Часть третья Первое лицо, Гитлер

Глава 1

— Так значит, мейл ты не сохранил… — Я отошла от компьютера, чтобы встретить мужа, как делала раньше. Мне больше не нужна была заставка, чтобы скрыть, чем я тут занимаюсь, и мне даже не нужно было уточнять, о каком мейле я спрашиваю.

Он его стёр.

— Прости, это было глупо с моей стороны. За такую промашку я бы себя уволил. Я должен был это сохранить на тот невероятный случай, если он снова захочет нас побеспокоить. Это было как-то по-детски — стереть, чтобы больше его не видеть.

— И ты уверен, что он не упомянул, когда собирается приехать или название конференции… — Одед пожал плечами. Он уже ответил на этот вопрос раньше.

Поиски в сети не принесли результата: не было в Иерусалиме конференции, на которую могли бы пригласить «Первое лицо», но я полагала, что информация должна находиться под одним из триста одной тысячи упоминаний, я просто неправильно ищу.

Мне было трудно оторваться от компьютера больше, чем на пару часов, но и сидеть больше четверти часа кряду, глядя, как размножаются клетки информации, было выше моих сил. Я садилась, вставала, снова садилась; нелюдь ускользал сквозь дырки в сети, и иногда возникала странная иллюзия, что «Арон Готхильф» не один, их много. Я не нашла его связной биографии, у него не было своего сайта, но он упоминался в разных контекстах в качестве профессора шести разных университетов. Последним из них был университет Индианы, где была написана «Моя ошибка». Он менял места работы с такой скоростью, что мог оказаться, где угодно.

Я подумала: а вдруг, никакой конференции и нет, это тоже было ложью, чтобы ввести нас в заблуждение. И приедет он не весной, а, может быть, раньше. И что, собственно, имеют в виду, говоря о весне? Считается, что в нашей стране нет переходных времен года. Песах называют праздником весны, но в Песах, обычно, уже жарко. У него в Израиле есть сын, может быть, он вообще уже здесь, у своего сына.

— В ноябре он читал лекцию во Франкфурте, — сказала я. — «Понять — значит простить?» — так она называлась. Про Иерусалим нет ничего.

— Может, он умер, — сказал Одед. — Откуда нам знать? Попал под грузовик, или того лучше: его разбил паралич, и теперь он пускает слюни в какой-нибудь больнице.

— Это не так.

— Нет?

— Нет, я знаю. — Я не могла ему объяснить, как не могла объяснить себе, откуда я знаю, что нечисть еще жива, как я ощущаю ее присутствие. Но я чувствовала и знала, и мне было ясно, что, если он исчезнет, я и об этом буду знать. Как? Наверное, просто встану утром и обнаружу, что дядюшка исчез, и я могу дышать свободно.

— Ладно, пусть нам будет утешением, что в таком возрасте он больше не может никого изнасиловать, и, как видно, не собирается писать еще одну книгу о Гитлере.

— А если бы мог?

— Мог изнасиловать? — Одед посмотрел на свои руки. — Полагаю, что в таком случае я бы придумал что-нибудь не вполне укладывающееся в рамки законности.

— А как насчет того, что уже было?

— Что именно? Что может быть? Объясни, Элинор. Не убегай.

Но я и этого тогда не могла ему объяснить: не бывает «было», все что было, существует и сейчас, а прошедшее время — просто удобный грамматический обман. Ничто не проходит.

Объяснить не могла, но и убегать от него я больше не хотела, я просто оттолкнулась от стола и два-три раза ударилась спиной о холодильник.

— Не надо, Элинор, — Одед встал и схватил меня за плечи.

На этом этапе мы уже снова прикасались друг к другу, но только слегка. Обнимались аккуратно, избегая соприкасаться бедрами, так он обнимал наших сыновей. К утру, когда в доме становилось прохладнее, бывало, что одно спящее тело обвивалось вокруг другого. И всё это время Одед терпеливо ждал знака, которого я не подавала. Он был терпелив, вежлив и достоин уважения, всё что только можно пожелать, но эта ситуация держала его в постоянном напряжении и выматывала силы, уж я-то это знала.

Не моя вина, что у нас отняли всю страсть, я первая её лишилась — будто проникли в меня и изъяли. Одед хотя бы продолжал хотеть, а хотеть — значит жить.

— Скажи, чего ты хочешь. — Я стояла, прислонившись спиной к холодильнику, а муж руками защищал мой обнаженный затылок. — Говори со мной. Хотя бы говори. Скажи, что я могу сделать. И больше не бейся головой. Хватит!

— Я не знаю, — сказала я, — я не могу. Ты не понимаешь. — Через его плечо я, без всякой связи, считала бокалы — на полке девять, мы когда-то купили дюжину, куда делись еще три? — Досчитала — и ответ вырвался сам собой писклявым детским голоском: — Сделай так, что его никогда и не было — вот чего я хочу.

Мизансцена длилась недолго: я спиной к холодильнику, мой телохранитель гладит меня по голове против шерсти, как ребенка, а я чувствую, что его руке не хватает прядей, в которые можно было бы запустить пальцы.


Слабость, эта дурацкая детская слабость была нестерпима, я утратила контроль над всем, что нажила собственным трудом. После того позорного инцидента с Одедом я даже стала иногда по-другому думать об Эрике и ее играх с дигоксином. Потому что, если бы не ее дезертирство, если бы она была другой, у меня мог возникнуть соблазн положить конец этой слабости ее способом.

Мне пришло в голову, что благодаря маме аптечка и ножи для мяса не будят во мне искушения, и уже за это одно я, может быть, когда-нибудь отправлюсь на ее могилу и сотру с нее пыль. Элишева уверена, что я делаю это каждый год, и я ее не разуверяю.

Нет, аптечка меня не привлекала, а что касается причинения себе вреда, тут мои фантазии вертелись главным образом вокруг еще одной татуировки. Я почти с тоской вспоминала концентрированную, истощающую боль, с которой на моей руке появлялась морда тигра, и я подумала, что именно эта боль способна обеспечить какое-то облегчение: горящий огонь на икре или такой же, но побольше, на спине поможет охладить мне голову.

Но даже вторую татуировку я не сделала. Может быть, потому что это требует застыть на одном месте без движения, а может быть, я недостаточно ощущала себя снова девятнадцатилетней, когда не всё еще потеряно. Я теряла способность чувствовать любовь. Телефонные разговоры с сыновьями больше не радовали. Но память о любви не исчезла, и, хотя я ничего и не чувствовала, я знала, что есть люди, которых я люблю. Есть, даже, если их здесь нет.


Недели через две после моей просьбы не давать папе адреса моей электронной почты Элишева прислала еще одно письмо. Она сообщила о снеге, который не растаял, а только затвердел на земле, о полевой гонке, в которой должна была участвовать Сара, и которая была отложена из-за затвердевания снега на земле; и в конце написала: «Насчет папы не беспокойся. У него хорошее настроение, и он начал учиться играть на губной гармошке. Для его возраста это очень мило, правда?»

У меня не было сомнений в ее искренности, она никогда не сердилась и не жаловалась. Я уже поняла, что как только сестра закончила рассказывать мне свою историю, ее интерес ко мне значительно угас. Образ той, что украла ее первородство, остался в ее жизни, но теперь я стояла в ней неподвижно, как ледяная скульптура.

Теперь у меня было как будто две сестры. Одна в красном свитере, шлет мейлы на английском языке из городка с музыкальным названием и слушает звуки губной гармошки из Вероны. Вторая страдает от ужасных, мерзких издевательств, безропотно и никому не рассказывая. Любое жестокое, порочное зрелище, о котором я когда-либо слышала, преследовало меня, и в центре него всегда была моя сестра: картины бесконечного насилия, бесконечного и бесцельного. Потому что сапог, бьющий точно в живот, — он и есть цель. Сапог и смех.

Образы, посеянные во мне за всю жизнь, сливались друг с другом, порождая новые кошмары. Иногда на людях меня охватывал страх, что видения исходят из меня как пот, как радиоактивное излучение. Я не хотела, чтобы люди видели, что со мной происходит, и в то же время, хотела, чтобы у них открылись глаза.

Как заставить Одеда понять, не осквернив его грязью, тем более что грязь — я этого не забыла! — была продуктом моего собственного воображения? О чем вообще можно говорить, не загрязняя соль земли?


Однажды в субботу я рассказала ему кое-что о том, что произошло. Мы сидели в машине на парковке променада Армон а-Нацив. Муж сказал, что, если я испытываю потребность в движении, мы можем пройтись. Но снаружи дул в лицо такой сильный ветер, что трудно было дышать, и мы очень скоро вернулись в машину.

Муж говорил о Нимроде и его расплывчатых планах на будущее, я реагировала скупо, и он заговорил о себе.

С долей самолюбования он спросил, считаю ли я его хорошим отцом, и тут же сам ответил, что, по его оценке, «он проделал с сыновьями неплохую работу». Больше всего дети радовали его именно в подростковом возрасте, который принято считать трудным. Искренность их поисков, их мятежность, присущий им тогда максимализм — Одед до странности легко подключался к образу мышления, присущему этому возрасту, что привело его к мысли о работе с подростками, потом, когда оставит работу в офисе. Это может быть занятно. Еще когда призывался на военные сборы, он, в отличие от остальных, никогда не жаловался, если его отправляли командовать молодыми солдатами. В пятнадцать лет он занялся спортом и сбросил больше десяти килограммов. А повлиял на него — я, конечно, помню — замещающий учитель биологии. Биологии! Представляешь? Видимо, каждый учитель может в чем-то оказать решающее влияние. Поэтому он все больше склоняется к мысли, что его настоящее призвание — учитель в старших классах. Может быть, через пару лет он сможет в этом убедиться.

Я сказала, что моя сестра всегда ненавидела школу, что ей не посчастливилось встретить там влиятельного педагога, а потом добавила, что я не знаю, что происходило с ней в период издевательств. Меня там не было. Я была в интернате, и там, вдали от нее, я действительно встретила целый ряд прекрасных учителей — но, возможно, в то время школа фактически была для нее спасением от того, что он с ней делал, школа может служить своего рода убежищем.


— Я знаю, что он сделал из нее мебель, — сказала я, не решив еще, буду ли ему об этом рассказывать. По его реакции я поняла, что он подумал, будто «мебель» — это метафора, которую я использовала вместо того, чтобы просто сказать «объект». Пришлось объяснить. Он вытирал об нее обувь. Он ставил на нее чемодан, отмечая, что в нормальной гостинице в каждом номере должна быть для этой цели специальная подставка.

Однажды он объяснил ей, что проводит нечто вроде эксперимента, только ей по ее скудоумию этого не понять.

Когда она мне об этом рассказала, я вспомнила подаренную им орхидею, и до меня дошел смысл этого подарка: цветущий вазон был сродни банану, который протягивают обезьяне, сняв резиновые перчатки по окончании опыта. Но ей я этого не сказала.


— Скажи мне, в твоих законах есть какой-нибудь пункт, какое-нибудь наказание для того, кто превращает школьницу в подставку?

У Одеда дернулась щека:

— Про закон не знаю, но лично я его кастрировал бы. И это не была бы химическая кастрация.

— Что, правда? Ты бы это сделал?

— Думаю, да. А еще я дал бы ему время, достаточно времени подумать о том, что я собираюсь с ним сделать.

Я коснулась пальцем уголка его искаженного злобой рта.

— А ты что думаешь? — спросил он.

— Я думаю о клетке. Я заперла бы его в стеклянную клетку и выставила бы напоказ. Пусть люди смотрят на него, пока не сдохнет.

— Стеклянный гроб, — произнес он, не поворачиваясь ко мне, и рассеянно погладил мой обнаженный затылок. — Из пуленепробиваемого стекла. Этого типа надо засунуть в такой ящик, где можно только стоять столбом — ни лечь, ни сесть, ничего.

Наша машина была единственной на всей парковке. От дыхания запотело стекло, и Одед протер его рукавом, чтобы был виден суровый, серый город внизу под нами. Думаю, что вид города поддерживал его так же, как меня, потому что, когда в следующую субботу мы вышли из дома его родителей, он предложил снова поехать на променад.


Писатели не слишком строго придерживаются фактов. Из собрания описанных мною сцен создается впечатление, что между нами в эти недели не было ничего, кроме ссор, споров и нелюдя. Но было и другое, есть и другие картины, конечно же, есть: женщина пылесосит дом, муж и жена вдвоем выносят ковер во двор и вешают его на бельевую веревку для проветривания; садовник выкорчевывает айлант, а супруги сообща исследуют сайты питомников, советуясь, какое дерево посадить на его место; отец с матерью рассматривают фотографии, присланные младшим сыном из поездки в резервацию племени пуэбло, и строят догадки в отношении девушки в очках и с желтым рюкзаком, которая есть на большинстве снимков.

Одед скручивает свою субботнюю сигарету. Я приношу попкорн. Я разглаживаю пальцами его брови. Мы садимся на диван, положив ноги параллельно на журнальный столик, и смотрим фильм.

Мы тогда посмотрели довольно много фильмов и все по выбору мужа: в тот период, когда мне трудно было радовать его другим способом, я научилась любить вместе с ним фильмы, которые нравились ему. Инопланетяне, микробы, террористы, комета, буря или вулкан — что-то, грозящее уничтожить город и планету. Хороший парень попадает в невыносимую ситуацию, и чтобы спасти кого надо, он мечет громы и молнии. В общем, делает то, что должен.

Оказалось, что громы и молнии успокаивают мое воспаленное воображение, и когда мы, как брат и сестра, смотрели фильмы «для мальчиков», мне не трудно было усидеть на одном месте два часа кряду. Киношный адреналин оказался хорошим чистящим средством, и несколько раз я даже засыпала на месте после просмотра.

Глава 2

Я не знаю, что обо мне думали другие в тот период. Но не сомневаюсь, что свекровь, бдительно следящая за тем, что происходит в ее семье, слышала звуки моего внутреннего брожения и продолжала слышать их даже тогда, когда мы с ее сыном снова начали смотреть в глаза друг другу.

Уже тогда мне было ясно, что через некоторое время она перестала воспринимать мой «кризис Алисы» как причину и начала рассматривать его как синдром.

Личный темперамент, семейная культура и негласные, но строгие правила, установленные между нами с первой же встречи, исключали прямые расспросы, но они не мешали Рахели осторожно кружить вокруг да около.

В одну из суббот она пустилась в рассуждения о двух своих подругах, страдающих «синдромом опустевшего гнезда» после того, как последний из детей покинул дом.

— Когда дети в армии, это не то — пока ты стираешь им одежду, они остаются твоими детьми. Когда Одед переехал в свою первую съемную квартиру, он привозил мне белье в стирку, и пусть феминистки меня простят, но стирать для него было мне в радость. Говорят, что телефон и компьютер сокращают расстояния, но по моему опыту и опыту моих подруг встречу лицом к лицу ничем не заменить. Для матери вполне естественно хотеть видеть лицо своего ребенка, а также знать, нет ли дырок у него в носках.

Женщина, не желающая никаких встреч лицом к лицу со своими сыновьями, была за гранью ее воображения. Ее бы обуял ужас, узнай она об этом. Она бы считала меня чудовищем. Но я не была чудовищем.

Я помнила время до порчи, когда мне достаточно было мысленно увидеть одного из сыновей — Яхин стучит ножками по коляске, будто хочет уже бегать; Нимрод учится у брата правильно шнуровать армейские ботинки — достаточно было таких воспоминаний, чтобы меня охватило счастье от одного только сознания, что в этом мире есть мои, такие прекрасные, сыновья.

Я скучала по этим приливам счастья, я скучала по счастью, но по самим сыновьям не скучала. Время обнимать и время уклоняться от объятий, а я была вполне сознательна и уравновешена, чтобы понимать, что сейчас не время обнимать.

В меня просочились видения, что были в голове сестры, я источала их запах, который прилипал к Одеду. Звуки брожения, достигшие ушей моей свекрови, были шумом картин, которые роились и бурлили во мне, угрожая вырваться наружу. Картины, о которых я и не подозревала. Какое счастье, что Яхин и Нимрод далеки от этого яда, способного просочиться даже сквозь дырки в носках. Хватит и того вреда, что я причинила им в Сиэтле.


В другую субботу свекровь показала мне вырезку из газеты о различных свойствах тофу, особенно полезных женщинам в определенном возрасте. Она даже начала варить для нас это белое вещество — «природный источник эстрогена и кальция». Согласно многим исследованиям, азиатские женщины не страдают синдромом переходного возраста и у них меньше заболеваний раком яичников и матки. Правда, интересно? Азиаты, как ты можешь тут прочитать, едят тофу все время, даже дети и молодые люди, как вы, тоже едят. Японцы и китайцы придают особое значение профилактике заболеваний.

Но белое вещество ничуть на способствовало очищению ее невестки, и через некоторое время свекровь начала загадочно посмеиваться над «впечатлениями, которые трудно переварить». Хоть я и любила ее, хоть я и помнила, что люблю ее, но эти иносказания о «пищеварении» только распаляли мою ярость: как будто мне нужна была какая-то умственная касторка, чтобы ускорить изгнание гада из переплетения моих кишок. Как будто у гада не было ядовитой жизни вне моего кишечника. Как будто его скверна была всего лишь метафорой, а не чем-то реальным.

Мне захотелось рассказать ей, что мы с ее сыном обращались за помощью к психологу, но я опасалась открыть лазейку. В конце концов моя добрая свекровь решилась спросить меня прямо, много ли я думаю о встрече с сестрой, ведь это же естественно, что встреча после такой долгой разлуки пробуждает всякие воспоминания, и думать об этом тоже нормально.

— Я никогда не спрашивала, относится ли твоя сестра к вашим родителям так же, как ты.


Из всех странностей моего «приданого», единственная, которая ее действительно беспокоила, была моя неприкрытая враждебность по отношению к матери. Она расценивала мою злость как броню, которой я защищала свои раны, и более того, как порождение досадного недопонимания; моя горячность должна была по мере взросления остыть.

— В моем возрасте, Элинор, понимаешь, что в отношениях с родителями, особенно с мамой, нет черного и белого.

Когда Яхин был ребенком и страдал от колик, а Одед и я страдали от недостатка сна, моя ангельская свекровь приходила почти каждый день, чтобы дать мне отдохнуть. И когда она укачивала на руках своего кричащего внука, я видела, как она тайно лелеет фантазию, что мое материнство поможет мне понять мою собственную слабонервную мать и помириться с покойницей.

Однажды она без всякой подготовки спросила, когда, собственно, годовщина маминой смерти, и не хотелось ли мне когда-либо пойти к ней на могилу.

Я попыталась отговориться тем, что «кладбища ничего для меня не значат», но она, что было ей не свойственно, настаивала:

— Могу тебе сказать, что Менахем многие годы повторял, что собирается пожертвовать свое тело науке. При всей его скромности — а он действительно скромен — он иногда немного хвастун, ты знаешь. Так вот, много лет он хвастался перед нами своим рациональным подходом, но в завещание он это не записал, понимаешь? От тебя я все же не ожидала такого рационализма. Не мне судить и не мне указывать тебе, как поступать, но, если тебе когда-нибудь захочется пойти на могилу, помни — мы все охотно пойдем с тобой.

Мое свежее материнство действительно пробудило во мне различные мысли о моей собственной матери, главным образом уничтожив любой намек на понимание, которое я, возможно, испытывала к ее дезертирству.

Рахель, как истинная женщина, уступила мне и не уступила. Она продолжала лелеять сантименты о примирении с прошлым, и после того, как мы вернулись из Америки, и порча вспыхнула с новой силой, тихо угрожая нам всем, она снова загорелась идеей, что для того, чтобы обрести душевный покой, мне необходимо помириться с моей покойницей. Не всё белое и черное, есть и пастельные тона, и, чтобы успокоить тело и душу, нужно достичь согласия с духами. Во мне разгоралось отвращение от близкого знакомства с гадом — «На огне вскипает что-то, кто-то рыкнул на кого-то» — а она в своем пастельном невежестве хотела видеть меня тепленькой.


— Твоя сестра относится к родителям так же?..

Сглотнув слюну, я выпалила, что сестра всегда была лучше меня, видимо, и в этом тоже. Я увидела, как затуманились глаза свекрови, думаю, скорее из-за грубости моего тона, чем из-за моих слов, и я поспешила добавить:

— Я думаю, что мы с ней воспринимали наших родителей немного по-разному. Это случается со многими братьями и сестрами. Но все это в прошлом, и, насколько я понимаю, это нормально, что мы по-разному к ним относимся.

Легко пугающаяся и легко идущая на примирение, моя свекровь согласилась, что «каждый имеет право на собственное отношение. Тебя отправили в интернат, а ее нет, естественно, что ты чувствовала себя иначе. Непросто девочке быть в интернате. Только не наговаривай на себя, что ты не хорошая, Элинор, а то я, чего доброго, могу Одеду рассказать».


Добрые намерения, только добрые намерения, двигали следующей сценой.

Мы сидим вокруг обеденного стола, того самого фамильного деревянного стола, за который целую эпоху назад посадили девушку с татуировкой, которую молодой человек привел, чтобы напугать родителей.

— На этой неделе Менахем получил интересное приглашение, — таким же голосом свекровь говорила внукам: «Давайте посмотрим, нет ли тут чего-нибудь для вас», раскрывая перед ними свою сумку. Но на этот раз сумку открыл Менахем.

— Оказывается, после Песаха, меньше, чем через месяц, тут в Иерусалиме состоится большая международная конференция по теме «Холокост в искусстве». Как я понимаю, ее готовят уже довольно много времени, и этим занимаются несколько организаций как в Израиле, так и за рубежом. Мой друг Мордехай Кушнир — кажется, Элинор, ты видела его на моем дне рождения, это муж Ханиты — он занимается там организационными вопросами. Приедут люди искусства и исследователи со всего мира, ожидали даже Спилберга, а Мордехай как раз и отвечает за прием гостей. Короче, звонит он мне во вторник и говорит, что среди прочих будет и профессор Арон Готхильф. Позволю себе заметить, что твой сомнительный дядя не является почетным гостем, самолет и гостиницу он оплатит, очевидно, из своего кармана, но его имя есть в списке докладчиков. Один из вопросов, за которые отвечает Мордехай — и это была его инициатива — организация неформальных встреч между учеными. Большая часть форумов будет открыта для широкой публики, они будут проходить не только в университете. Открытие, как я понимаю, состоится в Международном центре конгрессов, планируется также какой-то марафон в Синематеке. Как говорит мой друг, это будет «многофокусное событие».

Свекор помешал вермишель в супе и отложил ложку на край тарелки. Менахем Брандис не из тех, кого можно подгонять, да и зачем торопить то, что уже произошло и никуда не денется. Пока он говорил, мои уши словно бы заполнялись водой, и эта вода замедляла все и делала меня очень терпеливой. Я ощущала в себе вальяжность, как после пьянящего ночного хамсина. Река течет и несет меня, нет необходимости грести.

— В общем, Мордехай вспомнил — точнее, ему напомнила Ханита — что у нас в семье есть Готхильфы. Готхильф не слишком распространенная фамилия, поэтому мой друг и позвонил узнать, есть ли между нами связь, и хотим ли мы — я и Рахель — присоединиться к небольшому ужину, на который приглашен также и твой дядя.

Я бросила на Одеда тревожный взгляд. Нет, не так. Не бросила. Я уставилась на клубящийся над супом пар, а Одед пришел на помощь сам, без вызова:

— Я думал, мы все согласились, что этого человека для нас не существует. Я еще помню, какое слово ты употребил тогда в Испании в отношении его книги. Ты сказал, что она «неприкасаема». Я вообще не понимаю, как можно было пригласить того, чья книга даже не удостоилась перевода на иврит, как можно приглашать апологета Гитлера в Иерусалим!

— Одед, сынок, послушай, что папа хочет сказать.

— Да, я тоже не забыл «Первое лицо, Гитлер». И я не скрыл от Мордехая своего отношения, которое ничем не отличается от твоего. Тогда он рассказал мне, что дядя Элинор полностью и бесповоротно отрекся от этой мерзости, подписанной его именем — ты уж меня прости, Элинор — и что последние годы своей карьеры он посвятил тому, что Мордехай назвал «кампанией самобичевания». Я нахожу это весьма интересным. Раскаяться в содеянном, признать свою ошибку — явление не самое распространенное ни в научной среде, ни в нашей политике — а нам бы это совсем не помешало, я считаю. Но вернемся к теме нашего разговора. Чтобы развеять мои сомнения, Мордехай прислал мне длинное эссе, в котором этот человек представляет основные положения критики своей книги. Я еще не закончил читать, я признаю, что не все его аргументы меня удовлетворяют, я нахожу в них некоторую софистику, но суть в том, что там есть что обсуждать. То есть, если в прошлом, Элинор, я назвал твоего дядю «неприкасаемым», то теперь я снимаю это определение, и, как я и сказал Мордехаю, можно подумать о неформальном ужине.

Патриарх вопросительно посмотрел на жену — у меня не было сомнений, кто автор этой сцены — и, когда она ему одобрительно улыбнулась, снова взялся за ложку.

Годы спустя после его нападок на меня в связи с моим родством с Первым лицом, свекрови подвернулся случай заставить его искупить причиненное мне огорчение: с девочкой что-то происходит, вот и Одед это подтверждает, и что бы это ни было, сейчас у нас есть хорошая возможность доставить ей радость. Менахему даже не нужно признавать, что тогда в Испании он перегнул палку.

Вынесенный мне «приговор» обжалованию не подлежал, ведь я не могла сказать правду: за фамильным деревянным столом не было места моей сестре, которую превратили в табуретку.

Но Одед все же попытался, и я (ушки на макушке) не пропустила ни слова:

— А мне интересно, зачем он затеял эту кампанию самобичевания. Наверное, понял, что это единственный способ спасти свою карьеру.

Свекровь с упреком посмотрела на сына, свекор посмотрел на жену и на меня, и все тоже посмотрели на меня, оценивая движение столбика ртути. Но смотреть было не на что. Я была пуста и спокойна, изолированная в пространстве единица — что будет, то и будет, и змей останется змеем. Только на краю моего пассивного сознания шевельнулся смешок — я знала, я все время знала, что змей подползает, и движения взглядов и голов вокруг меня казались мне до смешного медленными и значительными.

— Если мы начнем рыться в личных мотивах, откроется охота на ведьм, которой конца не будет, — заявил Менахем. — Свой интерес есть у каждого. Это верно в политике, это верно в науке, это верно везде, даже за этим столом. А что касается дяди Элинор, «Сознавшийся и оставивший свои преступления будет помилован»[16]. Мне достаточно того, что он сознался, достаточно, что он ездит из одного университета в другой, представляя свою новую позицию. Давайте не будем лезть к нему в душу, и не будем себя обманывать: интеллектуалы ничем не лучше остальных. Люди есть люди, никто из нас не безгрешен, у каждого есть личный интерес.

— Кроме Джорджа Оруэлла, — пискнула я, ведь нам еще предстояло второе, а после него десерт, и только последний хам отважится выбросить в мусор такое богатство.

Они почти ничего не знали про Оруэлла, и это меня вполне устраивало, потому что знать Оруэлла необходимо, и они должны были о нем узнать.

С ушами, полными воды, я очень красноречиво объяснила им всё подробно и по порядку: как Оруэлл боролся и с фашистами, и большевиками, и как его подвергали цензуре, потому что он ничего не приукрашивал, и как он видел то, что другие предпочитали не видеть, и как он ничего не игнорировал и не скрывал, и как он всегда мог узнать сатану во всех его обличьях.

Когда я закончила, Рахель уже успела подать торт.

— Спасибо, Элинор, было весьма поучительно, — сказал Менахем.

Глава 3

— Извини, я понятия не имел… — выдохнул Одед, когда мы вышли.

— Всё в порядке, — ответила я, оценивая царивший во мне покой.

— А я говорю: запереть его в стеклянном гробу… — сказал он, когда мы сели в машину, то ли утешая, то ли измеряя мою температуру.


Знойный полдень. Не по-апрельски жаркий. Апрель — самый крутой месяц года. Или сейчас еще даже и не апрель? Весна уже началась? Еще не началась. Скоро.

Мимо идут евреи в субботних одеждах. Неспешно, семьями, аккуратно неся судки из фольги.

— Комната 101, — сказала я, заводя машину. — Это тоже Оруэлл. «1984».

Цифры — прекрасная вещь, настоящая, более точная, чем поэзия. Номер рейса. Дата прибытия. Номер комнаты в гостинице. Пишущая машинка стучала в комнате номер 22 на втором этаже. Более ста дней она там стучала. Комната номер 22 была для моей сестры комнатой 101. Нет, не так. В комнате 22 происходило такое, чего ни одной девушке в кошмарном сне не привидится.

День, как я уже сказала, был знойный, и дух толкования меня не покидал.

— 101 — это не просто комната пыток, — объяснила я мужу. — Это нижний этаж личного ада. В ней воплощался в жизнь самый личный кошмар человека. У каждого есть такой кошмар: человека медленно сжигают, или хоронят заживо, или долго душат. Ты не смотришь порно, так тебе может быть не известно, что некоторые любят душить. Но я не об этом. Не о наслаждениях извращенцев. Я говорю о тех, кого пытают у Оруэлла. Для Уинстона, героя книги, самый глубинный кошмар — крысы, и именно это палач готовит ему в комнате 101: он помещает в маску голодную крысу и надевает маску ему на лицо. Но прежде он рассказывает Уинстону, что, по его опыту, крыса выгрызает глаза, хотя иногда предпочитает начинать со щек.

Продолжение о предательстве Уинстона, в котором он умоляет, чтобы пытали его любимую, но только не его; чудовищный момент, когда он кричит: «Делайте это с ней»; глава, в которой ясно говорится: «Я фотографирую. Возьми вместо меня мою сестру», — об этом я ничего не сказала. Эта глава на данный момент была забыта.

Глава была забыта, но это не так уж и важно. Ведь в конце оказывается, что любимая Уинстона тоже прошла эту комнату, которую прошла бы в любом случае, безотносительно к его предательству и к тому, что он там кричал.

Субботний полдень, евреи гуляют, навещают своих родственников.


— Давай прогуляемся.

Я отвезла мужа туда, куда отказывалась приводить его, когда мы только начали вместе жить. Иерусалим город маленький, и всё же в нем не трудно избегать конец улицы, находившейся когда-то на окраине района Бейт а-Керем, а теперь уже и не на окраине. Я и сама там не бывала с тех пор, как уехала на такси вместе с сестрой в трехкомнатную квартиру, сходить с ума вдвоем.

Я ясно вижу, как такси уносится в облаке вырванных страниц. Предприниматель, купивший у папы гостиницу, потребовал освободить ее в кратчайший срок — так нам Шая объяснил — и в суматохе и трауре не нашлось желающих забрать книги, собранные папой за многие годы. Произведения на французском, русском, польском, сербском, румынском языках, горы книг, которые он не умел читать — «мои найденыши», как он их называл — были спешно упакованы для отправки под нож. Джамиля, уборщица, жалела нас троих — к Элишеве она была особенно привязана — но Джамиля была уже стара, чтобы карабкаться на стремянку, и мне пришлось влезать и сбрасывать Шае книги с полок. Не было никаких прощальных поглаживаний. Книги падали на пол, поднимая тучи пыли. Переплеты лопались. На половинки книг наступали. Летали оторвавшиеся страницы. Так было. Но каждому ясно, что страницы не могли улететь на улицу и носиться в воздухе, и что это подъемная сила моего литературного воображения заставила их кружить вокруг такси. Сколько я себя помню, книгам я всегда придавала избыточное значение.


Когда мои родители познакомились, это место еще называлось «Пансион Пальма». Молодой работник штурмом взял сердце дочери хозяина. Студент, подрабатывающий в пансионе, попал в сети девицы — с Готхильфами правды никогда не узнаешь.

Но, так или иначе, после того, как Шая стал партнером в бизнесе, и как только он понял, что его жена никогда не позволит ему продать их общую собственность, он решил превратить судьбу в свой выбор и с громкой помпой нарек гостиницу своим именем: «Пансион Готхильфа». А постояльцам объяснял, что «пансиону» присуща европейская окраска, что плохо сочетается с «пальмой»; он подумывал назвать его «Гостиница Пальма»: «Для чуткого уха это звучит гораздо лучше, но „гостинице“ недостает присущей нам особой домашней атмосферы».


— Сказать по правде, тут никогда не росло ни одной пальмы, — сказала я Одеду. — Но это никому не мешало, и меньше всего моим родителям.

Предприниматель, купивший дом, снёс его и построил новый. Здание в четыре этажа с балконами, облицованное тонким камнем, двор превращён в стоянку. Жильцы третьего этажа выращивают каскадную герань четырех разных цветов: белую, красную, пурпурную и лиловую.

Снесенный дом был иерусалимским дворцом из вытесанных вручную камней. Каждый камень — со своим шершавым характером, у каждого — свой оттенок розового.

Тень от любовно выращенных раскидистых деревьев тянулась от качелей во дворе к высоким окнам. Прохладными летними вечерами гости сидели во дворе за столиками, покрытыми армянской керамической плиткой. Хрустальная люстра, единственный уцелевший остаток европейского шика, светила им изнутри, а кофейный аромат поднимался над медными подносами, смешиваясь с запахом жасмина.

Лихорадка нетерпения прошла, и на меня снова снизошло литературное воображение. Я вдруг захотела приврать мужу, как экскурсовод или Алиса с косичками. Дом разрушен, освободилась почва, на которой я могла взрастить все что душе угодно. Потому что на самом деле там не только пальмы никакой не было. Не было там ни армянских столиков, ни медных подносов, да и уникальность камней ни что иное, как наглая ложь. Пансион Готхильфа был самым обычным зданием, и воздух в нем не был напоен ничем, кроме пыли с иерусалимских строек и кипарисов, оседавшей на люстре, которую никогда не чистили. Но при том, что многие вещи я от Одеда утаила, я никогда не лгала ему и ничего не приукрашивала. Меня приняли в землю соли из ничтожного и вычурного места, но это место я много лет, всё свое детство, называла домом.

Делается ли зло сатаны меньшим от того, что оно направлено на «тех, что внизу»? На жалких людишек с глупыми претензиями. А каким элегантным он был! Как элегантно, отпив кофе, он отказался от торта на маргарине. «Элинор и Элишева, Эли и Эли», сказал он и поцеловал мне руку.

Одед должен понять даже без привнесенных в картину дома армянских столиков и медных подносов.


— Ему дали угловую комнату на втором этаже, — сказала я. — Вон в том северном крыле, сзади. Он заявил, что ему необходим максимальный покой. Он даже не позволял Джамиле убирать у него, уверяя, что в утренние часы он занят исследовательской работой. Это должна была быть самая тихая комната, должна была, но внизу, особенно со двора, слышен был стук пишущей машинки.

— Вот дерьмо, — сказал Одед. — Дерьмо вонючее, а не человек. Знаешь, что бы я сделал с таким мерзавцем? С этим дерьмом. Я бы зарыл его на мусорной свалке. Пусть бы задохнулся там. Так будет лучше всего.

Картина, которую он изобразил, пришлась мне по душе. Панорама. Тарахтят двигатели. Экскаватор опрокидывает ковш с содержимым. Рядом бульдозер ножом разравнивает кучу мусора, в которой что-то барахтается. Все грехи покроет мусор…

Камера отъезжает, вокруг чистая сухая пустыня. Звук удаляющихся машин затихает. Издали они похожи на двух желтых перевернутых скорпионов. И тишина.

Как муж и сказал, так и правда лучше всего. Лучше, чем комната 101, значительно лучше маски с крысами. Грязное — в мусор, воображению не нужно надевать маску, чтобы смотреть в лицо дерьма. На свалке воображение не погружается в картину, и горло не перехватывает.


— А твои родители собираются сидеть с ним за одним столом. Ладно. Я знала. Я тебе с самого начала говорила, что он отыщет к нам лазейку.

— Мне очень жаль, — повторил мой рыцарь, не пытаясь опровергнуть мою логику. — Но до этого у нас есть еще время, больше месяца. Попытаюсь что-то сделать.

Я открыла окно.

— Я не имела в виду, что этот ужин его рук дело, я не совсем сошла с ума, не смотри на меня так. Я только говорю, что он не просто так приезжает. Ничего не изменилось. Ему что-то нужно. Я уверена. Это не паранойя, я просто знаю.

— Не хочешь выйти из машины? Посмотреть, как изменилась улица.

— Зачем? Тут не на что смотреть. И до того, как это построили, тоже не было. Еще один жалкий домишко.

— И всё-таки, не жалко было ломать? Предприниматели… Они же могли просто надстроить несколько этажей над тем, что было. Дома — это история.

Не жалко? Я осторожно взвесила возможности, как будто мое мнение действительно важно, и меня попросили выбрать между ними: будет дом. Не будет дома. Дом останется стоять, и новые этажи надстроят над старым основанием. Экскурсоводы смогут водить здесь стада туристов, указывать на старое здание и рассказывать сказки: нижние этажи относятся к тому, что было когда-то пансионом Готхильфа. Тут был пансион. Тут был Готхильф.

— Не знаю, — наконец сказала я. Это ты разбираешься в недвижимости и городском планировании. На мой взгляд, тут не было ничего, что стоило сохранять. Так лучше.

Глава 4

Когда мы вернулись домой, я первым делом подошла к компьютеру, но теперь, когда я точно знала, какая информация мне нужна, ее больше не надо было искать: Менахем уже успел прислать мне программу конференции. «Дядю найдешь вечером второго дня на круглом столе в Синематеке. Рахель передает, что, к нашему сожалению, мы не сможем пойти, наши друзья выдают замуж дочку. Мне тоже жаль. Программа очень интересная».

Профессор Арон Готхильф из Куинз-колледжа записан третьим из четырех докладчиков под длинным заглавием «Популярные портреты зла — границы и ограничения его изображения». Позже вечером в малом зале будет показан фильм «Ночной сторож», а в большом — «Бункер». Название выступления профессора также было длинным, учитывая, что в его распоряжении было двадцать минут: «„Первое лицо, Гитлер“ в качестве контрольного примера: блуждания и заблуждения в поисках корней зла».

Последняя докладчица собиралась говорить об «Образовании против вульгаризации — контрольный пример Опры Уинфри»; контрольные примеры двух других выступающих я не запомнила, не уделила им внимания — дата моего контрольного исследования уже была известна.

— Прости, — в который раз сказал муж над моим плечом. — Мама убедила себя, что мы должны отнестись к твоей семье с уважением, потому что это доставит тебе радость. Я как-нибудь постараюсь ее разубедить.

— Твоя мама слишком хороша для этого мира. Семья Брандис слишком хороша для этого мира, — бесстрастно ответила я.

— Ужасно, что нельзя просто пойти туда и закричать, чтобы люди знали, кто этот человек и что он сделал.

— И что тогда будет?

— Не знаю. Его линчуют.

— Ты и правда так думаешь? — вежливо осведомилась я и отъехала на стуле назад, чтобы видеть его лицо, когда он ответит.

— Но это же немыслимо, что ему позволяют делать карьеру из так называемого признания вины. До чего же люди глупы! Как можно дать человеку возвыситься на признании ошибок?!

Я продолжала сидеть, наблюдая, как его лицо искажается надо мной в растущей ярости, как будто змей, извивающийся во мне, сбежал и проник в него.

— Такова жизнь, — спокойно подлила я масла в огонь. — Люди многого не понимают.

— Папа догадывается, что что-то тут нечисто, я уверен, просто он ничего не знает. Если бы он знал…

— С Элишевой всё в порядке, — заметила я. Сестра счастлива, разве не это главное? Она родилась заново. Она его простила. Единственное, к чему она стремится, — вызволить Гитлера из ада.

— Пусть твоя сестра прощает, кого хочет. Это ее право, но я не прощаю!

Я закрыла свой мейл, встала и поцеловала мужа неопределенным поцелуем между бровей. Теперь была моя очередь изображать нашего одноразового психолога:

— Смириться с несправедливостью — это очень больно.

— Дерьмо, — простонал он, когда я отстранилась. — Дерьмо, дерьмо, дерьмо.

— Так, значит?

— Так.

Демонстративным сквернословием и гневным выражением лица он очень напоминал нашего Яхина-подростка. Как бывало когда-то с сыном, мне захотелось взъерошить ему волосы, и так же, как тогда, я воздержалась. Никому не нравится, когда ему ерошат волосы.

— Хорошо, но о каком именно дерьме ты говоришь?

— Обо всем. Что такой человек вообще существует, что он собирается приехать, да еще имеет нахальство нам звонить. От одной мысли, что он будет ходить тут по улицам, я делаюсь больным. Ты можешь спросить, что это вдруг на меня нашло, но пойми — твоя сестра и зять, и всё это Лимончелло, они для меня как будто не настоящие. Такое место, эти люди — я знаю, что мы там были, знаю, что они там есть, но это как бы не взаправду.

— То есть, ты опять утверждаешь, что моя сестра фальшива?

— Ничего я не утверждаю. Я ничего не знаю. Я, наверное, человек простой, и, возможно, твоя сестра выше моего понимания. Но именно поэтому, я думаю, именно из-за величия твоей сестры это для меня непостижимо, ее величие делает всё это еще более отвратительным. Можешь сказать, что до меня поздно дошло, и это правильно, только сегодня я вдруг осознал, что произошло, что сделал этот человек, который мотается теперь по свету, какие разрушения произвел, и какова степень наглости зла. Не знаю. Возможно, мне надо было увидеть место, где вы росли, чтобы понять, как это всё близко: где ты, где вы были в то время, когда я играл в игры скаутов. Знаешь, я однажды со своим отрядом жег костер в долине, в пяти минутах от твоего дома. Ты тогда была еще маленькая, и Элишева тоже. Оставалось еще несколько лет до появления настоящего дерьма.

Годы материнского самообуздания помогли мне подавить улыбку. Мне стало так легко, радость затопила меня до самой макушки: жалкие семьи, жалкие девчонки тоже имеют право на существование. Мне не пришлось предлагать моему мужу медные подносы и окутывать свое детство ароматом жасмина, чтобы он это понял. Не сразу, но понял. Может, когда настанет час, когда придет время действовать, а это случится скоро, может, и тогда он поймет и не возненавидит меня, не оттолкнет.

— Что было то было, — сказала я. — В его возрасте он уже не будет ставить чемоданы ни на какую девочку. Главное, что с Элишевой теперь всё в полном порядке. Она и мир в полном равновесии. Добрый бог спас ее. Сказке конец. Всё закончилось.

— Что закончилось? Ничего не закончилось. Добрый бог… Знаешь, чего мне хочется? Мне хочется взять грузовик взрывчатки и врезаться в этого доброго бога твоей сестры, разнести его в клочья.

Я опять поцеловала его, на этот раз в губы, и я увидела, что он смутился.

— По крайней мере, за этот ужин ты можешь быть спокойна: родители не сядут с ним за стол. Этого не будет.

*

Менахем не упомянул название ресторана. Возможно, место еще не выбрано. Но мне нужно было знать, даже если еще не выбрано. Учитывая, что на этот ужин приглашены не самые важные гости конференции, ресторан будет не слишком шикарным. Если бы речь шла только о гостях из-за рубежа, возможно, выбор бы пал на один из туристических ресторанов, которые гордились своей аутентичностью, например, в первом переулке слева, сразу после въезда в Старый город из Яффских ворот. Но на ужин приглашены такие люди, как Менахем и Рут, которые туда не захотят. И вдобавок ко всему, место должно быть кошерным.

Я еще раз заглянула в программу. Список докладчиков был длинным, большинство фамилий еврейские, но не все, а по нескольким строкам, написанным о каждом, невозможно было догадаться, кто из них соблюдает кашрут.

Мое новое, возвышенное спокойствие было основано на фактах и требовало фактов. Такого-то числа нелюдь будет выступать. Такого-то числа он будет ужинать с моими свекрами. Где? Мысленно постояв перед фасадами нескольких ресторанов, я выбрала один из трех на улице Керен а-Йесод. Все три нравятся туристам, но не только им, все три предлагают большие столы и то, что называется «атмосферой», и цены разумные.

Я не могла решить, который из них будет местом встречи, и после того, как я вошла и вышла, и снова вошла, мое воображение согласилось на компромисс, и без дальнейших церемоний объединило все три в один.

Мои свекры прибудут вовремя и вместе со своим другом-хозяином торжества займут места в центре стола, заказанного заранее. Официантка зажжет свечу — только для атмосферы: освещение там слабое, но достаточное. Вино? Напитки из бара? Подождем остальных. Пока только воду для всех.

Пока остальные подходят, Рахель беседует — с кем? Может, с той, что будет говорить на конференции о «контрольном примере Опры Уинфри» — в чем заключается этот пример? — спросит она. Программа, которую Опра сделала с Эли Визелем, объяснит ей профессор. Профессору под шестьдесят. Она преподает на факультете связи в Пенсильванском университете. Приятная, общительная женщина. Несмотря на это, свекровь будет чувствовать себя скованно из-за своего английского, который далек от совершенства.

Я не для того останавливаюсь на их разговоре, чтобы отдалить появление нелюдя. На сей раз нет. Я уже готова смотреть на него, но он опаздывает и приходит последним к столу, вокруг которого… Сколько там уже? Семеро. Семь человек встают пожать ему руку, когда он входит.

— Мордехай рассказал вам, что мы состоим в родстве? — спросит Рахель, просияв лицом. Но спросит не сразу: моя свекровь очень тактична, не дай бог, он сочтет ее назойливой. Сначала они изучат меню и обсудят освещение конференции в прессе. О содержании самой конференции, очевидно, говорить не станут — не стоит за едой упоминать холокост и Гитлера.

Нелюдь сидел во главе стола, справа от Рахели, неудобно скрючив ноги. Свекровь обратится к нему по-английски — чтобы подурачить ее и хозяев вечера, нелюдь скроет свое знание иврита.

— Мою невестку зовут Элинор, — уточнит она, потому что по его лицу не понять, услышал ли он ее, понял ли он ее слова. — Она дочь Шаи Готхильфа, у него был пансион, пансион Готхильфа… — ее голос постепенно упал до шепота. Она нащупает свою сумку и прижмет ее к груди. Неужели ее английский так плох? А может, она смутила его, сказав что-то неуместное? На столе будет мерцать свеча, кто-то с другого края стола похвалит израильское вино.

— Элинор, — скажет нелюдь Рахели после долгого молчания. — Я видел ее когда-то, помню ее ребенком. Элинор и Элишева. Эли и Эли. Так вы ее свекровь… — И он чокнется бокалом о ее бокал то ли в шутку, то ли всерьез: «Лехаим…», и ее веснушчатая рука нерешительно поднимет бокал.

После растерянного выражения на наивном лице свекрови мое воображение забуксовало. Может возникнуть (или не возникнуть) слишком много вопросов. После сближения бокалов пути развития событий невероятно размножились. Разнообразие поз и выражений лица нелюдя… Какой смысл думать о том, чему все равно не бывать.


Нельзя сказать, что после того, как нелюдь материализовался в пространстве и времени, я стала вести себя импульсивно. Реальность замедлилась. Я замедлилась. Я хоть и продолжала ходить по городу, но ходила медленно.

Иногда, проходя мимо витрины, я видела в ней отражение древнего китайского мандарина: изображение мудреца на рисовой бумаге, терпеливо бредущего, спрятав руки в рукава. Пятна воды на стекле бросали тени на мой лоб и под глаза, а потеки вокруг рта превращались в усы.

Иногда я оказывалась на мокрой скамейке в позе лотоса, представляя собой идеальное подобие позолоченного Будды. Но никогда не сидела долго.

Еще я помню потрескивание в ушах, как при спуске с горы, но это ощущение перепада давления меня не беспокоило. Исполненная терпения, я стояла, наблюдая, как закипает чайник, и, подобно старикам, ждала, пока не проедут все машины, прежде чем перейти на другую сторону.

И только мысль о звоне бокала о бокал продолжала звучать эхом, она ширилась во мне, как трещина в защитной оболочке.


— Ты говорил сегодня с мамой?

— Да, она всё-таки пошла к зубному врачу. Он сказал, что можно не удалять.

— Ты говорил сегодня с мамой?

— Ты имеешь в виду банкет? Я много думал об этом. По-моему, лучше всего что-то предпринимать в последнюю минуту. В последнюю минуту мне будет легче найти повод не пустить их туда.

Я понимала, что перед мужем стоит непростая задача, и не ругала его. Элинор не хочет, чтобы вы встречались с кузеном ее отца. Почему? Потому что нам известно, что он нехороший человек. Она вдруг вспомнила, что ее родители плохо о нем отзывались.

Моя известная неприязнь к родителям исключала возможность того, что мой защитник выдвинет их отношение к кому-нибудь или их мнение в качестве аргумента.

Я понимала, и не сердилась. Солнце всходит и заходит, солнечная колесница едет своим путем, и река не может отклониться от заданного русла.

— Знаешь, я подумал… Ты думала, когда-нибудь, ты готова подумать о том, чтобы… — Одед играл карандашом: сначала балансировал им на одном пальце, потом покатал по бедру. Я с интересом наблюдала. Такие движения были ему не свойственны. Он не из тех, кому нужно что-нибудь держать в руках. — Может, ты готова представить, что будет, если мы им просто расскажем. Если скажем, кто он и что он сделал.

— Твои родители уже не молоды. Не стоит причинять им боль.

— Ты же их знаешь. Они не…

— Ты заметил, — перебила я его, — что твой папа называет его моим дядей? «Дядя Элинор», «Ее дядя приедет», «Ее дядя захочет».

— Ну, это-то как раз легко исправить.

— Ты можешь, конечно, это исправить, только это ничего не изменит, — терпеливо объяснила я.

Одед постучал карандашом по колену, словно проверяя свои рефлексы, и, пока я говорила, постукивал и колол себя.

— Твой папа прекрасно знает, что он двоюродный брат моего отца, он специально выяснил у меня степень родства. И не говори, мне, что он забыл или перепутал — твой папа никогда ничего не забывает. Вспомни только, как он отреагировал тогда в Испании после того, как прочитал книгу. Вспомни, как он пришел в бешенство от самой мысли о том, что впустил в семью Гитлера. Твоему отцу скоро восемьдесят. Мы не можем причинить такое ему, и тем более маме. Есть люди, которые заслуживают того, чтобы оставаться чистыми.

— Папу иногда заносит, это правда. В последнее время в офисе… Но это не значит, что он по отношению к тебе…

— Кроме того, после всех этих лет немного поздно обрушивать на них такое, — сказала я, нежно вынимая из его руки карандаш. В те дни я обращалась с ним нежно. Вернулись всякие тонкие чувства, иногда вызывающие дежавю, иногда, наоборот, ожидание печали.

Однажды в пятничный полдень после трех дней без дождя я наблюдала, как он тщательно оттирает невидимое пятнышко с дверцы своего джипа, и у меня защемило сердце от его детской сосредоточенности.

В другой раз я видела, как он оборвал увядший цикламен в саду, и мне показалось, что это мгновение — мой мужчина и мокрый, увядший и обезглавленный белый цветок — я уже переживала раньше. Он повернул голову ко мне через плечо, и меня пронзило знание того, как однажды я вспомню это движение, его улыбку и это прекрасное плечо.

Как умудренная опытом старуха, я снова и снова поднималась над временем: я оплакивала прошедший момент еще до того, как он прошел, и вкушала прошлое и будущее в настоящем.

Когда сознание проводимости времени расширилось, а события стали просачиваться сквозь изоляцию времен, я иногда просачивалась и к нашим сыновьям. Однажды ночью после того, как Нимрод позвонил и рассказал нам о каком-то тривиальном вопросе этикета, в котором он сплоховал в отношении одного из своих учителей, я отправила ему мейл, строки которого предпочла бы забыть. «Что бы ни случилось, что бы тебе не рассказали, помни, что мама любит тебя больше всего на свете», — вот что там было. Подобные излияния были не в нашем стиле, особенно, когда мальчики выросли, и, очевидно, только смутили его. Такое письмо могла написать чувствительная пьянчужка, а я не пила. Задолго до рассвета я поняла, как хорошо, что Нимрод взрослый и спокойно живет в Атланте, вдалеке от моих приторных конвульсий.


Я не все время так себя вела — Одед уверяет, что я казалась «отстраненной и замкнутой», очевидно, в основном я такой и была — но раз в несколько дней картина момента начинала вибрировать во мне, и я обрушивала на людей неуместные чувства.

Я купила подруге слишком дорогой антикварный будильник, хотя ее день рождения был только через два месяца.

Я испекла ореховый торт и отдала его соседям «в честь того, что мы наконец-то выкорчевали айлант, и он больше не прорастает под забор».

И тому подобные поступки.

*

В один прекрасный день я заявилась к свекрови без предупреждения.

— Тебе очень идет эта стрижка, но неужели тебе не холодно? Помню в детстве мама заставила меня постричься, и я всю зиму мерзла.

Я поставила свою чашку с чаем, встала и поцеловала ее в макушку. С того дня, как Одед впервые привел меня в их дом, ее волосы совсем побелели, но мне показалось, что это тот самый первый раз, когда меня окутал аромат дома, и эта добрая женщина погладила морду моего тигра и спросила «это не больно?»

— Ты всегда задаешь правильные вопросы, — восхитилась я и совсем не к месту добавила: — У тебя должна была быть дочь. Если бы у тебя была дочь, она была бы самой счастливой на свете.

В дебильном мире фантазий, в котором я тогда обитала, моя свекровь поцеловала бы меня в ответ и сказала: «Но у меня есть дочь, ты моя дочь», но вместо этого Рахель посмотрела на меня с подозрением и спросила: «Так какие у тебя планы на сегодня?»

Ей явно хотелось, чтобы я допила наконец чай и убралась.


Вопрос о моих планах то и дело возникал в те дни, муж задавал мне его почти каждое утро.

Ликвидация Алисы высвободила массу свободного времени, и это не только то время, когда я писала. Алису постоянно приглашали на разные культурные мероприятия в городе, а с ее исчезновением сократилось число приглашений, которые мне все равно были не нужны.

Члены семьи подшучивали над моей способностью засыпать, когда пожелаю, и видеть сны, но эта способность не вернулась.

Я засыпала только от сильной усталости. Сон сделался неглубоким. Я просыпалась от шорохов, которые исчезали, как только я открывала глаза, и я уже не могла вспомнить ни одного обрывка сна.

Одед, любивший мои сны и свою жену-соню, обеспокоился, но еще больше его беспокоило, что я совсем перестала читать книги.

— Что ты сейчас читаешь?

— Ничего интересного. То есть, просто ничего.

Я продолжала покупать книги. Они громоздились рядом с кроватью, но после «Первое лицо. Гитлер» мой интерес к выдуманным мирам просто пропал. Я без интереса прочитывала абзац и тут же его забывала. «Первое лицо» сожрало мою способность читать.

Окружающие думали, что мне «нечем заполнить время», но по мне время было переполнено самим собой и не требовало заполнения. Повседневные дела, когда я обращала на них внимание, наполнялись смыслом, и каждое из них по отдельности поражало меня. Однажды я выписывала чек за электричество, и помню, как этот чек и счет завладели моим вниманием как лучшие из читанных мною стихов.

Счет за два месяца

Одеду и Элинор Брандис

Иерусалим улица Бат Йифтах 7

В уплату Электрической компании

Сумма, дата, подпись.

А на чеке справа вверху тоже: Одед и Элинор Брандис и домашний адрес.

Как невеста из какого-нибудь прошлого века я подписала «Элинор Брандис», исполненная благодарности за дарованное мне новое имя. Готхильф, как отметил свекор, встречается не часто. Готхильф фамилия редкая. Она может исчезнуть.


— Элинор, ты вообще слышишь, что я тебе говорю?

— Что?

— Я говорил о возможности отложить дело… Не важно.

— Но я хочу, чтобы ты говорил. — Я действительно хотела, потому что мой муж становился очень красивым, когда объяснил мне правовые вопросы. Мне не терпелось увидеть, как он говорит; но вот слушать его мне было трудно.

— Я хотел сказать, что папа напрасно вмешался, если судья согласится отложить дело, появится возможность… Ладно, это не интересно. Юридическая чушь.

— Зачем ты так говоришь? Я хочу услышать. Знаешь, я подумала о том банкете. Может, будет лучше всего, если твой папа достанет приглашение и для меня.

Глава 5

В том году Яхин и Нимрод впервые не были на Седере, и в дни, предшествовавшие Песаху, мысль об этом не давала покоя их отцу:

— До сих пор нам очень везло — всегда в последнюю минуту хотя бы одному из них удавалось вырваться. Я понимаю, что это всего лишь вопрос везения, но отказаться от него не готов.

Мужа отсутствие детей огорчало, меня нет, но мой испорченный мозг родил мысль: грусть, которую я по мнению окружающих должна испытывать, будет служить оправданием моим странностям: апрель самый жестокий месяц года. Песах — самый трудный праздник. За один вечер погода резко изменилась, и от внезапно наступившей жары луна раздулась в оранжевый шар, а волки оскалили зубы и завыли от тоски.

Семейный праздник под полной оранжевой луной — испытание для каждой семьи, и волчице вполне естественно скорбеть об отсутствии сыновей.


Песах — это еще и судный день для семей, праздник взаимного сведения счетов. И, похоже, нет более подходящего времени для сюжетных поворотов.

Так почему бы и мне не представить праздничное застолье в доме Брандисов началом новой главы?

Вот семья собралась вокруг стола, дедушка восседает во главе, бабушка напротив. Под гладью беседы закипают старые конфликты, постепенно они разогреваются, напряжение растет, поднимается и выплескивается. На свет вытащены тайны. Жестоко вспыхивают запретные эмоции. Отец против сына. Сын против отца. Невестка со свекровью со злостью сражаются за право обладания единственным сыном. Все, что годами держалось в узде, вырывается на волю.

Поверит ли кто-нибудь мне, когда я скажу, что в семье Брандисов не было никаких темных секретов, кроме моих? Что этим добрым людям удалось создать небывалое: счастливую семью?

Земля соли была чиста, и я очистилась под солнцем этой земли, но грязь вернулась, чтобы меня замарать.

Жители этой земли, принявшие меня в свою семью, не были ни глупы, ни наивны, они знали о существовании зла. Но они никогда не знали этого так, как пришлось узнать мне, в них самих зла не было.

Короче, никакого поворотного момента в семье на Седере не произошло, я сумела не дать тьме вырваться наружу, и единственное изменение в сюжете в тот вечер — я почти перестала разговаривать.


Наши движения казались свободными и раскованными. Одед надел синюю рубашку, купленную в Сиэтле — белые рубашки у нас принадлежат повседневной рутине в суде — и я встала от компьютера расстегнуть ему верхнюю пуговицу.

Элишева прислала поздравление с праздником в обычном обрамлении из оленьих следов, приписав на иврите английскими буквами «В будущем году в Иерусалиме».

— Что ей ответить? И вас с праздником? Аминь? Аллилуйя?

— Думаю, она обрадуется любому ответу. Пора идти.

Работало радио, муж ему подпевал, диктор сообщил, что «на просторах страны завершилась подготовка к празднику». Меня немного смутило слово «завершилась» — будто вершина взята, какая еще вершина? — но я успокоилась довольно скоро.

Впервые после зимы я надела сандалии. Вынула из холодильника харосет. Одед взял миску с салатом. Когда мы уже стояли в дверях, позвонил Яхин, и Одед сказал ему, что мы поговорим позже из дома дедушки и бабушки.


Решительно настроенные не допустить, чтобы отсутствие детей омрачило праздник, Рахель и Менахем пригласили пару друзей, четверо детей которой были за границей и в армии, и дальнюю родственницу Менахема, приехавшую из Аргентины на экскурсию со своим молодежным движением, которую они ошибочно называли «племянницей». В последнюю минуту пригласили одного из стажеров офиса, когда выяснилось, что он рассорился с родителями.

Дедушка сидел во главе стола, бабушка напротив. Дедушка поднялся произнести благословение. Мы ответили «Аминь» и прочитали Агаду с деловой серьезностью людей, выполняющих не самую неприятную обязанность.

До «кровь, и огонь, и столпы дыма» я сидела спокойно. Я даже заметила, как смягчилось лицо стажера, когда племянница-сионистка прочитала по слогам «Чем отличается эта ночь от всех других ночей». Когда она читала четыре вопроса — которых на самом деле не четыре, а только один повторяющийся вопрос, — ее обожженное солнцем Масады лицо стало еще краснее.

Я ждала, окончания чтения. Мне хотелось спросить, назначена ли уже дата банкета для участников конференции. Мне было важно это узнать, но поселившийся во мне китайский мандарин продолжал вести меня по пути терпения, и я продолжала терпеть.


Реальность обрушилась на меня, когда мы окунали пальцы в бокалы, чтобы пролить кровь, огонь, столпы дыма и остальные из десяти казней, по капле на казнь. Из соседнего дома, где праздновать начали раньше, донеслось пение, и со звуками песни «Мы были рабами», с каплями вина, слившимися в красную лужицу на тарелке, все Седеры в стране слились для меня в один Седер — я вдруг ясно ощутила, что и нелюдь тоже сейчас сидит за столом, он словно сидит вместе с нами и вместе с нами окунает палец в бокал. А еще я знала, что он уже здесь, в Израиле, а я еще не готова, совсем не готова, моя подготовка не завершена.

Нет, я не лишилась рассудка ни в ту минуту, ни вообще: у него есть сын ультраортодокс. Эти люди, как говорила Эрика, неукоснительно выполняют заповедь почитания родителей. Если уж отец приехал в Израиль, его, конечно же, пригласили на Седер. Логично предположить, что в эту самую минуту он сидит с кипой на голове, окунает палец в бокал и, возможно, поет. Не поет — уточнила я про себя — еще не поет. У религиозных чтение занимает много времени, поэтому сейчас он еще читает Агаду со своим непонятного происхождения акцентом.

Подали суп, и я ела. Завязался разговор — я молчала. Когда муж помогал маме относить на кухню тарелки, племянница-сионистка спросила меня:

— Чем ты занимаешься?

Чем я занимаюсь? Я подошла к вопросу серьезно.

— Думаю, я схожу с ума, — тихо ответила я.

Никто, кроме нее, меня не услышал, а по ее кивку стало ясно, что она не была уверена, что расслышала правильно. Сразу после этого она вернулась к беседе со стажером, а я продолжила сходить с ума от реальности.


Возможность задать свой вопрос была предоставлена мне в сопровождении жаркого с зеленым горошком и картофелем.

В связи с праздником и в честь племянницы-сионистки, приехавшей изучать и углублять свою идентичность, разговор зашел о еврейской судьбе. Сидя за столом архетипического Седера вместе со всем Домом Израиля, я продолжала внимать: Рахель рассказала о своем дяде, убитом арабами в окрестностях Иерусалима в 1929 году. Ее подруга поведала о большой семье, погибшей в Холокосте. Племянница произнесла что-то восторженное об «исключительности нашей истории», а стажер сказал, что, возможно, исключительность не в самой истории, а в нашей способности рассказывать историю, что мы сейчас и делаем.

— А что вы скажете о еврее, профессоре, который сам выжил в Холокосте, и тем не менее темой своей истории выбирает Гитлера?

Голос Менахема звучал многообещающе, и гости обернулись к нему, словно в предвкушении деликатеса. Он не обманул их ожиданий. Он последовательно представил им «Первое лицо» и отказ профессора от этого лица, а также упомянул о предстоящей встрече с профессором лично. «Этот профессор» — называл его свекор, не отмечая его родство с «нашей Элинор».


Мне предоставилась возможность, но я ею не воспользовалась. Женщины перевели разговор на менее опасные темы: премьер-министры Израиля, участившиеся весенние аллергии, важность использования солнцезащитных средств и тому подобное. Тарелки убрали, их сменили блюдца, снова налили вино и подали десерт.


Должна отметить, что я не утратила дар речи. Когда ко мне обращались, я отвечала «да», «нет» и «может быть», я следила за ходом беседы и могу точно ее воспроизвести. Я продолжаю утверждать, что мое словесное воздержание было добровольным, я отказалась разговаривать, потому что была занята другим.

Я вдруг поняла, как близок день, когда мне придется действовать самостоятельно, и была вынуждена отдалиться, чтобы к нему подготовиться.

Не было смысла спрашивать свекра, когда именно они должны встретиться с «этим евреем, профессором» — мне это уже было не важно. Ведь при виде «крови, огня и столпов дыма» лужицей на тарелке я поняла, что ужин с участниками конференции — это всего лишь моя иллюзия, отговорка: нелюдь сеет смятение, я боялась его и по собственной глупости тратила время впустую, воображая абстрактный ресторан на улице Керен а-Йесод.

Семейной встречи с Первым лицом не будет, а если и будет, я не могу позволить себе рассиживаться в ресторанах — ведь не там, не в присутствии моих любимых я положу ему конец.


Когда я узнала, что мне придется его убить? В ту субботу, когда он позвонил и проник в мой дом? Когда мы были в Сиэтле, и я увидела, как он крадет у меня семью? А может, много-много раньше, в трех-с-половиной-комнатной квартире, когда сестра всё мне рассказала, или даже до того, когда его палец прижался к моей груди, или, может, когда гинеколог подтвердила, что сестра делала аборт, а на стойке в пансионе Готхильфа еще цвела орхидея.

Даже сейчас я не могу сказать, когда это стало неизбежным. Но после Монтичелло, после прощения Элишевы, когда я осталась с Первым лицом один на один, — с тех пор я, можно сказать, уже знала это.

Когда нормальный человек, нормальная женщина замышляет убийство, ее первые мысли естественным образом обращаются к искусству и фантазии. Один раз мне пришло в голову присоединиться к Рахели и Менахему в ресторане на Керен а-Йесод и отравить его там. Я ясно увидела, как капсула цианида лопается между зубами. Интересно, существуют ли еще такие капсулы, и где мне достать одну такую? Чем хорош цианид — одной его капсулы достаточно. Мне припомнилась фраза о цианиде, что он обладает «ярко выраженным запахом горького миндаля». Значит, из его открытого рта поднимется ярко выраженный запах горького миндаля. Не дай бог, если кто-нибудь не узнает этот запах и попытается сделать ему искусственное дыхание. Цианид убивает моментально. Но я не хотела убивать его быстро, и не хотела, чтобы Рахель и Менахем видели его судороги. И я также боялась попыток реанимации со стороны какого-нибудь парамедика за соседним столом, торопящегося вдохнуть воздух в рот, полный паров цианида.

Мне было важно защитить Рахель и Менахема; я волновалась за молодого парамедика, сидящего с девушкой на долгожданном свидании.

Тогда я стала думать о других веществах, таких, которые действуют медленно: золотая пыль, медь, свинец, который, по мнению некоторых ученых, уничтожил Римскую империю. Я читала, что римляне верили, будто медь защищает организм от последствий отравления свинцом. А вдруг воду в ресторане подают в медных кувшинах? Может ли медь нейтрализовать влияние свинца?

Дигоксин, лекарство для сердечников, убивающее здоровых людей, был гораздо более надежным вариантом, а также и легкодоступным. Было бы достаточно легко найти врача, который бы назначил дигоксин, не задумываясь.

Вот таким фантазиям я предавалась, но не буду себя за это винить. Мне не дали послужить в армии, я никогда не держала в руках оружие, и почти всё, что я знала об убийстве, я узнала из произведений искусства.

*

В течение многих лет на крыше здания Еврейского агентства «Сохнут» на улице Кинг-Джордж бросалась в глаза надпись: «Что делать? Делать!» Во время Седера, когда мы уже ели десерт, я вдруг вспомнила этот лозунг, и его слова заглушили суматоху моих мыслей: что делать? Делать! Кажется, я даже хихикнула, потому что наблюдатель внутри меня подумал, что никогда нельзя знать, что поможет успокоить душу: стихотворение, философское высказывание или глупый лозунг на крыше «Сохнута».


Пасхальный Седер закончился. Гости благодарили и прощались. Две пары, дети которых были за границей, по очереди расцеловались с хозяйкой. Стажер сказал, что отвезет племянницу в гостиницу, в которой остановилась ее группа. Три пары сели в три машины и поехали в три разные стороны.

В тот вечер не произошло никакого поворота сюжета. И никакой тайны не было раскрыто. Единственное изменение состояло в том, что, сидя за столом вместе со всем Домом Израиля и Первым лицом, я вернулась к реальности и опять могла отличать план от фантазии: времени мало, и мне нужен план.

Глава 6

Отяжелевший от вина и обильной снеди Одед отправился прямиком в кровать. Если он и заметил мою молчаливость еще в тот вечер, то, вероятно, приписал ее физическому состоянию, похожему на его собственное. Муж заснул, время близилось к полуночи, и я приступила к пасхальной уборке.

С того дня, как мы с Одедом стали жить вместе, я сделалась очень домовитой женщиной — обитательница берлог исчезла без следа. Даже, когда мы уже могли позволить себе нанять домработницу, я отказалась доверить чужому человеку заботу о чистоте, как делало большинство наших друзей, мне доставляла немодное удовольствие уборка нашей территории.

Дом содержался в чистоте и порядке, что слегка облегчало мою задачу очистить его к Песаху. Были раскрыты шкафы. Папки сложены на столе. Бумаги собраны в мешок для мусора. Старая кухонная утварь отправилась во второй мешок. Третий заполнила изношенная обувь. Есть что-то навевающее грусть в старой обуви, и, завязывая мешок, я подумала, что даже грусти стоптанных туфель я не оставлю после себя. До официального выхода на сцену Первого лица оставалось тринадцать дней, и я была полна решимости оставить после себя чистое пространство: это самое малое, что я могла сделать для тех, кто был моим Раем.

Я собиралась покончить с нелюдем, и, хотя еще не решила, как это сделаю, ясно было одно: сколько бы я ни думала, какие бы планы не строила, шансы на то, что смогу убежать и меня не поймают, невелики. У меня не было сил думать, что случится потом. Я полагала, что меня посадят в тюрьму. Полагала, что будут допрашивать, а я буду молчать. Ну о чем можно разговаривать с миром, в котором существует бог, ожидающий прощения от жертвы изнасилования, о чем можно говорить с теми, кто триста и одну тысячу раз дублирует Первое лицо, возит его из страны в страну, предоставляет ему жизнь, работу и публику и подносит пирожное с кремом?

Будь что будет, — думала я, — я не собираюсь прятаться за спину косноязычной девочки, которую заставляли вслух читать письма маркиза де Сада. Эту девочку я им не отдам. Не я была этой девочкой. Да я и сейчас одна, сижу взаперти и задыхаюсь, снаружи никто не услышит, а если и услышат, не поймут — снаружи этого не понять. Чтобы понять, нужны двое.

Что делать? Делать! Потому что вначале было дело. Что будет дальше — мне не подвластно.

Картина того, что будет потом, в моем воображении состояла из лоскутков и была полна дыр. Я видела себя молчащей, понимала, как больной мир воспримет мое молчание, и в одном из наименее блеклых лоскутков своего воображения я слышала вальяжный и самодовольный мужской голос, объясняющий «ту, что внизу»:

— Перед нами интересный случай патологической одержимости книгой. По имеющейся у нас информации, Элинор Брандис считала, что она уничтожает не автора книги «Первое лицо, Гитлер», а самого Гитлера. Неискушенные читатели нередко путают автора с рассказчиком, и такой образованный писатель, как профессор Готхильф, без сомнения, осознавал риск, на который шел, когда решил говорить голосом дьявола.

Я не рассчитывала на понимание, но, признаюсь, искра гнева вспыхнула во мне при мысли, что какой-то идиот назовет меня «неискушенным читателем». Я ничего не путала: Гитлер умер тридцатого апреля 1945 года — это факт! Очевидно, он застрелился, одновременно раскусывая капсулу цианистого калия.


А как же твои родные? — спросят меня. Неужели ты не думала, какой позор и горе ты им готовишь? О них ты забыла?

Думала — отвечу я — как раз о них-то я и думала, и чем больше думала, тем яснее понимала, что моим родным и любимым будет лучше без меня, даже если они этого пока не знают. И лучше сразу обрубить все концы.

Когда мы были в Сиэтле, я очень обеспокоила сыновей, на что мне указал муж — да я и сама не слепая — а ведь тогда гангрена только зрела во мне. Мать не должна беспокоить детенышей, детеныши не должны бояться за мать; то, что с нами произошло, противно природе: всепожирающая проказа нелюдя добралась до Земли Соли, и преданнейший из мужчин уже задыхается от ее зловония.

Если бы мои родные и любимые знали то, что знала я, если бы только могли это увидеть, они сами позволили бы мне отсечь больную ткань, они поняли бы, что это гуманный поступок. Я положу этому конец, а потом пусть меня посадят в тюрьму и изолируют. И ничего не изменится — ведь я и так не существую. Я уйду от них, оставив после себя лучший мир.

Найдется ли такой обвинитель, который посмеет заявить, что мир, в котором дышит нелюдь лучше того, в котором его нет? Он заслуживает, чтобы его мучили и терзали гораздо дольше ста двадцати дней, я же всего лишь хотела покончить с ним и свободно вздохнуть. Согласно человеческой логике, мой приговор справедлив и гуманен.


Наутро после пасхального Седера, часа в четыре, я вынесла к мусорным бакам шесть тщательно завязанных мешков. На моем рабочем столе осталась груда папок, требующих внимательной сортировки. И одежный шкаф нужно было перебрать на свежую голову; зато кухней я была довольна. Двенадцать дней осталось до официального появления Первого лица, в один из этих дней надо не забыть поменять микроволновку: мужчина без женщины, которая ему готовит, нуждается в надежной микроволновке.

Улицы были по-праздничному пусты и сонны. Фонари еще горели, и в пасторальной тишине мне послышался издали крик осла.


Муж спал в той же позе, в которой заснул. В тревожных мыслях о микроволновке — надо бы написать себе записку, чтоб не забыть — я вынула из комода одеяло и улеглась на кровать в бывшей комнате Яхина, в последние годы служившей спальней обоим сыновьям во время их приездов.

С тех пор, как я переехала к Одеду, не считая его резервистских сборов и командировок, мы всегда спали вместе. А так ли это? Писатели сглаживают углы для красоты, ну и я немного сгладила. Когда у меня был сильный насморк, и я обнаружила, что храплю, я ушла спать на диван в гостиной. Бывало, Одед засыпал в кресле перед телевизором и просыпался только утром, и когда однажды мы поссорились… Мне посчастливилось жить в раю, но это не значит, что я была ангелом.


— Опять он?

Когда муж задержался у входа в спальню сыновей, изучая мятые свидетельства того, что я провела там ночь, я уже включала кофеварку.

Я пожала плечами.

— Знаю, знаю, что я еще не решил вопрос с банкетом. Я обещал тебе, Элинор, и я этим займусь. А пока, прошу тебя, сделай усилие и выбрось это из головы.

То, что я поняла во время Седера, сделало встречу свёкров с нелюдем «неактуальной», как выражается мой муж, и я снова пожала плечами.

— Ты мне не веришь?

— Да.

— Да веришь или да не веришь?

— Да.

— Элинор?

— Да.

Он преградил мне путь к раковине.

— Место свалки в Негеве? — растерянно спросил он. Я посмотрела на него. Его лицо исказила жалкая улыбка. Уже из-за одной этой чужой улыбки, которую я у него вызвала, я была обязана от него отдалиться.

Когда все закончится, подумала я, он сможет найти себе другую, лучше меня. Конечно, он найдет, еще вероятнее, что она найдет его, но так или иначе, найдет быстро. У нее будет грудь больше моей, как нравится всем мужчинам, даже, если они в этом не признаются. Она, несомненно, будет интеллектуалкой. Мой скромный муж ценит интеллект. Может, она будет художницей. Приедет в Израиль рисовать свет пустыни.


Не хочу описывать двенадцать следующих дней, да и не нужно — ничего нового не происходило.

— Сегодня ты опять будешь спать здесь?

— Да.

— Не хочешь объяснить, что происходит?

— Не сейчас.

Муж наблюдает, как я сортирую газетные вырезки, старые квитанции и ксерокопии текстов со времен учебы в университете.

— Что ты делаешь?

— Навожу порядок.

— Не хочешь пройтись?

— Нет.

— Что это тут?

— Стихи.

Роберт Лоуэлл к Элизабет Бишоп:

Я сам свой Ад.

Здесь — ни души,

Лишь скунсы…

Я не скомкала лист, просто положила его в стопку бумаг на выброс.


Внезапно наступила сухая жара. В город вторглась пустыня. Проникла в дома, покрывая поверхности песком. Астматики задыхались, а мой муж, планировавший поездку на джипах с друзьями, не решался оставить жену одну. Он поехал всего на один день, вернулся в офис, и все еще боялся оставлять жену одну.

Муж по телефону:

— Что слышно?

— Ничего.

Через несколько дней я перестала брать трубку, а оставленные сообщения игнорировала. В один из дней праздничной недели я поехала в магазин электротоваров за новой микроволновкой и там, загружая коробку в багажник, я спиной и нутром ощутила присутствие нелюдя, и поняла, что он приблизился, он уже в Иерусалиме. Я знала это точно так же, как знала раньше, что он прибыл в Израиль, как знала, что он живет в Нью-Йорке, еще до того, как увидела программу конференции.

Профессор Готхильф из Куинз-колледжа. Согласно сайту колледжа, он вел на третьем курсе два семинара. Один с витиеватым названием «„Оставь надежду всяк, сюда входящий“: Реалии маркиза де Сада, Фридриха Ницше, Генриха Йодера и Франца Кафки», другой назывался просто «Сталин и евреи».

Осознание присутствия рядом Первого лица не сопровождалось никаким страхом. Я собиралась с ним встретиться. Мне даже хотелось, чтобы это случилось прямо сейчас. Я только не хотела, чтобы меня застали врасплох, поэтому в оставшиеся несколько дней редко выходила из дома. Меня не тянуло на улицу: как только реальность прояснилась и созрел план, исчезла моя потребность в движении.


Муж по телефону:

— Элинор неважно себя чувствует. Она вам перезвонит.

Муж своей маме накануне последнего, праздничного, дня Песаха:

— Боюсь, что мы не сможем прийти. Элинор подхватила какой-то вирус… Нет, не сейчас… Думаю, лучше всего просто дать ей поспать.

Но я не спала или спала очень мало, и мне пришло в голову: хорошо, что я столько времени спала в предыдущие годы, я накопила запас, и теперь мои мысли больше не ускользают от меня и не превращаются в бессмысленные фантазии.

Воздержание от светских разговоров также усилило мою способность концентрироваться на реальности, и изо дня в день мне становилось ясно, как я буду действовать: никаких пустых мыслей о цианиде и бессмысленных фантазий о золотой пыли.

Огнестрельного оружия в моем доме не было с тех пор, как мальчики закончили службу в армии, а Одед был освобожден от резервной службы, и в любом случае, поскольку мне самой служить в армии не пришлось, даже если бы я смогла раздобыть оружие, я бы не знала, как из него стрелять.

Мой любимый заботливый обладатель черного пояса был способен в принципе вывихнуть кому-нибудь руку, я же и вообразить себя не могла орудующей ножом.

Единственным реально доступным мне оружием была машина, и я удивлялась, как это не пришло мне в голову с самого начала — ведь это так очевидно!

Чтобы переехать Первое лицо, мне нужно было каким-то образом направить его под колеса, потому что подстеречь его в засаде и неожиданно выскочить было совершенно нереально. Чтобы направить его под колеса, мне нужно было его увидеть, встретиться с ним, заговорить и заманить в какое-нибудь тихое место: на вершину горы? Нереально. Более реально подумать о пустой улице или парковке. Так или иначе, мне придется с ним встретиться, что не составит труда — ведь он искал встречи со мной. В конце нашей встречи я попрошу его проводить меня до машины. Предложу подвезти его. Попрошу помочь мне выехать со стоянки. Или пусть выйдет и проверит, горят ли фары; но для того, чтобы попросить его выйти из машины, мне сначала нужно будет оказаться с ним вдвоем в машине, а к этому нужно подготовиться. С другой стороны, нажатие на газ дело обычное, это будет проще, даже проще, чем нажать на курок. Я буду сидеть за рулем высоко, он окажется против меня, но низко, перед серебристым бампером внедорожника. Как только я начала рисовать в своем воображении эту картину, я сразу очутилась в Ленд Ровере Одеда, а не в своей маленькой потрепанной Тойоте.


Мой муж, которому чужда любая показуха, купил свой 4х4 меньше года назад после длительных колебаний: его волновало главным образом, как он будет выглядеть, а вовсе не цена машины.

— Скажи честно, в моем возрасте и при моем образе жизни не буду ли я выглядеть слишком патетично?

— Ты мужчина, а мужчины патетичны. По крайней мере получишь от этого удовольствие.

И Одед действительно получал от этого удовольствие, несмотря на то что джип выезжал со стоянки не чаще двух раз в неделю. Муж имел обыкновение ходить в офис пешком, но ему достаточно было немногочисленных поездок по грунтовым дорогам и регулярной чистки машины, чтобы радоваться своему приобретению.

— Смеешься надо мной, небось?

— Еще как! Покатай меня в субботу, или в субботу ты его моешь?


Я полагала, что сумею как-то объяснить мужу, зачем мне нужна его машина. Об этом я даже не задумывалась. И только через пару дней после рождения моего плана до меня дошло, что я собираюсь замарать дорогую игрушку моего мужчины так, что он не захочет к ней больше прикасаться. Ни к ней и ни ко мне, а следующую свою жену, интеллектуалку с большой грудью, он будет катать уже на другой машине.

Я сожалела о том, что собираюсь ему причинить, но ни другой возможности, ни другого оружия у меня не было. Я оскверню машину, но тем самым уничтожу другую, большую скверну.

Потрясенный горем муж не заметит перемены, а может, и потом не заметит, но после того, как дело будет сделано, земля станет устойчивей, а воздухом снова можно будет дышать.


В последнюю ночь перед появлением Первого лица я пошла посмотреть на спящего мужа. Точнее, было уже раннее утро, и, как я помню, перед этим я снова подумала, что лишу его удовольствия от машины. Подумала и загрустила — мне очень хотелось давать, а не отнимать.

Я стояла у входа в спальню, как привидение. Было очень жарко, хамсин усиливался, не давая передышки. Свет от лампочки над сараем во дворе, которую мы обычно оставляли гореть на ночь, проникал в комнату, слабо освещая лицо. Муж заснул на спине, раскинувшись в трогательной позе доверчивого человека, одна рука согнута над головой, вторая вытянута вдоль тела, безвольно раскрытая ладонь повернута вверх. Очень скоро, когда меня схватят, он больше не будет спать так. А если не схватят? Об этом мне думать нельзя. Ничто так не лишает сил, как запах любимого мужчины.

Он будет скучать по мне? Возможно, только во сне он будет вспоминать, как это было между нами, потому что действие, которое я собираюсь совершить, отбросит тень назад и омрачит для него все наше прошлое. Он разведется со мной, и я приму это немедленно — без суда и всего такого я соглашусь на развод, и в этот момент я буду изгнана из его жизни навсегда.

Я подошла к кровати, мой любимый выдохнул во сне сквозь сомкнутые губы, а я наклонилась и, сняв с него трусы, обхватила губами его спящий член. Член проснулся моментально, мужчина — только через некоторое время.

Сначала, наверное, еще сквозь сон, он протянул руку к моей груди, я же инстинктивным движением перехватила ее и осторожно уложила вдоль тела. Я хотела доставить ему радость, мне вдруг очень сильно захотелось доставить ему наслаждение, но от него я не готова была ничего принять. Он и так дал мне слишком много.

Отвергнутая мною рука отдыхать не захотела, она снова поднялась, погладив в темноте мою шею. Я снова ее отвела, и рука больше не делала попыток вернуться, но, как только я ее отпустила, потянулась к выключателю бра.

Зажегся свет, и мужчина посмотрел на свою жену. Он приподнялся, взял меня рукой за подбородок и, не спуская с меня глаз, натянул трусы.

— Не так, — сказал он хрипло и сердито.

Если бы только он согласился выключить свет, я могла бы объяснить… Но что я могла ему объяснить? По его виду было ясно, что поблажки не будет. Это выражение было знакомо мне по тем редким случаям, когда один из наших сыновей пересекал черту, которую пересекать нельзя.

— Тебе придется со мной поговорить, — сказал он.

Я молча теребила бретельку ночной рубашки. В моей голове теснились картины, гудели обрывки слов, и все это наконец сложилось:

— Завтра вечером, то есть, уже сегодня вечером я могу взять твою машину?

— Взять машину… И для этого ты?.. — по отвращению, написанному у него на лице, можно было подумать, что свое преступление я уже совершила. Вот так он будет смотреть на меня с этих пор, если вообще будет смотреть. Вот так он будет выглядеть всякий раз при мысли обо мне, а почему бы и нет? Я из другого мира, наш союз изначально был ошибкой. Как я обманывала себя, отведя его в Бейт а-Керем! Как могла позволить себе пуститься в разговоры, объяснения и рассуждения. Как и в своих фантазиях о золотой пыли и свинце, я просто тратила время впустую. Теперь он смотрит на меня как на шлюху.


— Конечно, ты можешь взять машину. Можешь взять всё, что хочешь, только не пытайся убедить меня, что ты сошла с ума. Этот номер не пройдет. Усвой это хорошенько. А сейчас не будешь ли ты так добра сообщить мне, зачем тебе моя машина?

Что на него нашло? Он был быстрее меня. Всегда я была быстрой, а он основательным.

Я не смогла бы дословно передать наш разговор, но суть его была такова: я была ошарашена, а мой муж, который только что проснулся, был быстр и сосредоточен.

Зачем мне его машина? Переехать и покончить?.. Я и не предполагала, что в ближайший вечер мне представится случай это сделать, и все-таки мне нужен был его «Дефендер».

— Сегодня вечером лекция, — сказала я.

— И чтобы послушать лекцию, тебе нужна именно моя машина.

— Да.

— Логично. Я уже сказал тебе, Элинор, ты можешь дурить других, что ты сошла с ума, но не меня.

— Я не сошла с ума.

— Нет не сошла, и джип тебе сегодня вечером тоже не нужен. — Одед встал с кровати, подошел к тумбочке и выключил будильник. — Похоже, что сегодня утром нас будить не понадобится. Я всё равно собирался выйти на пробежку, пока не станет еще жарче. Куда ты собираешься?

— Никуда.

— Всё верно. Ты никуда не идешь. И знаешь, почему тебе не нужна машина? Она тебе не нужна, потому что у тебя есть водитель. Я тоже вечером собираюсь в Синематеку.

Он едет в Синематеку. Он знал.

— Значит так, дорогая, — повторил он, нарочито небрежно облокотившись о железную спинку кровати. Никогда раньше он не называл меня «дорогая». — Значит так: первой моей мыслью было, что, если я пойду на его лекцию, это подаст мне идею, как отговорить родителей от того банкета. Сейчас я понимаю, что это была всего лишь увертка.

Он замолчал, вынудив меня спросить:

— Что ты имеешь в виду? — а затем снова обошел меня с фланга, чтобы заставить говорить:

— Увертка. Ну, предлог.

— Предлог для чего?

— Ну, скажем, для моего любопытства. Человек собирается говорить о «границах и ограничениях в изображении корней зла». Оказывается, меня тоже интересуют корни зла.

Кровать плыла по морю, качаясь на волнах, а я сидела, обхватив руками колени. Мне казалось, что я провела много часов под палящим солнцем: расплавленные мозги плещутся в голове, в пятнах на воде глазам чудится земля.

— Только ты не поймешь, — выпалила я, сама не зная, к чему именно из всего сказанного это относится.

— Почему я не пойму? Я недостаточно умен? Он для меня слишком интеллектуален? Думаешь, какой-то насильник девочек может меня запутать? Я тебя прошу! Я же вижу, что этот гад с тобой делает, пришло время мне на него посмотреть. Я должен знать, как он выглядит.

Мой плот всё раскачивался, слова перекатывались и убегали от меня. За время моего добровольного словесного воздержания я утратила присущую мне уверенность в умении доносить свои мысли для слушателя.

— Ты думала, мне не известна дата его лекции? Думала, я не узнаю?

— Проблема в фактах, — слабо сказала я.

— И что за проблема? Я понимаю, что ты рассказала мне не всё, то, что мне известно — это всего лишь верхушка айсберга. Мы это уже обсуждали и не раз. Но мне кажется, что я и так всё неплохо понимаю. А знаешь что? Расскажи мне что-нибудь, что я, по-твоему, неспособен понять. Ну же, расскажи, испытай меня. Уж это-то я заслужил — испытание? Ну вот я здесь, и я слушаю.

Его желание знать было чистым и искренним: мой любимый не был падок на сенсации. Он не из тех, кто смакует подробности страданий. Но по природе своей он верил, что понимание рождается из знания всех фактов. Он честно хотел понять, но что я могла рассказать ему? Все факты казались пустыми, как газетные заголовки. Слова не главное. Чтобы что-то понять, нужно погрузиться в это, нужно сходить с ума вдвоем в трёх-с-половиной комнатной квартире, нужны картины, которые просачиваются сквозь кожу пока не изменят состав крови. Что же до кричащих фактов — я тоже не всё знаю: он делал, она плакала, что именно делал? Когда она плакала? Может, и не плакала вовсе.

— Элинор? Поговори со мной.


Одед собирался прийти на лекцию. Как же мне теперь заманить Первое лицо под колеса джипа? Любые разговоры сейчас только сильнее привяжут меня к кровати. Но муж смотрел так, будто возлагал на меня все свои надежды, и только из-за его надежд, только ради памяти об этой ночи, я не могла ни промолчать, ни уйти.

— Хорошо, кое-что скажу, — начала я и ненадолго задумалась. — Хорошо. Помнишь, как мои родители не верили, и как я нашла гинеколога, к которому он ее таскал, и как мне подтвердили это по телефону, так что они вынуждены были поверить?

Муж нерешительно погладил тигриную морду на моем плече, поддерживая женщину, рассказывающую эту историю, и выражая признательность той находчивой девушке, которой она когда-то была.

— Хорошо, — в третий раз произнесла я и выключила бра. — Так вот, та история с гинекологом — она была, но не совсем так, как тебе известно…


Писатели фантазируют и сглаживают углы. В первый раз, когда я рассказывала мужу об этом случае, я не то, чтобы соврала, но сократила и кое-что пропустила, ну, скажем, ради красоты.

Правда, что Элишева более или менее помнила, где находится клиника, и правда, что я поискала в «Желтых страницах» и нашла гинекологическую клинику на улице а-Ховшим в районе, который она помнила. Также верно, что я позвонила секретарю гинеколога и представилась Элишевой, но в этом разговоре ничего не подтвердилось. Идея получить подтверждение по телефону просто не пришла мне в голову, и всё, что я сделала, — назначила очередь, выдав себя за Элишеву Готхильф.


Я поехала в клинику. Был ранний вечер. В приемной было около десяти женщин, некоторые из них беременны. Пришли еще несколько женщин, и мы все долго ждали. Этот доктор позволял женщинам ждать. Примерно через два часа после назначенного времени мне сказали войти. На столе лежала серая картонная папка, на которой черным маркером было написано «Элишева Готхильф».

— Чем я могу вам помочь?

В этот момент я могла бы уйти — само существование этой папки позволяло бросить правду в лицо родителям. Но я уже сидела лицом к врачу, а нормальный человек, который входит в кабинет врача и садится, не встает внезапно и не выходит. Это было бы невежливо, а я была очень молода, и у меня не хватало смелости быть ненормальной и невежливой.

Я пробормотала, что у меня нарушения цикла.

— Я подумала, что это из-за аборта. Скорее всего, нет, но я хочу быть уверена, что когда-нибудь смогу забеременеть.

До той минуты у меня ни разу даже мысли не возникало о моей матке и фертильности. И потом еще несколько лет не возникало. В таком возрасте думают о разных вещах, но не о матке — видимо, эту мысль навеяли мне беременные женщины в приемной.

Я ни разу не посмела поднять глаза на человека, сидящего за столом напротив меня. Встреться он мне на улице два дня спустя, я бы его не узнала. Я была уверена, что он разоблачит меня как самозванку и тогда… Не знаю, может, позвонит в полицию, хотя на самом деле это он должен был бояться полиции, а не я, но мне это в голову не приходило.

Оказалось, что бояться нечего: видимо, доктор не имел привычки смотреть в лица женщин, которым делал аборты, а может, у него просто была паршивая память. Первое, что он сказал, это то, что после процедуры все у меня было в порядке, и что, если проблема существует, она определенно не связана с процедурой. Я не помню, сколько раз он повторил слово «процедура», но он употребил именно это слово.

— Всё-таки, позвольте мне вас осмотреть.

У девушки была тысяча возможностей: сказать ему, кто она; пригрозить; сбежать; сказать, что не хочет проверки, что пришла только посоветоваться; спросить, не делает ли он иногда аборты девушкам, которых приводит мужчина, годящийся им в отцы.

Тысяча возможностей была у нее, но девушка ни одной из них не воспользовалась. Она не возразила ему и не убежала. Она встала и пошла, куда ей было указано — за ширму, сняла джинсы и трусики, положила их на табуретку, взобралась на кресло и развела ноги. Вот что она сделала. Почему? Потому. Он велел, а она была Элишевой, и, прежде чем успела хоть о чем-то подумать, ее ноги уже лежали на подставках, и рука в резиновой перчатке копошилась у нее внутри.


— Вот и всё. Обычный гинекологический осмотр, — сказала я Одеду. — Если хочешь знать, девственницей я не была. Интересно, а если бы была, он бы заметил? Неважно. Люди платили и платят более высокую цену в борьбе за правду. А я — что я такого совершила? Подумаешь, осмотр. Каждая женщина через это проходит. Просто в моем случае это был первый в жизни осмотр.

Если бы у меня были какие-то четкие ожидания относительно реакции моего мужа, я бы сказала, что он их все оправдал.

Он не спросил: «Но всё-таки, почему?». Он вообще меня не расспрашивал, не пытался ласкать или утешать ребенка, которым я была тогда, с высоты настоящего.

— Плохая история, — сказал он, когда я закончила. — Очень плохая, но я рад, что ты мне рассказала.

Он пошел варить кофе, и когда принес мне чашку, заговорил о «тренированных и опытных бойцах», которые впадали в ступор. Он упомянул дело с участием одного из его командиров, и другое с участием известного адвоката, внезапно онемевшего в суде.

Мне необходимо было слышать его голос, и он дал мне свой голос. Мы лежали бок о бок, а он говорил со мной о том и о сём: о новом романе Нимрода — это настоящая любовь или просто результат одиночества? Об отце, который постоянно говорит о своем намерении свернуть деятельность в офисе, а на деле, в полном противоречии с его заявлениями, начал вмешиваться в дела сына так, как никогда раньше; и снова о своей давней мечте преподавать в школе: «Это просто мечта, я не думаю, что когда-нибудь ее осуществлю, но в последнее время я думал, что если бы только найти подходящее место, возможно, я мог бы преподавать несколько часов на добровольных началах. Например, преподавать дзюдо. Может, буду учить только девочек. Как ты думаешь? Из этого может выйти толк?»

Я слушала успокаивающую болтовню мужа, я действительно слушала, и даже отвечала. Только когда свет лампочки над сараем растворился в лучах восходящего солнца, его голос утратил нежность обыденности, и он сказал преувеличенно небрежно:

— Так я заеду за тобой сегодня вечером, и мы поедем на семинар, чтобы увидеть и услышать. И еще два момента: во-первых, ужин, на который мои родители не пойдут, должен состояться послезавтра. И, во-вторых, если тебе интересно, а я предполагаю, что интересно, и что ты уже сама разузнала: он остановился в отеле «Хайат».

— Откуда ты знаешь?

— Значит, не разузнала. Признайся, что не так уж плохо быть женой юриста. Хотя в этом деле мне даже не потребовалась помощь детектива. Я просто позвонил в университет и спросил у его представительницы.

— Но что ты ей сказал? Ты назвал свою фамилию?

— Конечно, нет. Я назвался вымышленным именем и сказал, что руковожу книжным клубом. И что мы хотим пригласить его выступить у нас.

Вопрос о местонахождении Первого лица преследовал меня последние несколько дней, но почему это волновало моего мужа? Я не знала.

Это было утро сюрпризов, и, устав от неожиданностей, я могла только предположить, что он выследил хищника, чтобы свести к минимуму беспокойство преследуемой жертвы.


Стрелки часов приближались к тому времени, когда должен был сработать будильник, и в оставшиеся минуты мы больше ничего не говорили.

Я вспомнила стрелу диких гусей в небе. Почему-то мне пришло в голову, что, всякий раз, достигнув места назначения, возможно, даже сейчас, эта неспешная, курлыкающая стрела поворачивается и возвращается в страну, из которой прибыла.

Я представляла гусей и облака и видела сверху материки, я была немного гусем, парящим высоко в небе. Я, должно быть, задремала, а когда проснулась, Одед уже был в своей спортивной форме и завязывал шнурки кроссовок, а я была укрыта простыней.

В светлом атласе, накрывшем тело, я продолжала лежать и думать о том, чего никогда не может быть.

Я думала, что если только мне будет дано сделать то, что я должна сделать, если только мне будут дарованы такие утра, как сегодня, я упаду на колени и омою ноги всем богам.

И еще я поклялась, что, если это произойдет, я никогда, никогда больше не захочу сесть в заминированную машину и врезаться в какого-нибудь бога.

Глава 7

Вечерело, а зной всё не спадал. Муж заехал за мной, мы поехали на лекцию и припарковались рядом с шотландской церковью. В сумеречном свете мы пересекли узкий мост, ведущий в долину Eннома, спустились по ступенькам к Синематеке, и в десять минут седьмого я увидела Первое лицо.

Я слушала, как он говорил с аудиторией, и у меня не возникло ни малейшего сомнения, что прошлое, настоящее и будущее были бы лучше без него, и что я должна его уничтожить.


Но так истории не рассказывают. Есть подробности, без которых правда не станет рассказом, а правда не станет рассказом без холодной дрожи, сотрясающей мое тело — без тела не обойтись — и волос, встающих дыбом на затылке, и сердца, бьющегося всё быстрее, опережая движение стрелок часов. Сердцебиение обязательно — сердце вызывает доверие, без него мне никто не поверит.

У моих наручных часов стрелок нет, но сердце всё равно стучит: его биение усилилось, когда мы проходили по мосту — кто там идет за нами? — сердце стучит у меня в ушах — вот оно, я достаю его и дарю вам.


Несмотря на барабанный бой в ушах, должна отметить, что не пропустила ни словечка из сказанного Первым лицом. Когда он заговорил, я больше не отвлекалась: мой ум не тревожили картины отвратительных пыток, у меня не было сестры, я даже не видела в мыслях нелюдя перед бампером машины. Всё, что преследовало меня, исчезло с появлением преследователя.

Он вышел на сцену и заговорил — его пригласили прочитать лекцию, и я сама со всеми своими способностями присутствовала при этом, так что вполне могу быть свидетелем. К черту мой кардиологический отчет! Учащение сердцебиения — всего лишь побочный симптом.

Я собиралась прийти точно к началу круглого стола. В местах типа Синематеки всегда бывают люди, которым нужно махать или кланяться, а мне хотелось избежать приветствий и тем более вопросов «Ты здесь ищешь сюжеты для Алисы?» или «Куда ты пропала? Мы слышали, ты в Америке».

С другой стороны, входить в зал с опозданием значит привлечь к себе взгляды, и, хотя я полагала, что он не сможет меня узнать, этот разумный довод меня не успокоил.

Мы собирались прийти к открытию заседания, боги парковки, к счастью, были на нашей стороне, поэтому нам удалось войти в зал вовремя, просидев в машине не больше десяти минут.

Ранее я упомянула «аудиторию». Большой зал Синематеки был заполнен на три четверти, что составляет около трехсот человек. Триста человек собрались посмотреть на «Популярные портреты зла». Цена билета тридцать шекелей, мы уплатили свои шестьдесят и заняли места в последних рядах рядом с выходом. Два лектора выступили до того, как Первое лицо вышло на сцену, а если считать и ведущего, то Первому лицу предшествовали трое выступающих.

О чем они говорили — не знаю. Я начала слушать только после того, как ведущий вышел на сцену в третий раз и представил «Первое лицо, Гитлер». До тех пор глаза мои искали его в первых рядах. В ушах стоял барабанный бой. Нос пересох от вынюхивания.

Когда ведущий в третий раз вышел на сцену, Одед вытащил из сумки желтый студенческий блокнот и положил его на колени, словно собирался конспектировать лекцию.

К блокноту Одед прицепил ручку, а я так и не разглядела Первое лицо. Он поднялся со своего места в зале только после слов ведущего: «Многочисленные публикации», «разнообразие тем» и «книга, вызвавшая неоднозначную реакцию и серьезную полемику, которая, без сомнения, не оставит нас равнодушными».

Первое лицо, Гитлер встал, и теперь, никуда не денешься, придется, очевидно, вернуть ему право на существование.

Злу нужно тело, чтобы воплотиться, и кто мне поверит, если я не изображу его во плоти?

Внизу портрета должны быть видны непропорционально длинные паучьи ноги, вверху волнистая шевелюра, не поредевшая с годами: еще одно свидетельство его дьявольской натуры. Прежде чем заговорить, он достал из кармана пиджака узкие очки для чтения и водрузил их на кончик носа… И хватит. Остальное от макушки до низа описывать не хочу. Он стоял на сцене под нами, он был там, он был — и ничего не изменилось.

Было очевидно, что большая часть аудитории понятия не имела, чего ожидать. Целое поколение выросло с тех пор, как появилась эта книга, а на иврите она так и не вышла. У людей короткая память, да они и не хотят помнить, и знать не хотят.


Еще не успев открыть рот, он начал всасывать и поглощать внимание: он соблазнял присутствующих смотреть, как он отгибает дужки очков, приковывал их взгляды, вытаскивая лист бумаги и медленно разглаживая его на кафедре.

Зло обманчиво, и меня не удивило, что зрители не сумели распознать его в этом воплощении. Они не сумели, и это навело меня на мысль, что с ним надо покончить публично — только так можно вызвать крик вместо доверчивого молчания, с которым они наблюдают, как он разглаживает страницу на кафедре.

Но я не покончу с ним сразу. Сначала он закричит, потом закричат зрители, а я спрошу у этого кричащего рта, согласен ли он с Шопенгауэром и другими, что боль более реальна, чем счастье.

Мы были там. Нелюдь был рядом. Возможность была так близка, и пока он не заговорил, я представляла себе, как громкий крик заглушит другой крик, а затем — тишина. Приговор стирает приговор, словно его никогда и не было.


Он заговорил по-английски. Я тогда подумала, что он забавляется, скрывая тот факт, что хорошо знает иврит и понимает, что говорят окружающие. Теперь же я думаю, что, возможно, он выбрал английский, чтобы извлечь выгоду из вежливости, с которой принимают иностранцев и гостей.

Рот открылся, закрылся и открылся снова. Неужели я позволю ему говорить?

Я слышала всё и всё восприняла от начала до конца, в мире не было более внимательного слушателя, чем я, и, даже если я вынужденно становлюсь его рупором, повествование обязывает меня передать его слова.

Прежде всего он поблагодарил ведущего за представление, а хозяев за приглашение, и не просто поблагодарил, а превзойдя себя в скромности, потупил голову, коснулся своей длинной шеи стервятника и скромно заворковал по-голубиному. Самозванец поблагодарил, а затем объяснил, что собирается говорить о серьезной ошибке, которую он совершил, и по ряду причин для него было важно приехать и признать свою болезненную ошибку здесь, в Иерусалиме.

Чтобы прояснить личную и интеллектуальную подоплеку своей ошибки, — продолжил он, — ему нужно сначала объяснить, что он стремился сказать своим произведением, и в какую ловушку он угодил. По его скромному мнению, искушение, о котором идет речь, столь же древнее, как сам человеческий род.

Он всегда считал — многие здесь, несомненно, согласятся с ним, — что превосходство человека можно описать одним простым и чудесным словом: «Почему?» Взмыленная лошадь не спрашивает: «Почему?» Собака — несомненно умное животное, но, когда ее пинают, она лишь попытается убежать от следующего удара. Человек выражает свою человечность, когда, сталкиваясь с величайшим из ужасов, настойчиво вопрошает: «Почему?» Когда Фауст пытается постичь «всю мира внутреннюю связь», он не ожидает ответа из области квантовой механики или теории струн. Фауст ищет смысл. Он хочет понять.

Человек выражает свою человеческую сущность снова и снова настойчиво требуя объяснения.


Я могла бы рассказать, как аудитория ловит каждое его слово, и то, что я сделала позже в тот вечер, было направлено на освобождение доверчивых душ, соблазненных и обманутых. Но правда немного отличается, и правда в том, что чем дальше он продвигался в своей лекции, испарялось волшебство, и внимание аудитории постепенно рассеивалось. Были такие, кто наклонялся вперед, ловя каждое слово. Но было немало и аутсайдеров: они не понимали его английского, они пришли посмотреть один из фильмов, который собирались показать позже вечером. Им не терпелось увидеть, как Магда Геббельс травит своих детей в бункере, и у них не хватало терпения на его философствования.


Есть ли на свете что-либо, чему не следует искать объяснения? — спросил рот. Разве неправильно искать объяснение Гитлеру? Было ли роковой ошибкой то, что он совершил? Некоторые видят в Гитлере демона, монстра — не в метафорическом смысле, а буквально. Есть те, кто видит в нем феномен, происходящий из мира тьмы, смысл или объяснение которого, если таковые существуют, следует искать в области мистицизма и теологии.

— Я уважаю такой подход, но не согласен с ним, — сказало Первое лицо. — Гитлер был человеком. Он принадлежал к человеческому роду и поэтому, по крайней мере, в принципе, его могут понять другие люди. Я не имею в виду, не дай Бог, вульгарное представление о том, что «в каждом из нас есть маленький Гитлер», — его сочный голос пересох от презрения, растягивая слоги: «ма-лень-кий Гит-лер». Даже если бы он был воплощен в другом теле, я бы узнала этот насмешливый голос, изливающий презрение на тех, кто не понимает, и на «тех, что внизу».

— Мать Тереза не Гитлер, — сказал он. — И говорить, что внутри нее есть «маленький Гитлер», тоже бессмысленно. Но даже мать Тереза, даже Януш Корчак способны, по крайней мере, в принципе, понять, кем был Гитлер. Поскольку ни один человек не является ангелом, сапог, который топчет и сокрушает, не выходит за пределы понимания любого из нас. Более того, для нас, людей, чрезвычайно важно понимать, что управляет и что поднимает ногу, чтобы попрать человеческое лицо.


Рот закашлялся. Лицо отодвинулось от кафедры, чтобы откашляться, и поправило на носу очки. Оно двигалось, как хотело, издавало звуки, какие хотело, и я видела каждое движение и слышала каждый звук. Стук в ушах утих, и никакая пожарная тревога, никакое самое соблазнительное удовольствие, не оторвали бы меня от стула: больше всего на свете мне нужно было видеть и слышать.


Он говорил о множестве исследователей, предшествовавших ему в попытке разгадать покрытую мраком загадку Гитлера с самого начала карьеры фюрера. В любой приличной библиотеке найдутся книги по этой теме. Некоторые из объяснений сенсационны в стиле желтой прессы, на них он останавливаться не будет, другие дают пищу для размышлений, но и о них он не будет сейчас говорить. Существуют тысячи таких текстов, он прочитал не все, но довольно много, а по некоторым из них ему даже довелось преподавать.

После многих лет изучения и преподавания, после всех объяснений, он чувствует, что мы остались с черной дырой, с неразгаданной загадкой, и что все объяснения, даже самые глубокие, это только слова, слова, слова… Каждое объяснение и каждая теория проваливается в черную дыру зла, равного которому нет, высшего зла, чистейшего и рафинированного.

Это осознание, это разочарование в словах, породило в нем идею, что для разгадки Гитлера требуется совершенно другой образ мышления. И это привело к выводу, что для того, чтобы проникнуть в глубины бездны, требуется не рациональное видение человека науки и теории, а видение художника, интуиция художника и смелость художника.


Он молча склонил голову и помассировал щеку указательным пальцем, будто хотел остановиться и подумать, прежде чем продолжать:

Когда он взялся за этот амбициозный — сегодня он без колебаний использовал бы слово «самонадеянный» — проект написания о Гитлере от первого лица, он искренне верил, что только искусство способно проникнуть в глубины самых злых душ. и исследовать их содержимое. Исследователи и ученые могут рассказать нам о Гитлере, но только искусство способно представить нам Гитлера как он есть.

В отношении этой книги ему предъявлялись различные обвинения. Он согласен с большинством своих критиков и даже готов добавить собственную критику в свой адрес. Но, по крайней мере, в одном грехе, в котором его обвиняли, он невиновен: тяжелое бремя написания романа он взвалил на себя не по легкомыслию, не из-за жажды славы или провокации. Поскольку он пришел покаяться, он будет откровенен: ему с самого начала было ясно, что некоторые люди не поймут, а некоторые оскорбятся. В этом смысле он приступил к реализации своего проекта с открытыми глазами, с ясным пониманием того, что и искусство, и правда безжалостны.

Что касается критики, то он и есть самый строгий критик своей книги. Как мы видим, он уже не молод, и последние годы своей жизни он посвятил единственной цели — разоблачению ошибки в своем произведении. Он серьезно ошибся в своих предположениях, но одно он может сказать наверняка и со всей прямотой: автор возложил на себя написание книги как священный труд. Автор всем сердцем верил, что, если и стоит чем-нибудь заняться — это написать «Первое лицо, Гитлер».


Его голос. Я должна описать неуловимое качество его голоса, без которого этот «отчет» был бы неполным. Я уже упоминала о неидентифицируемом акценте, но акцент — это не голос. Когда он говорил об искусстве, его голос патетически повышался, но в то же время в нем была нотка пародии, как если бы он представлял имитацию. Своего рода клоун, подражающий самому себе — клоун, изображающий клоуна, имитирующего подражание, самозванец, притворяющийся самозванцем, — до тех пор, пока слушатель не почувствует себя растерянным и глупым, потому что он понятия не имеет, что было в нижней части голоса и что он имеет в виду. То он казался искренним, то, казалось, насмехался над самим понятием искренности. Я хорошо помню действие этого голоса, но на этот раз я больше не ждала с нетерпением его следующего предложения в надежде, что оно откроет мне его намерения. Я уже знала, кто он такой. И я уже знала, что смысла искать не стоит.

Прошедшие годы или, возможно, тот факт, что он стоял на сцене, усилили противоречивые качества его голоса до ощущения мурашек по коже, и я почувствовала в аудитории скрытое беспокойство. Слева от меня Одед всё тёр и тёр запястьем о подлокотник кресла, как будто рассеянно расчесывал укус насекомого.


Голос упал почти до жалобного тона, когда он перешел к обзору двух авторов, перешагнувших черту до него. Ричард Лурье, профессор литературы, написал книгу «Автобиография Иосифа Сталина», которая, как следует из названия, повествует историю советского царя от первого лица. Если судить о степени зла по количеству жертв тирана, то Сталин был даже хуже Гитлера, но никто не обвинял профессора Лурье, который был кандидатом Пулитцеровской премии за другой его роман, в каких-либо возмутительных действиях, и никто не отождествлял его с героем книги и не называл его «Сталин».

Джордж Стайнер, выдающийся ученый и интеллектуал, дал Гитлеру право говорить и спорить в своей провокационной повести «Транспортировка господина Адольфа Г. в город Сан-Кристобаль». На Стайнера обрушился шквал критики — он и сам считал этот текст очень смелым — но по скромному мнению докладчика, Стайнер не решился зайти достаточно далеко, чтобы заглянуть в бездну. Гитлер Стайнера был полемическим Гитлером, не личностью в полном смысле этого слова, а скорее набором смелых заявлений о роли евреев в истории, споре автора с самим собой и своей идентичностью.

Взявшись за написание книги «Первое лицо, Гитлер», автор стремился превзойти то, что сделал Стайнер, которым он очень восхищался. Он стремился проникнуть в глубины души Гитлера, его души, а не его аргументов. Он хотел представить Гитлера не как серию аргументов и не как тематическое исследование под тем или иным психиатрическим ярлыком, а как человека, переживавшего реальность по-своему.

«Как этот человек переживал реальность?» — вопросил голос, и его палец поднялся, чтобы снова помассировать скулу.

Какие конфликты создавал бурный поток его сознания? Какие сны он видел? Какие образы запечатлелись в его голове в детстве? Эти вопросы, не давали ему покоя, и свою потребность в ответах, свою молитву об ответах он адресовал музе литературы. Все больше и больше он приходил к убеждению, что только там, только в сферах искусства, только в трансе, навеянном Мнемозиной, он сможет прийти к пониманию.

Через некоторое время нам покажут фильм «Падение». Что заставило нас выйти из дома в тридцативосьмиградусную жару и приехать сюда? Чисто академический интерес к последним дням Третьего рейха? Интерес к тому, как современные немцы рассказывают историю тех дней? Будем честны с собой. Мы приехали сюда, потому что втайне, в глубине души хотели увидеть Гитлера. Мы пришли повидаться с Гитлером, и нам не нужно стыдиться этого, потому что покрытая мраком тайна Гитлера, которая терзает нас, не подвластна времени; он обращается к нам и не отпустит нас, пока нам не удастся ее разрешить.

Повесть Стайнера превратили в пьесу. Гитлера сыграл очень талантливый английский актер. Не менее талантливый актер играет фюрера в фильме, который нам предстоит увидеть. Мы должны учитывать огромные духовные ресурсы, которые эти хорошие парни должны были использовать, чтобы проникнуть в суть персонажа и понять его. По его мнению, независимо от того, что мы думаем о пьесе или фильме, мы должны уважать этих двух художников за духовные жертвы, на которые они пошли, чтобы представить нам дьявола. Давайте рассмотрим возможность того, что с помощью своего искусства и личной жертвы, которую они принесли — и под таинственном воздействием музы — эти два актера подошли к разгадке сути Гитлера ближе, чем тысяча профессоров, вооруженных своими теориями.


Лекция закончилась неожиданно. Рот замолчал, и нелюдь сложил лист бумаги, на который даже не взглянул. Позже я задавалась вопросом, заметили ли менее внимательные, чем я, слушатели, что докладчик так и не объяснил «ошибку», о которой должен был говорить. Аплодисменты были довольно слабыми: не более и не менее восторженными, чем те, которые приветствовали предшествовавших ему ораторов. И тем не менее около восьмидесяти человек хлопали ему в ладоши, другими словами, сто шестьдесят рук пошевелились и ударили друг друга в его честь; то есть, голос двигал руками.

*

Ведущий сказал, что есть время для пары вопросов, и в третьем ряду встала карликовая старушка с сутулыми плечами в платье без рукавов. Ее английский был беден и плох, но «Освенцим» — не английское слово, и нет нужды в каких-либо больших лингвистических способностях, чтобы сказать «мать», «отец», «дедушка», «бабушка», «другая бабушка», «младший брат» и «шесть сестер».

Язык подвел ее только тогда, когда она попыталась сказать что-то о каждом из упомянутых ею родственников, и бессвязный поток слов пришлось бы разобрать и снова соединить в предложение, которое имело бы смысл: Маня играла на пианино. Отец верил в прогресс человечества. У младшего брата были связи с определенными элементами — даже после разборки и повторной сборки невозможно было узнать, о ком идет речь, — и когда немцы вошли, он попытался связаться с ними.

Ропот нетерпения постепенно разносился по залу. «Она не поняла ни слова из того, что он сказал», — пожаловался молодой человек передо мной, не понижая голоса.

Ведущий снова подошел к трибуне и встал справа от Первого лица в демонстративной позе ожидания, но прошло еще две или три минуты, прежде чем он прервал женщину и попросил ее перейти к вопросу, если он у нее есть.

Только после этого она перешла на иврит и сказала: «Я не читала книгу, но в газете писали, что уважаемый профессор потерял семью в Холокосте, и мне очень хотелось бы понять, как еврей… Как может еврей, который прошел через то, что прошли вы, господин, может говорить от имени нацистского монстра, да еще и распространять их пропаганду».

Передо мной послышался презрительный вздох. Я подумала: если бы только она знала английский лучше, если бы она надела более подходящее платье, платье с рукавами, если бы… Это ничего бы не изменило.

Не теряя самообладания, Первое лицо ждало, пока ведущий переведет понятные ему слова. Он снял очки для чтения, положил их в карман пиджака и терпеливым и решительным тоном человека, в который раз вынужденного отвечать на один и тот же детский вопрос, сказал, что этот ужас затронул каждого человека в той мере, в какой он человек. И поэтому, хотя то, что было написано в газете, правда, его личная близость к предмету не должна влиять на то, как следует оценивать книгу. В то же время он готов сказать, что именно из-за своей близости к предмету — а такая близость действительно существует — именно из-за этого он обладает особенно острой потребностью понять, — перефразируя Фауста — «что это за сила, которая поддерживает зло изнутри». И еще для него очень важно указать, что в отличие от негодной идеи, которую пытается донести некий голливудский фильм, понять — не значит простить. Человек может понять и не простить, и часто люди прощают только потому, что не поняли.

«Я полагаю, что, если бы я преуспел в том, что я пытался сделать, меня бы оценили по-другому. Но когда я сам сегодня смотрю текст, мне становится ясно, что я с треском провалился: муза меня не избрала. И мне остается только признать, что в итоге все мои усилия и жертвы привели к тривиальному произведению. Я не смог разгадать секрет и ничего не добавил к тому, что уже написали мои ученые предшественники. Похоже, что я не такой художник, каким себя считал, и моя ограниченность, которую я отказывался признать, ограниченность и первородный грех гордыни, являются основой моей ошибки. Задача, за которую я взялся, оказалась мне не по плечу. Я все еще верю, что однажды более великий художник, чем я, воспользуется небольшим прорывом, которого я достиг, и прольет свет на одну из величайших загадок человечества. Но в этот вечер я стою здесь перед вами и открыто признаюсь: я написал посредственное произведение, я бы даже без колебаний использовал слово „банальное“, и это, без сомнения, моя вина, mea culpa». Он поднял руки и древним, до тошноты знакомым жестом ударил себя в грудь. «Mea maxima culpa. Это моя самая большая вина».

Нелюдь сошел со сцены и занял место в первом ряду. Ведущий встал, чтобы представить следующую докладчицу, которая попросила посмотреть вместе с ней отрывок из популярной телепрограммы Опры Уинфри: интервью с Эли Визелем. Но, может быть, профессор хочет сначала что-то сказать? Докладчица быстро поднялась на ноги, пухлая, энергичная молодая женщина: совсем не такая, как та дама-профессор, которую мое воображение послало пообедать со моими свекрами в кошерном ресторане на улице Керен а-Йесод.

Я взяла желтый блокнот, в котором Одед не написал ни слова, и написала: «Я иду к Браданашвили. Если любишь меня, пожалуйста, скажи ему, что я хочу поговорить, и приведи его туда».

Я отчаянно нуждалась в кислороде, но уже встав с места, я задержалась еще на мгновение и вычеркнула «если любишь меня» двумя чертами, и только потом отдал блокнот обратно Одеду. Воздух был густой от присутствия Первого лица, мои легкие побуждали меня уйти, я торопилась, и мое редактирование было небрежным. Он легко мог прочитать то, что было вычеркнуто.

Глава 8

Галерея Браданашвили открылась несколько месяцев назад на склоне напротив горы Сион прямо над Синематекой. Лали и Шабтая Браданашвили, скульптора и художника, я встретила во время своих «прогулок» с Алисой, и, если бы не кончина моей героини с косичками, я бы написала об их галерее и не исключено, что смогла бы завлечь в нее чуть больше посетителей.

В Тбилиси у них была студия, служившая и галереей, и клубом для ценителей искусства. Художники и поэты, студенты и члены дипломатического корпуса — сам бельгийский консул с любовницей! — засиживались у них до утра: пили чай, вино и водку, ели крохотные пирожки и фрукты, которых не сыскать Израиле, и попутно спорили. Здесь прошли первые выставки лучших авторов, и здесь же подверглись критике самые известные художники. Кто мог, платил, оставляя деньги в коробочке, кто не мог — платил в следующий раз.

Лали и Шабтаю удалось открыть галерею в Иерусалиме, но их, пока не сбывшейся, мечтой было возродить тбилисские вечера. Полные оптимизма, они расчистили и отремонтировали примыкающий к зданию внутренний дворик. Устроили в нем маленький пруд для золотых рыбок, посадили апельсиновые деревья и папоротники в горшках и установили освещение, а когда приготовления были завершены, они вернулись к скульптуре и живописи, не унывая и продолжая надеяться, что гости придут, и их мечта осуществится.

В абстрактных рисунках углем Шабтая не было и намека на свет пустыни, но, когда Алиса еще грызла кончик своей косички, я планировала соединить их студию с монастырем в Долине Распятия и даровать прекрасной Лали тайные отношения с Шотой Руставели, написавшем там свой великий эпос. Я собиралась прочитать «Витязя в тигровой шкуре». Даже книгу раздобыла. Но все, что произошло потом, и то, что случилось с Алисой, лишило меня этого удовольствия. А галерея-студия Браданашвили была обречена оставаться в запустении. Поднимаясь по ступеням, от Синематеки, я отметила и эту утрату тоже.

В галерее был только старший сын Лали и Шабтая, который сортировал стопки фотографий и раскладывал их по конвертам. Он извинился за беспорядок и за то, что двор завален всякой всячиной: они сегодня делали уборку и еще не успели вернуть вещи на место. Я сказала, что это не имеет значения, я чувствую себя как дома, он может продолжать работать, а я о себе сама позабочусь.

Сказано — сделано. Я подошла к холодильнику, вынула из морозилки бутылку водки и налила себе двойную порцию. Не забыв положить деньги в коробочку, я с полным стаканом в руке вышла во двор, который, как мне сказали, не был готов к приему гостей. Железные стулья сдвинуты в одну сторону, подушки с них сняты и свалены на столе, на трех оставшихся столах громоздились рисовальные принадлежности.

Я положила подушку на стул рядом с декоративным прудом для себя. Подтащила еще один стул, поставила его с другой стороны стола у стены и прикинула расстояние между ними. Два стула. Одед обязан понять намек. А что, если он его проигнорирует и останется здесь?

Из всех событий, к которым мне нужно было подготовиться, я зациклилась именно на этой ерунде, потратив на размышления о ней то немногое время, которое было в моем распоряжении.

Последний и единственный раз, когда я просила его уйти, был в родильном отделении больницы «Хадасса» за два часа до появления на свет Яхина. Вот и сейчас мне было чем заняться, и нужно было собрать все свои силы и не дать им растаять под тревожным взглядом и нежным прикосновением.

Но что я могла сказать ему сейчас, что именно я собиралась сказать своему мужу? «Уходи сейчас же, пожалуйста, будь так добр своей великой, своей огромной, непостижимой и несравненной добротой, чтобы уйти и оставить меня наедине с этим?» Как я ему это скажу? Я действительно была наедине с этим, это правда и было правдой со времен Монтичелло. Так зачем еще лгать? Элишева простила, и только я была с ним наедине, вынуждена остаться с ним наедине. И через минуту — лицом к лицу. Самостоятельно. Я и нелюдь. Хватит обманывать и притворяться, будто это не так.


Закрытый двор хранил дневную жару, липкую как смола. Я не ела весь день, я давно не пила водку неразбавленной, и нутро моё мгновенно отреагировало на неделикатное появление обжигающей ледяной жидкости.

Докладчица, рассматривавшая дело Опры Уинфри, была последней из выступающих, и я прикинула, что у меня есть около получаса, не больше, пока муж поднимется сюда ко мне и приведет Первое лицо. Возможность того, что он решит не приводить его или что он потерпит неудачу в своей попытке привести его, не приходила мне в голову; на самом деле, мне вообще ничего особенного не приходило в голову. Было жарко. Была водка. Золотые рыбки нервно метались над блестящей галькой. Одна из рыб выскочила из воды и снова нырнула. Еще одна совершила немую попытку самоубийства. Пруд был маленьким, и вода перегрелась. Пруд-котел. На огне вскипает что-то, кто-то крикнул на кого-то. Рыбы не кричат.

У меня мелькнула мысль пойти принести из холодильника лед, чтобы охладить воду, но я тут же подумала: «К черту!» и «Хватит, хватит уже!». И еще: «Прекрати, о чем ты думаешь?», «Тупица» и «Да что же это происходит? Ты что, не понимаешь? Это не меня фотографируют, это я фотографирую».


И тут они пришли — мой черный пояс и в метре за ним паучьи ноги. Муж встал между мной и нелюдем, предотвращая попытку рукопожатия, указал ему на стул и только тогда взял стул для себя и перенес его в лужицу света у пруда; поднял и перенес, не приволок.

— Я сказал профессору Готхильфу, что в результате его лекции ты передумала и готова с ним поговорить. Профессор понимает, разговор будет непростым.

— Арон, — учтиво поправил его голос. — Арон.

Полумрак у стены затушевал глубокие борозды у него под носом, выделив лишь волнистый гребень волос, тощую шею стервятника и движение губ.

— Семья, как ты говоришь, Одед, дело непростое. Иногда людям достаточно корректных отношений, но эти формальности в семейном кругу, да еще и среди евреев… Мои отношения с сыновьями непросты, но ни один из них не называет меня профессором. — Теперь он говорил на иврите.

— Арон, — произнесла я, ощущая вкус яда во рту.

— Спасибо, — сказал он.

Я сознавала, что сижу по-театральному прямо, но даже пошевелившись незаметно, чувствовала, что тело снова выпрямляется под направленным на него взглядом. Я молча смотрела на каменную стену перед собой, а болтливый голос, очень отличающийся от его голоса на сцене, но все тот же обманчивый, шутовской голос, пустился в разговор о сыновьях.

Его старший, «который, собственно, приходится тебе троюродным братом», старший сын — ортодоксальный иудей, и не просто ортодоксальный иудей, а важный раввин в Бней-Браке. Говорят, что он великий знаток Торы, и, возможно, так оно и есть, к его сожалению, он не компетентен судить. Этот сын подарил ему девять внуков, и он праздновал пасхальный седер со всеми ними: с сыном, детьми сына, его зятьями и невестками и их детьми. Большая семья.

Склонны ли мы тоже рассматривать ортодоксальность как наиболее чистую форму иудаизма? — тараторили губы. У него сложилось впечатление, что так думают многие израильтяне. Вместе с тем не будет ошибкой отметить, что в отношении к ультраортодоксам присутствует более чем толика антисемитизма. Согласитесь, это занимательное явление. Лично он полагает, что оно связано с сионизмом, связано — если не всецело от него зависит. Читали ли мы Отто Вейнингера? Каждый еврей должен хоть раз прочитать Вейнингера. Его страсть, его страстное красноречие ненависти к себе… Кстати, Гитлер сказал о нем, что это самый порядочный еврей из когда-либо живших. Порядочный? Пожалуй, нет. Но подлинности чувства у него не отнять, каким бы отвратительным оно ни было. Если быть честными, он готов признаться, что, хоть он, конечно, и благодарен своему сыну и невестке за то, что они приняли его и соблюли заповедь «почитай отца твоего», но в ультраортодоксальном образе жизни есть определенные аспекты, неэстетичные аспекты, которые — как бы это сказать? — его коробят. Несомненно, мы поняли, что он имеет в виду…


Я взглянула на Одеда. Он не кивнул и не покачал головой, ни один мускул у него не дрогнул. В падающем сбоку туманном оранжевом свете фонаря он выглядел как телохранитель в одном из его любимых фильмов, не какой-то определенный телохранитель, а все лучшие телохранители, вместе взятые: застыл на месте, сдерживает себя, но все подмечает. Голос, вызвавший овацию публики, не трогает моего мужа.

В прошлом мы трижды сбегали сюда, когда в кафе Синематеки было многолюдно. Это было в те далекие дни, сладость которых могла сбить меня с толку и лишить сил даже больше, чем жара. Больше не сидеть нам вместе.


Ирония судьбы — продолжал голос — что его младший сын во многих смыслах полная противоположность: американский еврей, то есть, невежда. А может и нет никакой иронии, а есть типичная еврейская судьба. С этим ребенком ему тоже приходится нелегко, но это трудности другого рода. От этого сына у него одна внучка, она родилась полтора года назад. Сын живет в Техасе и, к великому сожалению деда, внучку он еще не видел.

На минуту стало тихо. Дед-болтун достал бумажник. Объект, изображающий заботливого дедушку, открыл бумажник, вынул из него маленькую фотокарточку и протянул ее к свету: то ли сам хотел посмотреть, то ли нам показать. Телохранитель не шелохнулся, и рука вернула карточку на место.

— Отцы и дети, — вздохнул голос. — У вас, я слышал, тоже есть сыновья. Они уже, конечно, большие…

— Элинор? — муж мой, сама доброта, открывает передо мной дверь.

— У меня к вам вопрос, — прохрипела я. И тут же мое горло очистилось, и продолжение полилось ясно, словно само собой: — У меня к вам вопрос, ради которого, собственно, мы вас и позвали. Мне интересно, сколько женщин вы на самом деле изнасиловали?

Я не планировала этот вопрос. Как я уже говорила, вышло так, что я вообще ничего не планировала.


Рука потянулась к столу, взяла фиолетовый пастельный мелок и потерла его между пальцами. Рука, испещренная старческими веснушками, перевернулась и положила мелок на ладонь. Раскрывшаяся рука, не была рукой старика, и она не дрожала. Оранжевый свет освещал твердую руку, взвешивающую в ладони фиолетовый пастельный мелок.

Когда он начал отвечать, голос тоже был твердым, как и рука, болтливый тон пропал.

Он ценит мою прямоту, более того — он благодарен мне за нее. Говорят, что прямота — одно из свойств культуры сабров. Некоторые считают это признаком отсутствия культурной утонченности, но он видит это иначе. Он помнит, что еще в детстве я отличалась прямотой: в речи и, главным образом, во взгляде, у меня был очень особенный взгляд.

Он затрудняется с ответом на поставленный мною вопрос из-за содержащейся в нем презумпции виновности. Здесь присутствует юрист, и он, конечно, подтвердит, что такой потрясающий вопрос относится к этапу, когда так называемый преступник уже признал свою вину и ведутся переговоры по пунктам обвинения. Мы же не дети и понимаем, что единственный прямой ответ, который он может дать, сделает невозможным продолжение этого разговора. Ему лично будет очень жаль, так как причина, по которой он обратился ко мне несколько недель назад, заключалась в том, что он искал возможности кое-что сделать. Когда мой очаровательный муж пригласил его сюда, он вообразил, что я — с полным правом — собираюсь потребовать у него объяснений по разным вопросам, таким как, например, почему прервалась связь между ним и моим отцом. В этом, как и в других вопросах, он не снимает с себя вину, тем более что человеческая жизнь по самой своей природе включает в себя вину. Но все что произошло, сложнее, гораздо сложнее, и нам ни в коем случае нельзя ограничиваться поверхностной средой, называемой «признанием». Ему сказали, что Элинор ведет литературную колонку в газете, и, как человек, близкий к литературе, она, несомненно, обратила внимание на тот факт, что, хотя существует литературный жанр исповедь, не существует жанра «признание». Тексты признаний, полученных полицией в ходе допросов, никогда не представляют собой ничего стоящего. Он профессор, и его многолетние привычки трудно искоренить, поэтому мы позволим ему отметить, что вопросы, ответы на которые «да» или «нет», не прибавляют ясности никому из нас. Были ли у Сталина признаки того, что Германия собирается напасть? Да. Были ли евреи на ключевых постах в сталинском аппарате террора? Да и да. Проблема в том, что это «да» на самом деле не обогащает наше понимание и не поможет нам предотвратить какие-либо трагедии в будущем.

Как он упомянул в своей презентации, на которой мы были так любезны присутствовать, за что он очень нам благодарен, великий человеческий вопрос — «почему?»; и на это «почему?» коротких двух- или трехбуквенных ответов нет и не может быть.

В любом случае, ему очень грустно думать, что двое таких замечательных молодых людей как мы, его родственники, видят в нем закоренелого преступника. Он не жалуется, он понимает, что в свете нашей неполной информации, возможно, мы не можем прийти к другому выводу, но он еще не потерял надежды попытаться исправить наше впечатление.

Говорит ли нам что-нибудь имя Ханна Арендт? Если так, то, возможно, нам было бы интересно узнать, что процесс над Эйхманом она назвала неописуемо низким и отталкивающим событием. Что бы мы о нем ни думали, — ухмыльнулся голос, — он не Эйхман, и никто из нас ничего не выиграет, проведя показательный процесс над ним здесь, во дворе.

*

Затененный профиль маски повернулся к Одеду. Говоря со мной, он тоже избегал поворачиваться ко мне лицом. Возможно, он думал, что спор следует вести с мужчиной, а возможно, это была одна из его пародий на учтивость: не смотреть женщине в глаза в присутствии ее мужа.

Итак, голова была повернута к Одеду. Одна паучья нога перекинута через другую. Одно острое колено поднято над столом. Затененная волна седых волос вздымалась над огромным черепом. Рука, взвесив фиолетовый мелок, пришла к удовлетворительному выводу и вернула его в банку. И голос, замолчавший, чтобы оценить наше молчание, усмотрел в нем разрешение и вновь зазвучал в замкнутом пространстве двора:

Если мы готовы обойтись без показательного процесса и выслушать его, он хотел бы рассказать нам о неком тексте, собственно, романе, над которым он работает уже более двух лет. Можно утверждать, что после провала Hitler, First Person, ему следовало отказаться от литературной деятельности, ему понятен этот аргумент, но иногда, и тому есть немало примеров, великие достижения растут именно из того, что на первый взгляд казалось неудачей, из странной радости, завладевающей человеком, когда он прижат спиной к стене.

Во всяком случае, именно об этом романе он хотел поговорить, когда пытался связаться с нами несколько недель назад. Мы семья, и поэтому для него было важно прояснить некоторые вещи с нами до выхода книги. А поскольку он все равно собирался быть в Израиле, он думал воспользоваться этой возможностью.

Как мы, возможно, уже догадались, его роман содержит определенные биографические элементы, но это ни в коем случае не автобиография или «роман с ключом» в обычном смысле. Другими словами, в нем отсутствуют описания реальных событий, и нет попыток изобразить замаскированных реальных людей. Как сказал поэт, ложь поэзии правдивее правды жизни — это же можно отнести и к прозе. Хотя в книге подробно освещены вопросы, которые он уже затронул в своем эссе «Моя ошибка», важно понимать, что это по сути своей художественное произведение, таким его и следует воспринимать.

Сведение литературного произведения к одному лишь сюжету было бы несправедливостью. В будущем, возможно, мы окажем ему честь, пожелав прочитать его книгу, но для того, чтобы это произошло, у него нет другого выбора, кроме как поступить с самим собой и своей книгой с такой же несправедливостью, если только у нас хватит терпения выслушать.


Сюжет разворачивается в наши дни. Герой по имени Альбер — французский атташе по культуре в Пномпене, что само по себе значимо, учитывая деяния Франции в этой стране. Но об этом среднему западному читателю ничего не известно. Ему самому, изучавшему историю, пришлось много читать, чтобы создать убедительную фактическую основу для своего романа. Исследование, кстати, было весьма поучительным, но это уже тема для отдельного разговора. Он не хочет отходить слишком далеко от темы. До сих пор мы проявляли к нему необычайное терпение, которое он очень ценит, и у него нет желания испытывать его дальше.


Итак, Альбер — европейский интеллектуал старой школы, немного похожий на него самого: выпускник Сорбонны, не совсем того типа, который обычно можно встретить на дипломатической службе, и его нынешняя должность — последняя перед уходом на пенсию. Особая ситуация, в которой оказался Альбер, вызывает в нем чувство свободы — а именно, осознание своей личной свободы — и, таким образом, атташе не столько занимается распространением французской культуры, сколько посвящает себя культуре местной.

Сначала он расширяет свои знания санскрита, а также пытается выучить кхмерский язык. В течение определенного периода он исследует корни буддизма. Его путь берет начало в древних кхмерских традициях и переходит к ужасам истории Камбоджи второй половины двадцатого века.

Кстати, знаем ли мы, как американцы назвали свои ковровые бомбардировки Камбоджи? Эти убийственные ежедневные полеты назывались в американских ВВС «завтраком», «обедом», «ужином» и «закусками». Таким образом они убили двести тысяч человек. Это чтобы напомнить нам, что у сапога, который топчет и сокрушает, нет единого цвета. Но вернемся к книге.


Пномпень, как известно, окружен братскими могилами. Близость этого кровавого ада угнетает Альбера. Ужасное прошлое кажется ему более реальным, чем настоящее, и его всё больше отталкивают удовольствия новой жизни города. Важно отметить, что мы говорим здесь о серьезном мыслящем человеке, интеллектуале без гедонистических наклонностей, который видит поиск удовольствий в жизни вокруг себя не как легкомыслие, а как грех: как отрицание ужаса и правды.

Исследования героя все больше сосредотачиваются на четырехлетнем правлении красных кхмеров.

Исследователи расходятся во мнениях по вопросу о том, сколько человек было ликвидировано режимом Пол Пота. Так сильно расходятся, что оценки варьируются от менее миллиона до двух миллионов. Подобную путаницу, шокирующую путаницу в отношении миллионов человеческих жизней можно найти в исследовании сталинского террора… Но он снова отклоняется от темы. Суть дела в том, что Альбера все больше поглощает исправительная колония Пол Пота, и чем больше эта тема поглощает его, тем больше его потребность понять разум, который придумал идею рабских трудовых лагерей и окружил их минами.

Альбер холостяк. За исключением одной сестры, старой девы, проживающей в Лионе, у него нет семьи и почти нет друзей. Дипломатический образ жизни в сочетании с непростым характером навязывают ему одиночество и превращают в чужака, где бы он ни находился. С ранней юности он ведет дневник — роман фактически состоит из дневника Альбера — и в своем дневнике он описывает свое растущее отвращение к официальным банкетам, церемониям и прочей суете пустой дипломатической жизни.

Суть в том, что пустота в его жизни все больше заполняется мыслями о режиме Пол Пота, его дневник все больше заполняется этими мыслями, до такой степени, что их можно охарактеризовать как навязчивую идею.

Как одержимый, он снова и снова возвращается на поля смерти Чванг Ака и стоит перед тысячами черепов в мемориальной гробнице. Альбер снова и снова видит черепа, сухие кости, но его мысли в основном сосредоточены на мозге. Он чувствует себя обязанным понять живой разум, разбивающий головы младенцам только потому, что они были рождены не в том классе. Он должен понять. И это чувство внутреннего долга рождает в нем осознание того, что написать книгу — его миссия: он понимает, что должен написать о Пол Поте.


С классовой точки зрения консул принадлежит к городской интеллигенции, той самой городской расе, которую Пол Пот назвал корнем всех зол. И тем не менее у него есть две общие черты с массовым убийцей: они оба получили образование в католических школах и оба закончили Сорбонну. В начале своего исследования наивный ученый полагает, что с этими ключами в руках он сможет вскрыть пласты идеологии и проникнуть в мозг. И только постепенно, в пятой и шестой частях дневника, он начинает понимать, насколько пусты у него руки и как он далек от понимания чего-либо.

В конечном итоге Альбер, попросту говоря, сходит с ума. С детства он никогда не испытывал такой абсолютной потребности, такого не вызывающего сомнений стремления к чему-либо, и мысль об отказе от самого значимого проекта в своей жизни — от того, что он считает своим призванием — в его глазах приравнивается к объятиям смерти.

В седьмой части дневника, самой, пожалуй, важной, Альбера посещает видение. Это происходит в мае, в начале сезона дождей, когда герой отправляется в затерянные города в глубине джунглей и возвращается домой, охваченный лихорадкой. Четкого диагноза нет. Разные врачи дают ему советы и лекарства, но болезнь не проходит. Посреди беспокойной ночи, в бреду Альбер выходит из дома, не зная почему, и садится в самолет в Ангкор. И там, среди древних храмов Ангкора, под проливным дождем ему является Сатана.

Если это кажется вам бессмыслицей, пожалуйста, помните, что этот человек получил католическое образование. И даже несмотря на то, что он утратил свою детскую веру, несмотря на весь свой философский атеизм, в противовес интеллектуальным убеждениям, Сатана все еще существует в его сознании как реальная сущность.

Итак, Альбер встречает Сатану, и Князь Тьмы смеется над Альбером. Он высмеивает ничтожность его жизни и заявляет, что городской интеллектуал никогда не сможет понять даже последнего из его посланцев. Король ужасов — говорит он — это не бабочка, которую можно наколоть на булавку и исследовать под микроскопом. Есть только один способ понять действия Сатаны, но Альбер слишком слаб и труслив, чтобы пойти на это.

Видение-провокатор вот-вот исчезнет, и Альбер, на грани обморока, понимает стоящий перед ним выбор без необходимости объяснений. Это, конечно, архетипический выбор: он должен выбирать между знанием и Эдемским садом, между своим творением и бессмертием своей души.

Альбер падает на колени и умоляет Сатану не оставлять его. Он готов на любые жертвы. И, уже теряя сознание, он слышит, как Сатана наставляет его: ищи меня в себе.


Пальцы движутся быстро и проворно, голос непрерывно изменяется: вот он приближается, интимный на грани пародии, стремясь вызвать у нас доверие; и вот уже он далекий и сухой, рубит слова, он как бы циничен и как бы льстит нашему неверию, будто нагло просит нас вступить в тайный союз общих насмешек. Жидкий голос ищет трещину, в которую можно просочиться. Газообразный голос обволакивает нас. И ни одного твердого слова.


Каждое краткое изложение сюжета звучит поверхностно, говорит голос. Подобно вопросам, требующим ответа «да» или «нет», краткое изложение так же грешит против духа, и когда от него требовалось отправить краткое изложение издателю, это требовало от него больше усилий, чем составление самой книги. Мы должны поверить, что книга далеко не так поверхностна, как казалось, когда он так ее описывал.

Итак, как мы уже догадались, Альбер спасается и выздоравливает, подробности сейчас не важны, но слова сатаны не оставляют его в покое. Он понимает, что зло — это не объект и, тем более, не внешний объект, который можно исследовать в хирургических перчатках под маской теории. Чтобы добраться до сути ума, который относится к сжиганию людей напалмом как к «закуске», чтобы проникнуть в глубины мозга, опустошающего весь город от его жителей, человек должен вступить в истинный и честный контакт. Он должен иметь смелость проникнуть в бездну души зла и по-настоящему проникнуться ею.

Серьезная трудность Альбера, его проблема в том, что он хороший человек во всех смыслах этого слова. И сколько бы он ни исследовал свой разум и свое прошлое, он не может найти в них никакого измерения сатанинского зла. Жалкая история разрыва помолвки, увольнения секретарши без уважительной причины: он уволил ее только из-за того, что он не вынес ее глупого смеха — все это такая же чепуха, как ребенок, крадущий яблоки. Чтобы понять работу чистого, рафинированного, бесчеловечного сатанинского зла, нужно испытать его в действии. А это означает, что Альберу придется избавиться от гуманистических настроений и самому стать злом.

Следуют месяцы душевных мучений. Он снова заболевает. Он думает о самоубийстве. Его нервы истощены. Дневник становится все более сумбурным. Короче — нелюдь вдруг заговорил очень быстро, как бы демонстрируя презрение к себе — короче говоря, в октябре месяце, в конце сезона дождей, Альбер оскверняет себя ужасным поступком. Для его души не может быть ничего более чуждого, чем преступление, которое он совершает, и именно по этой причине он считает, что должен его совершить.

Он соблазняет дочь своей прислуги, он совершает насилие над десятилетней девочкой.

Глава 9

Одед шевельнулся. Мне ошибочно показалось, что он склоняется в сторону силуэта у затененной стены, но нет: он поворачивается к выглядывающему во двор сыну Браданашвили. Мой черный пояс сидит спиной ко входу, и тем не менее чувствует присутствие парня, как будто у него глаза на затылке — и вот он делает ему знак, что у нас все хорошо, нам ничего не надо. Парень спрашивает, не возражаем ли мы, если он выйдет на несколько минут, чтобы загрузить картины в машину, и Одед согласно кивает. Только когда тот уходит, муж обращается к Первому лицу:

— Это и есть ваша история?

— Вообще-то, это только две трети романа, и я должен еще раз подчеркнуть, что это роман, другими словами, художественное произведение. В последней трети книги, которую я еще не закончил, Альбер осознает, что стал жертвой сатанинской уловки. Великий труд, который, как думал Альбер, он напишет, так и не был создан, и всё, что ему удалось написать, несмотря на все усилия, — бестолковый, детский лепет. Есть философское понятие «моральное везение», а Альбер в определенном смысле неудачник, человек, которому не повезло. Жертва ошибки в оценке. Если бы ему посчастливилось и удалось написать произведение культурного значения, что-то, что действительно обогатило бы его собратьев, тогда, может быть, я говорю, может быть… Подобными мыслями он мучает и бичует себя. Но трагедия Альбера в том, что он бедный, бездарный писатель, и отныне ему придется жить с сознанием того, что он зря осквернил свою душу. Зря. Книга еще не закончена, но вам, как разумным читателям, должно быть ясно, чем она кончается. Альбер должен умереть, вопрос только в том, как. Как он умрет — это еще не ясно: от руки человеческой или от того, что можно рассматривать как вмешательство высшей силы. Я был бы рад услышать ваше мнение, как потенциальных читателей.

— И это книга, которую вы собираетесь издать, — говорит муж, как бы взвешивая слова на весах, и голос отвечает:

— Поверхностное изложение, — и добавляет имя незнакомого мне издательства.

Я что-то держу в руке: металлический баллончик, но металл не охлаждает мою руку. Голос длился целую вечность, как кошмар, и через секунду оборвался, как кошмар. Я начала рассеянно играть с принадлежностями для рисования на столе. Поймав себя на том, что играю мелом, я тут же с отвращением вернула его в банку. Теперь этот металлический предмет: влажный от вспотевшей руки, он сопротивляется моим попыткам его раздавить.

— Я довольно простой читатель, так вы уж объясните мне, — говорит муж, — объясните мне: Пол Пот насиловал девочек?

Только что он был достаточно собран, чтобы уловить движение за спиной, а теперь, как слепой ребенок, шагает прямо в грязь. Вот-вот вступит в нее, вот-вот замарается.

Красный стыд, обжигающе-красная ярость вспыхивает и растекается у меня по затылку: надо было найти в себе силы сказать Одеду, чтобы он уходил. Уходи, уходи, уходи сейчас же — беззвучно умоляю я доброго мужчину, невинно спрашивающего и искренне желающего знать.

А язык уже прищелкивает, торжествующе набрасываясь на тупого студента, и отвечает тем же покровительственным тоном усталого разочарования, которым он отвечал согбенной старушке в Синематеке.

— Пол Пот занимался социальной инженерией, не изнасилованием, — говорит голос, — но в глазах Альбера, как и в истории в целом, это преступление имеет очевидный метафорический смысл. Ведь что такое изнасилование, если не чистая метафора? Маркиз де Сад не писал эротической литературы. И не случайно Гитлер говорил об изнасиловании Европы. Только метафорически можно сконструировать чудовищный смысл этого акта, который на ступень выше обычной пытки. Пытка обычно оправдывается как средство для достижения цели: кнут и клещи предназначены для достижения чего-то полезного. Изнасилование не имеет никакой цели, кроме символического выражения. Изнасилование — универсальный символ отношений между господином и рабом. Это самая чистая метафора дегуманизации, превращения людей в объекты, обращения с человеком как с чем-то, ничем не отличающимся от стола или табурета.

Я встаю. В какой-то момент я сняла крышку с металлического баллончика. Теперь я обхожу сидящего Одеда, не выходя из лужи света, лампа светит прямо на меня. Как мне описать красоту моего движения?

Среди йогов есть такие, кто достигает совершенства в искусстве стрельбы из лука, постоянно мысленно натягивая лук и выпуская стрелу. Есть люди, которые развивают тело борца только за счет воображаемого напряжения своих мышц — так я читала.

Моя сестра отрабатывала это движение в уме до тех пор, пока не выронила оружие из рук; я, никогда не практиковавшая, поймала упавший сосуд и нацелилась в лицо, как будто унаследовала ее духовные упражнения. Более совершенного движения и быть не может, я не достигну большего совершенства, чем в этом движении.


Я распыляю аэрозоль. Глаза нелюдя инстинктивно закрываются, но глупый рот зияет, возможно, чтобы закричать. Он не кричит. Блестящая темная пустота поглощает все больше и больше брызг, и воздух наполняется запахом ацетона. Зияющая маска покрывается влагой, и влага быстро испаряется. Тело отшатывается, спинка железного стула бьется о стену, руки поднимаются для защиты, обе руки и маска сразу намокают и с них капает, а я продолжаю давить и распылять жидкость быстрее, чем она испаряется. Пространство между руками немое, тишину нарушает только змеиное шипение аэрозоля. У меня немного кружится голова, и в этом тоже есть совершенство движения. Только когда шипение меняет звук и баллончик становится совсем легким, я опускаю руку, и только тогда Одед говорит со странной дрожью в голосе:

— Элинор, боже мой, Элинор, как же ты неосторожна.

Муж стоит рядом со мной. Он забирает у меня пустой баллончик, и я едва сдерживаю смех, когда он подносит его к свету, подальше от лица, как будто читает книгу.

— Фиксатор, — читает он и сразу после этого произносит слова: «несчастный случай», «сэр» и «скорая помощь».

Маска, покрытая фиксирующим спреем, кривится. Блестящая дыра бормочет, закрывается, открывается и снова закрывается, ее вот-вот вырвет. Губы шевелятся и пытаются что-то сказать. Вокруг дырки еще капает влага, теперь уже из глаз. «Вассер», — хрипит голос за маской, и снова: «Вассер», а потом: «Воды».

Одед хватает обмякшее тело за одежду, и, двигаясь назад в странном замедленном темпе, шаг за шагом тащит его к пруду с рыбками и бросает на край.

— Машину вести сможешь?

Тело, стоя на коленях, тянется руками к воде.

— Элинор, я тебя спрашиваю, ты можешь пойти за машиной и привезти ее сюда?

— Да. Что?

Муж кладет обе руки мне на плечи и приближает свое лицо к моему.

— Мусорная свалка, — говорит он с кривой улыбкой, — свалка. А теперь иди, приведи машину. Встретимся снаружи через пять минут. — И он почти толкает меня к выходу.


Когда я выхожу на улицу, сопровождаемая сочувственными словами мужа, меня снова охватывает жар, и взрывная волна сознания крушит мое совершенство. Мусорная свалка. Я абсолютно ясно понимаю, что отныне не будет никаких жалких сочувственных слов, потому что не будет сочувствия. Потому что мне никогда не удастся заманить Первое лицо под колеса машины.

У меня был шанс расставить ловушку, но я им не воспользовалась: я растратила его по-детски, и в наказание отныне меня будут утешать, как глупую девчонку.

В верхней части дороги, на въезде на улицу Эмек Рефаим, уже в который раз ремонтируют дорогу. Грохочет бульдозер, воздух парит и пахнет асфальтом. За моей спиной, за долиной Еннома, Старый Город ярко освещен, и древние смеются надо мной из-за стен. Огонь не спалил. Голод не возник. Ни одна голова не разбилась о камень. Мне дали единственную возможность, а я распылила аэрозоль.

Муж приберет за мной, как убирают за диким, своенравным ребенком. Он отвезет Лицо в травмпункт и скажет «несчастный случай», «гормональный дисбаланс» и «водка». Он будет говорить и объяснять, пока нелюдь не простит меня. «Моя жена это, и моя жена то», — скажет он. Мой адвокат обязуется проследить за тем, чтобы я пошла к психологу, при условии, что мне не будут предъявлены обвинения. А нелюдь будет все так же топтать землю, и нелюдь меня простит, и обвинение предъявлено не будет.

Поднимаюсь двести метров к шотландской церкви. С большим трудом поднимаюсь. Метастаз мерзости не был удален, теперь он будет расти во мне. И пока я поднимаюсь, я думаю: лучше бы мне умереть, но я знаю, что за мной Одед, и что я не умру и не оставлю его там, позади. Пять минут, сказал он.

Глава 10

Пять минут спустя мой муж открывает заднюю дверь машины.

— Извините, — произносит он над упирающимся свертком. — Мне очень жаль, но у меня нет другого выбора, кроме как отвезти вас в больницу. И как человек, и как юрист я вынужден настаивать.

А затем он направляет, точнее, толкает сверток на сиденье позади меня. По тому, как он говорит, видно, что он начал эту болтовню раньше и, может быть, продолжал ее во всё время моего отсутствия.

Пока Одед засовывал его в машину, я успела разглядеть: глаза Первого лица сузились до неподвижных щелочек. Пышный гребень волос вокруг огромной маски лица выглядит так, будто его закрепили лаком для волос. Пиджак спереди мокрый.

Одед захлопывает дверь и через открытое окно во второй раз за вечер приближает свое лицо к моему и во второй раз спрашивает меня:

— Сможешь вести машину?

Я киваю, и он снова говорит:

— Мусорная свалка, — и только потом так тихо, что я едва слышу: — Рамат-Ховав слишком далеко. Поезжай в Мишор-Адумим. Ты знаешь дорогу. Дальше я покажу.

На мгновение я остаюсь наедине с Первым лицом и его хриплым дыханием, а затем Одед, обойдя машину, садится на заднее сиденье рядом с ним. Его движения размашисты, они как бы адресованы зрителям на галерке; каждое движение — это жест, преувеличенным жестом рутинного действия он застегивает вокруг себя ремень безопасности. «Позвольте мне…» — еще один щелчок, и ремень безопасности с другой стороны тоже пристегнут.

Я жму на педаль. «Дефендер» высокий, я сижу высоко. Позади меня нелюдь полуслепой, неподвижный издает тошнотворные звуки, а Одед не перестает говорить с ним преувеличенно громким и выразительным голосом, словно подтверждая, что я правильно поняла невероятное.

— Хадасса, гора Скопус, скорая помощь, — говорит он. — Просто на всякий случай, для нашего общего спокойствия. Мы войдем и покончим с этим. Несчастный случай. В любом случае всем нам лучше иметь документальное подтверждение. Судя по тому, что написано на баллончике, мытья водой должно быть достаточно, но тем не менее…

Ветер уносит обрывки его слов. В машине жарко. А я не могу заставить себя закрыть окна и включить кондиционер.

После Яффских ворот дорога входит в туннель и выходит на южную сторону стены Старого города, откуда на долю секунды открывается вид на Купол Скалы во всей его красе. Всего в десяти минутах ходьбы отсюда, в параллельной вселенной, находится наш дом. Мы едем вперед, вдаль. Одед болтает о «темпах строительства инфраструктуры, даже люди, которые здесь живут, теряются. Город, должно быть, сильно изменился с вашего последнего визита». А дорога ведет нас дальше, на юг.

Первое лицо, как я уже сказала, наполовину слепо. Вероятно, спрей мешает его глазам двигаться. Даже иерусалимцы сбиваются с пути на дорогах. Но через несколько минут после того, как машина проезжает отель «Хайат» и поворот на гору Скопус, когда мы подъезжаем к светофору, рот позади меня шепчет: «Я хочу в отель. В отель. Пожалуйста, будьте так любезны, отвезите меня туда».

Очередной поток слов от Одеда. Всякий раз, когда мы останавливаемся на светофоре, он увеличивает громкость. Я уже не прислушиваюсь к словам, а только к искусственному тону, который еще раз подтверждает, что я не ошиблась, что это правда: едем дальше.

— Будь внимательна. Сейчас на перекрестке направо.

Проезжаем полицейский блокпост. Не останавливаемся. Когда машина начинает спускаться по шоссе к Маале Адумим, я поражаюсь ширине дороги, по которой давно не ездила, количеству машин и тому, что мои уши не реагируют на крутой спуск. Почти в каждой поездке в Тель-Авив у меня закладывает уши из-за перепада давления, а сейчас они остаются открытыми. Мне приходит в голову, что это может быть действие водки, так как алкоголь сушит. Хорошо, что я пила водку.

— Остановите мне такси, — просит нелюдь.

Огни города становятся все жиже, а вскоре и вовсе остаются далеко позади. Фонари вдоль шоссе вычерчивают мост в пустыню. Жгучий ветер плотно обволакивает кожу, ощутимо возвращая ей утраченное было свойство — надежно ограждать меня от внешнего мира.

Темная ночь. Огненный мост дороги, извиваясь и ныряя, скользит по чистой тьме пустыни. Обе руки на непривычном для меня руле. Нога на педали. Мусульманский серп луны узенькой щелочкой возникает из-за горы на востоке.

Нелюдь говорит: «Остановите», — и еще раз: «Такси». Он хрипло, скрипуче дышит; рот, с трудом втягивая воздух, говорит что-то длинное и неразборчивое.

— Что он сказал?

— Он говорит, что может расторгнуть контракт на книгу. Он только хотел услышать наше мнение.

— Скажи мне, — я почти кричу. — Ты тоже считаешь, что страдание реальнее счастья? Что счастье, в сущности, всего лишь минутное облегчение страдания? Не более того?

— После Мицпе-Йерихо направо. Должен быть указатель на Наби Муса.

— Это, как на кого-то кладут тяжесть, к примеру, чемодан, а потом снимают, — говорю я.

— Или как будто кто-то умирает от жажды, а ему дают напиться, — отвечает муж. — Не пропусти указатель.

На заднем сиденье что-то происходит. Я не смотрю в зеркало. Глаза не отрываются от дороги. Поворот направо, и мы на грунтовой дороге, не останавливаясь, проезжаем мимо крепости с белыми куполами. Вседорожник легко преодолевает яму. В свет фар на мгновение попадает черный шатер, прямо над ним огрызок луны.

— Вы знаете, как отличить новую луну от луны в конце месяца? — громко спрашивает наш гид. — Элинор наверняка знает, это трюк для знающих иврит. Проводим сверху черточку, если получается буква гимель, первая буква слова «гаснущий», значит это конец месяца.

Машину подбрасывает на неровностях почвы. Дорога становится все более каменистой. У нас большая, сильная и высокая машина. Она скачет по горам и перепрыгивает холмы, как поезд-призрак в луна-парке. Движение раскрепощает, и только сверток на заднем сиденье все еще тяготит.

Дорогу перебегает шакал. Не шакал. Собака, конечно. Еще одно ночное животное возникает ниоткуда и застывает в метре перед нами. Я жму на тормоз, и вторая собака исчезает вслед за первой. Грунтовая дорога извилисто петляет. Разметка исчезает, и грунт светлеет. Мы проезжаем через какой-то мост, мимо бетонных ограждений, и вдруг перед нами расстилается пустыня.

— Учебный плац. Не годится, поворачивай назад, — говорит Одед, и мы немного возвращаемся. — Поверни направо и сразу налево.

Мой муж, «Соль земли», посреди пустыни.

— Жми на газ! — и вот мы почти на верхушке гряды, а перед нами, чуть левее, откос. — Хорошо. Ручей Кедрон. Можно остановиться здесь.


Я заглушаю мотор, оставляя включенными фары. Тишину нарушает свистящее дыхание.

— Завтра в Иерусалиме тридцать шесть градусов, на Мертвом море сорок, — говорит Одед, и эта искусственная фраза поглощается естественным зевком. Нелюдь своим свистящим дыханием истребил весь кислород в салоне, остальным приходится зевать, чтобы получить глоток воздуха.

— Хорошо, — повторяет Одед, на сей раз словно себе самому. И еще раз: — Хорошо. Кажется, мы приехали в скорую помощь. Элинор, останься в машине.

Нелюдь говорит, что не нужно скорую помощь, он не хочет в скорую помощь.

— Твоя сестра, — говорит он, — Элишева, твоя сестра, простила меня. Она мне написала письмо. Я могу вам его показать. Всё написано.

Одед выходит из машины, оставив дверь открытой, и открывает снаружи противоположную дверь.

— Ваш выход, профессор.

Сзади опять что-то происходит, а я всё еще сжимаю руль, когда голос умоляет:

— Не надо! Я же понимаю, что это был несчастный случай. Я не буду жаловаться!

— Выходите.

Все, когда-либо виденные нами, полицейские сериалы переходят в быструю фазу.

— Выверните карманы! — командует мой супер-коп. — Все карманы, пожалуйста.

Носовой платок, блокнот, сотовый телефон, ключ от гостиничного номера и старомодный кожаный кошелек свалены на капоте. Одед встряхивает носовой платок, наматывает его на руку, берет телефон и потрясающе точным движением забрасывает его в вади.

— Но послушайте, я клянусь вам…

— Спокойно! Мы просто пойдем и побеседуем. Успокойтесь и заберите свои вещи. Думаете, я причиню вред единственному дяде моей жены? Вы правда так думаете?

Я уверена, что слышала такое в каком-то фильме. Интересно, в каком?

— Клянусь вам, я простил…

— Вперед, теперь идем беседовать.

Муж указывает на спуск в вади, сам идет позади нелюдя, не касаясь.

Козья тропа, извиваясь, уходит вниз. Ее и тропой-то не назовешь. Из-под ноги нелюдя выкатывается камень, и он издает гортанный крик.

— Не останавливайтесь!

Фары выхватывают куст и камни, и Первое лицо, невероятно медленно, шаг за шагом, исчезает за склоном. Ноги, туловище, грудь, и, наконец, голова.

Только, когда Первое лицо полностью исчезает, Одед спускается вслед за ним. Снова звук падающих камней, на этот раз их много: один камень сбивает другой. Я подхожу к краю. Силуэты ползут нереально медленно. Временами кажется, что они стоят на месте, но фигура, идущая сзади, ни разу не протягивает руку, чтобы коснуться того, кто впереди. Я все время смотрю, чтобы убедиться, что не протягивает. Стук у меня в груди требует ускорения. Удары сердца, отдаваясь в ушах, отказываются приспосабливаться к медлительности сцены, но я терпелива, и даже мое учащенное сердцебиение не побуждает Одеда поторопиться: чтобы ускорить события и довести их до конца, ему придется прикоснуться, и будь что будет, я ни в коем случае не хочу, чтобы мой муж прикасался к нему.

Когда силуэты исчезают за темной складкой земли, я остаюсь на месте, и только когда Одед снова появляется, легко взбираясь ко мне, я возвращаюсь к машине, потому что наконец-то можно спешить.

Глава 11

— Давай я поведу машину.

— Нет, я сама.

Подавшись вперед, мой возникший из тьмы муж указывает путь обратно на шоссе. Не имея ни малейшего представления о дороге, я опережала большинство его указаний, как будто слышала их еще до того, как он их произносил, и в то же время радовалась каждому его слову просто потому, что он говорил. Он вспотел, как после пробежки, но никакие чужие запахи к нему не пристали, и даже краткие команды «внимание, сейчас направо» и «прямо, не сворачивай», ведущие меня домой, звучали, как обычно. Одед всегда краток и точен, когда указывает путь; как и наши сыновья, он тоже не терпит, если с ним разговаривают или отвлекают, когда он сосредоточен.

Если бы вокруг нас были еще машины, мы бы издали увидели свет фар. Но мы ничего не видели, да и бедуины вряд ли проявят интерес к нашим действиям, тем не менее было ясно, что нам следует поскорее оттуда убраться.

Родилось новое время. Мне пока трудно было мысленно охватить весь размах благодати, но даже в этой спешке я совершенно точно знала, что у нас будет время поговорить: даже если тень опутает нас, я не успокоюсь, пока не развяжу её узелок за узелком. Безграничные просторы терпения будут дарованы мне в новом времени.


Одед не допустил ни одной ошибки. Еще до того, как кондиционер успел охладить машину, мы оказались на перекрестке, и я проехала его с максимальной осторожностью. Так аккуратно я не ездила с тех пор, как сыновья были маленькими, и в машине со мной было всё самое дорогое. Себя я тоже берегла тогда просто потому, что мои малыши так во мне нуждались. С той минуты, как мы пустились в обратный путь из вади, я осознала, что пугающее ощущение хрупкости тела вернулось, и я больше не получаю никакого удовольствия от капризных прыжков машины.


Только когда мы были уже на огненном мосту шоссе, Одед откинулся назад.

— Что ж, роман свой он уже не издаст. Не хочу и думать, что бы эта книга сделала с твоей сестрой. — Металл в его голосе и насмешливая фраза «роман свой он уже не издаст» — мне показалось, я слышала это в каком-то фильме.

Я позволила грузовику нас обогнать, и когда он удалился на приличное расстояние, сняла одну руку с руля и взял мужа за руку. Держа руль одной левой, я должна была еще больше сконцентрироваться на движении, теперь уже я наклонилась вперед, но не отнимала правую руку, и Одед переплел свои пальцы с моими.

— Его не найдут, — сказала я.

— Живым? Ни малейшего шанса. В такую погоду никто не пойдет в пустыню. Разве что каким-нибудь ешиботникам вздумается заблудиться в вади. Даже армия отменила маневры. Нет, в такую жару — ни малейшего шанса.

— Так найдут тело.

— Тоже не факт. Не знаю, что от него останется.

— Может, его собаки съедят?

— Может.

— Дикий зверь, — настаивала я, и мой голос звучал, как у ребенка, слушающего сказку перед сном. — Дикий зверь съест его.

— Может, зимой потоки воды унесут кости в Мертвое море. Это возможно.

Я подумала о костях и море, и больше не хотела, чтобы он умирал медленно. Я хотела, чтобы он умер быстро, как можно быстрее, что он уже мертв, и дикий зверь спешит обглодать его кости.

— Ты же понимаешь, что дело не в книге или возможности того, что он подал бы на меня в суд за нападение, — сказала я. Мне было очень важно, чтобы он понял, а в открывающемся новом времени он все мог понять.

— Дело не в этом…

— Совсем не в этом. Нисколько. Это не имеет ничего общего с чем-либо, что он мог бы еще сделать. Это вопрос чистоты. Очищения. Думай просто. Мы его стерли, вот и все. Теперь я чиста. Свободна. Это стерто.

Одед поднял наши руки с переплетенными пальцами и положил их мне на бедро. Несколько минут мы ехали так молча, а потом он сказал хриплым, но чуть более нормальным голосом:

— Так ты думаешь, что снова начнешь носить платья?

— Что?! Что ты сказал?

— Ничего, просто уже лето, а ты еще ни разу не надела ни одного из своих сексуальных летних платьев. Просто пришло мне в голову. Мне можно. Перестань смеяться!


Дом был удивительно близко, и как только мы въехали в слепящее сияние городских огней, его присутствие стало очень ощутимым: сначала мы должны найти место для парковки, может быть, я позволю Одеду запарковать машину, в этот час улица заполнена машинами гуляк, выходящих в город, а наша машина действительно не очень подходит для города. Ключ от входной двери у меня в кармане, в доме не жарко, в доме приятно, и на этот раз у нас нет сумок и пакетов, которые нужно занести.

Но потом, когда машина уже катилась как бы сама по себе по знакомой дороге, когда до чудесных повседневных действий оставалось всего несколько минут, мне в голову пришла идея, и я поняла, что чудо придется отложить — хотя бы ненадолго.


— Элинор, что ты делаешь?

Тот же хитрый шаловливый дух, который много лет назад привел меня к гинекологу, теперь повел меня в сторону отеля «Хайат». Тогда, у доктора, дух предал и покинул меня: я, как овца, опустив голову, взобралась на кресло, когда врач велел. На этот раз, сидя высоко рядом с мужем в нашем мощном вседорожнике, я знала, что не сдамся, что дух не покинет меня, и нужно сделать кое-что еще.

Я подъехала прямо ко входу в гостиницу и остановилась.

— Подождем немного. Это не займет много времени.

Мы ждали больше, чем немного. Я почти отказалась от остроумного подарка, которым намеревалась удивить мужа: еще минута, и я бы ответила на его вопросы, которые становились все более и более напряженными. Его пальцы непроизвольно барабанили по сиденью, и я была близка к тому, чтобы сдаться этой барабанной дроби, когда к нам подошел охранник. Он выглядел именно так, как должен был выглядеть, и сказал именно те слова, которые должен был сказать:

— Извините, вам нельзя здесь стоять.

Раньше играл Одед, теперь и я тоже могу, я не брошу его в игре одного. Иерусалим — маленький город, Одед ушел из Синематеки с нелюдем. Кто-то, кто знал его, вполне мог увидеть, как они уходили вместе, и запомнить это. Настала моя очередь позаботиться о нем. Позаботиться о нас обоих — по правилам нам обоим нужно было алиби.

Как непослушная девчонка, чувствуя на себе пристальный взгляд мужа, я сказала охраннику:

— Извините, мы тут кое-кого высадили, одного из ваших постояльцев. Он должен позвонить мне из своего номера и сказать, не спустится ли он, чтобы принести нам кое-что. Это займет всего секунду.

Охранник стоял на своем, а я на своем, повторяя, как пьяная, с возрастающей настойчивостью:

— Будьте другом, пойдите нам навстречу, мы торопимся, мы уже опаздываем, мы никому дорогу здесь не преграждаем. Он позвонит через минуту, будьте добры, сделайте мне одолжение.

Так я продолжала, сколько могла, споря с ним лицом к лицу о моем праве стоять там, и убедившись, что разговор запечатлелся в его памяти, изящно отступила.

— Хорошо, хорошо, мы уезжаем. Что-то он слишком долго не звонит, — демонстративно бросила я Одеду и завела двигатель.


— Ладно, я понял, понял, — сказал мой камрад в ответ на мой самодовольный взгляд. — В кино первый подозреваемый всегда тот, кого последним видят с жертвой. И раз уж мы об этом заговорили, что он должен был принести нам из своей комнаты?

— Понятия не имею. — Моя сцена была завершена, я чувствовал, что она идеальна, дух актерства во мне угас, и у меня не было никакого желания продолжать игру.

— «Понятия не имею» не годится, этого недостаточно, — осадил меня Одед командирским голосом. — Как насчет, к примеру, главы или синопсиса его книги? Допустим, это то, что он должен был принести нам: синопсис «Пол Пота от первого лица».

— Ты плохо слушал. Нет никакого Пол Пота от первого лица.

— Это слишком литературно для меня. Я тебя предупреждал, когда мы только познакомились: по литературе у меня в аттестате еле-еле восемьдесят. Ты не сможешь обвинить меня в сокрытии фактов. Может, уменьшишь кондиционер? Я замерз.

— «Моя ошибка», — пробормотала я.

— Что?

— Это то, что он должен был принести из номера: свою статью «Моя ошибка». Он сказал, что посмотрит, есть ли у него экземпляр, и так и не вышел.

— «Моя ошибка» — это хорошо. И в итоге он не спустился и не позвонил. Просто чтобы ты знала: завтра моего отца не будет в офисе, поэтому план состоял в том, чтобы сказать Одае позвонить в отель, оставить сообщение, что я его ищу, и попросить перезвонить мне. Я просто думаю, будет ли лучше сделать это завтра или подождать еще один день.

— Какая разница? Он все равно не ответит.

— Он не ответит.

— То, чего не было, ответить не может. Это же просто.

— Точно.


Мы приехали, и я сама запарковала вседорожник на улице рядом с нашим домом. Мы продолжали сидеть в машине, как тогда, когда мальчики еще жили с нами, и мы оставались в машине, чтобы закончить свои дела.

— Итак, мы были на лекции, встретились с ним и подвезли его до отеля, — Одед хотел, чтобы все было ясно. — Он сказал, что позвонит нам, но почему-то не позвонил. Не показалось ли нам это немного странным, не обеспокоило ли нас его исчезновение?

— Не обеспокоило. Он нам надоел, и мы от него отделались. О чем было беспокоиться? Только благодаря своей вежливости ты позвонил ему на следующий день.

Мы как будто договорились не брать этот разговор с собой в дом. Но хотя я уже была готова слезть с высокого сиденья, муж продолжал рассеивать тьму киношным лучом. Мне уже не терпелось скинуть с себя напяленную роль, но ему она всё еще была нужна.

— Завтра утром я напишу Одае эсэмэску напечатать мне какой-нибудь документ, — сказал он моему персонажу. Я вздрогнула, споткнувшись о смену ритма его речи: только что буйную, со словами, хлещущими густо и быстро, и сразу же — медленную и высокомерную.

— Хорошо.

— И тебе тоже стоит с кем-нибудь связаться, с какой-нибудь подругой или кем, чтобы где-то зафиксировалось, что ты этим вечером занималась своими обычными делами.

Последние недели отдалили меня от всех людей, которым я могла бы спонтанно оставить сообщение. Мне потребовалось пару минут подумать, прежде чем я сделала, как он просил.

— С тобой приятно иметь дело, — похвала мужа не отличалась оригинальностью. — Теперь смотри: при нем был ключ, а если он был при нем, то в принципе он мог вернуться в свою комнату.

— Я знаю. Я уже сказала тебе, что приняла это к сведению.

— Да ты просто пантера. В следующий раз пойдем грабить банк.

Настал момент войти в дом, в открывшееся новое время: быть с настоящим, сошедшим с экрана, Одедом, с моим трехмерным мужчиной, а не с персонажем.

— Перестань, довольно! Это я, и я не хочу, чтобы ты так со мной разговаривал. — Я положила руку ему на щеку, она была сухой и холодной. — Одед, что происходит? — Он стиснул губы, глубоко вдохнул и медленно выдохнул — долгое мгновение он сидел рядом со мной, лишенный кислорода и опустошенный — а потом, словно свет, всплывающий снизу, я увидела, я действительно увидела, как его душа возвращается к нему, и его кожа под моей рукой оживает. Он прижал мою руку к своей щеке, а потом отвел ее и пристально посмотрел на ладонь, словно хотел прочесть строчки в темноте.

— В чем дело? Скажи мне, что происходит.

Он поднял мою руку, медленно поцеловал центр ладони, и один за другим сомкнул мои пальцы, как мы делали это с нашими сыновьями, когда они были маленькими, чтобы поцелуй не улетел.

— Это не так просто. Я думаю, мне понадобится несколько дней, чтобы привыкнуть, но что бы ни случилось, знай: у меня нет никаких сомнений, и я ни о чем не пожалею, — сказал он своим обычным голосом.

И только после этого мы вернулись домой.

Загрузка...