Тимоти Финдли "Ложь"

The publisher gratefully acknowledges the support of Canada Council for the Arts in translation of this book.

Издательство выражает искреннюю признательность Канадскому Совету по делам искусства за помощь в издании этой книги.

Посвящается гостинице «Атлантик-Хаус» и всем, кто в ней жил

Лганье — это своего рода ловкость рук, раскрывающая наши глубинные чувства касательно жизни.

Джон Чивер, в одном из интервью

Одно автору не дозволено — смотреть на трагическую подоплеку жизни и склонность человеческой натуры к злу… с удивлением, так как удивление показывает, что он недавно отказался от убеждения, что это совсем не так.

Торнтон Уайлдер. Дневники



1. Эти строки я пишу в первый день лета, последнего лета, которое мне, как и всем остальным постояльцам, дано провести в гостинице «Аврора-сэндс». Эллен и Куинси Уэллс решили, что бремя прошлого им уже не по силам, и сделали выбор в пользу сегодняшнего дня. (Сказать «будущего» язык не поворачивается.) Они продали «АС», получив «предложение, от которого невозможно отказаться». Так рассказывала мне Арабелла Барри, попутно заметив, что предложили им несколько миллионов долларов. Мы добивались, чтобы гостиницу признали историческим памятником, но все наши усилия пропали втуне — покупателю это наверняка стоило еще нескольких тысчонок, сунутых в лапу местного чинуши, от которого зависят соответствующие постановления. Потому-то осенью наш белый тесовый рай снесут, а на его месте поднимется подлинный символ современности — комплекс кондоминиумов. Красивая жизнь со всеми ее удобствами — залами для приемов, сторожевыми собаками и охраняемыми автостоянками — одержала победу.


2. 16 августа, то есть приблизительно через месяц, мне — если доживу — исполнится шестьдесят. Какая жалость, что не все мои лета прошли на здешнем пляже, вон там, за лужайками, что видны из окна, возле которого я сижу. (Как всегда, в номере 33.) Впервые меня привезли сюда летом 1926-го, годовалым ребенком, и с тех пор я неизменно возвращалась в «Аврора-сэндс», конечно исключая годы, проведенные в концлагере. Этих пяти пропущенных здешних сезонов мне по-прежнему недостает. И будет недоставать всегда. Они невосполнимы.

Увы, нет у меня слов, чтобы выразить ощущение утраты. Я чувствую себя не просто обворованной, но еще и бессильной. Некомпетентной. Обманом лишенная вполне естественных надежд, я угадываю в себе еще и неспособность исполнить долг. Хотя в чем он состоит, сказать не могу. Что-то, что мне хотелось сохранить, уничтожили, тайком, у меня за спиной.

Помимо печали, к сердцу подступает вроде как ярость, что ли. В голове не укладывается, что горстка чужаков отнимает у нас, у несчетных людей, приезжавших сюда с незапамятных времен, наше бесценное убежище. Только подумать, что я никогда больше не увижу эти лужайки, дюны, песчаный пляж, волны, не увижу океан, свободно простирающийся далеко на юг, до самой Бразилии. Для меня это немыслимо. Закрыть гостиницу «Аврора-сэндс» все равно что вообще закрыть дорогу в штат Мэн. Одно дело — не вернуться по своему желанию, и совсем другое — потерять всякую возможность вернуться.


3. Некоторые люди совершают весьма эксцентричные поступки. Делают весьма странные подарки. Наглядный пример — вот эта тетрадь, в которой я пишу. Ее подарила Лили. Лили Портер. Поднялась нынче вечером с лужайки на террасу и вручила мне сверточек в лили-портеровской бумаге, перевязанной лили-портеровской ленточкой с лили-портеровскими бантиками. Ярко-розовый с белым и младенчески голубым — цветы энтузиаста пастели.

— Что это? — спросила я.

— У тебя ведь скоро день рождения?

— Да нет. До шестнадцатого августа еще далеко.

— О, — сказала Лили, даже глазом не моргнув, — еще три недели…

— Четыре, — уточнила я. — Сегодня у нас восемнадцатое июля.

— Я никогда не умела считать, Ванесса, — сказала она, и я ей поверила. Лили Портер ошеломительна буквально во всем. Вплоть до брильянтовых перстней.

— Пятнадцатого августа — Успение Богородицы, — заметила она. А мне подумалось: одна Пречистая Дева стоит другой. Хоть я и знала, что она не имела этого в виду, не могла иметь. Лили слишком наивна, чтобы говорить одно, а иметь в виду другое. Она просто болтает, сыплет датами церковных праздников, говорит: «Какая я молодчина, запомнила, что Успение как раз накануне дня твоего рождения!» Вот и все, что она имеет в виду. — Не развернешь?

— Нет. Подожду.

— Ой, пожалуйста, Несса, не надо ждать! — Лили улыбнулась своей облезлой улыбкой. Сколько же этой «Кошенили» она съедает за день, не меньше тюбика, клянусь. (Ничего себе имечко для губной помады! Наверняка какой-нибудь мужик придумал. Кошениль — это мертвые самки насекомых, причем оплодотворенные, из которых получают красный пигмент.) — Разверни сейчас. Мне хочется, чтобы ты…

Лили до сих пор сущее дитя. Пятидесяти пяти лет от роду. Ей всего-то и хочется — дарить и получать удовольствие, быть свидетельницей удовольствия, как всегда. И я развернула ее подарок (просто чтобы доставить ей удовольствие), отчаянно надеясь, что содержимое меня не обескуражит. Народу на террасе потихоньку прибавлялось, из бара один за другим выползали постояльцы из тех, что не прочь пропустить до обеда стаканчик-другой; почти все они знакомы с нами всю жизнь и наверняка бы покатились со смеху, если б Лили преподнесла мне (а с нее вполне станется!) руководство по изготовлению пластиковых цветов или, скажем, «Путеводитель пенсионера по деловой части Майами». Однако — о, чудо! — она подарила мне эту тетрадь. А заодно изящную открытку с изображением шестисекционной японской ширмы — роспись на ней представляет придворных дам.


4. Нет у меня слов, чтобы описать собственное удивление. Подарок оказался тщательно продуманным, полезным и изящным, а я-то всегда считала, что Лили Портер на такое не способна. За пятьдесят лет знакомства я, кажется, вдоль и поперек ее изучила — так неужели что-то могло незаметно для моего бдительного ока проскользнуть в Лилин характер? Все всегда знали, что сердце у Лили золотое, но знали и о том, что на самом деле оно шоколадное, а золото — просто обертка, просто фольга. Лили — мастерица работать на публику, в этом ее сила и ее слабость. Душа у Лили нараспашку, шоколадное сердце тает, пачкает ей платье.

Люди сентиментальные вкусом не отличаются, и все-таки сегодня вечером я сижу в своей комнате и пишу на страницах, заключенных в до невозможности изысканный переплет. Натуральная кожа. Переплетено в Великобритании, «Уильям Клуз лимитед», Беклс и Лондон. Переплет гладкий, бордовый. А бумага чуть-чуть сероватая, чтобы не утомлять глаза.

В чем же дело?

Я была весьма заинтригована и потому спросила:

— Зачем ты это сделала?

Я улыбнулась с искренним удовольствием, провела ладонью по кожаному переплету, заглянула внутрь: Ванессе Ван-Хорн по случаю ее последнего дня рождения в гостинице «Аврора-сэндс» — от Лили Портер.

— Ну, видишь ли… — сказала она, — мы ведь больше сюда не вернемся, вот я и подумала: вдруг тебе захочется что-нибудь написать… — Лилины фразы расплываются в многоточия, вот так же обычно расплывается ее взгляд, потому что не держит фокус. — Твои фотографии… Ты все время фотографируешь, Ванесса, и я подумала… вдруг тебе захочется что-нибудь написать…

— Вместо?

— Нет-нет! Заодно.

— А это? — спросила я, приподняв целлофановый пакетик с японской открыткой. — Ее ты зачем мне подарила?

Лили рассмеялась.

— Ах, Несса! Не говори глупости…

Наверняка она просто не умела объяснить. Надеялась, что я сама найду объяснение, приняв подарки без всяких вопросов.

— Нет уж, говори, я хочу знать.

— Ну хорошо… она японская.

— Вижу, что японская. Но зачем ты мне ее подарила?

— Тебе же нравится японское, — сказала она и растерянно добавила: — Несмотря… на всё…

— Верно. Нравится. — Несмотря на всё… (Это мое многоточие, не ее.) Я смотрела в пол, чувствуя, что надо извиниться. Подарок набирал смысла.

Лили жестом обвела дам на открытке и пояснила, что не стала снимать целлофан из опасения запачкать рисунок.

— У них тут сады и цветы, — сказала она, — и я подумала: точь-в-точь как у тебя…

Я заметила, что ее глаза наполняются слезами, и поспешно поблагодарила:

— Очень мило с твоей стороны. — Но боюсь, прозвучали эти слова холодновато. Я не хотела, чтобы Лили плакала, а скажи я ей, что чувствую на самом деле, она бы наверняка разрыдалась в три ручья.

— Открытка такая красивая. Я не смогла устоять. Их целый набор, двенадцать штук, я и остальные купила, для себя. — Она широко улыбнулась, слезы были забыты. — Потрясающий магазинчик! Я ушла с уймой покупок!

Да. С уймой покупок — вполне под стать той Лили, какую я знаю.


5. Вот и сижу теперь над Лилиной тетрадью, а открытка стоит напротив, на туалетном столике, неразвернутая.

После ужина я в одиночку отправилась в библиотеку, взглянуть на развешанные по стенам фотографии — некоторые из них мои, но большинство нет. Вообще-то зрелище довольно тягостное. Снимки, заключенные в одинаковые рамы и красивые паспарту, — самые ранние датируются 1854 годом, самые поздние сделаны мною прошлым летом.

Я часто захожу посмотреть на эти лица — очень старые и очень молодые. Тут и я сама, на всех ступенях моей жизни, а до меня — вся моя родня; мамино семейство на протяжении многих лет, считая вспять до того дня, когда гостиница только-только открылась. Но сегодня вечером я пришла с особой целью — посмотреть на себя и на Лили.

В ту пору Лили носила фамилию Коттон, и впервые она появляется, когда мне было лет девять-десять, а ей — пять. Поначалу мы общались мало, отчасти из-за разницы в возрасте, но главным образом из-за ее матери. И из-за моей.

Мейзи Коттон была в тогдашней «Аврора-сэндс» совершенно не ко двору, и никто с нею не общался. Позднее ее признали, но только благодаря невероятному ее упорству. Фотографии — примерно 1935 года — говорят об этом, показывая Мейзи либо на заднем плане чужих семейных снимков, либо где-нибудь сбоку, с вульгарной улыбкой и вульгарными жестами скверной комедиантки; дополняют образ изобилие белой пудры и больших шляп, а также явный перебор в поклонах. Лили, своенравная, застенчивая, нетвердо стоявшая на толстеньких ножках, вначале появляется на этих снимках лишь насильно. Всегда слишком тепло одетая и слишком пухлая. Не сказать чтобы раскормленная, но близко к тому, кругленькая, упитанная. И хорошенькая, даже тогда.

Моя мама, Роз Аделла, была столь же неумолимо-строгой, как ее имя. Она терпеть не могла неожиданностей. Если б хоть кто-нибудь сказал ей, что в конце концов простонародью (так она говорила) будет дозволено вторгаться туда, где она сама, спасаясь от солнца, прогуливается по берегу! Если б хоть кто-нибудь предупредил ее, она бы по крайней мере установила надлежащую дистанцию и держалась подальше от всяких там Мейзи и Лили, но предупреждения не последовало — и вот пожалуйста: Мейзи Коттон на снимке стоит рядом с нею, протягивая на ладони какой-то дар моря.

Ну что ж.

Шли годы. Возрастная разница между нами мало-помалу стиралась, Мейзи совершенно доконала нас всех своей настырностью, и Лили стала все чаще появляться на фотографиях вместе со мной. Со мной и с Мег — и даже со мной, и Мег, и Мерседес.

Мы четверо — компания девочек, все чуть разного возраста. Мег и Мерседес — самые старшие. И все из разных социальных слоев.

Мерседес Манхайм вплоть до сегодняшнего дня не отказалась от девичьей фамилии, невзирая на все свои замужества. Я еще увижу ее этим летом, но даже представить себе не могу, чтобы она изменилась хоть на йоту. Красивая холодной, патрицианской красотой, бесстрастная, словно слегка не от мира сего, она всегда была среди нас самой уверенной, самой требовательной и самой изобретательной. Она приходила к нам по берегу из другой страны — так почему-то всегда казалось. Перед войной ее отец был еще жив, и его летний дом на Ларсоновском Мысу являл собою этакий центр мира. Там гостили мистер Гувер, и мистер Хёрст, и мистер Форд. Их имена Мерседес бросала нам на ноги, словно кирпичи. «Я только что сбежала от мистера Вандербилта», — говорила она. И это была чистая правда.

И Мег… до того, как мир рухнул.

Мы четверо тогда — дети, конечно, но все-таки в каждой видна будущая женщина. И вот, поскольку сегодня вечером или завтра приезжает Мег, сейчас мы четверо, хотя в промежутке между тем другим временем и этим с нами столько всего произошло, опять вместе, что ни говори. В самый последний раз.

Что мы, собственно, знаем друг о друге — даже после всех этих лет, а? Подозреваю, куда больше, чем любая из нас рассказывала о себе. Лили, к примеру, читает в моем тайном «я», а мне и в голову не приходило, что она о нем знает. О моем сокровенном «я», которое редко говорит, почти не показывается и никогда не рассказывает историю своей жизни; о том «я», которое все эти годы пребывало в тюрьме. Но именно ему, безмолвному узнику, Лили подарила тетрадь. Не той мне, которой она кивает в гостиничной столовой, не той, чье фото было в «Ландшафте», в «Таймс» и в «Архитектурном дайджесте», не той, что проектирует сады, получает премии и некогда брала консультации у Люди Миса и Фрэнка Ллойда Райта[1]. И наверняка не той мне, что гуляет по здешним пляжам, разглядывая в бинокль народ, делая снимки и наживая врагов. К той она подлизывается, но и боится ее. Однако тетрадь и открытку Лили подарила моему другому «я», глубоко сокровенному (я и не подозревала, что оно ей знакомо), чье затворничество наверняка все эти годы казалось таким самоуглубленным, самодостаточным и противоестественным — по причине крайней дисциплинированности. Почему не кто-нибудь, но именно Лили Портер вздумала сделать этой женщине подарок? Подари мне эту тетрадь кто-нибудь из друзей, или из учеников, или Мег, или даже Мерседес, я бы еще поняла.

Но Лили Портер?


6. Эти записки я хочу посвятить полковнику Норимицу, который одной рукой убил моего отца, а другой — превратил его могилу в сад. Смерть прежде жизни. Типично по-японски.



7. Сейчас ночь. Минул день после Лилина подарка и три дня после новолуния. Очень уж темно, прямо-таки сверх всякой меры. Все мыслимые звезды на своих местах — там, за оконной сеткой. Ветер колышет шторы. Думаю, на всей южной стороне гостиницы свет горит только в моем окне. Не могу сказать, который час, и смотреть не стану. Если на часах три, чувство долга погонит меня в постель, — чувство долга перед слабым, подорванным здоровьем, пилюлями, режимом, предостережениями. Но не сегодня. Сегодня я не могу.

Нужно так много написать, причем так неожиданно, а мне по-прежнему не верится, что всего за один день после того, как я получила в подарок эту тетрадь, произошло столько событий, о которых необходимо написать. По-вашему, это совпадение, и скверное. Но я в совпадения не верю. Тут определенно знак — хотя бы знак моего желания сотрудничать с судьбой. Я всегда принимаю подарки — и делаю с ними что могу.

Как раз сейчас муха угодила в слив моего умывальника и жужжит, жужжит — потерянно, беспомощно. Печально. Словно голос этой умирающей гостиницы. Если я буду писать, то смогу от него отключиться. Надеюсь.

Итак, начинаю.


8. Июльская пятница. Солнцестояние давно позади, хотя по-прежнему стоит жара. Девяносто восемь градусов[2] целых две недели и ни ветерка. Каждую ночь двери по всем коридорам распахнуты настежь, и когда я иду к себе, гул электрических вентиляторов сопровождает меня словно колыбельная. Мне слышно, как Элси Норткотт пробует напевать, превратить этот гул в мелодию. Не выходит. Каждая из распахнутых дверей застопорена теннисной туфлей, нечитаной книгой, вазой с цветами.

По ночам коридоры гостиницы «Аврора-сэндс» полны символов. Морис Пендертон неизменно стопорит свою дверь корзинками с иностранными журналами («Я, знаете ли, владею десятком языков…»). Хоупы используют роскошные пустые коробки от «Картье», набитые камнями, Лора Ашли — хозяйственные сумки с галькой, а в детские двери подставлены игрушечные медведи, слоны и улыбчивые драконы — вне всякого сомнения, их защитники от темноты.

Мой защитник — цепочка. Господь свидетель, не могу я отказаться от цепочек. Устанавливаю их всюду, где живу. То ли чтобы держать под замком эту вот узницу, то ли чтобы не допускать других узников, сама не знаю. Да и не хочу знать. Знаю только, что без цепочки не могу, и всегда стопорю дверь чем-нибудь мягким, вроде скатанного затрапезного свитера. Вероятно, боюсь потенциального оружия, которое прямо-таки приглашает: заходи и убей меня, вот тебе ботинок… кирпич… бутылка. А может, просто чувствую — я предпочитаю этот вариант— внутреннюю анонимность унылых и бесформенных шерстяных обносков, которых у меня полным-полно.


9. Раньше я жила в 33-м номере вместе с матерью. А этим летом сплю здесь в одиночестве. Соседи у меня те же, что и всегда: с одной стороны — Элси Норткотт, напевающая за стенкой; с другой — Дэвид Броуди. Он пьет. И по ночам колобродит. Снует босиком по комнате и бормочет — чертыхается, шепотом выкрикивает угрозы. Диатрибам конца-краю нет, хотя слов разобрать невозможно. Почти каждую ночь Дэвид Броуди — уверенный, что его мучает свет, — выходит в коридор между своей и моей комнатами и пытается вывернуть лампочки из потолочных светильников. И ведь никак не усвоит, что ростом маловат, не дотянется, — всякий раз опять идет к себе, вытаскивает жесткий деревянный стул и влезает на него. Обернув руку полотенцем, чтоб не обжечь пальцы, крутит лампочки, пока они не гаснут. А через минуту-другую сторож-студент, совершая свой ежечасный обход, поднимает руку (благо рост у него шесть с лишним футов) и вкручивает их на место. За ночь так повторяется четыре-пять раз, пока Дэвид Броуди не устанет и наконец-то не уснет.

Сторожа зовут Бёрт. Он никогда не жалуется и на Дэвида Броуди не доносит. Совершает свои ночные обходы, всё видит и не говорит ни слова. Бёрту девятнадцать, он учится в колледже (в Йейле) и читает, как я заметила, Генри Джеймса. Нынешним летом он одолел «Женский портрет», «Княгиню Казамассима», «Вашингтонскую площадь», «Золотую чашу» и «Крылья голубки», а ведь всего-то середина июля. Я спросила, намерен ли он прочесть все романы, их же так много. А он ответил: «Я уже все прочел, мисс Ван-Хори. На сей раз перечитываю, просто для удовольствия». На это мне сказать было нечего, я и не знала, что Генри Джеймса можно читать с удовольствием.


10. Колдер Маддокс живет надо мной. В номере 59.

Такое впечатление, что чем старше ты годами, когда попадаешь в эту гостиницу, тем выше тебя селят. Может, хотят уверить постояльцев, что — коль скоро им суждено умереть в гостинице — до небес на четыре этажа ближе, чем до преисподней. Последний раз, когда в прессе упоминали возраст Маддокса, он «приближался к девяноста».

Найдется ли такой, кому незнакомо имя Колдер Маддокс?

Долгие годы он делил с нами пляж, столовую, веранды, коридоры, холл «Аврора-сэндс». Пожалуй, еще с войны. В тридцатые годы я его здесь не помню. Как-то раз Колдер, глазом не моргнув, объявил, что «одной половиной мира владеет, а другую арендует». То, что он производил, — средства, которыми он засы́пал полмира, — обычно называют фармацевтическими препаратами. Хотя мне почему-то кажется, что это слово не вполне подходит. Мы знаем летнего Колдера. Мир знает другого, который пичкает людей таблетками — маддониксом, чтобы они засыпали, и маддонитом, чтобы просыпались. А еще маддоксинам, чтобы в промежутке успокоить.

Говорили, что ему под девяносто, но точного возраста никто не знал. Выглядел он всегда лет на сто с лишним, хотя во многом виной тому, конечно, слабое здоровье. «Аллергии, недомогания, слабости, — сказал он в прошлом году журналисту из «Ньюсуика». — Никакими болезнями я в жизни не страдал». Возможно, это правда. Но не страдать болезнями не значит не иметь жалоб. У него было плохое сердце (слабость), крошились зубы, кожу терзали чирьи, белки глаз и ногти на руках были желтого цвета (это его недомогания). И наконец, нутро у него «вспучивалось или кровоточило», стоило ему отведать один из сорока восьми продуктов, обозначенных в особом списке, в этом — а в чем же еще? — заключались его аллергии. Именно из-за них, из-за болезненных состояний, он и избрал фармацевтическую карьеру. И в бездарности его не упрекнешь. «Ньюсуик» писал, что Гарвард и МТИ[3] он закончил в два счета, получая всевозможные гранты и премии. На бланке у него после имени идут две плотные строчки докторских степеней и почетных званий, частью военных, частью иностранных, но сплошь впечатляющих и в большинстве даже грозных. (Что такое м.ф.?)

Колдер Маддокс размышлял о смерти (своей собственной) с тех самых пор, как (по рассказам) в три года попробовал первый из сорока восьми ныне запретных пищевых продуктов. Никто не помнит, что это было, но реакция оказалась очень бурной. А во второй половине жизни — той, когда завладел половиной мира, — он не знал отказа в медицинской помощи, в любое время и где бы ни находился. Здесь, в Мэне, беспокоиться вообще не о чем. Что до надежных докторов и забронированных операционных, то все медики Бостона — а это каких-то сто миль к югу отсюда — готовы по первому требованию провести мониторинг любого возникшего недомогания и принять экстренные меры против сыпи. Для Колдера Маддокса вся бумажная работа и умственное напряжение, связанные с юридическими тонкостями завещаний, дополнительных распоряжений и патентов, и все эмоции, и все необходимые предписания — давно пройденный этап. Осталась лишь сама смерть как таковая.

И сегодня он умер — на пляже гостиницы «Аврора-сэндс».

Комната надо мной теперь пуста. Потому мне и не спится.


11. Все жизни приходят к концу, но лишь немногие — подобно жизни Колдера — сохраняют все свои секреты. С точки зрения того, что нам фактически о нем известно, он был просто стариком на пляже, которого мы знали только в лицо. Его репутация, истории его жен и любовниц, слухи о его огромном влиянии, революционный транквилизатор, названный в его честь маддоксином, зловещие россказни насчет его разработок, временами доходившие до наших ушей, — кроме этого, мы мало что знали. Ну, разве что гигантские размеры его состояния, которое никто даже не пытался подсчитывать. И всем известный факт, что врагов у него видимо-невидимо и что он их игнорирует. Слишком могущественный, чтобы затевать судебные тяжбы, слишком холодный, чтобы тревожиться; кажется, ничто не могло ни задеть, ни ранить этого человека. И все-таки сегодня он умер.


12. Лили Портер наизусть знала его дневной распорядок. В общей сложности этот распорядок знали человек десять: его разнообразные секретари, его странный шофер, его повар. И парнишка, который приносил ему завтрак здесь, в «Аврора-сэндс». Из всего гостиничного персонала только этот парнишка (по имени Джоуэл Уоттс) видел Колдера Маддокса в контексте его приватного убожества — прикованного к креслу, к кровати, к ванной и к подносу с завтраком. Пожалуй, знать распорядок все равно что знать самого человека; впрочем, каков бы ни был смысл слова знать, в случае Колдера от слов требуется куда больше, чем они умеют дать. Сам Колдер давал только факты, но никогда не сообщал причин, не сообщал почему. Попробуйте угадать и в восьми случаях из десяти угадаете правильно. Например, нетрудно угадать, что в фармацевтику он подался, рассчитывая найти лекарства от бесконечных своих недомоганий. Но непонимание этих почему колдеровской жизни никак не связано с нехваткой воображения. Оно связано исключительно с такими вещами, которых обычные люди не знают. Не могут знать. А под обычными людьми я разумею всего-навсего тех из нас, кто лишен изощренного дара творить зло.


13. Тайны, окружавшие этого человека, подчас вообще не поддавались расследованию. Те, что посерьезнее, касались его безграничных возможностей создавать новые химические продукты — его богатства, его «империи». Вот стоит себе где-нибудь в Вайоминге — или в любом другом из северных штатов, какой вам заблагорассудится назвать, — этакий небольшой нефтеочистительный заводик, а на самом-то деле якобы одна из сотен химических фабрик Колдера Маддокса. Хотя что именно выпускают эти фабрики, никогда не сообщалось, молва называет что угодно — от «эйджент ориндж» до «байблоу-Б». И иных продуктов, у которых даже имени пока нет.

Тайны попроще касались его манеры улыбаться, характерной манеры возводить на человека напраслину, отпускать ядовитые замечания, когда тот меньше всего их ожидает, — с улыбкой, всегда с улыбкой. А выбор врагов — потребность во врагах — порой производил на редкость зловещее впечатление. «Эй, послушайте! — бывало, говорил он, остановив взгляд на первом попавшемся незнакомце. — Подите-ка сюда!» После чего ехидными намеками, обличительными выпадами и самим своим тоном доводил жертву до полного уничтожения.

Дело не всегда ограничивалось одной жертвой. За день он мог истребить хоть троих. Все зависело от настроения. А настроение его было непредсказуемо — по формуле не вычислишь. Не угадаешь, когда накатит. Оно вправду накатывало. И жертвами могли стать официантки, прохожие молодые люди или кто-нибудь из старых приятелей, которые просто ненароком попались Колдеру на глаза в холле гостиницы. Ребенок и тот мог угодить под его топор.

Именно под топор, каким-то образом спрятанный в складках его натянутой улыбочки. Надо сказать, побоища он учинял, только если при нем была любовница — любовница, или чернявый шофер (который сегодня, сразу после смерти Колдера, исчез), или, может, жена, в давние времена. Кому-то из приближенных к его особе надлежало быть свидетелем убийства. Чтобы запугать этого кого-то, привести в замешательство и как бы даже сломить. Любовницей при нем — чаще всего, насколько мне известно, — состояла Лили Портер.


14. Ко мне Колдер никогда с топором не подступал. Я пишу это лишь затем, чтобы подчеркнуть (исключительно для себя): ничего личного в моих писаниях нет. С Колдером Маддоксом меня связывало всего-навсего то, что из года в год мы жили в одной гостинице и что я, да-да, сделала его объектом нелицеприятных — иначе не скажешь — фотографий. Но он для них позировал. Причем с готовностью.

Колдер неизменно старался отыскать взглядом объектив моей камеры, и когда это удавалось, практически не было нужды адресовать ему недобрые мысли. Мне оставалось только щелкнуть затвором — и вот он, тут, собственной персоной. Какие бы нелицеприятные аспекты при этом ни выявлялись, я совершенно ни при чем. Все они просто были в нем. Он не умел красиво подать себя. Не имел такой сноровки. Больше мне сказать нечего, разве только добавлю, что физически Колдер не был уродом. Но мой объектив, думаю, казался ему таким же врагом, какого он видел в любом невинном человеке, случайно встретившемся на его пути.

Он нуждался во врагах, как мы, остальные, в друзьях, и в препонах нуждался так же, как мы в дорогах. Не знаю почему. И не хочу знать, меня это не интересует.


15. Насквозь чудовищным не бывает никто, даже чудовище. Так сказал мне, восемнадцатилетней, полковник Норимицу. Двое его подчиненных только что, в принудительном порядке, покончили с собой, потому что пытались изнасиловать женщину из нашего лагеря. А нас заставили смотреть, как они умирают. Экзекуция предназначалась для нас всех — и для охраны, и для узников. Лишь много позже я поняла, что, говоря о чудовищах, полковник имел в виду себя, а не своих подчиненных.



16. День, когда умер Колдер Маддокс, начался туманом, невзирая на безоблачное, ясное небо. Всю ночь светили звезды. Колдер смотрел на них из окна. Он любил звезды и, хотя дожил до преклонных лет, по-прежнему верил, что их можно сосчитать. Меня это забавляло, и я имела неосторожность сказать Лили:

— Какой вздор!

Лили проявила снисходительность. Отнеслась к моему скептицизму очень мягко.

— Ты не понимаешь, — сказала она. — Не каждый умеет считать звезды. А вот Колдер умеет. Я видела… — щурясь, улыбаясь, кивая, — Колдер считает звезды с тех пор, как ему исполнилось четыре года.

Как бы несносен ни был сам Колдер, предъявляя свои бесконечные претензии, — мечтательная Лилина защита не могла не растрогать. Для нее он был апостолом, и она безоговорочно верила в него.

Колдер Маддокс спал так чутко, что даже легконогий сторож, совершающий свои обходы, мог его разбудить. «Не очень-то приятно, — однажды сказал мне Колдер, — иметь слух как у летучей мыши».

Тем не менее, по словам Лили, минувшей ночью он уснул — в кресле у окна — вскоре после того, как в три часа по коридору прошел сторож. Я сама могу подтвердить, потому что слышала шаги сторожа, а чуть позже стукнула дверь — Лили вышла из колдеровского номера. (Она не умеет бесшумно закрывать двери.) Слышала я и как она спустилась по лестнице и прошагала по коридору третьего этажа. Комната Лили расположена на втором этаже, но не прямо подо мной, а в стороне.

Около пяти — перед рассветом, — когда опять проснулась, я отметила, что из всех звезд на небе осталась одна-единственная. Утренняя.


17. Утренняя звезда навевает печаль, она вечно под угрозой и ярче всего как раз перед смертью. Ее бы стоило назвать Корделией или Камиллой. Но вчера утром, в пятницу, она казалась совершенно неприступной, парила над невидимым в тумане океаном, красная, точно огонь маяка. Не очень-то мне верится, чтобы Колдер, который верил в «знаки», не ощутил укола тревоги по поводу грядущего дня, когда увидел эту багровую звезду. Однако, судя по всему, он ее вообще не заметил. Дальнейшие события свидетельствовали, что этот человек был вполне уверен в себе и не ожидал ничего дурного. «Минувшей ночью я пересчитал все звезды», — сказал он Джоуэлу, когда тот принес ему завтрак «Все до единой сосчитал!» — провозгласил он немногим позже, выйдя из лифта и направляясь через холл на террасу, а затем вниз по лестнице. «Я насчитал больше, чем все Птолемеи и Галилеи, вместе взятые!» Раз пятнадцать повторил, пятнадцатью разными способами. «Я пересчитал все звезды! Попробуйте меня превзойти!»

Превзойти его, ясное дело, никто не мог, и Колдер Маддокс встретил свою смерть чемпионом.


18. Как фотографа, меня всегда ужасно интересовал туман. Потому-то я встала, оделась и уже в шесть утра была на пляже.

Бывают дни, словно созданные для фотографирования, а бывают и другие, неподходящие. Дело тут в особенностях света. Все дни дают нам свет, но лишь некоторые дарят его. Туманные дни — как раз такие дарители. Светящиеся контуры птиц в тумане, скалы, всякие обломки на воде, мерцание песка — безусловно, самое волшебное из виденного мною, и я знала, что, если буду наготове, когда взойдет солнце, мои шансы поймать отличные кадры удвоятся.

Должна признаться, что вчера утром я бы не осталась в постели, даже если б меня привязали веревками. Ночью приехали Мег и Майкл Риш, и перспектива встречи с ними — плюс ощущение физического комфорта, какого я не испытывала уже много недель, — подняла меня на ноги и выгнала на пляж На шею я повесила обе свои камеры, «Пентакс» и «Никон», а в кофре несла полный набор линз для «Никона». Не забыла и папку с бумагой, карандаши и прочие мелочи, необходимые на день съемок А мысли мои были заняты гагарами, которых я слышала, пока одевалась. Ничто не подготовило меня к тому, что я обнаружила вместо них.


19. Насчет Найджела Форестеда постараюсь быть краткой. Дело в том, что здесь — именно здесь, в рассказе о смерти Колдера и ее последствиях, — без него никак не обойтись. Этот день не может продолжиться без Найджеловой фигуры, бегущей сквозь туман.

Бедный, противный Найджел. Невозможно представить себе более несимпатичного молодого человека.

Факты, которые я сообщу ниже, известны мне из вторых рук. Но получены вполне честным путем. От жены Найджела, бесцветной и недружелюбной Мэрианн.

Я мало с кем разговариваю, но со мной разговаривают очень многие. Сама я не охотница до речей, однако подозреваю, что мое «изысканное молчание» чем-то притягивает говорунов и сплетников. Они подозревают, что я, с одной стороны, одинока (и жажду их общества), а с другой, что молчание (чье угодно) подразумевает некую универсальную мудрость. Иными словами, эти люди выбирают меня, чтобы заполнить мои «одинокие» дни вербальными версиями еженедельника «Нэшнл инквайрер»[4] (они думают: это развеселит Ванессу!). А еще чтобы избавиться от личных проблем, на которые у них нет ответа (тут они рассуждают так: раз Ванесса Ван-Хорн только и делает, что думает, у нее наверняка на все есть ответы). Ха-ха!

Так или иначе, примерно неделю назад нелепая вера в мою великую мудрость заставила Мэрианн Форестед плюхнуться на песок возле моего стула. После чего она, по собственному ее выражению, принялась вываливать на меня свои горести. «Простите, что я на вас все это вываливаю», — сказала она. То, что она вывалила, я и изложу ниже, хотя ее речь менее правильна, чем моя, поскольку перегружена несчетными «вроде как», «типа» и «ну, вы же понимаете».

Мэрианн Форестед паразитирует на бедах. Если кошмаров нет, она их придумывает. День без душевных страданий попросту недостоин существовать. Ну, вы же понимаете.

Итак, моя версия горестной повести, которую я услышала от нее вчера утром на пляже.


20. В самом начале восьмого Найджел Форестед начал свою утреннюю пробежку и сейчас приближался к Дому-на-полдороге.

Дом-на-полдороге стоит посередине песчаной дуги, что протянулась на юг от гостиницы «Аврора-сэндс» до Ларсоновского Мыса. Для бегуна дистанция составляет чуть меньше двух миль. Считая от Холма Саттера на нашем конце и до гостиницы «Пайн-пойнт-инн», которая прилепилась высоко на Мысу и доминирует даже над «Рамсгейтом», «коттеджем» Манхаймов. Правда, напрямую, через залив, расстояние между этими точками вовсе не две мили. От силы одна. И Дом-на-полдороге находится вовсе не на полдороге. Скорее, этак на трети дороги по пляжу, но, поскольку он являет собою подобие вехи, его давным-давно нарекли тем именем, под каким мы его знаем.

Сам этот дом — большой эдвардианский коттедж, построенный перед Первой мировой войной и давно уже покинутый исконными владельцами. Два с лишним десятка лет его сдавали в аренду, и каждое лето там водворялись новые полчища незнакомцев. Иногда с детьми, иногда без. Некоторые — люди степенные, они закрывают все жалюзи и никогда не затевают разговоров с прохожими. Другие — общительные, хамоватые, шумные, они бросают на лестнице пивные банки и иллюстрированные журналы, а их дети раскидывают по всему пляжу свои игрушки. Идешь мимо — непременно махнут тебе рукой и крикнут: «Привет! Как жизнь?» Некоторые с задумчивым видом сидят на высоких террасах, глядят в пространство или что-то пишут в маленьких блокнотах (как я). Слухи делают из таких людей знаменитых писателей или советских шпионов. Иногда, опять же по слухам, они совмещают эти занятия — пишут романтические повести, а заодно шифруют донесения в Москву, сообщая, сколько танкеров проследовало вдоль атлантического горизонта на юг, в Бостон. Я-то совершенно уверена, что эти люди либо считают ворон, либо составляют список покупок.

Впрочем, иные из обитателей — загадки совсем иного свойства: возмутители спокойствия, чьи приходы и уходы предназначены исключительно для того, чтобы будоражить умы и возбуждать домыслы. Одна такая женщина — по-видимому, без семьи — поселилась в Доме-на-полдороге в этом году, приехала незадолго до Четвертого июля[5]. Она-то и смущает Найджела Форестеда, пугает Мэрианн Форестед, а меня забавляет и сбивает с толку.

Вот уже дней десять кряду (по словам Мэрианн) каждое утро, когда Найджел совершает пробежку от Холма Саттера до гостиницы «Пайн-пойнт-инн», эта особа неопределенного возраста (хотя я называю ее «девица») выходила из воды как раз перед Домом-на-полдороге — полуголая. Неторопливо пряча пышные груди (кажется, Мэрианн выразилась именно так) под купальник, она пересекала дорожку и, перед тем как подняться на крыльцо и исчезнуть, посылала Найджелу зазывную улыбку. Но ни слова не говорила. А делает она это, как считает Мэрианн, исключительно затем, чтобы ввести Найджела в соблазн.

Мэрианн неоднократно наблюдала сию сцену собственными глазами, схоронившись с биноклем в холодных утренних дюнах. Она, разумеется, сразу поняла замысел девицы. Сам-то Найджел соображал куда дольше. Такой уж он уродился. Толстокожий.

Совершенно твердокаменный молодой человек, работающий в некой должности на канадское правительство, Найджел Форестед сублимировал всю ту жизнь, которую не объяснишь Робертовым «Регламентом»[6], и обосновался в прочном коконе нравственной праведности. На публике Найджел, что бы он ни делал, появляется не иначе как предварительно пригладив волосы, сунув в рот мятную пастилку и щелкнув каблуками. В качестве конкретной иллюстрации могу предложить следующую фотографию, сделанную прошлым летом во время пятнадцатой по счету учебной пожарной тревоги.

Трезвон обыкновенно начинается в шесть утра. Как правило. Большинство из нас просто раздосадованы, очень уж нам надоели эти тревоги, но все же мы встаем и на всякий случай выглядываем во двор — не стоит ли там кто и не кричит ли, глядя вверх: «Пожар!» Обычно там никого нет, и мы спешим вернуться в постель. Однако в то утро под окнами кое-кто есть — Найджел. Он не кричит «пожар!», просто стоит один-одинешенек посреди лужайки и выкликает Мэрианн. «Поспеши, — кричит он унылым гнусавым голосом, — а то сгоришь!» Не «давай быстрее», не «беги!», но — «поспеши». Произносит он это скорее раздраженно, чем обеспокоенно, потом поворачивается и стоит в профиль, чтобы все видели.

На нем отличные домашние туфли черной кожи, шелковый халат в горошек и синяя пижама. Могу поклясться, что и халат, и пижама отутюжены. В довершение всего к запястью Найджела цепочкой прикован кожаный портфель.

Штука в том, что раньше Найджел никогда с портфелем не появлялся. Раньше к его запястью было приковано только его «я». Стало быть, напрашивается логический вывод: оттавский регламент велит Найджелу приковывать портфель к запястью, «только если в гостинице вспыхнет пожар». Будь добр, Найджел, не бери его с собой, когда идешь на пляж, и — ради Бога! — даже не вспоминай про него, если забудешь на кровати, на самом виду, а дверь номера оставишь открытой настежь и уйдешь на весь вечер вниз играть в «Эрудит». Но если в гостинице начнется пожар, хватай цепочку и цепляй портфель к своей персоне!

В основном Найджел Форестед — это Найджел Форестед официальный. Но тот Найджел Форестед, что совершает пробежку по утреннему пляжу, совершенно другой. Этого человека, который во всех прочих ситуациях вынужден ютиться в коконе собственного воображения, выпускают один раз в день (так говорит Мэрианн), как собаку, и до конца пробежки позволяют ему порезвиться. Потому-то, отправляясь на пробежку, Найджел напяливает самый уродливый купальный костюм, какой мне доводилось видеть, — бесформенный черный мешок до колен, в желтую полоску. За это мы и прозвали его Пчелоногом, однако сам Найджел на какой-то извращенный манер гордится своим костюмом, будто некая Оливия велела ему гулять по песку в «подвязках накрест и желтых чулках». Я уже писала, что Найджел Форестед не сразу уразумел замыслы девицы из Дома-на-полдороге. Так утверждает Мэрианн, и я не могу не доверять ее свидетельству, хотя принимаю его с известной долей скептицизма. Что ни говори, у Мэрианн тут кровный интерес. Тем не менее кое-что я и сама успела увидеть и могу поручиться, что, как только до него дошло, он стал фанатиком. Сама девица ни разу рта не открыла, но ее обнаженное безмолвие наверняка было для Найджела этакой «Кама-сутрой».

День за днем (по словам Мэрианн), меж тем как утренние пробежки превращались в марафонские забеги, Найджел высматривал девицу, ждал ее появления: Афродита, выходящая из волн морских. И каждый день она выходила, и каждый день улыбалась, и каждый день прятала под купальник пышные груди — сначала одну, потом другую, — не говоря ни слова.

Но правда (печальная правда, как я полагаю) заключается в том, что Найджел слишком долго жил в тисках своего регламента и его воображение погибло там от удушья. В результате он даже представить себе не мог, к чему он и эта девица способны в конце концов прийти. К чему-то связанному с сексом, но к чему именно?

Пусть что-нибудь произойдет — вот все, чего ему хотелось.

Что угодно. Иначе придется прекратить пробежки. Глядя на эту девицу, он с ума сходил, и Мэрианн уже корила его, что он сам плывет в объятия… (тут она осторожно подбирала слова) другой женщины. Конечно, ей ли не знать! Недаром она ныряла в свою дюну, чтобы следить за ним.

Но насчет вчерашнего туманного утра я могу только предполагать, что Найджел решил устроить своего рода конфронтацию — противопоставить магнетизму Афродиты толику собственного магнетизма.

Вот тут-то я ненароком и забрела в кадр, шла по пляжу, начисто забыв про Найджела, да, сказать по правде, и про себя самое тоже, все мое внимание было сосредоточено на гагарах, которых я пыталась отыскать по их крикам на воде, в клубах тумана. Слов нет, до чего мне хочется запечатлеть их на пленке, я уже и юбки подоткнула, и разулась, а парусиновые туфли повесила на шею, вместе с фотоаппаратами.

Бреду я, стало быть, по отступающей воде, и вдруг…

Господи!

Тут я могу только гадать.

Приближаясь к месту обычной встречи, Найджел замедлил шаг, чтобы не упустить ни малейшего знака того, где находится девица. Всю дорогу по пляжу (так мне кажется) он мечтал об Афродите, как она выходит из вод — без обычного жеста, прячущего груди под купальник, — но идет ему навстречу из тумана, совершенно обнаженная.

Он наверняка думал именно об этом.

О чем же еще он мог думать?

Щиколотки у меня мерзнут. Я решаю выбраться из воды и согреться, а уж потом продолжить охоту за гагарами. Короче говоря, выхожу я на берег — в том самом месте, где до сих пор каждое утро выходила из волн загадочная девица. И вижу Найджела Форестеда: в ожидании Афродиты он массирует свое тело, да как — я и представить себе ничего подобного не могла! Притом купального костюма на нем в помине нет.


21. Я была так потрясена, что, сказать по правде, толком его не разглядела. Вдобавок от потрясения меня шатнуло в сторону (щиколотки-то совсем онемели), и я невольно вцепилась в свои фотокамеры, чтобы, если вдруг упаду, удержать их над водой.

Раз я успела узнать Найджела Форестеда, то и он, конечно, успел узнать меня. А стало быть, при всем комизме и всей огорчительности дело наверняка кончится бедой.

Он думает, я его сфотографировала, вот в чем штука. Но я этого не делала.


22. Обратно я шла медленно. В одиночестве. Знала, что Найджел за мной следом не пойдет — не сможет, без пчелиного-то костюма, да и вообще от испуга и замешательства. Чтобы вернуться в образ из Робертова «Регламента», ему потребуется очень много времени.

Однако сама я, к собственному удивлению, опомнилась куда быстрее, чем следовало бы ожидать. Не зря, наверно, столько лет просидела в лагере, хотя должна оговорить здесь, что тамошние происшествия по части секса не имели совершенно ничего общего с подобными демонстрациями. Японские солдаты в набедренных повязках так часто ходили в свою баню за забором, что их нагота утратила всякий оттенок сексуальности. Все наши знания о сексе сводились к атаке — и контратаке. И к ритуальному самоубийству.

Солнце поднялось уже давно, но я обратила на него внимание, только когда пошла назад, в гостиницу. Если Утренняя звезда была попросту красной, то описать цвет солнца я не умею. Во-первых, из-за тумана свет его был до предела рассеянным, а во-вторых, оно еще пряталось за островом Суррей-айленд, расположенным как раз на северо-востоке. Но солнечный свет разливался повсюду, сверкал в каждой капельке влаги, и я, окруженная этим сиянием — даже песок искрился, — шла как бы среди тёрнеровского пейзажа. Наверно, солнце было оранжевое. Мутно-оранжевое.

Я хотела дойти прямо до лестницы возле душевых, сесть, обсушить ноги, надеть туфли и отправиться завтракать, отправиться к Мег и Майклу, которые наверняка уже приехали. Я озябла и дрожала. Точно помню, что дрожала. Вот и подумала: надену-ка я кофту! — остановилась и надела.

Глянув вниз, на пуговицы, я краем глаза заметила какую-то смутную тень. Контур. Непонятно что. Ясно только: оно справа, где вода. Причем огромное.

Странно, подумала я. Если это посудина ловцов лангустов, то очень уж она велика.

Я повернулась. И увидела его.


23. Где я стояла? В каком именно месте?

Очевидно, ближе, чем думала, к дощатому настилу дорожки, ближе к душевым, потому что до меня долетали невнятные голоса. Пошевелиться я не могла.

Скорей всего, уже поняла, что это такое.

Но пошевелиться по-прежнему не могла.

Я уже смотрела прямо на него — с туфлями в руке — и теперь различала, о чем говорят голоса, хотя точно помню, что в ту сторону не поворачивалась.

Женский голос:

— Это ты, Роджер?

— Да, я. — Пляжный служитель, Роджер Фуллер.

— Я тут вчера вечером сандалии забыла, — сказала женщина. — Не находил случайно?

К этому времени я вышла из ступора, начала двигаться, хотя и слышала, как Роджер ответил «да», а женщина (по-моему, это была Майра Одли) затараторила, что ужасно «благодарна» и что ей было бы «нипочем не найти другую настолько же удобную пару». Но я уже бегом бежала по песку, опять по самой кромке воды.


24. Кажется, потом я крикнула: «Скорей! Сюда!» — или что-то в этом роде. Я по-прежнему не оборачивалась, по-прежнему не смотрела назад, крикнула, помнится, через плечо, а еще, помнится, снова и снова фотографировала и благодарила святую Терезу, что как раз сегодня утром поставила в «Никон» батарейку. Кроме того, я слышала, как бегут люди — шлепая босыми ногами по песку и тяжело дыша. Слышала панику в их голосах, ведь они наверняка решили, что я тону.

— Сюда! — кричала я. — Скорей!

— Давайте поживее! — сказал кто-то. — Это мисс Ван-Хорн…

Потом я услышала:

— Несса! Несса!

Кричала Мег.

Позднее она говорила, что, невзирая на Майкла, не могла не спуститься на берег, чтобы поздороваться с океаном. Мы все так делали в день приезда, но Маргерит Риш вышла в ночной рубашке, причем без халата.

— Что случилось, Несс? — спросила она. — Тебе плохо?

— Нет, — ответила я. — Ты глянь вон туда.

Как раз в это время на лангустоловах, скрытых глубоко в тумане, загудели сирены, перепутанные чайки и вороны взметнулись над крышами гостиницы, словно восставшие из гроба, а постояльцы все, как один, высыпали на крыльцо и на дорожку, ведущую к пляжу. Некоторые были еще в халатах, некоторые вообще едва одеты, кое-кто с полотенцем в руках, а те, кто завтракал, выбежали на улицу с салфетками, тарелками овсянки, стаканами апельсинового сока, кусочками тостов — и все, даже дети, молчали, столпились на дощатой дорожке и молчали.

Приковыляло туда человек сто, меж тем как остальные, не сумевшие выбраться из комнат по причине возраста или наготы, распахнули окна и поверх лужаек устремили взгляд на океан.

— Что это? Что? — твердили все разом, нараспев, вполголоса, будто хор.

— Что это? Что? — шелестели голоса.

Поначалу никто не находил слов, как не нашла их и я, поверьте. Зрелище, представшее нашим глазам, казалось не то чьим-то кошмаром, не то шуткой, розыгрышем.

Однако дело обстояло вовсе не так. Это была реальность. Вне всякого сомнения. Я слишком долго смотрела на эту штуку, чтобы счесть ее сном.

Громада размером с остров надвигалась на нас из тумана.

Айсберг.


25. Что же это? Что? Откуда это инстинктивное движение — схватиться за камеру перед лицом чуда, смотреть через видоискатель в лицо бедствия? Откуда пальцы знают, как в потемках установить нужное фокусное расстояние, учесть все прочие факторы — скорость, освещенность, удаленность — и даже сделать поправку на туман? Что это? Что заставляет людей хвататься за карандаши, ручки и фотоаппараты, за кисти, тюбики с краской и уголь — чтобы запечатлеть изумление?

Единственные живые картины, созданные мною на профессиональном поприще (сознательно, и даже более чем!), это сады, где все подчинено задуманному проекту. Никакого произвола — картины порядка и умиротворения. А на моих фотографиях? На них — существующее. Но никаких случайностей, никаких переворотов в реальности. Никакой анархии.

А теперь вот на тебе! Точь-в-точь как некогда вокруг меня прямо из сада родительских жизней воздвиглась тюрьма, так сейчас прямо у меня на глазах из привычного, знакомого моря встал айсберг. Бессмысленный и пугающий, но бессмысленный лишь в силу нелепого и непостижимого присутствия там, где ему быть не положено и невозможно. С тем же успехом он мог обнаружиться в моей ванной.

И когда я пишу эти слова, айсберг по-прежнему там, в темноте. Он не исчезнет, сколько ни желай, сколько ни закрывай глаза и ни тверди, проснувшись: айсберг мне только приснился. Он вправду там. Сквозь оконную сетку я чувствую его дыхание — холод посреди нынешнего зноя. Своей громадой он, словно магнит, тянет гостиницу через все лужайки в океан. Да, он пугает, как пугала тюрьма, потому что не исчезнет, наперекор всем доводам рассудка.

Впрочем, похоже, таким образом реагирую одна я. Для всех остальных это — чудо, ошеломительное чудо. Доктор Мензис — ученый как-никак — и тот не знает, что с ним делать. Формой эта белая громада до странности напоминает вашингтонский Капитолий, что и побудило Артура Уилсона заметить: «Если б мы находились чуточку южнее, то вполне могли бы выглянуть в окно и сказать: смотрите, Вашингтон пересекает Делавэр…»

Человек пять засмеялись. И тотчас умолкли.

Сказать по правде, тут не до смеха. Во-первых, айсберг действительно огромен — куда больше любого Капитолия. Никто из нас в жизни не видел ничего подобного, хотя некоторым довелось близко познакомиться и с морем, и с айсбергами. Ведь среди нас была Сибил Метсли, а она находилась в 1912-м на борту «Титаника». И Сибил сказала:

— Он куда больше нашего.

После этих ее слов мы опять притихли. Дрожащий голос Сибил напомнил нам о том, что означало — быть на борту «Титаника», и целых три минуты все стояли словно в безмолвной молитве.

Поднялся бриз. Туман всерьез стал редеть.

Айсберг вырастал в размерах.

Я попробовала щелкнуть еще несколько кадров, но камеры висели на шее свинцовыми гирями. Не могу толком описать, что произошло дальше. Песок, обнажившийся после отлива, был холодный и твердый. И как раз в эту минуту вновь начался прилив. Все знают: одна-единственная волна — и море берет свое; в то утро эта волна была могучей, как взрыв.

Бум-м!

Один удар. Да-да. Бомба прямо под ногами.


26. Расходились мы поодиночке, по двое, семьями и, начисто сраженные увиденным, пляж покидали нехотя. Вдруг айсберг исчезнет, как только мы повернемся к нему спиной?

В гостиницу я возвращалась вместе с Мег.

Мы шли по росе, как дети, — босиком, избегая ступать на гудронно-шлаковую дорожку; я в кофте и отсыревшей блузке, Мег в застегнутой до горла ночной рубашке из байки в бледно-голубой цветочек. Птицы вокруг умолкли — и на деревьях, и в траве. Когда мы подходили ближе, они, точно рачки́, бросались врассыпную, ковыляя на своих длинных лапках. Но не взлетали.

Запах еды из кухонь плыл нам навстречу — знакомый, надежный, простой: яичница, кофе, гренки. А еще запах джема и цветов. Никто не спешил. Никто не бежал. Даже родители, растерявшие детей, воздерживались от окликов. Медленно возвращались за ними, вероятно радуясь возможности еще разок взглянуть на эту штуковину в бухте, от которой мы все как бы сбежали.

Мои чувства были именно таковы: бегство, избавление, спасение. Длинная, диковинная вереница людей на разных ступенях одетости, направлявшаяся к полной безопасности гостиничных веранд, напомнила мне тот день, когда нас выпустили из лагеря, — Бандунг, 1945 год. Ощущение замешательства, недоумения было точь-в-точь такое же, хотя, конечно, не столь резкое. Ломка реальности. Нынче это айсберг в бухте, тогда — открытые ворота.


27. Мы с Мег не спеша шли по лужайке. Воздух уже был горячий и влажный, насыщенный предвестьями грядущих немочей — упадка сил, неспособности остаться совершенно сухим. К тому времени, когда день окончательно вступит в свои права, его беспощадный зной так или иначе всех нас доконает. Но пока что было приятно просто идти к знакомой гостинице, идти бок о бок с Маргерит Риш, ведь и этим летом она вновь рядом со мною, как каждый год.

Впереди шагал доктор Мензис, пытаясь объяснить генерал-майору Уэлчу и его супруге появление айсберга. Миссис Уэлч — туфли, костюмчик, волосы, всё такое аккуратненькое — кивала и поддакивала, будто понимала каждое слово докторских рассуждений. А генерал, туповатый и раздражительный уроженец Виннипега, заявил доктору Мензису, что сделать можно только одно: «разнести эту хреновину, к чертовой матери!» В общем-то, айсберг не лишен сходства с вражеским военным кораблем. Наводит на мысль об угрозе. (Мег беззвучно фыркнула и схватила меня за плечо.) Но доктор Мензис напомнил генерал-майору:

— Айсберг-то, между прочим, ваш!

В самом деле, довольно-таки странно, что канадец-генерал ратует за уничтожение «соотечественника».

— На айсбергах флагов нету! — с жаром возразил генерал. — Он может быть чей угодно. Гренландский, к примеру, и даже русский.

Доктор Мензис тихонько кашлянул, прикрыв рот ладонью.

— Да-да, русский! — поддакнула миссис Уэлч.

Мне было видно, как генеральский загривок мало-помалу наливается кровью — с таким жаром Уэлч стоял на своем.

— Эти русские айсберги идут от Мурманска, тем маршрутом, каким ходили наши моряки, еще когда вы, янки, даже в войну не вступили. В живой силе потерь было не счесть, — гремел генерал. — Никто нам не помогал. Мурманский маршрут…

Тут доктор Мензис решительно сразил его научными доводами:

— Никакой айсберг оттуда прийти не может, по причине преобладающих течений.

Генерал ощетинился, сбросив с плеча настойчивую, успокаивающую руку жены.

— Если наши бравые парни могли это сделать, то и айсберг может! Да пропади они пропадом, ваши преобладающие течения! Полярная шапка тает! Вам ли, ученым, этого не знать! Преобладающие течения ушли в прошлое!

В эту минуту Мег потянула меня назад, опасаясь, что мы обе прыснем.

— Погоди, — сказала она. — Это уж ни в какие ворота…

— Почему? — спросила я. — По-твоему, одни только вы, канадцы, считаете, что полярная шапка тает?

— Да нет. Я имею в виду «разнести эту хреновину»! Чем? Из гаубицы пальнуть?

— Про гаубицы я не слыхала. По-моему, их бомбят.

— Бомбят?

— Да.

Мег недоверчиво покосилась на меня. Но я говорила всерьез. В новостях видела, как это делается.

— Где же? — спросила Мег. — В Коралловом море? Там ведь впрямь полно айсбергов.

Она хотела рассмешить меня. И я едва не хихикнула. Но, глянув через плечо и убедившись, что он вправду там, в бухте, осеклась. Мег тоже посмотрела назад — и смеяться не стала.


28. После завтрака я пошла навестить Мег и Майкла.

С тех пор как Майкл Риш оказался прикован к инвалидному креслу, то есть около пяти лет, они вынуждены снимать единственный гостевой номер в нижнем этаже. Расположен он в северо-восточном крыле здания и некогда служил квартирой владельцам. Владельцы носили фамилию Пендлтон, оттого и все крыло называют пендлтоновским. Гостевой номер состоит из гостиной, застекленной террасы, спальни и ванной — плюс кухонька, где Мег может приготовить завтрак. Обедают и ужинают они большей частью — в зависимости от самочувствия Майкла — вместе со всеми, в столовой.

Майкл Риш состарился прежде времени — дряхлый старик, беспомощный, впавший в детство. Трагедия. Ведь когда-то он был одним из лучших канадских дипломатов, работал в Праге, в Москве, в Вене. Блестяще разбирался в тонкостях отношений с Советами и умело находил компромиссные решения. Служил своей стране на международной арене в самые тяжкие годы послевоенного противостояния Востока и Запада, когда опустился железный занавес и позднее, в 1968-м, когда русские вошли в Прагу. В ту пору Майкла высоко ценили и у нас, и на родине. Из-за жесткой позиции нашего правительства мы практически не могли содействовать выезду диссидентов из Чехословакии, а вот канадцы, во многом благодаря усилиям Майкла, сумели вытащить оттуда огромное количество ученых, интеллектуалов и политических беженцев. Теперь, в своем изготовленном на заказ инвалидном кресле, Майкл Риш — только видимость. Калека, белый как лунь старик с замашками пятилетнего ребенка.

Вопросов много, ответов мало. Мег совершенно ничего не рассказывает — ни мне, ни другим. Она ревниво оберегает мужа и гордо, чуть ли не с вызовом, везет его по жалким остаткам жизни, примерно так же, как везла бы умственно отсталого калеку-ребенка. Будь у Мег такой ребенок, она бы, с одной стороны, ни в чем ему не отказывала, а с другой — открыто выставляла на всеобщее обозрение.

В том, как она сейчас демонстрирует нам Майкла, сквозит что-то почти непристойно добродетельное. Добродетельное, вызывающее, яростное.

Вдобавок эта демонстрация чем-то сродни повадкам иных ветеранов войны, мне доводилось видеть подобное. Сгораешь от стыда, испытываешь замешательство. Отчаянно желаешь, чтобы этого не было. Ранения и шрамы — дело сугубо личное. Их не выставляют напоказ. И Майкл изранен, он весь — сплошной тремор, непроизвольные движения и детская зависимость от окружающих. Но Мег выставляет его перед всеми — на террасах, на дорожках, — словно у него совершенно нет гордости.

Ладно, не моя это печаль. Не мое дело. Я никогда и ни с кем об этом не говорила, тем более с Мег. Да, меня коробило — и она явно замечала мое раздражение, — но на эту тему мы словом не обмолвились. Ее любовь к Майклу полна безудержной страсти. И каковы бы ни были причины, заставляющие ее демонстрировать нам недуги мужа (а его — все это терпеть), они касаются только ее одной.

В то утро, когда я вошла к ним в гостиную, Майкл был в спальне, Мег приводила его в «дневную кондицию».

Я услышала, как спустили воду в унитазе. Потом донесся голос Мег: «У нас гости». Снова шум: она усадила его в кресло и — клянусь! — чмокнула в макушку. (Она часто наклонялась к нему и чмокала в макушку. Ведь когда-то он был такой красивый.)

— Это всего лишь я! Несса… — крикнула я.

— Пришла наша лучшая подруга, — сообщила Мег Майклу.

Меня это весьма обрадовало, потому что я считала ее своей лучшей подругой, а Майкла глубоко уважала и любила, но ровно настолько, чтобы не вызывать ревности. Я не претендую ни на ту часть Мег, которая принадлежит ему, ни на ту часть его, которая принадлежит ей. Нас связывает дружба, а не любовный роман.

Романов у меня никогда не было, и я это сознаю.

Они вошли в гостиную — одно существо; часть этого существа в кресле, живые мощи под рубашкой. Голова у Майкла, как всегда, опущена, подбородок лежит на груди, руки, скрюченные артритом, усеянные печеночными пятнами, цепляются за край пледа, укрывающего ноги. Я видела мыски его ботинок и отвороты темно-серых фланелевых брюк. Рубашка, галстук, твидовый пиджак — все без изъяна. Мег, другая часть этого существа, стояла за креслом, пальцы, обхватившие рукоятки, побелели, как мне показалось, в неожиданном приступе нервозности. Что ни говори, я впервые после годичного перерыва увидела Майкла.

С тех пор его состояние ни на йоту не улучшилось. Скорее наоборот. Пришлось напомнить себе, что ему всего лишь семьдесят, хотя на вид он ровесник Колдера или даже постарше.

Мег остановила кресло на солнышке.

Я стояла в тени.

— Это Ванесса, Майкл, — объявила Мег. — Пришла поздороваться.

— Привет, — сказала я, не двигаясь с места.

Мег протянула руку, поднесла палец к подбородку Майкла. Подняла ему голову.

— Привет, — повторила я.

— Привет, — отозвалась Мег, единственный его голос. — Подойди, — сказала она, уже за себя, и ободряюще кивнула.

Как я сумела? Поцеловать его и не заплакать?

Лицо, которое я увидела, выйдя на свет и присев перед Майклом на корточки, было бледной маской паралитика. Немые губы плотно сжаты. Глаза смотрят из темных ям, и в них плещется панический ужас неспособности высказаться.

Я закрыла глаза и поцеловала его в щеку.

Уже собираясь встать, я вдруг заметила, что пальцы Майкла скребут по пледу — изувеченные птицы, — ищут мою руку.

— …ет, — сказал он, — …а.

Привет, Ванесса.


29. Мы с Мег сидели на их маленькой, затянутой сеткой террасе. Майкл был в гостиной, слушал радио.

— Ладно, — сказала я. — Что же будет дальше?

Мег смотрела вдаль — в сторону океана, в сторону айсберга.

— Смерть, — сказала она. — Надеюсь, тут. Мне хочется, чтобы он умер тут.

Я постаралась принять это как можно спокойнее, но потом, увы, сказала:

— Уэллсы об этом знают?

— Здесь и раньше умирали. И ничего, они справлялись.

— Эти Уэллсы очень молоды, — напомнила я. — Они не такие, как их родители. И гостиницу держат всего пять лет.

— Пять лет Майкловой болезни. Они же не слепые. Знают, что он умрет.

— Хорошо, но справедливо ли это по отношению к нему?

Мег не ответила, только спросила:

— Где бы ты предпочла умереть, Ванесса?

Я кивнула.

— Да. Ты права.

Она действительно была права. Лучшего места, чтобы умереть, не найти.

Потом Мег рассмеялась.

— Мне едва удалось провезти его сюда.

Я спросила почему — думая, что на границе возникли какие-то проблемы. Риши живут в Монреале и в Штаты всегда въезжают через Шамплейн, а тамошние пограничники зловредностью не отличаются.

— Нет, — ответила она. — Они давно к нам привыкли. Дело не в них. Всё случилось здесь, на Холме Саттера.

— Да? А что случилось-то? Машина сломалась?

— Нет-нет. Ничего подобного. — Она закурила "Дюморье», аккуратно извлекла сигарету из красной иностранной пачки и курила, как всегда, с удовольствием.

— Что же тогда?

— Ты не знаешь?

Я покачала головой. Во мне закипало раздражение. Не люблю я детских игр в угадайку.

— Я просто так спросила. В гостиничной конторе тоже как будто бы не знают об этом. — Мег глубоко затянулась и выдохнула дым. — Там были орды полицейских. — Она прищурилась сквозь дым. — Полиция штата, десяток машин. Устанавливали на дороге заграждение.

— Правда? Интересно, зачем. Там что, произошла авария?

— Непохоже. Нет. Что-то другое, только я не знаю что. Возможно, связанное с безопасностью. Они остановили нас, задавали мне вопросы, весьма наглые, на мой взгляд.

Я улыбнулась. Полиция всегда была наглой!

— Например?

— Допытывались, где родилась я, где родился Майкл и бывали ли мы здесь раньше.

— Перепись, — пошутила я.

— Нет, не перепись. Не шутка. У них был целый список фамилий…

Я подалась вперед.

— Вот как?

— Да. Целый список, и мы, очевидно, в нем значились.

— Правда?

— Да. Правда. Полиция штата. Потом они спросили меня о природе Майкловой болезни. У меня не было ни малейшего желания распространяться на эту тему. Чертовы нахалы! А уж когда они заглянули в свой список и сказали, там-де не указано, что он болен, я рассвирепела окончательно. Вышла из себя! Достала паспорта — и это сработало! Проезжайте, сказали они. Сволочи. Проезжайте! Можно подумать, мы в Россию едем.

Я на секунду закрыла глаза.

Они сказали: проезжайте. Проезжайте?

Как будто там граница. На Холме Саттера. Мег посмотрела на меня. Улыбнулась, легонько потрепала по руке.

— Так приятно — снова видеть тебя.



30. Библиотека в «Аврора-сэндс» почти всегда безлюдна. Расположена она между холлом и той частью столовой, что отведена для больших семей. Через стеклянные двери можно попасть в оба эти помещения — дверь в холл всегда открыта настежь, дверь в столовую закрыта. Окна выходят на юг, на ту часть террасы, которую мы называем Выступом, поскольку так оно и есть — он ни к селу ни к городу далеко выступает над лужайками.

Пышные папоротники и бегонии растут в ящиках старинной плетеной жардиньерки, помещенной между мягкими библиотечными креслами. Всё вокруг выдержано в холодных зеленых тонах. Навес затеняет окна, чтобы книжные корешки на полках и фотографии на стенах не выгорали от солнца. Я всегда любила эту комнату, тихую, малолюдную, заманчивую.

После визита к Мег и Майклу я пошла прямо сюда, точно так же как в «Слаттери», когда умирала мама, сидела — не могла иначе! — в комнате отдыха для посетителей. Майкл, беспомощный в своем кресле, очень напоминал мне маму в ужасной, высокой кровати, где она умерла. Каждый раз, когда я выходила из ее палаты, мне было нечем дышать, горло перехватывало, — после встречи с Майклом у меня вновь перехватило горло, поэтому надо было посидеть где-нибудь в одиночестве.

Именно там, в комнате отдыха частной лечебницы «Слаттери», я ощутила первые симптомы близкого сердечного приступа. Случился он через несколько дней, причем во сне. Серьезный приступ повременил еще месяц и, слава Богу, настиг меня уже после маминой смерти. Но тем утром в больнице я поняла: со мной неладно. Что-то во мне поддалось, опрокинулось, упало. И я догадывалась, тут не просто какая-то временная закупорка кишечника, не просто спазм диафрагмального нерва. Это сигнал чего-то неотвратимого, неминучего, смертельного. И вот после встречи с Майклом все повторилось — когда я шла по лужайке к подъезду. Вернее, хотело повториться.

Я не допустила повтора, подумав о своих пилюлях. Сказала себе, что приняла одну, и — если мое сердце немножко потерпит — мы доберемся до кресла, отдохнем и переведем дух.

Уловка подействовала.

Я никогда не сомневалась в этой своей способности разделять собственное существо, так сказать, на обособленные «узлы» — изолируя один и сосредоточиваясь на другом. В бандунгском лагере мы именно так поступали с голодом, болезнями, одиночеством и любой другой болью. То, что я могу обмануть свое сердце и заставить его работать, просто внушив ему, что приняла пилюлю, хотя на самом деле ничего подобного, есть прямой результат тогдашней тренировки. С помощью таких обманов я, возможно, сумею выжить после очередного приступа.


31. Быть может, я не случайно выбрала библиотеку, чтобы прийти в себя. Онор — она накрывала столы к обеду — увидела меня сквозь дверь столовой и принесла чашку чая. Славная девочка явно заметила, что мне нездоровится, но ничего не сказала. Целых два года она подавала мне завтраки, обеды и ужины, а этот — третий — будет для нее, разумеется, последним. Ей понятна моя скрытность, равно как мне понятна ее суровая приверженность чистоте. Онор следует принципам, которые теперь безусловно считаются старомодными, чуть ли не допотопными и по меньшей мере весьма усложняют ей жизнь среди современников, ведь в столовой бедняжка не раз появлялась с красными от слез глазами. И все же — она побеждает, чем восхищает меня. Несказанно восхищает. Тем паче что побеждает она в одиночку. Мне это так понятно, хотя ей я об этом сказать не могу, да и никому другому не скажу.

Онор вернулась в столовую и опять занялась сервировкой, а я со своей чашкой чая сидела не шевелясь, устремив взгляд на развешанные по стенам фотографии.

В особенности одна из них на некоторое время приковала мое внимание.

Там я, Мег и Майкл. После войны, в 1946-м. Все трое такие молодые, стройные, красивые. Даже я и то красивая.

Майкл в летней форме. Он был капитаном канадской армии, но всю войну оставался прикомандирован к британской разведке. Думаю, на снимке ему лет двадцать семь или двадцать восемь, а Мег — двадцать шесть или двадцать семь. Мне в то лето исполнилось двадцать один, и осенью мама вывезла меня в свет. Мой тогдашний гардероб можно назвать элегантным — по тем унылым, мрачным временам. Сорок шестой год выдался холодным, пасмурным, постоянно казалось, что вот-вот хлынет дождь.

Следы недавнего голода и утрат еще не изгладились, и мама с азартом призвала на помощь жуткую моду тех лет, потому что, как она говорила, накладные плечи скрадывают костлявость, а пышные длинные юбки успешно прячут бесформенные тощие ноги. В тот год у меня и купальники были с юбочками, причем мама настаивала, чтобы я без крайней необходимости не снимала халат. Она так стыдилась моего вида, будто голодом меня морили не японцы, а она сама.

Впрочем, кости лица у меня хорошей формы, и худоба его не портила.

На фотографии я выгляжу задумчивой, скованной и неуверенной — совершенно не похожей на себя. Помнится, тем летом я не доверяла тут никому, кроме Майкла и Мег. Когда же, думала я, все эти люди покажут свое истинное лицо и кончат прикидываться, что страдали в войну? Та еще максималистка! К примеру, я готова была поколотить миссис Годболд, слыша, как она жалуется, что бифштекс пережарен. Уж я-то на ее месте не стала бы обращать на это внимания!

Майкл оставался для меня загадкой. Тем летом мы познакомились, и я никак не могла осознать, что они с Мег женаты. В 1946-м даже Мерседес была незамужем. А Мег выглядела куда моложе всех знакомых мне замужних дам, что ярко видно на этом снимке. Она стоит за спиной Майкла, уперев подбородок ему в плечо и засунув руки в карманы его френча. Лицо у нее невероятно довольное, счастливое, юное. И в волосах бант, правда-правда.

У Майкла вид сконфуженный, не обескураженный, нет, но слегка нерешительный: как сберечь достоинство мундира, которое эта женщина оскверняет своими алчными руками? Однако он улыбается. А что ему оставалось?

Я стою рядом с ними — идеально демонстрируя комплекс невестиной подружки, то бишь растерянной лучшей подруги. На свадьбе у Мег я не присутствовала, и подружкой невесты меня можно было назвать лишь в фигуральном, почетном смысле. Они поженились в Лондоне в 1944-м, когда я еще сидела на Яве в лагере. Но тогда я вправду была растерянной подругой — растерянной оттого, что не знала, как себя вести с этим замечательным человеком, который стал между нами.

Я в соломенной шляпе с широкими полями, ее ленты спадают на мои прямо-таки вызывающе торчащие ключицы. Глаза косят в сторону. Мне явно недостает уверенности посмотреть в объектив. И я пасую, опускаю руки и словно бы хочу убежать.

Из всех снимков, сделанных в дни нашей молодости, это единственный, где наши душевные состояния совершенно не совпадают. Я рада, что он висит здесь, на стене, напоминая мне об опасностях лишений. Не об очевидных угрозах здоровью, надеждам и счастью, но попросту об опасностях долгой разлуки с хорошо знакомым, внушающим доверие.


32. Я допила чай, приняла пилюлю — то и другое пошло мне на пользу — и, выходя из библиотеки, краем глаза взглянула на одну из недавних фотографий. Прошлогоднюю, если точно. На ней изображены я, мама, Арабелла Барри, Айви Джонсон и Джейн Дентон; все перечисленные дамы — мамины ровесницы. «Иди сюда, сфотографируемся вместе», — сказала мама.

Терпеть не могу этот снимок. В общем-то, не мешало бы спросить у Куинна Уэллса, нельзя ли его убрать. Не от гордыни. Просто меня коробит, когда я вижу себя этакой неотъемлемой частью кружка Арабеллы, Айви и Джейн. Слово «дракон» придумано не иначе как специально для Арабеллы Барри. Всю жизнь меня преследовало ее огненное дыхание.

Ну да ладно.

Возле этого снимка я задерживаться не стала. Однако не могла не сопоставить его с тем, другим, который рассматривала. Ведь здесь, возле мамы и ее приятельниц, я со всей очевидностью предстаю такой, какова я сейчас: волосы совершенно седые, черты лица и фигура без всяких прикрас, осанка та самая, какую я так стремилась сохранить, — прямая, решительная, несгибаемая, — и выражение лица именно такое, какое мне хотелось бы иметь всегда. Оно не выдает секретов, говорит лишь одно: это я.

Признаюсь — и не без удовлетворения, — что, выходя из библиотеки в холл, я улыбалась. Та, что на второй фотографии, определенно пережила ту, что на первой. И все же той, с первой фотографии, умирать ради этого не пришлось. Они обе по-прежнему со мной, и обе живы.


33. Смерть настигла Колдера ближе к вечеру. День, поначалу туманный, к трем часам пополудни дышал ослепительным солнцем и прямо-таки убийственным зноем. Обедать не хотелось, я пошла на пляж, где одни только заядлые пловцы да любители загара умудрялись выдержать палящее полуденное солнце.

Точно пес, потерявший хозяев, айсберг даже не собирался нас покидать. Вопреки воинственным призывам генерал-майора Уэлча мы не предприняли никаких насильственных действий, чтобы избавиться от него. И он стоял без малого в миле от берега, прямо напротив «Аврора-сэндс», дожидаясь — опять же как пес, — когда за ним придут. Но сам по себе, как собственно айсберг, в своей арктической холодности и чеканной недвижности он казался этаким зачаленным реквизитом, ну, скажем, из пропагандистского фильма о канадско-американских отношениях: ваша ледяная скульптура — наш Капитолий.

К сожалению, слухи об айсберге успели добраться аж до Портленда, и местных репортеров уже отрядили сделать снимки и выспросить насчет его появления. Они и мой снимок клянчили, но я твердо сказала: спасибо, нет. Свои фотографии я отправила в холщовую сумку, как только увидела на дальнем конце дощатой дорожки знакомую белобрысую девицу и рыжего парня.

Дело в том, что иной раз — несмотря на все наши усилия — вести о присутствии в гостинице неких знаменитостей выходят из-под контроля, и эта пара стервятников здесь уже бывала. Оттого я и знаю их в лицо — высокую, усталую, невероятно заносчивую девицу и коротышку-парня ростом пять футов, готового поверить во что угодно. (Однажды кто-то пустил слух, что «прибой выносит на берег огромные количества золотых слитков», и рыжий коротыш не поленился приехать из Портленда, чтобы заснять сей факт!) Так что айсберг наверняка казался ему Божьей карой для всех на свете неверующих. Завидев ледяной колосс, он немедля напустил на себя важность, впору подумать, будто он его и сотворил. «Ну и ну! — повторял он. — Вот это да!» Причем, бог свидетель, уперев руки в боки. Фамилия его, по-моему, Биддолф.

Девицу зовут Фей Рейнолдс. Она хоть и смотрела на вещи скептически, но по крайней мере вносила разнообразие. Для нее айсберг был «очень даже ничего, если любишь подобные штуки». Он «крутой» и «балдежный», но, «право же, всего-навсего очередная манифестация эпохи, в которой мы живем». И прочие гиперболы из области природы. Фей видела слишком много выброшенных на берег раздутых китов, интервьюировала слишком многих уцелевших в беспримерных ураганах, подготовила слишком много материалов о жертвах СПИДа, болезни легионеров и кислотных дождей. Выражение ее лица, рот и глаза напоминают мне людей, которых я видела, когда кончилась война, — этакая привычная жесткость, готовность принять еще не грянувший удар.

Вначале, при первых встречах, Фей пришлась мне по сердцу, но в конце концов я остыла, потому что она заимствует чужие заботы и пренебрегает собственными. Как выяснилось, у нее двое детей, с которыми она вообще не видится. «За ними смотрит моя мама. Я слишком занята». Однажды, я уверена, она напишет об их заботах и будет удивляться, откуда эти заботы взялись.

Я дала ей короткое, беглое интервью и попросила не упоминать мое имя.

— Напишите: один из постояльцев гостиницы.

Она тоже спросила, нельзя ли ее газете использовать мои утренние фотографии айсберга, выплывающего из тумана, а я ответила (Господи, прости меня, грешную):

— Какие фотографии?

— Да ладно вам, мисс Ван-Хорн, — сказала она, — прошлым летом я брала у вас большое интервью насчет того, как вы фотографируете. И по меньшей мере человек шестьдесят уже сообщили мне, что нынче утром вы нащелкали чертову уйму кадров.

Но я стояла на своем: знать, мол, не знаю ни про какие такие фотографии, — и в конце концов Фей ушла искать другую жертву.

Правда, перед уходом я все-таки успела спросить ее насчет дорожного кордона, о котором говорила Мег. Может, накануне там произошла авария? Или преступника какого ловили?

— Нет, — ответила Фей, — просто отрабатывают действия в чрезвычайной ситуации. В последнее время они без конца тренируются — то, дескать, бомбу взорвали, то еще что-нибудь в этом духе.

Еще что-нибудь в этом духе. Крутое и балдежное, наверняка.

Рыжий Биддолф между тем ретиво снимал айсберг со своей лилипутьей перспективы, извел чертову уйму пленки, и, наконец, примерно в час дня они убрались восвояси, чтобы в срок сдать материал для вечернего выпуска.

Любителей поглазеть, правда, не убавилось, но в большинстве они были на яхтах и самолетах, а поскольку айсберг находился поодаль от берега, их присутствие не слишком нам докучало. Надо признать, на фоне бело-голубой громады парусники выглядели весьма живописно.


34. Тем временем я ушла подальше и около двух уже сидела на своем любимом месте — на высокой закругленной дюне, которая за все лето не изменилась, хотя перед теперешней жарищей погода стояла ветреная и дождливая. Мне отчаянно хотелось побыть в одиночестве, чтобы переварить печальное зрелище, представшее передо мною нынче утром, и печальные, горькие слова Мег. Я бы нипочем не смогла нести такую тяжесть, какую несет она, и уже так долго. Одна мысль об этой тяжести внушает ужас.

Болезнь Майкла впервые дала о себе знать лет этак десять назад. Все началось с нервного истощения, он обратился к врачам и в конце концов лег в клинику. Доктора называли его болезнь тем жутким эвфемизмом, каким обозначают чуть не тысячу версий отчаяния, — срыв. А потом, последние пять лет, один за другим удары, параличи, потеря памяти, и в итоге он стал таким, как сейчас.

Если б они меньше любили друг друга. Если б Мег не держалась так за свою преданность. Преданность убивает. Мне ли не знать? Любовь не на пользу тем, кто любит без памяти, всей душой. Мег ужасно горевала из-за Майкла, и это совершенно испортило ей характер. Она была по-прежнему веселой и очаровательной, только ее улыбки и смех сделались какими-то театральными. Играй! Играй! И до конца играй! Убила бы того, кто это написал. А написать так мог только мужчина.

Ладно, хватит об этом.

Итак, сидя на песке, я (говорю как на духу) вспоминала кое-что случившееся до появления айсберга, хотя тоже в тумане: голый Найджел Форестед на берегу — и я, вместо Афродиты. Еще один «спектакль». Найджел Форестед в главной роли — канадский дипломат года!

Думать об этом не стоило — ну, разве только для развлечения, — но по ассоциации пришла другая мысль, куда более важная. О фотокамерах в моей холщовой сумке и о кассетах с пленкой, отснятых не полностью.

Я никогда не оставляла в фотоаппарате неиспользованную пленку. Качество портится. Пленка сохнет, становится хрупкой; цвет блекнет, детали снимка теряют четкость.

«Никоном» я отсняла больше кадров с айсбергом, чем «Пентаксом». Пожалуй, в «Никоне» было еще кадров десять, а в «Пентаксе» — восемнадцать или двадцать. И вот, как раз когда я прикидывала, что бы такое щелкнуть на оставшейся пленке, мне представился отличный сюжет.


35. Глянув налево, в сторону «Аврора-сэндс», я увидела на пляже компанию постояльцев — они сидели в шезлонгах, под бело-голубыми гостиничными зонтиками. Туда-то и направлялся сейчас, отобедав, приняв все свои лекарства, вздремнув, Колдер Маддокс. Со свитой.

Впереди шагал Роджер Фуллер, пляжный служитель, с шезлонгом Колдера вместо щита и его же пляжным зонтом вместо турнирного копья. За ним следовал сам Колдер, поддерживающий (или поддерживаемый) Лили Портер, а Лили Портер, в долгополой, развевающейся хламиде, с махровым полотенцем на плече, старалась приветственно помахать рукой всем и каждому, пока вместе с Колдером ковыляла по песку к тому месту, где Роджер устанавливал шезлонги и зонтик Замыкал шествие чернявый Колдеров шофер, загадочный, упакованный в униформу; кожаные башмаки то и дело скользили, но он упорно пробирался в людской толчее, стараясь не уронить большой белый металлический контейнер-холодильник, наверняка набитый снедью, льдом и вином. В конце концов он шваркнул эту бандуру неподалеку от хозяйского зонта, словно тащил ящик со стеклом и — из чистейшего садизма — решил его расколотить.

Картина так живо напоминала европейское кино — Феллини, Висконти, — что мне вздумалось запечатлеть ее для грядущих поколений. Краски просто изумительные — сплошь голубой, зеленый, желтый, и Лили, спору нет, чудо как хороша в своих летящих юбках и рукавах.

Я заслонила глаза от слепящего песчаного блеска, опустила поля полотняной шляпки и достала «Никон». Пожалуй, не обойтись без фильтров, да и телеобъектив понадобится, чтобы сократить дистанцию.

Я взялась за дело. К счастью, дюна моя расположена поодаль от людского сборища, так что особого внимания я, скорей всего, не привлеку. Никто не увидит, как я подношу камеру к глазам, не услышит щелчков затвора.

Колдер и Лили сидели напротив длинной белой вереницы душевых кабинок, прямо под дощатой дорожкой. Народу здесь тьма — яблоку негде упасть. Почему-то именно этот клочок пляжа всегда считался наилучшим местом для шезлонгов и зонтиков. Мы прозвали его Рубкой, и со времен моего детства десять — двенадцать семейств — всегда одни и те же — располагались тут изо дня в день: Барри, Джонсоны, Дентоны и др., а также Вудсы, Бауманы, Макеи и, конечно, Ван-Хорны. Каждое лето и до войны, и после я сидела там подле матери, пока она не умерла нынешней зимой. Теперь я свободна от всего этого, от всех вытекающих отсюда обязанностей и ограничений, хитросплетений и воспоминаний.

Семейства, «застолбившие» Рубку, в большинстве матриархальны, и нынешние матриархи принадлежат к поколению моей матери. Арабелла Барри, Айви Джонсон и Джейн Дентон по-прежнему держат власть над нашим petite monde[7], полученную от своих свекровей, от группы, а точнее, от племени женщин, что заступили на пост еще перед Первой мировой войной. К примеру, в годы моего детства старейшиной была тогдашняя миссис Метсли, муж и сын ее погибли вместе с «Титаником», а дочери Сибил сейчас уже под восемьдесят. Каждый вечер эти дамы в окружении своего «двора» устраиваются в почетном углу гостиничного холла. Они словно бы сидят там от веку, иного никто и не припомнит. Просто одна миссис Барри сменяет другую, как приходят новые миссис Джонсон и миссис Дентон, ad infinitum[8].

Вообще-то «двор» не то слово. Я имею в виду не вдовствующих королев и фрейлин, но судей. Этакое Верховное судилище. И зовем мы сей кружок Стоунхенджем[9], по целому ряду причин: во-первых, старые дамы закованы в корсеты на китовом усе и, наклоняясь друг к другу, чтобы сказать и услышать словечко, делают это не сгибая спины; во-вторых, они стучат вязальными спицами, будто костями; в-третьих, выражение лица у них никогда не меняется, лишь легкие повороты головы позволяют каменным чертам показать одобрение или порицание; а в-четвертых, седины у всех у них голубоватые, как у друидов. Ужасные вердикты выносятся там и одобряются (по крайней мере так нам казалось) всякий раз, когда они наклоняются к центру, сиречь к Арабелле Барри, и согласно кивают. Однако меж ними существует уговор: своих вердиктов они никогда не оглашают.

До замужества моя мама носила фамилию Вудс, и у меня есть двоюродная сестра Петра, а ее мать — моя тетка Лидия — до сих пор обретается в Рубке. И если я теперь осмеливаюсь там появиться, то лишь затем, чтобы — немножко — посидеть с нею. Петра в Рубку вообще не заглядывает. Но моя камера заглядывает частенько. Уж больно привлекательный сюжет.


36. Сейчас, когда я делаю эту запись, успел миновать еще один день. И еще одна ночь. Передо мной лежат результаты тех съемок — в виде отпечатанных фотографий. На конвертах я написала вот что:

СНЯТО В. В.-Х. В ТОТ ДЕНЬ, КОГДА

БЫЛ УБИТ КОЛДЕР МАДДОКС



37. Есть в этих фотографиях что-то необычайно трогательное. Они демонстрируют на редкость отчетливое единство фокусировки; я имею в виду фокусировку объектов, а не камеры. На некоторых это единство фокусировки чуть ли не театрально — так и кажется, будто за кадром стоял режиссер и командовал: «А теперь все смотрят на меня!» И все взгляды обращены в одну сторону, все головы повернуты туда же. Вполне понятно поэтому, что снимки Рубки перемешаны со снимками айсберга, ведь смотрят люди именно на него.

Я отсняла «Пентаксом» и «Никоном» оставшиеся кадры и еще целую пленку «Никоном» с телеобъективом; в общей сложности сорок семь кадров. Снимки, сделанные «Пентаксом», не вполне гармонируют с остальными. Ощущение обособленности не совпадает. На никоновских кадрах люди в Рубке напоминают кучку уцелевших в кораблекрушении — чуть ли не жмутся друг к другу; ютятся всем скопом на плоту из полотенец и ковриков — одни возвышаются на шезлонгах, другие лежат, третьи сидят на песке, прислонясь к чему-нибудь спиной. Кое-кто стоит во весь рост, кое-кто на коленях, но все, заслоняясь от яркого света, смотрят на айсберг.

Такого результата съемок я действительно никак не ожидала; даже когда щелкала кадры, думала разве что предложить их для публикации. Краски приглушены расстоянием и дымкой, а фигуры словно выписаны кистью Жерико[10], но, что ни говори, я очень горжусь, что решила воспользоваться телеобъективом, ведь, отодвинув их и как бы собрав в кучку, я усилила их обособленность — мнимую заброшенность средь жгучего моря песка.

На всех фотографиях, кроме одной, Колдер Маддокс уже без Роджера Фуллера, пляжного служителя, и без чернявого шофера. На единственном снимке, где эта пара присутствует, оба уходят прочь: впереди Роджер, следом шофер, оглядывается через плечо, будто Колдер его окликнул — задал последний вопрос, но ни тот, ни другой даже не предполагали, что в самом деле последний.

Колдер на всех фотографиях похож на мумию. Либо почти, либо целиком обмотан полотенцами. Кроме полотенец на нем желтый купальный халат, белая полотняная шляпа и то, что мы обычно называем пляжной обувью, — легкие парусиновые туфли на резине. Полотенца предназначены закрывать плечи, икры и иные части его тела, оголяющиеся, когда он снимает халат. Без полотенец Колдеру не обойтись. Кожа у него слишком чувствительная, мгновенно начинает лупиться. Руки, щиколотки, лицо намазаны тошнотворно-желтым защитным кремом, вполне возможно изобретенным в его собственных фармацевтических лабораториях, специально для его нужд. Тюбик желтый, так и хочется сказать — под цвет Колдерова халата. Наверно, желтый — его любимый цвет.

Лили Портер на большинстве снимков рядом с Колдером. Ее нет только на двух фотографиях; один раз она отлучилась ополоснуть в море руки, а другой — поздороваться с Мег Риш. В иных случаях она всегда при Колдере — стоит рядом или сидит, иногда встает переговорить с кем-то из проходящих мимо. На нескольких снимках Лили Портер мажет Колдеру защитным кремом ноги, руки и лицо — явный знак преданности с ее стороны. А на одном она, сидя на корточках, любуется своей работой, словно художник. Меня эти фотографии забавляют, потому что на них, как нигде, видна настоящая Лили Портер: чумазый, счастливый ребенок.

Попадаются здесь и дамы из Стоунхенджа — Арабелла Барри, теперешняя гостиничная старейшина, с кучей своих невесток; Натти Бауман со своей собачкой Бутсом; Эйлин Росс и Лидия Вудс, мать моей кузины Петры, вдова дяди Бенджамина. Кузина Петра — человек сложный, мужу нее врач, Лоренс Поли, и, не в пример Петре, его можно увидеть на этих фотографиях. Присутствует на них и Найджел Форестед — бочком подбирается к генерал-майору Уэлчу. Мэрианн Форестед блещет отсутствием. При всей глуповатости у нее хватило ума не заискивать перед Пелемом Уэлчем, а остаться на своем месте, за пределами Рубки.

На семи никоновских кадрах изображена Мег. Я видела, как она вывезла Майкла на дощатую дорожку, но снимать не стала, потому что для меня невыносима даже мысль о том, чтобы захватить их врасплох, неловких и ранимых. Все-таки один раз я щелкнула их обоих — когда Мег уже поставила кресло на тормоз в теньке возле душевых, спустилась с дорожки на песок и стояла чуть ниже. Прелестная картина. Она положила ладони Майклу на колени и смотрела ему прямо в лицо, а он, наклонив к ней голову, с огромным трудом накрыл ее руку своей. Потом Мег отошла от него, постояла возле Рубки, обвела взглядом народ — процентов на девяносто хорошо ей знакомый — и исчезла за морем зонтиков.

На снимках из другой серии Мег здоровается с Лили, которая оставила Колдера и подбежала к ней сказать «привет». На одной из этих фотографий Лили стоит спиной к объективу, почти целиком закрывая Мег. Все прочие являют разные стадии вежливого отказа Мег «поздороваться с Колдером». Лили уходит, и Мег остается одна, несчастная и растерянная.

После этого я продолжала снимать Рубку. Мег исчезает из виду и появляется снова уже только под конец, в двух последних кадрах, где запечатлена вся пляжная публика. Мег без халата, без сумки, вытирает полотенцем волосы, как будто недавно вылезла из воды.

Самые последние фотографии — совершенно случайные, снятые просто потому, что в «Пентаксе» оставалось еще несколько кадров и я хотела их заполнить, — являют взору Колдера с Лили Портер, Натти Бауман, ее собаку и генерал-майора Уэлча, все прочие обитатели Рубки уже разошлись. На одной из них видны уходящие с пляжа Найджел и Мэрианн Форестед, на другой — Роджер Фуллер, сгребающий водоросли. Потом ушли и они. Все. Кроме Колдера Маддокса — а он мертв.


38. Я, конечно, не знала, что он мертв. Просто в тот миг, когда Колдера оставили одного, у меня кончилась пленка, а заодно, помнится, иссяк и душевный подъем. Я встала, сложила вещи и собралась уходить. А напоследок бросила долгий взгляд на айсберг и подумала: очень надеюсь, что он не уплывет, потому что…

Эту мысль я помню точно, помню слова «потому что», потому что тут ход моей мысли оборвал Лилин крик.


39. За долгие годы мы все не раз слышали крик Лили Портер. Пока одни живут, другие умирают. А когда люди умирают, смерти требуется голос. И вовсе необязательно, чтобы смерть была неожиданной. Я сама вскрикнула, когда умерла мама, — хотя два с лишним месяца пребывала в полной уверенности, что она умрет в ближайшие пять минут. В воздухе Бандунга такой крик разносился изо дня в день. И теперь я убеждена, что крик возвещает не сам факт чьей-то смерти, но ужас создаваемой смертью пустоты.


40. Бежать по песку всегда нелегко — разве только бежишь ниже границы полной воды, где песок твердый. Но я была на дюне, а там песок податливый и горячий, так что эта пробежка вспоминается мне как сущий кошмар: кофр с аппаратами бьет по спине, сумка с вещами лупит по ноге и, того гляди, растеряет свое содержимое. Слава богу, я была в шортах; слава богу, надела туфли; слава богу, забыла про свое сердце.

Был уже шестой час, и пляж почти опустел. Большинство уходят в пять, чтобы быстренько принять ванну и откупорить бутылочку джина. Кроме меня и Лили на пляже остались Роджер Фуллер, Лоренс Поли и Натти Бауман. Роджер Фуллер, начавший поиски разбросанных за день пляжных атрибутов, ковылял, пошатываясь под тяжестью подвешенных на плечи сложенных шезлонгов, которых набралось целых двенадцать штук. Услышав Лилин вопль, он обернулся, и весь его груз с оглушительным лязгом посыпался на песок.

Лоренс — он старательно отжимался на дощатой Дорожке — упал вниз лицом и, пока не перекатился на спину, никак не мог встать. В дальнем конце пляжа Натти Бауман в лиловом платье выгуливала Бутса. Натти тоже услыхала крик Лили и попыталась бежать, но артритные ноги бежать отказывались, только чуть прибавили шагу. Бутс, очень старый и очень маленький, тоже плелся еле-еле. В результате Лоренс и Роджер добрались до Колдера первыми, я же сначала подбежала к Лили.


41. — Я думала, он просто спит, — твердила она. — Думала, просто спит…

Каждое слово — отрывистый крик, и каждое на все более высокой ноте.

Лили стояла на коленях рядом с Колдером, а я пыталась ее оттащить. Она явно впала в истерику и совершенно потеряла над собой контроль. Я никак не могла ухватиться за нее, пальцы цеплялись за пышные складки шелка и хлопка. Лоренс посоветовал дать ей пощечину, но у меня рука не поднялась.

Лоренс Поли, как я уже говорила, женат на моей кузине Петре. Он врач, и я знаю его с 1946-го, когда ему было года два или, может, три. Значит, сейчас ему сорок с небольшим, но на вид не скажешь. На вид ему за пятьдесят, высокий, худущий. Таких больших рук и ног, локтей и коленей, как у него, я в жизни не видала. И такого огромного кадыка тоже. На его худобу невозможно смотреть без слез. Лоренс выглядит как человек, которого гложет недуг, но я подозреваю, что этот недуг — честолюбие. Губы у него крепко сжаты, взгляд отметает всякое сочувствие. Внешне он джентльмен. Голос у него хрипловатый, нарочито тихий, жестикуляция сдержанная. Я всегда предполагала, что эта его уклончивость и сдержанность во многом обусловлены умышленными попытками приспособиться. Отношения между нами никогда близостью не отличались, хотя иной раз мы вместе гуляем на пляже. Но что до его брака с моей кузиной, тут я целиком на его стороне.

Однако сейчас я увидела совершенно другого Лоренса — энергичного, авторитарного профессионала — и испытала шок Не промедлив ни секунды, он перегнулся через тело Колдера и с размаху влепил Лили пощечину.

Она в долгу не осталась, ударила его.

— Он спал! — крикнула она срывающимся голосом. — Просто спал! — А потом уткнулась лицом в мои колени и расплакалась. — Я бы не отлучилась, ты же знаешь, Несса, я бы не отлучилась, но я же думала, он просто спит…

— Ну, будет, Лили, будет, — сказала я. — Никто тебя не винит…

— Я сама виню, я сама…

Я взглянула на Лоренса. Он снимал с Колдера полотенца, пытался развязать пояс желтого халата. Наверно, Колдер успел запахнуть халат и затянуть пояс, когда я уже перестала снимать, ведь последний раз, глядя на него, я видела, что халат распахнут, а грудь и живот укрыты белыми полотенцами, как ноги и плечи. Вокруг стояла мерзкая, кислая вонь — должно быть, несло из Колдеровой аптечки, постоянной его спутницы. Не иначе как там что-то пролилось, а может, аптечка попросту пропахла бесконечными лекарствами, которые в ней таскали.

Лоренс наконец справился с поясом и стащил с Колдера халат. Во сне Колдер откинулся спиной на подставку, и теперь Лоренс — Роджер ему помогал — осторожно опустил его на песок. В ту же секунду до меня донесся отчетливый и весьма жутковатый вздох. Лили наверняка тоже его услышала, потому что замерла у меня на коленях и прикрыла рот ладонью, кулачком. Тело, открытое теперь для обозрения, было синюшного цвета, а желтые мазки крема придавали ему зеленоватый оттенок.

В эту минуту к нам наконец-то подковыляла Натти Бауман.

— Он весь зеленый! — воскликнула она.

— Миссис Бауман, — сказал Лоренс, — вы не могли бы убрать отсюда вашу собаку?

— Что ж, — отозвалась Натти, вообще-то любительница по всякому поводу заводить дебаты, — если это вправду необходимо…

— Да, вправду необходимо, — отрезал Лоренс.

— Я могу взять Бутса на руки. — Натти явно не желала уходить, не наглядевшись досыта на смерть Колдера.

— Уведите его, миссис Бауман, я настаиваю. — Лоренс начал сердиться, сдержанность и уклончивость бежали с корабля.

— О, в таком случае… идем, Бутси. Доктор Лоренс велел нам убираться.

Она направилась к дорожке, но собака с места не двинулась. Дело в том, что характер у Бутса железный, хоть он всего-навсего кэрн-терьер, этакий пуховый комок.

— Он думает, вы хотите поиграть, — проникновенно улыбнулась Натти. — И ничего удивительного. Вы же все стоите на четвереньках. Придется встать.

Лоренс окончательно вышел из себя. Неразборчиво чертыхнулся, встал и отвернулся. Роджер последовал его примеру. Но Лили даже не шевельнулась, и я, увы, запаниковала. Песик (он действительно хотел поиграть) отвернулся от Колдера и начал обнюхивать Лилины коленки. Не спеша, помахивая хвостом, поставил лапы Лили на ноги и весело посмотрел на меня. Сейчас залает, это уж точно.

— Позовите его, Натти, — сказала я. — Позовите!

— Бутс, ко мне! Бутс!

Бутс тявкнул.

Лили схватила его и отшвырнула в песок.

Бедняге повезло, что Лили ослабела от шока и вдобавок сидела, иначе он бы наверняка сломал себе шею и издох. А так только взвыл от боли и кинулся на дорожку. Натти заплакала и побрела за ним, причитая и демонстративно подчеркивая, как ее мучает артрит.

Впрочем, этот инцидент принес и некоторую пользу: Лили Портер поднялась на ноги, и я могла оттащить ее, когда Роджер с Лоренсом вернулись к телу.


42. Мне не хотелось, чтобы Лили увидела то, что видела я: позеленевшее лицо Колдера, открытый рот, открытые глаза. Я надеялась, что слезы и истерика до сих пор не дали ей как следует его рассмотреть. Она снова и снова пыталась вырваться из моей хватки, подбежать к нему, но я держала крепко — как наручниками, обмотала себе запястья рукавами Лилина балахона и упорно тащила ее в гору, к гостинице.

Вот тогда-то я и заметила на дорожке безмолвную кучку людей. Их было человек десять, в том числе вездесущий Найджел Форестед.

Только он один и спустился на песок. Остальные — анонимы — сгрудились на дорожке и молчали. Найджел зашагал к Роджеру и Лоренсу, склонившимся над телом.

— Что случилось? — крикнул он. Разумеется, сугубо официальным тоном. Предки его наверняка из тех, кто сбежал от нашей Войны за независимость. По-моему, в Канаде этих дезертиров зовут лоялистами — консерваторами-тори, которые властвуют по праву естественного отбора. Просто спросить — ниже их достоинства. Они не спрашивают, они требуют.

Никто из нас ему не ответил, и я этим горжусь. Один взгляд — и все станет ясно, только ведь Найджел никогда не снизойдет до того, чтобы делать собственные выводы. В результате он был вынужден демократично, пешком, дойти до места происшествия. К моему удивлению, посмотрев прямо в лицо Колдеру, он не выказал ни малейшей нервозности, даже бровью не повел. Напротив, словно бы еще укрепился в своей дипломатической невосприимчивости.

Тут-то Лоренс и сделал поистине мастерский ход. Решил использовать Найджелово природное стремление всюду вылезать вперед и попросил его выполнить в гостинице важное поручение: не окажет ли он любезность вызвать «скорую»?

Найджел Форестед мгновенно надулся спесью.

— Разумеется, — сказал он. — Сию минуту. — И круто повернулся.

Мы с Лили приостановились, наблюдая за ним, потом пошли было дальше, и в эту минуту снова раздался голос Лоренса:

— Вы должны вызвать и полицию. — Реплика была адресована Найджелу.

Тот чуть что не взял под козырек.

— Да, конечно. Я и сам собирался. — Он продолжил путь к дощатой дорожке.

Но Лили остановила его.

— Стойте! Погодите, черт побери!

Она выдралась из моей хватки, порвав скрученные рукава и наградив меня ссадинами на запястьях.

— ЧТО ЗНАЧИТ: ОН ДОЛЖЕН ПОЗВОНИТЬ В ПОЛИЦИЮ? — пронзительно крикнула она Лоренсу. — ЧТО ЗНАЧИТ: ПОЛИЦИЯ?

За все годы нашего знакомства я действительно никогда не видела Лили в таком состоянии. Настоящая фурия, вполне под стать собственной матери, но тем не менее очень далекая от всего того, что ее мать так старалась истребить, — вульгарности, визгливого голоса рыночной торговки, побагровевшего лица, полной потери контроля.

— ПРИ ЧЕМ ТУТ ПОЛИЦИЯ? — снова крикнула Лили.

— Простите, миссис Портер, — отозвался Лоренс, — но без этого не обойтись. Когда человек умирает в общественном месте, необходимо известить полицию.

— Но здесь не общественное место! — сказала Лили. — Наш пляж не общественное место!

— Публика имеет сюда доступ, миссис Портер. И я действую согласно закону. Иначе нельзя. Я врач.

— Вы не должны вызывать полицию. — Лили мало-помалу возвращалась к привычному благовоспитанному тону и выбору слов. — Я не позволю…

— Я уже вызвал, миссис Портер. — Лоренс махнул рукой в сторону Найджела, и тот поспешил по дорожке и через лужайки к гостинице, на ходу — отнюдь не случайно — оттолкнув одного-двух прохожих.

Дело сделано — возврата нет. Полиция фактически уже едет.


43. Появилась Мег.

Не знаю, откуда она взялась — наверно, спустилась с дорожки, вынырнула из толпившейся там публики. Кстати, этой публики заметно прибавилось. Человек двадцать пять — тридцать стояли скрестив руки на груди и смотрели на нас.

Мег подошла ко мне и к Лили.

— Ходят слухи, будто с Колдером Маддоксом что-то случилось, — сказала она.

— Он умер, — ответила я.

На мгновение Мег слегка опешила, опустила плечи.

— Ну и ну, — пробормотала она, выпрямилась и обернулась к Лили. — Мне очень жаль, Лили. Искренне жаль.

Лили молчала.

Мег взглянула на тело, распростертое на песке. Руки ее сжались в кулаки, я заметила. Мне вспомнился Майкл и все, что приходится терпеть Мег, и я подумала: как же она выдерживает эту смерть, в преддверии другой смерти, которой ожидает?

Но я знала, она очень сильная.

Кулаки разжались, руки безвольно повисли. Губы Мег беззвучно шевелились. А потом, не глядя на Лили, она заговорила:

— Поверь, я знаю, что ты чувствуешь. И ты знаешь, что я знаю. Но ведь Колдеру было как-никак… девяносто, Лили. Без малого девяносто. Он свою жизнь прожил. Целиком. — Она повернулась к Лили с печальной улыбкой. — Не каждому из нас это дано.

Лили буравила ее взглядом. Медуза Горгона.

— Я запомню твои слова и повторю их в тот день, когда умрешь ты, — сказала она.

Наконец-то приехала «скорая».

Завывая сиреной, зарулила по лужайке во двор позади душевых. Я видела вспышки проблесковых огней — красные и оранжевые, видела, как безостановочно крутится маячок, разбрызгивая, точно капли воды, цветные всполохи.

Двое людей в белом бежали к нам по песку. С носилками и кислородной подушкой. Видимо, Найджел не сообщил им самого существенного, а именно что Колдер скончался.


44. Шофер «скорой» и его помощник были непреклонны. Пока не приедет полиция, они к телу не прикоснутся.

— Но я врач, — сказал им Лоренс. — Я врач и хочу, чтобы вы положили его на носилки.

— Вы нашли его здесь? — спросил шофер.

— Да.

— На этом самом месте?

— Да.

— В таком разе он тут и останется. До приезда полиции.

— Говорю же: я врач. И как врач хочу, чтобы вы положили его на носилки. Сию минуту. Если вы этого не сделаете, я подам на вас жалобу, и у вас будут очень серьезные неприятности. Понятно?

— Да, сэр.

Они подняли Колдера, положили на носилки.

— Спасибо, — поблагодарил Лоренс.

— Спасибо, — сказала и Лили. Кротко.

Лоренс закурил и разломил спичку пополам. Я знала, он старался не курить. Но сочувствовала ему. На месте Лоренса и святой бы закурил. А сейчас он не просто злился. Он был еще и встревожен. Вон как крутит в пальцах сигарету, мнет ее, поворачивает так и этак, словно четки для нервных.

Должно быть, Лоренс все-таки почувствовал мой взгляд, потому что посмотрел на меня. Я глаз не отвела. Он глубоко вздохнул и отвернулся. Меня как током ударило. В его глазах плескался страх.


45. Я хотела было заговорить с Лоренсом, но тут водитель «скорой» обратился ко мне с вопросом:

— Вы знаете этого человека?

— Конечно, мы все его знаем, — ответила я. — Он постоялец этой гостиницы. Его звали Колдер Маддокс.

— Молчи! — воскликнула Лили. — Не называй его имя! — Голос у нее опять, того и гляди, сорвется на крик.

Лоренс посмотрел на нее — правда, выражение глаз стало другим. Теперь в них читалось… что?

Уже не страх, но подозрение.

Лили отвернулась.

— Родственники есть? — спросил водитель «скорой».

— Есть, — сказала Мег. — Жена.

— Она здесь? Ей сообщили? — допытывался он.

Лили бросила через плечо:

— Она живет в Бостоне. Но адреса мы не знаем.

— Может, в гостиничной конторе знают, — предположил водитель.

— Нет. Не знают, — решительно объявила Лили, повернувшись к нему.

— Вот как? — Водитель, похоже, был заинтригован. — Они что же, в разводе? Или…

— Или, — сказала я. — По-моему, вас это совершенно не касается.

Вернулся Найджел и первым делом спросил:

— Все в порядке?

Все уставились на него. В порядке?

— Полиция не приехала, — заметил Лоренс.

— Они обязательно должны были приехать, — возразил Найджел. — Я им все подробно объяснил.

Надо думать, объяснил.

Найджел успел сменить пчелиное обмундирование на белый костюм, кремовый шелковый галстук и желтые туфли. К тому же явно побрился и вообще не пожалел времени на туалет. Причесан волосок к волоску. И спреем воспользовался. Я чуяла запах за десять ярдов. Он подошел к Лоренсу, с носовым платком в руке, и я услышала, как он сказал, остановившись у Лоренса за спиной:

— Каков ваш вывод касательно причин случившегося?

— У него был удар, — ответил Лоренс.

— Так-так, — сказал Найджел. — Не угостите сигареткой? Кажется, я забыл прихватить свои. Спешил очень.

Лоренс не отозвался. Молча протянул через плечо пачку «Вайсроя». А потом — очень медленно — коробок спичек.

Я между тем размышляла о словах Лоренса.

Удар.

Да, он так сказал, но я была совершенно убеждена, что он в это не верил.


46. Прошло полтора часа, а о полиции по-прежнему ни слуху ни духу. Хотя Найджел звонил им уже дважды. После второго звонка он вернулся озадаченный, и не без оснований.

— Они выехали сразу, после моего первого звонка, — сообщил он.

Как ни верти, толку чуть, полная бессмыслица. «Скорая» была на месте через двадцать минут. Даже через пятнадцать.

— Да ладно вам, — сказала Мег. — Вон они, явились наконец.

И в самом деле, явились.

Три полицейских автомобиля — завывая сиренами и клаксонами — на полной скорости приближались к нам по пляжу, от Ларсоновского Мыса. И горе тому, кто окажется у них на пути.

Начался прилив, и одна из машин, которая пошла на обгон, вылетела в полосу прибоя, веером поднимая высокие каскады воды. У меня даже мелькнула мысль, что нас всех сейчас передавят. Затормозив, машина по инерции проехала еще футов сто и остановилась неподалеку от нас. Полицейские еще на ходу распахнули дверцы и бегом кинулись к нам.

Лоренс, как всегда, смолчать не мог:

— Где, черт подери, вас носило?

Ответивший ему полицейский был здорово сердит:

— Где нас носило? Да мы, черт подери, всю округу исколесили, пока вас нашли!

Полицейский чином постарше отодвинул его в сторону.

— Я ищу некоего Форестера, — сказал он.

Все, кроме Найджела, сразу поняли, что он имел в виду Форестеда.

Впрочем, это значения не имело. Как дипломат, Найджел все равно бы вышел вперед — хоть званый, хоть незваный.

— Это вы звонили? — спросил полицейский.

— Да, — ответил Найджел.

— Стойте здесь.

— Да, конечно, — ответил Найджел.

В присутствии полиции он по-настоящему стал самим собой — идеальным, абсолютным подпевалой.


47. Когда Лоренс снова спросил, почему полиция так задержалась, в ответ было сказано:

— Мы заехали не в ту гостиницу.

А когда он поинтересовался, как это могло случиться, то услышал:

— Мы не знали, о чьем трупе идет речь.

Лоренс открыл было рот, хотел еще что-то сказать, но ему велели заткнуться.

Кошмар. Не знаешь, куда девать глаза.

К чести Лоренса надо сказать, что продолжать он не стал. Главное сейчас — убрать с пляжа тело Колдера, поэтому до поры до времени он проглотил обиду и закурил новую сигарету: замещающее действие. Я ему сочувствовала. Начиная с Лилиной истерики и собачонки Натти Бауман всё связанное со смертью Колдера было для Лоренса нелегким испытанием. Только хамства полиции и оскорблений ему и недоставало.

Внешний его вид не способствовал уважительному отношению. Пока мы ждали — долго и нудно (нудно, несмотря на все напряжение), — Лоренс озяб. Ведь всей одежды на нем было — плавки, бесформенная футболка да кроссовки. А солнце уже садилось, и у воды стало прохладно. Может, и айсберг добавлял холода. Поскольку под рукой ничего больше не нашлось, а уйти с пляжа во время бесконечного ожидания мы не рискнули, я предложила Лоренсу свою кофту. Вот почему, когда он засыпал представителей власти кучей несвоевременных, но вполне уместных вопросов, они с легкостью от него отмахнулись, приняв за обыкновенного эксцентричного отдыхающего, из тех, кому запросто можно заткнуть рот. Если ты сам полицейский.

В целом поведение полиции по меньшей мере озадачивало. Взять хотя бы их театральное появление, да и в остальном они действовали скорее как морской спецназ, а не как полицейские. Когда они наконец-то приехали, я почувствовала вовсе не облегчение, а замешательство, словно и мне, и остальным — Лоренсу, Роджеру, Лили, Мег — предстояло сознаться в преступлении. Конечно, сама я уже тогда догадывалась, что произошло именно преступление. Однако и полиция тоже словно бы явилась расследовать преступление. Хотя никаких причин для этого не было. Человек умер. Вот и всё. От удара. На пляже.

У меня мелькнула мысль, что полиция, возможно, изнывала от скуки и рассчитывала взбодриться. А как только они начали задавать вопросы, я подумала, что, возможно, из них втайне готовят штурмовиков.

Кто вы такие?! Что здесь делаете?! Стойте там! Идите сюда!

Восклицательные знаки здесь вполне уместны. И, отлично сознавая выспренность таких слов, как штурмовики, я не намерена за них оправдываться. В конце-то концов мы граждане и находимся на пляже в штате Мэн. В Америке. Когда-то, очень давно, я стояла в компании других граждан — гражданских лиц, захваченных в плен японскими штурмовиками, которые обращались к нам точно таким же манером. Поверьте, я этот тон ни с каким другим не спутаю.

Загрузка...