Гайл Харэвен Ложь от первого лица

Часть первая Рай и то, что было раньше

Глава 1

Сначала нужно возделать райский сад, потому что без Рая нет Змея; без ветвей яблони, по которым можно незаметно подкрасться, Змей — не более чем пожиратель праха, не важнее улитки или червяка.

Да будет Рай!

Впрочем, почему «будет»? Был! Рай был. Разве нельзя назвать «раем» то, что у меня было?..

Примем за начало всему ту субботу. Томительная нега покоя. Аромат спелых плодов смоковницы во внутреннем дворике. Золото солнца сквозь вату облаков проникает в увитую виноградом беседку. Одед скручивает субботнюю сигарету с травкой, которую он выращивает в цветочных горшках с тех пор, как наши сыновья выросли и покинули дом. По выходным он обычно выкуривает одну или две, а мне, некурящей, наливает бокал вина. Я покачиваю двумя пальцами бокал с рубиновой жидкостью, наблюдая за преломлением солнечного луча, а мой муж умиротворенно прижимает бутылку к моему плечу, поглаживая стеклом кожу от локтя вверх, к тигриной морде. Двадцать шесть лет мы вместе, а его восторг от моей татуировки все еще не прошел и, кажется, никогда не пройдет. Если бы не он, я давно избавилась бы от этого тотема хирургическим путем — ведь в Раю нечего бояться, и женщине не нужен оберег. Но Одеду нравится мой тигр, а я ничего не хочу у него отнимать.

Рай первозданный. Муэдзин из Старого Города взывает к верующим. Слов мы не понимаем, а переливы его летучего голоса нам приятны. Золотистое субботнее время простирается вокруг без каких-либо опознавательных знаков — то ли утро сейчас, то ли сумерки — людям, которым живется так хорошо, как нам, опознавательные знаки не нужны.


Материально мы обеспечены вполне, кто-то может даже сказать — прекрасно. Контора, которой Одед владеет пополам со своим отцом, стабильна и успешна. Деньги накоплены, имущество нажито, и, если Одед захочет или, не дай Бог, будет вынужден оставить работу, ни мы, ни наши сыновья не будем нуждаться.

Рука, бросающая жребий, одарила нас двумя здоровыми и красивыми сыновьями — умными и рассудительными. Пройдет совсем немного лет, и они добьются успеха — каждый в своей области; собственно, уже добиваются. Нимрод — в Атланте, по программе Техниона по обмену студентами. Яхин тоже в Штатах, он в Сиэтле руководит каким-то проектом израильского концерна «Авиационная промышленность». Когда родился Яхин, мне исполнился двадцать один год, Нимрод почти на два года моложе него; я радовалась им обоим и благодарила Бога, что не родила дочерей.

У меня здоровое сильное тело, которое все еще способно наслаждаться самим фактом существования. Я без труда таскаю с рынка полные сумки и легко могу сварить обед для двадцати-тридцати наших друзей.

Я поглощаю сон с аппетитом девочки-подростка: десять, а то и двенадцать часов в сутки — люблю сладкие булки сна. И, если случается днем подремать — «заморить червячка», то это ни в коем случае не симптом депрессии.

Муж обычно представляет меня так: «Моя жена, писатель», — и это один из немногих моментов, когда я на него злюсь. Авторской колонки в газете еще недостаточно, чтобы величать человека писателем. Дважды мне предлагали издать мою колонку «Алиса в Святом городе» в виде книги — солидные издательства предлагали — и оба предложения я отклонила, несмотря на то что муж и сыновья очень хотели, чтобы я согласилась.

Одед, который в основном читает детективы, с почтением относится к «литературе» и «писателям» вообще. Я же читаю много, я знаю, что такое хорошая литература и как она может смущать умы, — и я не стала бы претендовать на звание, не соответствующее действительности. Мне нравится мой «щенок» Алиса, я люблю наши совместные прогулки по городу, но я совсем не уверена в том, что ее приключения достойны книги. При этом моя газетная «Алиса» обогатила меня восхитительными знакомствами и сделала известной в той мере, которая не вызывает зависти богов, — и это, конечно, еще одна составляющая счастья.


Райский сад. Вино и травка, виноград и оливы… Впрочем, нет. Оливкового дерева нет в нашем дворе. Есть смоковница. И хороший мужчина под ней. Славные сыновья. Удовлетворенность работой. Друзья-приятели. Идеальная погода, система кондиционирования и отопления, спасающая нас, когда погода не идеальна.

Кого или что я забыла?

Свекра Менахема — патриарха долготерпеливого (по крайней мере, в преклонные годы), здоровье которого также отменно.

Голубоглазую свекровь Рахель — практичного и приветливого ангела.

Моего отца Шаю, чьи витиеватые письма, присланные из Италии, я не сохранила.

Сестру Элишеву, спрятавшуюся где-то на американском Среднем Западе.

И маму-покойницу.

Ее добровольный уход меня разгневал. По молодости я не понимала, что лишь на осиротевшей земле сможет вырасти мой райский сад. Я долго сердилась, пока время не остудило меня. В Раю нет места гневу, а если и случается на что-то разозлиться, то это быстро проходит. И, конечно, пока длится наша винная суббота, мы не ведаем горя. Мы благодарны той таинственной руке, что одарила нас смоковницей и виноградом; а еще более благодарны себе за то, что, хоть и не мы их посадили, но нам хватило ума их сохранить и холить.

Легкий ветерок колышет тени листьев. Во рту вкус вина, в воздухе — аромат плодов смоковницы, приправленный травкой. В райском саду звонит мобильник, и из телефона доносится голос того, кого большую часть прожитых лет я старалась вычеркнуть из памяти.

Сказать по правде, голоса я не узнала. Зазвонил телефон, мне было лень отвечать, но на экране высветился заграничный номер, и, хотя чуть раньше мы говорили с сыновьями, и я твердо знала, что никто из них звонить не может, я все же поднесла аппарат к уху — ведь на международный звонок невозможно не ответить.

Он спросил: «Могу я поговорить с миссис Брандис?» — по-английски спросил, хотя знал иврит и, когда мы с ним были знакомы, он говорил на иврите.

Я ответила: «Элинор слушает».

Он сказал: «Здравствуй, Элинор», — назвав меня по имени, и только после этого представился: «Это Арон Готхильф».

Я ничего не сказала и непонятно почему не прервала разговор. Молча протянула телефон мужу, который взял его сразу же, не спрашивая: «Что?» и «В чем дело? Кто это?»

Я услышала: «Говорит Одед Брандис», — и потом, совсем рядом, неразборчивый поток речи с другого конца линии. Я видела, как сузились глаза мужа, как он рассеянно погасил недокуренную сигарету, а потом властно и непреклонно сказал: «Жена не желает с вами говорить. Этот разговор неуместен, прошу больше сюда не звонить».

Человек мгновенной реакции, он встал между нами, но было слишком поздно — его быстрая реакция запоздала. Арон Готхильф искал и нашел меня, он узнал номер моего личного телефона и мою фамилию по мужу, которая часто, слишком часто мелькает в газете. Он искал меня, он стремился дотянуться до меня, и он сможет сделать это снова, как только пожелает.

Я сидела, выпрямившись, и когда муж положил телефон, встал и обнял меня сзади, — я не откинулась назад…

«Что он сказал?» — требовательно спросила я. Объятие, сковывающее движения, стало вдруг мне неприятно.

«Оказывается, он собирается приехать в Израиль, — ответил Одед извиняющимся тоном. — Какие-то идиоты пригласили его на конференцию. Он сказал, что очень хотел бы, чтобы ты согласилась с ним встретиться. А я говорю — послушай меня, Элинор: я говорю, давай забудем о нем, давай забудем об этом звонке. Этот человек с его конференцией нам совершенно ни к чему!»

«Ты понял, чего он хочет?» — я убрала руку Одеда со своей груди.

«Чего он хочет? Не знаю. Он выражался не то, чтобы туманно, — осторожно, я бы сказал. Упомянул своих внуков — у него есть несколько внуков в Бней-Браке. Знаешь, я думаю… Да, я думаю, он хочет наладить с нами отношения. Как бы невероятно это ни звучало, он хочет наладить отношения. Он дважды повторил, что он уже стар…»

«И слышать не желаю! — сказала я, сбрасывая с себя его вторую руку. — Это уже не актуально».

«Да, — эхом отозвался Одед. — Этот человек уже не актуален».

«Перестань называть его человеком! — поправила я. — Это не человек, и я ничего не хочу о нем слышать, потому что все это уже не нужно. Запомни одно: я никогда, понимаешь? — никогда! — даже, когда он сдохнет, не прощу ему того, что он был!»

Глава 2

Одед утверждает, что я заговорила об изнасиловании уже при первой нашей встрече. А я точно помню, что на первом свидании ничего такого не было (только на третьем), и настаиваю на том, что его память предвосхищает события с целью их драматизировать. Но в том, что касается последовавшей сцены, расхождений у нас нет.

Я рассказала ему об этом — не слишком много — и как отрезала:

— Вот и всё. И не думай, что я собираюсь рассказывать что-то ещё, подробностей не жди!

И он, совершенно растерявшись, поддакнул:

— Да, конечно.

Потом спросил:

— Но почему? — а что ещё он мог сказать?

— Прежде всего, потому, что насиловали мою сестру, а не меня, понимаешь? Это во-первых. И, кроме того… Неважно.

— Кроме того — что?

— Отстань.

— Нет, скажи!

— Кроме того, ты мужчина. Ты можешь честно сказать, что никогда не воображал себе изнасилование? Что не хотел бы взглянуть хоть одним глазком? Это не вполне вопрос, так что можешь не отвечать.

Я была несправедлива. Очень несправедлива. Одед Брандис из земли соли — гордость школы (той, что рядом с университетом), черный пояс в классе для особо одаренных, отличник десантных войск, волонтер на ниве правопорядка в Негеве, надежда и опора страны — Одед Брандис был уязвлен.

Мы познакомились во время экзаменационной сессии в конце года. Парень ради меня освободил целый вечер! Повез меня на вершину Масличной горы в укромное местечко, куда до того возил только одну девушку, которую любил. Он запасся покрывалом, чтобы мы могли сесть, и бутылкой белого вина и преподнес мне вечерний вид с горы так, как будто этот вид принадлежит ему, и он может дарить его по собственному усмотрению.

Если бы люди в этом мире получали по заслугам, Одед прогнал бы меня в ту же минуту. Я заслужила быть стертой с его карты после того, как накинулась на него. Но, поскольку в нашем мире людям редко выпадает то, что им причитается, моё внезапное нападение не только не заставило его прогнать кусачую собаку, но даже некоторым образом усилило его интерес ко мне. Позже, когда он высадил меня возле моего дома рядом с рынком, я попросила прощения, и он принял мои извинения как аристократ — широкий жест человека, который может позволить себе всё (даже общение с такой ненормальной, как я), хотя было видно, что он испугался. Не только моей кусачести, но и манеры говорить в целом. Я сказала: «Мою сестру изнасиловали, и теперь она сумасшедшая»; я назвала ее «сумасшедшей», а не «травмированной» или «перенесшей душевный срыв»…


Хитры законы притяжения: всё обстоит совсем не так, как это видится. Под каждым брачным контрактом скрывается текст, написанный симпатическими чернилами, которые только время может проявить, а у нас с Одедом время сработало быстро.

Когда мы познакомились, Одед заканчивал университет и колебался, кем быть. Все от него ждали — и не сомневались, что именно так он и поступит, когда перестанет колебаться, — что он сначала пройдёт стажировку в конторе судьи Бренера — одного из почитателей его отца, а оттуда — прямиком в отцовский офис, чтобы стать третьим поколением в фирме. Вот только у третьего поколения были, по его словам, «другие планы». В круг этих планов входили: работа общественным защитником, перевод на исторический факультет и что-то еще более бунтарское, чего он сам пока не знал.

Встретив меня, он, похоже, нашел то, что искал: стриженная ёжиком, с тигриной мордой на плече, окутанная ореолом этакого отчаянного камикадзе, я и стала его бунтом. Всё во мне казалось ему романтичным. Не имеющая практического смысла учеба на факультете английской литературы; непосещение лекций; случай, когда я проспала экзамен; небольшая литературная премия, полученная за сомнительный сборник стихов (в последующие годы мне удалось уничтожить большую часть тиража)… Запущенная квартира; стена, с которой я имела привычку сковыривать штукатурку — ею была усыпана моя кровать; пустые водочные бутылки — всё казалось ему романтичным, включая даже мое сиротство. В общем, не было человека менее подходящего, чем я для представления родителям за субботним ужином. Именно поэтому, спустя месяц с небольшим после нашего знакомства, он и привел меня в родительский дом.

Мудрые люди Менахем и Рахель, ах, как же они мудры! Неужели они прочли ту самую — тайную — запись? А может быть, интуиция подсказала Рахели, что обладательница прозрачной зеленой майки и прически-ёжика, которая, не скрываясь, обгрызает ногти до крови, — именно она за три с половиной года родит ей двоих внуков и будет всегда с благодарностью принимать её участие в их воспитании. Вплоть до того, что наши дома станут практически единым хозяйством, комнаты которого только случайно оказались разбросанными по городу?

А может быть, они были со мной приветливы, потому что такая у них натура? Натура Рахели — это уж точно! Или же они понимали, что любое возражение только разожжет бунтарский дух их сына?

В чем бы ни заключалась причина, но, когда я увязалась за мамой Одеда в кухню, из которой доносился запах жаркого, она взяла у меня из рук пустые суповые тарелки, поставила их и с живым блеском в глазах стала восхищаться моей татуировкой. Она никогда ещё не видела такого вблизи! Это так красиво — прямо ювелирное украшение! Куда лучше украшения! Так естественно вписывается! — и она погладила моего тигра.

«Исключительно подходит к твоему плечу! Но скажи, это же было, наверное, ужасно больно?»

Внезапно ослабев от ароматов горячей еды, я пожала плечами, а она, не отнимая руки, шутливо добавила что-то о том, сколько мы, женщины, готовы вытерпеть ради красоты — возможно, это вопрос воспитания, но ничего не поделаешь, такие уж мы! Она бы тоже хотела себе такого тигренка, но возраст уже не тот, да она и не решилась бы…

Одед иногда шутит, что я влюбилась в его родителей раньше, чем в него. Правда это или нет, но, согласно моей мифологической памяти, уже в тот первый субботний вечер я сложила оружие. Помню: белая чистота их дома опьянила меня, едва я вошла. Незаметно для себя я стала испытывать отвращение к своей грязной квартире, более того — эта чистота обнаружила во мне тягу к тому, чего у меня никогда не было, о недостатке чего я даже не догадывалась. Еще до того, как я поселилась в своей берлоге рядом с рынком, — в доме моих родителей, в интернате, везде, куда меня заносило, не было ни одного по-настоящему чистого места. Только, попав в тихую белизну дома Брандисов, я смогла оглянуться назад и содрогнуться от отвращения, и тогда я возжаждала этого нового и чудесного.

Чистота уютная, основательная, но отнюдь не стерильная — белые своды дома, массивная и удобная деревянная мебель — всё приглашало меня расслабиться, закрыть глаза и отправиться в страну Не-бойся-зла. Я закрыла глаза и отправилась, потому что, превратив мою наколку в декоративный аксессуар, мама Одеда с видимым удовольствием продолжала её поглаживать и к плите не спешила. Она обвела пальцем контуры хищной морды, прикоснулась к обнаженным клыкам и на прощание даже игриво надавила на нос. От этого легкого нажатия я заснула и спала долго-долго, до тех пор, пока не вернулся Арон Готхильф, который выследил меня и ворвался в мои сны. А я ведь за это время сумела изгнать его даже из снов!


Сиротство — смерть матери вкупе с отсутствием других существенных родственников — было главным моим приданым на бракосочетании с семейством Брандисов. Таким приданым не принято громко восторгаться, но с годами мы все научились его ценить.

Свободная от родителей, я избавила свекра и свекровь от необходимости делить звания «дедушки» и «бабушки» с чужой парой и вручила им как очевидность факт, что их сын и внуки проводят с ними все праздники и почти все субботы. Картину, в которой они сидят за столом вместе с моей доисторической семьей, я даже представлять себе не хочу. Мой отец всё чего-то крутит, важничает и ни минуты не сидит спокойно; прядь волос, прилизанная ко лбу, делается жирной от напряжения. Мама, изображая волнение, поднимает светлые, выщипанные в ниточку, брови и прижимает руку к своему оперному декольте. Омерзение. Не хочу думать о мерзости. Целый большой кусок жизни мне удавалось о ней не думать — и так хорошо удавалось! Я была близка к тому, чтобы поверить: человек — властелин своих мыслей.

Глава 3

Омерзение хитро — оно подкрадывается тихо и проникает в душу незаметно. От него нелегко уберечься, иногда даже приходится нанимать охрану. Такой «душехранительницей» стала для меня глупышка Алиса — героиня моей колонки.

Алиса вошла в мою жизнь, когда сыновья были уже в старших классах и передо мной начала разверзаться бездна досуга. Стражница души появилась как нельзя кстати — еще немного, и мой муж стал бы недоумевать, куда девалась творческая личность, на которой — как он полагал — он женился. А началось всё после разговора с Менахемом — многим хорошим в своей жизни я обязана именно ему. Свекор собирает книги о путешествиях в Иерусалим. Удобно устроившись на подоконнике, я листала старинную книгу — его новое приобретение, которое он с гордостью мне демонстрировал. Разглядывая гравюры, я изрекла: «Чтобы взглянуть на этот город глазами путешественника, не обязательно быть паломником», — и для пущего антуража развила мысль: «Перед лицом иерусалимской истории все мы здесь, в определенном смысле, не более, чем гости…»

Моей семье нравится, когда я так выражаюсь. Несмотря на то, что за много лет я не написала ни строчки, мои родные — включая сыновей, которым я свои стихи не показывала — не перестают гордиться мной, как поэтессой, а поэтессе положено произносить фразы такого рода…

Менахем просиял! Он сказал, что это очень оригинальный взгляд, и, возвращая книгу на полку, предложил: «Вот и напиши что-нибудь об Иерусалиме, Элинор! Напиши с точки зрения гостя, коротко. Сколько времени тебе нужно? Недели хватит? Пусть будет две».

Уж если Менахем Брандис чего-нибудь захочет, он сумеет сделать так, чтобы и другие захотели того же. «Знала бы ты, как он командует сотрудниками в своей конторе!» — говорит его сын. А откуда мне это знать? В кругу семьи он не то, что голоса ни разу не повысил — даже строгого тона у него я не припомню.

В общем, через два дня после нашего разговора возникла Алиса, но я и представить себе не могла, что она останется со мной на многие годы.

Моя Алиса — фамилии у нее нет — прибыла ко мне из вымышленного городка Колдстон на Аляске, где она родилась и выросла. Одержимая желанием научиться рисовать свет пустыни, она приехала в Иерусалим, и была пленена очарованием этого города. Почему Аляска и свет пустыни? Потому. Такой я ее придумала, эту девчонку с двумя косичками.

Две первые прогулки с Алисой — «Алиса записывается в „Бецалель“[1]» и «Алиса ищет квартиру в районе Нахлаот[2]» — были написаны меньше, чем за неделю. Преподавательница графики, с которой меня свел счастливый случай, снабдила меня байками про «Бецалель», а Нахлаот я и сама хорошо знаю. По этой канве реальности я и начала вышивать свои фантазии.

За долгие годы я написала несколько сотен «прогулок», но свойства героини и характер повествования остались такими же, как в тех первых, написанных по просьбе-требованию свекра: наивная и восторженная, несведущая в нашей строгой вере, истории и традициях, Алиса из страны льда ходит, покусывая кончик косы, по нашим улицам — а чаще по переулкам — впечатления так и бурлят в ней, а ее распахнутым глазам окружающий мир предстает во всей своей пестроте. Пестрота здесь — ключ, каждый, кто сталкивается с Алисой, невольно начинает видеть яркую личность и в себе.

— Это что, настоящие люди? Ты их знаешь? — спросил Менахем, прочитав тысячу шестьсот моих слов.

— Ну, не совсем, так… Часть из них знаю. Иракец из продуктового магазина вполне реален; армянин Дакан и его отношение к музею природы тоже: когда здание было построено, его назвали «Вилла Дакана»… Не в этом суть. Большинство из них я придумала. Это же просто игра…

Я подошла к столу и хотела забрать свои листки, но Менахем накрыл их ладонью:

— О том, что у тебя талант, можно не напоминать. Но это не просто хорошо написано — тебе тут удалось еще и удивить читателя! Дай мне подумать, что можно с этим сделать.

Я не возражала. Я жила в Раю. Райские годы были в самом разгаре, а Алиса относилась к тому типу людей, которых только и ждешь встретить среди деревьев. Общество этой простушки было мне приятно, и с той самой минуты, когда она появилась, я вовсе не спешила с ней расставаться. Семью охватило тихое возбуждение: «Мама пишет! Жена опять взялась за перо! Тише! Тссс…» Сыновья и те не считали, что мама их позорит. Не дожидаясь особого приглашения, Алиса стала сопровождать меня почти везде — как щенок кокер-спаниеля она тыкалась носом, требуя вывести ее на прогулку.

Менахем кое с кем переговорил, отослал материал, и в ту же неделю я встретилась с тогдашним редактором газеты «Иерусалимец» и изложила ему идею «Прогулок с Алисой». Я будто бы изначально задумала некий трюк: пусть Алиса будет корреспондентом. Она ходит по реальным местам города и разговаривает с людьми, вот только ее репортажи о них правдивы лишь наполовину. Мы обе с ней вольны добавлять вымышленных персонажей и детали там, где посчитаем нужным.

Подобно моему свекру, редактор тоже произнес слова «свежо» и «оригинально», но вместе с тем озаботился, не дадим ли мы повода обвинить нас в очернительстве. Я уверила его, что опасаться нечего — восторженная Алиса видит только хорошее, никому не придет в голову обижаться на ее описания. Скорее возможна обратная ситуация: встреча с Алисой заставит людей посмотреть на себя ее глазами и порадоваться пестроте и яркости мира.

Я говорила, не особо задумываясь, тем не менее, мои уверения подтвердились. Радостно взирая на город и его жителей, Алиса ни разу никого не задела и не обидела. Кроме того, произошло то, чего ни я, ни редактор не ожидали: со временем у Алисы появился кружок фанатов, которые ходили по ее следам в надежде повстречать тех, с кем встречалась она, увидеть то, что понравилось ей. Они заключали пари, что в ее рассказах правда, а что выдумка. Правда ли, что в Армянской патриархии вышивальщицы завесы алтаря поют во время работы ангельскими голосами? Правда ли, что фирменный зеленый суп ресторана «Супешник» подавали к столу короля Марокко? Действительно ли продавщица-заика из магазина тканей на площади Давидки[3] прячет под обломками слов древнюю мудрость; а старушка, укутанная шарфиком — отпрыск дома Романовых — каждое утро поднимается на гору Скопус автобусом номер четыре, и неужели только Алисе дано разглядеть царские черты в лице пожилой пассажирки?

Восемь газетных колонок потребовалось Алисе, чтобы найти свою первую квартиру, и все ее поиски неизменно были окружены пестротой и весельем. Ворчливый колдун-курд, сопровождаемый толпой уличных котов, предложил ей снять у него комнату на улице Агрипас, а сокольник, приторговывающий мылом на рынке, пытался ее отговорить…

Она познакомилась со смешливыми близняшками из цирка, которые перебрасывались шуточками со своими покойными родственниками; с пахнущей нафталином любительницей покера, готовой встретить смерть, не моргнув глазом — все они и каждый в отдельности казались ей дивом дивным и чудом из чудес. Даже одноглазый настройщик органа, пытавшийся украсть ее галоши.

…Всё вокруг сверкает золотыми блёстками, порхают бабочки, заливаются соловьи. Велик сад Всевышнего и, фью-фью-фью, чу́дны создания его.

Глава 4

Если бы я привела Алису в дом своих родителей и дала возможность высказаться, она давно бы уже нарисовала мне «Красочную картину детства».

Скромная семейная гостиница в районе Бейт а-Керем — отец семейства зовет ее «моя маленькая Швейцария» — двухэтажная, окруженная хвойными деревьями, которые пропитали весь дом своим ароматом. Кто-кто живет в теремочке? Папа, мама и лапочки-дочки. Старшая светлая, младшая черная, одна медлительная, другая проворная.

У мамы слабое сердце. Большую часть времени она проводит в постели или за стойкой регистрации в маленьком фойе, где тоже витает смолистый дух. По стенам фойе развешаны пейзажи, подаренные постояльцами-художниками, и хозяева с гордостью рассказывают о тех людях искусства и интеллектуалах, которые снова и снова возвращаются в их скромную гостиницу, как к себе домой.

Священник-иезуит, каждое лето приезжающий из Лиона для участия в археологических раскопках, учит младшую дочку играть в шахматы.

«Девочка созрела для интеллектуального развития», — заключает богослов. «Созрела, созрела», — соглашается ее отец.

В знак признательности за поданный в комнату чай исполнительница песен на идиш пудрит нос хихикающей старшей дочке и дарит своей любимице фиолетовый флакон духов в форме лебедя.

Пара орнитологов из Бельгии приучает девочек наблюдать за птицами. Палец парня прижат к губам, призывая к молчанию, палец девушки указывает вверх. У пары одинаково острые носы и такие же острые подбородки, у них даже очки одинаковые — круглые в золотой оправе. Когда орнитологи не слышат, девочки называют их близнецами и смеются.

На голове кепка, прилизанный чубчик стрелой нацелен в черный глаз — это Шая Готхильф. В совмещенной со столовой кухоньке он, как кисть, встряхивает сковороду с омлетом. Судьба и отсутствие иных средств существования сделали его хозяином гостиницы, а став хозяином, он даже имя свое ей подарил. Но внешне он больше похож на художника или ученого, чем на человека, подвизающегося в сфере услуг.

Менее восторженный, чем Алиса, наблюдатель отметил бы, что во всем, что касается обслуживания, «Пансион Готхильфа» редко оправдывает самые обычные ожидания — и это еще мягко сказано. Омлет поджарен на дешевом постном масле, хризантемы в армянских вазах нужно было выбросить еще позавчера, а прикосновение к постельному белью выдает его возраст и многочисленные стирки. Работница-арабка в расшитом платье убирает не слишком тщательно и, время от времени, когда из-за неразберихи, болезни или других временных трудностей мать забывает платить ей зарплату, Джамиля вообще не выходит на работу. Чернявая дочка убирать отказывается наотрез. Светленькая, благодушно улыбаясь, медленно елозит по полу щеткой пылесоса, вот только щетка не лезет под слабо греющие радиаторы отопления…

В этом месте отсутствует роскошь, которую можно купить за деньги, — скажет Алиса, — но в нем есть особенная атмосфера. Этот дом будто медом склеивает веки и приглашает входящих под его своды окунуться в мир грез. Похоже, что грезы гостей не уехали вместе с ними, их шепот все еще слышен среди камней: грезы тех, кто приезжал искать сокровища Храма и царей; тех, кто надеялся найти для себя корону в Иерусалиме, и тех, кто стремился его спасти.


Со двора слышатся колокольчики смеха. Это глухонемой акробат учит девочек ловить и бросать мяч вслепую. Глаза старшей завязаны красным шарфом; младшая от шарфа отказалась, но глаза ее честно зажмурены. Издали доносится звон церковных колоколов; он сливается с боем старых часов на стене библиотеки. В библиотеке Шаи собраны сотни томов, доступных всем желающим. Отец девочек всматривается в каждого, кто приходит покопаться в книгах, словно желая запечатлеть в памяти образ человека с книгой в руках.

«Мои найденыши», — называет Шая свои книги, большая часть которых была подобрана на улице. Тома на иврите, английском, французском, русском, немецком, венгерском, польском и сербском языках. Тома в коричневых обложках с золотым обрезом, на языках, которых их любящий хозяин не знает; но он не выносит вида выброшенных книг, хозяин которых умер. «У меня они, по крайней мере, обретут дом», — говорит Шая серьезным тоном.


Рука судьбы забросила мальчика-беженца — единственного сына у матери — в Палестину. Страстная любовь к иерусалимской красавице, старше его на шесть лет, привела его в этот утопающий в зелени дом. Но та же рука могла бы действовать и по-иному. Шаю легко представить совершенно другим: Шая Готхильф — житель Манхеттена, журналист и остроумный мыслитель; Шая — художник; профессор Шая Готхильф, излагающий свои широкие взгляды по всей Америке, и в европейские столицы его тоже частенько приглашают. У Шаи богатое воображение, он с легкостью примеряет на себя любое из этих воплощений. Ему даже не надо о них говорить — Алиса сама читает его мысли, ловит на лету облачка его иллюзий, и восторг переполняет ее.

Кто-нибудь другой, одари его судьба такими же выдающимися способностями, полагал бы, что стены гостиницы для него узки. Но только не Шая! Он не чувствует себя обделенным: ведь богатство в душе человека, а не снаружи. Гостиница, даже такая маленькая, это целая вселенная — тонко чувствующей душе здесь скучать не приходится. Шая часто повторяет старшей дочке, что «настоящая ее школа здесь», и никогда не ругает за пропуски уроков в обычной школе.

«Не раз и не два возвращалась она из школы в слезах, — говорит он без всякого огорчения, совершенно не сердясь. — Здесь же, среди людей, которые ее знают и любят, она может постигать настоящую науку в спокойной обстановке — именно так учились дети в прежние времена». Шая полагает, что «учебные заведения слишком оторваны от реальной жизни». Однако, когда младшая дочь попросила записать ее в престижную школу-интернат и даже заранее, без ведома родителей, сдала вступительные экзамены, он благословил ее на этот шаг и, с большим трудом, но все же оплатил учебу. «Дети, как растения, — объяснял он. — Кактус, если его слишком много поливать, сгниет, а другое растение при таком же поливе высохнет и завянет. Родители прежде всего должны быть хорошими садовниками».

А может, ему и надо было стать садовником?.. Вот и жажду своих гостей он умеет утолить: рюмкой вишневого ликера собственного приготовления; мудрым словом; поучительной цитатой. Не скупится на добрый совет кибуцникам-молодоженам, гостям проходящего в городе фестиваля, старичку-репатрианту, комнату которого оплачивает Еврейское агентство «Сохнут», пока не найдет ему более подходящее жилье. И только на своей губной гармошке Шая никому не дает играть, даже, если очень просят. Зато летними вечерами, когда окна открыты, по улицам Бейт а-Керема далеко разносится мелодия «Блуждающей звезды».


Несмотря на многолетнее сотрудничество с Алисой, меня не перестает удивлять ее способность к словесным ухищрениям. С какой ловкостью она, наивно трепеща ресницами, переключает внимание на катышки пыли под радиаторами, чтобы мы не заметили использованных кондомов под кроватью. Легкой грязнотцой она отвлекает нас от более крупной мерзости — знает, что, указывая на пыль, она тем самым создает иллюзию честности.

Быстро миновав стойку регистрации пансиона, Алиса оставляет за ней Эрику — мать семейства, которая сетует на свое «слабое сердце», подобно романтической героине девятнадцатого века. «Между нами разница в шесть лет», — замечает мама вскользь. Родители оба признаются в этих шести годах, хотя на самом деле она старше него на целых девять. Алиса, как, впрочем, и все остальные, предпочитает побыстрее проскользнуть мимо стенающей матери, чтобы подставить свои уши под амбициозные разглагольствования отца.

Ей удобно не замечать, что маленькая девочка в нарядном платьице две недели не мыта; а вторую, не шибко способную к наукам, оставили дома на хозяйстве, и она ползает на четвереньках и пачкает руки, собирая использованные бумажные салфетки.

И ни слова о девочках, безнадзорно водящих дружбу с чужими. Ни звука о громких скандалах родителей с Джамилей, ни словечка о том, как эти двое без конца мучают друг друга препирательствами. Муж предлагает продать пансион, жена отказывается: пансион — это ее наследство; ее отец, положивший на него жизнь, в гробу перевернется.

При наглухо закрытых дверях муж умоляет, уговаривает, искушает. Гостям не слышно, зато отлично слышно дочкам, как он пускается в описания семейного и личного счастья, которое только приумножится от продажи недвижимости. Мать смягчается, соглашается в принципе, но не сейчас. Всегда «не сейчас». Через год, если все будет хорошо, когда здоровье поправится, когда цена поднимется, пусть сначала появится серьезный покупатель, нужно разделаться с выплатами и, в любом случае, — нельзя же продавать до окончания сезона!

Вот из-за этого ее упрямства мы все и торчим здесь! Только из-за мелочной боязни вашей мамы сдвинуться с места без страхового полиса в руках! Неужели вам, девочки, не хотелось бы жить, скажем, в колонии художников в Италии? Или, если уж пансион, то почему не на Кипре? Известно ли вам, что на деньги, которые нам сейчас предлагают, мы могли бы купить себе маленький домик — такой, как на этой открытке? Разве вы не хотели бы жить в таком домике с террасой на крыше? Разве вам не хочется кататься верхом на собственном ослике? А если мама не хочет за границу, «только не за границу!» — разве мало возможностей здесь в Израиле? Квартирка в Тель-Авиве, вид на море, чудесная зима, пять минут ходьбы до театра и десять кинотеатров вокруг. Сидишь в кафе, а мимо проходят знаменитости. Не надо постоянно чего-то бояться и ожидать худшего! Нужно научиться видеть дальше своего носа, только так можно добиться успеха! Запомните, девочки, что говорит вам папа, хоть это запомните: надо быть смелее!


«Супруга принимает все слишком близко к сердцу», — объясняет Шая иезуиту, когда из комнаты доносятся рыдания его жены.

«Ваша мать не больна, она просто слишком чувствительна, — успокаивает он дочек, когда глаза светленькой начинают неуправляемо моргать. — У нее тонкая кожа, сквозь которую проникает любая мелочь, причиняя изжогу. Завтра мама поправится и обязательно поведет вас покупать пальто — красивые, как у принцесс!»

«Истерика, — спокойно отмечает певица. — Обычная истерика, такое с ней уже бывало».

«Притворство, — шепчет художница Джемма из Вероны своей подруге-англичанке. — Это она так манипулирует мужем».

«У нее нарушено регулирование желчи», — говорит в один прекрасный день бывший лучший врач Грузии (это он сам сказал!), и отец тает от удовольствия, когда нам троим читают иллюстрированную лекцию про желчь и желудочный сок.

Но ни один врач не подтверждает диагноз «больное сердце», поставленный мамой самой себе. В одном из приемных покоев кто-то упоминает «приступы паники». В возрасте семи-восьми лет я узнаю слово «ипохондрия», но, когда я его употребляю, отец ругает меня и говорит, что от своей умной дочери он такой грубости не ожидал. Душа, говорит он мне, это таинство, тонкое и нежное, как паутинка.

«Кто мы такие, чтобы судить себе подобных», — прибавляет он, обращаясь к сидящему с нами за столом иезуиту. А мне говорит: «Твоей маме очень помог бы наш переезд в Италию. Для такого беженца, как я, любое место на земле — и чужбина, и дом одновременно, но для маминых нервов лучше всего подошла бы тихая итальянская деревня».

«Ипохондрия, ипохондрия, ипохондрия», — напеваю я, когда они оба встают из-за стола и уходят.

«Ипохондрия», — упрямо повторяю я, глядя на остатки их завтрака, которые решила не убирать.


Когда мама начала принимать дигоксин? И кто тот врач-злодей, который согласился выписать дигоксин физически здоровой женщине? Неужели она годами, как наркоманка, тайно глотала эти таблетки, вызывая у себя жуткую рвоту и нарушения сердечного ритма, которые обеспечивали ей койку в любом приемном покое города?

«Врачи ничего не понимают», — говорила она. Может быть, она всерьез начала принимать этот свой наркотик только после того, как до нее дошло, что случилось с сестрой? Ведь невозможно же предположить, что она делала это регулярно в течение многих лет! Во всяком случае, не в таких убийственных количествах… Ну, разве что одну таблеточку время от времени — и сразу же в больницу на несколько благословенных часов заботы и внимания.

«Как ты полагаешь, она принимала эти таблетки, чтобы быть больной, или же всерьез верила, что у нее больное сердце и они ей помогут?» — спросил меня как-то Одед. Еще он допытывался, связываю ли я это с тем, что случилось с моей сестрой, — это было, когда мы с ним только познакомились. Я тогда всем своим новым знакомым говорила: «Моя мама умерла, она отравилась», или «Моя мама была наркоманкой, она прикончила себя лекарствами», — вот какие фразы я произносила! Произносила и улыбалась.

«Ты что, не понял, что меня не волнует, с чем это связано? Что мне это совсем не интересно? — орала я на своего доброго парня. — Эта женщина чуть не сломала мне жизнь — вот что она натворила! И после этого я еще должна понимать, что происходило в ее голове? Тут нечего понимать, и я не желаю даже близко подходить к этой голове. А может, ты думаешь, что я должна ее жалеть? Да? Я должна жалеть? Выражать сочувствие?»

Одед не возражал и не спорил. Мой любимый принимал меня такой, как я есть: не приставал с расспросами, а просто уступал. А уступив, успокаивал, утихомиривал и даже убаюкивал. Убаюкивал до тех пор, пока я не научилась спать девять часов кряду и не-не-не-бояться-зла, потому что он — мой оплот.


Алиса с кончиком косы в зубах — совершеннейшая дурочка и законченная врушка. Она ни звука не способна издать, не сфальшивив, — вот и мое детство в ее описании здорово искажено. Но это я ее такой создала, и негоже мне снимать с себя ответственность за ее выдумки, которые к тому же доставили мне несколько приятных минут.

Ну, а мое собственное изложение? Разве в нем больше правды? Разве заслуживает оно большего доверия? Неужели мое детство действительно было таким мрачным, как я пытаюсь его представить? Ни доброты, ни радости от росы на траве газона?..

В конечном счете, все вышло не так уж плохо: я по большей части вполне вменяема и дееспособна, довольно сносно воспитала сыновей… По всем устоявшимся критериям я нормальна, и любой здравомыслящий человек скажет, что мои родители все-таки кое-что делали правильно, и что в «Пансионе Готхильфа» были, очевидно, и светлые углы. Иначе и быть не могло! Обязательно были светлые углы! Здравый смысл подсказывает, что были… Возможно, последовавшие события отбросили тень назад, из-за этой тени я и вижу свое детство в черном свете…

Эти мудрые мысли принадлежат Рахели, моей свекрови, которой мы немного и только в общих чертах рассказали о моем прошлом. Что я могу возразить? Наверное, было и хорошее. Я готова признать, что было. Но что толку мне в этом хорошем, если я его совсем не помню?! Зато я совершенно точно помню и знаю, что с ранних лет начала прикидывать, сколько времени еще я буду вынуждена терпеть общество своей семьи.

Выходит, не одна только мама стремилась сбежать — склонность к дезертирству у меня наследственная.

«Завтра маме станет лучше, она встанет, и вы втроем пойдете покупать пальто принцесс», — обещал Шая. «Пальто принцесс» в конце концов были куплены в магазине подержанных вещей несмотря на то, что уже начиналось лето…

Отец собирал книги, а мама коллекционировала театральные костюмы. Пристрастия Эрики в области одежды соответствовали фантазиям ее мужа, и наши шкафы были заполнены разнообразной одеждой, пригодной лишь для карнавала. Старшая дочь полюбила наряжаться, а еще ей, видимо, доставляло удовольствие, когда ей расчесывали волосы. Ее веки при этом переставали моргать и медленно опускались, полуприкрыв зеленые кошачьи глаза…

Алиса назвала мою сестру «медлительной», и это же слово употребляли родители, когда хотели — но не смели — сказать «умственно отсталая». Только умственно отсталой сестра не была, нет-нет! Да, движения Элишевы были странноваты, она неправильно держала карандаш, и простейшие примеры по арифметике доводили ее до слез. Но, несмотря на это, я уверена, что сейчас ее не стали бы оставлять на второй год или отправлять на профобразование. Потому что, наряду со всеми своими странностями, она, например, любила читать — и не одни только книжки «для девочек», а, главным образом, исторические романы. Я помню ее погруженной в потрепанные тома «Айвенго» и «Камо грядеши». Читала она очень медленно — на одну книгу уходили месяцы. Когда ее заставляли читать вслух, она читала с выражением, как воспитательница детсада, и хоть выделяла не те слова, но прочитанное понимала очень хорошо, и ей было интересно. Элишева легко выучила английский язык — только слыша разговоры постояльцев; она умела различать голоса птиц — я этому так и не научилась; она помнила имена всех, кто у нас останавливался хотя бы на одну ночь. А когда ее подкосило, сквозь трещины разбитой души продолжали просачиваться ужасающие своей точностью высказывания.

«Я твоя еврейка», — сказала она мне.

«Что это значит?»

«Что я твоя еврейка. По доброте своей ты обо мне заботишься, чтобы я не умерла еще раз, хотя на самом деле тебе хочется, чтобы евреев не было. Ты никому не позволишь меня обидеть, но в глубине души испытываешь ко мне отвращение за то, что я не такая, как ты».


Прохладный летний день. Сестра стоит во дворе в красном пальто, отороченном черным искусственным мехом. Глаза завязаны темным шарфом, а руки слепо протянуты вперед и ловят резиновый мяч. Акробат Джимми — второстепенный участник уличного представления на иерусалимском фестивале — говорит с ней по-английски с шотландским акцентом, который она с трудом понимает. Акробат не глух и не нем — увечьем его наделила Алиса по собственной прихоти — и Элишева всем телом поворачивается на его голос. Сестра не смеется — ни колокольчатым, ни каким-либо другим смехом. Ее полные плечи устремлены вперед, руки замерли в воздухе. Холодный ветер гонит по небу облака, и солнце то скрывается, то снова выходит. Лучи света, проникая сквозь качающиеся ветки, создают быструю смену света и тени на лице сестры. Джимми, я, ветки, тени, солнце — мы ни на минутку не перестаем двигаться, а Элишева застыла на месте, послушно ожидая команды.

Алиса назвала ее «старшей дочерью», и она действительно была ею в определенный период, когда мы были маленькими. Несмотря на небольшую разницу в возрасте — меньше трех лет — Элишева назначила себя «маленькой мамой». Наша одежда занимала родителей больше, чем наша личная гигиена, и она по мере сил купала меня и частенько даже укладывала спать. «Маленькая мамочка» называли ее родители, а вслед за ними и некоторые гости, видевшие, как она держит меня за руку на лестнице или дает мне дольку шоколада после салата.

Совсем немного лет потребовалось мне, чтобы украсть у сестры первородство: я научилась обходиться без ее поддержки — и ее руки опустились, я перескочила через класс, я получала только высшие оценки; я забрала себе все способности, которые могли проявиться у нее, и весь почёт и уважение, которые могли достаться ей.

Сначала я украла ее первородство, а потом сбежала.

Проворная сестра торопилась унести ноги и бросила медлительную на произвол судьбы.

Это я — проворная сестра — унесла ноги.

Это я сбежала, бросив сестру на произвол судьбы.

Глава 5

Когда дьявол приехал к моим родителям, я уже училась в интернате — учебная горячка и общественные нагрузки были отличным предлогом не слишком часто посещать родительский дом. Я жила в Иерусалиме, но этот Иерусалим был неизмеримо далек от того, в котором я росла.

Интернатская жизнь кружила мне голову изобилием возможностей: интересные уроки, учитель истории, интерес к которому был особым; молодежные движения; драмкружок, литературная студия; пролезание везде и всюду и езда на попутках; пиво, поцелуи со вкусом пива, споры о политике; добровольная работа в квартале бедноты в Катамоним; ночные вылазки в Старый город и монастыри Эйн-Керема; робкие, но сознательные попытки познать себя через гашиш — всему я говорила «да», мне всего хотелось. Любая очередная возможность казалось той самой, которую я всегда ждала.

Меня окружали люди, так же, как и я переполненные жаждой жизни и энергией, и наша жажда не утихала ни в субботы, ни в праздники, когда нам следовало возвращаться домой. Я отправлялась в походы, на курсы, в лагеря и не отклоняла ни одного приглашения: Песах я праздновала у подруги в кибуце, в Суккот ездила в арабскую деревню на сбор урожая маслин.

Каждые месяц-другой я влюблялась в того (или ту), чья уникальность открывалась мне в одно мгновенье. Амос за роялем поет песни Брассенса. Как же я его раньше не замечала? Бети взяла в ладони личико малыша, разбившего подбородок во дворе клуба в Катамоним. Дрор с британским акцентом декламирует речь Антония. Амихай, ни капли не задыхаясь и ни на минуту не умолкая, травит байки всю дорогу на подъеме к Масаде.

Я была переполнена влюбленностями, и очередная, как движущийся прожектор, всякий раз неожиданно высвечивала новый образ.

Чтобы навестить сестру и родителей, мне нужно было сорок минут идти пешком или полчаса ехать автобусом с пересадкой. Целыми месяцами у меня не было на это времени. Не было сил. Не было желания. Ничего не было.


И всё же, из немногих визитов я помню разговоры, предшествовавшие приезду американского змея: ваш дядя, девочки, профессор, историк и публицист Аарон Готхильф. Сегодня его зовут Арон.

«Дядя Арон», — произносила мама, стараясь протянуть «а» и приглушить «р», чтобы звучало по-американски. Дядя Арон приезжает в декабре, когда у них рождественские каникулы. Он собирается пробыть у нас три недели, но возможно, очень даже возможно, что, в конце концов, если некоторые вопросы уладятся так, как он хочет, он решит задержаться подольше.

Арон приезжает в Иерусалим на свадьбу сына. Оказывается — а мы и не знали, вот сюрприз! — оказывается, у него есть взрослый сын от раннего брака. Дядя Арон только теперь рассказал вашему отцу, что был когда-то женат на какой-то чешке с серьезными психическими проблемами. Он встретился с ней, когда жил в Париже. Печальная история, очень печальная, потому что получилось так, что сын рос без него, а его мать, которая ничего не понимала, отправила его учиться в «Хабад», а чего можно ожидать, когда ребенка отправляют в «Хабад»? Парень вырос ультрарелигиозным, приехал в Израиль, не служил в армии, учится в ешиве. Теперь его сосватали, и, хотя до сих пор он с отцом не очень-то общался, он пригласил Арона на свадьбу из уважения к родителям. Надо признать, что у религиозных есть хороший обычай: чти отца своего и мать свою. У Арона есть еще один ребенок в Нью-Мексико, про него-то мы знали, даже вам как-то рассказывали, его мать профессор археологии, изучает индейцев, и этот мальчик, который приходится вам троюродным братом, он к своему отцу относится иначе. Арон говорил, что этот сын даже не хочет к нему приезжать, хотя он и предложил его матери оплатить проезд.


Арон приезжает в декабре, но разговоры о нем начались еще летом после неожиданного письма и телефонного разговора, долгого и дорогого, с помощью которых он возобновил связь с моим отцом, его дорогим кузеном. Мне вдруг пришло в голову, что описание, данное ему родителями, очень подошло бы для моей дурацкой колонки про Алису: помню даже, как папа назвал его «классическим еврейским интеллигентом» и «человеком яркого уровня личной жизни».

Не помню, чтобы о нем говорили до этого, но после получения письма разговоры не умолкали, и рассказы об Эрвине — «Эрвин, для меня он всегда был Эрвином» — выплескивались даже на гостей пансиона. Всем знакомым предлагалось окунуться в дядину колоритность с намеком на то, что эта колоритность украшает и более скромных его родственников.


Моя бабушка Сара Готхильф и ее золовка Хана бежали из Вены двадцатого ноября тысяча девятьсот тридцать восьмого года, унося на руках сыновей, которые должны были быть старшими, а оказались единственными. Мой дедушка погиб в Дахау, а его брат в Ниско, но в это мы углубляться не будем. Женщины через Швейцарию попали в Италию, где полгода прожили в Генуе — папа рассказывал об этом так, что можно было подумать, будто они поехали в тур по классической Европе — и тогда Сара, у которой были связи с сионистами, раздобыла сертификат и вместе с ребенком отправилась морем в Палестину, а красавица Хана и ее сын Эрвин — тогда его звали Эрвин — продолжили путь в Англию.

Вооружившись восторженными рекомендациями — ее диссертация о Фейербахе была издана отдельной книгой, и сам Фрейд прислал ей поздравление — Хана Готхильф вошла в самые интересные круги того периода, и в сорок седьмом году, через два года после окончания войны, вышла замуж за известного оксфордского экономиста, потомка аристократического рода и обладателя титула сэра.

Можно предположить, что сын леди Ханы получил самое лучшее образование — науки, искусства, классические языки. У него настоящий классический иврит! В двадцать один год Эрвин, ставший Ароном, уже трудился над диссертацией в Сорбонне.

О нем шла добрая слава, и, где бы он ни появлялся, он выделялся оригинальностью мышления, а поскольку французский академический мир до студенческой революции казался ему окаменевшим, он, не дожидаясь окончания диссертации, при первой же возможности эмигрировал в Соединенные Штаты. Карлики духа есть везде. Мелочность и зависть, как всем нам известно, тоже есть везде, но Арон наивно верил, что в Америке у него будет больше интеллектуальной свободы, чем в Европе.

Центральной темой его исследований был современный тоталитаризм, немало народу было потрясено, когда он выбрал объектом изучения записки маркиза де Сада. Маркиз, по словам Арона, начертал мрачное и удивительно точное пророчество современной тирании.

Проблемы, занимавшие Арона, всегда были широки, слишком широки для прокрустова ложа академии, и, несмотря на высокую оценку, которой удостоился наш первопроходец, нажил он и немало врагов. В течение трех-четырех лет казалось, что он нашел себе дом в Колумбийском университете, но для такого человека, как Арон, каждый дом — всего лишь порт для продолжения плавания. Вследствие всяких наветов и клеветы, он перешел в Ново-Орлеанский университет, а оттуда этот еврей пошел кочевать по другим станциям и портам.

В отличие от других, запирающихся в башне из слоновой кости, Арон уже в начале своего пути обращался не только к академической публике. Его статьи печатались в десятках изданий, он много выступал по телевидению и радио. Но Арон не из тех льстецов, что только и ищут популярности, то, что он писал и произносил, у многих вызывало протест. Хиппи считали его своим, пока он не отхлестал их едким культурно-историческим очерком. Им щеголял видный еврейский журнал, пока он не потребовал напечатать свое исследование о «евреях-убийцах на службе у Сталина». Нью-Йоркские левые, пытавшиеся в прошлом приблизить его, до сих пор не могут простить ему блестящую статью о психологии левизны. Вот такой он — Арон. Человек сложный. Личность нелегкая, ясное дело. Нелегкая, но глубокая. Есть в нем глубина, которую сегодня нечасто встретишь.

Жизнеописание Арона не всегда начиналось сначала, иногда отец рассказывал только часть: Генуя, Англия, титул сэра, интересные круги того периода, Сорбонна, маркиз де Сад, станции и порты. Но я хорошо помню, что каждая часть рассказа заканчивалась одними и теми же словами: глубокий, основательный, сложный.

«Тебе не надоело про него слушать?» — спросила я Элишеву. Но сестра ответила, что она рада за папу и маму. Она рада, потому что они рады, и теперь, когда у папы есть кузен, он, конечно, будет счастливее, ведь семья — это хорошо, и грустно, когда у человека есть родственник, с которым он не видится.

В других устах последняя фраза могла бы прозвучать укором моему отсутствию, но Элишева не имела обыкновения говорить намеками, и я, проигнорировав несуществующий намек и непрозвучавший укор, вернулась к своим делам. Если все так счастливы, зачем портить им радость? А друзьям в интернате я бросила вскользь: «Папин кузен должен приехать, английский аристократ или что-то вроде этого, теперь они заставят меня постоянно приходить, вот же тоска!»


В какой комнате поселить дядю? Родители судили, рядили и таяли от удовольствия до самого его приезда. На первом этаже или на втором? Напротив лестницы или в конце коридора? Двухместный номер или одноместный? Дядя заплатит — это его безоговорочное условие, трехнедельным доходом тоже нельзя пренебрегать, хотя мы всегда предпочитали гостей, приезжающих на длительное время, а тем, что становятся чуть ли не членами семьи, всегда предоставлялись у нас лучшие условия. Если он захочет двухместный номер, получит его по цене одноместного. В восемнадцатом номере пасторальный вид из окна, двадцать второй поскромнее, но там ему будет уединеннее, а для писателя нет ничего важнее тишины и уединения. Уединение и тишина — вот что мы предоставляем гостям, и вот что мы можем предложить человеку, жившему в лучших гостиницах мира. Запомните, девочки, мы не будем мешать дяде и ни в коем случае не будем навязывать ему свое общество. Мы будем проводить с ним столько времени, сколько он сам захочет нам посвятить, а он не сможет уделять нам столько времени, сколько он хотел бы, потому что он работает над книгой.

Эта книга особенно заворожила мою маму. Интимный тон, которым она о ней говорила, наводил на мысль, что Арон присылает ей черновики для замечаний: Арон воспользуется временем пребывания в Иерусалиме, чтобы посидеть в архивах, но то, над чем Арон работает, это не просто еще одно исследование, подобное многим другим. Мы знаем, что на этот раз речь идет о чем-то гораздо более литературном. Арон установил для себя высокую литературную планку. Арон замахнулся на такое, за что никто до него и браться не решался. Его книга представит такой исторический аспект, к которому никто до сих пор не приближался. Арон говорит, что такому новатору нужно ждать грандиозного скандала после публикации. А мы, разумеется, на стороне Арона. Это скромный вклад членов семьи, и, разумеется, мы предоставим ему все условия для работы. Если потом Арон захочет упомянуть, что свою книгу он начал писать здесь у нас, В Иерусалиме, — очень хорошо, нам скрывать нечего. Семья должна быть заодно, даже при грандиозном скандале, а мы не собираемся просить дядю Арона что-то скрывать.


Волнение ожидания благотворно сказалось на мамином здоровье. Люди не раз говорили мне: «У тебя красивая мама» — когда я была маленькая, я тоже так думала. В начальной школе я уже стыдилась ее жеманности — но я помню, что к приезду Арона восторги в ее адрес звучали не раз. Еще я помню, как папа говорил: «Видели, какая моя жена сегодня красивая?»

Волнение выводило ее почти каждое утро в столовую, отдалив от бухгалтерских книг, да и от бухгалтерии вообще. Были куплены новые стаканы и для сока, и для чая. Ей удалось как-то убедить Джамилю надраить декоративный самовар на стойке регистрации. Вечера, как я знаю, она проводила за беседой с гостями, выкуривая тонкую сигарету, всего одну, может же она позволить себе маленькое удовольствие? Жизнь так коротка — стряхивая пепел свежеокрашенным ногтем и изящно опустив подбородок, она не упускает любую возможность упомянуть дядю Арона.

Что это за особый аспект истории, которым занимается профессор? На это Эрика ответить не может, а по хитрому выражению ее лица трудно определить, не знает она или пообещала хранить тайну. Разве что тему можно раскрыть, но без подробностей: Арон взялся написать о Гитлере. О Гитлере! Больших душевных сил требует эта тема. Историк, да еще еврей, да с таким прошлым, как у Арона — откуда он черпает силы? Согласитесь, что он должен обладать грандиозной силой духа!


Он приехал в декабре и пробыл намного дольше, чем мои родители смели надеяться, но прошло больше трех недель, пока я его увидела. Было утро, я стояла в открытой кухоньке и резала овощи: огурцы и помидоры для салата. Завтрак гостям подавался с семи часов утра. Еще не было семи, а он уже сидел в столовой.

Папа ушел рано по каким-то делам. Мама пообещала, что сейчас закончит одеваться и придет помогать. Элишева жаловалась на боли в животе, я задернула штору в нашей комнате и оставила ее лежать в постели.

Я стояла и резала овощи, и с помидорами была беда. Папа обычно покупал ящики дешевых овощей, которые часто были или недозрелыми, или перезрелыми. Зеленые помидоры легче упрятать в салат, чем переспелые, а в то утро, мне помнится, ломтики помидоров так и плавали на доске в собственном соку.

Помидор. По ботанической классификации это вообще фрукт, а не овощ: относится к семейству пасленовых. Класс двудольных. Отдел цветковых. Родина — американский континент, исследователи полагают, что помидор культивировали еще в древнем Перу, а европейцы, впервые увидев его, подумали, что он ядовитый.

Я еще много чего могу сказать о помидоре. Я даже песню о нем знаю, там есть такой куплет:

Как приятны, как полезны

помидоры,

Да помидоры,

да помидоры…

Я готова спеть оду помидору. Эту песню надо петь из глубины груди, набрав побольше воздуха. Готова также рассказать о пищевой ценности этого фрукто-овоща: это, несомненно, будет интересно и общественно полезно. Я много чего готова делать — петь, изучать, просвещать, но впустить змея я пока, очевидно, не готова. Я знала, что должна подготовиться к его появлению, время пришло, знала, что должна и… не подготовилась.

Да и что я могу о нем рассказать — что? И как? Сосредоточиться на его фигуре, описать внешний вид, чтобы получился «достоверный образ»? Упомянуть для пущей достоверности большие ушные хрящи? Скажем так: он был очень высокий, его длинные ноги, обутые в мокасины, были вытянуты вперед, лодыжка одной на голени другой. Он был высокий и довольно широкоплечий, и, хоть я и считала его старым, он казался мне немного похожим на киноактера или какого-нибудь видного политика. Не на кого-то определенного, но на кого-то. Персону. Персона в отпуске, в пиджаке с заплатами на локтях.

Этого достаточно? Мне вполне, а если и недостаточно, то как, черт побери, я должна помнить, каким именно видела его тогда, если мои воспоминания окрашены тем, что произошло позже? Что ж мне теперь, сочинять описание этого дьявола, чтобы убедить в его реальности?


Он приехал, он там был, он сидел в столовой — всё это факты. А я смущено колебалась, дождаться ли маму или подойти самой и представиться, или не представляться, а просто профессионально спросить, что он будет пить — кофе или чай. Тем более, что вода в баке еще не закипела.

Это важно? А что важно?

Важно, что он прожил у нас почти полгода, и в течение этого периода постоянно насиловал мою сестру.

Важно, что, когда она забеременела, он организовал аборт, а сразу же после этого, когда у нее еще шла кровь, изнасиловал ее снова. Его возбуждала кровь. И ее боль. Это я тоже должна описывать? Для чего? Чтобы оправдать себя и то, что я сделала через несколько лет? Разве для того, чтобы оправдаться, нужно нарисовать здесь мою сестру крупным планом, слезинку, катящуюся по ее младенческой щеке? Или нарисовать ее в обнимку с плюшевым мишкой, как в газете иллюстрируют сообщения об издевательствах над ребенком? Не было у Элишевы никакого мишки. Она собирала всякую косметику и флакончики духов, пустые флакончики тоже, а от своих игрушек избавилась намного раньше.

Да, щеки у нее были пухлые, но в тот период она страдала от юношеских прыщиков, и мама запретила ей их трогать. Прыщиков было совсем немного, но для людей типа моей Алисы даже несколько белых гнойничков портят всю картину.


Можно рассказать об этом сжато, перечислить факты и всё: он постоянно ее насиловал, но прошло два года, прежде чем она сломалась. Это случилось, когда она уже была в армии, на курсе молодого бойца, и потом прошло еще какое-то время, прежде чем она рассказала — сначала психологу в психиатрической клинике, а потом нам. Ее прибавка в весе и другие признаки депрессии мы до того относили на счет проблем в школе и страха перед теми немногими выпускными экзаменами, которые она сдала. Так нам было удобно. Даже, когда психолог пригласила моих родителей для общей беседы, они отказывались верить, по крайней мере, вначале: сестра была сумасшедшей, а сумасшедшие выдумывают всякое. Уважаемой психологине они, конечно, ничего не сказали, отделались возгласами ужаса, но я-то поняла, что они ей не поверили, и еще я поняла, что должна заставить их поверить.

Вот. Это всё. Не считая того, что, когда я заставила их поверить, мама отравилась дигоксином, папа улетел на самолете в Италию, а я оставалась с сестрой до тех пор, пока не почувствовала, что больше ни минуты с ней не выдержу. Вот теперь действительно всё.

Неужели, всё?


Когда мама, тщательно подкрашенная, появилась в столовой, то сразу же представила меня дяде:

«С нашей умной Элинор вы еще не знакомы».

«Элинор и Элишева, — произнес он со странным акцентом. — Две дочки. Эли и Эли», — затем, как бы в шутку, взял мою руку, поднес ее к своему лицу, и, глядя на меня бесцветным взглядом из-под опущенных век, поцеловал.

Глава 6

Одед говорит, что в первые дни после того телефонного звонка из Америки со мной было трудно разговаривать: я стала по нескольку раз спрашивать, в котором точно часу он вернется домой, а дома кроме лаконичных предложений из меня ничего было не вытянуть. Что ж, если муж говорит, наверное, так оно и было, хотя мы с Одедом всегда звоним друг другу по несколько раз в день, и я не помню, чтобы в те дни надоедала ему больше обычного.

Наверное, мы и у родителей его были, не припомню, чтобы что-то отменялось, и конечно, мы им не рассказали о том, что нас беспокоило. Они оба знали о моей сестре, в смысле, знали, что ее изнасиловал зарубежный гость, и что, когда всё открылось, это разбило сердце моей мамы; что после всех этих ужасов папа поторопился сбыть с рук место преступления и сбежать от воспоминаний.

Они знали и о помешательстве Элишевы, и что она заново вернулась в наш мир чудесным перевоплощением — обо всем этом я рассказала Рахели, а через нее и Менахему, еще в начале нашего знакомства; время от времени, очень редко, она интересовалась, как поживает моя сестра, что у нее слышно.

Я много чего рассказывала свекрови и, подобно Алисе, направляла ее взгляд на шарики пыли под радиатором, чтобы не дать увидеть другую грязь. Я не сказала ей, кто погубил душу моей сестры. Это я сохранила в тайне, а им хватило мудрости не допытываться. Возможно, полагали, что мне его имя не известно, или, что это не имеет значения, у меня же была серьезная причина для молчания, я хорошо знаю, почему молчала, будто бы оберегая его имя.

Видимо, я пыталась создать впечатление, что семью Готхильф, которую вежливо называли «проблемной», перейти грань сумасшествия заставила «трагедия». Что, если бы не «наша трагедия» мы были бы, хоть и не без странностей, но всё же в пределах нормы.

Им досталась невестка, у которой сестра заперлась с оружием в туалете тренировочной базы № 12, а мама — намеренно или нет — уничтожила себя с помощью лекарств.

Они приняли в семью девушку с татуировкой, уверявшую, что «папа не сможет приехать на свадьбу».

Меня приютили как жертву трагедии, но сколько еще я могла испытывать их толерантность? Ведь даже толерантность самых терпеливых, широта души и взглядов гигантов духа имеют границы, а насильник в семье — это уже вне всяких границ. Они были щедры ко мне. Щедры необычайно, до слез, всегда великодушные, светлые и стойкие, но на каком-то этапе даже светлых и стойких неизбежно настигает физиологическое отвращение. Ну не могут они, никак не могут не ужаснуться тому количеству порченых генов, которое принесла невестка в их племя. Открыто возражать против такого сватовства они бы, очевидно, не стали, но не сомневаюсь, что их ужас в чем-то бы да выразился.

В четыре года мой Яхин душил в садике девочку. Пятнадцатилетний Нимрод прятал под матрацем журналы «Пентхаус» — это о чем-то говорит? Уж не признак ли это существенных изменений в клеточном ядре? Задолго до рождения сына я почувствовала, что не вынесу испуга своих благодетелей, их отвращения мне не пережить. После того, как Рахель погладила моего тигра, единственным моим желанием было, чтобы она гладила меня еще и еще.

Вот так и вышло, что я утаила его имя, так и вышло, что когда он объявился снова, мы с Одедом продолжали ходить к его родителям и вести себя, как будто ничего не изменилось.


А многое и правда осталось прежним: неизменно восторженная Алиса отправилась в свой воображаемый еженедельный обход, побывала в монастыре Ратисбон, поразилась высоте потолков и разволновалась от приятных речей монаха-бенедиктинца. Эту колонку я не просто помню, а даже могу подтвердить ее наличие в архиве. Святой Бенедикт, основатель ордена бенедиктинцев, удалился от мира и поселился в пещере. Алиса, живо заинтересовавшись влиянием отшельничества на духовный уровень, задумала съездить в Иудейскую пустыню подыскать себе симпатичную пещерку, отведать в ней духовного роста, любуясь в тишине уединения восходами солнца.

Менахем, имевший обыкновение в конце каждой недели звонить мне, чтобы сообщить свое впечатление об очередной колонке, отметил, что «на сей раз рассказ был и поучительным, и забавным» и что «хорошо, что твоя девчонка, даже не испытав этого, поняла, что плохо человеку одному. Как один из ее поклонников, я не пожелал бы ей провести в пещере ни дня».

Звонили Нимрод и Яхин, или мы им звонили, потому что привыкли так делать. Мы общительная пара, далекая от всякого рода монашеского затворничества, и, кажется, у нас даже был званый ужин с друзьями.

Если мне не изменяет память, я вела себя как обычно, хоть и была не в себе, но что-то подспудно нарушилось, и не столько у меня, сколько у Одеда. Сейчас я думаю, что, если бы в наших отношениях было место сомнению, я бы начала подозревать наличие у него любовницы. Я его не подозревала, слава кому-бы-то-ни-было — очевидно, слава ему и мне — но признаки нарушения накапливались и тяготили. Он смотрел на меня слишком часто и смотрел недостаточно, то есть, казалось, что он вглядывается в меня не в те моменты, и отводит взгляд, когда я на него смотрю. Он слушал, когда я с ним говорила, но слушал как-то не так, и, хоть и отвечал впопад, казалось, думал о чем-то другом. Даже его прикосновения словно бы разладились — когда он изредка целовал меня, похоже было, что он выполняет какое-то указание, данное самому себе. Другая женщина истолковала бы это всё единственно возможным образом. Я же не знала, как это истолковать, и ждала. Я была расстроена, но виду не подавала, потому что после того звонка из Америки всё вокруг меня сделалось непрочным. А, кроме того, я знала, что в конце концов муж заговорит.


Так прошло почти две недели. Даже первый осенний дождь прошел, а может и не осенний — тепло было еще по-летнему. Мы оставили окна открытыми и вместе со свежим дуновением ветерка прозвучало: «Элинор, я давно должен был тебе рассказать, но по собственной глупости не решался. Я получил мейл. Тот человек прислал мне мейл в офис».

Он назвал его «тот человек», и не было нужды объяснять, о ком речь. Наивный, как слепой щенок, мой Одед ждал, что я спрошу «Что он написал?», но я была не в состоянии ничего слышать. Слепота, злая слепота моего доброго мужа угрожала мне из моего же дома. Если не открыть мужу глаза, мы пропадем, мы уже начали пропадать.

Итак, вместо того чтобы спросить: «Что он пишет?», я спросила:

— Когда? Когда именно ты это получил? Сколько дней прошло? О чем ты думал? И когда ты собирался мне рассказать? Ты думал совсем мне не рассказывать? Как ты мог? По какому праву?

Одед потер лоб и еще раз извинился, и опять признался, что вел себя как глупец.

— Объясни, объясни же мне, о чем ты думал? Как ты мог каждый вечер приходить домой, зная, что ты меня обманываешь?

— Обманываю тебя?

— Не говорить мне правду — как по-другому можно это назвать?

От трения густые брови Одеда встали дыбом, отчего он стал похож на злобного тролля. Частокол седой щетины вовсе не соответствовал чистоте коротко остриженной головы, но я не стала слюнить палец, чтобы пригладить ему брови.

— Прости, — сказал он. — Посмотри на меня, Элинор. Мне действительно очень стыдно. Пойми, ты была так расстроена этим звонком, я же видел, что с тобой происходит, и — по глупости — думал избавить тебя…

— Избавить меня или себя? О ком ты на самом деле думал — обо мне или о себе, как неприятно тебе будет мне рассказывать?

— Я смотрю на это иначе.

— Да? И как же ты на это смотришь?

— Я же сказал — это было ошибкой с моей стороны. Я совершил ошибку.

— Ты совершил ошибку, потому что тебе было удобно оставить меня в неведении.

— Ты действительно веришь, что мне было удобно?

— Признайся, что тебе было удобнее не рассказывать мне.

И т. д., и т. п., пока меня постепенно не успокоили — сначала звук дождевых капель и тихий голос Одеда, потом прикосновение к моему лицу пахнущих мылом рук…

— Ты только пойми, — сказала я сквозь его ладони, — ты обязан понять, что это змей, именно так он и действует. Сначала он попытался поговорить со мной, а теперь, когда у него ничего не вышло, пытается нас разлучить. Ты пойми, что, не рассказывая мне о письме, ты действуешь с ним заодно.

— Никто не сможет нас разлучить. Это никому не под силу.

— Хорошо. Тогда скажи мне… — не сразу ответила я.

— Сказать тебе — что?

— Скажи мне, что он тебе пишет.

К этой части разговора муж был готов — войска земли соли были заранее приведены в боевой порядок.

— Начнем с хорошей новости. В том, что он прислал мейл мне в офис и не пытался снова звонить ни тебе, ни мне, я вижу хороший знак. Значит, он уважает рамки, которые нельзя нарушать. Собственно, с этого он и начал: с того, что не имеет намерения тебя беспокоить. По-английски это звучит еще более учтиво.

— Поняла. Но чего он хочет?

— Чего он хочет? Это труднее сформулировать. Я бы сказал, что он хочет наладить с нами отношения, и не спрашивай меня, какие именно и для чего. Разумеется, он был осторожен, выражался крайне осмотрительно. Ты учти, он же не знает, что именно тебе — а тем более мне — известно. Он пишет главным образом о своей книге: дескать, сегодня ему ясно, почему кому-нибудь может захотеться бойкотировать ее автора. Главная его мысль, как я понял, что с момента написания книги прошло много времени, и что теперь он и сам от нее отрекся — и не просто частным образом отрекся, а публично себя осудив. Он даже дал ссылку на какую-то статью, в которой сам себя раскритиковал.

— Ты прочитал?

— Взглянул. Мне не хотелось в это вникать. Похоже, он начинает новую пиар-кампанию, но на этот раз против своей книги. Весной, как нам уже известно, он должен приехать сюда на какую-то международную конференцию, и название его лекции, как мне помнится, совпадает с названием его статьи: «Моя ошибка». Чего действительно хочет этот человек, я не понял, но в письме он выразил желание, чтобы ты, по крайней мере, согласилась послушать его выступление на конференции.

— Ты сказал, что он приедет сюда. «Сюда» — это в Иерусалим?

— Выходит, что так. К сожалению. Подводя итог, я думаю, он хочет нам сообщить, что он изменился; он уже не тот, кого ты справедливо называла «этот Гитлер». Его аргумент: не только давность, но и раскаяние. Мне кажется, он намекает на что-то еще, кроме книги.

— Быть такого не может!

— Чего быть не может?

— Раскаяния. Все его раскаяния и философствования, все эти высокие слова — пустая болтовня. Я уже не сержусь, просто мне тяжело слышать эти пустые слова из его уст. Мне тяжело, что ты их повторяешь. Раскаяние. Наглости этого человека нет предела. Ты понимаешь, что ему хватило наглости позвонить мне, написать тебе? Это уже не зачеркнуть, возврата нет.

— Согласен. Ничего другого я и не говорил, — ответил мой красноречивый адвокат и встал, помогая мне тоже подняться.

— Возврата нет, значит, с этого момента мы с тобой продолжим путь вместе.

Глава 7

Помню стук пишущей машинки, доносящийся из двадцать второго номера в конце коридора на втором этаже, того самого, в котором, к огорчению моих родителей, не было пасторального вида из окна, зато была прекрасная возможность уединиться. Там, судя по всему, создавался труд, которого они так ждали, ставший впоследствии причиной скандала, и там же, в тактично и подчеркнуто оберегаемом уединении его автор проводил опыты над моей сестрой. Однажды заставил ее простоять на четвереньках несколько часов без движения, используя в качестве подставки для ног. В другой раз, закончив ее мучить, он сказал, что ей следует понять, как ему всё это нелегко. Если она считает его бесчувственным, то она дура. Он не психопат, существуют цели, ради которых можно принести в жертву моральные сантименты, и «только история рассудит, обладает ли ценностью произведение, порожденное нашим экспериментом».

Ужаснее всего, рассказывала она, было, когда он с ней говорил — да, именно это. И еще, когда заставлял вслух читать книгу. «Ту, что он писал? Его рукопись?» — допытывалась я. Нет, к его рукописи ей запрещено было прикасаться, даже когда она убирала его комнату. Там было много книг, но он хотел всегда одну — на английском языке. Он велел ей читать, а сам смеялся над ее чтением и делал с ней это. Случалось иногда, что он сам сначала читал вслух.

Всё, что я об этом знаю, собрано по крупицам: словечко тут, словечко там. Иногда она выплескивала на меня что-то необычайно связное, но чаще из ее рассказов невозможно было ничего понять. Потрясенная этим до удушья, я уж и не знала, что хуже: ее откровенность меня пугала, но когда она говорила невнятно, я старалась вытрясти из нее, что именно было, как и когда. Может быть, со своим психиатром она разговаривала по-другому, но на мои вопросы ответить не могла и начинала мямлить.

Только перед самым отъездом в Америку, в своем новом воплощении, она невзначай упомянула название той книги. «Сто двадцать дней Содома». Судя по названию, ей предстояло вытерпеть сто двадцать дней страданий — так она думала, но намек оказался ложным. Ее мучили гораздо дольше.

Грубый порнографический садист — вот кто он был. Мерзкая крыса в облачении интеллектуальных претензий. Никогда не смогу назвать это человеком. Крыса. Извращенная крыса, возомнившая, будто ей под силу прогрызть черный ящик Гитлера и изнутри исследовать его содержимое. Перед тем, как убраться, он подарил сестре вазон с орхидеей. Элишева поставила его на стойку регистрации, там этот подарок и стоял, пока не сдох. Не знаю, зачем я сейчас об этом пишу. Пишу, потому что вспомнила. Про эту белую орхидею я, кстати, рассказала Одеду еще в самом начале, но на него это не произвело впечатления, он только заметил, что дарение цветов выглядит как очковтирательство. Но я-то знала, хоть и не стала объяснять, что у орхидеи было совсем иное назначение — этим последним прощальным жестом нелюдь хотел над ней посмеяться. По этой же причине при нашем знакомстве он поцеловал мне руку.


Когда в Америке вышла в свет книга, которую так ждали мои родители, мама уже покоилась на кладбище, папа, судя по всему, спокойно жил со своей мадам в Вероне, а мы на пару с Элишевой сходили с ума в трехкомнатной отремонтированной квартире в Тальпиот, которую наш папочка славненько устроил нам перед тем, как сбежать.

Я не знала, что книга вышла, я вообще ничего не знала, кроме того, что теперь я отвечаю за свою сестру, которую уполномоченные организации признали не представляющей опасности для себя и окружения, а потому не нуждающейся в госпитализации.

Только спустя несколько месяцев, когда мне снова удалось упечь ее в больницу, я узнала о книге из газеты, и первой моей мыслью было: надеюсь, что в психиатрическом отделении не раздают газет. В статье говорилось о конфликте между литературным редактором и владельцем одного из крупных израильских издательств. Владелец хотел издать перевод на иврит книги «Первое лицо, Гитлер», а редактор грозил уволиться. Ни один из них не согласился дать интервью, но, как видно, предоставили журналистке широкий обзор причины конфликта.

«First Person: Hitler», как явствует из названия, пытается представить «автобиографию злодея». Как написано на задней стороне обложки английского издания, речь идет не о фальсификации вроде так называемых «дневников Гитлера», и не о чисто историческом исследовании, а о «попытке расширить человеческое сознание посредством литературы» и о «существенном и потрясающем вкладе в самопознание человека как такового». Это произведение основывается на сотнях документов и исторических исследованиях. Оно пытается проникнуть по ту сторону образа, который фюрер демонстрировал на публике, и представляет читателю не «настоящего» Гитлера, а такого Гитлера, каким он мог бы быть и каким описал бы себя в личной автобиографии, если бы написал такую в дополнение к «Майн кампф».

В статье говорилось, что целый ряд американских издательств отверг эту спорную рукопись, пока, наконец, нашелся издательский дом, согласившийся ее издать, и если бы не два именитых историка, гневно осудившие книгу, вполне возможно, что она затерялась бы в грудах дешевого чтива на эту тему.

Благодаря набравшей обороты кампании осуждения, автор, профессор Арон Готхильф, удостоился необычайной популярности в СМИ, в самый разгар которой на него у входа в телестудию набросилась пережившая холокост старуха, попытавшаяся плеснуть ему в лицо кислотой.

Готхильф, «спорный» историк, сам бежавший от холокоста, настаивает, что предоставление Гитлеру слова — это не только легитимный литературный прием, допустимый в соответствии с принципом свободы высказываний, но и важный инструмент для углубления понимания ужасов двадцатого века. «Гитлер был человеком, — подчеркивает он, — и в таком качестве он вполне поддается объяснению». И еще он говорит: «Понять не значит простить».

Однако есть люди, не прощающие Готхильфу его книгу, и среди них крупнейший исследователь холокоста, назвавший ее: «Мерзкая выходка, не заслуживающая моего внимания».

В настоящее время это произведение переведено на французский, немецкий, японский и итальянский языки, причем, надо отметить, что и в этих странах оно вышло в издательствах, считающихся второстепенными. Среди французских комментаторов нашлись такие, кто определил эту книгу «провокационной» и «интересной». В Германии же вся критика была резко отрицательной.

В статье отмечалось, что автор позволил Гитлеру изложить свою историю только до октября 1938 года, за несколько дней до Хрустальной ночи, и существует мнение, что таким образом книга явно играет на руку отрицателям холокоста.

«В ближайшие дни станет ясно, удостоится ли вымышленный Гитлер Готхильфа права заговорить и на иврите».

Разорвав газету на мелкие кусочки, я выбросила ее в мусорное ведро, залила обрывки кофейной гущей из чашки и вынесла мешок с мусором из дому.

Я не забыла разговоров моих родителей. Не забыла я и стука пишущей машинки, но почему-то не думала, что книга на самом деле может появиться. Не представляла, что это произойдет. И так уже произошло слишком многое.

В голове роились безумные идеи, например, написать в издательство, что если книга выйдет на иврите, я покончу с собой — а как иначе могу я сберечь обломки моей сестры? Но в конце концов я даже простого письма гражданского протеста не написала.

Никогда не узнаю, намеревалась ли мама убить себя играми с дигоксином. Я научилась жить в неведении, допустим, что научилась, допустим, но одно я знаю сегодня точно: мама не передала мне гены самоубийства. Никогда я не стремилась по-настоящему исчезнуть и умереть. Я хотела, чтобы других здесь не стало.


Когда Элишеву подкосило, и она в первый раз попала в больницу, я еще училась в выпускном классе, и окруженная надежной стеной друзей и занятий, большую часть времени проводила на относительно безопасном расстоянии от своей семьи.

Когда из нашей трехкомнатной квартиры на первом этаже я отправляла ее в больницу во второй раз, я уже была одна. Родители меня бросили. Друзья ушли в армию, я избежала этой обязанности, да мне это всё равно было не под силу.

Так получилось, что, когда он — «Первое лицо, Гитлер» — обрушился на меня в кухне, мне даже некому было позвонить. А когда я уничтожила газету, вскоре после этого, я твердо решила жить. Жить, да еще как! И как можно скорее. Я ушла из квартиры на Тальпиот и пустилась во всякие головокружительные эксперименты. Разговоры обо всем и ни о чем, алкоголь, мужчины, взлеты и падения бессонными ночами — мне всего было мало. Однажды утром я проснулась в тель-авивской гостинице «Шератон» и не могла вспомнить, как там очутилась. Убежав оттуда и слоняясь по улицам, я увидела тату-салон, зашла просто так и наколола себе тигра. Процесс занял два дня. Ночью я спала на скамейке в парке в ароматах собачьих испражнений. Все это теперь неважно и к книге, о которой я начала рассказывать, отношения не имеет.


Через три года после того, как я встретила Одеда и набросилась на него с напрасными обвинениями, он поехал в Лондон по делам своей конторы и там, между переговорами о недвижимости, соблазнился купить эту книгу. Купил, вернулся и сразу же мне рассказал. Очевидно, думал, что чистосердечное признание искупит грех вуайеризма, совершенный посредством чтения.

Алиса тогда еще не родилась, но Яхин уже лежал у моих ног на одеяльце с собачками, а я была беременна Нимродом, хоть еще и не знала об этом — словом, моя агрессивность была сильно ослаблена.

— Где она? — спросила я.

— Что? Книга? Я оставил ее в офисе. Подумал, что ты не захочешь видеть ее дома.

— Правильно подумал. То, что ты ее читал, меня не касается, но я не обязана об этом знать, — сказала я и чуть погодя добавила: — Хорошо. Раз уж ты это сделал, расскажи мне, что там.

— Не знаю, что и сказать. — Он поднял нашего сына и прижал к груди, как мягкий щит. — Я не очень разбираюсь в литературе. Я ее даже не дочитал — там больше трехсот страниц — и не думаю, что дочитаю.

— Так страшно?

— Страшно? — Муж подумал немного, а потом произнес волшебное слово, и за это слово, только за него, хоть у меня есть еще тысяча других причин, я буду любить его до скончания века. — Скучно, — сказал он.

Не сомневаюсь, что он не понял, что меня так рассмешило, но мой смех заразил и его, и мы смеялись и смеялись, пока я не сползла с дивана, а он от смеха сел с Яхином на ковер.

— Что ты сказал? Ну-ка, скажи еще раз!

— Скучно, — повторил он.

— Скучно, — я захлебывалась от смеха. — Одед Брандис, ты единственный в своем роде. Гитлер нагоняет на тебя скуку.

Только когда личико Яхина сморщилось и покраснело, мы слегка успокоились, но с пола не встали.

— А теперь объясни, — сказала я.

— Даже не знаю, это так банально… Если здесь есть загадка, если Гитлер загадка, то я не вижу, чтобы ее собирались разгадывать. Понимаю, что это звучит несколько нелепо, но если я думаю об этом с точки зрения, скажем, сыщика, то там, докуда я дочитал, я пока не вижу мотива.

— Мотива Гитлера?

— Да. То есть, там есть все эти знакомые разговоры о евреях, микробах и раке, есть некий параноик, честно верящий во всё это — это, кстати, немалая проблема, ведь если он сумасшедший и честно верит, что евреи представляют собой смертельную опасность, то с юридической точки зрения можно требовать как минимум снижения ответственности. С другой стороны, в книге представлены его как бы рациональные соображения, касающиеся политических интересов, и довольно впечатляющие политические манипуляции, особенно, после его относительного поражения на выборах тридцать третьего года, но всё это ни к чему не привязано, и я, собственно, ничего нового не узнал. В общем, я пытаюсь сказать тебе, что книга эта банальна: этакий начальный учебник истории для ленивых учеников, которых нужно раззадорить.

— А первое лицо?

— Что — первое лицо?

— Тебя не смущает, что Гитлер говорит от первого лица? Ты не чувствовал, как ужасно читать «я», когда «я» — это Гитлер? Ведь первое лицо служит, чтобы вызвать сочувствие.

Одед задумался. Эта мысль явно не приходила ему в голову, пока я не спросила.

— Сказать по правде, я не чувствовал, что читаю про Гитлера, — заключил он. — Не знаю, как тебе объяснить, но этот Гитлер вроде и не был Гитлером, хоть я и не возьмусь утверждать, что знаю, кем был Гитлер на самом деле. Да, отец бил его, и он этим почему-то гордился. Да, он любил свою мать, а она умерла в муках, и врач ее был евреем, ну, и что это объясняет? Есть, наверное, немало людей, с которыми происходило то же самое, конечно, есть.

Мне показалось, что он закончил, но он хотел сказать мне еще что-то, и чтобы это сказать, ему пришлось сначала положить ребенка.

— В общем, мне не нужно тебе объяснять, почему мне захотелось это прочитать. Я подумал, может, это поможет мне понять кое-что об этом человеке и обо всем, что с тобой произошло.

— Да? — насторожилась я.

Одед опустил глаза и медленно потер колено.

— Ну, понимаешь, автор законченный извращенец, вот я и ожидал, что в книге тоже полно извращений…

— Да?

— Из того немногого, что я знаю по истории, у него было достаточно материала для всяких порнографических сцен. Слухи о единственном яичке, — он покраснел, — нарушения половой функции, навязчивые идеи — словом, есть всякие теории. Но в книге я ничего подобного не нашел. Да, я не дочитал до конца, но в той главе, что я прочитал, говорится о некой Мими Райтер. Ее он описывает, как нимфу, невинную девочку, ходившую с ним в лес, а сразу после этого бесконечные рассуждения о сиреневых бархатных креслах, которые он хотел купить с ней вместе. Понимаешь? Сиреневые бархатные кресла!

— Да?

Мои лаконичные реплики только усугубляли его неловкость, но, как прилежный ученик, муж всё говорил и говорил о книге и, похоже, смущение не позволяло ему пропустить ни одного пункта, ни одного аргумента в подготовленном для меня обзоре. Настороженность покинула меня не до конца, но усталость брала свое, и поддакивала я уже чисто машинально. Кажется, недавний хохот истощил весь мой запас бодрости. Одед уже дошел до племянницы Гели Раубал, самоубийство которой не получило в книге никакого толкования, но я уже почти не слушала. Пока муж выговаривался, снимая с души тяжесть, у меня отяжелели веки, и большого труда стоило их не сомкнуть. Я понимала, почему ему необходимо рассказать мне об этой вылазке в стан врага. Я бы и сама потребовала ничего от меня не скрывать. И всё же, чем больше он говорил, я всё больше хотела, чтобы он уже, наконец, закончил и отпустил меня. У Яхина росли зубы, и он за день совсем меня измучил — уважительная причина для усталости, правда? Но почему же Одед никак не доберется до сути? Ну, рассказал. Я услышала. И хватит. Нет? Не в этом суть? Не хватит? Сколько можно читать мне лекцию после того, как он сам заявил, что книга скучна? Скучно — брось! Сколько можно толочь воду в ступе?

Я всё кивала и поддакивала всякий раз, выныривая из забытья. Помню слова «певчая птица», а потом что-то о сомнительных свидетелях и о Гитлере — хитром лжеце, ни одному слову которого верить нельзя; и что-то о статуе лошади и о лошадях вообще… Но может, я путаю — зачем было мужу рассказывать мне о лошадях?

Наконец, рассмотрев тему с разных сторон, он заключил:

— Это поверхностная и скверная книга, стремящаяся произвести фурор, но немецкой порнографии в ней нет. Если бы я не знал, ни за что бы не догадался, что ее написал извращенец.

— Да. Понимаю. — Я погружалась в сон, а мне еще надо было уложить Яхина и самой добраться до кровати. Доберусь ли?..

Заметив наконец-то, в каком я состоянии, Одед встал и потянул меня за руки, заставляя подняться.

— Единственное, что могу сказать, — если я полагал, что это поможет мне что-то понять, я ошибся: я ничего не понял об этом человеке.

Напрашивался вопрос, какого человека он имеет в виду, но меня одолела зевота и непреодолимое желание погрузиться в пучину сна. Что я и сделала. Овеваемая чистым белым ароматом соли земли, я проспала до утра без сновидений, а наутро мы больше о книге не говорили.


«First Person: Hitler» так и не был переведен на иврит и довольно быстро исчез с прилавков магазинов. И тем не менее, бывало, что люди, знавшие мою девичью фамилию, спрашивали, не имею ли я отношения к Готхильфу — то ли историку, то ли писателю: «Вроде, была какая-то неприятная история? Напомните, что там было?»

Задолго до появления Алисы, покусывающей кончик косы, я уже знала, что полуправда убедительнее лжи, и на такие вопросы отвечала: «Кажется, папин родственник, но я не уверена», — и тут же меняла тему разговора.


Книга исчезла с прилавков, но не из шкафа, куда ее засунул Одед и откуда она снова угрожающе возникла шесть лет спустя, когда я и думать о ней забыла.

Это случилось в Песах. Яхину было тогда почти семь лет, а Нимроду уже исполнилось пять. Мы были в Испании. Свекор решил, что семья нуждается в заслуженном отдыхе, и к нашей всеобщей радости выбрал для нас красивую гостиницу в горах над Коста-дель-Соль.

Была приятная погода, Одед часами развлекал мальчишек в бассейне, Яхин уже умел держаться на воде с помощью быстрых собачьих движений, а я, плавать не умеющая, проводила дни за чтением, легкими прогулками по городку или нежилась в теплых лучах солнца.

Я слега дремала, когда подошел Менахем, одетый в шорты и футболку, придвинул стул к моему шезлонгу и, глядя на меня сверху вниз, спросил, имею ли я отношение к историку Готхильфу.

— К сожалению, он кузен моего отца, — солнце послужило мне поводом прикрыть рукой глаза. — Еще один родственник, гордиться которым не приходится. Извините.

Мой ответ его не обескуражил, и он попросил рассказать об этом человеке подробнее.

— Собственно, мне нечего рассказывать. Я знаю только, что мать увезла его из Вены тогда же, когда моя бабушка убежала с моим папой. Но бабушка поехала с папой в Израиль, а они, как мне кажется, — в Англию. Как же звали его мать? Хана, кажется.

Менахему не занимать было опыта в проведении допросов, а может он и не хотел допытываться, а просто вцепился зубами в интересную тему.

— И все эти годы вы с ним не общались? Довольно странно, особенно для людей, которые вместе убегали. Как я понимаю, больше никого из семьи в живых не осталось?

— Кажется, он приезжал однажды в Израиль, — призналась я в спасительную темноту локтевого сгиба. — Точно не помню. Что-то такое было. Наверное, я тогда уже жила в интернате.

— Интересно, — протянул он. Со стороны бассейна донесся всплеск, тревожный окрик и мягкий упрек моего мужа. — Интересно, — повторил его отец и что-то положил возле моего бедра. — Всё-таки мне интересно, что ты об этом скажешь. Я нашел это в книжном шкафу в своем офисе.

У Менахема была старомодная привычка обертывать в бумагу книги, которые он читает, чтобы не запятнать их пальцами. Еще у него была неплохая коллекция закладок. Поэтому, когда он положил рядом со мной книгу, и я открыла глаза, то не сразу сообразила, что это, хотя должна была бы догадаться.

— Ты единственный литератор в нашей семье. Полистай и дай свое заключение.

Лежа лицом к солнцу, снизившемуся в сторону моря под нами, я подняла и открыла «First Person: Hitler».

— Я должна это прочитать? В смысле — сейчас?

— Почему бы и нет? Хоть полистай пару минут. Ты же сейчас ничего другого не читаешь. Хочу узнать твое мнение.

Я могла бы сказать, что не хочу читать про Гитлера. Могла заявить, что это не очень-то подходящая книга для отпуска. Не для того он вывез нас на отдых под ласковым солнцем, чтобы омрачить его Гитлером. Много чего можно было бы сказать, чтобы уклониться… Но я не могла! Получивший вечный рай боится изгнания. Среди обитателей розовых небес должно быть немало испуганных душ, которые в прошлой жизни были похрабрей меня. Отведавшего мед левиафана и молоко гранатов сама мысль об изгнании страшит. От одного только страха перед вращающимся мечом, преграждающим вход в райские врата, только из-за него и ни из-за чего больше, я не выпускала из рук книгу, чувствуя себя обреченной на ее чтение.


Менахем так и сидел рядом со мной, листая журнал и, похоже, ожидал от меня скорого приговора. Я встала, чтобы поднять спинку шезлонга, и увидела, что Одед вылез из воды с Нимродом на руках и быстро понес его в раздевалку. Яхин бежал за ними, и никто не подошел ко мне пожаловаться, не попросил ранку поцеловать…

Расписные керамические вазоны над баром сверкали на солнце: красные божьи коровки и цветы, нарисованные на желтом, были одного размера. Позади нас прошли две сотрудницы гостиницы, музыкально беседуя по-испански: по одной только мелодии их речи я поняла, что они закончили работу и уходят домой. Третий работник медленно и терпеливо расстилал по голубой поверхности бассейна зеленую сеть.

Императорская лысина свекра поблескивала на солнце. Он просматривал журнал, сомкнув губы, и в профиль напоминал статую читающего человека. Менахем единственный, кого я никогда не видела с открытым ртом: ни с открытым, ни со сжатыми губами. Верхняя лежит на нижней с безукоризненной точностью. Велев мне читать, он занялся своим делом, ни минуты не сомневаясь, что я выполню его указание.

Я научилась читать в четыре года, читаю я так же естественно, как дышу. У меня степень бакалавра по литературе, и в свои доисторические времена мне удавалось писать семинарские работы, даже имея в желудке полбутылки алкоголя; поэтому я сказала себе, что ничто не препятствует мне одолеть эти страницы, столь же не вяжущиеся с курортом, как и со мной или с Гитлером, этот никого и ничего не касающийся текст. Уж я-то точно не позволю ему коснуться!

Я надела блузку и юбку тоже, снова взяла в руки обернутую в коричневую бумагу книгу и уселась выполнять то, что мне было сказано.


Текст открывался самодовольной фразой. Автор гордится, что заглянул в такие глубины, куда никто до него смотреть не решался. Далее он пустился в описание своего видения: то ли сцена апокалипсиса в стиле фантастического комикса, то ли описание полей сражений Первой мировой войны.

Ноябрь 1918 года. Рассказчик лечится от поражения газом — а может, от истерии — в госпитале в Пазевальке, и слепой, как Тиресий, предвидит крушение мира. Трупы лошадей. Бегающие крысы. Собаки, терзающие горы мертвых тел. Пар поднимается над выпущенными кишками, пар исходит от земли, и всё пронизано беспросветным злом.

В ушах рассказчика звенит, не умолкая, смех, этот ядовитый звон не дает ему спать по ночам, и он понимает, что это смеются евреи, и зло, меняющее свой облик, — это тоже евреи.

С этим пониманием ему открылось предназначение. С раннего детства этот человек знал, что у него есть предназначение, и вот теперь его миссия ему ясна: задушить этот смех.

Стиль письма показался мне напыщенным, чрезмерно загруженным вновь и вновь повторяющимися эпитетами; мое слабое знакомство с оригинальными текстами Гитлера не позволяло определить, пытался ли автор имитировать его стиль. Пролистала дальше. Рассказчик говорит о «естественной любви к красоте». О великолепии церковных праздников глазами мальчика из хора, о величии снежных вершин, каких-то статуй и зданий. Почти три страницы посвящены его непреодолимому отвращению к резьбе по дереву, которую следует сжечь.

Листаю дальше — «очарование дружбы» какого-то Августа Кубицека и «обезьяньи клетки» школы, подавляющие у учеников любой проблеск гениальности. Стиль изменился, на открытой мною странице герой описан, как мальчик чувствительный и непокорный, этакий Холден Колфильд, не признающий рамок и протестующий против удушающего ханжества взрослых.

Более честолюбивый и стойкий, чем герой «Над пропастью во ржи», подросток противостоит железной воле отца. Его влечет возвышенность искусства, великолепие оперы, величавые потоки музыки, но куда бы он ни шел, его слух режут высокие визгливые голоса евреев, которые он, как и Вагнер, не в силах вынести.

Полистала еще немного вперед и назад. Характер рассказчика непрерывно меняется, стоит мне ухватиться за какие-то эпитеты, чтобы рассказать свекру о своем впечатлении от текста, как они тут же разбиваются в прах в следующем выхваченном отрывке.

Один из лоскутков, составляющих ткань книги, привел меня на усеянные цветами луга, по которым элегантная аристократичная дама скачет верхом на белом жеребце, чуть дальше возникает не менее аристократичная пожилая экономка, убеленная сединами. Сердитого подростка сменяет старомодный романтичный повествователь, и книгой на протяжении нескольких страниц завладевает невероятно архаичный тон.

Это впечатление остается неизменным до истории с племянницей, на которой я задержалась подольше и прочла, не прерываясь.

Бедная девочка-подросток, сирота, которую наш герой, недавно освободившийся из тюрьмы, уносит в свое орлиное гнездо. Канарейка берет частные уроки вокала. Чистый голосок, доносящийся из конца коридора, нравится ему, и он, вернувшись из своих странствий, то и дело аккомпанирует ее упражнениям.

Однажды пташка охрипла, вызванный к ней врач определил воспаление горла. До сих пор всё белее-менее соответствует жанру, если отвлечься от личности рассказчика, что мне удалось — ну, почти удалось — сделать. Но в этом месте повествования рассказчик берет из руки врача фонарь, желая тоже увидеть, что там внутри у золотистой канарейки. Он держит сидящую девушку за подбородок, светит ей в горло и обнаруживает блестящую слизистую пещеру, покрытую белыми точками, — и больше ничего! Там ничего нет. А раз там ничего нет, то и нечему больше отвлекать его от главной миссии: очистить кровь и спасти Германию.


Про эту сцену Одед мне не рассказывал. Может, пропустил или не понял ее смысла, а может, читал и понял, но решил мне не говорить. Я положила книгу на землю и натянула на себя полотенце.

— Так что нам скажет литературовед? — свекор снял очки, готовясь к бою.

Последние страницы заморозили мою способность создавать новые эпитеты, видимо, поэтому я обессиленно ответила ему словами Одеда:

— Это банально, — хотя в последней сцене я не усмотрела ничего банального. До сих пор не знаю, была ли у нее какая-либо историческая подоплека, или же взгляд внутрь тела, в котором «ничего нет» целиком состряпан рассказчиком.

— Банально?! — по тону Менахема я поняла, что мне стоит поторопиться и переписать свой отчет. А он повторил для полной ясности:

— Этот ужас ты считаешь банальным?

— Так сказал твой сын, это его впечатление о книге, — попыталась я оправдаться. Но, что дозволено сыну, невестке нельзя, тем более, если она еще и родственница автора этого ужаса. Кровное родство предполагает более решительное осуждение, которое должно отгородить невестку от этого мерзавца.

— Одед прав в том смысле, что в этом тексте нет ничего нового, — выкрутилась я. — Он словно написан для тупых школьников, которым лень учить историю. Но сам замысел, изложение, самомнение автора выглядят болезненно. Более того — отталкивающе, я сожалею, что прикоснулась к этому. Эта книга больна.

Не обращая внимания на мои жалкие намеки, дрожащий голос и попытку спрятаться под полотенце, Менахем взял книгу и приготовился к диспуту.

— Значит, ты ничего не можешь рассказать мне об этом человеке? — он внимательно посмотрел на меня поверх очков.

— Увы…

— Если хочешь знать мое мнение — то, что делает здесь кузен твоего отца, в сто, в тысячу раз хуже того, что делает Набоков в «Лолите». Ты же разбираешься в литературе, как же тебе не пришло в голову такое сравнение?

— Набоков?..

— Набоков. Ведь, что такое «Лолита», если не самооправдание педофила и насильника?

До меня не сразу дошел смысл сказанного. Я услышала «самооправдание педофила и насильника», и эти слова «педофил и насильник» так меня потрясли, что я подумала: Менахем что-то подозревает или знает.

В те дни, когда мы с Элишевой сходили с ума в нашей квартире в Тальпиот, сестрой овладела фантазия о прозрачности: ей казалось, что все ее тайны выплескиваются наружу, и что каждый прохожий способен прочитать ее мысли и увидеть, что с ней сделали. Точно такое же чувство охватило меня, когда свекор заговорил о «Лолите», а иначе, откуда бы взяться «насильнику»? Откуда, если не из моих мыслей?

На следующее утро я уже могла сказать ему, что он совершает довольно распространенную ошибку в понимании «Лолиты»; что это произведение пронизано осознанием греха; что полное падение Лолиты передано рассказчиком, не заслуживающим доверия, и читатель вместе с Гумбертом Гумбертом точно знают, что ничего нельзя исправить, искупление невозможно.

Утром я уже была в силах заниматься общей и сравнительной литературой. Но в тот момент у бассейна я только пролепетала ему:

— Но Гитлер же не был насильником.

Наверное, он посмотрел на меня, как на идиотку. Точно сказать не могу — под угрозой вращающегося меча я боялась поднять голову и взглянуть ему в лицо.

— К счастью, — сказал Менахем, — у автора этой мерзости нет и тысячной доли сатанинского таланта Набокова. Ты только представь, как написал бы автобиографию Гитлера по-настоящему талантливый писатель.


— Чего он от меня хочет? — плакала я два часа спустя, когда мы с Одедом стояли в ванной, готовясь идти ужинать. — Только из-за того, что когда-то я была Готхильф, я должна доказывать, что меня тошнит от этой гадости? Каких доказательств он от меня ждет? Что я не Готхильф?

Одед прижал палец к полоске пены над верхней губой, призывая меня говорить потише, чтобы дети не услышали.

— И, кроме того, — не унималась я, но уже шепотом, — пусть твой отец самый лучший человек на свете, но давай не забывать, что он адвокат.

— А это тут при чем? — не отводя глаз от зеркала, спросил муж. Я не знала, при чем это, но раз уж начала, не могла остановиться. — Это значит, что и он не мать Тереза. Можно подумать, что все клиенты, которых он представляет в суде, непорочные праведники. Какое право он имеет меня допрашивать только потому, что я?..

Придерживая подбородок одной рукой, муж стал сбривать и стряхивать облачка пены, не забывая тем временем примирять меня с реальностью: не исключено, что я с моей чувствительностью правильно поняла намерения его отца, но может быть, что и нет. Возможно также, что Менахем, который, как известно, очень дорожит моим мнением, хотел без всякой задней мысли услышать, что я думаю о взволновавшей его книге. Он сожалеет о неприятных минутах, пережитых мною, а более всего он сожалеет, что легко мог избавить меня от них, если бы только в свое время выбросил эту книгу в мусор, а не поставил на полку в офисе.

— Что же касается матери Терезы — никто не мать Тереза, может даже и сама мать Тереза. Адвокатам приходится в силу их профессии заниматься всякими типами — это верно, но насколько я знаю отца, и насколько я знаю самого себя — ни один из нас не способен вести криминальные дела.

Я уселась на крышку унитаза и подняла глаза на красивый профиль моего адвоката.

— Думаешь, я совсем с ума сошла? — кротко спросила я, когда он умолк.

— Интересный вопрос, — бросил он. — Мне надо его обдумать.

— Но ты захочешь и дальше быть со мной, как ты думаешь?

— Быть с тобой? Посмотрим. Мне нужно время, чтобы обдумать этот вопрос, но, когда мальчишки заснут, я непременно это проверю. — Он промокнул лицо полотенцем, явно довольный, что своим обаянием сумел так легко погасить мою истерику.

Думаю, тем же вечером он о чем-то поговорил с родителями, или хотя бы с мамой. Очевидно, напомнил, что всякое упоминание о семье причиняет мне боль и «пробуждает трагедию». Не зря же после ужина свекровь вывела меня подышать воздухом, и, когда мы спускались по крутой улице, взяла меня под руку и сказала:

— Менахему иногда недостает такта. Главным образом, когда он увлечен какой-нибудь интеллектуальной проблемой. Оседлав любимого конька, он не считается ни с чем, как ребенок, хотя человек он хороший — это ты и сама знаешь. С годами я научилась не принимать близко к сердцу. В браке иногда лучше промолчать и не заметить.

Глава 8

Муж сказал, что возврата нет, нужно смотреть в будущее, пусть река течет себе, куда хочет, а мы с ним вдвоем продолжим свой путь.

— Возврата нет, — сказал он после того, как этот гад ползучий мне позвонил и прислал ему в офис мейл. Вздернув подбородок, муж указал мне на горизонт с такой верой в прекрасное будущее, что только духового оркестра не хватало.

Допев оду нашему будущему, мой мальчик-муж-брови-торчком ушел принимать душ, а я осталась сидеть в кухне с чашкой чая, видя перед собой одну картину, тисками сжимавшую мне голову.


Это случилось во второй месяц проживания у нас нелюдя, ясным субботним утром в разгаре зимы. Мама зашла в нашу комнату, попросила меня надеть «что-нибудь симпатичное» и выйти, потому что мы все собираемся фотографироваться с дядей Ароном: «Сделай милость, поспеши, пока снова не набежали тучи, не будем задерживать Арона — он хочет побыстрее вернуться к работе».

Ничего симпатичного я надевать не стала, но во двор вышла. Суетливая возня, которой родители окружили гостя, смущала меня, но, истины ради и справедливости для, мне следует признаться, что смущение мое было частично порождено мыслью, а как мы выглядим в его глазах. Манеры его были безукоризненны, пожалуй, слишком безукоризненны, что заставляло меня подозревать, что он насмехается над нами, пародируя джентльмена из Старого Света. Истина и справедливость обязывают меня признать, что эта предполагаемая издевка причиняла мне боль, а его мнение было мне небезразлично. Я могла бы притвориться, что испытывала неловкость за свою сестру, но это неправда. Во время немногих наших встреч я была настолько глупа, что пыталась произвести на него впечатление своим умом. Яблоко от яблони недалеко падает — своим стремлением произвести впечатление я не слишком отличалась от мамы. Я даже похвасталась, что читала Кафку, и после нескольких его замечаний о рассказе «В исправительной колонии», разыскала книгу и взялась перечитывать его глазами.


Наша мама сидела на влажном сиденье скамьи-качелей, подложив подушку, он — на другой подушке рядом с ней вытянул ноги и уперся каблуками в землю, чтобы скамья не раскачивалась. Мама надела один из своих чудны́х нарядов: белое платье с белым в полоску жакетом, только пестрого зонтика не хватало для полноты картины. В чем была Элишева, я не помню, поджидая меня, она возилась с папиной «лейкой». Папы там не было. Может, уже успел сфотографироваться. Или зашел в дом ответить на телефонный звонок. Волосы сестры были распущены и тщательно расчесаны на прямой пробор, над ухом был приколот розовый цветок: не то бижутерия, не то бутон, выпавший из букета в столовой. Не помню. Помню только, что был цветок, думаю, это мама украсила ее так в честь фотографии с дядей. Если бы я рассказала об этом Одеду, он бы сказал, что возможно, я права, а возможно, и нет. Сестра любила наряжаться, и среди ее сокровищ было немало заколок и эмалевых брошек: Бемби, жираф, сверкающий черный кот — игрушки такие. Может, у нее и цветок был, и она сама, по собственной инициативе воткнула его в волосы.


Сначала меня позвали к качелям. Когда оказалось, что солнце за нашими спинами может испортить фото, мы встали и перешли к кипарису, но мама сказала, что на фоне рододендрона получится красивее, и мы переместились к рододендрону. Поскучневший от всех этих приготовлений и перемещений дядя не преминул похвалить маму за ее чувство прекрасного.

Мы выстроились для снимка: мужчина посередине, мать с одной стороны, дочь с другой — как полагается по семейным и эстетическим канонам. Пока фотограф занималась настройкой объектива, мужчина обнял мать и дочь.

Не скажу, что он дотронулся до моей груди. Впрочем, тогда мне трудно было определить. Его рука с растопыренными пальцами обхватила меня за ребра повыше талии и что-то, наверное, поднятый большой палец, впилось мне в подмышку.

Нет, никакой травмы не было. Я не была травмирована, мне просто было противно. В жизни каждой женщины бывают такие двусмысленные моменты.

Моя реакция на его большой палец была инстинктивной. Я говорю «инстинктивной», потому что иначе, чем инстинктом не могу объяснить свой поступок: я высвободилась из захвата дядиной руки, подошла к сестре, забрала у нее «лейку» и заявила: «Я буду снимать!».

Мама пролепетала: «Жаль… На память…», но мой голос и выражение лица были теми же, которые когда-то заставили родителей отпустить меня в интернат и оплатить учебу; именно с таким выражением — я это знаю — я проигнорировала мамину угрозу, что, если уйду из дому, у нее будет разрыв сердца. Когда я была маленькой, такое мое выражение лица заставляло маму оправдываться перед гостями: «Эта девчонка иногда меня пугает».

«Я не буду фотографироваться, я буду фотографировать», — повторила я. И с этими словами послала вместо себя сестру.


А ведь можно было и иначе. Теперь-то ясно, что был другой путь, и даже не один. Голос мог произнести другие слова — он это умел! Тело вполне могло уйти, не отнимая фотоаппарат у сестры, не занимая ее места.

Не хочу преувеличивать значение этой фотографии. Не я виновна в изнасиловании сестры, я знаю. Вполне возможно, что издевательства начались еще раньше. Даже если бы я не отправила ее к нему в руки, он все равно бы ее мучил.

Сестра встала в ряд. Она фотографировалась. Я фотографировала. Вот и всё. Событие заняло несколько секунд.

Фотографий я так и не увидела. Полагаю, что родители проявили пленку. Когда папа поспешно продавал пансион, все нажитое годами имущество было вывезено за несколько дней, скорее всего, улики были просто выброшены в мусор. Да и что можно узнать из фотографии, что может фото прибавить к тому, что видели мои глаза?


Описывать секундное событие, как крупную драму — дело бессмысленное и чаще всего лживое: настоящее предательство ползает медленно и длится дольше.

У предателей есть час за часом, день за днем, когда можно выбрать другой путь.

Реальность никогда не бывает сконцентрирована в одной символической картине, фокусирование взгляда на одной картине не что иное, как литературный прием: наглое очковтирательство, точно, как отводить глаза на катышки пыли, чтобы не заметили другую грязь.

Нет, я не буду преувеличивать значение этого случая, и раздувать его символичность. Просто, когда Одед рассказал мне о вторжении змея, эта картина возникла у меня в мозгу, но мозг — орган капризный, и один из его капризов, одна из ассоциативных аберраций, конечно же, не объясняет всё развитие моего сюжета.

Так или иначе, я думала об этой картине, она не покидала меня, и, когда Одед, свежий и румяный, вышел из душа, я уже знала, что надо делать.

— Я должна поговорить с Элишевой.

Утомленный рабочим днем и обжигающим, как он любит, душем, муж подтвердил, что раз надо, значит надо, но мне почему-то показалось, что он меня не понял.

— Мы обязаны ее предупредить, — прибавила я. — Если он нашел нас, то может найти и ее. В наше время любого можно найти.

Через час, когда наше с ним дыхание успокоилось, переходя в сонное, до меня дошло, что он все еще не понимает, и я громко сказала:

— Я имела в виду, что собираюсь к ней поехать.

Глава 9

После того, как Элишева встретила своего спасителя, крестилась и вышла замуж, связь между нами прервалась. Когда я жила в своей берлоге в районе Нахлаот, у меня даже номера телефона ее не было, и только после моего замужества между нами возобновилось некоторое подобие связи с большими временными промежутками.

Для телефонной связи, подобной той, которая существует между мной и сыновьями с тех пор, как они уехали в Америку, нужна общая основа, на которой можно обмениваться новостями. А та христианская terra incognita, на которой сестра живет в своем новом воплощении, слишком далека, чтобы о ней говорить.

Ничто между нами само собой не разумелось, даже поздравления с праздником. Позвонить ей в мой Рош а-Шана? Может, он каким-то образом еще и ее? «Песах и пасха — это одно и то же», — уверяла она, но откуда мне знать, когда пасха, и о чем спрашивать сестру, которая к ней готовится: «Ты покупаешь харосет[4] или сама готовишь?» Да и какой смысл говорить про харосет? Не хотела я говорить с ней про харосет, а по большей части и ни о чем другом тоже не хотела говорить. Мы достаточно наговорились за те несколько месяцев перед ее отъездом, и этот бред сумасшедшей истощил мою способность ее слушать; мою жизнь заполнили другие голоса, требующие внимания.

В последующие годы — сыновья уже были достаточно взрослыми — Элишева, которой с детства трудно давалось письмо, открыла для себя электронную почту, позволившую ей выражать свои мысли в письменном виде. С тех пор каждые пару месяцев я получала от нее красивое сочинение на английском языке, нижнюю строчку которого украшали оленьи следы. Эти красиво украшенные письма казались написанными совсем чужим человеком, но вдруг в одном из них мне сообщили о рождении племянницы Сары, и это после того, как уже почти пропала надежда, что у сестры и ее Барнета могут быть дети.

Элишева писала, что на нее снизошла благодать, и что всей ее жизни не хватит, чтобы отблагодарить Бога за милость, которой она, конечно же, недостойна. Но еще до рождения Сары она в своих письмах восторгалась отдельными божьими благословениями: рассказывала о красоте листопада в Иллинойсе; о прихожанине церкви, который врезался верхом на лошади в грузовик и остался невредимым. Клетчатое пальто Барнета потерялось, его нашел чужой человек, ставший потом их другом — во всем была рука Бога.

Под личным присмотром доброго Бога и доброго мужа сестра, как было ясно, в моем присмотре не нуждалась, да я и не оправдала надежд. Я отправила целый ящик дорогих подарков малышке, сестра в ответ рассыпалась в благодарностях, ее ответ я удалила, как и все остальные, и вернулась к возделыванию своего виноградника.


Никто никогда не узнает, что собиралась сделать сестра в тот вечер, когда заперлась в женской душевой учебной базы с автоматом «Узи». Скорее всего, она и сама не знала. А я и подавно не знала — мне сообщили обо всем только, когда я вернулась из похода, куда ходила в ту неделю со своим классом.

Меня не было там, когда ее четыре часа уговаривали открыть дверь и отдать оружие, не было меня и когда ее госпитализировали, я не ходила к ней в психбольницу, не присутствовала я и при разговоре с родителями, когда сестра рассказала им об издевательствах.

В этой части истории моя роль сводится к «меня-там-не-было».

Несколько месяцев спустя я услышала от выпускницы интерната, которая была офицером на той учебной базе, что «на самом деле, были тревожные симптомы, которые трудно было не заметить». Девушки жаловались, что Элишева не моется, что она спит, не снимая формы, что она ужасно медлительна, и несправедливо, что из-за одной девушки наказывают все отделение. «Трудно было не заметить», — сказала офицер, но все эту трудность преодолели и сумели не заметить.

Ей было девятнадцать, когда ее призвали. Рост метр пятьдесят восемь, вес, неуклонно повышающийся, превышал восемьдесят килограммов. Родители относили ее полноту на счет волнения от учебы и экзаменов на аттестат зрелости, и уверяли всех, кто готов был слушать, что в армии, с новыми подругами и новыми впечатлениями, ее вес уменьшится сам по себе. Я так даже и не пыталась понять, что происходит. Мне хватало своих забот — я тоже сдавала экзамены, а когда приезжала домой, от сестры не пахло. Мы с ней жили в одной комнате, поэтому я знаю.

Если вдуматься, то у сестры тоже нет генов самоубийцы. Я уверена, что даже в пучине ада сестра не переставала уповать на избавление, которое придет и очистит ее. И позже, когда мы обе оказались в плену ее сумасшествия, и я, чтобы спастись самой, снова упекла ее в больницу — единственное, чего она на самом деле хотела, это выжить.

Родители — каждый по-своему — нас покинули, но отец-вдовец не оставил дочек без плана: та, что демобилизовалась из армии по инвалидности, продолжит лечение и выздоровеет, может, она даже пойдет учиться на какие-нибудь практические курсы; а вторая, которая перескочила через класс и всё равно еще не достигла призывного возраста, — она запишется в Еврейский университет и получит там степень. Такой ум, как у нее, жалко тратить на армию, а в качестве студентки с квартирой и приличной суммой денег на учебу, хоть эта дочь поживет в свое удовольствие. Не у каждого студента есть такие условия.

Папа поселил нас в трех-с-половиной-комнатной квартире на первом этаже в районе Тальпиот, и улетел в Италию. Через два года после этого он решил рассказать мне в письме, что в то время у него не было никаких отношений с Джеммой, и что в своем глубоком трауре он даже не вспомнил, что бывшая гостья пансиона живет в том же городе Верона, где он поселился.

«Чудесный случай свел нас среди тысяч людей у входа в Арену, — писал он мне. — А я тогда, как Иов, еще сомневался, способен ли я начать новую жизнь». Думаю, что он врал, но к тому времени я уже была так далека от всего этого, что только слегка удивилась, зачем он вообще потрудился мне солгать.

Позже он ухватился за «новую жизнь» Элишевы, дабы оправдать свое право «посвятить немногие оставшиеся мне годы попытке выстроить уголок красоты и покоя». Больше я на его разукрашенные завитушками письма не отвечала. Меня тошнило от претенциозного почерка Шаи не меньше, чем от его слов. Надеялась, что он разочаруется и отстанет от меня.

Я записалась на факультет английской литературы, и в одном только прогноз дезертира оправдался: его умная дочь действительно получала удовольствие от учебы. Я любила атмосферу упорядоченного знания. Я читала намного больше, чем от нас требовалось. Мне нравилось буйство тщательно подобранных слов, и не меньше нравились теории, совершенно другим языком смиряющие это буйство.

«The art of losing isn't hard to master»[5], — декламировала я, вставая, садясь и отправляясь в путь[6]. «Утрат искусством овладеть не трудно…» — декламировала я, пока это не становилось почти догматом веры.

Но Элишеве так и не удалось овладеть этим искусством. Началось с того, что она и на групповую терапию перестала ходить, и к своему новому психологу тоже. Ее отговорки вначале звучали приемлемо: живот болит, на улице ужасная жара, вросший ноготь не дает шагу ступить без страданий. Потом, постепенно, она совсем перестала выходить из дому, а ее объяснения становились всё более странными: по ней видно. День слишком хорош. Слишком светло, всё как будто стеклянное, и сквозь стекло люди всё видят. Я не понимаю? Есть разные виды. Цвета. Как удачно, что я, ее сестра, из голубого, внешнего, снаружи есть голубой, а голубой на голубом неразличим.

Когда начались эти разговоры, я поняла ее слова так, что люди могут увидеть по ней перенесенные издевательства, и я не могла отделаться от мысли, что в определенном смысле так оно и есть. Заторможенная, еле ноги переставляет, моргает еще чаще, чем раньше, большую грудь подчеркивает морской или кружевной воротник одного из тех странных одеяний, что мама ей покупала, полные плечи перетекают в подобие горба под блузкой — слово «жертва» было на ней начертано. Когда она еще выбиралась из дома в магазин за продуктами, меня преследовали видения — рядом с сестрой притормаживает фургон и начинает ее преследовать, группа школьников преграждает ей путь как бы в шутку, но потом всерьез. Несколько раз из-за этих воображаемых ужасов я даже сопровождала ее.

Она проводила дни перед огромным телевизором, переехавшим вместе с нами из пансиона, смотря детские передачи. Смотрит телевизор и ест хлеб, хлеб с хумусом, хлеб с шоколадной пастой. Отрежет ломоть и, будто в рассеянности, мнет его, скатывает в рулончик, макает в пасту и отправляет в рот. Всякий раз, когда я выходила из дому, она умоляющим тоном просила принести ей еще хлеба, даже, когда морозилка была забита до отказа. «А если ты не вернешься, если не сможешь вернуться…» — ответила она на мой вопрос «зачем?».

Каждый мой уход из квартиры и каждое возвращение превратились в кошмар. Она следит за мной из кресла, испуганно моргая, когда я беру сумку. Щенячий восторг охватывает ее, когда я вхожу. Ее попытки меня задобрить. Ее непреднамеренная злоба.

Однажды ей пришло в голову, что, если она выкрасит волосы в черный цвет, как у меня, это ей поможет. Эта идея застряла у нее в мозгу, и, в конце концов, я пошла, купила краску и помогла ей покраситься. В тот вечер она легла спать счастливая, окутанная запахом краски, который не удалось истребить даже лимонным соком — но, по крайней мере, она пошла спать, и не заставляла меня всю ночь бодрствовать. Она сказала, что утром все будет по-другому. Но наутро меня провожали к двери те же испуганные глаза.


Чаще всего я не знала, о чем с ней говорить, и болтала о чем попало: сыр с дырками, сыр без дырок, как, по-твоему, зачем в сыре дырки? Задолго до того, как я придумала Алису, я научилась выдувать образы водителя автобуса и старушки с зонтиком, пока они не превращались в раскрашенных кукол, которые я дарила сестре.

Но иногда я прямо от входной двери поворачивала к себе в комнату, запиралась и не выходила до следующего утра.

Несколько недель я пыталась читать ей вслух произведения из библиографического перечня факультета английской литературы. Комические отрывки из Чосера, сонеты Шекспира, светские и религиозные стихи Донна, Дилана Томаса.

«After the first death there is no other.» «После первой смерти не бывать второй», — закончила я читать Томаса. Элишева не пошевелилась, а у меня волосы встали дыбом. Трудно было сказать, что означает эта строка — обещание, утешение или угрозу, но она явно не годилась, и в последующие дни я стала выбирать тексты более тщательно.

Однажды вечером я монотонно-усыпляющим голосом читала ей длиннющую «Поэму о старом моряке».

«Water, water every where / And all the boards did shrink / Water, water every where / Nor any drop to drink.»[7]

Я читала таким нудным голосом, что даже сама не вслушивалась в слова, всё читала и читала Кольриджа на сон грядущий, пока вдруг — не в тот вечер, а просто так, в кухне — сестра не сказала, что «не очень любит, когда ей читают».

Через несколько дней, проглотив, наконец, обиду, я стала зачитывать ей конспекты своих лекций. Против этого сестра не возражала. Порой даже казалось, что ей интересно, но я никогда не бывала в этом уверена. Мне всё время казалось, что эта отстающая ученица просто хочет меня задобрить.


Ее пассивность приводила меня в отчаяние. По большей части она только отвечала на мои слова, брошенные в ее сторону. Но однажды в субботу, когда я корпела над какой-то курсовой работой, она вошла ко мне в комнату и без всякой связи спросила:

— Шопенгауэр — это реальный, живой человек?

— Кто?

— Шопенгауэр, — у нее всегда была прекрасная память на имена.

— Это был немецкий философ, — выдала я ей всё, что знала. — А зачем он тебе?

— Не знаю. Просто так, — оборвала она и вернулась в гостиную месить из халы тесто. Невзирая на такой ответ, я решила, что в ее вопросе заключено свидетельство некоторого умственного пробуждения, что и подвигло меня на следующий день провести полтора часа в библиотеке. Вечером я принесла на кухню свои выписки из «Великих философов» и попыталась рассказать ей то, что узнала, но у нее сделалось такое несчастное лицо, что я сразу замолкла.

— Зачем же ты спрашивала меня о Шопенгауэре, если тебе это совсем не интересно? Из-за тебя я зря торчала в библиотеке…

— Извини…

— Да при чем тут «извини»! Почему ты о нем спрашивала? Что тебе в голову пришло?

— Просто так. Извини…

Я посмотрела на нее и только тут, с преступным опозданием почти на сутки, поняла, кто пришел ей в голову. Где еще могла она услышать про Шопенгауэра? Не в детских же телепрограммах. Я знала, но не хотела знать.

— Хорошо, только в следующий раз не спрашивай меня о том, что тебе не интересно. Не интересно — не спрашивай!

— Извини…


Но бывали, конечно, и более приятные моменты. Однажды, вернувшись домой, я обнаружила, что она приготовила мне сюрприз: вынула из шкафа все мои брюки и аккуратно укоротила их потайным швом до нужной длины. А в другой раз она по моей просьбе вышила на моих джинсах сиреневый цветок.

Однажды со всей строгостью старшей сестры она спросила, кто у меня в друзьях; она надеется, что я «вожусь только с хорошими людьми».

Иногда у нее вырывались смешные, детские замечания, вроде: «Ты хлебная тигрица. Ты ходишь охотиться за хлебом для нас», и тогда мне на минутку казалось, что всё это игра, что мы снова две маленькие девочки, и она вот-вот скажет: «Чур, я больше не играю!»


Если бы не мой недосып, возможно, я продержалась бы дольше десяти месяцев. Если бы не недосып и не ее вредный подхалимаж, которым она меня наивно истязала. Какая я красивая. Какие у меня красивые волосы. Почему мне не весело? Я не рада, что я такая красивая? Я не рада, что я не из тех, что внизу?

«Те, что внизу» повторялись у нее многократно. Когда она только начала о них говорить, я думала, что она имеет в виду соседей с первого этажа напротив. Но нет, она говорила не о них.

Сестра никогда не объясняла мне, кто такие «те, что внизу», как будто это и так понятно нам двоим и всему свету, как всем понятно, что такое лампа и что такое стол.

«Те, что вверху» могут свободно ходить по улице даже в самый ясный день, а «те, что внизу» вынуждены сидеть в трех-с-половиной-комнатной квартире на первом этаже с закрытыми жалюзи и смотреть повторные трансляции «Улицы Сезам».

Разве я не рада, что родилась свободной, и мне не надо закрывать жалюзи, то есть, другими словами, которых она так никогда и не произнесла: «Ты не рада, что ты не такая как я?»


Было и еще кое-что. Может, именно это меня и доконало: я с самого начала ей верила.

Недели спустя после разговора с родителями в присутствии психолога под защитой врачебной тайны, когда Элишева рассказала им, что с ней сделали, родители всё еще сомневались, правду ли говорит их дочь. А я по одному их короткому пересказу сразу же поверила, и позже, после ее выписки из больницы, я нашла способ доказать это им обоим.

Пока я не ткнула их носом, они говорили так:

«Не то, чтоб мы сомневались в ее словах, но факт, что до сих пор на него ни одна женщина не пожаловалась».

Или:

«Какой смысл уважаемому человеку его возраста, мужчине, у которого было немало женщин, — какой смысл такому привлекательному мужчине связываться с девчонкой?»

Они говорили:

«Из того, что мы видели — а только по этому мы и можем судить — он относился к ней, как к настоящей маленькой леди. Разве ты забыла орхидею? А как он вставал всякий раз, как она приближалась к столу подать ему еду? И с каким терпением он помогал ей делать уроки. Может быть, его преувеличенное внимание, его европейское джентльменство и сбило ее с толку. Может, она неправильно его поняла и вообразила себе невесть что. Может, мы виноваты, что не придали значения, не подумали, как может девочка истолковать внимание такого интересного мужчины. Нам надо было сказать ему, чтобы вел себя иначе. Наша вина в том, что мы ему этого не сказали».

Они постоянно повторяли друг другу и мне благочестивую мантру:

«Не торопитесь судить. Каждый человек заслуживает справедливого суда, мы не станем устраивать тут полевой суд. Может, и вправду были какие-то невообразимые вещи, но для выяснения истины нужно время. Мы слышали, что она говорит теперь, но в будущем, когда она выздоровеет, кто знает…»

Но я, не откладывая своего суда и не колеблясь, доказала, что деяние, которое эти двое сильнее всего отрицали, действительно имело место.

Вот что я сделала: Элишева не помнила, а может и не знала имени врача, к которому отвел ее насильник, чтобы сделать аборт. Об этом родители говорили: «Ну, какой врач согласится сделать такое без отца и матери? Зачем ему рисковать? Допустим, что этот ужас, который и представить себе невозможно, и вправду был, разве не разумно предположить, что он отвез бы ее в какую-нибудь больницу вне города? По тому, что она рассказала, это было здесь, в Иерусалиме».

Имя доктора сестра не могла сообщить, но в одну из суббот, когда мы были одни в комнате, я поняла, что место, где он ее принял, она помнит хорошо. Адреса она не знала, но описала это место довольно точно. Дом не из камня, на наружной стене желтая штукатурка, маленькая улица, на которую такси свернуло с улицы Пальмаха.

Я взяла со стола в лобби «Желтые страницы», нашла гинеколога, который принимает на улице а-Ховшим, и в присутствии папы, без мамы и без Элишевы, позвонила в лечебницу. Я сказала секретарше, что говорит Элишева Готхильф, и попросила назначить мне очередь. «Я уже была у вас по поводу беременности», — и тут же попросила проверить, есть ли у них моя медицинская карта.

Вот что я сделала, вся дрожа от страха, а ничего больше и не потребовалось. Конечно, после того как медицинская карта оказалась на месте, они могли — теоретически — выдумывать новые сомнения. Но и у них тоже больше не было на это сил.

Когда сомнений больше не осталось, родители принялись обвинять друг друга в том, что они называли «наша трагедия» — «твой двоюродный брат», «твой отказ продать это проклятое место и вытащить девочек отсюда», «твоя слепота», «сколько раз я умолял тебя продать!». И так до тех пор, пока мама в очередной раз не сбежала в укрытие своей болезни.

Похоже, что соприкосновение с правдой и толкнуло ее к дигоксину. Впрочем, мне всё равно. Через столько лет притворной ипохондрии она, по крайней мере, умерла от настоящей болезни сердца.

Важно то, что Элишева не могла не чувствовать родительское недоверие, хоть они ей его явно и не выражали. Важно и то, что она с самого начала получила мое безоговорочное доверие. Я сразу во все поверила, и потому мне пришлось верить ей и дальше: в ее рассказы о голубых людях и о днях, когда особенно опасно выходить из дому.

Ее несчастные глаза сопровождали меня в поисках доверия, и я не могла предать доверие, о котором она умоляла. Другого объяснения тому, что со мной произошло, у меня нет, а произошло то, что я постепенно стала видеть действительность ее глазами. И даже, когда сидела в классе, вдалеке от нее, мой взгляд обнаруживал «тех, что внизу» и отделял их от всех остальных: толстозадый парень, который сотрясает ногой стол и не может перестать; девушка, у которой кожа лица натянута к ушам невидимыми винтами. Как они решаются выходить из дому в такой ясный день и сидеть среди нас?


Ну вот, опять кружу на одном месте, усаживаю себя в классе с чужими, обвиняю себя в ерунде, лишь бы время тянуть и не признаваться в самом постыдном. А самое постыдное, самое позорное, что, впитывая каплю за каплей, веру сестры, я и сама начала видеть ее такой, какой она видела себя, и всё чаще считала ее не такой, как я, будто она принадлежала к другой расе от рождения. Она говорила, что она уродина, я смотрела и видела уродство. Она была уверена, что такой как она нельзя показываться на улице, и я боялась, что мне придется идти рядом с ней на глазах у прохожих, которые будут нас сравнивать.

После бессонных ночей я начинала чувствовать, что я из голубого и из тех, что вверху. В своих глазах я стала другой, и мне, естественно, была уготована другая судьба, отличная от судьбы «сестры поневоле». Факт, что я от рождения была более сообразительной и решительной. Факт, что смогла сказать: «Я не буду фотографироваться».

Я не все время думала так. Бывали времена нежного сострадания и ужасной, мучительной жалости. А иногда мне даже удавалось воскресить в памяти свою руку в руке старшей сестры, которая сама хотела меня выкупать. Но таких моментов становилось всё меньше, а жалость к себе — что я вынуждена жить с такой, как она — всё сильнее заполняла пространство, освобожденное от жалости к другим. Меня тошнило от ее цветастых шлепанцев, от жеста, которым она стряхивала с одежды крошки, от того, что она подходит ко мне в кухне слишком близко. Я ненавидела электрический свет в квартире, дурацкие звуки телевизора, мольбы, преследующие меня, когда я собиралась отлучиться. Моя жестокость дошла до того, что я отказывалась даже сказать ей, когда вернусь.

Однажды я надолго задержалась. Нет, не задержалась, а нарочно вернулась на несколько часов позже.

Не помню, сколько водки я выпила, чтобы решиться на такое, но, когда уже в квартире я на четвереньках ползла в ванную, Элишева тенью брела за мной с влажной салфеткой и стаканом воды в руке. Я сказала ей, что подхватила вирус, «ничего страшного, это только вирус», и она, конечно, поверила: в нашем сумасшедшем доме вера была делом взаимным.


В погожие, ясные дни, когда все сверкает, как под стеклом, я представляла себе, что не вернусь в усыпанный крошками полумрак; что я скроюсь, убегу в Италию, наору на отца, посажу сестру в самолет и отправлю к нему, как посылку. Но пока я не сломалась через десять месяцев (десять — это много или мало?) я всё возвращалась и возвращалась, потому что не могла иначе. Сегодня я говорю, что у сестры нет генов самоубийцы, и всё ее безумство было направлено на выживание, но тогда — что я знала?

Глава 10

Когда я сообщила мужу, что собираюсь поехать к сестре, он поспешил меня обнять, подтвердил, что я достойна, и решение мое тоже достойно похвалы и, расчесывая пальцами мои волосы, пообещал сопровождать меня в поездке. Всё, что я успела рассказать о нас двоих и о наших отношениях, позволяет мне выступить здесь в роли Алисы и рассказать об этом событии, пользуясь ее стилем. Не исключено, что кто-нибудь поверит. Людям нравятся сладкие сказки. Но на самом деле всё не совсем так, и муж отреагировал несколько иным образом, в котором я тоже нахожу сладость.

Мы лежали в постели, я заявила «Я к ней еду», и Одед, положив руку мне на бедро и не открывая глаз, изрек, по-царски употребив множественное число: «Сейчас мы спим, не разговариваем». Он умел выражаться изящно даже сквозь сон, я улыбнулась в темноту спальни и вспомнила, какое выпало мне счастье лежать в своем красивом доме рядом со своим спокойным принцем. Я поцеловала его в теплое плечо и до утра больше не беспокоила.

Одед был занят тогда написанием сложной апелляции (Менахем начал сокращать часы своей работы в конторе) и утром попросил меня подождать с разговором о поездке хотя бы до четверга.

«Если ты считаешь, что созрела для поездки, то понятно и само собой разумеется, что ты должна это сделать, но после всех лет, что вы не встречались, это решение может подождать еще три-четыре дня». И я ждала — не до четверга, когда он вернулся поздно ночью совершенно обессиленный, и не до пятницы, когда у нас гостили друзья, а до субботнего послеобеденного рая, когда гости уехали. Мне нетрудно было подождать. Преисполненная решимости ехать я, подобно мужу, могла позволить себе такую щедрость.

Мы сидели в гостиной — снаружи было уже слишком прохладно. Одед курил свою субботнюю сигарету и излагал мне собственное решение дела. Мой практичный муж понимал, что, как бы ему этого ни хотелось, полностью исключить из нашей жизни возникшую помеху не получится. Можно только отдалить и уменьшить ее, чтобы жена смогла увидеть проблему в другом свете. С наивной хитростью он пытался возвысить меня до уровня таких людей, как он, способных к взвешенному взгляду на жизнь.

Одеда сильно беспокоило мое душевное равновесие, которое встреча с сестрой может поколебать, но он говорил не обо мне, а только о ней: дескать, будет ошибкой напугать ее необоснованной поспешностью. О моем испуге он старался не упоминать.

— Она твоя сестра, естественно, тебе хочется ее увидеть, будет замечательно, если вы наладите отношения, я только за. Но что мы знаем о ее теперешнем состоянии? Мы оба надеемся и верим, что у нее все хорошо. Но нужно учитывать возможность, что, если мы на нее неожиданно свалимся, это может ей навредить, — словно мимоходом он подсунул мне множественное число — а точнее, парное — глагола «свалимся». И я без всяких возражений его приняла.

Я подумала о полете, о слишком долгих часах полета, увидела себя в самолете, укутанную в это «мы», и мне полегчало. Как только я приняла подсунутое мужем «мы», сразу же возникли новые аспекты, которые следует учитывать: Менахем сокращает свою деятельность, и Одед может оставить контору не раньше ноября. В Штатах у нас сыновья, и раз уж мы все равно едем, можно побыть немного подольше и повидаться с ними. «Может, стоит написать Элишеве, что мы едем навестить детей, и будем рады заехать к ней по дороге. Так будет лучше всего, а из ее ответа тебе мы сможем получить представление, как обстоят дела. Наверное, стоит поговорить с сыновьями об их планах. Мы можем встретиться где-нибудь вчетвером. Может, Нимрод захочет приехать к Яхину в Сиэтл, нужно проверить даты, вдруг нам даже удастся зажечь вместе первую свечу Хануки. Говорят, Сиэтл один из самых красивых городов в мире». Этим приятным разговором, положив ноги на журнальный столик, муж заново начертал цель моей поездки, как семейную встречу с сыновьями. Нужно было знать его, как знаю я, чтобы почувствовать, что он боится. Нет, не проникновения змея — в земле соли черный пояс не боится змея — он боится женщин, которые, несмотря на их очарование (или в этом и есть их очарование), способны на непропорциональную реакцию.

Я соскучилась по сыновьям, мне хотелось увидеть трех своих мужчин вместе, и хотя я по-прежнему считала своим долгом предупредить Элишеву, ощущение неотложности слегка растворилось в других чувствах.

— Позвоним и разбудим мальчишек сейчас или дадим им еще поспать? — спросила я и, отодвинув бутылку вина, положила ноги на столик, параллельно ногам мужа.

*

Направленная Одедом в русло туризма, моя поездка начала приобретать соответствующий вид.

Я отправила мейл сестре и через час получила украшенный оленьими следами восторженный ответ. Мы должны погостить у них как можно дольше. Она очень рада, Барнет очень рад, Сара так взволнована тем, что наконец-то сможет увидеть своих тетю и дядю. Бог благословил их семью. Пусть Бог благословит и нас. У них в доме есть свободная спальня, так они с Барнетом уже решили освободить для нас свою комнату — она больше, и в ней нам будет удобнее. У Одеда есть какие-нибудь ограничения в еде? Как я думаю, захочет ли он поехать на рыбалку? Есть прекрасное озеро в двух часах езды, в ноябре, конечно, уже холодно, но дождь бывает очень редко, и если мы тепло оденемся, то, может быть, все-таки сможем съездить на озеро.

Одед заметил, что нам было бы лучше найти другое место для ночлега:

— Поищи для нас какой-нибудь мотель или «Бэд энд брекфаст». Если сможешь провернуть это, не обижая ее, думаю, так мы будем чувствовать себя свободнее.

Элишева не обиделась, или не подала виду, что обиделась. Она прислала еще одно письмо со списком маленьких гостиниц в округе, в которой, хоть и не слишком много достопримечательностей, но есть живописный заповедник и небольшой, но вполне приличный исторический музей — вот ссылка на его сайт. Может, нам захочется его посетить.

Я не узнавала Элишеву! Похоже, пришло время ее узнать. Я даже начала думать, что в подходе Одеда есть рациональное зерно, и может быть, потому что пришло время — и поэтому тоже — у меня окрепло желание ехать.

*

Нимрод сообщил, что сможет подскочить к брату на выходные. Яхин сказал, что сможет в четверг и пятницу не пойти на работу.

Нимрод попросил привезти ему молотый кофе с кардамоном из магазина Данона, а не из старого города, а Яхин сказал, что нам не обязательно везти ему птитим. В Сиэтле сегодня можно купить всё, а кроме того, мама в отпуске не должна варить. Приходилось ли нам пробовать вьетнамскую еду?


Дни заполнились предотпускными хлопотами. Мы с Одедом много раз летали вдвоем смотреть на памятники архитектуры, людей, произведения искусства и животных. Планирование поездки всегда было частью удовольствия, и пока я планировала, советовалась, покупала и паковала, все эти обыденные для заслуженного отдыха дела были мне неожиданно приятны.

Поедем через Атланту или через Чикаго? Полетим рейсом на Блумингтон или Шампейн?

— Давай проведем денек в Чикаго, — сказал Одед, легким движением еще немного сократив время пребывания с моей сестрой. — Посмотрим Миллениум-парк, выспимся хорошенько, а утром арендуем машину и спокойно приедем к ним без джетлага. Поищи-ка для нас гостиницу в Чикаго.


Змей не исчез. Он просто всё сильней сворачивался у меня внутри, и до самой поездки я, как ни в чем не бывало, расхаживала привычными дорожками с дремлющим во мне паразитом. Дом, хозяйство, двор. Более и менее приятные гости. Регулярный уход за лицом и телом.

Несколько дней я просидела в национальной библиотеке и на основе собранного материала отправила Алису в путешествие длиной в три колонки по следам выдуманных и полу-выдуманных исследователей Кумранских свитков. Люди говорили мне, что это были лучшие из всех написанных мною колонок. А опытный исследователь из университета «Бар-Илан» даже обратился ко мне с просьбой прислать библиографические ссылки на «захватывающий образ члена братства вольных каменщиков», образ, который от начала и до конца был плодом моего воображения.

Я принесла письмо исследователя на субботний ужин, чтобы порадовать свекра, и патрон девчонки с Аляски посмеялся, как я и ожидала, над похождениями своей подопечной.

— Ты наделила своего вольного каменщика желтыми глазами, — заметил он. — Но, поскольку по-настоящему желтых глаз не бывает, доктору из университета следовало бы догадаться, что это вымышленный образ. Интересно, почему люди, даже серьезные люди, убеждены, что в Кумранских свитках есть какая-то тайна. Сказать по правде, рассказ Алисы был так хорош, что я и сам чуть не поверил, что в этих свитках кроется некий код.


Есть ли у нас ветровки? Если нет — не страшно. Сестра и зять будут very happy одолжить нам — какой размер у Одеда? Если же мы всё же захотим купить, можно найти на распродажах. Барнет не особенно любит шоппинг, но малышка обожает магазины, и если я захочу, то мы, женщины, will shop till we drop. Что я думаю по этому поводу?

Что я могла думать? Чужая сестра изливала на меня чужую любовь с частотой двух-трех мейлов в неделю, словно за все годы, что мы были вместе не видела от меня ничего кроме хорошего. И, словно мы никогда не были вместе, она не написала мне ни одного предложения в прошедшем времени.

Элишева не притворялась, в этом я ни минуты ее не подозревала — моя сестра не умела притворяться, но что знала я об Elisheve? Я не чувствовала, что ее американская речь обращена ко мне, а к кому она обращена — понятия не имела.

Я боялась прошлого — ясно, что боялась — и очень боялась того, что должна буду ей рассказать. И всё же, чем больше накапливалось писем с детальными планами, историческим музеем, заповедником, носящим индейское имя, со всем ворохом подробностей касающихся гостиниц и распродаж, тем больше охватывало меня чувство, удивительно похожее на обиду.

Над декоративной строчкой оленьих следов моя новая сестра являла себя женщиной организованной. Вникала в детали больше меня. Писала аккуратно. Если и делала иногда ошибки, компьютер их все исправил.

Разве не об этом я мечтала? Не это ли то самое желание, которое я даже не решалась загадать?

Новая сестра не припомнила мне моего предательства и причиненного ей зла. Она не таила обиды за все те разы, когда я ее бросала, не вспоминала мой срыв, и какое я испытала после него облегчение.

Могла ли я желать большего?

Когда я решила, что поеду к ней, стало понятно, что нужно приготовиться к разным неожиданностям. Но к такой сестре я готова не была.

Глава 11

Срыв на исходе трех-с-половиной-комнатного периода случился со мной внезапно: это как проснуться в гостиничном номере, не понимая, что с тобой, где ты и как там очутился. До того самого дня я даже не думала, что такое может со мной произойти.

День был совсем не прекрасным. Обычный пасмурный день, не зима и не лето.

Когда закончились лекции, я зашла в деканат подать документы на стипендию. Мне сказали подождать — женщина, занимающаяся документами, ушла обедать. Я ее так и не дождалась. Помню, что ее затянувшееся отсутствие распалило во мне необъяснимый гнев, но пока я дошла до центра, злость утихла. Я купила пакет бурекасов и выпила всего одно пиво в старом баре в переулке Ривлина. Собиралась сесть в автобус, чтобы вернуться в нашу квартиру, но когда направилась в сторону остановки, вдруг обессилела и вынуждена была сесть.

Я села на ступеньку крыльца часовой мастерской на улице Бен-Йегуды. Посидела, посидела и поняла, что не могу встать. Я не чувствовала слабости. Я не заболела, не потеряла сознания — ничего такого. Я даже не могла сказать, что плохо себя чувствую. Единственное, что я знала — мое тело от меня отделилось, словно оборвалась нить, через которую воля отдает ему приказы. Помню, что это было даже интересно, я с любопытством разглядывала свои черные кроссовки, наполненные моими ногами, полагая, что, если не буду обращать внимание на это странное явление, оно пройдет само собой. Через некоторое время я и правда перестала об этом думать, и похоже, что я перестала думать вообще.

Наступил вечер, я знала, что это вечер, магазины закрылись, часовщик у меня за спиной запер дверь и прошел мимо меня. Улицу заполнила гуляющая публика. Рядом с площадью заиграли сальсу, а я всё сидела. Просто сидела.

Попав в центр города, иерусалимец непременно встретит там знакомого, и в какой-то момент (уж не знаю, в котором часу) давняя подруга по писательскому клубу в интернате прошла по улице и остановилась напротив меня. Она спросила, всё ли в порядке, я ответила «Да», как мне казалось, нормально ответила, но она осталась стоять. Позже она рассказала, что я плакала, не переставая, и это было странно, так как я не помнила никакой деятельности слезных желез.

Тут же возник приятель моей подруги, они подняли меня — поднявшись, я почувствовала, что могу идти — и вдвоем отвели на квартиру третьего знакомого, живущего поблизости — тут рядом, через пару домов, четвертый этаж прямо над улицей.

По лестнице я поднялась без труда, и когда меня опять спросили, чем можно помочь, я уже могла говорить и ответила, что мне нужен телефон — позвонить в чрезвычайный отдел мэрии. Совсем сбрендила! Это я-то, такая сообразительная, сумевшая обнаружить гинеколога, который делал сестре аборт, я сказала им «чрезвычайный отдел мэрии», потому что логика подсказывала мне, что ситуация чрезвычайная и надо звонить в какой-нибудь отдел. Ответив так, я осталась довольна собой, своим здравомыслием и вернувшейся, несмотря на чрезвычайную ситуацию, логикой.


Мне дали воды, много воды, и допив ее, я уже понимала, что никакая мэрия не решит за меня мою проблему, отдала пустой стакан, вежливо поблагодарила и сказала, что мне нужно идти. Но три ангела, вставшие на пути, уйти мне не дали. Они расспрашивали меня до тех пор, пока я не сумела сформулировать и внятно сообщить, что с моей сестрой беда; они насторожились: «Что за беда?», а услышав в ответ «проблемы с психикой», почувствовали заметное облегчение. Не смертельный рак плоти, всего лишь душевная проблема, несомненно, есть специалисты, способные ее разрешить.

Дружно и целеустремленно мы принялись за дело. Психолога, лечившего сестру последним, звали Тамар Коэн, в телефонной книге мы нашли, по крайней мере, десять женщин с таким именем и фамилией. Позвонили в больницу «Тальбия», но там помочь не смогли. Позвонили в «Кфар Шауль», там ответил дежурный, который вспомнил сестру и помог мне связаться с кем-то в «Тальбии», кто знал, как найти Тамар. Всё это заняло немало времени, и за это время ангелы успели приготовить чай с мятой и насушить тосты из пит.


Было уже довольно поздно, когда я дозвонилась к врачу, лечившему сестру. Подкрепленная чаем, тостом и жаждой действия, я смогла рассказать ей, что состояние сестры ухудшилось, и что мне одной с ней не справиться. Трое ангелов дружно кивали мне, подтверждая правильность моих слов и действий.

Пока врач не спросила, не кажется ли мне, что есть опасность суицида, я не вполне четко представляла, чего жду от этого разговора. До той самой минуты голос в трубке был одним из сочувствующих, тех, что окружили меня, поддержали и воссоздали заново. Но от этого вопроса меня пронзила надежда, о которой до того даже думать нельзя было.

С этой минуты мысль о любом другом исходе сделалась нестерпимой.

Врать я не хотела, но сказала: «Наша мама покончила с собой. Сестра вам, конечно, рассказала».

Я впервые произнесла эту фразу при людях. В последующие бурные годы, я неоднократно пользовалась ею, чтобы потрясти и напугать, пока она не утратила остроту и не превратилась в дежурный анекдот, но в тот первый раз она была предназначена не для публики, а только для одного человека, способного вытащить меня из тьмы.

Были еще вопросы и еще ответы, и наконец — слова, о которых я и не мечтала:

«Сможешь привести ее ко мне? Возможно, нам потребуется ее госпитализировать. Сначала — для обследования».

Я еще раз повторила, что не могу заставить Элишеву выйти из дому. И добавила: «И я не могу находиться там всё время. Сейчас я не с ней».

Врач попросила подождать, принесла свой перегруженный чужими бедами ежедневник и сказала, что завтра рано утром сможет к нам прийти.


Потребовалось три санитара, чтобы дотащить ее до машины. Психиатр, подписавший направление на госпитализацию, вынужден был сделать ей укол в руку. Я закатала рукав ее блузки…

Нет, не так это было.

Мы с психологом Тамар убедили ее лечь на обследование, и Элишева, которая не хотела в больницу и обещала нам исправиться, она уже чувствует улучшение — в конце концов, пошла сама совершенно спокойно. Сама упаковала сумку и пошла.

Три санитара не держали ее силой, не нужен был укол, но всё это могло быть, и, если бы потребовалось три мужика, чтобы оттащить ее от меня, а меня от пропасти, я позволила бы им ее забрать. Думаю, она это знала.

Сестру мы убедили, весь процесс убеждения занял одно утро. Вернувшись домой накануне вечером, я только и решилась сказать ей, что мы обе нуждаемся в помощи, и завтра ее психолог придёт нас проведать. Предложила ей яичницу, спросила, не хочет ли она вместе со мной посмотреть телевизор, а перед телевизором пробормотав, что очень устала, я притворилась, что не в силах держать глаза открытыми. Так я сидела, пока и вправду не заснула. Проснувшись через пару часов, я обнаружила, что она укрыла меня одеялом.


Последняя госпитализация сестры длилась меньше месяца, в течение которого я навещала ее три-четыре раза в неделю, а в нашей трех-с-половиной-комнатной квартире почти не бывала. Я ночевала в квартире своего благодетеля на улице Бен-Йегуды, потом нашлись и другие пристанища.

Очутившись в больнице, Элишева охотно выполняла все требования врачей и покинула больницу, обладая новой душой: и это была заслуга не врачей, а другого больного.

Барнет лежал в «Тальбии» меньше двух недель, которых оказалось достаточно, чтобы стереть из сестриной души явные следы дьявола и заразить ее верой, что он предназначен ей в мужья, а она предназначена — а потому достойна и способна — быть ему супругой.

Вернувшись в нашу квартиру, она больше не нуждалась ни в моем присутствии, ни во мне самой. Барнет и его друзья ходили с ней получать заграничный паспорт и оформлять визу.

Единственное, что я могла для нее сделать — купить чемодан за два дня до отъезда. На этом мы и распрощались.

Глава 12

За неделю до отъезда иллюзия совместного отпуска дала трещину. Тогда же от Элишевы пришел единственный мейл, в котором упоминалось прошлое.

Сестра снова писала, как ее взволновал мой ожидаемый приезд, много лет она молила об этом, и если бы только это было возможно, давно бы приехала в Иерусалим. Многие члены их общины бывали в Израиле, некоторые экономят деньги, чтобы совершать ежегодное паломничество, невозможно описать, какие силы они в этом черпают. Еще она писала, что ни на минуту не переставала меня любить, что они с Барнетом не перестают любить Иерусалим и говорить о нем, из ее слов получалось, будто Иерусалим и я — одно целое.

Они оба верят, что придет день, когда они смогут приехать, но они ждут знака, что уже действительно можно. Как я, конечно, понимаю, для Барнета Иерусалим может быть опасен.


— Расскажи мне еще о своем таинственном зяте, — попросил Одед. Почему-то, мысль об общении с мужем беспокоила его больше, чем встреча с сестрой. Но мне нечего было прибавить, к тому, что он уже знал.

Барнет Дейвис, студент ветеринарного факультета в университете Иллинойса, приехал в Иерусалим с группой паломников-евангелистов, и святой город так сильно в него проник, что он стал слышать голоса. Очевидно, первые симптомы были восприняты, как нормальный религиозный экстаз. Но когда круглолицый мускулистый блондин встал на Сионской площади — недалеко от того места, где меня подкосило позже в том же самом месяце — когда Барнет встал там босой, одетый в хламиду и два дня подряд пророчествовал, не кто иной, как друзья-паломники позаботились о его госпитализации.

Барнету был поставлен диагноз «иерусалимский синдром», да плюс к этому — воспаление легких.

В больнице он пробыл недолго. Когда я с ним познакомилась, он был ужасно смущен всей этой историей и, по-моему, считал себя не только сумасшедшим, но и грешником, которого черт попутал. «Я позволил своей гордыне меня ослепить», — сказал он мне. Сестра же, преданная душа, полагала иначе: «Он был так переполнен этим огнем, что одежда на теле была для него нестерпима», — объяснила она мне наедине, и я, опасаясь спугнуть чудесный дар судьбы, удержалась от замечания, что воспаление легких вызывает повышение температуры.


Я впервые увидела своего будущего зятя, когда он пришел к нам домой один. Во второй раз его сопровождали две старушки из его группы — собственно, они не были старушками, просто седые, но мне тогда показались старушками.

Лишь спустя несколько дней я поняла, что эта делегация приходила просить у меня руки моей сестры. При отсутствии других родственников, они, рассчитывая на мое согласие и благословение, постарались снабдить меня информацией, которую могли бы попросить любящие отец и мать.

Отец Барнета, торговец сельхозпродукцией, которого любила вся община, скоропостижно умер, когда младшему сыну было десять лет. Мать, женщина уважаемая, растила четверых сыновей, управляя конюшней, в которой жители округи держали своих лошадей. Два сына стали врачами, третий фермером, а Барнет, как мне уже, несомненно, известно, собирается стать ветеринаром. У него с детства был подход к животным. Он ездил верхом раньше, чем научился ходить, и всегда отличался отменным здоровьем. В школе играл в футбол, и теперь добровольно помогает тренеру сборной. Суженый живет с матерью в сорока минутах езды от своего университета в Эрбане. По воскресеньям после церкви выпивает немного пива, и, исключая футбольный сезон, много времени проводит с живущими по соседству племянниками — тремя очаровательными детьми.

Покончив с представлением мне кандидата в родственники и с благодарностями за прекрасный чай, — хоть что-то я сделала, как положено — одна из тетушек с опаской подошла к вопросу религии: существуют разные виды христиан, как я, конечно, знаю. Им, как христианкам, очень хорошо известно, какие невыносимые страдания и ужасные злодеяния причинялись евреям во имя Христа. В их общине это очень чувствительная для всех тема, о которой никому не дают забыть. Таким образом, хоть они и относятся к другому виду христиан, и она даже не уверена, что те, кто совершал эти ужасные злодеяния, вообще достойны называться христианами, она понимает, вполне понимает, что мне, как еврейке, трудно отличить одного христианина от другого. Было бы бесчеловечно и аморально ожидать от меня, что я смогу их различить.

Уж не помню, что именно я пробормотала, очевидно, уверяла, что не сужу о людях по их религиозной принадлежности — что я могла еще сказать? Но я помню, как седая тетушка сняла очки, вытерла подсиненные слезы и сказала: может ей и не стоит этого говорить, но она всё-таки хочет, чтобы я знала, что она, как христианка, испытывает большую потребность попросить у меня прощения.

В замешательстве я выпалила «не за что», но тут же поправилась, и сказала, что она не из тех, кто должен просить прощения, и уж точно не у меня. Тетушка вернула на место очки, и всё еще со слезами на глазах погладила мою руку и с милой улыбкой поблагодарила, что я so kind and so understanding.

Вежливость требовала поблагодарить этих двух женщин за теплое отношение к моей сестре: после выписки из больницы большую часть времени она проводила с их группой.

Достоинство сестры требовало хотя бы притвориться, что мне тяжело с ней расставаться.

Но ни вежливостью, ни достоинством мои действия не отличались.

Мы вышли из дому впятером и распрощались. Сестра пошла с троицей к их группе, а я пошла на все четыре стороны.


Я сказала Одеду, что то немногое, что мне известно про Барнета, он уже знает.

— Как я помню, он невысок, намного ниже тебя, это точно. Его фотографии у меня нет, но Элишева прислала сегодня фото Сары. Посмотри.

Сидит на садовой ограде в джинсовом комбинезоне, волнистые рыжие волосы блестят, двух верхних зубов недостает — девчонка на экране компьютера напоминала шалунью из детской сказки или звезду рекламы витаминов для детей. Ужасно милая, но мне почти невозможно было увидеть в ней члена моей семьи.

Сестре было уже за сорок, когда она забеременела Сарой. Она не писала об этом прямо, но я поняла, что ей было нелегко забеременеть. Я полагала, что это могло быть связано с тем, что с ней произошло. Ребенок Розмари[8] был удален вовремя, но при этом, как я полагала, пострадала матка.

— Мило, — сказал Одед, глядя на фото и одной рукой массируя мне затылок. — Пока всё выглядит очень мило.

За два дня до отлета, находясь в центре города по делам, я вдруг резко развернулась, стряхнув с себя иллюзию отпуска. Мгновенно приняв решение, я поднялась в контору моих мужчин, где, поздоровавшись с секретаршей и не задерживаясь, чтобы повесить куртку, проскользнула в библиотечную комнату.

Выходя из дому за последними покупками в дорогу, я понятия не имела о таком повороте, никаких таких планов у меня не было, и только в бутике детской одежды, выбирая еще что-нибудь симпатичное своей племяннице, я внезапно осознала, что нам на самом деле предстоит. Мне вдруг стало невыносимо притворяться. Под сладостной иллюзией кроется совсем другое, и поддерживать этот обман — преступление.

Оставив на прилавке ворох платьиц и кофточек, я отправилась готовить себя — а может, и мужа — к встрече с реальностью. Я достаточно долго тешила себя и позволяла ему тешить себя иллюзией, и дальше так продолжаться не может.


Между толстыми юридическими томами нетрудно было найти книжку в мягком переплете. Она все еще была обернута в ту же бумагу, в которую несколько лет назад обернул ее Менахем.

Как только я сняла с полки «First Person: Hitler», в комнату вошел Одед. В мгновение ока он узнал книгу, и приветливая улыбка на его лице потухла.

— Ну, что ты делаешь?! Разве мы не покончили с этим? — воскликнул он.

— А что такого? — посмотрела я на него. — Полет предстоит долгий, ты же знаешь, мне надо что-то читать в дороге.

Муж придвинул стул и подчеркнуто устало на него опустился. Его рабочий день был в разгаре. Ему сообщили, что пришла жена, и он выскочил из кабинета поздороваться с ней и был встречен ее вредной ипостасью с холодной улыбкой, как бы говорившей: «Ну-ка, посмотрим, как ты выкрутишься».

— Давай поговорим серьезно: я же помню, как ты страдала, когда отец заставил тебя ее прочесть.

— Это правда.

— И перечитывать ее ты не хотела.

— Да, не хотела. Но, видимо, передумала.

— Элинор… Элинор, ты действительно веришь, что эта книга все еще актуальна?

— Почему бы и нет? Неужели ты думаешь, что Гитлер утратил актуальность?

Глава 13

Полет — состояние невероятное: сидя долгими часами в самолете, я думаю, что перемещение в воздухе металлической тары есть не что иное, как плод воображения. Но именно в этом невероятном, между здесь и там, мне удалось собраться и сделать то, что я давно должна была сделать.

Стюардессы подавали и уносили. Одед пытался всучить мне новый роман, купленный в дьюти-фри. В кресле перед нами от боли в ушах плакал и плакал ребенок. А я привязана к сиденью, передо мной на откидном столике книга, и я не прекращаю своего занятия даже когда стемнело, когда умолк измученный ребенок, и муж, оставив бесплодные попытки, выключил свою лампочку и уснул.

Я не читала подряд. Подчиняться порядку, назначенному мне Первым лицом — ну уж нет! Но главу за главой, перескакивая вперед и назад, я всю ее пролистала и прочитала почти всё.


При повторном более спокойном взгляде, без надзора свекра, стало ясно, как ошибался Одед, назвав эту книгу «историей для ленивых». А может, не ошибался, а обернул книгу в это презрительное описание только для того, чтобы успокоить жену.

Никакой школьник не смог бы выучить историю с этого голоса, движущегося вперед и назад во времени и смешавшего правду с выдумкой. Я знакома только с известными частями «Майн кампф», возможно, в книге были фрагменты, черпающие оттуда вдохновение, но я могу сказать, что это не было манифестом типа «Майн кампф». Как бывшая студентка литфака я снова, на этот раз еще яснее, увидела отсутствие между ними стилистического единства.

Этот поток сознания говорил разными, часто сменяющими друг друга, голосами, словно был лишен какого-либо неизменного «я»: вот голос подростка, мучимого неуверенностью в себе, ищущего смысл и склонного к обидам — уже знакомый мне образ Холдена Колфилда[9] — а в следующую минуту он обрушивает на читателя обывательские рассуждения о мебели. Некоторые фрагменты до смешного чувствительны — рассказчик не способен называть простые вещи своими именами — в других сплошное сквернословие. Амбициозного философа сменяет педантичный стратег, а того — несчастный ребенок, циничный политик, проникнутый верой мессия, головорез. Буквализм сменяется выдумкой. Романтические мечты пациента психоаналитика переходят в пламенные речи. Художник со стереотипно ранимой душой смыкается с косноязычным бесчувственным существом.

Текст написан в первом лице единственного числа, но произвольные изменения личности и стиля создают впечатление, что говорит не один человек, а несколько, то есть, в каком-то смысле, никто: некая сущность, лишенная постоянства и монолитности, сущность, которой можно присвоить любое определение, которая уклоняется и избегает любого постоянного определения. Не свекор виноват в том, что я не сумела описать книгу, врученную им мне у бассейна на Коста-дель-Соль.

Одно из многих «я» в книге страдает повышенной чувствительностью: уродливое здание, фальшивое исполнение сонаты, душный кабинет доводят его чуть ли не до обморока, до желания пустить себе пулю в голову. Но на поле сражения, в окопном смраде западного фронта, вонь ему не мешает, и он даже горд тем, что читает Гомера и чувствует себя, как дома.

Другое «я» обременяет читателей сюрреалистическими воспоминаниями и видениями смерти: трупы животных и людей с оскаленными зубами свалены у него в кучу. Живые люди, трупы и неодушевленные объекты перемешаны и большинство действующих лиц безымянно. Похоже, что в этой части текста, а может, и вообще, число неодушевленных предметов преобладает над числом людей.

Одно продолжительное видение женского трупа, покрытого «мерзкими слизняками», что-то мне напомнило, и только через несколько глав в памяти всплыл рисунок Сальвадора Дали.

Ни одного из рассказчиков не назовешь некрофилом — нездоровый интерес эти «я» проявляют главным образом к моментам смерти. Мучительная смерть «моей дорогой бедной мамочки» описана банальными, избитыми словами, но от этого описания монолог переходит прямо к ужасам весенней битвы при Аррасе, в которой «я» надолго задерживается рядом с умирающим солдатом из его взвода. При свете луны он, как ученый, наблюдает за последними секундами уходящей жизни, когда «смерть забирает моего друга».

Наш герой ожидает что-то там увидеть, какое-то откровение — он и сам не знает, что — и когда «я» встает над телом друга, «я» понимает, что «ничего там нет».

Это тупое заключение подтверждается в дальнейшем, когда тот же «я» смотрит на умирающих вражеских солдат. «Я» признается, что картины агонии захватывают его. Годы спустя, в ночь длинных ножей, наш герой не может удержаться от вопроса об убитых: «Тот, кто их казнил, видел там что-то?» Спрошенный смущенно отвечает своему фюреру, что ни о чем из ряда вон выходящем ему не докладывали. Это подтверждение переполняет данного «я» радостью, он признается, что чувствует себя чистым, как младенец.

Взгляд в ничто — говорит Первое лицо — освободил его от коварных пут сатаны. «Там ничего нет», — заявляет дерзкий голос, и с патетичностью рок-звезды вопрошает читателя: «Кто, кроме меня, посмеет ощутить чистый ужас пустоты?»

Снова и снова он предается мечтам о чистой земле и о небывалом пожаре, который будет пылать тысячу лет и вернет земле невинность. Он многословно представляет безлюдную планету, где огромные мраморные статуи занимают место сгнившей плоти.


Награжденное орденом и двумя железными крестами, это Первое лицо не боится пасть в бою, но при всем своем хвастовстве, оно, как «облаком газа», непрестанно окружено боязнью исчезновения. Под ехидный смех, повторяющийся снова и снова, как мотив, оно разгрызает пустоту до тех пор, пока навязчивый смех, разгрызание и гниль не сливаются для этого «я» в одно целое.

Спору нет, некоторые из первых лиц действительно страдают. Читатель призван посочувствовать несчастному одинокому лицу, преследуемому кошмарами: простому побежденному солдату, неудавшемуся художнику, дрожащему в приюте бедноты, и, главное, ребенку — обижаемому, разумеется, ребенку. Но ожидаемое сочувствие уменьшается с нарастанием пафосной жалости к себе, сходя на нет в необоснованных переходах от жалости к себе к сатанинской гордости, косноязычной грубости и утомительным лекциям.

Наш герой гордится своими страданиями так же, как и достижениями, и указывает, среди прочего, что в моменты, когда другие подвержены колебаниям, он один понимает, что выбор — между существованием и исчезновением; в своей гениальности и «радостном возбуждении припертого к стене» он способен обратить поражение в победу.

Несколько раз он сравнивает себя с Иисусом: в одном месте он говорит, что смерть окутывает его, как Иисуса и так же, как Иисус он должен воскреснуть, воскресить других и принести земле очищение. А в пятой, если не ошибаюсь, главе он грозит прогнать хлыстом из храма еврейских торгашей.

Хлыст тоже служит мотивом: неудачи подстегивают «я» как хлыстом. Голос «я» хлещет, как хлыстом, посетителей пивного подвала. Хлыст засовывают в глотку журналиста из «Мюнхен пост» в очень реалистичной сцене. В другой картине, не менее реалистичной, «я» лупит хлыстом свою собаку — если ты не подчинишь себе собак, они подчинят тебя.

Это хлысты, которые я запомнила, но там их было, несомненно, больше.

В одном из наиболее связных переходов рассказчик — из страха забвения — пытается реализовать свое существование в экстазе. Экстаз рождается в ту ночь, когда после оперы Вагнера «Риенци» юный «я» излагает свои видения «моему верному другу», а Линц распростерт у «наших ног».

Это лицо знает, что ему суждено быть лидером, он черпает силы в друге и городе, безмолвствующих пред ним. Через несколько лет на курсе «Гражданское мышление» его первый опыт повторится перед немногочисленными слушателями, потом их станет больше — сначала десятки, сотни, позже тысячи и миллионы. Их кровь вопит в «моем теле», сплачиваясь в единый дух, и заглушает смех. С этих пор, угрожает рассказчик, он единственный, кто будет смеяться.


Искусство — это экстаз, а экстаз — искусство, — утверждает он и, как артист, он непрерывно осваивает методы подъема духа от вершины к вершине, от трепета к трепету вплоть до полной реализации, которая и есть забвение. Одиночество исчезает, когда «я» и толпа становятся одним целым, иногда «к концу митинга мое нижнее белье так пропитано потом, что окрашивается в цвет моего мундира».

Говоря о массовых митингах, рассказчик смеется над теми, кого он называет иезуитами, жрущими плоть своего спасителя и пьющими его кровь. С помощью ряда людоедских метафор он описывает, как плоть и кровь того, кто призван быть спасителем, не пожирается толпой, а, напротив, он питается своей аудиторией, упиваясь ее мощью так, что их голоса начинают вырываться из его глотки единым воплем, а их мечты соединяются в нём в единый идеал.

Порой Первое лицо выступает на трех митингах в день, заявляя, что усталость ему не ведома. Молодежь типа «моего дорогого Гейдриха» просиживают ночи вокруг его стола, борясь со сном, стараясь не показать ему свою усталость, а ему, от которого ничто не укроется, не нужно бороться: сила и движение творят реальность, а сила, воплощенная в движении, не знает усталости и не ведает жалости. Эта сила растопчет всякого, кто встанет на ее пути. Один из рыцарей его стола рассказал о письме, полученном от подруги детства, в котором она просит пощадить ее брата. Гуманистические настроения должны быть искоренены. Мольбы — это хитрый яд паразитов, и никто в его окружении не избавлен от необходимости вырвать это жало.

Кому придет в голову жаловаться на беспощадное солнце, движущееся по назначенной ему орбите?


Всё. Были в книге еще и подробные — и, очевидно, достоверные — описания всяких политических интриг и маневров; может быть, это из-за них Одед назвал книгу учебником. Один единственный раз мне попалось слово «изнасилование»: Европу не уговорить сладкими речами — писало Первое лицо — эту суку нужно изнасиловать. Были и некоторые банальные философствования, типа: исторические нормы морали диктуют победители. Я уже не помню всех воплощений первого лица, на некоторых я останавливалась, другие пролистывала. Но основной дух книги я описала.

Это был монолог дьявола, его апология, завершенная фразой о солнце. Этот текст, который с помощью первого лица пытался превратить меня и всех его читателей в Гитлера, который превратил подштанники Гитлера в «мои подштанники» и приклеил их к моей коже — эта вещь не была написана ни особенно плохо, ни особенно хорошо. Она была за пределами таких литературных суждений. Закрыв это, я не сразу смогла найти ему определение, но потом громкое слово пришло: вещь в моих руках нечиста.


Самолет уже начал снижаться, когда я закончила читать.

— Ну вот, это всё, — сказала я Одеду, вернувшемуся из туалета и увидевшему закрытую книгу на моем откидном столике.

Слова «это всё» можно произносить по-разному. Я повторяла их снова и снова на разные лады, сама не понимая, что имею в виду, что такое «это» и что значит «всё».

— Ты понимаешь, ты видишь, что это всё? — не успокаивалась я, пока муж не прижал палец к моим губам.

— Мне очень жаль, что ты решила это прочитать, и особенно жаль, что ты позволяешь этому вселиться в тебя именно сейчас. Мы ведь уже решили, что это совершеннейший мусор. Я же вижу, что он с тобой сделал.

Он сказал «ты позволяешь» словно допуская, что существует другая возможность. Но ведь змея сотворила не я, и не я впустила его к себе в нутро.

— Ничего он со мной не сделал, — сказала я, когда он убрал палец. — Ты не понимаешь, что он ничего со мной не сделал? Ничего в меня не вселилось! Понимаешь?! Ты не можешь этого знать. Ничего не вселилось, потому нечему вселяться, потому что это — ничто! Это как вакуум. В том-то и дело, что ничего там нет.

Как я уже сказала, я понятия не имела, что я хочу сказать, но я знаю, что на словах «ничего там нет» я начала истерически хохотать, а несколько минут спустя мы приземлились.

Загрузка...