почему-то всякий раз надевала» (Чехов, т. XI, с. 70).
«Но почему-то раздумал» (Ф., с. 70).
«Играя почему-то всегда» (Чехов, т. X, с. 33).
«Хватался почему-то за ухо» (Ф., с. 106).
«Смотря почему-то на деда Евстафия» (Ф., с. 41)
Чеховский интеллигент не видит, а «ему кажется», он не просто хочет, а «ему хочется». Здесь в самих глагольных формах подчеркнут момент пассивности, человек является не субъектом действия, а объектом каких-то сил, действующих на него помимо его воли.
И фадеевские партизаны ведут себя тоже очень интеллигентно, по стилистическим законам Чехова. К их услугам автор заготовил целый ассортимент так называемых относительных слов. «Что-то», «будто», «какой-то», «какой-нибудь», «как-то» и тому подобные словечки встречаются в тексте фадеевского романа гораздо чаще, чем у Чехова, потому что Чехов рассчитывал применение этого приема, а Фадеев просто им подавлен. Желающие могут выписать стилистические совпадения «Разгрома» с чеховскими новеллами по намеченным здесь пунктам. Привести полную сводку в тексте настоящей статьи невозможно, так как сводка эта очень обширна (по нашим подсчетам — до 200 случаев).
«Разгром» написан не Фадеевым, а его стилистической инерцией. Эта инерция определила собой изнутри и всю концепцию романа — тему разгрома и гибели. Ясно, что подобными приемами нельзя было изображать борьбу и победы партизан.
Но совершенно неясно, нужны ли такие разгромные произведения советской литературе и общественности.
(«Наталья Тарпова» — роман С. Семенова)
Необходимость появляться в садах советской словесности не иначе, как под руку с гувернером, стала за последнее время почти обязательной для пролетарских писателей.
Считается почти немыслимым, если пролетарский писатель выходит в свет без сопровождения «влиятельной особы», самое право на «влиятельность» которой приобретено во время, в обстановке и при исполнении задач, ничего общего с задачами пролетарского писателя не имеющими.
И хотя работа равнения на стариков, с лозунгом «Чем наши хуже ваших» нигде так не спорна, как в области литературы, тяжелые случаи литературного маскарада продолжаются. Пример: «Наталья Тарпова» — роман С. Семенова.
Роман этот примечателен тем, что переосмысливает сегодняшние реальные вещи на условный лад. В нем берутся в оборот завод, парторганизация, рабочие, советские специалисты, изобретатели, и все это моментально нейтрализуется, лишь только приходит в соприкосновение с зубчиками и колесиками романного механизма.
Так, например, когда Семенов начинает свое повествование:
«Из райкома вышел партиец очень не авантажного вида, но, как водится, с портфеликом», — то для каждого мало-мальски грамотного читателя становится ясно, что партиец этот вышел вовсе не из райкома, а из литературной традиции, в частности из традиции Гоголя и Достоевского, в орбите которых главным образом и движется Семенов.
И действительно, надо очень далеко пойти по линии копирования своих учителей, чтобы дать рабочих, хотя бы и с довоенной привилегированной фабрики, в таком виде:
«…Сидели в гостях, чуть-чуть важничая друг перед другом, чуть-чуть щеголяя своими палками с золотыми и серебряными набалдашниками, а в общем и целом напоминали собрание лордов».
«…И вот тут — в выставке набалдашников в углу, — тут явно соблюдался какой-то хитрый и сложный табель о рангах».
Характеристика эта была бы прекрасной, если б относилась к собранию чинуш. У Достоевского таких характеристик и таких чинуш сколько угодно. И «табель о рангах» у него, равно как и у Гоголя, тоже есть. Но характеризовать посиделки рабочих, хотя бы и привилегированных, как «собрание лордов», можно только оторвавшись от всякой реальной подпочвы.
Впрочем, мы готовы сделать любые послабления. Допустим, Семенов хотел такой характеристикой скомпрометировать реакционную верхушку рабочих, продавшихся хозяевам. Но тогда совершенно непонятно, почему и сегодняшние рабочие на сегодняшнем партсобрании выглядят тоже по-чиновничьи.
«Входившие в комнату новые партийцы — все на момент бросали удивленный взгляд на торжественное заседание за красным столом и, заметив чинные и сдержанные лица заседавших, сами делались чинными и сдержанными — чинно подходили к Малахову, расписывались и рассаживались на скамейках в необычном безмолвии».
Тут почти полное совпадение аттестаций. И «торжественное заседание» имеет совершенно такой же смысл, что и «собрание лордов», а «чинность» и «сдержанность» — это то же самое, что «табель о рангах». Но, конечно, характеризовать сегодняшних работников так, как будто это Башмачкины и Голядкины, можно только в порядке стилизаторского бешенства, не останавливающегося перед порчей какого угодно материала.
Далее. В романе имеется место, где Тарпова — «чтобы не обидеть смешного своего рыцаря», берет этого рыцаря под руку, и все это, конечно, очень хорошо, кроме того, что «рыцарь» этот — рабочий. Затем, есть еще место, где в кабинете директора-партийца пребывает «на кончике дивана мелковатый человек» — и это было бы тоже подходяще, если бы из-за спины такого «человечка» не подхихикивал «человек из подполья».
Семенов слишком безоглядно отдался во власть гувернеров, и все его переодевания объясняются тем, что он вместе с большинством своих товарищей вступил сейчас в «набалдашниковый» период существования пролетарской литературы, при котором авторские характеристики, аттестации и называния вещей превращаются объективно в обзывания.
Но это бесчинствует не Семенов. Это обзывается литературная традиция.
Достоевский в романе Семенова отложился не только в синтаксисе и словаре, но и в сюжетных ходах. Как у Достоевского, у Семенова все самые переломные и командующие ситуации романа происходят в обстановке, гипнотизирующей волю и сознание человека.
Дело в том, что климат психологического романа — худой и неплодородный для сегодняшних живых организмов. Последние против этого климата не имеют самозащиты, и потому здесь могут расти только растения с искривленным стеблем.
Наталья Тарпова у Семенова — партийка и секретарь фабкома, она — дочь привилегированного рабочего, без колебаний принявшая Октябрь. Но в фигуру она вырастает в романе только в те моменты, когда действует инстинктивно и по неясным психическим побуждениям.
Вот как, например, она ведет себя на том партсобрании, на которое Семенов привел Рябьева. Слушая речь нового парторганизатора Рябьева, она «была удивлена, поражена, восхищена». Затем: «подчинилась гипнозу рябьевских слов». Наконец: «„Это хорошо“, — подумала Тарпова, как во сне». И во все время, пока лилась в романе речь организатора, — «теплота, исходившая от рябьевских слов, обволакивала Тарпову, погружала куда-то», в соответствии с «непомерной яркостью» улыбки оратора, которая тоже «топила, обволакивала» героиню.
Таких партсобраний, где люди спят от восхищения, понятно, не бывает. Но Семенова это мало беспокоит. Характерно, что когда сама Тарпова произносит речь, то ей «блестит» все та же «непомерная улыбка Рябьева», — как будто работа в партколлективах налаживается одними улыбками!
Эти немотивированные улыбки и психические состояния, сходные с состоянием гипноза, очень быстро разгружают и Тарпову и Рябьева от их партийных обязанностей и превращают их в сомнамбул и лунатиков. Ибо сомнамбулам и лунатикам можно присочинить любую судьбу, тогда как реальный человек может ее и не поднять.
Кроме того, работа с сомнамбулой удобна еще и тем, что последней не нужно отдавать себе отчета в своих поступках. Это позволяет, например, Семенову, начав роман с личных неприятностей Рябьева и инженера Габруха, ввергнуть одного в состояние «кислого безразличия», а другого заставить улечься, «уже с ясностью ощущая себя в дурном настроении», и этим настроением окрасить весь мир, окружающий героев: прием Л. Толстого, примененный в отношении мятущейся Анны Карениной, увидевшей все окружающее ее только с уродливой стороны, — прием, не работающий теперь, так как в наше время вырос интерес именно к этому окружающему, за счет интереса к капризам отдельных персонажей.
Насколько партиец Рябьев — вопреки недавнему уверению В. Ермилова, что этот герой «достиг равновесия между инстинктом и сознанием» («На лит. посту» № 20, 1927 г.), — не отдает себе отчета в происходящем, показывает следующее. Когда он впервые на собрании увидел нарядную Тарпову, он довольно жестко подумал о ней: «На бал, а не на партийное собрание вырядилась». Когда же собрание кончилось и «день улыбнулся» Рябьеву, то «свет этой улыбки упал на Тарпову…», представившуюся на этот раз взору организатора «в шубке, ботиках, с блестящими глазами, в изумлении и восторге на Рябьева смотревшими».
Такая перемена произошла потому, что в это время Семенов уже «дожал» своего героя до лунатика окончательно. Он у него после собрания повел себя, как князь Мышкин в «Идиоте», и подходил к Тарповой, «уже улыбаясь неудержимой бессмысленной улыбкой».
Тарпова к этому времени тоже уже настолько вытряхнулась из обстановки и среды, что превратилась почти в институтку. Она, во-первых, «умирала от желания помочь новому организатору» и, во-вторых, «по этой дрожи поняла, что до сей — последней и решающей — минуты она верила и верит в нового организатора».
То есть восприняла события не по разумению, а по наитию и радению.
Установился шаблон советского психологического романа: человек «восстанавливает» производство и попутно с этим «любит ее», а «она его». У Семенова этот человек (Рябьев) восстанавливает заводскую парторганизацию, но она (Тарпова) его не любит или еще не полюбила. Чтобы полюбить, пройдут либо годы, либо еще два тома романа. А пока она интересуется беспартийным спецом Габрухом, у которого «замечательные плечи и грудь».
Встречая этого человека, Тарпова, — которая до сих пор «не раз и не два сходилась и расходилась» только с партийцами, — теперь подвергается жестокому искушению.
«…Она все больше впадала в какое-то волнение, а инженер смотрел на нее, поражаясь до глубины неукротимостью забурлившего в ней чувства…»
«Инженер не мог отвести глаз от ее бедер, скрытых узкой, туго натянутой от сидячего положения юбкой. Его ноги касались ее ног…»
«— Я никогда не насиловал женщин против их воли, но вас, Наталья Ипатовна, мог бы изнасиловать, — сказал инженер со злым восторгом.
— Тише вы, сумасшедший… кто-то ходит, — прошептала Тарпова…»
Роман весь в таких штампах, как в веснушках. Но даже, если и принимать всю эту плохую литературу всерьез, трудно более гениально подытожить положение, как подытожил его тот же Ермилов: «К Габруху влечет ее все, что есть у нее подсознательного, к Рябьеву — все, что есть сознательного: ее чувство классово-идеологической близости и ее разум».
То есть получается, как в пушкинской эпиграмме на графиню Орлову:
Благочестивая жена
Душою Богу предана,
А грешной плотию
Митрополиту Фотию.
Причем относительно велений «разума» мы выше уже достаточно показали, насколько мало принимает их в расчет Тарпова, действующая не по «разуму», а по «дрожи».
Нас часто упрекают в том, что мы будто бы проходим мимо проблемных заданий художественных произведений там, где даже такой осторожный человек, как В. Фриче, задается вопросом: «победит классовое чутье или биологический инстинкт» («Литературные заметки» о романе Семенова в «Правде»).
Делаем это мы потому, что «проблемы», поднимаемые на страницах романов, суть усеченные. Этот материал заранее опорочен, так как испытывает на себе сильнейшее и концентрированнейшее давление стилистических и сюжетных неистовств автора, общими усилиями коверкающих и деформирующих его.
Поэтому вопрос о том, «можно или не можно вышедшей из рабочих революционерке полакомиться красивым спецом», как прекрасно сформулировал т. Чужак, — для нас не вопрос ни при том, ни при другом его разрешении, так как мы отказываемся решать проблемы на сомнамбулах.
Рассматривая такие романы, как «Наталья Тарпова», мы интересуемся не бытовыми проблемами, будто бы в них заключенными, а интересуемся моментами деформации в них быта, его порчи, переосмысливания и искажения. И впредь будем так поступать — в надежде убедить еще несколько тысяч читателей, которые перестанут принимать в беллетристике условное за сущее.
В романе Семенова сквозь личную судьбу героев проступают контуры большого завода. Идет борьба за заказ. Рябьев, как известно, «строит» и «восстанавливает». Но так как дело вовсе не в заводе, а в той «веселой и безопасной игре, которую вели уже целый год» Тарпова и Габрух и начинают вести Рябьев и Тарпова, — то «бедра» и «плечи» получают в романе явное преимущество перед «строительством», а «грехи» перед «благочестием».
Самый завод в романе не материальный, а фабульный. Это тот универсальный кочевник без конкретных черт, который сейчас путешествует из романа в роман, из фильмы в фильму. У этого завода, правда, есть одна индивидуальная черта: на нем работали до революции привилегированные, хорошо обеспеченные предприятием рабочие, — но и только. Ни директор, ни секретарь фабкома, ни старший инженер, ни мастера не дают на протяжении всего романа ни одного пояснения, что выделывал и какую продукцию выпускал этот «гигант». Ибо только в том случае, если бы завод был расшифрован на продукцию, он бы разбогател на производственно-бытовые коллизии, которые бы, возможно, дали заводу жизнь.
Вместо этого: «Рябьев чувствовал, что он точно омывается волнами шумов и гудений, носившихся в фабричном воздухе», что, конечно, ничего не прибавляет к реальной биографии завода. Это облыжно, как в ателье.
Рябьев на этом заводе разговаривает (с Габрухом) так: «Ненавидящие миллионы!.. О, это будет новая ненависть… Это будет ненависть зверя, но ей мы придадим разум…»
Тут из него получается Верхарн. Разговор Верхарна с Устряловым. Вещь немыслимая нигде, кроме как на заводе, выделывающем «шумы» и «гудения».
Роман Семенова не роман, а литературный маскарад. Это роман с «набалдашником». И действуют в нем не обыкновенные люди, а — «мелковатые» и «авантажные», с «табелью о рангах» и прочими вещами, легко ассоциирующиеся с тем знаменитым «драдедамовым платком», который обслуживал всю семью Мармеладова и звучит сейчас столь заумно.
Словарь Гоголя — Достоевского, взятый Семеновым за основу, имеет такую же одиозную фонетику. И потому быт, показываемый в романе, легко превращается в «Драдедамовый».
Недавно Н. Берковский в №№ 22–24 «На лит. посту» за 1927 г. писал, что у Сологуба «быт укачан синтаксисом, переосмыслен им, и — нет уже действительности, а есть легенда». Неплохо сказано. Только момент «укачивания» надо распространить и на словарь, и на стиль, и на сюжет вещи. А самое замечание отнести не только к Сологубу, а ко всей современной художественной литературе, в том числе и к пролетарской.
В частности, Семенов достигает больших успехов в таком «укачивании», налаживая партколлектив улыбками, что очень проблематично для коллектива. Тем более, что хочется спросить: ну, а если герои перестанут улыбаться, значит — и погибать коллективу?
Фабком, ячейка, партсобрание, завод, революция — все это слишком реальные вещи, чтобы психологический роман, который вообще «расстоянием не стесняется» и готов испортить любой материал, мог делать с ними что угодно.
В его засушливом климате эти вещи перестают быть. И потому работу Семенова в «Наталье Тарповой» по продуктивности можно сравнить только с разведением морских рыб в аквариуме, что, как известно, не устраивает ни рыб, ни аквариума.
(«Бруски» — роман Ф. Панферова)
Роман Панферова «Бруски» называют сейчас одним из удачных романов о деревне, но при этом забывают, что еще никогда слово «роман» не увязывалось со словом «деревня» столь насильственно. Ибо есть такие общественные злобы, которые в условиях нашего времени бегут «художественных» методов, как чумы, и требуют других подходов.
Деревня сейчас почти на все сто процентов — публистическая тема. И знания о деревне полезней всего и лучше всего вкладывать в газету. (Их можно вкладывать туда, как в банк). Зато уж всякое иное использование их исключается.
О романе Панферова написано уже довольно много и притом в приподнятом тоне: дескать, не роман, а прямо путь к социализму. Поэтому приподнимем указанный роман немножко вверх и посмотрим его, как яйцо, на свет: может быть, мы совершенно напрасно беспокоимся о вкладе.
Поверим его газетой, примеряем на очерке и только тогда решим: куда этот роман держит путь.
В романе Панферова происходят различные события, и в том числе идет борьба за землю, за артель и за коллективное хозяйство. Автор политически более или менее грамотно расслоил деревню на группировки, но не сообщил этим группировкам реальности.
Соперничество группировок движется у него классовыми интересами, но вся эта борьба правильна только теоретически, в своем алгебраическом выражении. За шахматными фигурами деревенских культуртрегеров — передового середняка, преуспевающего в своем одиночном порыве, и нескольких бедняков, хозяйствующих сообща, — нет той совершенно бесспорной материальной обстановки, которая единственно и может оживить все эти фигуры и группы.
Деревня в романе не имеет паспорта, она не приписана ни к какому определенному району, она не имеет ни географии, ни этнографии, и об этой деревне вообще только глухо сообщается, что она стоит на Волге. Но Волга течет по нескольким губерниям, сельскохозяйственный облик которых не только различен, а даже и полярен, — и потому подобная сноска ничего не объясняет.
О самой Волге из романа известно тоже немного. Например: она «огромным пегим волдырем вздувалась, набухала» и вообще вела себя как всякая широкая и могучая река, но из этого факта для крестьянского хозяйства в романе ничего не проистекает. А ведь Волга — это сотни подсобных промыслов для села.
Когда в отличие от беллетриста описывать деревню начинает журналист, то он никогда не забудет про ее адрес. Благодаря этому, мы, например, знаем из газет, что Вятская губерния спрашивает сейчас примуса, а Нижнее Поволжье — эмалированную посуду мелкого ассортимента. В этих сообщениях есть правда точного обозначения, и нужно сказать, что именно эти конкретные примуса и чайники и утверждают существование самих губерний.
Если же мы обратимся к селу Широкому из романа «Бруски», то мы увидим, что оно ничего не покупает и не продает. А когда село ничего не покупает и не продает, то из этого, во-первых, не складывается никаких бытовых отношений на селе, а во-вторых, не складывается отношений и с городом.
Вот поэтому-то село Широкое и представляет из себя расплывчатое нечто, изолированное от всего мира и в том числе от агрономов.
Из сообщений газетчиков, мы, например, знаем, что украинская деревня предъявляет сейчас спрос на туалетное мыло исключительно с запахом сирени и фиалки, а деревня Северо-Западного края — с запахом земляники. Видите, какая специфика! Село же Широкое никакого мыла не покупает, ему нельзя покупать, оно — остров. И знаете, какой? — Один из островов беллетристического архипелага.
События, происходящие на этом острове, не имеют установленной даты. С одной стороны, если судить по налету на «архипелаг» банды Карасюка, который мечтал: «Во что бы то ни стало пробраться в Тамбовию, где уже около двух лет оперирует Антонов», то действие относится к 1919–1921 годам. Если же считаться с тем, что автор говорит в романе об условиях, благоприятных как для роста середняцкого, так и артельного хозяйства, и при этом делает совершенно недвусмысленный вывод в сторону усиления борьбы за коллективизацию в деревне, то перед нами ситуация последнего года.
Такая неразбериха с хронологией обычна для романистов. И в «Брусках» мы имеем типичный случай проекции более поздних явлений на полотно более раннего периода.
На языке театра это называется так: перепутал мизансцены.
Артель, которая действует в романе Панферова, вполне под пару селу Широкому. Производственный облик ее настолько расплывчат и неуловим, что и самому автору едва ли ясно, какой это тип коллективного хозяйства. Не то это машинное товарищество, не то коммуна, не то выселок, не то артель по обработке земли.
О самой земле артели — этом объекте борьбы на селе — тоже не много сказано.
«Хлебная земля… ежели руки приложить — хлеб не вывезешь».
Но как именно были «приложены руки» к этой земле, на протяжении 360 страниц романа так и не сообщается. Таким образом, земля эта не имеет сельскохозяйственной специфики и может быть отнесена, в смысле своих особенностей и возможностей, сразу ко всем производящим районам Союза.
Об одном из членов артели говорится: «низенький, косолапый, рыжий», о другом — руководителе Степане Огневе — сообщается: «высокий, кряжистый»… и только земля, на которой они работают, — ни такая и ни этакая. Вообще — земля.
Мы хотим сказать следующее.
Если, например, артель «приложила руки» к земле в том смысле, что пользовалась удобрениями, то ведь из этого факта проистекают вещи величайшей конкретности: чем удобряла? как выхаживала? что сеяла? как достигла урожая?
Если же артель завела многополье или сеяла, например, подсобные культуры и технические растения, — то и в этом случае возникают специфические хозяйственные процессы. Создается особая обстановка и совершенно отличные реальные затруднения, которые реально же должны быть и преодолены. А главное, отложиться в быту.
Все это надо показать. Показать, как сделалось. Производственная деталь, попадающая в быт и заново его формирующая, — это то, на чем только и можно вытянуть сегодня литературное произведение о деревне.
Легче же всего писать о ней так:
«На Брусках, ближе к Волге, в отшибе от общества — возятся артельщики, на себе и на коровах пашут.
Впереди всех Огнев, Панов Давыдка, Стешка — тянут самодельный плужок, за плужком стелется тонкая, узкая полоска лохматого дерна. За ними Николай Пырякин за Буренкой в сохе шествует, поднимая лаптями пыль».
Автор выбирает здесь условия труда — самые тяжкие, усилия — самые героические и действительно достигает многого, чтобы вызвать симпатии читателя в пользу бедноты. Он только не в состоянии убедить его в реальности происходящего, ибо, как бы ни была бедна артель, а с такими ресурсами, как у нее, коллективное хозяйство она фактически начать не могла.
В частности, ведь не одну же бумажку привез из города Степан Огнев, а город мог бы оказать артели и более подходящую помощь. И не бумажку же посеяла артель на своем участке.
Вот как, например, происходило дело в действительной артели (И. Нусинов — «На новом острове», стр. 8–9, журнал «Настоящее», № [номер отсутствует в оригинале], 1928 г., Новосибирск): «В окружном земельном отделе артель им. Крупской получила 170 пудов семян… Из них только половина пошла на посев. Другая половина была продана, и за деньги были приобретены плуг, телега и в кредит сеялка».
Подобную же помощь могла получить артель и у Панферова. Но для беллетриста дороже всего необыкновенные обстоятельства, которые он выдумал, и необыкновенная героика — и потому Бруски у него, по правильному замечанию А. Ефремина: «…Не связаны ни с кустовыми объединениями колхозов, ни с колхозцентром… ни с кем и ни с чем. Бруски ведут борьбу в одиночку, затеяли турнир-единоборство…» («ЧиП» № 28, 14/VII — 28 г.)
У Нусинова в «Настоящем» артель «засеяла 14 десятин пшеницы и 3 десятины овса… Осенью взятой напрокат в кресткоме жнейкой был убран хлеб. Недружелюбно, с издевкой, встретило село первые успехи артели. Снятый артелью урожай никто не хотел обмолачивать».
Панферов же ужасно как не любит цифры. И потому количество посеянного у него ни в какой расчетный план артельного хозяйства не входит, так же как никаких коллизий в связи с уборкой урожая, у него не возникает.
В действительной артели им. Крупской на деньги, вырученные от урожая, прикупили двух лошадей. «Это была первая победа — прибыль действовала убедительно на практическое сознание крестьянина, прибыль агитировала за артель. Весной 1926 года в артель вступило еще три семьи… На этот раз коллектив получил в ссуду только 60 пудов семян; 77 пудов было уже своих. 77 пудов своих собственных семян — это удостоверение в кредитоспособности».
У Панферова же этих реальных 77 пудов — «удостоверения в кредитоспособности» — не имеется, так как он орудует с невесомым коллективным хозяйством, о рентабельности, устойчивости и товарности которого ничего неизвестно. Зато у него имеется Стешка, дочь Огнева, которая так «выросла, выпрямилась, налилась спелой сливой» и у которой так «выступили упругие груди», что у Яшки Чухлява, сына кулака, «чуть дрогнула нижняя губа» и он влюбился, а впоследствии (какая необыкновенная судьба!) вступил в артель. Вот это — «удостоверение»!..
Что же касается прибыли, то не прибылью, а лихими разговорами убеждает Степан Огнев, когда он пытается действовать на сознание Ждаркина: «Пока ты тут будешь в гнилом болоте торчать, в одиночку корчевать, разбогатеешь, мы далеко отбежим от тебя… И где это ты зацепил, что нашему государству непременно нужно, чтобы ты и я и все такие в одиночку корчевали?»
Заявление это — высокоторжественное, но — не «зацепляет». И преимущества описания настоящей артели перед описанием артели, высосанной из пальца, становятся после этого совершенно очевидными, так как все условия достоверности у первого из описаний — наивыгоднейшие.
Стешка, которая агитирует за артель сильней, чем статья дохода, и лучше, чем контрольная цифра в хозяйстве, не случайно занимает в романе много места. Не случайно и то, что деревня в романе оказалась без паспорта, сельскохозяйственный район — без специфики, а артель — без производственной биографии.
Все это совершенно естественно для той пронзительной манеры, в которой написан роман. Беллетрист остался беллетристом, даже и в соприкосновении с матерью-землей, и продолжает использовать вещи вне их прямого назначения.
Вот как, например, появляется в романе трактор:
«— Что такое гремит? Мужики! Чего гремит такое?
— Да бес их знает… Артельщики чего-то приволокли. Бежит это, а позадь плуги, на плугах доски, а на досках Степка Огнев.
— Пушка — не пушка.
— Да ж трахтур, балбесы…»
Так разговаривает деревня при первой встрече с трактором в романе. Но в действительности она так не разговаривает. В деревне сейчас совершенно правильно, не споткнувшись, произносят слово: агрикультура, мыло называют — тэжэ, говорят не «какея такея» (стр. 230), а какие такие, не кинжал австрейский (стр. 142), а кинжал австрийский, и трактор там — не «трахтур», а трактор. Это во-первых, а во-вторых, никогда сегодняшний крестьянин не сравнит трактор с пушкой. Он был и на мировой и на гражданской войне и с чем эту пушку едят — знает.
Но, конечно, деревня, которая говорит: «А по моему млению, пускай берут Бруски» (стр. 19), может вынести все. И даже такое любительское, поверхностное и совершенно не производственное отношение к машине, какое видно из следующего отрывка:
«Около трактора на Брусках дремали Огнев и Панов.
У Огнева в эту ночь будто нарывало в кишках.
— А вдруг не пойдет? — говорил он, крутясь около трактора…
— Пойдет, непременно пойдет, — долбил Панов, хлопая ладонью трактор… (стр. 247).
И машина действительно пошла. Один из артельщиков быстро повернул ручку трактора, вскочил на сиденье.
Трактор завыл, сунулся впереди со всего разбега…» и т. д. (стр. 250).
Из этого вполне прелестного отрывка явствует только то, что деляги-артельщики, даже и не побывав на курсах трактористов, в состоянии справиться с любой машиной. Стоит только сесть на облучок, «повернуть ручку», сказать машине: «Эй, ты, карактерная!» — и машина пойдет.
Что же получается? Получается следующее. Мы становимся страной обновляющейся земли. Мы делаем ставку на колхозы. Нам очень нужны сейчас вещи, правильно описывающие эту работу обновления. Нужны очерки, правдивые, как рефлекс. А романист, взявшийся написать роман о деревне, даже не потрудился заглянуть в справочники о тракторах. И все его описания, общие до конфуза, данные почти в забытье, описания, при которых «на Брусках второе лето поет трактор свои моторные песни», — но поет, а не работает, — вся эта порча материала даже и не замечается критикой, как бы сговорившейся в своей оценке романа: «написанного в реалистических тонах».
Тургенев, описывая плеск прибоя, сравнивал его с «далекими пушечными выстрелами». И ему при этом виделись всюду — «смерть, смерть и ужас». Но моряки, например, возражают против столь страшного зверя. Прибой не таков.
Тоже и Гоголь был неправ, когда писал, что «редкая птица долетит до середины Днепра», в то время как редкая птица до нее не долетит.
С точки зрения достоверности и «отображения» эти описания — органически порочны. Вот почему нельзя изучать жизнь по литературе. «Прибой» и «Днепр» в литературе имеют слишком красивое оперение. За этим оперением не видно вещей. Наша же эпоха настолько перегружена реальнейшими вещами, что разглядеть эти вещи мы обязаны.
Панферов в своем романе не разглядел деревню. Его метод разглядывания оказался плохим. «Полоса тумана» у него вьется, «перехлестывая степь», несмотря на то, что с понятием «перехлестывания» связаны действия быстрые и немедленные, а туман как раз и не обучен этому. Туман — плохой кавалерист.
Солнце у него «ручейками сгоняло в реки из оврагов ковриги синего снега». Но если «ковриги» — то уж, конечно, не «ручейками».
«Огромные льдины, словно опытные пловцы, медленно, но упорно сползали по течению». И опять неверно, так как от пловцов они отличались именно тем, что их «сползало», а не они «сползали».
Тоже и мужик Захар Катай, когда он начинает отстаивать права бедноты на землю, — он не столько действует в романе разумными доводами, сколько совершает картинные поступки.
«С крыльца сельского совета, ровно вплавь, кинулся Захар, хлыстал руками направо и налево, гремел его голос, а под конец спустился, ровно до берега доплыл».
Описание это слишком уж живописно, и нам бы, например, хотелось видеть более сухопутные наклонности у человека деревни. Но если мы припомним, что село Широкое — один из островов беллетристического архипелага, то нам станет понятно это постоянное желание его жителей отправиться в навигацию.
Мужики Панферова — это мужики чудесной судьбы. И деревня у него — деревня красивого оперения. Вот почему не приходится удивляться, что семья Огневых имеет у него такую характеристику: «Род-то уж больно непоклонный — никому поклона не бьет. А без поклона что?» А семья Плакущевых — такую: «Род Плакущевых в Широком считался цепким…»
«Непоклонные» и «цепкие» — это очень кудряво. Только вот расслоение-то в деревне идет сейчас не по родовой линии, а по классовой.
Мы не хотим, разумеется, сказать, что Панферов не видит классовой борьбы в деревне. Он ее видит отлично, но вся беда его в том, что «художественные» методы, которыми он пользуется, свертывают эту борьбу. Они переиначивают ее до того, что классовые враги в конце романа начинают вести между собой «всепрощающие» разговоры (стр. 360) о «младенцах» и «вечности».
Вывод отсюда только один: Львы Толстые деревенской формации сейчас тоже не нужны. Роман-гипнотизер существует на наших полках по инерции, которой тыща лет. Но и тысячелетнему гипнотизеру рано или поздно нужно отвернуть голову.
Надо только больше работать для литературы факта, неустанно поднимая интерес к реальному материалу и к его достоверности за счет интереса к красивому оперению.
Положение, сложившееся сейчас в поэзии, своеобразно, так как обычное деление на группировки и течения происходит в ней не по школам, а по установкам.
Сейчас не Жаров противостоит Мандельштаму и не Багрицкий — Кириллову, а всем им вместе перешли дорогу газетные стихи.
Последние противостоят и лирике высокого парения и сельвинскому эпосу.
По эту и по ту сторону газетного листа — вот где проходит теперь разделяющая черта. Именно по этой черте вытягиваются фронты, собираются силы, идет борьба.
Тема настоящей статьи — о творчестве поэтов, которые силою вещей оказались по ту сторону газетного задания. Мы взяли наиболее характерных из них и по их последним сборникам проследили рост и усиление демобилизационных настроений в поэзии.
Прежде всего о горячо любимых опорках и о посконном рядне. Одним словом, о Петре Орешине («Откровенная лира», изд. «Федерация», 1928 г.) и о Павле Дружинине («Черный хлеб», изд. «Федерация», 1928 г.).
Основной лирической темой их является тема «погибающего» в городе мужика.
У Дружинина это выражено особенно традиционно:
Был я в Пензе, был в Рязани…
А в недобром часе
Насмотрелся всякой дряни
Вволю на парнасе.
И, теперь лишь сердцу внемля,
Об одном жалею,
Что пахать родную землю
Больше не сумею.
Эти стихи — даже и в пределах лирической панихиды — не более, как повторные. Они почти слово в слово перепевают «Москву кабацкую» в следующем ее полустрофии:
Мне приснилось рязанское небо
И моя непутевая жизнь.
Самое скрещивание «Парнаса» с «Рязанью» — тоже есенинское, хотя — наиболее блестящее использование этого приема и не принадлежит ему. Такие бракосочетания несходственных натур были часты в стихах футуристов.
В пределах этой же лирической темы подвывает и Орешин:
Я не знаю, что со мною будет,
Но одно мне ясно до конца:
Прежде срока похоронят люди
Смелого и дерзкого певца.
Смелого — по части передразнивания и дерзкого — по части попадания в чужой след. Но дело даже и не в подражании.
Стихи Орешина и Дружинина отвратительны тем, что они насильственно «внашивают» человека деревни в круг чувств — до самооплевания включительно, — свойственных самим авторам, но не этому человеку.
Они отвратительны тем, что наглухо застилизовывают деревню. Деревня оказывается напетой на А. К. Толстом и возникает не на разговорном мужицком, а на каком-то претенциозно-славянолюбском словарном фундаменте.
Нука, жена, свет-Алена,
Что взгрустнула?
Аль, бабена, про милена
Вспомянула?
Характерно, что таким ой-калина-ой-малина-языком Дружинин рассказывает не про какую-нибудь несмеяну, а про сегодняшнюю горькую бабью долю.
Тоже и Орешин. «Родина-краса» посажена у него на такой ах-ты-гой-еси-стиль, состоящий из таких «чудо-гуслей», «баянов» и «ковшей застольных», что в результате не остается ни родины, ни красы. Орешин замечателен еще и тем, что у него живая комсомолка превращается в «девчонку-атаманку», а Пугачев именуется «Емельяном-разбойником», несмотря на то, что этот Емельян был не атаманом и не кудеяром, а — вооруженным восстанием.
Очень претенциозны и следующие строки:
Где хоры музык, рев знамен,
Походный гул и шквал?
Далекий сон, прекрасный сон
Приснился и пропал.
Как будто, если без «музыки», то уж и не революция!
А между тем, деревенская психика хотя и без оркестров, а перестраивается заново. Появляются новые культурные навыки. Комплекс социальных инстинктов перетряхивается. И, конечно, в условиях такой деревни, возлюбившей технику и электричество, — «овсяная» и всякая иная «непышная» красота (Дружинин) звучит ложью и юродством во мужике.
Дружинин и сам, разумеется, понимает, что он лжет, «удивляя Москву лаптями», но, во-первых, это его признанье — не более чем очередное лирическое раздумье, а во-вторых, на остальных ста страницах книги литературным фактом являются именно «лапти», «сарафаны» и другие окаменелости.
У него, например, —
Поет ямщик о горькой доле
С надрывным хлипом мужика.
И хотя под эту песню 100 лет тому назад дремали исключительно путешествующие помещики, — «ямщик» не умолкает и сегодня.
Он не умолкает, потому что «поет» в русской литературе с самого Пушкина. Он — привычка.
Дурная.
О продукции Иосифа Уткина («Первая книга стихов», Гиз, 1928 г.) писалось так много, что я ограничусь здесь только воспроизведением беседы, которая если и не существовала в природе, то могла существовать между автором этой статьи и поэтом.
Автор. Ваша «Повесть о рыжем Мотэле» была хороша наличием в ней некоего сплошного разговора «со всем Кишиневом». Она была «местной» и была укомплектована «наречием». Стихи имели отчетливую общественную нагрузку. И просто удивительно, что от таких вещей вы скатились к умудренной лирике (умудренной за счет чужих эпох).
И. Уткин.
Мы выросли,
Как вырастает
Идущий к пристани корабль (стр. 31).
Автор. Да, но одно дело — рост и становление пролетарского молодого сознания, происходящие в жестких условиях боевого сегодняшнего задания, а другое дело — плавание по тихим заводям «вечных тем».
И. Уткин.
Когда утрачивают пышность кудри,
И срок придет вздохнуть наедине,
В неторопливой тишине.
К нам медленно подходит мудрость (стр. 48).
Автор. Здесь слишком много «тишины» и «утрат», так много, что стихи кажутся написанными поэтом «пушкинской плеяды». Это — плеядина поэтика. И кроме того, какое вы имеете право «вздыхать наедине»? Если вы человек коммунистической культуры, то каждый свой «вздох», каждую потяготу на усталость — несите под контроль. Вас «обдумают», «починят вам нервы» (И. Сельвинский) и опять пустят в работу.
И. Уткин.
Мне за былую муку
Покой теперь хорош.
(Простреленную руку
Сильнее бережешь!) (стр. 28).
Автор. Тематически это — упадочность, как и всякое вообще воспевание покоя там, где еще предстоят классовые бои. А как поэтическая форма — это романс с резонансом отнюдь не на сегодняшнюю аудиторию. Сегодняшняя аудитория вам романса не закажет.
И. Уткин.
Но если, вновь бушуя,
Придет пора зари, —
Любимая!
Прошу я,
Гитару подари! (стр. 30).
Автор. Вот видите, к чему приводит установка на чувствительность. Вы до «гитары» доехали.
И. Уткин.
Интимная гитара,
Ты трогаешь меня (стр. 27).
Автор. И еще — до «интимной»!
И. Уткин.
Спой же песню, дорогая,
Про счастливую любовь!.. (стр. 71).
Автор. Это — настоящее разоружение. И как бы т. Луначарский ни уверял, что такие стихи знаменуют «благоуханную весну новой мирной культуры», они злоупотребляют своим нейтралитетом.
И. Уткин.
Ах, бедная мать,
Ах, добрая мать,
Кого нам любить?
Кого проклинать? (стр. 60).
Автор. Все это вещи одного порядка. Станковая лирика, в отношении конкретного заказа, сегодня свободна от заявок и отказывается работать на срок. Она требует высокой архаики и привыкла иметь дело с группой весьма условных предметов.
Характерно, что даже «Песня бодрости» у вас звучит, как песня чужой бодрости: Полежаева, Языкова, Подолинского. Проверяя себя на этих поэтах, вы консервируете в своих стихах язык прошлого. В эту песню, если взять ее словарно, могут уместиться очень далекие предки.
Такие песни пишутся не по определенному общественному адресу (ничего специфически советского в них нет), а от случая к случаю. От Случевского к Фофанову.
В частности, критик Лежнев пленился в вашей поэзии молодостью, которая будто бы нарядная и декоративная, а образы — пышны. Но это сомнительная похвала. «Золото, бронза, медь» — это хорошо для Большого театра, а не для молодости.
Все неблагополучные семьи, как известно, неблагополучны по-разному. В этом смысле Эдуард Багрицкий («Юго-запад», изд. «Зиф», 1928 г.), в отличие от Орешина или Уткина, «неблагополучен» по романтизму, совершенно безудержному и беспредметному, и по иронии, опускающейся не на те головы, на какие нужно.
Например, было бы не совсем к месту, если б мы вздумали кого-либо из деятелей Октября называть: Бова-Королевич. А между тем, Багрицкий именно так и поступает с историческим Котовским, когда пишет о нем в «Думе про Опанаса»:
Он долину озирает
Командирским взглядом,
Жеребец под ним сверкает
Белым рафинадом.
Отказаться от такого вымышленного Котовского он не может, так как подлинный Котовский шел бы вразрез со стилем поэмы и не удержался бы в контексте, где каждое действующее лицо — не лицо, а обломок былины.
И Иосиф Коган там сработан под богатыря, и Опанас «глядит картиной».
Дайте шубу Опанасу
Сукна городского!
Поднесите Опанасу
Вина молодого!
Сапоги подколотите
Кованым железом!
Романтика Багрицкого питается красотой боя, очень часто рукопашного («У комбрига мах ядреный»), упоением опасностью, очень часто разбойничьей («Контрабандисты») — и только из источника социально полезного героизма она пьет очень редко.
Впрочем, это не должно никого изумлять, так как социально полезный героизм держится не на романтике, а органически противопоставлен ей.
И что же в итоге? — В итоге остается поэт с изрядной чересполосицей рифм и ритмов (по числу оригиналов, которые ему пришлось имитировать), с ориентацией своих образов и сравнений на физиологический комплекс (плотоядие, изобилие, неистовство) и с большим запасом благих намерений в отношении «локальной семантики» конструктивизма.
Отвечайте, но не сразу,
А подумав малость, —
Сколько в основную базу
Фуража вмещалось?
«Основная база» и «фураж» это, конечно, «локали», но они находятся в очень проблематичной дружбе с остальным словарем. Романтическая стихия совершенно не выдерживает никаких «локалей», ибо — когда все в произведении стягивается к романтике, то материальная обстановка перестает играть роль.
Тогда безразлично, кто герои — контрабандисты или продармейцы? И безразлично, по каким местам они носятся:
По Тюрингии дубовой,
По Саксонии сосновой,
По Вестфалии бузинной,
По Баварии хмельной.
Последний роман в стихах Ильи Сельвинского «Пушторг» («Кр. новь», май — июнь 1928 г. и др. журналы) является, как и другие его вещи, «большой формой». И если «Уляляевщина» получила название эпопеи, то этот роман оказывается еще эпопее.
Проблема «Пушторга», по заявлению самого автора в № 3 «Читатель и писатель» за 1928 г., — это «молодая советская интеллигенция (по терминологии конструктивистов — „переходники“), выросшая в эпоху революции и болезненно ищущая сращения с рабоче-крестьянским блоком».
Интеллигенцию эту представительствует меховой и пушной авторитет Онисим Полуяров, а препятствием на его пути к «сращению» возникает партработник Кроль. Их столкновения и взаимоотталкивания и составляют действие романа.
Онисим — «молодой великан», «полярный орел», «лоб, с которым надобно родиться», а Кроль — «дурак с интонацией хитрецас», «это была отвага страха» и вообще —
…Что он умел?
Дважды два и ничего в уме.
Онисиму, чтоб родиться —
Нужны были полчища и века случек,
Чтоб мутация женского гена
Создала череп звериного гения…
Не герой, а как сказал бы Хлебников — «отъявленный Суворов».
А в отношении Кроля автор не поскупился на самые отрицательные черты. Кроль «в роли паяца был просто необходим старику» (своему начальнику). И жена Кроля «бледнея, слушала мужний чавк».
Брет-Гарт по схожему поводу где-то заметил:
«Выходит, что вы нечисто ведете игру: все козыри, всю козырную масть вы отдали этому детине, а тому достались одни только двойки».
И это верно: игры здесь много, только не «нечистой», а — художественной. Сельвинский «лепил» партийца с изъяном, а «вылепил» изъян с партийцем. Не отделив достаточно рельефно Кроля от коммунизма (строка: «Кроль или коммумунизм» висит отдельно от контекста), он, силою сюжетных положений, диктаторствующих в романе, привлек к Кролю весь интерес читателя и тем самым небывало поднял частный случай до общего.
Получились отчаянная деформация ответработников, подчеркнутая таким сильнодействующим средством, как стихи.
Сообщать в стихах факты — дело невозможное. Ни быт, ни история, ни биография живого поколения в них не вмещаются. Стихи остаются жить, как прокламация, как фельетон, как актуальная газетная вещь — призыв. Но прокламаций на 4.000 тысячи стихов не бывает.
Из «Пушторга» получился не проблемный роман, а — отдохновенный: «как интересно!».
Как стихотворная вещь, роман построен на коммерческом деловом жаргоне и работает «локальным методом», т. е. возникает из материала, неотделимо принадлежащего «месту», в данном случае — пушному, торговому.
Отсюда бегут и сюда стягиваются соответствующие сравнения и метафоры:
Русская женщина — она как песец:
Остро кусается, но драгоценна.
Или:
Слово крепче жиро и тратт.
Наконец:
Я ведь объяснил, что, может статься,
Года на два потребуется дотация.
Прием этот не принадлежит неотъемлемо конструктивистам, он возникает из развернутой метафоры, он есть дальнейшая реализация образа в произведении.
Сравним у Маяковского в «Чудовищных похоронах» (смеха):
Это большой носатый
плачет армянский анекдот…
Это целые полчища улыбочек и улыбок
ломали в горе хрупкие пальчики…
Отсюда — и человек, сказавший в магазине: «Ах, у вас только ветчина, а я думал, что весь колбасный комплекс», — был «локален».
Вот точно так же пришит к «месту» и Сельвинский. Только у него вся эта «локальная» стилистика, будто бы равняющая речь по теме, на самом деле есть дикая эстетизация технических терминов и технического языка.
Термины эти прекрасно работают на своем месте и в своей практической функции, но, будучи вставлены в игровые стихи, без остатка растворяются в них.
Например, бюллетени и сводки пушной биржи, будучи опубликованы в «Пушном деле», — это социально нужное сообщение, а они же, слегка подрифмованные, в романе («Кр. новь», V, 1928 г.) — это спекуляция на факте и на документе без всякой пользы для факта и для документа.
Сельвинский изобретательствует по ту сторону газетного конкрета; именно никакого госплана-то в его громоздких сооружениях и нет; он — силою вещей — становится в этой области крупнейшим частником (строящим наугад и неизвестно зачем) и вместе со своими эпопеями и эпосом порождает в периферии бесчисленное множество эпопов и эписарей.
Социально-нерасчетливое занятие. Тем более, что переживаемый момент в литературе характерен снижением боевого духа. Шинели раскатаны и надеты внакидку. Многие договорились до того, что готовы считать (еще по пушкинской старинке) так называемое художественное произведение закономерным только тогда, когда его материал «отстоялся». Создается теория искусства — третьей стороны. Идут разговоры о «пафосе дистанции». Поэзия разгружается от конкретного задания и теряет последние крохи классовой настороженности.
И потому — в подобных условиях нужна борьба с демобилизационными настроениями.
И нужно звать всех идти плечо в плечо с эпохой на очень жестком расстоянии, «при дистанции на одного линейного», как говорится в строевом уставе, — а не при «пафосе дистанции».
А это значит: нужно звать изобретательствовать не на камерную форму, — не по следам «Онегина» и Байрона, как И. Сельвинский; не по следам Языкова, как Уткин; а — газетно-целесообразно, радио-утилитарно и эстрадно-полезно.
Мы убеждены, что инерция вчерашнего дня кончена. «Новый мир» и «Красная новь» не существуют, а только печатаются.
Мы представляем себе историю литературы не в виде непрерывной цепи, а в виде борьбы и вытеснения отдельных линий.
Леф отрицает современную, т. е. печатающуюся сейчас, прозу.
Мы знаем, насколько мало места занимает беллетристика сейчас.
В свое время, когда Ричардсон заканчивал «Клариссу Гарлов», читатели ждали в своей комнате, ждали долго и обсуждали вопрос, умрет ли Кларисса? Были приняты меры к спасению Клариссы. Один человек угрожал Ричардсону, что если Кларисса умрет, то он изобьет сочинителя, так как невеста его сильно огорчается Клариссиной судьбой.
Через несколько часов, потупив голову и не отвечая ни на один из вопросов, Ричардсон вышел из двери и посредине комнаты поднял руку вверх: «Она там!» — произнес он неподдельно грустным голосом, и вся компания погрузилась в печальные размышления. Двор был немедленно извещен о печальном событии. Эта заинтересованность в романе давно пережита. Последний день приговоренного к смерти.
Организм читателя вакцинизирован вымыслом. Интерес к сюжету, к судьбе героя упал настолько, что Алексей Максимович Горький печатает свой роман «Клим Самгин» сразу в двух журналах, причем в одном идет начало, а в другом конец.
Так можно перевозить только мертвое, мороженое, разрубленное на части мясо.
Роман существует, но существует, как свет угасшей звезды. И в то же время на стеклах библиотек Ленинграда появилось объявление: «Здесь можно получать беллетристику и мемуары». Никогда еще, а только сейчас, во время, нами предсказанное, не существовали одновременно на рынке мемуары Щепкина, Анненкова, Вигеля, Вульфа, Сушковой; они еще недавно были библиографической редкостью. Панаева со своими воспоминаниями читается лучше, чем романы Шолохова, несмотря на то, что к книгам Панаевой не прилагаются никакие премии. Писатели воскресают заново, и происходят изумительные вещи, когда на рынке полное собрание сочинений Панаева, вышедшее давно, стоит дешевле, чем его воспоминания, которые можно прочесть в том же собрании сочинений. Когда воспоминания Григоровича идут хорошо, хотя и изданы дорого, а собрания сочинений Григоровича — груз для букиниста. Умирающий роман опытен. Читая романы «Красной нови», видишь, как толково танцуют современные беллетристы и как они хорошо знают способы заставить романную куклу говорить «папа» и «мама».
Беллетристика умных не довольствуется этим. Она движется в сторону опубликования материала, она переключается на новую сторону, и вот начинается спор автора и натурщика. Когда-то петрашевец Ахшарумов, которого Добролюбов считал соперником Достоевского, когда-то Ахшарумов написал роман «Натурщица». В этом романе выдуманная женщина судом протестует против судьбы, которую ей приписал автор. Выдуманные люди оживали в старой беллетристике, жили семьями и производили друг друга. Онегин родил Печорина, Печорин родил Тамарина и так далее и так далее. Сейчас беллетристы крадут человеческие судьбы, и натурщики уже живые, уже с фамилиями протестуют, — они говорят, что именованные числа нельзя ни делить, ни складывать. Дегтярев протестует против Всеволода Иванова, который использовал мемуары для своей «Гибели железной». Мемуарист чувствует себя автором, а не инертным материалом. Сюжетное оформление перестало являться признаком авторства и свойством, таинственно превращающим нечто в искусство. Писатели, начавшие безматериально, люди типа Каверина и Ваганова, перешли к памфлетным мемуарным романам. Они делают ошибку, потому что нельзя пририсовывать птичьи ноги к лошади, — птичьи ноги можно пририсовывать только к дракону, потому что дракона не существует.