Моя бабка по материнской линии была черной, как волны, что недавно обрушились на берега земли моего белого деда[1]. Кожа у нее была густого, глубокого цвета; на взгляд совсем не шелковистая, жесткая, даже будто шероховатая, а на ощупь мягкая, почти тягучая. Такой была кожа у моей самой любимой бабки.
Моя мать была такой же. Она всегда гордилась своим родом. Она тоже была черной как уголь. И кожа у нее тоже была блестящей и нежной, по ней можно было скользить кончиками пальцев, словно по тонкой суконке, с помощью которой натирают воском пол в моем доме; прежде об этом заботилась моя двоюродная бабка Милагроса, белая и опрятная, но такая холодная… О, кожа моей матери, блестящая, словно только что натертое воском черное дерево; горячая и влажная, как рассвет на заросшем травой поле!
Даже и теперь в расположенном возле моря доме, где я живу, с тех пор как унаследовал его от своего деда, пол в коридоре натирается именно так: воском и суконками. Сверкающее сияние черного дерева в сумеречные часы, или темное сверкание красного дерева, когда по нему скользит дневной свет: такова теперь кожа моего дома. А кожа моей матери всегда была горячей. Блестящей и горячей. Именно такой была ее кожа: блестящей и нежной, как молочный шоколад, не успевший растаять от жары. И запах у нее был шоколадный. Я помню ее запах. И ее тоже помню.
Еще лучше я помню, я бы даже сказал, помню совершенно отчетливо, мать моей матери, мою бабку. И немного прабабку. От этих женщин я научился некоторым совершенно бесполезным вещам и узнал истории, которые умрут вместе со мной. Истории негров. И еще я помню их запахи, запахи моих черных предков, и мне совсем не хочется, чтобы эти запахи умерли вместе со мной. К чему мне желать этого?
Думаю, особенности черного человека определяются не столько цветом кожи, сколько густым сладковатым запахом, исходящим от нее. То же самое можно сказать и о свойствах белого человека с его резким, раздражающим запахом. Черные и белые люди по-разному потеют и источают разные запахи. Возможно, внутренние химические процессы у них тоже разные. Этого я уж не знаю. Хотя всегда найдутся люди, которые могут себе это представить. Особенности тех и других коренятся также в свойстве нрава, ибо он определяется жизнью, которую мы, белые и черные, ведем. Но получается так, что есть белые черные и черные белые, и это зависит от той истории, которую каждый прожил. Он и его родители, и родители его родителей, и родители родителей его родителей.
Я всегда существовал среди этих двух запахов, белого и черного; первый — терпкий и раздражающий; второй — кисловато-сладкий, теплый и приветливый. Всегда среди этих двух запахов. Иногда я — черный белый, в другой раз — белый черный. И никогда не смогу стать черно-черным или бело-белым. И всегда буду находиться между двумя историями. Историей белых и историей черных. Обе они принадлежат мне, ибо я человек. Оба духа движут мною, ибо я человек. Дух — это нрав человека. Возможно, я в большей степени человек, чем кто бы то ни было. Таково свойство смешения кровей.
Каково это смешение в моем случае? Каково свойство моего духа? Я никогда не осмеливался никого спрашивать об этом. Есть мулаты, которые пахнут белым человеком, а есть такие, что пахнут черным. А кем пахну я? Я помню, как мама всегда утверждала, что я совсем не ее сын, что я сын своего отца. Хотела ли она что-то мне этим сказать, вывести из этого какое-то свойство, о котором сама толком не догадывалась? Я так и не узнал этого. И никогда не старался ничего у нее выведать, мне было безразлично. Но теперь, когда я действительно пытаюсь это сделать, возможно, мне так никогда и не удастся ничего разузнать. А, между тем, в те времена мои бабка и прабабка рассказывали мне истории о моих черных предках, пропитывая мой дух древними запахами нашей древней народности лукуми.
Интересны ли кому-нибудь этнонимы, с помощью которых можно познать темное происхождение моей крови? Нужны ли кому-нибудь рассказы о людях племени карабали или конго, о людях ганга или лукуми? Вряд ли. Однако моя прабабка из народности лукуми полагала, что очень даже нужны. И я так думаю, по крайней мере, теперь, когда прошло столько времени. А посему я поведаю вам о своем народе.
Люди племени карабали были приверженцами темных и тайных козней. Мандинги, с которыми люди лукуми говорили на сходном языке, но с различными голосовыми модуляциями, были выносливыми и мужественными тружениками, великодушными в сражениях, искусными и ловкими, исполненными смирения при утрате свободы. Люди племени ганга были честными грабителями, которым всегда удавалось ловко улизнуть из любого заточения, может быть, по причине того, что их было много, а, возможно, потому что именно это являлось их главным даром. Люди конго были маленькими и ленивыми, а людей ашанти было совсем мало; люди фанти были мстительными и трусливыми. Люди народности эбриэ были не такими черными, как другие, и волосы у них были не такими курчавыми. Что касается нас, лукуми, то мы были сильными и мужественными, достойными и горделивыми и всегда обладали непокорным духом. Так рассказывала мне бабка моей матери.
Людям лукуми в те времена приписывалась особая свирепость и упорное сопротивление хозяевам и всякого рода начальникам, а кроме того, склонность к самоубийству в те моменты, когда они осознавали, что им неоткуда ждать избавления. Они были неукротимыми и смелыми. Так говорила моя прабабка, гордившаяся своей кровью лукуми, которая дошла до меня, по-видимому, предварительно смешавшись с кровью многих народностей, о которых я вам успел поведать. Или нет. Сие мне неведомо. Бабка утверждала, что мы чистокровные лукуми. А мама никогда об этом не заговаривала, несмотря на цвет своей кожи. Моя бабка всегда отвергала наличие какого-либо смешения, и получается, что я — первый нечистокровный в нашем роде. Возблагодарим за это Кубинскую революцию. Я нечистой крови, это моя особенность. Мы все, то есть все мои предки были чистой крови лукуми; пока не родился я, сын галисийца с кожей золотистой, как ржаное поле.
Своего отца я представляю пропахшим морем и водорослями, смоляной пенькой, которой конопатят палубу из тикового дерева, песком галисийских побережий, который, когда ты ступаешь по нему, нашептывает тебе истории, звучащие как молитвы. Моя бабка тоже молилась. Обычно она молилась, одновременно танцуя, легко изгибая свое все еще стройное, несмотря на прожитые годы, тело. А потом рассказывала истории, похожие на молитвы. Говорила о нашей страсти к самоубийству. Из ее уст я услышал историю, которую она слышала от своей бабки, о сорока неграх лукуми с сахарной плантации «Алькансия», повесившихся в 1843 году на горной бровке.
— Бабушка, а что у гор есть брови?
Бровка — это узкая дорога, тропа или просека, скрывающаяся в тропическом лесу. Среди этих сорока лукуми, сраженных гордостью и одиночеством, был и ее дед. Он был негром, недавно прибывшим на Кубу, негром, родившимся в Африке. И он не вынес безысходности рабской доли и решил положить ей конец. И сделал это одновременно с тридцатью девятью своими соплеменниками. Все они были гордыми и мужественными. И ни один из них не был рожден в Америке.
Моя бабка никогда мне не рассказывала, как это моему прапрадеду угораздило зачать мою прабабку в теле ее матери. А вот о том, что рабы и рабыни почти никогда не виделись друг с другом, она рассказывала много. Я так и не узнал, как же ему это удалось. Моя прабабка улыбалась всякий раз, когда ее об этом спрашивали. Возможно, это было после рубки сахарного тростника; или в еще не срубленных ударами мачете тростниковых зарослях. Какой же была жизнь на сахарных плантациях, кем были и как жили рабы?
Пройдут годы, и моя бабка заставит меня прочесть вслух текст расписки, которая теперь украшает стену моего кабинета. Документ висит на стене в полном одиночестве. Он заключен между двумя стеклами и обрамлен широкой золотой рамкой. Я не знаю, как ее матери удалось раздобыть сию бумагу. История негров — это история, полная недомолвок.
Расписка выдана на имя сеньора Лауреано Дакона, и теперь мне известно, что Дакон — это топоним, селеньице в галисийской провинции Оуренсе, славящейся зимними холодами и торговцами копчеными окороками; провинции, где живут совершенно особенные люди. Моя бабка заставляла меня тысячу и один раз читать вслух текст расписки, чтобы я навсегда запомнил, кто я, чтобы никогда не забывал этого. Таким образом она намеревалась помешать тому, чтобы моя белая кровь заставила меня забыть мое черное происхождение. Теперь я знаю, что по крови я лукуми. Знаю о своем происхождении. Постараюсь познать и свой дух.
Расписка выдана сеньору Лауреано Дакону и гласит:
Досточтимый сеньор. Соизвольте составить нотариальное свидетельство в пользу наследников плантации Алькансия на негра, проданного мною по цене четыреста двадцать пять песо в качестве вновь доставленного раба прямо с судна, которое привела от берегов Африки испанская шхуна под названием «Благородная Анна» под командованием дона Франсиско Эльякуриаги; дышит он на ладан, одна кожа да кости, продается, как положено, без удостоверения всяческих изъянов и болезней, как то болезни сердца, эпилепсия, проказа и прочие, коим подвержена человеческая природа, ибо надобное излечение от возможных болезней проводится за счет покупателя, равно как и составление нотариального свидетельства. Гавана, 22 декабря 1814 года. Целую руку Вашей милости. Ваш верный слуга Оливер Кастаньо.
Я и сейчас могу бегло повторить вслух текст расписки. Бабка никогда не рассказывала мне, каким образом матери удалось ее раздобыть. Когда я спросил ее, откуда ей известно, что речь идет об ее дедушке, она ответила, что история негров — это история, полная белых пятен; что это подлинная расписка, что речь в ней идет о ее настоящем дедушке, негре лукуми среднего возраста, гордом и преданном свободе, которую он потерял и о которой страстно мечтал всю оставшуюся жизнь. Еще целых двадцать девять лет, до тех пор пока, наконец, не решился покончить с ней навсегда.
Моя прабабка по материнской линии помнила еще те времена, когда сафра называлась урожаем сахара, и это время противопоставлялось так называемому мертвому сезону. Я помню ее высокой и статной, с взглядом не просто любознательным, а испытующим. Этот взгляд, обычно очень жесткий, насколько я помню, смягчался, когда она утверждала, что помнит время сбора сахарного тростника, когда работу прекращали только по воскресеньям или в силу чрезвычайных обстоятельств. Ее взор смягчался и в то же время наполнялся печалью. Конечно, перерывы в работе делали, но это было то, что теперь мы назвали бы техническими остановками, используемыми для чистки оборудования и инструментов; одновременно они позволяли избежать процесса ускоренной ферментации, приводящего к серьезным потерям сахарозы.
Моя прабабка тогда была совсем еще девочкой, но хорошо запомнила, что этот технический перерыв назывался остановкой для очистки от кислоты и случался он раз не в семь, а в десять или пятнадцать дней, но при этом всегда назывался Днем Господа.
Раз в пятнадцать дней было воскресенье, вспоминала она. И когда она вспоминала это, ее взгляд становился особенно нежным. Тогда женщины могли повидать своих детей, постирать одежду, заняться тысячью и одним домашним делом, а мужчины в это время мыли мельницы и поддоны, скоблили тазы и котлы, перетаскивали жмых и раскладывали для сушки зеленый тростник.
Во время революционных сафр, в которых я, будучи совсем юным, не раз принимал участие, я всегда вспоминал рассказы моей прабабки и советы моей бабки, сравнивая их с приказами и распоряжениями совершенно неопытных товарищей, белых и непомерно самодовольных городских жителей, чьи головы были словно забиты автомобильными пробками; они верили в чистоту своих помыслов и идеологический пыл больше, чем в исконную мудрость негров, бывших рабов, носителей древней, забытой ныне культуры. Какое невежество, какое пренебрежение к труду и разуму! Именно в такой атмосфере проходила Сафра десяти миллионов. И другие. На них никто уже не использовал ни гуатаки, огромные мотыги, служившие для очистки тростника, ни мачете, которые никогда не ломались — их специально делали очень крепкими и прочными, дабы они могли вынести грубое обращение сильных и неукротимых в работе рабов.
Это правда, что из-за своей тяжести они усложняли и замедляли труд рабов. Это правда. Но верно также и то, что моя бабка успела показать мне, в те времена совсем ребенку, все эти орудия труда и научила твердо держать их в руках.
И еще моя бабка научила меня словам, которых сейчас почти никто не помнит. Словам и языку звуков и знаков, которые теперь, пожалуй, многим покажутся странными. Именно поэтому я знаю, что два удара хлыстом в воздухе означали прекращение работы и построение в шеренгу. Именно поэтому мне известно, что на конвейер, по которому двигался тростник, обязательно устанавливалось особое приспособление под названием «галисиец», благодаря которому стебли тростника выравнивались и равномерно распределялись по ленте, прежде чем попасть в давильню, где из них выжимался сок. А называлось оно так потому, что в старые времена эту работу выполнял батрак, и если он был белым, то непременно галисийцем, носителем другой составляющей моей крови. Поэтому я знаю, что веду свое происхождение от кнута и тростника, от специального устройства на ленте и одиночества.
Интересно, применяли ли к моим белым предкам, к кому-нибудь из галисийцев, коих, как известно, немало было на сахарных плантациях, применяли ли к кому-то из них язык кнута, слышали ли они его свист, острый, как кинжал? Мне наверняка известно, что по отношению к моим предкам лукуми его применяли. Об этом помнит моя черная кожа. Это известно моему духу, который укрощали, как диких зверей в цирке. Два удара хлыстом, и лев прыгает сквозь огненное кольцо; три — и он раскрывает пасть; еще два удара — пауза; последний удар разрезает воздух — и лев грозно рычит, а почтенная публика содрогается от страха. Но это уже заключительная часть истории.
Удары хлыста и колокола. Это мои истоки. К Аве Мария, к вечерне и на воскресную проповедь в колокол звонили девять раз. Одиночный удар или короткий перезвон означали сбор для работы в поле; один удар в вечернее время — призыв к тишине. В другие часы с помощью двух ударов вызывали скотника; трех — управляющего; долгий испуганный бой в набат означал пожар или восстание, иными словами — разрушение и смерть.
На всех сахарных фабриках существовал главный колокол, а также какое-то количество небольших колоколов различных размеров и тональностей, составлявших странный, необычный и разнокалиберный карильон, благодаря которому осуществлялось управление и координация работы всех фабричных секторов; его звуки распространялись с различных точек по всей поверхности. Рабочие часы сельскохозяйственного и фабричного секторов не совпадали и требовали иной координации и иной музыки.
Колокольчики были на давильне, в котельной, в цехе очистки, где работа продолжалась двадцать четыре часа в сутки. Когда вследствие недостаточного триумфа катехизиса на сахарных заводах перестали воздвигать часовни, главный колокол начали вешать на деревянный столб, и так он превратился в отличительный признак батея[2]. Но некоторые владельцы сахарных заводов и ферм возводили колокольни, которые подчас были выше соборных. Они возвещали о силе власти сахарных магнатов, об их всеобъемлющем присутствии. Все это мне поведала моя бабка лукуми. И еще она рассказывала мне о своей бабке, которая была словно сделана из стали и работала без продыху, потому что была рабыней.
О, моя прабабка лукуми! Именно она передала моей бабке слова, которые той суждено было передать мне; эти слова продолжают жить на галисийской земле, возможно, чтобы лишний раз продемонстрировать мне, что все мы перемещаемся по кругу и что круг этот — священный, особенно, если его пронизывает свет, который по какой-то странной причине выходит из него преломленным. Спектральные лучи этого света берут свое начало из одной точки, а затем расходятся в разные стороны, пока не исчезают, поглощенные той же светящейся прозрачностью, из какой возникли.
Вы можете себе представить, что приезжаете в край своих белых предков из края предков черных и неожиданно сталкиваетесь с употреблением тех же древних слов? Здесь, как когда-то там, «отдубаситься» означает совокупиться. «Содомить» — мастурбировать. А «молот» используется для обозначения пениса. Все это чисто «тростниковые» термины, родившиеся на сахарных плантациях в устах негров и перенесенные сюда галисийцами. Может быть, этот мир не так уж разнообразен?
Жить — значит учить и отвергать слова, забывать одни, вновь обретать другие, ненавидеть некоторые из них и уметь любить все, коими мы владеем. Жить — значит владеть словами и применять их, знать, что у них есть душа, но они лишены цвета. Слова не черны и не белы, они только крылаты, и с их помощью созидается дух. Подчас они начинают дрожать, и тогда содрогаемся и мы. Я знаю, что создан из слов, и не желаю знать, вкусил ли я их из черных или из белых уст.
Однажды моя бабка лукуми преподнесла мне хороший урок. Я играл в бейсбол на пустыре неподалеку от нашего дома и неожиданно нанес по мячу великолепный, изумительный удар. Мне до сих пор непонятно, как и почему этот удар по мячу оказался таким потрясающим. Знаю только, что мне это удалось под воздействием какой-то удивительной, загадочной силы, благодаря которой мяч улетел очень далеко, и, помнится, я с гордостью осознал свое могущество; и мне захотелось приписать свой подвиг не случаю или везению, а древней крови лукуми. Так я и сделал. Я похвалился своей силой перед товарищами по игре и отправился домой с намерением похвастаться и там.
Не успел я войти, как моя бабка тут же поняла, что кроется за моей самодовольной улыбкой и высокомерным видом, и интуитивно ощутила ту особую ауру, которая меня окутывала.
— Мужской доблести не существует, если рядом с вами нет нас, женщин. — сказала она мне вместо приветствия, хотя я еще и рта не раскрыл.
Я так и окаменел. Да, я вел себя перед своими товарищами как фанфарон, но я не ходил гоголем перед девочками, ведь там их попросту не было; а бабка находилась далеко, и никто не мог ей рассказать, каким образом я демонстрировал свое мужское достоинство. Это было какое-то интуитивное прозрение. А, может быть, она догадалась о том, что произошло, по моему лицу. Но как ей это удалось?
— Доблестный мужчина никогда не хвалится своей доблестью, даже перед самим собой, — сказала она нараспев.
Сия сентенция ошеломила меня, я не смог произнести ни слова. И одновременно испытал тревогу. Какого рода доблесть она имела в виду, чего ждала от меня?
Моя бабка была старой и статной. Кажется, я это уже говорил. Единственная молодая женщина, заботившаяся обо мне в детстве, которую я видел рядом с собой, — это моя мать; все остальные были старыми, некоторые совсем дряхлыми. Моя бабка зачала мою мать в таком позднем возрасте, что это даже трудно себе представить. Уже тогда моя бабка была очень старой. Такой она и оставалась в те времена, когда я ее помню, но при этом ее молодое тело составляло ужасный контраст с морщинистым лицом, изборожденным печалями, которые жизнь запечатлела на нем на протяжении долгого течения лет. Так что же ей было известно?
— Ты предлагаешь мне никому ни о чем таком не рассказывать? — спросил я с непривычной дерзостью, осознавая, что она догадалась обо всех противоречивых чувствах, терзавших меня в тот момент.
— Да, я бы тебе посоветовала именно это. И еще чтобы ты не выставлял напоказ очевидного, — ответила она, лишая, таким образом, какого-либо значения все, что произошло.
Я начал успокаиваться. Так или иначе, моя доблесть заявила о себе. Моя бабка лукуми сумела ее заметить. Возможно, она почувствовала ее запах. Может быть, мы, мужчины, источаем в таких случаях какой-то особый запах. А, может быть, нас окутывает особая аура, и моя бабка смогла ее ощутить. Она пристально смотрела на меня. Потом, после нескольких секунд молчания с ее лица исчезло выжидательное выражение, и она вновь заговорила. При этом она не предложила мне сесть, я продолжал стоять, и вначале мне показалось, что она разговаривает сама с собой.
— Когда храбрые воины лукуми оказываются одни среди сельвы, они умирают от страха. Но если хотя бы одна из нас, только одна из нас находится возле них, их мужество становится безграничным.
Я молча наблюдал за ней. Интересно, она действительно вспоминает сельву или кого-то, кто ей об этом рассказывал? Мне показалось, что она притворяется, будто знает то, что на самом деле ей не ведомо. И начал подозревать, что моя бабка действительно слишком стара, однако не стал прерывать ее.
— Откуда берет свое начало, кому принадлежит и от кого зависит это мужество? — продолжала она. — Книги повествуют о коллективных самоубийствах и о мужестве людей лукуми перед лицом смерти, они повествуют об этом и многом другом. Но ты должен знать, что наедине с собой они никогда не покончат жизнь самоубийством и что, оставшись наедине с собой, они не вынесут жизни вдали от нас, — сказала она, прежде чем сделать новую паузу.
Было очевидно, что она говорит всерьез. Упоминание о самоубийствах заставило меня отнестись к ее словам со всем вниманием, поскольку я знал, что ее отец или ее дед покончили с собой. Об этом по вечерам, сидя у дверей своих хижин, говорили старики.
— Мы, женщины — единственная опора для доблести наших мужчин. Так повелось с тех пор, как возник этот мир, и мир рухнет в тот день, когда это перестанет быть так, — невозмутимо заключила она.
Я не слишком хорошо понял, что она хотела донести до меня. Но ничего ей не сказал. Подумал, что когда-нибудь мне все же доведется понять ее слова.
Тем временем вечерело. Сегодня мне уже не удастся развлечься, как в другие дни, когда я подстрекал пересмешника спеть свою песню, заставляя его выводить прекрасные рулады и гармоничные трели, подражая моему самому нелепому, или самому превосходному свисту. Я бы начал свистеть, а птица вторила бы моему свисту. И мы бы предавались этому без устали до самой ночи. О, как чудесна и совершенна сия гармония! Но в тот раз ничего подобного не случилось. Я не вызвал пересмешника на песенную дуэль.
После паузы моя бабка продолжила свою речь. Ее мать рассказывала ей, что в конце XIX века и даже раньше, во времена ее деда, черные мужчины составляли почти девяносто процентов рабов. Были даже сахарные заводы — можно вспомнить пару названий: «Божественная пастушка» Арриаги-и-Фасенде или «Сан-Мигель» Гонсало Луиса Альфонсо, сказала она мне, — весь персонал которых состоял из одних мужчин.
— Откуда им было взять мужество, чтобы жить? — спросила она меня с явным оттенком печали в голосе, словно в этот момент лишь она одна могла испытывать любовь к ним ко всем. Потом она вновь умолкла.
Однако вскоре опять заговорила. Словно вернулась из какого-то далекого, ей одной известного места. К этому времени уже стало совсем темно. Кое-где на горизонте облака были цвета индиго, а некоторые — красно-черные, словно затухающие угольки. Я продолжал стоять в прихожей.
— Многие умирали, а другие кончали с собой, но всем им не хватало мужества, чтобы жить и принимать действительность как она есть. Тем не менее, с каждым годом ввозили все больше и больше рабов, еще не забывших жар, возникающий в крови от близости женщины. В те времена привозили все больше и больше мужчин и совсем не привозили женщин. Единственная польза от рабынь состояла в том, что мы рожали рабов.
— Ну, так значит…
— Ну, так значит … ты что, дурак? Гораздо дороже было вырастить креольчика, чем ввезти уже взрослого негра из Африки.
Ах, моя бабушка, эта старая сивилла! Она говорила и говорила, связывая воедино чувства и воспоминания, и так продолжалось весь вечер. Потом она велела мне садиться за стол и не переставала говорить, пока готовила и подавала ужин. Когда пряная свинина с рисом и черными бобами была готова, она сняла ее с огня и положила в одну тарелку для меня, а в другую — для себя. А потом принялась рассказывать мне древние предания и легенды, и это было похоже одновременно на посвящение и месть.
— Теперь вот приезжают из университетов и пытаются объяснить нам, почему в наших танцах так много секса, — заметила она в какой-то момент, не скажу наверняка, что в качестве оправдания, хотя вполне может быть и так, — и не понимают, что раньше этого не было, а если и было, то в сугубо возвышенном виде; то есть происходило как бы очищение любовью и гармонией, наслаждением от танца. Это они превратили нас в то, что мы теперь собой представляем, они, а не мы. Они нас подтолкнули к этому.
О, моя бабка, старая гарпия, научившаяся читать одному Богу известно, каким образом. В тот вечер — возможно, чтобы испытать мое мужество, а, может быть, просто внушить его мне, — она поведала об ужасных вещах. Она говорила о том, как во времена рабства приходилось сторожить мертвые тела молодых негритянок, ибо мужчины так страдали от одиночества, что могли изнасиловать эти тела, которые каменели, пребывая уже на протяжении долгих часов во власти смерти. Она рассказывала мне о педерастии и таких жутких извращениях, что я понял причину коллективных самоубийств и испытал сострадание к памяти моего прадеда.
— А вы, как же жили вы? — простодушно спросил я ее.
В то время я был еще довольно наивным. Воспринимал как непреложный факт, что она тоже жила в самый разгар рабства. И моя бабка и правда ответила так, как если бы она принадлежала тем временам. И я лучше, чем когда-либо, осознал, что она родом из того времени, и понял, почему человек — это то, откуда он родом, а не то, куда он попал в настоящий момент.
— Моя бабка жила на сахарной плантации Ансельмо Суареса-и-Ромеро, писателя-романтика, владельца рабов, — продолжила она свой рассказ. — Во время сафры она спала по пять часов, вставала затемно и работала на плантациях тростника, как и все остальные женщины, до ужина, валя тростник под палящим солнцем или под проливным дождем, пока уже ночью не возвращалась домой, чтобы поспать эти жалкие пять часов… и при этом успевая покормить грудью своих детишек, по воскресеньям постирать одежду и издалека взглянуть на мужчин…
Она ничего мне не рассказала о том, занимались ли женщины сексом, не говорила об их лишениях и привычках, об их одиночестве, сказала только то, что сказала. Хотя помню, тем вечером она поведала мне также и о ньянигах, членах тайных обществ, возникших в продолжение древних культовых традиций негров карабали. И выразила она это словами, в которых я не услышал жажды мести; скорее это было желание приобщить меня к этим традициям.
Поведала она мне и о некоторых галисийцах, которые примкнули к этим обществам на набережных Гаваны. Казалось, впервые моя другая кровь не раздражала ее. Я внимал ей молча: а что мне, собственно, еще оставалось. Она говорила с осознанной, застарелой злостью. Словно все это произошло лишь несколько лет тому назад. На самом деле с тех пор прошли уже многие годы, но, слушая ее, можно было подумать, что это было совсем недавно.
На сахарных плантациях, где женщины не были отделены от мужчин и где между черными были разрешены свободные, неконтролируемые браки, которые не освобождали женщин от работы в поле, такие отношения шли во вред и воспитанию детей, и производительности труда. Моя бабка рассказывала об этом с таким знанием дела, словно она сама жила именно так. Но в браках, которые придерживались хоть какого-то минимального ритуала, удавалось создать стабильные, упорядоченные семейные ячейки, которые еще больше привязывали негров к производству, делая их более управляемыми и послушными. Чтобы преобладали именно такие браки, юных негритянок держали взаперти в огромном помещении, где они спали все вместе, не имея возможности вступать в какие бы то ни было отношения с парнями до того, как попадали в супружеские сети. Стремясь покинуть эти неуютные помещения с их беспокойными ночами, девушки принимали правила игры и тех юношей, которых им навязывали. Моя бабка, казалось, пережила и этот вид рабства, равно как и все другие, какие только можно себе представить. Похоже, она прожила жизни всех негров вместе взятых.
— Возможно, именно поэтому я и выбрала твоего деда. Он был с другого завода, не моего, а там послушание не считалось нормой. То, что наши отношения продлились хоть какое-то время, было настоящим чудом.
Спустя несколько дней после того, как это получилось у меня в первый раз, а может быть, через несколько недель, точно не помню, я вновь совершенно необъяснимым образом нанес такой же великолепный удар по мячу. Но на этот раз я даже в глубине своего существа не возгордился. Когда я пришел домой, моя бабка, увидев меня, принялась смеяться, и только тогда я по-настоящему осознал, что она действительно очень старая. Это произошло, когда я увидел ее беззубый рот и высунутый между толстых губ красный язык. И еще мне в голову пришло, что она настоящая ведьма, ведь только этим можно было объяснить такую ее реакцию. Она вновь неторопливо заговорила.
На этот раз я уселся за стол, намереваясь дождаться ужина. Не помню, что в тот вечер я ел на ужин. Не могу вспомнить я и о каком дедушке она говорила, своем или моем, но думаю, речь все же шла о ее деде.
— Он был горделивым негром лукуми, и однажды ему пришлось применить все мужество, коим наградили его предки.
Так она начала. И продолжала рассказывать до поздней ночи. Теперь она говорила о своем дедушке и о доблести всех мужчин его народа. О тоске, что они испытывали, когда отваживались самостоятельно убить первого в своей жизни зверя, и о боли, которую им приходилось терпеть во время обряда обрезания, входившего в ритуал инициации, символизировавший начало отрочества.
— В эти мгновения они остаются наедине с собой и умирают от страха, — заверила она с важным видом, смысл которого был мне не совсем понятен.
Я так говорю, потому что не понял тогда и до сих пор не знаю, было ли ее замечание вызвано жалостью и презрением, или же восхищением и уважением. Помню лишь, что в тот вечерний час я еще не слишком устал и внимательно слушал ее слова.
— Они не рассказывают друг другу о мучительной боли в истерзанном члене. Они никогда об этом не говорят. И о страхе, который испытывают, когда остаются одни в сельве. Они говорят лишь о своем мужестве, да и то только если знают, что их слова дойдут до нас. Только тогда, когда они знают, что об этом узнаем мы, в них все растет, растет и растет ощущение общественной значимости мужской отваги. И осознание своего собственного, личного мужества. Поэтому когда их обращали в рабов, они не хотели чувствовать себя запертыми в клетку львами, самцами без самок, внимающими своим же рассказам об отважных мужских поступках. И тогда эти негодяи убивали себя, обрекая нас на еще большее одиночество.
Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов — я так и не понял отчего — она рассмеялась.
Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.
— Когда нас двоих вызвал к себе этот молоденький белый врач, все еще исполненный революционного пыла, хотя революция, вопреки всем их утверждениям, нисколько не изменила положения негров, то при виде реакции твоего деда на известие о поставленном диагнозе ему только и оставалось, что признаться, что он ничего в этой жизни не понимает и что, судя по всему, этот мир каким был, таким и остался. Это был восторженный простофиля, ничтожество, самодовольный никчемный докторишка.
В этом месте моя бабка, прежде чем продолжить рассказ, сделала паузу; но сначала она бросила на меня взгляд из самой глубины своих глаз, которые вдруг показались мне совершенно белыми.
— Он вызвал нас потихоньку ото всех, этот белый горе-лекарь. Накануне твой дед, проснувшись на рассвете, обнаружил у себя гнойники и шанкр, и докторишка счел нужным сообщить нам об этом сразу обоим, предвкушая реакцию, которой не случилось, но наверняка не догадываясь о той, с которой ему пришлось столкнуться. Вопреки ожиданиям врача я вовсе не стала ругать твоего деда, а, наоборот, это он принялся всячески бранить меня, обзывая последними словами; я же только хохотала до упаду. Врач даже представить себе не мог, что это я сама посылала отца твоей матери перепихиваться с девками на ближнюю лесную делянку, да еще и деньги ему на это давала.
Бабушка вновь остановилась. И снова взглянула на меня, словно решая, стоит ли рассказывать дальше. Думаю, она недолго сомневалась и продолжила не столько для меня, сколько для себя, чтобы вновь ощутить себя самкой, какой она когда-то была и какой, возможно, оставалась и по сей день. Именно поэтому она и продолжила свой рассказ.
— Мне давно уже надоели его огромный член и смрадное дыхание. Но твой дед по-прежнему желал меня и не отступился, пока сифилис не довел его до полного безумства. Таким он и умер. Безумным. Все его забавы с девчонками были за мой счет, и он так никогда и не забыл, пока еще оставался в своем уме, а возможно, и после, что это я довела его до шанкра. Врач полагал, что решив, будто он меня заразил, я устрою ему спектакль в лучших фольклорных традициях народности лукуми в их самом феминистском проявлении, а вместо этого увидел здоровую жену, которая все хохотала, хохотала, хохотала…
Смеялась моя бабушка и теперь. Думаю, пусть и не в глубине своей души черной женщины лукуми, но где-то на блестящей поверхности своей кожи она презирала мужчин, в том числе и меня. Именно на счет мужчин, черных или белых, она относила все несчастья своего рода и считала их виновными во всех бедах, что выпадают на долю человеческого существа вообще. Может быть, именно поэтому в ситуации, о которой я вспоминаю, она вдруг сделалась серьезной и вновь обратилась к теме, спровоцированной моим первым удачным ударом по бейсбольному мячу.
Она полагала, что причина нестабильности негритянских семей кроется в рабском наследии и повинны в этом условия, в которых приходилось жить ее предкам; рассуждая серьезно и продуманно, она ссылалась на семейную стабильность негров лукуми, продолжавших жить в Африке, подчеркивая ее полную и очевидную невозможность в той жизни, что вели потомки рабов в Карибской зоне и на юге Соединенных Штатов Северной Америки, как она упорно продолжала называть эту страну.
Полагаю, именно в тот вечер я начал критически относиться к Революции, и произошло это благодаря моей бабке. В первое время я никому в этом не признавался, даже самому себе, однако в моем подсознании уже появлялись первые ростки диссидентства.
Моя бабушка говорила как настоящая бабушка, как черная мудрая бабка, которая доходит до всего интуитивно. Что-то подсказало ей, что рабам чужда экономическая, личная или семейная ответственность, потому что у них никогда не было ни собственного хозяйства, ни семьи, и даже самим себе они не были хозяевами. Ровно так же они ничего не могли знать об общественных обязанностях, потому что вся их жизнь была посвящена производству, а не общению с людьми.
Белому докторишке из Гаваны было неведомо, что нестабильность и непостоянство союзов, основанных исключительно на сексуальных отношениях, являлись на плантациях абсолютной нормой и что и моя бабка, пусть с болью, но приняла эту реальность, предоставив своему мужчине все, чего тот желал. И она сделала то, что сделала, переступив через свои собственные убеждения, прячась за маской вседозволенности и цинизма, сарказма и скуки, пресыщения и стремления отделаться от настойчивого и надоедливого самца.
И слава Богу, что она отделалась от моего деда. Он умер, покинутый всеми, в полном одиночестве в одной из этих лачуг под названием «кол в земле», которую его отец соорудил из кольев и пальмовых листьев после 1870 года, когда, подобно всем остальным представителям своей расы, он вдруг ощутил свою полную беспомощность: ведь их разом лишили всего того, к чему они привыкли с раннего детства, работая на сахарной плантации. И оказалось, что приспособиться к наемному труду и зависеть только от себя не так-то просто.
Вот так мы и живем по сей день. Революция заставила нас работать на нее, как раньше мы работали на сахарный завод, получая взамен жалкую похлебку, сваренную из даров нашей земли. Это что касается мужчин. А женщины, что же женщины? Некоторые танцуют в Тропикане, — а где же другие, и вообще, где все негры? Вовсе не в правительственной, военной или партийной элите. Разве что охранниками при них, в эскорте или простыми сержантами. И при этом всегда, или почти всегда, семьи у них подобны моей.
А что же я, где мое место? Сейчас я вам скажу. Что касается меня, то я всего-навсего негритенок, рожденный в Америке, хоть когда-то я и был пионером. Так как же мне не разбираться во всех этих вещах? Кроме того, моя бабка потихоньку вводила меня в курс дела. Она была отважной женщиной лукуми, все женщины моего семейства были таковыми, в том числе и моя мать, танцовщица, о которой я пока еще вам не поведал. И если все мужчины моего народа больше всего на свете любят свободу и, утратив ее и лишившись мужества, которое давали им женщины, они чаще всего выбирали самоубийство, то для женщин самым страшным и ненавистным состоянием была беременность; они делали все возможное, чтобы ее избежать, а на худой конец — прервать с помощью им одним ведомых приемов.
Папайю, известный по энциклопедиям плод дынного дерева, использовала еще моя бабушка, смешивая аппетитную мякоть с настоем из листьев, чтобы приготовить отвар, который приводил к выкидышу. Именно таким образом она хотела избавиться от меня, когда узнала, что меня зачал галисиец. Меня спасло безоговорочное повиновение моей матери диктатам Революции, и лишь благодаря им я смог появиться на свет. Так что мне следует быть благодарным напасти, которая губит наш остров уже на протяжении многих лет.
Так я появился на свет, продемонстрировав миру свое смуглое личико, выпачканное кровью моей матери, которой в тот день, естественно, не пришлось танцевать в самом большом открытом кабаре мира, в гаванской Тропикане, на Кубе, Свободной территории Америки. Хорошо еще, что, судя по всему, у нас в роду никогда не было черных рабынь-детоубийц, умерщвлявших своих детей ради того, чтобы никогда не видеть их порабощенными.
Я часто слышал, что накануне той ночи, когда я был произведен на свет, моя мать ела фунче, еду рабов, приготовленную из кукурузной или банановой муки, а иногда из маниоки, в которую добавляли немного соленого мяса или трески. Она решила так сделать, чтобы я появился на свет уже со вкусом этой еды в крови. Думаю, в тот вечер фунче было с треской, что вполне соответствует моему афро-галисийскому происхождению. И когда я вернулся домой, гордясь своим великолепным ударом по мячу, моя бабка напомнила мне об этом.
Такова реальность, породившая меня, и эта реальность определяется не какой-то характерной особенностью, свойственной моему народу, а лишь его положением раба. И теперь во мне живут все его опасения и страхи. Я им подчиняюсь. Банановая мука и треска, запах морских водорослей и папайи. И все это — я, едва уловимый аромат моего существа.