Часть вторая Как прелестна Элишева

Глава 1

Муж сказал, что ему понадобится передышка в Чикаго перед долгой дорогой за рулем. Я предположила, что Чикаго — это часть туристической уловки, призванной успокоить жену перед тем, как запереться с ней в машине на четыре часа. Впрочем, я могла и ошибаться, и у моего честного парня не было никакого хитроумного плана — он просто хотел отдалить встречу с чудаковатой родней, в которую я его втянула.

Так или иначе, на Чикаго нам обоим грех было жаловаться. Женщина, сошедшая с трапа самолета загадочно смеясь, мужу понравилась, а Одед, как я уже говорила, нравился мне всегда. Учитывая, что нам предстоит, он предложил заказать номер в самом лучшем из доступных нам отелей: «Всего одну ночь можем себе позволить?», — и мы позволили.

Не прошло и пяти минут после того, как за коридорным закрылась дверь номера, а я уже набросилась на мини-бар, потом — на лучшего из мужчин. Я не была ни деликатной, ни нежной. Мне не терпелось утонуть, и от нетерпения я пресекла обычные ласки в самом начале, так что Одед восстал, чтобы меня урезонить, и еще раз урезонил, и еще — именно так, как мне и хотелось. Я взывала к большой волне, которая поглотит всё, чему нет имени, и мой муж пришел и все имена унес.

Только под вечер мы решили, что раз уж мы в Чикаго, стоит пойти взглянуть на город. Но и гуляя по городу, мы были поглощены и опьянены только собой и тем, что у нас перед глазами, и не произнесли ни одного имени, кроме своих имен.


Одед выпил совсем немного, но был так восхищен мной, что его не смутил даже скандальчик, который я закатила в парке Миллениум. Велосипедист, съехавший на пешеходную дорожку, катил под уклон и чуть на нас не налетел. Я схватилась за руль обеими руками и высказала прямо в лицо, в буквальном смысле, этому типу с немытыми дредами всё, что я думаю о нем и о таких как он. Мне было наплевать на взгляды прохожих. Я высказала всё, что хотела, и муж не пытался меня остановить. Мой «черный пояс» молча стоял рядом со мной, а когда я, наконец, выпустила руль, и мы пошли дальше, он притянул меня к себе и сказал:

— А ты опасна…

Когда стемнело, мы вернулись в номер и продолжили неистово упиваться друг другом, словно готовились к большому голоду.

Знали ли мы, что будем изгнаны из рая? Что-то неизвестное, что-то нечистое вторгалось в нашу жизнь, и мы инстинктивно пытались сжечь его в знакомой нам иррациональной страсти.


Наше обоюдное пламя угасло к утру, когда Одед посадил меня в арендованную машину у входа в отель, точнее сказать, это я погасила его охватившим меня жестоким холодом, с которым не могла совладать.

Я отодвинула сиденье, устраиваясь поудобнее перед дальней дорогой, засунула сумку пол ноги и спросила будничным тоном:

— Ты читал «Сто двадцать дней Содома»?

— Что?! — спросил он, складывая дорожную карту.

— Маркиз де Сад. — Одед резко повернулся ко мне. Тон, которым я произнесла это имя, вмиг напомнил ему о нашем первом свидании — или не о первом, а о третьем — когда я впервые рассказала ему об изнасиловании.

— С какой стати я буду такое читать?

— Не знаю. Откуда мне знать?

Муж снова развернул карту, и снова ее сложил.

— Я не увлекаюсь порнографией, — сухо сказал он. — Ты меня знаешь. Мой максимум «Плейбой», да и тот давно, в армии.

— Есть люди, образованные люди, которые утверждают, что он предсказал двадцатый век лучше Кафки.

— В каком смысле?

— Взаимоотношения, основанные на силе, всё строится только на силе. Всеобщее подавление, полное отсутствие морали и надежды. Некоторые профессора видят в нем великого предсказателя Гулага и концлагерей.

— Охота тебе говорить об этом с утра?! О Гулаге и нацистах?

Я не ответила: не хочет знать — не будем говорить. Это нормально. Никто на самом деле не хочет знать, это такая система, не лишенная логики. Она не зря существует.

— Как я понимаю, ты это читала, — сказал он, когда мы уже проезжали один из бедных районов в южной части города.

— Читала что? — ехидно спросила я.

— Великое пророчество Гулага и концлагерей.

— Маркиза де Сада? Может быть, и читала что-то. Когда-то. Давно.


Книгу «Сто двадцать дней Содома», большие отрывки из нее, я прочитала в университетской библиотеке. Книга была в резервном списке факультета психологии и на руки не выдавалась. Я сидела в библиотеке среди благонамеренных студентов-психологов и под изнурительным неоновым светом заставляла себя читать том, который, судя по штампам, снимался с полки очень редко.

Я прочитала «Сто двадцать дней Содома», потому что нелюдь заставлял сестру читать эту книгу вслух, а когда она запиналась, он сам читал ей вслух. Вот поэтому.

Но главное, до того, как заставить сестру читать эту книгу, нелюдь почти уговорил меня ее прочесть. Это было во время одного из моих возвращений домой, когда поощряемые Эрикой и Шаей — «Вы знаете, что Элинор сейчас изучает? Они учат Кафку» — между ним и мной завязалась беседа.

Я понимала, что громко произнесенные слова, сказанные при моем появлении, предназначались для гостей за соседним столом и питали родительское самолюбие. Я понимала это и, судя по усмешке во взгляде профессора, он понимал тоже. Взгляд, брошенный в сторону школьницы, приглашал посмеяться вместе с ним над этими вульгарными людьми, которые случайно были моими родителями.

Склонившись ко мне и, тем самым, выделив меня из остальных присутствующих, он расспрашивал, что я изучаю и что я думаю о том, что изучаю. Шая, помнится, попытался завести разговор о «нашей израильской системе образования», но кузен, проигнорировав его, сконцентрировался на умной дочке. Он сказал, что не знаком с переводом Кафки на иврит, и выразил свое отношение к переводам на другие языки. Попросил меня рассказать, как я представляю себе Замзу-жука — пожав плечами, я ответила «жук» — тогда он обратился ко всем присутствующим и рассказал, что Кафка запретил рисовать насекомое, чтобы читатели сами вообразили этот персонаж, из собственных кошмаров.

Он сказал, что у него есть для Элинор еще одна задача. Его вопрос был для меня неожиданным: за что этот «мелкий чиновник Замза» удостоился такой судьбы. Я ясно помню эту фразу с «мелким чиновником» и «удостоился» — нелюдь, как я уже, кажется, говорила, потрясающе владел ивритом. Я смущенно ответила, что «естественно, никто, даже если он мелкий чиновник, не заслуживает быть превращенным в насекомое». Помню, как, развивая мою мысль, он дошел до маркиза, записки которого я, возможно, когда-нибудь прочту — у него добродетель не может рассчитывать на награду, в нашем мире само ожидание заслуженной награды глупо.

Может, я и не дословно передаю наш разговор, но смысл был такой. Когда всплыло имя де Сада, мама вздёрнула ниточки бровей и сказала: «Ну, Арон, Элинор еще мала для таких вещей», на что Арон ответил: «Мама права. Мама всегда права», — и виновато усмехнулся. И, словно пытаясь развеять ее смущение, он два раза комично ударил себя в грудь и произнес: «Простите, виноват. Меа кульпа. Меа максима кульпа», — и мама засмеялась.

Если бы он сказал, что у него есть записки маркиза, я попросила бы почитать и поднялась бы с ним в его комнату взять книгу. Нелюдь был интересен: он вызывал гораздо большее любопытство, чем иезуитский монах или акробат. Я была так наивна, что, вернувшись в ту же неделю в интернат, пошла искать книгу французского писателя де Сада в школьную библиотеку.


Если бы меня спросили, если бы я говорила об этом с кем-нибудь, то вряд ли могла бы указать на какое-либо сходство между «Первое лицо, Гитлер» и «Сто двадцать дней»; никакого сходства, кроме того, что нагромоздили в них авторы: кучи трупов в одном и груды совокупляющихся тел в другом.

Другой читатель отнес бы их к разным типам. Я же, несмотря на то что монотонный отчет маркиза на первый взгляд отличается от рваного и перегруженного деталями стиля дневника первого лица, несмотря на это, я чувствовала — нет, не чувствовала, знала — что за ними обоими стоит одна рука и одно явление.

«Рука», говорю я, и «явление», но это не совсем рука. И совсем не «стоит». Правильнее: некая ряженая сущность, оскверняющая и пачкающая, единая текучая сущность, меняющая личины.

«Первое лицо, Гитлер» остался в мусорном баке в аэропорту О’Хара, куда я, к облегчению мужа, выбросила его демонстративным жестом. Но лицо не было лицом, и границ для него не существовало — прочитанная мерзость просочилась и осталась со мной и во мне. Я подумала, что должна собраться и противостоять мерзости с открытыми глазами.

Я подумала: укравшая первородство берет на себя ответственность старших.

Я подумала: сегодня я собрана-на-на-на. Собрана-на-на и организована. Сегодня я другая.

Чем больше я думала о первом лице, тем менее логичными были мои мысли, тем труднее мне было облекать их в слова или контролировать. И не было никакой возможности объяснить хоть что-то из этого выбритому профилю мужчины рядом со мной. Неужели я честно верю, что нелюдь преследует меня и может еще навредить моей сестре? Вот что спросил бы профиль — муж всё время деликатно спрашивал меня об этом — но этот риторический вопрос я отметаю, у него нет права на существование.

Первое лицо, Гитлер раздавил мою сестру и разрушил небольшую плохую семью, которая у меня была. Но даже плохие семьи имеют право существовать, а у меня была только эта одна. Он пришел и разрушил, и с момента его возвращения он меня преследовал, и я была по-настоящему преследуемой.

Глава 2

Выезжая из Чикаго, мы около часа кружили по нему, пока не выскочили на нужное нам шоссе номер пятьдесят семь. Одед молчал, я молчала, применив спасительное средство на все случаи жизни, — способность заснуть, когда хочется. И в худшие времена средство действовало безотказно: мысленно ступаешь на эскалатор — и ты уже в райских кущах… Я подоткнула куртку и уснула.

Мы двигались на юг, коричневые поля срезанной кукурузы простирались до самого горизонта. Огромные грузовики, дорожные указатели, промелькнувший трактор, хищная птица — в этом желтовато-коричневом лимбе почти не за что было глазу зацепиться. Чем же еще я могла заняться? Только спать. Я нагрубила мужу, но знала, что он меня простит. Солнце блекло просвечивало сквозь серость облаков, и, засыпая, я думала, что это полная луна светит в утреннем небе.

Моя сестра жила в городке с музыкальным названием Монтичелло — «Лимончелло», как в шутку назвал его Одед — да не в самом городке, а рядом, в месте, которое сами мы ни за что не отыщем. После долгих споров с Одедом, который не сомневался в своих штурманских способностях, я договорилась с Элишевой, что они с Барнетом встретят нас в гостинице, где мы собирались поселиться, в соседнем городке, минутах в двадцати езды от их дома.

Через три часа после того, как я уснула, Одед разбудил меня, въехав на стоянку Макдональдса. Вид из окна был не слишком городским.

— Поспала немного? — ласково спросил он, вкладывая мне в руку горячий стакан из пенопласта.

— Поспала много. Я что-то пропустила?

— Ты пропустила всю кукурузу! Короче, мы в Урбане. Этот выезд из Чикаго слегка выбил нас из графика. Если твоей сестре свойственна точность, они уже ждут в гостинице. Я подумал, что ты захочешь проснуться, прежде чем мы туда приедем.

Я положила голову ему на плечо. Он снял крышку с моего стакана, и я вдохнула аромат кофе, пенопласта и запах шеи моего счастья.

— Похоже, что всё налаживается. Даже погода пока нам на руку, — сказало мое счастье.


Оглядываясь назад, я нахожу, что встреча с сестрой в фойе отеля соответствовала всем литературным канонам.

Наше детство прошло в пансионе, наши личные впечатления возникали на его общественной территории: разве не будет для нас естественно встретиться снова в подобной обстановке? Разве не прекрасно, что сестры упадут друг другу в объятия в фойе отеля, и именно там, в фойе, смешаются их слезы? Очаровательно, не правда ли? Глупышка Алиса, покусывая кончик косы, сделала бы из этого очарования конфетку, завершив ею мою историю. До чего же приятно было бы закончить повествование этим декоративным финалом, приятным для желез и легко сжимающим сердце. Но к черту ее, глупышку с Аляски! К черту фальшивую литературную логику и лживое очарование! Я утверждаю, что, если бы Элишева жила в нормальном месте, мы с Одедом поехали бы прямо к ней домой, и там — у нее дома, а ни в каком не в отеле — состоялось бы воссоединение, ради которого, по-видимому, я к ней и летела.


Элишеве была свойственна точность — когда мы с мужем вкатили чемоданы в фойе, они с Барнетом уже ждали нас там. В первую минуту я ее не увидела, то есть увидела, но не совсем мою сестру. Я уловила вспышку узнавания, знакомое быстрое моргание, и в ту же секунду ее куртка схлопнулась с моей. Кажется мне, что мы очень долго стояли, обнявшись как медведи, по-моему, я даже закрыла глаза. А когда мы разняли объятия, сестра сказала:

«Oh my God, I’m so happy to see you! Thank you, thank you, thank you, my Lord, I’m so blessed.»

Так сказала моя сестра. По-английски.

Когда мы разняли объятия, я вдруг растерялась. Мы с Барнетом пожали друг другу руки, мужчины пожали друг другу руки, Одед пошел к стойке получать ключи, и Барнет настоял на том, чтобы забрать у меня чемодан и проводить нас в номер. Может, мы хотим отдохнуть? Нет, не надо, дорога было очень легкая, не считая выезд из Чикаго.

Зять предложил поехать вчетвером в их машине, но я, несмотря на туман в глазах, заметила, что муж не готов расстаться с рулем. Кое-как было решено ехать двумя машинами — женщины в одной, мужчины в другой — и только когда Элишева распахнула передо мной дверь сверкающего пикапа, до меня дошло, что она собирается сесть за руль, что моя сестра водит машину, да и как можно жить в таком месте, не умея водить? Конечно же, она водит, и даже повезет меня сейчас.

Еще до того, как она сняла куртку, я заметила изменение в ее внешности, не отдельные детали, а общую перемену облика. Женщина, доставшая из кармана ключи от машины, так сильно отличалась от девочки, ходившей по коридорам пансиона Готхильфа со связкой ключей в руке, что трудно было поверить, что это ее ипостась. Без куртки стало заметно, как она похудела, и, заметив это, я поразилась, как могла не заметить сразу, потому что ее лицо, обрамленное стрижкой каре, тоже утратило округлость. Я, которая в детстве отказывалась есть, округлилась после замужества, а лифчик начала носить в двадцать лет с небольшим после двух беременностей. Сестра же тем временем уместилась в тело поменьше. Но даже сейчас ее грудь под синим свитером оставалась больше моей.

Я похвалила ее внешность:

— Ты выглядишь, как пловчиха, — сказала я, и это было правдой, ее широкие плечи налились силой, которой не было прежде.

Сестра с благодарностью улыбнулась знакомой мягкой улыбкой, и к моему облегчению заговорила на иврите. Она сказала, что хоть и не плавает, но довольно много занимается спортом: тут все занимаются каким-нибудь спортом, и Барнет ее к этому поощряет и очень поддерживает. Благодаря его поддержке она начала бегать, сначала только на короткие дистанции, потом все дальше и дальше, сейчас она уже не может представить свою жизнь без этого. В прошлую субботу в классе Сары был забег родителей вместе с детьми, и она очень рада, что смогла принять участие, и ее девочке не пришлось за нее краснеть.

Сегодня, добавила она, Сару заберет из школы мама Барнета. Позже, после обеда, бабушка приведет ее домой познакомиться наконец с тетей и дядей. Ребенок, наверное, ужасно волнуется.


Мужчины на арендованном шевроле обогнали нас и скрылись за поворотом. Цвета города, по которому мы проезжали, отличались от желтовато-серого цвета дороги, ведущей к нему. Громадные зеленые деревья возвышались над домиками гномов. Другие деревья пылали красками листопада. Тротуары украсились красно-оранжевыми листьями, оранжевые тыквы, остатки Хеллоуина, улыбались нам от дверей домов. Рядом с поворотом, за которым скрылись наши мужчины, раскачивалась громадная резиновая статуя Санты, а сделанный из погашенных лампочек олень клонил голову к траве.

— Мне так о многом надо с тобой поговорить, — сказала сестра, и ее старое моргание собрало новые морщинки под глазами. Цвет волос сестры был темнее ее натурального. Неделей раньше я тоже заново покрасила волосы.

«Лапочки-дочки. Старшая светлая, младшая черная…» Какая из двоих красивее — спрашивали взрослые, — та или эта?


Мы ехали, ехали, и сестра говорила, не умолкая, говорила как экскурсовод. Это Урбана, собственно, это и есть наш большой город. Наш дом в том направлении, в северной части Монтичелло, в городке ничего особенного нет, мы ездим туда только навестить друзей. Вся территория, которую ты видишь справа, относится к кампусу. Это футбольное поле, баскетбольная площадка слева. Там, сзади, ветеринарный факультет, в котором Барнет преподает раз в неделю, а это учебный коровник, его совсем недавно вынесли за черту города.

Когда мы снова ехали мимо убранных полей, я попросила ее рассказать о своей жизни, чем она обычно занимается, сестра пожала плечами:

— Ты же знаешь, как это. Так много работы, что никогда не успеваешь всю ее переделать.

Она ухаживает за домом, она помогает Барнету в его клинике, главным образом в бумажных делах — с тех пор, как она открыла для себя компьютер, оказалось, что она способна управляться даже со счетами. Она работает медленно — «ты же меня знаешь» — но Барнет не перестает ее благодарить. При его поддержке ее уверенность в себе выросла настолько, что она и его маме иногда помогает с документацией в ее бизнесе, это то немногое, что она может делать, потому что, несмотря на все уговоры и попытки, лошади все еще ее пугают, с этим она не может справиться. Сара, точно, как ее отец, села на лошадь раньше, чем научилась ходить, но с этим, наверное, нужно вырасти. Кроме того, всегда есть много общественной работы: мероприятия в церкви и воскресной школе, больные, которым нужна помощь, есть одна старушка-инвалид, чудесная женщина, которой она помогает постоянно.

— Значит, тебе нравится твоя жизнь, — сказала я. Мой голос прозвучал неестественно и принужденно, но сестра не заметила.

— Нравится? Это благословение! Я не знаю, за что Бог наградил меня всем этим счастьем!

Глава 3

Маленький деревянный домик в прерии, крашенный белой краской, над крышей возвышаются труба и треугольная башенка чердака. Со всех сторон домик защищают пышные деревья, белка, сотрясая окно, грызет какой-то оранжевый овощ. Домик словно нарисован детской рукой. А на двери плакат: «Добро пожаловать, тетя Элинор и дядя Одед!»

Огромный бульдозер расчистил сотни километров земли в этой части земного шара. Но в месте, где живет моя сестра, на окраине городка с музыкальным именем, растительность простирается до горизонта, заслоняя даже соседние дома.

Когда мы приехали, шевроле уже стоял во дворе. Зять помахал нам из окна кухни, а уродливая старая дворняга, лежавшая на крыльце, встала, чтобы повилять хвостом в нашу честь.

— Это Сода. Ей двадцать один год, — сказала сестра и прибавила, открывая дверь. — Ты слышала, что папа с подругой взяли щенка?


В доме нас встретили неизбежным вопросом: очень ли мы голодны?

— Вечером будем праздновать, — объявил Барнет. — А пока что у нас на обед лазанья. Приготовить еще салат? Этого достаточно?

Не холодно ли нам? Не зажечь ли камин? Чем именно занимаются в Америке наши сыновья? Как им здесь нравится? В Урбане есть несколько десятков израильтян, большинство имеют отношение к университету. В Штатах многие израильтяне неплохо преуспевают.

Одед рассказал о своей работе, в меру подробно остановившись на землевладении в Иерусалиме в политическом аспекте:

— Святой город — город конфликтов.

Я рассказала об «Алисе в Святом городе», и сестра в ответ захлопала в ладоши, как пингвиненок:

— Как же прав был папа! Он всегда говорил, что ты станешь писателем.


Только когда мы накрывали на стол, я осмелилась заметить, и вопреки моему желанию мой голос опять прозвучал неестественно:

— Как я поняла, ты поддерживаешь связь с Шаей, — на этот раз мой тон не остался незамеченным, и сестра испуганно на меня посмотрела.

— Мы изредка обмениваемся мейлами. После рождения Сары чаще… Я знаю, как ты на него сердишься за то, что он оставил меня с тобой и вообще… Ты была такой героиней! Я знаю, как ужасно это было для тебя…

В это время из кухни вернулся Барнет, и она перевела ему наш разговор. В потоке английских слов всё прозвучало по-другому.

По-английски наш отец был «хороший, но слабый человек, так никогда и не оправившийся полностью от выпавшего на его долю горя». Наш отец теперь уже старик — «мы должны быть снисходительны к старикам», — отметила сестра, — а когда родилась Сара, он написал им обоим чудесное письмо, о котором она давно хотела мне рассказать. В письме он пожелал Барнету быть хорошим отцом для своей дочери, лучшим, чем он сам был для своих дочерей, — «правда трогательно?» — и выразил уверенность, что так и будет. Дедушка прислал внучке древнюю музыкальную шкатулку в форме карусели — это одна из самых любимых ее игрушек. Когда дочка придет, она мне ее покажет.

Когда мы сели за стол, сестра сказала:

— Я не забыла, я знаю, какое зло он причинил тебе и нам обеим, но папа никогда не был сильным, а после маминой смерти, у него совсем опустились руки. Это ведь было так неожиданно. Никто же всерьез не принимал ее болезнь, пока не приехала «Скорая», ни один врач по-настоящему не слушал ее и не верил ей. И папа тоже. Конечно же, он почувствовал…

У сестры на глазах выступили слезы — позже я заметила, что всякий раз при упоминании нашей мамы ее глаза так увлажняются — и Барнет протянул руку над тарелкой и накрыл ее ладонь своей. Они держались за руки, а нога моего мужа под столом слегка наступила на мою, но я ногу отдернула и упрямо уставилась в пол. С меня довольно, и так слишком много переживаний!

Мы помолчали, совсем не смущенно, и Барнет нарушил тишину, застенчиво попросив разрешения произнести короткую молитву перед трапезой. Сложив руки и закрыв глаза, зять возблагодарил Бога за пищу, что перед нами, и дальше нараспев «за то, что привел к нам Элинор и Одеда, о встрече с которыми мы всегда молились. Пусть им будет хорошо с нами, как нам хорошо с ними. И пусть каждый из нас найдет в этой встрече то, о чем мечтает, и то, в чем нуждается».

И мы приступили к лазанье.


Всё, что правдоподобно, в упорядочении не нуждается. Невероятное же нужно описывать очень аккуратно: мы поехали, мы приехали, мы разговаривали. Она сказала мне. Я ответила. Постараюсь изложить всё последовательно: первый день с сестрой, второй день, третий…

Не было у меня третьего дня с сестрой. В ее невероятном мире я была всего два дня, а когда мы расстались, у меня наступил хаос. Всё у меня перепуталось, но это потом, а пока — порядок, удовольствие и порядок, как же хорошо, что невероятное снова и снова окропляло белый деревянный домик в прерии Иллинойса.


Сестре не терпелось показать мне всё, что составляло ее жизнь, за то короткое время, что мы провели вместе, — вторая половина первого дня была переполнена знакомствами. Это рыжий кот, а это кошка. Эту железную кастрюлю Барнет унаследовал от бабушки, попробуй, какая тяжелая! Эта задняя дверь ведет в клинику. Собственно, Барнет проводит в ней не так уж много времени, основная его работа на фермах. Этих двух павлинов он привез прошлым летом. Это его тщеславие — так он говорит. Они красивы, это правда, но ужасно орут, особенно страшно бывает ночью. От таких красивых птиц ожидаешь пения канарейки, но не тут-то было. Создатель любит удивлять.

За той рощей протекает ручей. В нем очень чистая вода, летом Сара купается там с собакой, но Сода стареет и все больше отлынивает от плаванья. Им бы стоило завести еще одну собаку для дочки, взять щенка, как сделали папа с Джемой, но Барнет говорит, что при всей терпимости Соды к котам другая собака в доме может может вызвать у нее ревность и омрачить ей старость.


Дом переполняли фотографии. Белозубые групповые портреты. Затянутые в костюмы дети. Дети в купальниках, увешанные медалями. Спортивные сборные — первый ряд сидит на корточках, два других стоят. Мальчик Барнет на лошади. Взрослый Барнет на лошади. Сара на лошади. Барнет с маленькой Сарой на лошади. Сестра с белой башней торта в руках.

Глянцевые свидетельства такого счастья, каким счастью положено быть, висели в гостиной, спальнях и даже на стене клиники. Из-за этой кучи семейного счастья я только вечером заметила фотографии наших родителей, стоящие рядышком на каминной полке. Я узнала эти фото: выцветший молодой Шая в полупрофиль, выпятив челюсть и подчеркнув слабый рот, держит нотную тетрадь и смотрит куда-то в верхний угол.

Эрика, раза в два моложе меня, словно загримирована под актрису тридцатых годов: брови в ниточку. Веки блестят от вазелина. Губы в темной помаде. Идеальный цвет лица и изнуренное выражение. Венок из гипсофилы украшает кольца волос.


В ужасные суматошные дни, когда опустошалось место, которое мы называли домом, среди разверстых ящиков, сдвинутой мебели, предназначенной на продажу, брошенных, никому не нужных вещей, среди катышков пыли и рассыпанных бумаг с отпечатками подошв, среди груды книг, подобранных Шаей, которые все без разбора были отправлены под нож — в эти ужасные суматошные дни мне было не до альбомов. Да я всё равно не взяла бы из них ни одной фотографии. А Элишева, несмотря на глубину ее страданий, заметила, взяла и привезла. Полагаю, она их спрятала, потому что в нашей с ней трех-с-половиной-комнатной квартире, и в этом я уверена, не видно было никаких фотографий.


Покончив с домом и двором, мы снова сели в машину, и моя новая сестра повезла своих гостей за дополнительными слоями краски на полотне городка: вот площадь Монтичелло, это кафе Монтичелло, а здесь церковь — «не наша, наша в Урбане».

Меня везли, мне показывали, я кивала и ахала, и восторгалась красотой. И всю поездку мне не давала покоя моя слепота: как же я не поняла, что сестра в пучине своего безумия оплакивала нашу маму?

Мамина смерть была, как говорится, тяжелым событием. Оно повлекло за собой цепь других событий, очень для меня тяжелых. Но в эти тяжелые дни о самой Эрике, моей благоухающей самовлюбленной матери-предательнице, я не тосковала ни минуты.

И в самые значительные в жизни женщины дни — свадьба, рождение сыновей — этой женщине приходила в голову мысль: как хорошо, что она избавлена от маминого запаха сирени.

Папа с сестрой вместе рыдали над маминой могилой, я же сомневалась в показном трауре отца и закрывала глаза, чтобы не видеть горе сестры.

Как и многое другое, мои действия (и бездействие) во времена трех-с-половиной-комнатной квартиры были отвратительны. Единственное, что я могла сделать для их исправления — принять: принять тоску Элишевы по маме, по той, что спаслась и бросила нас, сбежав на Гору Упокоения[10], когда невозможно было больше отрицать свои преступления. Я смирюсь с этим и не буду возмущаться, и спорить не буду.

*

Я обещала рассказывать всё по порядку, так вернемся к естественному ходу вещей, при котором день переходит в вечер: к вечеру белый деревянный домик заполнили гости.

— Это Марк, он работает с Барнетом в университете, Эвелин — его жена и прекрасный человек. Это Айрис, а Марту ты, конечно, помнишь, она приходила в нашу квартиру в Тальпиот.

Один за другим, оставив на кухне алюминиевые подносы, они подходили пожать нам руки и спросить, как поживает Иерусалим. Потом окружили нас, лучась улыбками, потому что Бог любит евреев, потому что мы приехали из святого города, и потому что я сестра дорогой Элишевы: я героическая сестра, которая так преданно заботилась о ней после трагедии.

За все это они так признательны нам, что в воздухе сгустились пары любви, и напряженные мышцы готовы расслабиться, как в сауне.

— Я помню твой особенный чай, — сказала Марта и погладила меня по плечу.

Мама Барнета привела Сару. Неся перед собой высокий шоколадный торт, маленькая красавица вежливо и ничуть не смущаясь приветствовала тетю и дядю, и, когда отец взял у нее из рук торт, малышка подошла поближе, с серьезным видом ловя каждое наше слово.

Я подумала, что наш Нимрод, который прекрасно ладит с детьми, сразу же влюбился бы в свою кузину. Хорошо, что Атланта далеко отсюда — у него не будет случая в нее влюбиться. Малыши понимают то, что их родителям не хотелось бы, чтобы они понимали. Эта девочка ничего не пропускает, кто знает, что она могла услышать от родителей, и что может сорваться с её языка, даже если она сама не поймет, что сказала.

Своим детям я годами скармливала довольно стройную версию того, что называлось «наша трагедия» — истории тяжелой, но без опасной дозы яда. История, с которой можно мириться. Мир, в котором можно жить, это как обед и душ — основная обязанность матери по отношению к детям, то, что здоровый инстинкт сам собой стремится им обеспечить.

Атланта далеко, и ни одна невинно произнесенная фраза не достигнет ушей моего сына, не достигнет, не проникнет и не возмутит его спокойствия.


Пришли новые гости: один из братьев Барнета, высокий с впалыми щеками, совсем на него не похожий, сын другого брата и еще кто-то, и еще… Женщины, не дожидаясь указаний, организовали буфет. В общем шуме я различила голос мужа, говорящего о политике, и увидела, что люди сгрудились вокруг него и кивают с такой искренней озабоченностью, которая плохо вяжется с салонной беседой.

Убедившись, что все гости вооружились тарелками, мой зять попросил свою маму произнести благословение, и снова Бог был возблагодарен за пищу и за «самых дорогих наших гостей. Мы все знаем, как Элишева и Барнет мечтали с ними встретиться».

Позже она подошла ко мне. Миссис Дэйвис, крепкая женщина с морщинистым лицом, седые волосы стянуты в деловой хвост совсем не деловой бархатной резинкой, грязноватой даже, — она тоже неуклюже погладила меня по плечу. И тут же, без предисловий, сказала:

— Твоя сестра настоящее сокровище. Она уже рассказала тебе, что в прошлое воскресенье согласилась почитать нам Библию на иврите? Мы понимали, что она стесняется, и не хотели настаивать, но все мы так рады, что она преодолела смущение: послушать псалмы на иврите — такое не забывается! Я хочу, чтоб ты знала, как мы все её любим, и как мы ценим твою заботу о ней. У меня верный глаз — я вижу, что ты человек особенный.

Еще один панегирик моей преданности и силе. Я не знала, как реагировать на этот миф, автором которого, без сомнения, была моя сестра; сестра, которой и в голову не приходило — в этом тоже нет сомнения — что она приукрашивает действительность.

Выпалив, что Элишева всегда была замечательной, а я ничего такого не сделала, я тут же почувствовала отвращение. По взволнованному лицу миссис Дэйвис видно было, что мой автоматический ответ был принят ею как свидетельство моей скромности. Мой отец был мастером таких ужимок и жестов смирения.

— Еще хочу поблагодарить тебя за то, как ты приняла моего Барнета, — продолжала она расточать мне похвалы. — Он рассказывал, какое понимание ты проявила, когда вы только познакомились в Иерусалиме.

— Это было не трудно. У вас прекрасный сын, — промямлила я. А что еще я могла сказать?

Она согласилась, что Барнет, конечно, хороший, но не каждый сумел бы это увидеть тогда, когда он переживал кризис.

— Спасибо тебе за твою беспристрастность и расположенность к нему. В том состоянии, в котором Барнет тогда находился, нелегко было увидеть, каков мой сын на самом деле, — она понизила голос почти до шепота, который прогремел в моих ушах громче крика: — Других на твоем месте волновал бы еще и вопрос наследственности. Надеюсь, ты спокойна на этот счет. Тебя наверняка проинформировали, что у нас в семье не было ни одного случая шизофрении, ни с моей стороны, ни со стороны покойного мужа.

Интересно, что сказала бы конезаводчица, узнай она, что наша наследственность отягощена суицидом и сексуальным насилием.

В каком-то диком порыве я чуть было не рассказала ей всю правду о нас, чтобы только увидеть ее реакцию. Вместо этого я сказала:

— Барнет человек особенный. — От этой американской банальности у меня во рту возник привкус пародии, и я почувствовала укол вины. Миссис Дэйвис была добра к моей сестре, какое право я имею над ней насмехаться? Я не хотела насмехаться над ней даже про себя.


Насколько я могла судить, миссис Дэйвис знала об изнасиловании примерно то же, что я рассказала своим свекру и свекрови. Только в отличие от нашей семьи, в белом деревянном домике этот кошмар был одним из рядовых событий: родился жеребенок, выросла кукуруза, зима запаздывает, один из наших паломников сошел с ума в Иерусалиме, а его жена, которую он привез оттуда, — жертва изнасилования.

К этому моменту я уже поняла, что не только свекровь, но и все присутствующие знают всё о госпитализации Барнета и кое-что о том, что пережила моя сестра. Это преподносилось наряду с «израильским салатом», который Элишева приготовила в нашу честь, а объяснение этому я получила только на следующий день, когда мы гуляли в парке.


Разумеется, Элишева никому не рассказывала подробностей, но все присутствующие знали, что она «пережила сексуальное насилие», и вся община слышала о крахе ее семьи, и о том, каким чудесным образом Всевышний послал ей суженного.

— Представь себе, что кто-то спасает твою жизнь, — объяснила сестра, — и не просто жизнь, а тебя, спасает твою душу. Разве ты не хотела бы, чтобы люди узнали о нем, и что он сделал для тебя? Подумай, какой неблагодарностью было бы скрыть это. Наш Господь Иисус вытащил меня из пропасти. Даже если бы я прожила тысячу лет, миллион лет, этого было бы недостаточно, чтобы отблагодарить его. Разве можно скрывать такое чудо?

Ни в ту минуту и никогда после я не поддалась искушению вступить с сестрой в теологическую дискуссию и спросить, кто же сбросил ее в эту пропасть. Ее смущенная улыбка излучала бесстрашие, и я подумала, что «Господь Иисус», как она его называет, сделал то, что ни одному психологу не удалось. Я не могла не оценить его силу.


В одной маленькой деревушке в прерии жили-были старик со старухой, и слава о них разнеслась далеко-далеко по свету. Их называли «учителями любви», со всех краев земли стекались к ним несчастные люди за лечебной тайной любви.

Много лет назад привез старик жену в деревню. Он был очень болен. Она была ранена. Даже пушистые овцы в овчарне чувствовали ее ужасную боль, и жалобно блеяли всякий раз, когда она их гладила.

Но муж и жена не отчаялись и не жалели себя. Любовь — бальзам, чье действие неспешно. С бесконечным терпением варили они свое зелье, пока оба не исцелились. Их глаза засияли. Лица посвежели. Фигура женщины постройнела. Любовь сильнее любого зла. Всё искупила любовь, за каждую рану отплатила им. Ее милость озарила их красавицу-дочь, их соседей и всё живое вокруг, и их глаза тоже засияли. Соловьи с подбитым крылом, попадая в деревню, снова начинали петь. Слепые собаки прозревали и резвились на лугу. Вор, пришедший украсть отару, стал медбратом в больнице.

— Любовь — это ежедневный труд, — учила старуха заблудившегося юношу, который пришел в их дом. В начале лета юноша убежал от родителей, скитаясь по дорогам, услышал об «учителях любви» и однажды утром постучал в их дверь.

— Наше дело трудиться, — говорила ему чудо-старуха, — а дело Бога воздавать любовью за труд. Как воздал он мне. Сядь рядом со мной у камина, и я расскажу тебе свою историю. Ты уже достаточно взрослый, чтобы ее услышать.

Далеко-далеко в деревушке, где живут счастливые люди, жили в любви и счастье чудо-старик с чудо-старухой. Может, и сейчас там живут, и у сказки нашей счастливый конец.


Никакой не конец. Не бывает такого конца. Это Алиса подкралась и пытается подбить меня на счастливое окончательное решение вопроса. Но она по своему обыкновению опять фальшивит. Моя сестра и в сто лет не сказала бы «Сядь рядом со мной у камина, и я расскажу тебе свою историю».

История не окончена, и как бы восторженная девчонка ни пыталась с ней покончить, я знала, что всё еще впереди и покоя мне не будет. Я не забыла, зачем приехала — змей жив, его яд угрожает проникнуть сквозь стену, а я совсем не уверена в прочности любовной брони.

Сестре суждена долгая жизнь и после того, как все ее волосы побелеют. А я — черная сестра, которой поручено открыть ей глаза — на этот раз сумею ее защитить. Под моей защитой она будет жить так долго и так счастливо, что со всех концов земли буду приходить к ней подивиться чуду возрождения, которого она достойна.

Я больше не позволю обидеть сестру. Не позволю — я клянусь! Я теперь другая — уже не та глупая девчонка, теперь я сильная, и то, что было, не повторится. Никто больше не посмеет обидеть мою сестру!

Так я повторяла про себя. И чем больше повторяла, тем сильнее мое сердце отторгало чуждый росток счастливого конца.

*

Но я опять забегаю вперед. На этом этапе мне еще ничего не рассказали — мои глаза пораженно взирают на картину счастья: вечер в маленьком белом домике продолжается: в воздухе кружатся обрывки разговоров, кто-то ставит диск с духовной музыкой. Краем глаза я замечаю, что Одед надел пальто и вышел во двор поговорить по мобильнику. Элишева, которая уходила укладывать дочку спать, вернулась и сказала, что девочка просит, чтобы тетя поцеловала ее на сон грядущий.

Комната малышки была в башенке на чердаке. Когда мы вошли, за прозрачным сиреневым пологом поднялась рыжая голова, и бодрый голос спросил:

— Так какие у нас на завтра планы?

— Завтра ты идешь в школу, потом на гимнастику, а сейчас мы ложимся спать, — ответила сестра, подтыкая дочке одеяло.

— Я знаю, а потом?

— Увидим.

— Мы успеем поиграть? — выражение совершенной наивности на ее личике тронуло меня. — Я знаю игру, в которую вы играли с моей мамой. Мама меня научила. Нужно завязать глаза, бросить мяч и пытаться его поймать. — Она хотела встать и показать, но мама мягко уложила ее обратно.

— Спокойной ночи! Сейчас — спокойной ночи.

— Я знаю, кто научил вас этой игре, — сказала Сара, когда мы поцеловали ее и хотели уходить. Опытные мамы не обернулись, но уже в дверях нас догнал довольный голосок. — Я правда знаю! Это был акробат, вот кто! А вы обе были маленькие, и у вас были платья принцесс.

Глава 4

После всех этих треволнений не пора ли дать себе и окружающим немного отдохнуть? Перевести дух.

Можно, к примеру, отвернуться от людей с их страстями и суетой и обратить свой взор на великолепие природы. Глаза могут отдохнуть, скажем, на таком чуде природы, как листья.

Листья, что за чудо эти листья: каждый год с приходом холодов их зелень вспыхивает на деревьях оттенками красного. Пурпур угасает, опускаясь на землю коричневым и желтым. Тонкие скелетики влажных и прозрачных листьев — настоящее произведение искусства. Сменяемость времен года, карнавал разноцветия, лист, созданный невидимой рукой — говорят, это успокаивает. Утомленная голова покоится на холме. Глаза следят за сложным брачным танцем облаков. Рука гладит неровности земли. Покой ласкает веки. Дыхание затихает. Глаза медленно закрываются и открываются неспешно. Солнце склоняется за деревья и поджигает их прежде, чем окончательно угаснуть. Закат приносит утешение, великое утешение — ведь завтра снова взойдет солнце, всё мертвое оживет, и мы знаем, что круговорот жизни и смерти вечен. Природа молчит. Она прекрасна в своем молчании. Покой и тишина. Нас окружает непостижимое величие, в котором таинственно кружатся прекрасные листья, и их молчание сильнее всех наших криков.


Надо бы подольше задержаться здесь и насладиться прекрасным видом, но, стемнело, когда мы еще только покидали сестрин дом. Кроме далеких огней скоростного шоссе мы ничего не видели, хотя и при дневном свете я не склонна придавать большое значение красотам природы. Ее чудесное молчание ни о чем мне не скажет, кроме того, что и так свербит у меня в голове.

В этом мой добрый Одед совсем другой. Муж любит тишину, ему нравится бродить по пустыне.

Чего он не любит — так это таинственного молчания его жены.


— Приятные люди, — сказал он, когда мы в молчании доехали до перекрестка. — Довольно необычно сегодня встретить людей, так влюбленных в Израиль. Похоже, что бы мы ни натворили, это не заставит их произнести ни слова критики.

Жена хранила молчание, и он заговорил быстрее:

— Да, странно, если подумать, какая у нас на самом деле страна. Но с другой стороны… с другой стороны я бы не возражал поучиться у них любить, хоть немного для профилактики. Рядом с такими людьми вдруг начинаешь понимать, как сильно мы сами себя не любим, сверх всякой меры.

— По крайней мере ты не можешь сказать, что я тебя обманывала, — брякнула я.

— Ты? Меня?

— Я с самого начала сказала тебе, что моя сестра ненормальная.

— Не-нор-мальная? — как будто он впервые услышал это слово.

— Ну, перестань…

— Ты имеешь в виду ее религиозность? Да, меня как еврея, пусть даже нерелигиозного, все эти христианские дела слегка нервируют. С Иисусом мы никогда особо не дружили. Но, если взять верующих в общем смысле, я знаю по работе довольно много религиозных людей, да и ты знакома с несколькими, и никто из нас не скажет, что вера в Бога — признак ненормальности.

— Хочешь сказать, ты не заметил, что она сумасшедшая?

— Ни в коем случае, — он перешел прямо к заключительной речи, которую, наверняка, для меня приготовил. — Послушай, мне кое-что известно, не слишком много, о том ужасе, который она пережила. Но та женщина, которую я сегодня встретил, целиком и полностью себя исцелила. У нее насыщенная жизнь, у нее есть муж и чудесная дочка. Она прекрасная мать. И если это не мерило вменяемости, то чем тогда мерить? И, кроме того, она производит впечатление счастливого человека. Много ли есть людей, о которых ты можешь такое сказать? Дай Бог каждому такую жизнь, как у нее.

— Ладно, — бросила я.

— Что ладно?

— Ладно. Ты тоже читал «Первое лицо, Гитлер» и думал, что это учебник истории для старших классов.

— А что, это недопустимо?

— Допустимо? Нет, недопустимо не видеть.

— Не видеть что?

— То, что у тебя прямо перед глазами.

Если бы не усталость, Одед скорее всего уклонился бы от дискуссии. Он знает свою жену. Он обычно знает, когда стоит уступить, мой муж вообще мастер уступок. Но Одед устал. Перед полетом он работа на износ. В Чикаго мы почти не спали. По дороге сюда пока я спала, он вел машину. При всем этом, да еще под действием джет-лага, мой аристократ не утратил свой учтивости в окружении эксцентричного общества, в которое я его затащила, и за исключением краткого побега во двор, не проявил никаких признаков недовольства.

Подобно многим мужчинам Одед не любит признаваться, что устал. Думаю, именно эта непризнанная усталость победила его сдержанность и рассудительность, это она заставила его возмутиться и спросить, уверена ли я, что должна предупредить сестру. Досада в его голосе явно указывала на его мнение, которое он поспешил обосновать, не дожидаясь моего ответа: моя сестра счастлива. Она вне себя от радости видеть меня, так зачем омрачать ее радость? Кому и как именно это поможет? Что было — то было, и я не хуже него знаю, что сейчас никакой реальной опасности нет. Да, наш наглый дядюшка пытался наладить связь — ну и что? Если посмотреть на дело серьезно, никакой реальной опасности в этом нет. Жизнь сестры пришла в равновесие, после всего пережитого сейчас ей хорошо, и очень глупо поступит тот, кто рискнет это равновесие нарушить. Не надо портить радость, не надо будить пролитое молоко и плакать над спящей собакой — это несправедливо и неразумно.

Откинувшись на подголовник, я смотрела в темноту и слушала, как муж говорит, что, по сути, я ненормальная: пугаюсь тени и дую на воду. Что я неумна и несправедлива.

Не успокоившись на этом, он раскрыл еще и подлинный смысл моей поездки: то, что он видел, как скрытую цель, и что, как он наивно надеялся, я тоже сделаю ее целью.

Разрыв между сестрами — состояние нездоровое и неестественное, сказал он тем более, что речь идет о дорогих друг другу людях. Семья — это всегда непросто. Иногда людям нужен перерыв в отношениях, но со временем я созрела для их возобновления («уж поверь мне»), и звонок наглеца послужил для этого основанием.

Я прикоснулась к холодному окну и зевнула. Мы выехали на шоссе, которое за четверть часа приведет нас к гостинице и к кровати.

Дорога была освещена слабо, и Урбана, в которую мы ехали, тоже тонула во тьме. Еще и десяти вечера нет. Местные жители рано ложатся спать.

— У нас был удачный день, — сказал муж. — Ты хорошо провела день с сестрой, зачем портить хорошее?

Пришло время поговорить. Я спросила:

— Тебе показалось, что моя сестра умственно отсталая?

— Ты это о чем?

— Ответь.

Он громко вздохнул и приоткрыл окно. Наверное, хотел, чтобы воздух охладил немного его пыл.

— Я сказал или сделал что-то, что дает тебе повод так считать? По-моему, не сделал. И нет, Элинор, мой ответ — нет. Я совсем не считаю твою сестру умственно отсталой. Кроме религиозности, не подлежащей осуждению, твоя сестра произвела на меня впечатление милого и интеллигентного человека.

— Я рада, что ты так думаешь, потому что многие считают или считали ее умственно отсталой. А дебилы, как ты знаешь, не могут сами принимать решения. Я, в отличие от всяких, совсем не считаю ее дебильной, и если наглец, как ты его называешь, выполз из грязи и лезет в нашу жизнь, то, как я понимаю, она имеет полное право об этом знать. Ты уж выбери что-то одно: либо она дебильная, и от нее нужно скрывать, либо нет. Выбери и скажи мне, есть ли у моей сестры права.

Он не выбрал и не сказал, и оставшиеся километры дороги мы ехали молча. Въехали в городок, проехали мимо надувных фигур оленей и Санты и до самой гостиницы не встретили ни живой души.


Пока Одед наводил порядок в машине и доставал какие-то вещи из оставленных в ней сумок, я уже была в душе, а когда я из душа выбралась, он уже спал. Я заползла под одеяло и стала ждать. Ждала долго, терпеливо, со всё возрастающим смирением, и, в конце концов, мой добрый усталый солдат повернулся на бок и, не просыпаясь, обнял меня.

Глава 5

Парк Аллертона — отличное место для ищущих утешения в красотах природы: именно с этой целью, как объяснил нам Барнет, и был посажен посреди прерии этот английский сад.

Парк посадил человек по имени Аллертон, и, утешившись им, на смертном одре завещал свой парк и усадьбу общине, в которой всегда найдутся нуждающиеся в утешении.

Много километров природных красот: деревьев, папоротников, опавших листьев и всего такого. В центре парка аллея, в конце которой пагода и в ней жаждущие утешения могут созерцать образец покоя — золоченную статую Будды.

В парк Аллертона мы поехали после того, как отвергли историко-этнологический музей и торговый центр Урбаны.

Я рассчитывала найти место, где могла бы поговорить с сестрой без помех, все эти красоты меня не особо трогали, хотя Элишева то и дело указывала пальцем: смотри, какое высокое дерево! быстро смотри — фазан!

Сестра называла мне деревья, словно гуляла с ребенком, которого нужно учить смотреть и называть вещи по именам.

Мужчины деликатно ушли вперед — один высокий, второй кажется маленьким рядом с ним. Когда они свернули с аллеи и скрылись в зарослях, я остановилась.

— Я должна кое-что тебе рассказать, — сказала я ей.

Носки ее ботинок были потерты и слегка поцарапаны: только закончив свой рассказ, я смогла оторвать от них глаза.

— Одед думает, что не стоило тебе рассказывать, — добавила я, глядя прямо в ее розовое от холода лицо. — А я думаю, если он сумел достать номер моего мобильника, то есть вероятность, слабая вероятность, что будет искать и твой. И как бы ни был мал шанс, что это произойдет, я считаю, ты имеешь право знать.

Теперь она отвела глаза, повернувшись ко мне щекой, не совсем утратившей детскую округлость.

— Ему не нужно искать мой адрес, — сказала она. — Я дала ему его.

— Что?!

— Я послала ему его. Я не написала номер телефона, но, если у него есть адрес… — ее затихающий голос умолк. Она часто заморгала. Вчера я обратила внимание, что она моргает намного реже, чем когда-то, а сейчас она опять казалась испуганной, словно ребенок, пойманный на проступке. Ее профиль дрожал и, к своему ужасу, я поняла, что сестра боится меня. Меня, а не змея. Мои руки тянулись погладить ее, схватить за плечи и трясти, пока не слетит с нее этот — такой несправедливый — страх.

Я перевела взгляд в дальний конец аллеи, и лишь тогда подняла руку и легонько коснулась ее подбородка.

— Шшш, всё хорошо, — сказала я. — Не торопись. Я понимаю. Когда что-то нас пугает, мы иногда почти хотим, чтобы это уже наконец случилось. Я знаю. Когда враг прячется… В общем, иногда не знать — это самое страшное.

Что ты ему написала? Когда? Откуда ты узнала его адрес? Может, ты писала ему не один раз? Как он продолжал удерживать тебя, а я об этом не знала, никто не знал? Ведь не может быть, что кто-то знал об этом кошмаре и не поднял крик, который долетел бы до сестры в Иерусалиме, слепой и глухой сестры! Пусть бы приехала и заслонила, оградила, украла и заперла бы тебя, если понадобится, потому что так нужно, только так — оторвать тебя от этого. Может ты не только писала, а еще и встречалась с ним, он приказал тебе встретиться, а ты не могла иначе, потому что сто двадцать дней Содома никогда не кончаются? Я знаю, знаю, как они не кончаются. Тут один день никак не кончится.

— Всё хорошо, — повторила я, всеми силами стараясь остановить этот вихрь. Мне хотелось, чтобы все уже было позади, чтобы осталась позади ее исповедь мне обо всем.

Сестра покачала головой — жест, не означающий ни «да», ни «нет» — и с растерянным видом повторила, что ей нужно много мне рассказать, она давно хотела рассказать, но от того, что так хотела и так много, просто не знает, с чего начать.

Во всем парке не было ни одной скамейки, только влажная земля, мерзлая после долгой ночи. Элишева словно прочитала мои мысли.

— Тебе не будет холодно сидеть на ступеньках? — спросила она, проявив неожиданную находчивость.


Мы сидели на ступеньках у подножия статуи Будды (не внутри и не снаружи, сестра справа от меня) на зеленом фоне парка, сотканном для нас внутри витой решетки пагоды. Красной вспышкой по белизне решетки промелькнула птица — Элишева вдруг улыбнулась и спросила, помню ли я бельгийских орнитологов, которых мы называли близнецами, хотя они были супругами. Правда, они были смешные, с этими своими острыми носами и подзорными трубами? Благодаря им она научилась замечать птиц и, может быть, тоже благодаря им, она в прошлом году купила кормушки и развесила на деревьях во дворе — вернемся домой, она мне их покажет. Зима здесь суровая, а маленьким существам особенно трудно.

Элишева задумчиво теребила перчатку. Я расправила под собой пальто и, склонив голову, ждала начала ее рассказа.


Первые годы здесь дались ей нелегко. Представь себе человека, которому вдруг досталось сокровище, Бог наградил его сокровищем, а он еще не понимает размеров своего богатства. Не понимает и не знает, как жить с даром, о существовании которого не подозревал и к которому не готов. Еще в Иерусалиме, в больнице она начала читать Библию, еще там прониклась верой в Господа и в то, что всё написанное, каждое слово — правда. Это первое сокровище, данное ей Господом: он открыл ей свое Евангелие. Но и после того, как получила от Иисуса Евангелие, ей предстояло много учиться, потому что она медленно читает, и потому что она, как я знаю, «вообще такая медлительная». Барнет ни в чем ее не подгонял. Он повторял, что всё создано по воле Бога, и у всего есть предназначение, даже их трудности — ее, его и обоих вместе — имеют свою цель. А она и сама уже это знала и верила всем сердцем, что Бог ее любит, что он любит всех своих детей, Бог всевидящий и всезнающий знает и то, как сильно она старается понять, чего он от нее хочет и как отдать ему всю себя, всю душу, которую он ей дал.

Но и с этим знанием, и со всей дарованной ей Богом любовью всё равно легко не было. Люди были добры к ней. Так добры и так щедры! Они щедро делились с ней своим временем. А ей нужно было много времени, чтобы научиться совсем простым вещам: водить машину, ездить по скоростной трассе. Ходить в банк. Быть мужней женой. Вот это — быть женой Барнета, его супругой — было одним из самых трудных испытаний во всем этом непостижимом благословении. Жена их священника посоветовала им обоим обратиться к психологу, и они ходили вместе и поодиночке к психологу, которого Минди для них нашла. Этот курс лечения был еще одним подарком. Их психолог в Урбане сделала для нее больше, чем все психологи, работавшие с ней раньше. Не потому, что прежние были плохи, большинство из них были прекрасными людьми и действительно хотели помочь, а потому что теперь ситуация была совсем другой — она обрела способность получить этот дар.

— Мой Бог, который вместе со мной и ради меня нес крест, Иисус, подвергавшийся самым страшным страданиям и унижениям… — Голос сестры набирал силу. Я решилась бросить на нее взгляд: ее глаза наполнились слезами, и она не пыталась их сморгнуть. — Иисус сказал мне, что я чиста, что он очистил меня, когда взошел ради меня на крест. Когда ты понимаешь, что ты чиста, что с того момента, как ты приняла Бога, на тебе нет больше скверны — после этого ты открыта для милости Божьей. Так и получилось, что я стала открыта для этой милости и всех других его чудесных даров. И для курса лечения тоже.

Новая психолог помогла ей справиться с «проблемами самооценки» и направила к другому специалисту, который определил у нее трудности в обучении: оказалось, что она страдает сразу двумя синдромами, сочетание которых затрудняло диагностирование. Этот процесс потребовал много времени, несколько лет. Был перерыв в лечении почти два года, когда у них с Барнетом закончились деньги, но постепенно она узнала, что «есть способы справиться с такой проблемой, как у меня; способы, выработанные другими людьми, многие ими пользуются».

Со своими вновь приобретенными способностями: «мало-помалу я поняла, что я пусть и не гений, но и не полная дура, как думала о себе раньше».


Я снова посмотрела на нее, на этот раз она заметила мой взгляд, покраснела и рассмеялась беззлобно, будто рассказ ее был — сама радость.

А что делала я? Подтянув колени к подбородку и устроившись на них щекой, я слушала свою маленькую старшую сестру, ту сестру, которая много-много лет назад укладывала меня спать. Я внимала ей, полностью обратившись в слух, и ее рассказ укрывал меня, как одеяло.

Давным-давно мы делили с ней комнату. Потом делили сумасшествие и квартиру. В те времена она рассказывала мне истории, но никогда не была героиней ни одной из них.

Красная птица вернулась и уцепилась за решетку. В таком месте, где есть красная птица и белая решетка пагоды, всё возможно, пусть и на мгновение — можно даже укрыться историей, лишенной злобы.

*

Муж и жена мечтали о ребенке — «поначалу Барнет шутил, что уговорит меня на четверых» — но, похоже, Бог благословил их всем, кроме ребенка, которого они хотели всё сильнее. Жена лечилась от бесплодия, было пять неудачных попыток, закончились деньги, и супруги смирились с мыслью, что на данном этапе им уготован Богом другой путь.

— Одна из невесток Барнета, умнейшая женщина, она профессор в университете, и вышло так, что двое ее младших росли в основном у нас. При всех моих проблемах с самооценкой был также страх, какой мамой я буду для своих детей. Над этим я тоже работала с психологом. Но получилось, что больше всего в этом мне помогли два малыша, которых оставляли у нас дома. Понимаешь? Я тогда не понимала, но Бог словно сказал мне: наберись терпения, прежде чем тебе вручат новую душу, пройди-ка курсы. — Незнакомое озорство прозвучало в ее голосе. — Я их прошла и, похоже, все остались довольны.

Было очевидно, что сестра не впервые рассказывает историю о муже и жене. Но как только она начала рассказ с собою в главной роли, как только начала рассказывать эту сказку с паузами в нужных местах — мне приятно было слушать ее обволакивающий голос и не приходилось сдерживать нетерпение, легко было позволить ей продолжать в своем темпе, оттягивая появление змея и всё, что я должна буду ей еще сказать.

Племянники выросли. Их родители нашли работу в другом штате. В доме умолк детский смех, а Элишева терпеливо ждала, что Бог подаст ей знак.

— Во всех евангелиях особо подчеркивается, что нельзя быть эгоистом и не нужно думать о себе слишком много, — сказала она мне без назидательности, как серьезная девочка, немного уставшая от послушания. — Евангелие учит нас быть выше себя, быть выше своих личных нужд, чтобы служить другим. Во время лечения я много думала о себе, но так нужно для лечения, ты знаешь. Барнет и жена нашего священника убедили меня, что это нужно, чтобы я смогла лучше служить во имя Бога. Они были правы… да, правы. Понимаешь, после всего, что дал мне Иисус, я больше всего молилась о том, чтобы он указал мне, как именно я должна ему служить.

Голос рассказчицы становился всё тише и тише, пока совсем не затих. Казалось, мысли ее разбегаются, и ей не удастся довести рассказ до счастливого конца — да и что мне с ним делать, с этим концом? И что потом? Что можно сделать с тем, что уже сделано? Может, лучше так его и оставить, неоконченным, потому что это правда, что всё тянется и тянется, и не сто двадцать дней, а бесконечно…

Рука, теребившая перчатку, сжалась в кулак и снова раскрылась, ладонь ковшиком расслаблено легла на колено.

— Иногда я думала, что Бог еще не совсем меня простил. Это было тяжело, — сказала она, и я внутренне напряглась. — После долины смертной тьмы, в которую поверг меня Арон, мне казалось… — Она произнесла имя «Арон» так же просто, как до этого называла мне имена птиц.

— Помнишь стук его пишущей машинки? — вдруг спросила она. — Помнишь, даже внизу было слышно? Я всегда знала, что это как-то относится и ко мне, эта книга про Гитлера. Этот стук машинки был связан для меня с тем, что он со мной делал, хоть я и не понимала, как. Даже сейчас я думаю, и Барнет тоже говорит: в Холокосте было так много жертв, все эти люди… страдающие дети, матери, потерявшие всё, так почему Гитлер? Почему о нем? Как можно? Почему ничего не знают о всех этих детях, почему именно о дьяволе…

Она знала, что книга издана. Однажды вечером, часа через два после ее возвращения в поселок — «тогда мы еще жили в другом доме» — вынимая белье из сушильной машины, она услышала по телевизору его имя.

Сначала она надеялась, что ей послышалось:

— Знаешь, бывают похожие имена, а я, хоть и была уже сильнее, все же еще была недостаточно сильной. Случалось, кто-то произнесет имя «Арон», или немного похожее на него, и я пугаюсь, как будто это он.

Она пошла в гостиную, и «там ничего не было», в смысле, его самого не было на экране. Но диктор новостей рассказывал, что на профессора Готхильфа напали, когда он входил в студию другого телеканала: женщина, выжившая в Холокосте, подкараулила его и пыталась плеснуть ему в лицо кислотой.

— Я позвонила мужу, но его нигде не было. Это было до мобильных телефонов, и без них было довольно трудно. Если бы Бог не был тогда со мной…

Но в тот раз Бог сестру не оставил, и женщина, пытавшаяся сжечь лицо Арона, тоже никуда не делась.

— Я думала о ней, думала всё время, это стало моей навязчивой идеей. Мне было важно понять, как она промахнулась, может, если бы она стояла ближе, то не промахнулась бы. По телевизору не показали, как именно это было, но я всё время представляла себя на ее месте и думала, что я бы не промахнулась. Понимаешь? Я видела себя на ее месте и в своем воображении я обливала его кислотой. Пусть у него будут ожоги. Пусть умрет. И еще раз умрет, но теперь медленно. Я, как ад, сжигала ему кислотой лицо снова и снова, как в кошмаре, когда знаешь, что этому не будет конца, потому что ад — это и есть конец.


Я любила сестру. После всего, что я ей причинила, могу ли я говорить, что любила ее? Любила. Но никогда не любила ее так сильно, как в ту минуту, когда она прикусила перчатку и вспыхнула; она даже не заметила, что я положила ей на колено руку.

Она продолжила тем же голосом, с тем же самым подъемом:

— Тогда это было моим кошмаром, который я не в силах была прекратить, этому не было конца — я всё время видела его лицо. Это странно, ведь раньше, до того, как услышала об этой старухе с кислотой, я вообще не думала о его лице, будто его и не помнила. И только представляя себе кислоту, и как она его разъедает, я вдруг начала его видеть, я видела это лицо всё время, оно будто вросло в мои глаза. Я молила, чтобы это прекратилось, но моего желания словно и не было, будто я ничто, ноль, будто я снова не существую. А я уже хотела существовать. Ведь я же уже существовала, Бог дал мне существование. Я никак не могла понять, как же так, почему Бог, который был так добр ко мне, почему он позволяет ему преследовать и отравлять меня.

Сестра помассировала лоб, потерла щеки, слез не было, просто потерла.

— Про Бога иногда говорят, что он «скрывает лицо», — сказала она. — Есть такое выражение. Но Бог есть Бог, и он никогда на самом деле не скрывает лицо, это нам только кажется. Сегодня я понимаю, что Бог не оставлял меня ни на минуту. Это абсурд — Бог не бросает. Он просто ждал, что я прогоню лицо Арона, которое заслоняло то, другое лицо. Долго, очень долго я не понимала, чего он от меня ждет, и годы прошли, пока я сумела отделаться от лица Арона. И тогда, если мне это хоть немного удавалось, я лучше видела Иисуса. Мне трудно объяснить это словами, всякий раз, когда я ощущала терпение Иисуса, каждый такой раз давал мне еще немного силы отодвинуть того, кто заслоняет. Я знаю, что без любви Бога, если бы он не показывал мне свою любовь, одна я не смогла бы от этого избавиться.

Сестра молилась, и муж ее молился.

— Это тоже мне очень помогло. Он просил за меня, чтобы кислота и навязчивые картины покинули меня. Ему тоже было тяжело с той отравой, которая меня переполняла. Я уже говорила, что едва ли умела быть ему женой…

— Я пытаюсь за один раз рассказать тебе о годах; все эти годы я хотела тебе об этом рассказать. Я так тосковала по тебе, если бы я только могла рассказать тебе раньше, чтобы ты за меня не волновалась. Я знаю, как ты беспокоилась обо мне всё время. Ты ангел, ты просто ангел, что совсем не сердишься. Почему ты не сердишься? Но пойми меня, я знаю — ты понимаешь: даже будь у меня талант, если бы я умела так красиво писать, как пишешь ты, просто невозможно было изложить на бумаге всё, что происходило тогда. Поэтому я поступила так некрасиво — будто бы порвала с тобой всякую связь. После всего, что ты вытерпела ради меня, я порвала связь. Но в своем сердце, в душе я всегда верила, что когда-нибудь ты приедешь, и я всё тебе расскажу.

Я протянула руку-обманщицу, взяла ее за руку, и она сжала ее с неожиданной силой.

— Тебе не холодно? — спросила я.

— Ты замерзла?

Я замерзла. Холод деревянных ступеней пробрался сквозь пальто и поднимался по позвоночнику. Спина окоченела. Но пока я не спросила ее о холоде, я не чувствовала неудобства, а когда почувствовала, всё равно не попыталась ничего изменить. Ну холодно мне. Ну и что? Это всего лишь тело.


— Не хочу, чтобы ты думала, что мы всё время грустили. Мы не грустили, вовсе нет, — сказала сестра, не выпуская моей руки. — Знаешь, как бывает, когда убираешь в доме, а кто-то входит в грязной обуви? Вот так я и думала о своих навязчивых мыслях об Ароне с обожженным лицом — что это как грязь, которую нужно убирать каждый день заново. Ничего не поделаешь. Бог дал нам дом, и он дал нам работу, которую нужно делать. Барнет тоже начал это так видеть, иногда мы даже шутили об этом, представляешь? Он приходил вечером и спрашивал: «Ну, как уборка?». И случилось чудо: мало-помалу наш дом и в самом деле становился всё чище, и мне почти совсем не надо было его убирать.

— Я была занята, люди здесь приняли меня в свою жизнь, Барнет находил мне всякие задания, и я вдруг осознала, что день прошел без навязчивых мыслей, потом два дня, потом еще больше. Это было чудо с небес! Ты представляешь, какое это чудо — дом, который как будто сам себя убирает? Ты просыпаешься утром и знаешь, что никакой грязи не будет. Разве только немного сажи в духовке, но проведи один раз тряпкой и, как в рекламе, духовка чиста, а ты даже не испачкалась сажей. Как отблагодарить за такое утреннее чудо? Я знаю, ты ждешь, что я расскажу, что писала Арону. Вот только, чтобы об этом рассказать, чтобы ты поняла, нужно рассказать так много другого… Я так хотела отблагодарить Бога, за чудо, что он со мной сотворил, что стала думать и думать, как я могу показать ему свою благодарность. Собственно, я с самого начала знала, это же вся божественная истина, но мне понадобилось время, чтобы быть способной на это. И только со временем я поняла, что если Бог меня простил, когда такую жертву Спаситель наш принес ради нас — то и жертва, которую он от меня ждет, мой дар ему — это чтобы я тоже простила Арона.


Хватка ее ладони ослабла, лицо поднялось к небу, а я не выдернула, не отняла руку. Вот так и нужно сидеть, нужно позволить непостижимому прозвучать. Без движения, без отклика, без единого вопроса и уж, конечно, без крика. Только так, застыв среди этого красивого вида, в котором я всего лишь деталь, только так и можно всё это выдержать.

Птица щебечет. Белка пробегает и внезапно останавливается, застыв на месте без причины. Тихо. Старшая медлительная сестра говорит без умолку.

Если надо, я буду застывшей белкой или прозрачным облаком в небе. Если надо, я буду ступенькой под ее ногами, она достойна этого, и я достойна: замолчать, остановиться, исчезнуть, для сестры будет лучше, если меня не будет. Годами я затмевала ее, а она молчала. Это ее глава, теперь говорит она. Отныне и до конца я отойду в тень и не буду вмешиваться в ее слова. Сестра, которая торопилась спасти, больше не будет мешать. Черная сестра будет только публикой.

Прозрачное, почти невидимое облако зависло на небе. Белка до крови прикусила ноготь.


— Я говорила об этом с мужем, и у него были сомнения. Знаешь, Арон же не проявил никаких признаков раскаяния. Я даже не уверена, что он вообще понял, что наделал, хотя, как может человек не понимать? Он же образованный, книгу написал. Тот, кто может написать книгу, конечно же способен понять.

— Сколько мы ни говорили с Барнетом, он не был уверен, что это правильно. И когда мы пошли посоветоваться с нашим священником и его женой, и у них тоже были вопросы. Минди — она очень умная женщина, Минди сказала, что настоящее прощение — это очень высокое испытание, и прежде, чем я что-то предприму, я должна быть уверена, что действительно способна это испытание выдержать. Бывает, христианин обманывает себя, что простил, но его прощение — это, в сущности, самообман, даже если простивший очень хочет, чтобы это было правдой. Так она мне объяснила, и это было разумно. Но сколько я ни вглядывалась в свое сердце, я не видела там обмана. Я еще не простила, нет. Но я была готова просить Бога, чтобы помог мне простить. Мы еще несколько раз встречались вчетвером и разговаривали. Молились вместе, чтобы понять, что для нас хорошо. И в конце концов поняли, что нельзя прощать того, в ком нет раскаяния, но что можно, что я как христианка могу сделать — это простить Арона как бы условно. То есть, сказать или написать ему, что если когда-нибудь он будет готов покаяться в том, что со мной сделал, если он сумеет это сделать, осознать свой грех, признаться в нем и взять на себя ответственность — если это случится, ему будет дано мое прощение. Что я полностью его прощу. И так я в конце концов и поступила. Это то, что я написала Арону. Не сразу, через несколько месяцев после нашего последнего разговора со священником и его женой. Я не знала, куда послать письмо, и Барнет сказал, что можно послать в университет. Мы не знали, работает ли он еще там, но Барнет сказал, что даже если нет — они наверняка перешлют ему почту. Он нашел мне адрес и только после этого однажды вечером я написала письмо. Письмо было недлинным, закончив, я попросила мужа проверить его и исправить ошибки. И снова случилось чудо. Ты не поверишь, но у меня не было ошибок, ни одной, будто кто-то водил моей рукой, когда я писала. Так я чувствовала.

— Мы пошли спать. Утром Барнет поехал на одну из ферм, и я поехала с ним. По дороге опустила письмо в почтовый ящик.

— Знаю, тебе не терпится услышать, что стало с этим письмом. Ты же меня с самого начала об этом спросила, а я всё говорю и говорю, а ты такая терпеливая… Я так тебе благодарна. Конечно, можно рассказать по-другому, но я не знаю, как иначе объяснить. Так если ты беспокоишься, а я знаю, как ты беспокоишься, я отправила письмо, и ничего не произошло. Будто я и не писала. Но это не так, на самом деле мое письмо что-то изменило, сильно изменило. Подожди, я должна тебе рассказать.


— Барнет поехал на ферму, и я с ним. Пока он там работал, я сидела с хозяйкой, и мне было неспокойно, в голове кружились всякие мысли, и то, о чем говорила Минди. Хоть я и знала, что я не обманываю Бога, то, что она сказала, еще оставалось со мной. Сердце билось, как после бега, я едва могла говорить. Оставив хозяйку в кухне, я вышла прогуляться.

— Я не писательница, как ты, не очень умею рассказывать: стояла осень, как сейчас, но тогда деревья еще не облетели и одни были совсем красными, а другие очень зелеными. Было солнечно, приятно, солнце здесь совсем не такое, как в Израиле, я шла по солнышку, и чем дальше шла, тем больше замечала красоту, и красота эта усиливалась. Знаешь, бывает такая красота, как боль, только наоборот? Ты погружаешься в нее все глубже и глубже, и волна красоты смывает всё, пока ничего не остается, кроме красоты.

— Так это со мной и случилось — я вдруг начала видеть, красота и вправду была там, Бог и вправду дал такую красоту, и Бог дал мне ее увидеть. Мое сердце наполнилось солнцем, как медом, и я всё шла и шла с этим медом и вдруг заплакала — я поняла, что Бог дал мне, за то, что я простила. Потому что я простила, я всегда смогу видеть зелень и красноту листопада, и теперь, когда мое сердце — солнце, никогда, никогда больше мне не нужно будет помнить, что Арон со мной сделал.

— Я очистила его от греха, который он совершил надо мной, и получила от Бога дар: что было, того, как бы и не было. Грех, совершенный надо мной Ароном, был как темница, в которой меня заперли вместе с ним, а когда я его простила, когда я освободила его от греха, тюрьма исчезла, я больше не была узницей греха, и вот вдруг — красота и солнце.

— Тюремщик исчез и больше не вернется, я его отпустила. Вот и всё, нет больше тюремщика, закрывающего мне глаза. Нет, я не забыла, память не стерлась, но дядя Арон больше не важен, и не может быть важен, и не будет важен больше никогда. Это и была милость божья, которую я вдруг поняла.

— Я долго шла. Не знаю, сколько времени я шла там по полю, это было как вечность, и в то же время как минута, когда всё вмещается в одно мгновение. Шла, шла и вдруг увидела Барнета с фермером, Барнет увидел меня, остановился и пошел в мою сторону. У него в руках было что-то белое, и когда он приблизился, я увидела, что он держит ягненка. Понимаешь, это совсем не была пора окота, а одна овца там всё же окотилась, и может, потому что она окотилась не вовремя, плод не хотел выходить и застрял, так что Барнету пришлось вытаскивать его силой.

— И вот среди всей этой красоты я увидела, как Барнет идет ко мне с мокрым ягненком в руках, среди всей красоты… Понимаешь, что произошло? Нет, как ты можешь понять, если я не говорю? Через год после этого родилась Сара. Ровно через год! Когда я увяла, пришло утешение[11]. Бог в своем бесконечном терпении и милосердии дал мне это, и Барнету дал — мы ведь оба уже смирились, что у нас не будет детей.


— Так вот. Это первое, что вышло из того письма. И есть еще что-то, в чем я не совсем уверена. Несколько наших друзей преподают в университете. С двумя из них ты познакомилась. Один из друзей, который преподает еврейскую историю и помогает в программах «Гилеля»[12], вспомнил мою девичью фамилию. И вот несколько месяцев назад он спрашивает, не родственница ли я профессора Готхильфа, который написал эту ужасную книгу. Я сказала, что да, и тогда он сказал, что Готхильф опубликовал статью, в которой просит прощения у всех, кого задела его книга, и что это произвело сенсацию.

— Я ничего не знаю, но эта книга и ее зло, в этом я уверена, это было связано с тем, как он надо мной издевался. Может, это наглость с моей стороны, так думать, но я чувствую, что мое письмо тоже имеет отношение к тому, что он теперь просит прощения. Может, хоть немного, пусть даже он мне и не ответил. Возможно, этот процесс начался у него раньше. Ты знаешь, что он отказался подавать в суд на ту женщину, что плеснула в него кислотой? Когда я только услышала об этом, то пропустила мимо ушей. И когда я писала ему письмо, и даже, когда советовалась с нашим священником, мне это тоже ни о чем не говорило. Но когда наш друг рассказал о его статье, и что он ездит и выступает в разных местах и признается, как ужасно он ошибся; услышав это, я начала думать, что это неспроста, что он мог подать на ту несчастную женщину в суд, но не сделал этого. Может уже тогда он был не только дьяволом, и поэтому мое прощение все-таки что-то изменило, и то, что я писала, тоже имеет значение. Это только мои мысли. Мне совершенно не важно, так ли это на самом деле. Мне не нужно, я совсем не хочу, чтобы он мне отвечал. Он может ответить, а может никогда не отвечать мне. Мне важно, что, если он еще раз позвонит, что бы он ни сказал — тебе не нужно за меня волноваться. Даже, если телефон зазвонит прямо сейчас.

— Есть люди, бредущие во тьме. Не знаю, почему это так, но знаю, что он был таким, как летучая мышь, не способная видеть свет.

— Он очень много говорил, ты, конечно, помнишь. Он всё время говорил так, чтобы я не понимала, о чем он говорит. Он будто нарочно так делал. И я никогда не понимала, зачем.

— Он был то таким, то другим. Всегда разный.

— Иногда — это у него шутка была такая, а может, и не шутка — иногда он обращался ко мне профессорским голосом, и таким голосом он рассуждал о «проекте», о «проекте» и о «нашем общем деле». Вроде бы, это всё эксперимент, и он советуется с коллегой. Не важно. Это не важно, но один раз, когда я очень хотела пить, он вдруг подал мне стакан воды и этим своим голосом задал мне вопрос, которого я не поняла: согласна ли я с мнением Шопенгауэра, что боль реальнее счастья. Представляешь? Он заставил меня ответить, хоть я и не понимала, какого ответа он от меня ждет.

— Но сейчас это всё не важно. Я напрасно тебя огорчаю, а я не хочу тебя огорчать, нет, я же совсем уже об этом не думаю, вся эта история больше не имеет значения. Я лишь хочу, чтобы ты знала, что, когда я писала это письмо, я рассказала ему, что сейчас я по-настоящему счастлива, вот как я написала. Потому что это важно, именно это и важно. Понимаешь, если кто-то подобен летучей мыши, нужно рассказать ему, что свет существует, а иначе — как он узнает? Вот я ему и написала, и может это немного повлияло на него.


— Хочу спросить тебя, когда мы были маленькие, ты много боялась? Ты же знаешь, что еще до Арона я очень много боялась, а теперь я больше не боюсь. У меня были всякие глупые страхи, я не только школы боялась. Помнишь сосну, скрипевшую от ветра, а мы представляли себе, что она вырвалась из земли и идет нас схватить? Еще у меня был кошмар «Два Куни Лемела», ты еще была совсем маленькой. Папа повел меня в кино, это должна была быть комедия, но что-то там сильно меня испугало, и долго еще после этого, проходя по коридору я воображала, что за мной следят двое в черном. Идут за мной танцевальным шагом, смеются и хотят сделать мне что-то плохое. Дети часто воображают всякое, зря я говорю сейчас об этом, но дело в том, что страх, весь страх, что у меня был, даже самый старый — ушел.

— В молитве «Отче наш» мы просим Бога простить нам грехи, как мы прощаем тех, кто причинил нам зло. Ну, ты понимаешь? Теперь, с тех пор как родилась Сара я действительно чувствую, что Бог меня простил.

— А если отец небесный простил меня, чего мне еще бояться?

Глава 6

Я поклялась молчать. Поклялась не мешать ей, не перебивать и не подгонять, позволить сестре высказаться со сцены пагоды без помех.

Рассказ моей новой-старой сестры отрепетирован, но голос ее бодр и светел, как будто рассказывает впервые, и только сейчас, в процессе рассказа, события связываются одно с другим.

Сестра была живой героиней рассказа, так какое право есть у меня вмешиваться в историю ее героизма, нарушать ее?

Прозрачное облако не разговаривает. Белка умеет грызть ногти молча. Пусть прилипнет мой черный язык к нёбу, чтоб не спугнуть эту невыносимую красоту. Невыносимую — но я вынесу. Ведь не для меня разостлан здесь ковер из листьев, не для меня пролетела птица и выскочил заяц.

В молчании слава твоя, вот я и молчу. Я вся обратилась в окоченевшее молчание славы.

Я деталь бессловесной природы, деталь, склоняющая голову на колено под статуей Будды. Я объект. Можно быть объектом. Иногда даже одинокий объект выживает в пространстве.

Только птица защебечет. Других голосов не будет слышно. Нет сомнения, всё мироздание объединяет гармония. В пространстве не будет ни малейшего сомнения, я не позволю, и ничто, никакие разговоры не нарушат это торжество красоты.


Подобными рассуждениями я себя гипнотизировала. Годы спустя после того, как я плюхнулась на крыльцо часовой мастерской, утратив связь с ногами, я усиленно пыталась отключить эту связь сознательно.

Я гипнотизировала себя, пока не стала бессловесной деталью ландшафта у ее ног, почти превратилась в ничто, намеренно беспомощная и бесполезная. Я молча сидела, пока сестра не сказала:

— Отец небесный простил меня, — и эта фраза заставила объект вздрогнуть.

— За что?! — Я словно умоляла ее сохранить мне жизнь, пока жизнь возвращалась в неодушевленный объект. — За что, Бога ради, нужно было тебя прощать? — Моя рука потянулась к носку ее ботинка и пальцы начали подобострастно гладить его холодную шероховатость.

— Прежде всего, за тебя, — в ее голосе звучал намек на улыбку. — За тебя, за то, как я тебя мучила, когда ты была сущим ангелом. Думаешь, я не знаю, какой ценой тебе это досталось? Ведь это же из-за меня ты не пошла в армию. Это во-первых. Прежде всего, ты. Но еще до того, как я на тебя свалилась, было то, чего я очень стыжусь, то, что я сделала, когда была в армии… — она посерьезнела. — Помнишь, когда я заперлась с «Узи». Пожалуйста, не спрашивай, что я собиралась сделать, всё это мрак. Я не помню этого, но знаю, что угрожала автоматом, и одному Богу известно, чем это могло закончиться.

— И из-за этого ты веришь…

— Подожди, будь добра, дай мне еще минутку. Этого ни я, ни кто другой знать не может, только Бог может знать, потому что только Богу известно, что я была очень больна. Я была тогда такая больная и такая слабая, а мама…

Сестра умолкла, и я приготовилась увидеть слезы.

— Мама же всегда была больна. Я долго не переставала думать, что если бы я была хоть немного сильнее, если бы я только могла, может быть, она была бы — в смысле, может быть, у нас еще была бы мама. И тогда Сара и твои сыновья… Я уверена, что она полюбила бы Сару. Это всё ее сердце, ты же знаешь, какой она была. Всё, что со мной случилось, всё, что я рассказала, это было слишком для ее сердца, это же ясно. Но я не смогла, и из-за этого, из-за того, что я не смогла… Но как я могла? Как?

Рыдания душили ее.

— Ты маме ничего не сделала, — отрезала я. — Тебе нельзя так думать! Он втемяшил тебе это в голову! Это от него. Он запугал тебя этим, чтобы ты ничего ей не рассказала. Уж я-то знаю, откуда в тебе это. Но всё, что он хотел тебе втемяшить, все эти страхи про мамино слабое сердце — я знаю, знаю, что он тебе говорил — пойми же наконец, хоть сейчас усвой, что это было пустой угрозой.

Сестра шмыгнула носом, а я не унималась.

— Усвой, что наша мама была эгоисткой. Эгоисткой и нарциссисткой. Она сама, умышленно подорвала свое сердце, безотносительно к нам. Эта женщина не могла вынести, что в ее окружении кто-то еще болен, кроме нее. Что бы я ни пыталась ей рассказать — если это не касалось ее особы, она просто затыкала уши.

Мне не пришлось ожесточать свое сердце. Я была льдом, и я была зубилом, зубило разбивало лед, чтобы я могла дышать.

— Нет, не говори так. Пожалуйста, не надо. Мама есть мама, и то, что ее сердце не выдержало, это факт. Сначала она держалась, но после того, как узнала о моем аборте… Каждый год я думаю о тебе, так и знай, в каждую годовщину я думаю, как ты там одна на могиле. Как тебе приходится быть там одной. Когда-нибудь, обещаю тебе, я приеду в Иерусалим, и мы вместе… Наша мама должна была быть принцессой. Она хотела, чтобы мы с тобой тоже были принцессами. А она так много работала. Ее жизнь была очень тяжела для нее. Но при всей ее болезненности, несмотря ни на что, ты помнишь, как она старалась нас порадовать одеждой и всем остальным? Если бы только не было Арона, может быть, тогда… Я не сужу ее, кто я такая, чтобы судить, а сейчас я сама мать. У тебя есть сыновья. Стоит мне представить, что кто-то, что Сара… Нет, не представляю. Не представляю и не сужу. Но если хочешь знать, за что еще я просила прощения у Бога — ты была моим ангелом, и я хочу рассказать тебе всё — так это за то, что я сделала аборт.

Я вскочила.

— Ты хочешь сказать, что Бог ожидал, что ты родишь от насильника? Родить от Гитлера, который тебя изнасиловал? Родить от папиного кузена — этого твой Бог ожидает?

На сей раз сестра не испугалась. Уже была готова.

— Бог милосерден. Бог — он отец милосердный, он царь милосердный — тихо ответила она, словно я и не повышала голоса, нависнув над ней. — Но я знаю, почему ты так говоришь. Ты меня любишь, ты не хочешь, чтобы я страдала. Но это от нас не зависит, понимаешь? Бог сказал: «Не убий», а дядя Арон… Иногда мне хотелось умереть. Один раз…Не могу точно сказать… Иногда я думала, что, в сущности, уже умерла. И всё же, всё же, сколько раз он как бы убивал меня, но не убил по-настоящему. Он — нет. А я сделала аборт. Потому что не могла. Так, может, это моя вина, хотя как я могла? Я не говорю, что женщина может. Женщина, девочка имеет право. Но я не говорю, что кто-то, я не знаю, кто во всем мире может, и наш священник так же сказал. Предоставь это Богу — сказал он мне — это, Элишева, предоставь Богу. И я так и сделала. Правда, так и сделала. Я предоставила это Богу, а после того, как я простила Арона, и после рождения Сары я знала, что Бог меня простил.


Чужое лунообразное солнце искрилось на золотом лице Будды. Сестра грустно поглядывала на меня снизу вверх, моля о чуде — чуде понимания ее окончившегося рассказа. Далеко-далеко, в конце аллеи я увидела мужчин, смотрящих в нашу сторону. Они гуляли, возвращались, снова уходили, и, увидев, что я встала, ждали знака, что можно подойти. Мы должны были ехать в другой городок обедать. Барнету, взявшему ради нас полтора дня отпуска, надо было возвращаться к работе. В окоченевшем пальце с обгрызенным до крови ногтем запульсировала боль. Мороз усиливался, а может, это холод, накопившийся в моих костях, когда я сидела на ступеньках, начал растекаться по мне, напоминая, что настоящего отрешения от тела нет.

Впрочем, оставался еще один, последний шанс — подумала я — но если бы меня спросили, я не сумела бы ответить, шанс чего.

— Я понимаю, что ты его простила. Простила — это ты мне сказала. Но, видимо, я слишком глупа, чтобы понять, что это значит. Просто не понимаю. Допустим, существует ад. Ад существует, и в эту самую минуту Бог собирается отправить туда этого Гитлера, чтоб он сгорел. Знаешь, пусть даже не навсегда, пусть всего на сто дней. Пусть жарится сто дней в огне и смраде. Теперь допустим, что твое прощение — это его помилование, и с этим билетом он не пробудет там и минуты. Прямо из могилы вознесется вместе с тобой в рай. Ты даешь ему этот билет?

Складка на лбу сделалась глубже. Она сильно моргнула, и ее лицо мгновенно разгладилось. Она по-детски захлопала уже знакомым мне пингвиньим жестом.

— Почему же ты говоришь, что ты глупа? Ты же всё понимаешь. Всегда понимала. Да, именно так: это и есть прощение.


Больше ничего не осталось. Сестра встала. Наши добрые мужчины направились к нам. Мы пошли им навстречу, и мой муж вопросительно на меня посмотрел.

— Всё в порядке, — слишком громко сказала я. — Мы закончили. Я всё рассказала Элишеве. Она не боится.

Позже он сказал мне, что сестра показалась ему «посвежевшей, будто прямо из душа».

— А я? — спросила я.

— А тебе не помешала бы ванна.


Мы направились к стоянке. Одед взял меня за руку. Сестра просунула руку под локоть мужа. Они впереди, мы по тропинке за ними. Снова соборы деревьев, снова арабески стеблей, снова природные храмы ползучих папоротников; а перед нами — стрижка каре женщины и редеющие волосы мужчины. Если бы я не знала, кто они, и оказалась бы за ними случайно, ни за что не узнала бы эти головы и фигуры.


Уже у самых машин четыре головы вскинулись одновременно, услышав крик с неба. Стая гусей клином пролетела над нами, и предчувствие пронзило меня от копчика до основания черепа. Дикие гуси медленно взмахивали тяжелыми крыльями, и их крики словно предвещали какое-то событие. Один за другим кричали они у нас над головами. Взмах за взмахом, резкие отдаленные крики, как далекое свидетельство. Крик боли, еще один, и ни разу вместе.

Я почувствовала, как вздрогнул Одед, он крепче сжал мои пальцы, и плоские серые небеса сомкнулись над нами.

— Смотрите, гуси, — сказала моя старшая сестра и указала пальцем.


Вместе нам больше нечем было заняться. Ну, не идти же в исторический музей и заповедник с индейским названием. Но мы всё же поехали в ближайший городок, так как Элишева и Барнет захотели угостить нас голландской едой. Еда была безвкусной, а беседа подогревалась искусственными добавками. Сестра то и дело трогала меня за руку, повторяя: «Ты же мне еще ничего не рассказала. Расскажи мне всё-всё про сыновей. Расскажи про свою работу. Расскажи про Алису. Я хочу знать всё». Односложность моих ответов ее не обескуражила, а их вымученности она не замечала. Напугавшие меня гуси унесли остатки моих сил, даже сидеть прямо на стуле удавалось мне с трудом.

Рассказ сестры завершен, остальным, похоже, нечего было сказать. Она была честна. Честнее, чем я когда-либо. Она всегда знала только один путь и не умела лгать. Рассказанный мне сюжет не был скроен для меня, зная ее, я была уверена, что и под другую публику он не был сшит, но сидя в ресторане над голландской размазнёй, я представляла себе Элишеву, повторяющую ту же самую исповедь перед восторженной женской аудиторией своей общины: частичную исповедь — думала я — отрывки, объединенные в сказку. Потайной шов скрывает все концы, и нет ни одной торчащей нитки, за которую можно потянуть. Я одна тут торчу, и у меня это всё еще тянется.

Закончив свой рассказ (а я не сомневалась, что ей очень хотелось мне его рассказать), сестра, похоже, осталась довольна и счастлива — все ее ожидания оправдались. Она ела с аппетитом, хвалила поданное ей блюдо и всем предлагала его отведать.

Мы попрощались с Барнетом. Отвезли Элишеву домой, пили чай и ждали возвращения племянницы, чтобы попрощаться.

Малышка, если и была огорчена краткостью нашего визита, то, благодаря хорошему воспитанию и хорошему характеру сумела разочарование скрыть.

С послушной радостью поцеловав тетю и дядю, девочка из белого домика убежала во двор к своей собаке Соде.

Никто не предложил встретиться еще раз, только Элишева пообещала больше не лениться и писать мне чаще.

— И пожалуйста, пожалуйста, сфотографируй и пришли мне хоть несколько своих колонок. Я рассказала Саре, что ее тетя писательница, мы все так тобой гордимся. «Алиса в Святом городе» — это так оригинально.

Это было последнее, что она сказала мне, провожая к машине. Потом мы обнялись, и женщина с плечами пловчихи в красном свитере с оленями махала нам от ворот, пока мы не скрылись за поворотом.

Глава 7

— Ну и как это было на самом деле? — спросил Одед, когда в боковом зеркале машины исчезла фигурка сестры.

— Нормально. Не о чем беспокоиться, с этим покончено. У него есть ее адрес, она послала ему его, и она больше ничего не боится. — Мой голос был усталым и слабым, словно я говорила о чем-то давно забытом.

— Что? Как это?

— Как я и сказала: с этим покончено. Она простила его.

— Элинор, только не засыпай, пожалуйста.

— Что тут непонятного? Она простила его, она написала ему письмо, в котором прощает его, по крайней мере, условно. Условие таково, что он сознается в том, что ей причинил.

— Ей это адвокат посоветовал?

— Почему адвокат?

— Если бы я занимался уголовными делами и был ее адвокатом, то именно это и посоветовал бы ей сделать: попытаться вытянуть из него признание.

— Не было никакого адвоката, да он и не потрудился ей ответить.

— Ясно, что он не ответил. Не знаю, какой срок давности по изнасилованию здесь в Америке, нужно проверить, но в любом случае, надо быть идиотом, чтобы написать такое признание вины.

— Она не хочет суда. Она хочет, чтобы он вместе с ней вознесся в рай, вот чего она хочет.

— Ты шутишь.

Я промолчала.

— Этого не может быть. В смысле, я не хотел сказать, что твоя сестра врет…

Я молчала.

— Существует такое понятие, как самообман, ты знаешь. Человек не лжет, боже упаси, он просто не сознает, неправильно в себе читает.

Но я-то слышала свою сестру, и мне было абсолютно ясно, что у нее нечего читать между строк. И если бы моя сестра Элишева стояла рядом с женщиной, пытавшейся изуродовать это чудовище, она сама остановила бы ее. Подскочила бы и схватила ее за руку.

Завтра — подумала я — может быть, завтра я сумею охватить весь ужас этого акта прощения, который сейчас лишь боль, замерзшая в моих мышцах. Завтра, когда немного оттаю, или уже в самолете, наверху. Здесь, на земле этой равнины, где не за что глазу зацепиться, я не смогу. Невозможно.

Усталости не было, но я испытывала огромную потребность взойти на свой эскалатор и унестись: муж хочет завершить события этого дня словами, муж подождет до завтра. Может, когда вернусь из своего «унесения», нужные слова сами найдутся.

— Их Сара очень славная девочка, — Одед сделал еще одну попытку.

Мне полагалось что-то ответить — что-то сказать я способна, я же не больна и не парализована. Живой и здоровый человек должен быть способен подать признаки жизни — ну, я и подала, и спросила, помнит ли он случай с кислотой. Ему не нужно было объяснять, что я имею в виду, он помнил женщину, которая промахнулась.

— Сестра вменяет ему в заслугу, что он отказался от какого-либо судебного преследования нападавшей.

Муж вздохнул.

— Твоя сестра прекрасный человек, и хоть я недостаточно близко с ней знаком, все же осмелюсь сказать, что она немного наивна. Человек издал свою мерзкую книгу, и последнее, что ему нужно в его рекламном турне, это судебная тяжба с выжившей в Холокосте. Результатом такого суда было бы окончательное отождествление его с Гитлером.

Я не чувствовала усталости, но на меня напала зевота. Сплошная облачность закрывала солнце, и казалось, что этот серый то ли день, то ли ночь будет тянуться вечно. Вчера тоже было темно. Почему я не помню, когда здесь наступает темнота?

— Почему это книга мерзкая? Я думала, ты считаешь ее учебным пособием для старших школьников.

— Ну да, я так сказал. И снова скажу: это не серьезное исследование. Совсем не серьезное. Но знаешь? После нашего разговора я думал и понял, что попытка изложить это в популярной форме может быть опасна. Итак, эта книга написана в популярной форме, и она отвратительна.

— Поняла.

Мой голос слабел и отдалялся, его же только набирал силу.

— Я, конечно, не слишком большой читатель, но, когда моя жена-писательница говорит про книгу, что ее в руки брать нельзя, а отец, мнение которого я уважаю, говорит то же самое — это заставляет задуматься. Допустим, мне нужно было бы принизить, приуменьшить ее силу — не спрашивай, зачем. Но, когда ты прочитала эту книгу… В чем дело? Ты спишь?

— Если дашь мне подремать до гостиницы, я потом смогу вести машину до аэропорта.

— Мне не трудно вести машину. Лучше поговори со мной еще немного. Но если ты устала, поспи.

— Ты больший христианин, чем моя сестра.

— Никакой я не христианин. Не говори так. Если бы кто-то посмел причинить тебе боль, я даже думать не хочу, что бы я с ним сделал.

— А что бы ты с ним сделал?

— Что-то ужасное. Не знаю.

— Хорошо. Когда узнаешь, расскажи.

— Что меня удивило, — сказал он, — эти люди совершенно нормальны. Я же гулял с Барнетом, пока вы с Элишевой разговаривали. Говорили о его работе. Хотел бы я получать такое же удовольствие от своей работы, как он. Хотя, то, что здесь происходит, довольно грустно. Все эти фермы, которые мы проехали, как объяснил мне Барнет, на пути к вымиранию. Постоянно растущие налоги, захват рынка индустрией быстрого питания вынуждают людей продавать землю. Но что я хочу сказать — пока, при всех этих процессах, эти христиане вполне довольны своей жизнью. Они любят свое дело. Те, с кем мы вчера познакомились, похоже, тоже довольны жизнью, может, даже больше, чем мы. Признаюсь, я ожидал увидеть фриков, а вместо этого встретил серьезных людей, образованных, не теряющих связь с миром. Эта община показалась мне очень жизнедеятельной и совершенно нормальной.

— Красочная община, — протянула я. — Соловьи со сломанным крылом, снова начинают петь. Собаки блеют на пастбище.

— О чем это ты?

— Нет, ты скажи, скажи: подталкивать Элишеву к прощению — это нормально?

— А я ничего и не говорю, у них есть свои причуды, но причуда это всего лишь причуда. Я считаю, что твоя сестра живет в прекрасном окружении. Лучше и быть не может.

— Вот только в этом окружении проповедуют, что аборт — это убийство, и Элишеве пришлось умолять их Бога простить ее, что прервала беременность от изнасилования, — сказала я и закрыла глаза.

— И Бог ее простил?

— Он дал ей Сару, — ответила я, не открывая глаз.

— Ну, так чего ты еще хочешь? Если бы я верил в чудеса, я бы сказал, что то, что она с собой сделала — это чудо. Учитывая, что́ она перенесла, а как я понимаю, то, что мне известно — это всего лишь верхушка айсберга, если подумать об этом, твоя сестра могла сегодня быть совсем в другом месте, в совершенно другом, ты знаешь. Не это ли беспокоило тебя все эти годы? Прежде всего это говорит об огромной силе её духа. И меня это не удивляет — она же твоя сестра. Так если Бог каким-либо образом немного ей помогает — не будем мелочными, кому какое дело, как именно он помогает? Простила, не простила… Я считаю, что это прощение — иллюзия, я бы даже сказал, не претендуя на знание истины — самообман. Но какая разница? Всё это ерунда. Главное, что мы здесь имеем — грандиозное восстановление разрушений. Я это к тому, что после нашей здесь встречи можно сбросить с сердца большой камень.


На этом справедливые речи мужа не окончились, до самой гостиницы он продолжал восстанавливать руины, указывать на верхушку айсберга и сбрасывать камни, подобно мифологическому великану. Он говорил очень правильные вещи, с большей частью которых я была согласна. Была согласна, но продолжала молчать в полном смятении.

Элишева нашла исправление. Моя светлая сестра нашла больше, чем исправление, она нашла счастье, от которого разверзлись небеса. А я, бросившая ее и спрятавшаяся за высоким забором в собственном углу, я вместо того, чтобы, как положено, порадоваться ее счастью, чувствовала, что камень всё катится и катится, закрывая мне выход из пещеры. Прилипни язык мой к гортани, чтобы я не позвала ее, не помешала бы ей, вырвавшейся на волю.

Моя сестра спокойна. Спокойна и умиротворена. Моя светлая сестра меня простила. Простила меня и родителей, простила нелюдя, и это непрошенное прощение, ужасное и непорочное прощение, сжимает меня всё сильнее.

Я останусь одна — думала я — останусь одна в гордом одиночестве, потому что сестра моя не помнит зла — ни мне, ни ему. Мне одной остается хранить и помнить. Помнить что? Нужно помнить, такое нельзя забывать, а я теперь прощена, вычеркнута и выброшена. Сестра рассказала мне историю. Сестра сбросила камень. Я осталась одна.


Мы остановились на гостиничной парковке напротив раскачивающегося пластмассового Санты. Муж пошел за чемоданами, которые мы утром оставили на ресепшене, и пока он ходил, меня пронзила мысль, что я совсем не так одинока, как думала. Сестра вычеркнула меня и мою вину перед ней, вычеркнула вместе с насильником. И своим божественным прощением она притянула меня к нему, связала вместе меня и его.

И всё, отныне и навечно я не одна, отныне мы с нелюдем едины, потому что Элишевы уже нет в мире, моя сестра сейчас на небесах. Она на небесах, а я и нелюдь помилованы задыхаться в этом мире вместе, в прахе прощения.

Почему-то мысль об удушье была связана у меня с гусями, будто об этом возвещал с небес вожак клина.

Медленный и тяжелый полет гусей — как они не падают? Барнет сказал, что они летят с Аляски. Гусыня Алиса тоже прибыла с Аляски. Сколько бы ни трепыхала она косами, сколько бы ни кричала свою пеструю чепуху, косы не держат в воздухе. Алиса упала на землю мешком с перьями. Кричащие гуси улетели. Мои мысли улетают. Мысли путаются. Мысли путаются и улетают, я схожу с ума и потому остаюсь одна, в связке с нелюдем. Так бывает с сумасшедшими, чьи мысли путаются, с не умеющими развязаться.

— Ну, проснулась? Можем ехать к мальчишкам? Мне не терпится увидеть Нимрода без бороды. Эта борода мне никогда не нравилась, — сказал муж и захлопнул дверцу.

Глава 8

Когда мы вернулись домой, Одед деликатно заметил, что я «слегка встревожила сыновей». Я могла бы сказать, что в смятении чувств не знала об этом, но, по правде, я заметила, и не только заметила — мне об этом сказали, тем не менее, у меня не было сил или не было особого желания не тревожить.

На второе утро нашего пребывания в Сиэтле Яхин повез отца на один из заводов «Боинга», а Нимрод, который с детства был больше брата склонен к задушевным беседам, встал пораньше и, усадив меня за первую чашку кофе, спросил:

— Что же с тобой происходит, мама?

Накануне вечером мы вернулись из таиландского ресторана, и я сварила своим мужчинам на десерт птитим, но мой младший сын был сыт и потребовал другой пищи:

— Такое чувство, что ты не вполне с нами.

Мой ребенок требовал меня «вполне», не зная, что стремится отведать ядовитого корня.

Я ответила, что не знаю, откуда взялось это чувство, наоборот, я очень рада, очень. Я заверила его, что скучала по ним обоим, наверное, я просто еще не отошла от встречи с Элишевой.

— Папа сказал, что она в прекрасном состоянии, — возразил сын.

— Папа прав. Всё отлично. Просто мы столько лет не виделись…

— Воспоминания… — произнес молодой всезнайка. Что он вообще знает о воспоминаниях? Сын представляет себе память, как компьютерную библиотеку: нажми на «поиск», прочти и сотри. Ничего-то он не знает о псах памяти, которые ищут и преследуют тебя, вонзая зубы, чтобы выпустить наружу такое, о чем ты в себе и не подозревала.

— Вот уж вы наговорились! Небось, вспомнили всё, что было, — сказал сын и покраснел. — В смысле, до того, что с ней случилось. Довольно необычно иметь маму, которая росла в гостинице. Там, небось, было много случаев, как в той детской книжке, что у нас была. Как там звали девочку? Элоиза.

— Была одна пожилая певица, пела на идише. Она приезжала в пансион каждый год…

— И что дальше?

— Ничего. Перестала приезжать. Наверное, умерла.

Нимрод унаследовал отцовскую настойчивость в меньшей степени, чем Яхин, и тем не менее:

— Моя знакомая иерусалимка, она здесь учится, высказала интересную идею. Она говорит, что свое вдохновение для «Алисы» ты частично черпаешь из детских воспоминаний о разнообразных постояльцах гостиницы.

— Ты еще общаешься с Тамар?

— Время от времени. Как думаешь, вы с сестрой будете теперь чаще общаться?

— Посмотрим. Ты не хочешь принять душ?

— Что касается твоего отца, я понимаю, почему ты не хочешь с ним общаться. Бросить свою дочь после того, что с ней такое случилось…

Во всем, что касалось моего отца, я не слишком заботилась о цензуре. В моих рассказах детям Шая Готхильф был пылью под радиатором. Мелкий мусор, отвлекающий внимание от остальной грязи.

— Слушай, если ты не идешь в душ, то я пойду.

Сын наконец поднялся со стула.

— Я только хочу тебе сказать, что это очень странно, что у меня нет настоящих корней.

— У тебя есть бабушка Рахель и дедушка Менахем. У других и того меньше.

— Я не говорю…

— Если ты не говоришь, то перестань говорить. Кстати, если уж ты решил избавиться от бороды, было бы неплохо приучиться бриться каждый день.


Но я не все время так себя вела: я люблю своих сыновей, нам было хорошо вместе, и весело бывало. Через много месяцев разлуки мать, конечно, рада видеть своих детей.

Мы ездили в леса, обедали вместе в дюжине разных ресторанов. Когда сыновья пытались петь в студии звукозаписи музея «Musical Experience», мы с отцом аккомпанировали им, отбивая такт; а когда мы переправлялись на пароме через пролив и вышли из машины на палубу, трое мужчин окружили меня, защищая от ветра.

Несмотря на белокурость Яхина, оба сына восхитительно похожи на отца, и так же, как в Израиле, вид этого гармоничного трио вызывает улыбки на лицах прохожих. Красивый сын, еще один сын, а между ними отец. Младший пользуется этой картиной для безобидного флирта с официантками.


Наша промежуточная остановка у сестры пробила брешь, и, как-то наедине, Яхин тоже спросил меня о ней. Я ожидала, что он, как обычно, удовлетворится ответом «всё хорошо», но в этот раз он меня удивил. Мой замкнутый первенец, глубоко засунув руки в карманы пальто и подняв плечи, помолчал минутку с хмурым видом, и глядя на горизонт, сказал:

— Не верю, что вы даже не искали подонка, который ее изнасиловал.

Мы стояли на пирсе. Он ничем не отличался от множества других, по которым мы гуляли: чайки, лодки, синева моря и пена волн. Зеленая гора возвышается над кисеей облаков по ту сторону воды в левой части картины.

— Он был турист, ты же знаешь, — мои слова подхватил ветер. — Он уехал из Израиля, а она не хотела говорить.

— Но потом, когда вы уже узнали. Это же не было нападением на улице. Я давно об этом думаю: почему так трудно было его найти? У меня это не укладывается. Он зарегистрировался в гостинице, у вас там, наверняка, был адрес, номер кредитки… Тогда уже были кредитки? У твоего отца были все данные. Как же так получилось, что никто ими не воспользовался?

— Я понятия не имею, что знал мой отец. Прошло много времени, пока Элишева заговорила, да она в любом случае не стала бы свидетельствовать.

— И ты не пыталась убедить ее, что она обязана?

Легкий самолет быстро снижается к воде, кажется, что его серый корпус вот-вот нырнет, но он тут же выпрямляется и, рассекая волны, поворачивает, замедляя ход и оставляя позади белый пенистый разрез. Гидросамолет. Есть самолеты, плавающие по воде, но нет плавающих под водой. В глубине моря плавают подводные лодки, и нет страшнее смерти, чем медленное удушье в гробу затонувшей подлодки.

— Ты меня в чем-то обвиняешь? — спросила я сына.

— Мама, нет…

Это «нет», сопровождаемое резким движением головы, взывало ко мне: «перестань», «что ты делаешь?» и «мама, ты все испортишь», вот что оно означало, но я не перестала:

— Если ты меня в чем-то обвиняешь…

— Да что с тобой, мама? Тебя заносит!

— Правда? Если тебе есть, что сказать — прошу!

Сын Одеда глубоко вздохнул и опустил плечи.

— Я и не думаю тебя обвинять. Я знаю, что это очень непросто, особенно, с твоим отцом, который вас бросил. Я не так глуп, чтобы кого-то обвинять. Но мысль, что этот человек на свободе, что он не ответил за свое преступление — мысль, что такое возможно, меня бесит. Человек, изнасиловавший ребенка, я не знаю, что с ним надо было сделать.

— И что же с ним надо было сделать?

— Не знаю. Кастрировать. Так обычно отвечают. Говорят, что самые отпетые бандиты в тюрьме испытывают отвращение к насильникам. Может, этого я и хочу, и так тоже всегда говорят: пусть бандиты сами с ним разберутся. Главное знать, что этот подонок страдает, как страдали вы, а иначе жизнь выглядит неправильно, понимаешь?

Я была рада встрече с сыном, но эти последние минуты на пирсе были одними из немногих за время, проведенное в Сиэтле, когда я по-настоящему испытала радость. Я ясно представила, как здоровенный громила запирает дверь уборной и скручивает нелюдя — очевидно, навеяно кадром из какого-то фильма — после этого мои глаза прояснились, и я снова увидела Яхина. Молодой человек в клетчатом пальто с самой красивой в мире линией подбородка, авторитетный, педантичный и немногословный, с детства немного колючий и очень редко ошибающийся. Плод моего чрева. Как же я удостоилась?

*

Я всегда любила своих сыновей, но еще в машине с Яхином по пути из аэропорта что-то во мне словно испортилось. После нескольких месяцев разлуки и тоски по не требующей усилия близости — теперь это простое удовольствие ускользнуло. Естественное чувство не всколыхнулось во мне ни когда мы приехали в опрятную квартиру Яхина в кондоминиуме, ни потом, когда в дверях возник сияющий безбородый Нимрод, ни в те часы, когда мы сидели в двенадцати ресторанах, посетили два музея и гуляли по пристаням. Материнская любовь не исчезла. Если бы потребовалось, мать могла бы жизнь за них отдать. Правой рукой пожертвовать. Глаз лишиться. Любовь не ушла. Я знала, что она где-то там, под спудом беспомощности. Вот только чувство улеглось, сплющившись до назойливого окаменелого напоминания, от которого начинала зудеть голова.


Сиэтл восхищает: красивые здания, красивые люди, город врезается в океан и лес. В наш первый день в Сиэтле я сослалась на усталость. В следующие дни восклицала: «Какая прелесть, парусник!» или «Какой красивый дизайн», но эта пронзительная красота не могла пробить прозрачную оболочку, отделяющую меня от всего, что могло пробудить естественный восторг. С той самой минуты, как мы с сестрой вышли из парка, мое зрение утратило четкость, и, как ни моргай, картина яснее не становилась.

Я стояла у океана, я знала, что прибой — это «красиво», но красота оставалась снаружи, как концепция, изучаемая на уроках литературы: вот метонимии, это ирония, а бьющиеся о берег сине-серые волны называются «красота».

Одед и сыновья всё смотрели и смотрели, и радовались увиденному, и лишь я одна изрекала пустые фразы в слабой надежде, что чувство как-нибудь проснется и заполнит собой голос.


В первый вечер Хануки позвонили Менахем и Рахель и поздравили нас четверых с праздником. Пара рук чистила картошку, вторая пара ее терла, и, пока я разговаривала со свекровью, трое мужчин развлекались, топая по деревянному полу кухни в такт песне «Мы пришли развеять тьму».

Подруга Рахели была в парикмахерской и прочитала там одну из моих старых колонок:

— Из серии про зоопарк, колонка, в которой Алиса едет верхом на слоне в Вифлеем. Моя подруга просто очарована рассказом о слоненке, который сбежал из каравана и очутился на церковной площади. Она звонила в зоопарк, чтобы убедиться, что дрессировщик действительно выводит слонов ночью гулять по шоссе, и в какие ночи он это делает, но ей не сказали. Она знает, что ты не любишь рассказывать публике, что у Алисы правда, а что нет, она спрашивает, может ты все-таки согласишься сделать для нее исключение. Подруга говорит, что, если это правда, она должна разбудить внуков и показать им караван, особенно маленького слоненка. Что скажешь?

Что я скажу? Что слон способен наступить на ребенка. Элиезер Хасмоней был насмерть задавлен слоном, а Элиезер не был ребенком.

— Элинор?

— Отговори ее. Я всё это придумала, слонов не бывает.

— Что-что? Я тебя плохо слышу.

— Тут мальчишки расшумелись.

— Слышу! Весело там у вас. Ну, хорошо. Дома поговорим. Поцелуй всех за меня, желаю веселого праздника!

*

Среди поздравлений, прибывших по электронной почте, было и возвышенное поздравление от сестры: «Пусть праздничные свечи всегда озаряют ваш путь», — написала она большими буквами, а буквами поменьше прибавила: «Папа и Джема передают вам всем горячий привет, они тоже поздравляют вас с праздником».

Интересно, она помнит папину художницу-любительницу еще со времен пансиона? Возникло ли у нее хоть раз подозрение, что папина с ней встреча в Вероне была не так случайна, как он ее описал? А может, сестра помнит его итальянку, сидящую во дворе со своей уродливой тощей подругой-англичанкой; может, она помнит ее и простила ему и это тоже. Потому что после того, как она простила «Первое лицо» после того, как связала меня с ним, как можно было не простить отца? И почему бы не пожелать ему счастья, которое тоже, наверное, дано милостью божьей? Возможно, это рука Бога соединила убитого горем изменника с Джемой, и наш отец тоже благословен, и только я проклята.

Я не спросила Элишеву, что она помнит, и не собиралась изучать ее мысли. Это не имело смысла: страшное прощение поглотило всё. И зачем? Шая не важен, он для меня никто, и теперь я одна слышу смех того, кто поцеловал сестре руку и купил ей орхидею.

Мужчины вопили и дурачились, толкая друг друга, как щенята, а пол под их ногами скрипел: «Осторожно, ты чуть не опрокинул маму вместе со сковородкой».

Чем сильнее я замыкалась в себе, тем больше они веселились, прикрывая непривычным шумом меня, мою отстраненность и все то, чего я не могла им дать.


Еще и еще раз я говорила им, что «просто задумалась», хотя большую часть того, что вертелось у меня в голове, трудно было назвать мыслями, я лишь сейчас привожу их в порядок. Какие-то обрывки детских песенок звучали снова и снова, словно я висела на телефоне и ждала ответа от коммутатора.

Я думала: «Как прелестна Элишева / как мила радость моя».

Я думала: «Две лапочки-дочки / одна Цили, вторая Гили».

Я думала: «Свечки ханукальные, как много историй вы знаете», и как только начиналось «ма рабу», «как много», я непроизвольно улыбалась.

— Что тебя рассмешило?

— Так, ничего. Истории…

Мама сочиняет истории. Может быть, мама вяжет в уме сюжеты. Возможно, мама мысленно воскрешает поблекший образ туристки из Вероны и скоро вставит его в приключения Алисы в Святом городе. Маму разбирает смех. Наша мама лучше всех. Всё прекрасно.

Вот только я ничего не сочиняла и не вязала, я распускалась. И пока я распускалась, «ма рабу / ма рабу», повторялось снова и снова, и я вдруг подумала, что марабу — это, в сущности, название птицы. Птицы-марабу с загнутым клювом, питающейся мясом. Как много птиц кружат над полями битвы, они откладывают яйца в разорванные животы, и из их яиц вылупляются паразиты анекдотов. Паразиты — это мерзко, но от анекдотов еще никто не умер. С ними можно жить.


Праздничным утром я проснулась в семь часов в кромешной темноте. Рассказ из книги «Первое лицо, Гитлер» грыз меня во сне, и он же меня разбудил. Не знаю, лежит ли в его основе историческая правда, но рассказ тщательно выписан с точки зрения первого лица. Конец тридцатых годов, точная дата не указана, как мне помнится. Фюрер встречается в своем кабинете с кем-то, чье имя он не упоминает, называя его «английский большевик». Член парламента от лейбористов приезжает в Германию, чтобы попытаться убедить ее лидера остановить процесс вооружения, и, увлеченный своей миссией, цитирует ему Нагорную проповедь. Описание сфокусировано на фигуре самозванного посла: он похож на мягкую грушу, которая уже начинает гнить. Только тронь его — и палец, проткнув кожуру, провалится в жидкую мякоть. На этой жирной большевицкой груше нарисован лягушачий рот, и этот ханжеский рот квакает проповедь Иисуса нищим и оскорбленным так потешно, что даже фройляйн, приносящая кофе, поднимает передник, чтобы скрыть усмешку. Но не только у фройляйн эта самодовольная груша вызывает смех, читатель тоже не может удержаться, его так и подмывает ущипнуть сочный фрукт, чтобы рот его закрылся, а глаза открылись.

Я проснулась с этой картиной, с мыслью о письме-прощении сестры, и о том, что Первое лицо ей не ответило.

Как прелестна Элишева / как мила радость моя / платье ей в цветочек сшила я, / оно совсем как у меня.

Я вылезла из постели, в темноте пошла на кухню и под бульканье кофеварки начала собирать себя из кусков к появлению своих мужчин, когда они проснутся, и к еще одному дню развлечений в самом красивом городе.

Подкрепленная крепким кофе и уже натянув на себя кожу, я вдруг захотела вернуться под одеяло и шептать Одеду на ухо, что не выдержу больше ни дня, нет больше моих сил, я больше не могу здесь оставаться, пусть заберет меня отсюда в другое место.

— Куда тебя забрать? — спросит муж.

— В некрасивое место, — отвечу я ему, если только смогу.

Глава 9

Нимрод первым улетел в Атланту, где должен был оставаться до конца учебного года. Через пару часов и мы с Одедом уже сидели в самолете. По мере нашего продвижения на восток погода становилась все хуже и хуже.

— Ну, что ты скажешь о наших мальчишках? — муж пытался отвлечь меня от самолетной болтанки, хотя в этом не было нужды. От тряски мысли прерывались, ноя была рада толчкам — это было именно то, что нужно для самоочищения.

— Что я скажу? — Сзади что-то стукнуло. Тележка с напитками. Тележка сорвалась с места и ударилась обо что-то, вызвав общий вскрик пассажиров этого чертова колеса. Стюардесса схватила тележку и поспешила сесть и пристегнуться, кого-то впереди нас вырвало.

— Что я скажу? Скажу, что нам очень повезло, — громко выдохнула я.


В начале моих отношений с Одедом, когда я была сильно влюблена, я иногда представляла себе, что натыкаюсь на него в местах, где встретить его было немыслимо: что, если он вдруг войдет в аудиторию на факультете гуманитарных наук? Он заметит меня? Я помашу ему рукой посреди лекции?

Скажем, он тоже приглашен на вечеринку, и в этот самый момент пьет в кухне пиво с теми, кто не танцует.

Скажем, его отпустили с военных сборов, скажем, его роту отпустили раньше, и его друзья захотели отдохнуть здесь, на пляже, и сейчас он сидит с ними в тени под навесом. Вот такую чепуху я воображала. Так бывает, когда влюблена, и в этом есть смысл: ведь не зря говорят, что бывают совпадения, почему бы и нам не совпасть?

Через пять недель после того, как он повел меня на гору Скопус, мы с Одедом уже жили вместе, то есть, это мысленное напряжение длилось не долго, оно стало приятным фоном моих дней в раю.

В аэропорту Сиэтла мне снова стал чудиться за углами тот-кого-нет.

Я обняла Яхина, которому в тот день дважды пришлось везти в аэропорт сначала Нимрода, потом нас. Я смотрела на мужа и сына, неуклюже обнявшихся, взволнованных расставанием и оттого смущенных, и, взявшись за ручку чемодана, подумала, что нелюдь тоже может там быть.

Он живет в Америке. Его приглашают выступать с лекциями в разные места континента. В Сиэтле есть несколько университетов, его могли пригласить выступить там, или он мог приехать в отпуск, покататься на лыжах, и сейчас выйдет из такси, взвалив на спину снаряжение, как эта пара загорелых немцев, которые приближаются к нам.

Я помнила, что в Соединенных Штатах живет около трехсот миллионов человек, и глупо думать, что именно он попадется мне на пути. Но совпадения случаются, это факт, а разумному человеку следует учитывать факты. В жизни всякое может случиться.

Мне даже в голову не пришло, что я могу его не узнать, но зато пришел страх, что он узнает меня, когда я на него внимательно посмотрю. Нужно постараться не задерживать на нем взгляд, чтобы себя не выдать. Точно так же нельзя резко отводить глаза. Все решает первый взгляд. Кто первым моргнул — тот проиграл.

И в очереди на сдачу багажа, и в зале вылета, и в узком, ведущем к самолету рукаве, я не переставала с повышенным вниманием смотреть по сторонам, и даже усевшись на свое место, сочла нужным посмотреть назад и вперед — вдруг он среди тех, кто поднялся в самолет раньше нас, может он за занавеской, летит в бизнес-классе. Откидывает столик и жестом подзывает стюардессу налить ему вина. Может быть, сейчас он отпивает глоток, заедает орешком и изучает меню.

Даже самолетная болтанка не смогла стряхнуть с меня это наваждение, оно продолжало преследовать меня и в Нью-Йоркском аэропорту. Первое лицо когда-то жило в Нью-Йорке, может, и сейчас там живет. Этот космополит много ездит, бывает во многих местах, скоро и в Израиль приедет, на конференцию в Иерусалим.

С этими мыслями и беспокойно бегающими глазами во мне нарастало болезненное осознание: он живет в настоящем времени.

Нелюдь — противоречивый интеллектуал. Людям интересно послушать противоречивого интеллектуала, а противоречивый интеллектуал любит, когда его слушают. Возможно, в эту самую минуту он сидит в кафе и макает круассан в кофе — а может, не круассан, может, он, как и его герой, питает слабость к пирожным с кремом — это неважно, какая разница, что он ест, так или иначе, Первое лицо сидит в кафе и рассказывает своей студентке про маркиза де Сада, объясняет, как он предвосхитил «Исправительную колонию» и как предвидел события двадцатого века. Студентка кажется себе смелой, к встрече с ним она надела черную кожаную юбку, и теперь она просит его руководить ее докторской диссертацией. Возможно, вечером они пойдут в МоМА[13] смотреть кинофильм.

Вечером они пойдут в МоМА. Но сейчас в Нью-Йорке утро. Раннее утро, слишком рано пить кофе со студенткой, но вот проснуться Первому лицу уже не рано. Тот, кто заставлял моргающую девочку читать «Сто двадцать дней Содома», наверняка уже проснулся и сейчас, собираясь выйти из дому, слушает старую пластинку «Риенци». Пластинку, а не диск — он конечно же из тех, кто еще собирает пластинки. Вчера, гуляя, он ее купил, и сейчас бреется под ее звуки. Первое лицо бреется ежедневно. Мелкие щетинки испещряют раковину, и ветер поднимает в воздух крошки волос. Волосы не разлагаются, даже через сотни лет не разлагаются. Годами Первое лицо бреется, воздух полон микроскопических щетинок, люди идут по улице и вдыхают незаметные щетинки нелюдя. Нелюдь педантично споласкивает раковину, и вода уносит остатки черных щетинок в море — и так каждый день.

От щетинок никакого вреда — подумала я — нет никаких щетинок, вся эта чушь только в моем больном воображении. Мое воображение больно, потому что я вдохнула щетинки. Исправительная колония моей сестры дышит воздухом города под нами, а сестра его простила; люди дышат воздухом, который он выдыхает.

Мое воображение всё больше воспалялось, его пламя высвечивало, словно издали, новые картины, и летя высоко над этим пламенем я поняла, что больше не боюсь. Самолет накренился, земля под нами наклонилась, нелюдь катится по наклонной земле, а я не боюсь: это просто воображение испытывает мои силы всякими картинами. Нет ничего микроскопического ни в воздухе, ни в море, я не ребенок и не испугаюсь воображения. И в реальности, против настоящего нелюдя у меня хватит сил, если только не захватит меня врасплох — только не врасплох — я не ребенок, но неожиданной встречи с ним лицом к лицу не выдержу.

Среди всяких мысленных паразитов снова возникла книга, которую я выбросила в мусорную корзину в аэропорту Чикаго. К этому времени мы уже довольно спокойно летели над океаном, свет был потушен, стюардесса попросила опустить жалюзи, и меня наконец-то стало немного клонить в сон.

Я подумала, что кто-то из уборщиков в аэропорту О’Хара вытащил «Первое лицо» из мусора. А может не уборщик. Уборщица. Она, конечно, не знала, что это такое. Увидела книгу в хорошем состоянии, увидела сенсационную тему про Гитлера, и решила сохранить. Прежде чем спрятать книгу в сумку, она, наверное, сняла резиновые перчатки. Немолодая женщина. Ухоженные ногти выкрашены красным лаком, кривым зубам не помешало бы лечение. Эту находку она отнесла в подарок своему другу — так она обычно поступает с находками. В аэропорту много чего можно найти — вот и эту книгу она отнесла другу — а, кстати, кто он? Пусть будет последователем Луиса Фаррахана[14]. Мужчина прочитал подаренную книгу, и неделю после этого рассказывал о ней всем друзьям, а однажды ночью он потребует от женщины читать ему это вслух. Читает она неважно, он вырвет у нее книгу из рук и скажет: «Ты такая дура», потом ляжет с ней и сделает ей больно, заглянет в ее раскрытый рот и скажет: «Там ничего нет».

А, может быть, не уборщица вытащила книгу из мусора, а сам нелюдь, который случайно оказался в аэропорту именно в этот момент и выудил «Первое лицо» из мусора — так я подумала, и эта фантазия прогнала от меня сон. Предмет, выброшенный мною в корзину, был обернут коричневой бумагой, Менахем обернул обложку, и тот, кто не знает, что под оберткой, даже сам нелюдь, ни за что не догадается. Как же это я не сняла бумагу, чтобы взглянуть на обложку?

— Ты никогда не рассказывал мне, что там на обложке, — сказала я Одеду.

— Что? — муж спал, рот приоткрыт слегка, настолько, что это не выглядит неэстетично. Мой умный муж устал, но даже во сне не позволяет себе распускаться. Главный приз моей жизни. Земля соли, в которой я оказалась случайно, не по праву. И чего я к нему цепляюсь?

Глава 10

Ну, вот мы и дома. Возвращаться домой я всегда любила. Радовалась, когда мы вернулись в нашу первую квартиру из первого похода по Европе с рюкзаками за спиной, и не меньше радовалась возвращениям из дорогих гостиниц.

Кто рос, как я, всегда будет смотреть на гостиничный номер глазами горничной, которая придет его убирать. Без зазрения совести наслаждаясь роскошью, которой муж все больше меня окружал, я никогда не покидала номер, не убедившись, что мусор тщательно упакован в мешки, на простыне не осталось предательских следов, а на полу не валяется одежда или полотенце.

Мне было хорошо в большинстве наших поездок с Одедом, и, когда мы брали с собой сыновей, тоже было хорошо, но ближе к концу всегда возникала радость предвкушения, что еще немного — и мы дома. Возвращаемся в свой дом, к своим и только своим простыням.

Папа подбирал старые книги возле мусорных ящиков. Мама свои наряды покупала в магазинах подержанных вещей, и, видимо, поэтому, даже в «Реле-э-Шато» я не могла избавиться от мысли, что одеялом, которым укрываемся мы с Одедом, кто-то пользовался до нас.

Постели, знавшие только наши тела, кухонная утварь, которой не касалась чужая рука, — вот одни из первых удовольствий моей жизни с мужем. Возвращаясь из отпуска, я старалась сразу же побаловать своих мальчишек настоящей жареной картошкой или посвящала целое утро приготовлению кастрюли фаршированных овощей. А еще в первые дни после возвращения домой мне особенно нравилось принимать гостей. У нас часто бывали гости — и друзья, и нужные мужу люди (нужные для улучшения нашего благосостояния). Некоторые из нужных людей стали нашими друзьями.

Мне всегда приятно возвращаться к своим книгам. Приятно видеть, что нового в саду — а там всегда было что-то новое, даже после недельного отсутствия. Мне нравилось знать, что почти в любую минуту, если мне захочется, я могу нырнуть в чистую постель и унестись в страну снов. Врата этой страны всегда были близко и, как правило, легко открывались передо мной.


Возвращение из Сиэтла было другим: мы уже были в Иерусалиме, такси уже спускалось по улице Пророков, а ощущение счастья всё не приходило. Я сказала мужу:

— Наконец-то мы дома, — но что-то во вселенной нарушилось, слова были ничего не значащими, и голос, произносивший их, был пуст.

Впустую были потрачены несколько дней с сыновьями — я их только огорчила, а теперь горько мне. Не я ли виновата, что зло, которому нет искупления, вошло со мной в дом? Сестра простила, мне одной остается киснуть в вони нелюдя.


Было холодно. Мы включили систему отопления. Пока нас не было, шел дождь. Полив не требовался, и Одед только вынес на солнце горшки с травкой, которые спрятал в сарай перед поездкой.

Я выбросила две-три подпорченные картофелины из корзинки в кухне. Отчистила мраморную столешницу от грязных следов забравшегося в кухню кота. Распаковались — мы оба терпеть не можем чемоданов посреди комнаты — и, пока Одед прослушивал переполненный сообщениями автоответчик, я затолкала в стиральную машину первую, слишком большую порцию белья и рассортировала одежду для химчистки.

— Мейлы подождут до завтра? — спросил он, кладя передо мной список моих сообщений. Его родителям мы позвонили еще в дороге, из такси.

— Мне нужен еще час, чтобы всё прибрать, — ответила я, обводя рукой кухню и гостиную, которым никакая уборка не требовалась. Муж потерся носом о мой затылок, наклонился и поцеловал тигриную морду через свитер.

— Если я тебе здесь не нужен, пойду приму душ, а если кто-нибудь позвонит, скажи, что мы еще не вернулись из-за границы.

Одед заснул при свете лампы для чтения, которая меня ждала, я же тем временем вынула из холодильника ящик для овощей и отмыла его. Потом повесила белье. Запах детского смягчителя для стирки на несколько мгновений дал мне почувствовать, что все нормально.


Только убедившись, что муж уснул, я включила свой компьютер. Почта, конечно, может подождать до завтра, но кое-что мне нужно проверить, пообещав себе, что как только закончу, удовлетворив эту потребность, залезу под пуховое одеяло, и, может быть, даже разбужу Одеда.

Я зашла на сайт Амазона и нашла книгу. Убедившись, что картинка на мягкой обложке совпадает с иллюстрацией на обложке первого издания, я увеличила то, что Менахем скрыл.

Лицо автора заняло четверть экрана, и это было лицо ребенка. Подбородок слегка выпячен, ноздри из-за наклона головы кажутся раздутыми, взгляд устремлен вперед, а веки усталые не по возрасту. Руки высоко скрещены на груди, очевидно, чтобы их было видно на снимке. Из-за гладко причесанных черных волос уши кажутся оттопыренными. Художник пририсовал кровоточащую свастику на левой половине лба, кажется, будто ребенок гордится этой раной, а может, даже бросает вызов тем, кто вырезал у него на лбу ломаный крест. «Первое лицо, Гитлер», «Арон Готхильф» написано белыми буквами.


Я недолго смотрела на фото. Потребность увидеть это прошла. На сегодня хватит, пора в кровать.

Но встала я не сразу, что-то еще витало в пространстве, о чем мне нужно было сейчас узнать.

Я зашла в гугл и запустила поиск. Справа вверху завертелся земной шар — пока он вращался, я вспомнила, что Гитлер называл его «вызов и награда». Когда земля остановилась, вышло триста и одна тысяча результатов поиска.

Триста и одна тысяча ссылок на Арона Готхильфа расположены в виртуальном пространстве и ведут к… Сколько человек есть на просторах глобуса? Кто-то писал, кто-то загружал тексты, не всегда тот, кто пишет, сам загружает текст в сеть; а еще есть такие, кто прочитал и передал другим — не только письменно, но и устно.

Осьминог, оплетающий мир бесконечными щупальцами. «Первое лицо» во множественном числе. Лицо размножается.


На первой странице повторялись слова «ошибка» и «моя ошибка»:

«Моя ошибка — годы спустя после выхода этой спорной книги о Гитлере, поясняет профессор Готхильф…»; «Хоть Готхильф и признает, что ошибся…»; «Большая ошибка профессора Готхильфа…»; «Невозможно ошибиться в отношении новой позиции…»

Я пролистала несколько следующих страниц ссылок. Тексты на английском, французском, немецком и итальянском — или испанском? — языках, текст автора с индийским именем, «First Person: Hitler», «First Person: Hitler», программа конференции в университете Сан-Хосе, библиография курса университета Беркли, библиография курса Мичиганского университета; ссылка на статью в журнале «The New York Review of Books»; еще одна программа конференции; «Профессор Готхильф — сын ученой Ханы Готхильф, чей труд о…»; «Первое лицо, Гитлер» — ни одну из этих ссылок я не не открыла, пока еще не открыла. На тот момент с меня было достаточно. Время, когда я заходила и читала это, помня о спящем муже, прислушиваясь к его движениям и закрывая страницу всякий раз, когда он вставал в туалет — эти «порнографические ночи» пришли позже. А в первую ночь, когда я начала отслеживать количество размножающихся в сети клеток, в ту ночь я просто почувствовала удовлетворение, приходящее от ясного видения. Я бы даже сказала, что чувствовала себя почти спокойно.

Когда я выключила компьютер, то не сразу отправилась спать. Я вышла во внутренний двор и стояла там, не зажигая света, пока холод не пробрал до костей и не остудил еще больше лихорадку моего удовлетворения. Я сорвала влажную ветку шалфея и растерла ее в руке, от запаха шалфея и пронизывающего холода у меня открылось дыхание, предвещая чистоту. Не знаю, откуда она возьмется, что ее принесет и как всё очистится, но несколько минут «чистота» была там, как возможная реальность.

С обостренным от холода знанием я легла рядом с мужем, вдыхая запах шалфея на пальцах, пока тот не исчез.

Глава 11

Мы вернулись к обыденной жизни, которая становилась всё фальшивее, и эту фальшь мы оба по своей слабости изо всех сил старались скрыть. У мужа не было сил выслушать. У меня не было слов объяснить. Я не обвиняю ни его, ни себя — распространяющееся вокруг зло было сильнее нас, и ему, как болезни, надо было позволить идти своим чередом, пока не наступит кризис.


Одед пропадал в офисе и время от времени жаловался, что работа ему обрыдла, ему надоело обслуживать предпринимателей и владельцев недвижимости.

— Ты читаешь, пишешь, развиваешься, а я — я даже детективы уже читать не в состоянии. Видела бы ты, с какими типами мне приходится целыми днями общаться. В конце концов я тебе наскучу.

Как и вначале, когда мы с ним только познакомились, он снова заговорил о «смене курса» и о желании «делать что-то совсем другое», вот только теперь разговоры велись о раннем уходе на пенсию, после чего «я смогу наконец прочитать какую-нибудь серьезную книгу или учиться чему-нибудь просто для души».

Вскоре после нашего возвращения он начал вставать рано утром и выходить на длинные пробежки. Жаловался, что отрастил пузо в Америке, что одного часа с Яхином в его тренажерном зале хватило, чтобы понять, как он запустил свое тело, что если бы только у него было время, он хотел бы снова вернуться к дзюдо или заняться каким-нибудь другим боевым искусством:

— Ты, наверное, уже не помнишь, но когда-то мне неплохо удавались такие вещи.

А пока он не выйдет на пенсию, пока не покончит с материалами дела владельцев торгового центра, пока не станет тренером уличных компаний и не научит подростков дзюдо — он тем временем заводил будильник на шесть утра.

Однажды вечером, выйдя на минутку из ванной за полотенцем и проходя мимо двери спальни, я увидела, как он стоял голый перед зеркалом, изучая себя в профиль. Мой красивый мужчина по-женски сжал пальцами живот, и я поспешила исчезнуть. Любовь покроет все грехи, но я больше не собираюсь этому способствовать.


Меня тоже, подобно Одеду, объяло телесное беспокойство. Я не выходила на пробежки, но, кроме часов, украдкой проведенных за изучением нелюдя в гугле, мне было трудно усидеть. Никакое занятие, никакая книга не могли удержать меня на месте. Я почти совсем отказалась от машины, и вместо того, чтобы ездить, ходила. Встреча в кампусе на горе Скопус, мастерская обойщика мебели в Тальпиот, зубной врач на юге Хевронского шоссе — только пешком; быстрая ходьба не полезна, но я хожу не для здоровья. Я хожу, чтобы успокоить непроходящий зуд, истончающий кожу. Ткни пальцем — и все мои мысли выльются наружу.

Зима была необычно дождливой: благословенные дожди, говорили все, уровень воды в Кинерете превысил верхнюю красную линию. Поднимаются грунтовые воды. Шли сильные дожди, а я даже не пыталась подстроить свои перемещения к перерывам между ними. Просто выходила и шла, дыша воздухом гор и вонью выхлопных газов и гнили с рынка, дыша тем же воздухом, которым дышит Первое Лицо, деля с ним тошнотворное всеобъемлющее прощение. Сестра говорила в общих чертах о картинах, которые она старалась изгнать из своего сознания, а картины, о которых она умолчала, преследовали меня сильнее, чем те, о которых я знала, сильнее, чем то, что накопилось во мне за время, проведенное с ней в одной квартире.

В восемнадцать лет я была слишком невежественна, чтобы представить себе очевидные вещи, и в любом случае все, чего я тогда хотела, это держаться подальше от водоворота воображения моей сестры. Но сейчас всё, что она неспособна была рассказать, а я не желала слушать, всё больше обретало форму, и эти формы шевелились во мне, наказывая болью, и отправляли меня в пешие походы по всему городу.

Не стану описывать, что я тогда воображала. Насиловали сестру, а не меня. Я не страдала вместе с ней, и не мне выставлять эти воображаемые мизансцены на всеобщее обозрение.

Что же касается картин, в которых фигурирую я, то чаще всего меня преследовала та, когда Первое Лицо целует мне руку. Приподнимает мою руку, склоняет голову, застывает на секунду и клюет мою кожу ртом, как клоун. Не клоун. Клоун выставляет себя на посмешище, чтобы рассмешить других, а этот все смеется и смеется над всеми. Клюет и клюет, и смеется.


С виду всё шло как обычно, по крайней мере, в начале. Я исхаживала пешком весь город, но у моих хождений почти всегда был нормальный повод: зайти в питомник за новым деревом для посадки вместо проросшего под забор айланта. Я вернулась с пустыми руками, только в питомнике сообразив, что пешком мне саженец не дотащить, но я же выбрала дерево, значит ходила не зря. Сходила заказать новую обивку для кресла, пошла на собрание в общественный центр, где обсуждались всё ухудшающиеся условия парковки в нашем районе. Ходила встречаться с друзьями.

Честно говоря, я избегала приглашать гостей: не фаршировала виноградные листья с моей лозы и не готовила соусы из плодов моей смоковницы.

Для этого нужно терпение, которого у меня не было. Но с людьми я всё-таки встречалась.

Знакомые спрашивали о сыновьях, близкие друзья осторожно интересовались, как поживает сестра. Я всем отвечала:

— Это интересная история. Элишева женщина интересная. Иисус пошел ей на пользу.

Сестра была в порядке, я была в полном порядке, и мир тоже был в порядке.

— Христианка или буддистка — какая разница? Главное, ты говоришь, она счастлива?

— Элишева — самый счастливый человек из всех, кого я знаю, — отвечала я снова и снова, нимало не кривя душой.

— Ну и прекрасно! В мире есть разные верования — этим он и хорош. Ты так красочно описываешь ее дом, со всеми этими христианскими типажами — как жаль, что это не в Иерусалиме! Какое упущение, что твоя Алиса ограничена рамками нашего Святого города, у нас и природы такой нет, которая так взволновала тебя там. Этого запросто хватило бы тебе на еще одну колонку.


Одна проныра — не из близких друзей — успевшая, как видно, наслушаться сплетен, захотела узнать: теперь, когда я «растопила лед» с сестрой, будут ли мои сыновья ее навещать:

— Им это просто, они же тоже в Америке.

— Не знаю, — ответила я. — Что такое Америка? Расстояние от них до нее — это как отсюда лететь в Париж. Даже больше, в Париж хотя бы есть прямые рейсы, а сестрино Монтичелло в такой дыре, что добраться туда — целое дело. И кроме того, в их возрасте, как ты понимаешь, родственники — не самый привлекательный объект. Последнее, о чем они там мечтают — это тети и дяди.


В таком же духе я болтала со свекром и свекровью, эта болтовня должна была их успокоить: сестра далеко и во мне не нуждается. Ей есть к кому обратиться за помощью, я же свободна наслаждаться обществом близких мне людей.

Только, похоже, Рахель я не совсем сумела успокоить. Она спросила, начала ли я заниматься спортом, как Одед — мы обе считали, что пробежки ему на пользу, хоть он совсем и не растолстел. Но из-за того, что он был толстым ребенком, этот страх преследует его до сих пор. Она следила, хорошо ли я ем, спросила, правда ли, что я опять грызу ногти, или ей это только кажется; тяжело ли мне было расстаться с сыновьями — когда Нимрод возвращается? — и наконец добралась до Алисы.

Этого утаить я не могла. Собираясь в поездку, я сообщила редактору, что беру двухнедельный отпуск, но перед самым возвращением обнаружила, что не в силах отправить Алису в очередное путешествие.

Подобно каждому колумнисту, у меня была в запасе одна заготовка, которую только и надо было что слегка подретушировать и красиво закончить.

Моя туристка с косичками знакомится с лектором кафедры еврейской философии, и тот раскрывает ей тайну своего учителя Каббалы: оказывается, этот многоуважаемый учитель и ученый, один из основателей Еврейского университета, был тайно практикующим мистиком. В страшной тайне этот профессор пытался создать голема, и говорят, ему это даже удалось; говорят также, что в ночи новолуния его иногда можно встретить в лабиринте коридоров кампуса на горе Скопус.

Встретит ли Алиса голема? А если встретит, что он с ней сделает?

Каждый день я открывала этот файл и через минуту-другую закрывала, будучи не в силах написать ни слова. Голем сожрал Алису. Мою Алису съели. Голем проглотил голема.


Я сказала редактору, что подцепила в Америке вирус — пока не определили, что это, возможно, мононуклеоз, неизвестно, сколько времени это займет — лгала я с писательской естественностью; а свекру и свекрови я объяснила, что переживаю период засухи, с пишущими людьми это случается.

— Кризис писателя. Будем надеяться, это скоро пройдет, — сказала я, растерянно разводя руками, словно ожидая, что вдохновение упадет в них с неба.

Мой «период засухи» оказался удачным алиби для всех моих странностей того времени. Наша Элинор переживает период засухи — у творческих людей это бывает. Она это понимает, но ей все равно нелегко. Творчество — процесс мистический.

Что скрывалось за этим клише? Во время своих воспаленных метаний по городу я действительно пыталась преодолеть засуху с помощью действий, которые в прошлом обрушивали на меня множество идей: я углублялась в переулки, заглядывала в окошки церквей, прислушивалась к обрывкам разговорах в ночных пекарнях и открывала галереи. Но Алиса не появлялась, ее восторг окружающим миром исчез.

Иерусалим стал грязным. Сильные дожди вымыли весь мусор на поверхность. А я все равно выходила гулять, даже без своего щенка-Алисы. Ходила, блуждала по разрытым тротуарам, залитым водой, среди мокрых куч строительного мусора. То старый пакет прилипнет к ботинку, то ботинок наступит на расческу, ломая зубья. Бутылочные осколки грозят разрезать подошву, а над всем этим с деланным энтузиазмом орет радио. Опустилась завеса темного тумана и скрыла всё.

Каждое мероприятие, на которое я заставляла себя идти, раздражало слух взрывами хохота и деланно оживленными разговорами. Искусственность, притворство и лживость этой радости были невыносимы. Мне пришло в голову, что власти подмешали наркотик лжи в питьевую воду города.


Клиент-подхалим прислал свекру в подарок вазон с великолепной и агрессивной орхидеей.

— Возьмете ее себе? — спросила свекровь.

— Спасибо, не стоит. Я забуду ее поливать, и она погибнет зря.

— Я уверена, что ты снова начнешь писать. Ты же очень творческий человек, — решилась она утешить меня в том, что, как она думала, меня угнетало. — Во всем есть свой смысл, и всему свое время. Менахем предлагает, пока ты перезаряжаешь аккумуляторы, может быть ты захочешь снова подумать об издании сборника всего, что ты уже написала. Менахем думает, что ты недостаточно взвесила тогда полученные предложения. Ты писатель. Ты наш писатель. Наши друзья говорят, что твоя проза бодрит. Подруга просила переснять ей твои колонки про зоопарк. Она собирается переплести их для внуков и приклеить фотографии. Почему бы тебе не порадовать почитателей Алисы и не издать книгу?

Мысль о том, что мне придется пройтись по всей бодрящей чепухе, которую я написала, была невыносима, как никогда. Мне совсем не хотелось читать красочную Алисину чушь, мне хотелось читать совсем другое, очень хотелось. Я снова стала покупать книги. Полка для еще не читанных книг пополнялась, но ни одна из них меня не захватывала, через несколько страниц всё казалось ерундой.

Чтение всегда занимало существенную часть моего дня; открывшиеся во времени пробелы заполнило всё возрастающее беспокойство. Мозгу не хватало наркотика чтения, но сейчас этот же мозг отторгал книгу, не приемля насилия. Наконец он начал химичить, выделяя части накопленного ранее и смешивая их между собой в произвольном порядке:

Alone, alone, all alone / Alone on the wide wide sea

Alone, alone, all all alone

Ведь Water, water everywhere

Лодка бьётся как в припадке — то взлетит, то упадёт.

Средь матросов — беспорядки, и на зов никто нейдёт.

На огне вскипает что-то,

Кто-то рыкнул на кого-то.

Плыть бы надо, но — куда?

Растеклась я как вода…

Женщина выводит себя на прогулку, как собаку. Быстро идет по улицам, нанизывает рифмы, ее рот бессмысленно растянут.

Ко-раб-лик сла-бый пу-чи-на скро-ет…

Раз-би-то серд-це мо-ё сест-ро-ю…

Пус-ты-ня ду-ши нам ис-су-ши-ла…

И тьма про-ще-ни-я день на-кры-ла…

Эти обрывки строк задавали ритм ногам, заставляя меня иногда смеяться про себя, как ненормальная.

Вы не знаете, дядья / вы не знаете, друзья-молодцы…

Да что ты говоришь, говорю я хи-хи-хи, что пора отдать концы.

Однажды днем, на дорожке, огибающей стадион на Гиват Рам, я пнула ногой камень, потому что всю дорогу от Мусрары не могла найти удачную рифму к «злодеи обрадуются». Было больно, но, не находя рифмы, я должна была как-то освободиться от застрявшей мысли.

Глава 12

Элишева написала, что такой зимы у них не было лет пятнадцать. Университет два дня не работал. Барнет помог матери загнать лошадей с пастбища, и они, бедняжки, теперь теснятся в конюшне. Утром она вышла очистить птичьи кормушки от снега, который забил все отверстия. Все укрыто восхитительной белизной, но маленьким птичкам нелегко найти себе еду. Сара рассыпала по наружному подоконнику арахис, белки ей очень благодарны. В эту самую минуту одна из белок на окне грызет орешек.

Лишь в конце она приписала, что рассказала папе о нашем чудесном визите, и он попросил дать ему адрес моей электронной почты.

Я ответила сестре, что хоть «я и не желаю Шае ничего, кроме счастья», не вижу смысла ему писать. Мне показалось, что английский язык отлично сгладит корявость этой фразы. Компьютер Элишевы не читает иврит, и я обнаружила, что по-английски мне легче никого не обидеть.

А про себя подумала, что до Шаи мне дела нет, хорошо ему там в Вероне — ну и ладно. Пусть живет. Я ему зла не желаю.


Я отправила мейл и собиралась вернуться в гугл. Пару часов назад я начала читать статью какого-то деятеля Еврейской федерации. В статье, которую я открыла ночью, рассматривался вопрос, правильно ли поступили члены нашей общины в Лос-Анжелесе, пригласив профессора Готхильфа выступить с речью «Моя ошибка». До того, как Одед встал попить воды, я успела прочитать, что у деятеля нашлись аргументы за и против. «Мы, конечно, верим, что mode veozev yerucham[15], — пишет он и поясняет эти слова по-английски, — но вместе с тем нужно учитывать…», — на этом я остановилась.

Снова открыла статью, собираясь ее дочитать. В эти болезненно-интимные минуты перед экраном обычно исчезало раздражение окружающей фальшью. Но в этот раз удалось уделить чтению только несколько минут — я услышала, как открывается входная дверь.

Начало второй недели февраля. Будний день. Половина одиннадцатого утра. Снаружи ливень. Вода льется с небес, а мужу полагается быть в офисе.

Я вскочила и, не успев скрыть улики, побежала его встречать. Лицо Одеда, на миг заполнившее пространство передо мной, излучало тревогу, щеки напряженно втянуты.

— Нам нужно поговорить, — сказал он.

Я остановилась перед ним, и от этого театрального стояния посреди гостиной будто сильная рука вытолкнула меня из страха. Испуг сменился щекоткой иронического смешка: этот тон. Эта драматическая серьезность. Эти избитые слова.

Что могло произойти? Что случилось такого, чего до сих пор еще не случалось?

— Объясни мне, пожалуйста, что это такое? — не присев, не сняв куртки, он швырнул на стол распечатку. Поверхностного взгляда хватило мне, чтобы узнать колонку, недавно ночью отправленную редактору. Я отправила ему, а этот идиот отправил ее моему мужу. А может, сначала позвонил ему и пожаловался, а мой юрист попросил прислать…

— Это просто шутка, что тут такого?

— Элинор. Если это, Элинор, ты называешь шуткой, то я уж и не знаю… — его голос к концу фразы ослаб, и освободившейся от документа рукой он потер лоб. — Могу я попросить тебя сесть? Могу? Ну так я прошу сесть.


Рассказ о последней прогулке Алисы я сочинила, когда сон не шел ко мне. По заголовку редактор понял, что девчонка вернулась, и радостно поспешил прочитать текст, как только пришел на работу.

В этой последней прогулке Алиса посещает Церковь Всех Наций в Гефсимании. Недели за две до этого ноги и вправду принесли меня в это здание, настоящее название которого «Базилика Агонии». В этом месте страх смерти охватил Иисуса, «и был пот Его, как капли крови, падающие на землю». Там он молился, чтобы Господь отвел от него эту чашу, и там он сказал священникам: «теперь ваше время и власть тьмы». Все это я знаю, потому что изучила вопрос. Как и большинство прогулок Алисы, эта последняя дала мне возможность занять себя исследованием.

Рассказ открывается классическим анекдотом. Под византийскими колоннами фасада — колонны были спроектированы итальянским архитектором Антонио Барлуцци, и их строительство было завершено в 1924 году (всё это я потрудилась указать) — под колоннами византийского стиля Церкви Всех Наций Алиса встречает троих мужчин: еврея, христианина и мусульманина. Они стоят вместе, и девчонка с косичками очень рада, встрече с таким проявлением религиозного разнообразия: в красочном гобелене города религиозное разнообразие — вот что восхищает ее больше всего.

Еврей, христианин и мусульманин тоже очень рады встретить девушку с Аляски, интересная беседа между ними затягивается до наступления темноты, и они выходят прогуляться среди оливковых деревьев по склону холма. Кто-то замечает: «Возможно, что на одном из этих древних стволов Иисус преклонил главу», — но из рассказа неясно, кому принадлежат эти слова.


Тело Алисы нашли на следующий день, точнее, большую его часть. Одна отрубленная нога подброшена к входу в гончарную мастерскую в армянском квартале, а другая — на живописную крышу ресторана «Папа Андреас» с одной из лучших смотровых площадок нашего города. Торс обнаружен в синагоге Хурва в еврейском квартале. Прошло еще сорок восемь часов, прежде чем в центре мясного рынка в мусульманском квартале заметили ярко-рыжую косичку в баке с мясными отходами.


— Как прелестна Элишева,

Моя радость, ангел мой!

Отчего же, я не знаю,

Говорят, что ты хромая?

Ведь из двух прелестных ножек

Не хватает лишь одной.

Глава 13

Мы всё-таки поговорили, точнее, мы сели, и муж говорил, а я только повторяла, что признаю — со мной что-то происходит, и, ладно, я сожалею.

Мне действительно было жаль. Когда он упомянул Сиэтл, я пожалела обо всем, что было упущено: как же я не расспросила Нимрода о его соседе по общежитию! Даже, когда он упомянул своего экзотического соседа-друга, уроженца Гавайев, я ничего не спросила. Я жалела о своей уклончивости и бесцельных блужданиях, о сне, который не шел ко мне — подумалось, что и это причина моей сильной усталости.

Я жалела опечаленное лицо мужа и его голос, пытавшийся достучаться до меня — в какие-то моменты я совсем его не слушала, и жалела об этом тоже. Наконец, отчаявшись услышать от меня что-то новое, он встал и прошелся по дому, но к этому времени на экране компьютера в моем рабочем уголке уже была заставка, и Первое Лицо спряталось за искусственным аквариумом с тропическими рыбками.

В те несколько минут, когда Одед ходил кругами по дому, помнится, я даже почувствовала определенную скорбь по Алисе.

Много лет назад, в моей первой колонке, она приехала в Иерусалим, надеясь научиться рисовать свет пустыни. Эту деталь я придумала, а потом забросила, и поэтому девушка с Аляски больше никогда — никогда не нарисует никакого света, и вообще ничего не нарисует.

Моя Алиса больше не будет рисовать — почти и не рисовала — а я так и не узнаю, существует ли в рисунке «свет пустыни», без нее это лишено смысла.


— Я не знаю, что еще сказать, — Одед вернулся и сел на краешек кресла. — Мы оба запутались и оба нуждаемся в помощи. Я имею в виду помощь психолога.

Муж сказал «оба», и мне было ясно, о чем он говорит. «Оба» — это крючок, на который он собирался поймать сумасшедшую и отвести ее на исправление к психологу. Я догадалась, что муж думал о нарушении сексуального влечения, о полном его крахе — будучи тем, кто он есть, то есть лучшим из всех возможных мужчин, он даже мысли не допускал взвалить на жену ответственность за это нарушение.

Скажу кратко, что после тех суток в Чикаго это удовольствие также исчезло из нашей жизни, и почти постоянное наличие его отсутствия делало наши движения неловкими. Как жалка и оскорбительна хореография избегания! Вот я спешу мимо мужа, завернувшись в полотенце и отводя глаза, когда он смотрит на меня; пытаюсь выглядеть так, словно забыла какую-то рутинную работу, срочно нуждающуюся в исполнении. Я драю духовку и газовые конфорки, и вот муж уже спит, завернувшись в покрывало и оставив одеяло мне.

«Оба» сказал мой добрый муж. Но нарушение было во мне и только во мне — ведь не Одед же среди ночи чистил плиту, и это он неустанно провожал меня взглядом.

Беременности, кормление грудью, ссоры, сын на курсе пилотов, экзамены в коллегию адвокатов и срочные обращения в Верховный суд — пока ничто в нашей жизни не препятствовало нашему сексу. Это было наше убежище, где мы скрывались, и в то же время — это было открытым пространством. Секс был будничным и вялым; диким и разнузданным; нежным и скучным, но он был всегда. Всегда был, пока его не забрали у меня в зеленом лесу у маленького городка с музыкальным названием.

Еще до возвращения в Израиль что-то нарушилось в наших касаниях. Рука Одеда на моей воспаленной коже стала тяжелой и давила, а иногда наоборот — она порхала, как насекомое, севшее мне на живот, которое только и остается, что смахнуть.

Даже во сне несколько раз было — он прикоснулся ко мне, а я вскрикнула и отпрянула. В моем теле не осталось ни одного места, которого можно касаться.

Я знала, что советуют в таких случаях: закрой глаза и думай о королеве. Смирись, отдайся, притворись — и наслаждение найдет к тебе путь. Открой ему лазейку. И вообще, все пары переживают трудные времена, и чего можно ожидать после стольких лет брака?

Но я не хотела. Хоть и была не в себе, нарочно била ноги о камни, одного я допустить не могла и не хотела: я не согласна была лгать телом.

*

— Что ж, если ты считаешь, что это необходимо, хорошо, пойдем к психологу. — Я понимала, что никакие фрейдистские трактовки не вернут мужу правильные руки. Но он уперся локтями в колени, прижал ко лбу переплетенные пальцы, и, несмотря, на бесполезность консультаций, я не могла лишить Одеда надежды.

— Я рад, — он отвел руки от лица. — Спасибо. Одна из вещей, которой учат в моей проблематичной профессии — когда стоит обратиться за помощью к специалисту? Ничего стыдного в этом нет, так поступают умные люди. Важно найти кого-то успешного, которого мы оба будем уважать. Я не очень знаю, как его найти, это не совсем моя область… Может, кто-то из твоих подруг, с чьим мнением ты считаешься, сможет назвать нам имя.

Даже в самых напряженных переговорах мой муж, как он выражается, умеет «добиться максимума».

Я согласилась найти психолога, и мой ответственный Одед встал, собираясь вернуться в офис и оставляя дома партнера, ставшего чуть-чуть ответственнее. Как гостя я проводила его до двери, и мы оба задержались у выхода: он потирал щеку, я теребила прядь волос и поправляла рубашку. На мгновение показалось, что он собирается поцеловать меня в щеку, но он опомнился и вышел. Только когда он повернулся к выходу, я заметила, что он порезался утром во время бритья. Давным-давно, когда ему случалось так пораниться, жена слизывала кровь с его шеи.


Под затихающий шум машины во мне зрел сардонический злой умысел, а с ним и идея поискать врачевателя душ, которого я обязалась для нас найти, в «Желтых страницах». Я даже раскрыла толстый том. «Духовная психотерапия»; «Опытный клинический психолог, возможность лечения гипнозом»; «Краткосрочная интенсивная терапия»; «Динамическая краткосрочная терапия»; «Депрессия, страхи, секс»; «Гипноз и трудотерапия»; «Супружество, мечты и гнев»; «Этапы середины жизни».

Кто этот смельчак, определяющий, когда жизнь заканчивается и где у нее середина?

Интенсивная терапия — мысленно сказала я Одеду — давай не будем притворяться, ты же понимаешь, что это — только силой: возможно, под гипнозом с подмешанным в воду наркотиком. И уж, конечно, никакой трудотерапии, на «динамическую терапию» у нас тоже нет времени, потому что сколько можно тянуть? Сколько нам еще так страдать? Ну скажи, сколько? Ты понимаешь, что такую заразу нужно выдернуть с корнем?

Так и не выбрав курс лечения из «Желтых страниц», я повела себя спортивно, дав делу шанс на успех, и позвонила подруге — детскому психологу. Рассказала ей о наших друзьях, которые «в середине жизни переживают кризис супружества». Для пущей самозащиты я отметила, что за мужчиной — я нарочно не сказала «женщиной» — «тянется с юности какая-то травма».

— Как думаешь, они предпочтут психолога мужчину или женщину? — спросила она.

— А какая разница?

Подруга назвала имя женщины-психолога «очень профессиональной и очень человечной». Уточнив у секретарши Одеда его расписание, я назначила встречу для нас обоих.


В день, на который была назначена встреча с нашей спасительницей, ноги снова понесли меня вокруг стен Старого города. Проходя мимо Церкви Всех Наций, я не стала переходить через дорогу, чтобы вблизи полюбоваться колоннадой в византийском стиле. Ее спроектировал Антонио Барлуцци. Великий зодчий. «Великий» и «зодчий» — это почти рифма. Зато «Барлуцци» хорошо сочетается с «Монтичелло», хоть это и не рифма совсем. Монтичелло напоминает Одеду лимончелло и рифмуется только с виолончелью. Откуда у городка в Иллинойсе взялось итальянское название? Еще одно притворство, еще одна подделка — если не заведомая ложь.

Дойдя до Сионских ворот, я повернула внутрь, чтобы сократить путь домой, и на улице Муристан наткнулась на дамскую парикмахерскую: она не выглядела новой, и я наверняка не раз проходила мимо, не обращая на нее внимания. До встречи с психологом надо было как-то убить время, я вошла, и в аромате розовых духов среди блестящих плакатов размалеванных певиц, танцовщиц и актрис — постриглась так коротко, что волосы встали дыбом.

Когда я только познакомилась с Одедом, моя голова была почти обрита; ни одной прядки, за которую можно было бы ухватиться — по-моему, Одед находил это сексуальным. Но с годами стало казаться, что каждый отросший сантиметр моих волос он считает своим личным достижением, и он с удовольствием погружал пальцы в обилие его достижений.

Свекровь неоднократно отмечала, что «к моему лицу подходит всё, но прическа из длинных волос все-таки более женственна», и я охотно пошла им навстречу, позволив волосам отрасти до плеч.

Я была единственной клиенткой, и маленькая парикмахерша — яркая, как птичка, в брючном костюме из голубого полиэстера — попыталась со мной договориться: «Может, летом, сделаем покороче? А сейчас пострижем так, вот до сих пор?»

Она показала, подняв мне волосы над ушами, и ее глаза, черные и тяжелые от накладных ресниц, отразились в зеркале с подозрением, будто в моей просьбе таилась ловушка.

Алиса унесла бы отсюда полный кувшин историй. Я могла подбросить ее голову в эту парикмахерскую, вместо мясной лавки. Но поздно об этом думать. Рыжая коса уже виднелась в куче мясных отходов, а «после первой смерти не бывать второй».

В конце концов я согласилась на компромисс. Душистая жара вызвала легкое головокружение, массаж головы уменьшил непрерывный зуд, но у меня все равно не было терпения на повторную стрижку. Отвергнув попытку яркой птички побрызгать на меня лаком, я поблагодарила и расплатилась. Видно было, как ее обрадовал мой уход, я же вышла оттуда с волосами чуть длиннее, чем были у меня на маминых похоронах.


Когда я подобрала Одеда у прокуратуры, было холодно, пять градусов в машине, поэтому мою новую-старую прическу он увидел лишь в клинике психолога, когда я сняла шапку. Увидел и ничего не сказал, ведь любая реакция в этой ситуации выставила бы нас обоих в странном свете на фоне обстановки, не располагающей ни к какому отклонению от нормы.

Клиника в районе Абу-Тор являла собой идеал правильных пропорций. Потолок в меру высокий, чуть ниже, чем у нас дома. Подходящий деревянный стол — то ли офисный, то ли домашний. Один вазон, тщательно ухоженный, что говорит в пользу его владельца. Два оригинальных натюрморта, не содержащих ничего, что могло бы отвлечь или напомнить. Мягкий шерстяной ковер желтовато-коричневых и кремовых оттенков.

Легко ли мы нашли адрес? Не холодно ли нам? Если холодно, можно включить еще один обогреватель.

В другие времена эта женщина могла бы мне нравиться. Даже сейчас, сидя рядом с Одедом, я это понимала. Пристойные женские джинсы, белая льняная блузка, в самую меру помятая, неокрашенные седеющие волосы и приятная округлость зрелого лица, сохранившего упругость. Глаза тоже — отметила я про себя — не глупые.

Она могла бы быть старшей сестрой моего мужа. Могла бы быть его старшей женой — одного взгляда было достаточно, чтобы по праву рождения отнести ее к «тем, что вверху». Довольно красивая дочь профессора из Рехавии, а может, из Бейт-а-Керема. Академические успехи, достигнутые постоянным трудом, и никогда — непомерным усилием. В ходе профессиональной подготовки она выложила тысячи, чтобы жаловаться на своих родителей, которые, по общему мнению, были хорошими родителями. Интересно, кто оплачивал ее психоанализ, отец или муж?

Неясное чувство вины — подумала я — заставляет ее заниматься человеческим страданием. Ее внимание и сочувствие к клиентам искренни. Но об обратной стороне страдания, о зле, она ничего не знает. У таких как она в голове не роятся картины. Такие не знают.


Не могли бы мы рассказать, что привело нас к ней?

Муж откинулся на спинку стула и скрестил ноги, предоставляя сцену жене.

Неужели всем врачевателям душ известен только один вход в ад сознания?

Пока я не покончила с Алисой, я подолгу думала над первой фразой каждой колонки. Неужели же воображение этих специалистов неспособно вместить больше одного вступления? Может же она, например, постучать карандашом по столу и сказать: «Будьте добры, имя, адрес и личный номер в армии», — и тогда я могла бы рассказать, как не служила в ЦАХАЛе, хотя всех моих друзей призвали, и я тоже хотела, но тут как раз мама покончила с собой, а сестру выписали из психбольницы.

В стране не знающих зла свои обычаи. Муж нетерпеливо пошевелился, и я сказала себе: тебе открыли, так будь добра соблюдать приличия.

— Моя сестра подвергалась сексуальному насилию, неоднократному насилию. Она забеременела от этого. Это случилось, когда мы обе еще учились в школе, и с тех пор, все эти годы тот, кто это с ней сделал, остается на свободе. Как вы думаете, вы сможете мне помочь? — я слегка загордилась такой ясной формулировкой, мне было непросто это произнести.

— Мне бы хотелось услышать больше, если вы не против.

— Он не просто не страдает, он пользуется уважением — триста одна тысяча упоминаний в гугле. У Черниховского меньше — просто, чтобы вы оценили пропорцию, — пояснила я, и загордилась собой еще больше из-за «пропорции», которую такие люди очень ценят.

— И после этого ужаса прошло — сколько лет прошло?

— Тридцать.

— Прошло тридцать лет. И вы только сейчас обратились к психологу.

— Вы намекаете на срок давности за изнасилование?

— Я просто пытаюсь понять, почему именно сейчас.

— Если вы намекаете, что я поздно спохватилась, если ваш вопрос подразумевает, как я до сих пор позволяла этому… этому расти —, вы же понимаете, это было не просто насилие, это была идеология: насиловать и насиловать, без конца. Это был маркиз де Сад и Гитлер. Вот, что это было! Это было, это есть и это продолжает расти. Потому что тридцать лет никто не обращал на это внимания, будто его и нет, будто можно это так и оставить — она перенесла такие издевательства, а тот, кто сделал это с ней… Как будто ничего уже нельзя исправить.

Вот так вдруг, без подготовки, без намерения меня понесло, но язык не выдержал потока слов. Помню, я подумала о крови — когда язык распух и стал заплетаться, я почувствовала, что вот-вот брызнет кровь.

Ослепленная этой вспышкой, психолог пробормотала:

— Сколько боли, сколько тяжести на душе, — и еще что-то вроде «потопа», словно я вскрыла канализацию под ее кремовым ковром. Слева, со стороны Одеда я кожей ощущала поддержку, сильно ощущала, но не повернула головы.

— Не знаю, насколько поможет это слово, и поможет ли вообще, но то, о чем вы говорите, называется травма. Если я правильно понимаю, то вас обоих волнует вопрос, как жить с травмой.

— Как жить?

— Как жить… — повторила она, то ли спрашивая, то ли отвечая.

— Я не говорила о жизни, при чем тут жизнь? Совсем наоборот. Я говорю о том, кто должен платить, о расплате я говорю; о дядиных шуточках, о двух лапочках-дочках и о том, что ничего не кончилось — вот о чем я говорю. О его смешках, но и о равновесии тоже. Уж если я сюда пришла, я, конечно, несомненно, хочу обрести равновесие. Только для внутреннего равновесия нужно сначала привести в равновесие кое-что извне. Вот что я имела в виду, когда спросила, сможете ли вы мне помочь.

— Жить с несправедливостью, смириться с несправедливостью — это очень больно.

— Смириться? — Я встала, возвращая себе достоинство и язык, который снова стал мне подчиняться. Косноязычие в мои планы не входило. — Простите, — сказала я. — По-моему, тут какая-то ошибка. Я пришла не мира искать. Совсем нет. Прошу простить за это недоразумение.

— Элинор, никто не… Я очень старалась понять…

— Прошу прощения. — Схватив пальто, я вышла из этого вместилища идеальных пропорций, оставив мужа выписывать чек или консультироваться, как ему госпитализировать жену. Ну и пусть. Мне было все равно, потому что этот фарс неожиданно кое-что прояснил во мне, и мне стало легче, а социальный позор, который, как я знала, я должна испытывать, так и не возник.


Обогнув припаркованную машину и минуя несколько зданий, я поднялась на променад, откуда весь Восточный Иерусалим виден, как на ладони. На небе ни облачка. Звезды светят ярче городских огней; вновь поднявшийся ветер развеял туман, на удивление чистый. Поток влажного воздуха на мгновение притушил отраженный в камне свет, а потом снова обнажил древние формы вади, городской стены и жилищ.

Город нравился мне, я стояла перед ним, расправив плечи, и чувствовала, что тоже нравлюсь ему, и пусть в поле моего зрения нет ни души, я не одна. Иерусалим, не знающий мира. Город крови и гнева, зависти и войны, голода, диких зверей и чумы. Город цельный. Милующий и карающий, ведь жажда мести в камнях его. Ибо сказано: кто прольет кровь человека, человеком кровь его пролита будет. Я навлеку на вас это зло, нашлю огонь, уничтожу и людей, и скот, разобью о камни головы младенцев.

Вся тяжесть скал, камней и руин навалилась на мою чашу весов, чтобы вернуть равновесие в мир. Город был со мной, и иначе быть не могло. При молчаливой поддержке этого жесткого города впервые с тех пор, как рассталась с сестрой, я обрела устойчивость. После нашего расставания я чувствовала себя изгнанницей, а теперь передо мной в темноте раскинулся великий город, говоривший на моем языке, и всем своим присутствием выражавший то, что мой до черноты распухший язык выразить не смог. Наш Бог — Бог мести. Милующий и карающий, воюющий с жителями земли, чтобы избавить их от радиоактивного заражения.


Не знаю, сколько времени я там стояла, когда за спиной послышались шаги Одеда. Думаю, несколько минут, не больше.

— Так вот что тебя занимало всё это время! Это он тебя занимал? Он? — Его голос был на удивление спокоен, лишен намека на жалобу. Я взвесила слово «занимало». Любимое занятие. Хобби. Бизнес. Дело.

— Похоже на то.

— Хорошо. Теперь мне ясно, в чем дело. Смириться с несправедливостью — это очень больно. — Мне показалось, что я ослышалась. Но нет, ошибки быть не могло: муж дразнил меня, игриво пародируя размеренную речь психолога. — У меня не было возможности сказать, что у тебя очень удачная стрижка, — быстро добавил он, пока до меня не дошло, что происходит. — Мы можем сесть в машину? Не знаю, как ты, а я замерз.


Мы дошли до машины, вернулись домой, и так мы снова стали разговаривать. И все это благодаря визиту к врачевателю душ.

Нет, мы еще не говорили обо всем, как раньше, но снова были ночные разговоры, и утром перед его уходом мы обменивались словами, наполненными смыслом.

И были долгие разговоры по субботам, когда он присоединялся ко мне на прогулках. Подгоняющий меня непокой никуда не исчез, но теперь он казался необходимым и беспокоил меня меньше.

Переменчивый Иерусалим все время менял лицо, иногда поддерживая меня своей ясностью, а иногда скрываясь под пленкой нечистоты. И я ни на минуту не забывала: весной должно приехать Первое Лицо.

Загрузка...