Как моему деду удалось добиться, чтобы мне разрешили поехать в Испанию, мне до сих пор непонятно, и я не перестаю этому удивляться. Галисийцы, они такие: стоит тебе зазеваться, а они все уже сделали. Как? Ах, если б знать! Но я не собираюсь отступать и когда-нибудь надеюсь все же докопаться до истины. Хотя на самом деле не думаю, что мне это удастся. Не думаю, возможно, потому, что у меня в жилах тоже течет галисийская кровь, хотя кто знает. Они плетут свои сети, пошепчутся там, замолвят словечко сям, намекнут, подскажут, но никогда ничего никому не навязывают. Довольствуются тем, что подводят к ответу, формулируя вопрос, … в общем, сплошная неразбериха. Жуткая неразбериха, в которой могут разобраться лишь они сами. Так было и с моим дедом, когда он решил забрать меня в Галисию. Он сделал это совершенно для меня неожиданно. У меня и в мыслях такого не было.
Галисийцы много говорят, все тебе рассказывают, но лишь при условии, что ты их ни о чем не спрашиваешь и умеешь ждать. Сколько? Чего? Ах, мой друг, это известно лишь им одним! Только они решают, когда наступит момент нарушить молчание, когда наконец можно объявить войну одиночеству, которое всегда живет в них, и пуститься в откровение. И тогда в целом мире ты не найдешь более открытых людей, ясно выражающих свои мысли. Но до этого момента, о, если ты спросишь их о чем-то до этого момента, даже что-то совсем незначительное, они будут упрямо молчать. Или избегать ответа. Обычно в таких случаях вместо ответа они сами задают вопрос. Они недоверчивы. Очень недоверчивы. Но чтобы добиться их доверия, тебе не нужно ничего делать. Только ждать. Правда, неизвестно сколько.
Я ни о чем не спрашивал своего деда, и хотя кое о чем мне в конечном итоге узнать удалось, не знаю, наступило ли уже время — рассказать об этом. Вполне возможно, что дед принимал участие в строительстве судов для Кубы, может быть, кто знает… Это могло помочь ему наладить связи, установить дружеские отношения, приобрести влияние в определенных кругах и возможность что-то решать, кто знает… Да если бы я даже и знал, то не сказал бы. Никогда. По крайней мере, по просьбе постороннего человека. Я же сказал, что я наполовину галисиец. Во всяком случае, известно, что Ламейро заботился не только о моторизации наземного транспорта, но занимался и морскими моторами, не помню, какими именно… Короче говоря, вечная неразбериха с этими галисийцами. Впрочем, какое это теперь имеет значение?
А вот как я согласился приехать в Галисию, я знаю очень хорошо. Этот факт имеет совершенно определенное объяснение, которое, если хотите, могу довести до вашего сведения. Скажем так: во мне взыграло любопытство. Это-то и было причиной моего быстрого согласия. Я мог отказаться, но не пожелал. Правда и то, что мне так и не удалось привыкнуть к холодам, от которых я страдал в Москве, и в какой-то момент я решил, что бесполезно приспосабливаться к мрачной атмосфере, в которой хорошо чувствуют себя лишь русские, возможно, потому что они сами по натуре такие же хмурые, хотя время от времени и склонны к необыкновенным проявлениям нежности.
Это случается, когда они поют, только когда они поют. Тогда они полностью отдаются во власть колоссального, идущего из глубины веков одиночества и испытывают редкий душевный трепет. И пьют еще больше. А потом танцуют. Когда душевное волнение и нежность, которые пробуждают в них песни, проходят, они снова пьют. Исступленно. И вновь начинают танцевать. При этом они потеют. Алкоголь сублимируется в их крови, и они возбуждаются. Тогда они занимаются любовью или дерутся. В лучшем случае они засыпают, свалившись с ног от пережитого катарсиса. А по прошествии нескольких часов вновь просыпаются среди страшной тоски и одиночества. Я покинул одно одиночество и попал в другое, я, кубинский негр лукуми, привыкший к тому, к чему меня приучили мои предки.
А вот русские женщины другие, они совсем другие, гораздо более нежные. Они все время будто находятся в ожидании произвола, насилия; они так к нему привыкли, что когда ты ведешь себя иначе, они удивляются и даже, можно сказать, пугаются. Постепенно они приспосабливаются. И тогда это становится безумством, восхитительным безумством. Но оно продолжается недолго, потому что они тут же начинают испытывать недоверие. Может быть, они не верят, что так может быть, и, не желая жить в неопределенности, предпочитают определенность произвола и беспомощность несчастья сомнительному ожиданию, что благополучие скоро закончится и все вновь превратится в хаос. И они выбирают хаос, ибо они привыкли к нему и давно смирились со своей судьбой. В конечном итоге, Достоевский был прав. Страна водки.
Я никогда не пытался состязаться с ними, с русскими. Я бы просто умер. Даже при том, что я пил немного, я за короткое время стал почти что алкоголиком, так, по крайней мере, мне казалось. Принимая внутрь водку регулярно, только чтобы побороть холод, я бы окончательно спился. Вот так просто и незаметно. Потому что холодно мне было всегда. И этого было бы вполне достаточно, чтобы разрушить печень. Меня спасла лишь сила воли, но и при этом большую часть зимних дней я прожил в полупьяном состоянии.
Несколько коктейлей в Варадеро, например, в Мансьон-Дюпонт — это ровно столько, сколько нужно, чтобы тоска сменилась восторгом, и если ты начинаешь подозревать, что слегка перебрал, достаточно окунуться с головой в воду, чтобы все развеялось, как дым. Тогда исчезают не только винные пары, но и их самые заметные эффекты. Большая же часть этих эффектов остается невидимой другим, ты можешь продолжать свое приобщение к веселью, и ничто не омрачает твою душу. А вот у русских как раз омрачается душа. У нас этого не происходит, поскольку нам достаточно хорошенько окунуться в Карибское море. Да будут благословенны тропики.
Когда ты выныриваешь из этих теплых тропических вод, зеленых, прозрачных, все тут же испаряется. Ты будто снова родился. Остается лишь сладкое послевкусие рома, свежий вкус лайма или аромат мяты. Послевкусие так приятно, что ты снова можешь отправляться в то место, где царит гармония. Но такого никогда не происходит суровой русской зимой, когда ты пьешь водку. Ты наливаешь водку, водочку, в металлическую фляжку и прячешь ее во внутренний карман пальто. И делаешь это для того, чтобы поминутно прикладываться к ней. Чтобы вновь обрести тепло, который крадет у тебя холод, когда ты шагаешь по каменным плитам тротуара, покрытого льдом, или прямо по льду, поскольку он образует очень толстый слой, а зима такая суровая. И поступая так, ты не ищешь гармонии, ты лишь надеешься выжить. Это словно пытаться спрятать солнце в кармане или уместить в батарейку фонарика свет души. Непростительная ошибка.
Ведь это свет возносит тебя к вершинам. А свет никогда не сможет проникнуть в металлическую фляжку, наполненную прозрачной водкой. Это не получится ни у кого, как бы ни хотелось кому-то увидеть в ней сияющее солнце летней степи. Свет может спрятаться разве что в роме, но вот где его всегда много, так это в море, особенно если оно зеленое, как, например, Карибское. А когда солнце опускается в Балтийское море, и ты наблюдаешь закат со стадиона, до сих пор носящего имя Кирова, так любимого своим народом, ты знаешь: то, что заключено во фляге, — не свет, не солнце, а холод, некая печальная призрачность души, за которой, вне всякого сомнения, последует тьма. Русские мужчины об этом догадываются. А русские женщины знают это наверняка. Поэтому они могут сколько угодно вдыхать аромат рома, но ими непременно овладеет тоска. В те времена я был очень молод, сейчас я гораздо старше, но я еще в состоянии все это вспомнить. И я вспоминаю. Продолжаю вспоминать.
Все в России было не таким, как я представлял себе в моменты восторга и эйфории, предшествовавшие моей поездке. Поэтому, пока я находился там, в Великой Матери России, я большую часть времени сидел в библиотеках, чтобы беспрестанно и упорно читать все, что мне удавалось найти о море. Я не ведал тогда, что просто стремлюсь вновь открыть для себя материнское чрево воды, тот блеск, что ослепляет, когда ты вдруг возникаешь на ее поверхности, во сне или наяву покинув темноту водной бездны, будь то посреди Карибского моря или в прозрачных водах Балтийского. В те времена я думал, что причины в ином.
Я мечтал о занятиях кораблестроением. Я понял это, лишь когда пробудился от этой грезы. Не раньше. Ты всегда узнаешь о своих грезах, когда пробуждаешься от них. Это никакое не изречение, не афоризм, это констатация факта. Я мечтал строить корабли, и когда узнал, что в университете Лумумбы невозможно получить нужного мне образования, нет специальности, соответствующей этой специфической области знаний, которая так меня притягивала, не могу точно сказать с какого возраста, то стал читать все, что только можно было найти, по теории и практике кораблестроения, устройству судна и навигации. Мне это нравилось гораздо больше, чем подготовительные курсы по специальности, которую я толком все никак не мог окончательно выбрать, поскольку на том уровне все еще не определил, по крайней мере, осознанно, кем хочу стать.
По окончании первого года обучения в университете, в течение которого иностранные студенты усиленно занимались изучением русского языка, я уже должен был это знать; по крайней мере, должен был определиться. Но тогда я видел себя лишь тем, кем был: удачливым мулатиком, которому нравилось познавать все новое и любить белокурых женщин, пить ром в Гаване и любоваться солнцем, заходящим за ледяной горизонт. Познавать новое. Я старался как можно больше узнать.
Я знал, что мой отец, как и его семья, занимался кораблями; мне также было известно, что у них были верфи. Не так-то просто объяснить, но достаточно легко понять, какое чувство заставляло меня читать книги о кораблях, какого рода любопытство я удовлетворял, о чем мечтал во время долгих часов сидения в университетской библиотеке; я мрачно погружался в методичное прочтение всего, что имело хоть какое-то отношение к морю, от романов Конрада до методов наблюдения за звездами или определения местонахождения корабля по точкам сближения касательных Марка и Джонсона. Я искал в море свои корни. В общем-то, как любое человеческое существо.
Когда мне позвонили, чтобы сообщить, что мне предстоит поездка в Испанию, я не знал, как реагировать; вернее, моя реакция была несколько запоздалой. Я жил в Москве около полутора лет, один учебный год и лето, которое уже подходило к концу, и при этом так и не выбрал, какую специальность буду изучать. Даже подумывал о филологии. Это была настоящая проблема. Меня влекло море, и при этом я собирался изучать филологию. Но мне не дали времени, чтобы принять решение. Все было решено за меня, мне сообщили о решении деда, и я принял его с удивлением, но в то же время спокойно и покорно, что должно быть, сбило всех с толку.
Я не позволил эмоциям выбить меня из колеи и не допустил, чтобы посторонние люди догадались об охватившем меня состоянии духа, когда узнал, что моя судьба делает поворот на сто восемьдесят градусов и направляет меня в Галисию, в край галисийцев. Я даже не удосужился спросить, что думают по этому поводу мама и бабка, что сказал дядя и вообще, как это все случилось.
Не знаю, сделал ли я это из привычки к подчинению и дисциплине, которая еще с детства лишала меня собственной инициативы. А возможно, я так легко согласился, потому что в глубине души догадывался, что это не только лучшее, что может со мной произойти, но и совершенно неизбежное. Вполне вероятно, я понял, что мое мнение не имеет никакого значения, ибо некто в высших инстанциях давно уже решил судьбу не только за меня, но и за моих мать, бабку и дядю. Мне будет полезно оказаться на загнивающем Западе, подумал я в какой-то момент. И внутренне принял то, чем мне предстояло заняться в будущем.
Итак, меня потребовал к себе мой дед по отцовской линии. Я не знаю, к каким ухищрениям прибегнул этот хитрый лис, чтобы достичь своей цели. Никакого официального заявления, по крайней мере, насколько мне известно, не было. Он наверняка организовал все через какого-нибудь друга, который, в свою очередь, был другом… Именно так поступают обычно галисийцы; я уже предупреждал об этом тех, кто их не знает.
Мама много раз мне рассказывала, посмеиваясь с легким оттенком горечи, как мой отец хвалился тем, что когда он приходил в какое-то место, где он никого не знал и при этом нуждался в помощи для решения какого-либо вопроса, он как бы ненароком спрашивал в данном министерстве или учреждении, на предприятии или объединении о каком-нибудь галисийце. Например, приходил и спрашивал о некоем галисийце из Муроса, не слишком высоком, слегка полноватом…, в общем, о галисийце, имени которого он не помнит, поскольку потерял его визитную карточку, но, тем не менее совершенно точно… И так до тех пор, пока перед ним не распахивались двери, ибо там и в самом деле работал не слишком высокий и не очень стройный галисиец, молчаливый и энергичный; и был он вовсе не из Муроса, и знаком мой отец, разумеется, с ним не был, но при этом не сомневался, что тот ему поможет, а посему, представ перед ним, он тут же вопрошал:
— Послушай, это ведь тебя я ищу, ты ведь тоже из Муроса, не так ли?
— Нет, земляк, я из Редонделы, — к примеру, отвечал тот.
— Вот это да! А ты, случайно, не друг?
Нет, он не был другом. Но начало было положено, и отец тут же заговаривал о своем деле, и не было случая, чтобы этот метод его подвел, всякий раз заключала свой рассказ моя мама, правда, не слишком убежденно и с какой-то непонятной горечью, а, может быть, с едва уловимым пренебрежением… За пределами Галисии галисиец всегда поможет галисийцу. Почему? Я бы тоже многое отдал, чтобы узнать это. Ведь, живя в Галисии, они, как правило, горячо ненавидят друг друга.
Мой дед наверняка знал галисийца, который знал кого-то, кто знал еще кого-то, кто был другом… Именно таким образом и начались хлопоты, которые в конце концов привели меня сюда; хотя подозреваю, что немалую роль в этом сыграл и Ламейро, старый самодовольный Ламейро, приятель мулаток и Главнокомандующего, с которым ему по-прежнему удавалось сохранять хорошие отношения: ведь тому всегда нравились блондинки, и между ними не могло быть никакого соперничества.
Когда я спрашивал обо всем этом у своего деда, он отвечал уклончиво, словно что-то не договаривая; его утверждения больше походили на намеки, а намеки не содержали ни фактов, ни доводов, но указывали пути, по которым мне, возможно, тоже стоит когда-нибудь пройти; правда, не знаю, когда, ибо слишком многие до сих пор не могут сдержать улыбки, когда я, потомок воинов лукуми, говорю по-галисийски.
Мой дед воспользовался связями, а также тем влиянием, что оказывают деньги, смягчающие сердца и умеряющие догмы, ортодоксальные суждения и верность идее. Он хорошо это знал. Настолько хорошо, что даже утверждал, что универсальным языком является не эсперанто, а деньги. Ты приходишь со своими евро, показываешь их, и все понимают, чего ты хочешь, за кем ты охотишься, и тут же начинают гоняться за ним по пятам, защищать того, кому ты помогаешь, а при случае могут и растрогаться, когда ты повествуешь им о своих невзгодах, сочувственно внимая твоему рассказу.
Почему моему деду вдруг пришло в голову лично познакомиться со мной, мне неизвестно, ибо я никогда его об этом не спрашивал. Возможно, по той же самой причине, по какой я прочитывал все, что имело отношение к кораблям: я хотел узнать о своих корнях, а он, у которого оставалось лишь прошлое, о своем будущем. Такие вещи легко понять, но очень трудно объяснить. Может быть, он хотел поближе узнать меня и держать при себе, чтобы вновь обрести частичку своего умершего сына и угадать, что произойдет после его собственной смерти со всем, что он создал на протяжении своей жизни. Как и его отец, он определенно любил оставлять все после себя связанным в крепкий узел, если использовать выражение, которое любим мы, галисийцы, возможно, потому, что хорошо знаем: развязать можно только то, что связано, в этом вся штука.
Самолет компании Иберия, доставивший меня в Испанию прямо из Москвы, уже сам по себе возвещал о совсем ином мире по сравнению с тем, из которого я прибыл. Первое, что привлекло мое внимание, была нарядная форма стюардесс и стюардов, чистота в салоне самолета, белая чистая бумага подголовников; затем — что подносы и приборы, которые мы использовали для еды, были отправлены прямиком в служивший для сбора мусора металлический контейнер, который стюардессы везли по проходу, ни на одно мгновение не переставая при этом улыбаться.
В самолете, что немногим более года назад доставил меня в Россию, воду подавали первым шести рядам, и тут же забирали прозрачные пластиковые стаканы. Затем обслуживали следующие шесть рядов и тоже забирали стаканы. Потом снова повторяли ту же операцию, из чего я сделал вывод, что у них в наличии всего тридцать шесть стаканчиков, которые они вынуждены были использовать, не имея возможности выбросить в мусорный контейнер, до окончания обслуживания всего салона; при этом на их лицах не было даже намека на улыбку.
Теперь же я получил первое представление об экономике потребления, первое впечатление от капитализма. Мне это показалось ужасно расточительным. Но весьма гигиеничным. Помимо воды подавали пиво и фруктовые соки, арахис, миндаль и оливки, и я стал думать, что это и есть своеобразный обед, не переставая удивляться изобилию. Поэтому, когда нам подали настоящий обед, и он состоял не из простого бутерброда, а из горячей пищи, причем, я бы сказал, весьма обильной, я решил про себя, что теперь ни за что не покину этот самолет, несший меня в неведомые края, куда я отправлялся, смирившись с судьбой, испытывая любопытство в предвкушении неведомого будущего, с надеждой встретить новых людей, под белой кожей которых текла та же кровь, что и у меня.
Полет показался мне коротким, и, покидая самолет, я обнаружил, что мы летели всего четыре с половиной часа.
— Попутный ветер, — объяснил стюард, когда я, услышав от него эту цифру на выходе из самолета, выразил свое удивление.
Это время показалось мне слишком коротким для того, чтобы покинуть один мир и оказаться в другом. Мне нужно было привыкнуть к расточительству, понять этот мир, сотканный из пластика и улыбок, которые свидетельствовали в большей степени о профессионализме, чем о приветливости и симпатии, смириться с вежливостью, раздаваемой по ранжиру, с образованием, получаемым для внесения в послужной список, часами полета, занимающими больше времени, чем часы жизни. А все свелось к краткому и не слишком рискованному воздушному рейсу.
Прилетев в аэропорт Барахас, расположенный в пригороде Мадрида, я тут же пересел на другой самолет, который доставил меня в город Виго, уже в Галисии, в небольшой аэропорт под названием Пейнадор, во время приземления в котором можно созерцать с высоты, как море проникает в сушу, образуя лиман. Когда Боинг, на котором я летел в Галисию, заходил на посадку, море было золотистым; но когда самолет занял почти горизонтальное положение, море приобрело серебристый оттенок, а в момент приземления вдруг окрасилось в багряные тона, и я содрогнулся, ибо вспомнил о Шанго.
Но прежде чем это произошло, мне пришлось пересечь целиком весь аэропорт Барахас. Каждое путешествие — это познание чего-то нового. В моем случае новизна заключалась в том, что мне пришлось идти быстрым шагом, следуя указателям, которые были для меня в новинку, испытывая неуверенность новичка, проворного, но не очень сообразительного, постоянно сомневающегося, правильно ли он следует указаниям, с опаской ожидающего нового указателя, в напряжении оттого, что время, отпущенное на пересадку, поджимает.
В Пейнадоре меня ожидало семейство моего отца во главе с дедом. Не знаю, хотелось ли мне, чтобы в руках у них была табличка, на которой фигурировало бы мое имя, возможно, и хотелось бы. Но они, по всей видимости, решили, что на этом самолете прилетит не так-то много мулатов и им не составит никакого труда определить меня, не прибегая ко всякого рода уловкам. Мне было бы приятно, если бы меня ждали так, как принято встречать человека, которого видят в первый раз. Спрашивая себя, как он выглядит, боясь ошибиться, стараясь избежать недоразумений с помощью таблички, заставляющей человека, который ее держит на уровне сердца или желудка, чувствовать себя смешным. Но все было не так. Меня встречали, как встречают белого человека, впервые забредшего в черный квартал. Не испытывая нужды прибегать ни к каким табличкам. Жаль. Ведь я не знал, какие они, белые среди белых. Табличка помогла бы мне сразу обнаружить их и направиться к ним с улыбкой.
Но зато улыбнулся мой дед, едва в зале прилета появился первый мулат и его смуглая кожа бросилась всем в глаза. Это был я. И дед улыбнулся. Затем неторопливо направился ко мне.
— Здравствуй, Эстебан, я твой дедушка, добро пожаловать, — сказал он.
Затем он крепко обнял меня, словно желая скрыть охватившее его волнение, но в то же время давая понять, какие чувства его переполняют. Хитрый старик, подумал я. Высвободившись из его объятий, я посмотрел ему в глаза. Когда он меня выпустил и, держа за плечи, в упор взглянул на меня, я надеялся увидеть в них себя.
Его старческие глаза были влажными, но я не могу сказать, что мое отражение в них было из-за этого неясным. Его попросту не было. Ужасное ощущение, как если бы ты смотрел в зеркало и не обнаруживал там своего отражения, но при этом оно отражало бы все, что за тобой: мебель в комнате, широкое окно, сквозь которое проникают прощальные лучи заходящего солнца, ветви деревьев, синий морской горизонт, все, кроме твоего собственного силуэта, место которого занимает пустая зеркальная поверхность, отполированная металлическая гладь.
Обозначившаяся в отражении пустота свидетельствует о том, что ты должен быть там, и ты безнадежно вглядываешься в зеркало, оставаясь невидимым; твое присутствие столь же невидимо, сколь и очевидно. Именно это происходило во время той встречи в аэропорту. Кого видел мой дед? Какое место занимал я? Был я там, или меня не было? Помню, я внутренне содрогнулся. Меня не было в его глазах. Там была лишь пустота. Я подумал, что в свое время там мог быть образ моего отца, и в это мгновение понял, что приехал домой и смогу занять пустующее место.
Моя черная бабка в свое время предупреждала меня, что у нее есть сомнения относительно того, является ли моим святым Аггайу, то есть Аггайу ли мой духовный отец. Она не могла ничего утверждать, поскольку старые колдуны, знатоки церемониальных ритуалов, умерли, не успев совершить обряд посвящения. Правда, они, кажется, перед смертью попытались это сделать, но не исключено, что в результате совершили сей обряд через Шанго, хотя я ни в чем не уверен, ибо моя наполовину галисийская натура подчас повергает меня в сомнения. Возможно, они вселили в меня Шанго, но осыпали мою голову золотом Аггайу. В общем, постарались косвенно угодить моему духу-покровителю. Однако бабка сказала мне, что я в любом случае стану великим воином. Моя бабка к тому времени уже, по-видимому, впала в маразм, но именно воспоминание о ее утверждении наполнило меня мужеством среди ужаса, который я испытал, когда понял, что не занимаю в глазах своего деда места своего отца.
Я вспоминал слова своей бабки; и еще я вспомнил животных, которых приносили в жертву во время обряда: барашка, курицу, петуха, голубя, цыпленка и черепаху. Вспомнил, как пил их кровь. Эти воспоминания приободрили меня, подняли дух и придали мужества; между тем, остальные члены семьи выжидательно наблюдали за нашей встречей. Все было обставлено в лучших театральных традициях, причем постановщиком сего действа, как я догадался, был старик. Одни удовлетворенно, благожелательно и снисходительно улыбались, другие оставались серьезными; все молчали, и никто из них не подошел обнять меня. Они все показались мне какими-то невыразительными, застывшими и будто картонными, словно куклы чревовещателя. Я им был безразличен, всем их вниманием владел старый патриарх. В их взглядах я себя тоже не смог увидеть.
Кто-то из них протянул мне руку, кто-то поцеловал меня, кто-то прижал локти к бокам, раскрыв ладони и вытянув вперед пальцы, словно говоря да пребудет, с вами Господь, и все бормотали непременное «Добро пожаловать», приподняв брови и выражая всем своим видом смирение, а, возможно, и бессилие, ибо я был не желанным гостем, а лишь еще одним соперником; дополнительным соперником, объявившимся вдруг из небытия по прихоти моего своевольного деда.
— Всем привет, — сказал я, как показалось большинству из них, развязно, хотя на самом деле это было совсем не так. — Я Эстебан.
И стал их разглядывать. В их венах текла моя кровь. Они были белыми. Интересно, могли бы они увидеть себя в моих глазах, если бы захотели?
Мы ждали, пока мой чемодан появится на бесконечной ленте, которая должна была доставить его прямо к нам; дед крепко обнял меня за плечи, что-то быстро говоря, как человек, который сам толком не знает, дать ли волю волнению или радости. Улыбка на его лице отражала радостное состояние его души. Но глаза не могли обмануть меня. Они внимательно наблюдали за всеми, кто нас окружал, изучая их реакцию, фиксируя малейшие изменения в выражении лиц, самые незаметные гримасы. Он был весел и нервничал. Однако его взгляд ничего не отражал. Он знал, чего он хочет, и мне тоже предстояло узнать это. Я вновь понял, что моя жизнь подчинена воле других.
Я внутренне поблагодарил деда за внимание, которое он мне оказывал, но не смог выразить своей благодарности. Этому мешали вопросы, на которые, как я догадывался, в тот момент нельзя было дать ответа. Почему он призвал меня к себе, зачем он это сделал? Защищенный объятием отца своего отца, я попытался вдохнуть запах моего нового семейства. Я много раз слышал, что белые пахнут как-то иначе, и теперь хотел почувствовать особый запах моей семьи, который должен был породнить меня с ними. Они пахли чистотой. И здоровьем. Как и весь аэропорт, пропитанный запахом дезинфицирующего мыла и антисептика, а также бензина; остальные ароматы исходили от женских тел, и я так и не понял, как мне удалось догадаться об этом, ведь эти ароматы были мне неведомы.
Когда появился мой чемодан и я, схватив его, сказал: «Вот он, теперь мы можем идти», то услышал неясный, еле уловимый шепоток, что-то вроде «этого следовало ожидать»; ропот, констатировавший убогость моего багажа, скудость моих пожитков и объяснявший конечную цель моего приезда. Я был пришельцем. Но для меня сей факт уже не имел значения. Ведь я был сыном Аггайу; в крайнем случае, Шанго.
С этой мыслью я вышел из зала, где выдавали багаж; затем из аэропорта и, следуя за одним из моих дядей, который шагал впереди, слегка отделившись от остальных, подошел к старому автомобилю своего деда.
Я с любопытством окинул взглядом окрестности. Все вокруг было зеленым, но тут не чувствовалось влажных карибских ароматов; воздух не был пропитан ими, не ощущалось и жары. Растительность была зеленой и густой, но не слишком пышной, а многочисленные горы, покрытые легкой туманной дымкой, которые я увидел вдали, объясняли причину окутывавшей нас влажной прохлады. Я вновь испытал холод. Но нисколько не похожий на московские холода, совсем другой, удивительный: трудно было поверить, что стоит весна.
Это была третья страна, в которую я попал. Я вдруг понял, что окутывавший все вокруг, и меня в том числе, свет был здесь совсем другой. Несмотря на то, что он исходил от того же солнца, это был совсем другой свет, и я убедился, что он нисколько не похож на карибский; иной была и влажность, иным ветер и более прохладной температура. Мне понравились мягкие формы гор, их нежная округлость, нескончаемая череда зеленых возвышенностей в белом тумане. Меня удивила тяжесть облаков, их бесформенная размытость, возможно, потому что в тот день шел нескончаемый тихий, легкий дождик, и небо просветлело лишь во время посадки моего самолета, словно для того, чтобы я смог увидеть море, от которого будет теперь зависеть вся моя последующая жизнь. Вскоре мы приехали домой.
Дом стоял у самого моря. Неширокий тротуар, по которому свободно ходят люди, отделяет его от берега, но причал, наоборот, приближает, превращая море почти что в нашу собственность. Причал — часть имения, и возле него стоит старое прогулочное судно, целиком деревянное, которое пришвартовано там как символ прошлых времен. Теперь им почти никто не пользуется. Тем не менее, его каждый год красят, а раз в два-три года конопатят, как мне объяснил дед в первый же раз, когда я вышел на балкон и увидел его; борта у него серовато-белые, цвета чаек; а мостик и палубы — коричневые, из бука.
Дом был огромным, но мне не понадобилось много времени, чтобы привыкнуть к новому пространству. Меня поразили полы из благородной древесины, которые натирали с истеричной тщательностью. В углу я обнаружил щетку с отшлифованной деревянной ручкой, прислоненную к стене, настоящий антиквариат, возможно, память о старых временах. Рядом с ней лежала желтая суконка. Я взглянул на нее, а потом, вновь переведя взгляд на щетку, обнаружил, что щетинки прикреплены к прочной железной основе. Я сделал вывод, что она служит для натирания полов, которые в этих помещениях, показавшихся мне совершенно бесполезными, блестели, словно зеркальные. Меня удивила старая блестящая мебель, на которой не было ни пылинки. Никому не нужные коллекции ракушек, вееров, курительных трубок и мундштуков всех видов и размеров размещались на полках застекленных шкафов, дверцы которых были заперты на ключ; макеты кораблей, огромные и крошечные, прятались под стеклянными колпаками или внутри бутылок; все это богатство пребывало в ожидании момента, когда привычная рука стряхнет с них легкий слой пыльцы, который весна нанесла на их до недавнего времени сверкающие силуэты: непонятно, каким образом пыльца умудрялась проникать в эти закрытые пространства, лишая их блеска и демонстрируя бессилие того, кто взял на себя заботу о поддержании идеального вида выставленных на обозрение экспонатов.
Громадные пространства, огромные залы, единственное назначение которых, похоже, состояло в беспрестанном ожидании того, кто однажды поздним вечером нарушит окутывающую их тишину, движимый необходимостью выразить соболезнование, попросить об оказании помощи, совершить один из уходящих ныне в прошлое ритуалов провинциальной буржуазной учтивости. Кого-то, по всей видимости, приводило сюда желание предаться мечтам или пройти извилистыми путями, ведущими к воспоминаниям и ностальгии, и мой дед был здесь самым частым гостем. Менялись нравы, но эти пространства оставались прежними. Для чего? Может быть, для того, чтобы мой дед мог продолжать жить.
Снаружи, в саду, кромки луж были желтоватыми от той же пыльцы, которая заполняла весь воздух, что способствовало возникновению совершенно особого света, и я постепенно привыкал к нему, он становился моим. Поверхность стоявших под навесом старого сундука и пары скамеек со спинкой, таких древних, что у меня голова пошла кругом, когда я узнал об их возрасте, тоже были покрыты тонким слоем этой растительной пыли. Я подумал, что и море, и прибрежные скалы, обнажавшие во время отлива свои покрытые водорослями основания, тоже, должно быть, насквозь пропитаны этой желтой субстанцией, обильно осыпавшей все вокруг.
В саду в огромной клетке, укрытой от северных ветров, нашли приют маленькие птички, удивившие меня скромностью своей окраски.
— Это горлицы, щеглы, зеленушки, куропатки и канарейки, — сообщил мне дед, заметив, что я разглядываю их. — На воле они бы уже давно погибли, с ними покончили бы пестициды и упадок производства злаковых культур. Турецкие горлицы — моя слабость.
Большинство птиц в клетке были певчими. Но их трели, щебет и самое мелодичное пение не имели ничего общего с тем, чему я внимал в свое время на острове. Я ощутил тоску по пению пересмешника и засвистел в надежде, что кто-то из пленников ответит мне мелодией, исполненной чарующей красоты, ровной, чистой и прозрачной. Но этого не случилось.
Я уже было опечалился, но тут вспомнил, что в Москве я практически не видел иных птиц, кроме тех чучел, что служили для создания странной атмосферы зимнего сада университета Лумумбы в искусственном тепле центрального отопления. И я вновь предался созерцанию обитателей клетки.
Многие из них занимались обустройством гнезд, предназначенных для откладывания яиц, которое, судя по всему, было не за горами, с каждым днем приближаясь благодаря чудесному воздействию солнечных лучей, возбуждавших любовь и брачные игры. Дабы облегчить им задачу, дед подкинул в клеть немного овечьей шерсти и конского волоса, просунув их в шестигранные ячейки проволочного ограждения, лишавшего птиц свободы и одновременно защищавшего их от нее. Еще он подобающим образом разложил внутри этой огромной клети паклю и хлопок, траву и солому, чтобы птицам было удобно гнездиться на земле, а также подвесил к верхней решетке множество веревочных трапеций, на которых они могли раскачиваться, повисать вниз головой, выделывать невероятные кульбиты и устремляться в немыслимые полеты, которые удивляли меня своей краткостью, стремительностью и бесконечной повторяемостью, казавшейся мне совершенно бессмысленной, хотя на самом деле это было не так. Ах, пташки!
На другой стороне лимана располагались верфи. Над ними летали чайки. Они не имели ничего общего с теми, что проносились над мангровыми островами, где я, лежа на пляже или плавая в море, наблюдал за их полетом, а отраженное в воде солнце придавало их оперению немыслимо прозрачный зеленый оттенок, превращавший их в настоящее чудо. О, какой чистый свет, какая прозрачная вода, какой ясный воздух, какое зеленое море! О, Карибское море! Его чайки не имеют ничего общего с теми, что летают над здешним морем: высокие и далекие, огромные и серые, они выделяются на фоне стройных силуэтов замерших в доках кораблей на противоположной стороне лимана, вечно окутанного облаками и низким туманом, так что даже самые потаенные глубины твоей души становятся от этого серыми и печальными. И, как и море, суровыми, тревожными и яростными, пребывающими в вечном однообразном движении, подобно приливу и отливу, полными, как и всякий живой организм, жизни и противоречий. И дом тоже подобен морю, а семья, в свою очередь, — дому. Такой она была, таким остается и то, что от нее осталось.
Моя семья была влиятельной. Иногда в течение того времени, которое мне удалось прожить рядом с дедом, мы с ним выходили на балкон и оттуда разглядывали верфи, и он подробно объяснял мне, сколько кораблей они построили, начиная с последней декады XIX века. Когда началась Первая мировая война, верфи уже на протяжении двадцати лет наращивали свой потенциал, и военный период ознаменовал серьезный подъем их активности, так что в течение лет шести они работали на максимуме своих возможностей.
— Это были годы настоящего благоденствия! — утверждал дед, питавший слабость к бесконечным навязчивым повторениям, когда он не столько для меня, сколько для себя самого вспоминал те годы, которые неизменно определял как исторические. — Настоящее благоденствие! — счастливо заключал он, всегда громко при этом смеясь. Затем он обыкновенно сбавлял тон, и я знал, что наступает время рассказа о трудных временах.
Где-то году в 1919 семья — дед всегда говорил именно так, он никогда не говорил «мой отец», всегда «семья», то есть «все» — решила расширить производство. И тогда оно стало называться уже не Верфь, а Кораблестроительная фактория. Кораблестроительная фактория Гонсалеса-до-Кабо, если уж совсем точно. Надо сказать, там строились суда водоизмещением до пяти тысяч тонн. В том же году они купили у англичан пароход «Гермес», который занялся международными перевозками, а также транспортировкой угля, а на своих собственных верфях завершили строительство судов «Афродита» и «Афина». В общем, нетрудно сделать вывод, что все происходило в классическом и явно буржуазном духе…
Поскольку семейное дело ведет свое начало с 1852 года, когда в Номбеле, округе Толедо, был задержан Мануэль Бланко Ромасанта, Человек-Волк из Альяриса, прогресс был очевиден. Дед всегда приводил мне в качестве исторической ссылки именно суд над человеком-волком.
— Ах, если бы его кормили нашими копчеными сардинами!.. — заключал он, как ему казалось, шутливо, хотя для меня эта фраза в те времена звучало загадочно.
Затем он продолжал рассказывать мне, как мой прадед, расширяя и постоянно совершенствуя верфи, открывал новые консервные фабрики и прочие производства, так что в 1914 год он вступил на пике деловой активности.
К первым фабрикам по засолке рыбы, построенным по примеру каталонцев одним из моих предков, который заявил, что «если это делают они, то и я тоже сделаю», следует добавить еще три консервных производства, огромный по тем временам рыболовецкий флот, флотилию судов, предназначенных для перевозки товаров, а также новое кораблестроительное предприятие, работавшее на полную мощность в военные годы, ставшие настоящим чудом для тех, кто испытал на себе не тяготы войны, а напротив, преимущества экономики, извлекавшей из нее пользу.
О, как замечательно мой дед рассказывал мне о перипетиях семейной истории! Должен признать, эти рассказы звучали как небесная музыка, как нечто из иного мира, во всяком случае, не моего. Да и сам дед казался мне олицетворением этого другого мира. Как могло быть иначе, если его кожа была не такой, как моя, его вера иной, иными и привычки. Я вырос в атмосфере Революции, обучался в элитном советском университете для представителей третьего мира, а этот старый негодяй получал удовольствие от рассказов о капиталистической, эксплуатирующей рабочий класс деятельности, да еще рассчитывал, что я присоединюсь к его восторгу.
Он не отдавал себе отчета в том, из какого мира прибыл его внук, а я не осознавал, в какой мир попал. Я постоянно обращался мыслями к бабке лукуми и к африканским верованиям. Особенно когда дед проводил меня по тем огромным залам, о которых я вам уже говорил, и подробно описывал каждый из кораблей, построенных или приобретенных семьей.
С тех пор как они полтора века назад решили заняться корабельным делом, было построено почти полторы тысячи судов самых различных конструкций и размеров. Он хранил все чертежи, а также самые красивые макеты, какие мне только довелось когда-либо видеть. Там было все: от семейных парусников, окрещенных именами греческих богов, до пассажирских кораблей, названных по имени различных испанских бухт; рыболовецкие суда и холодильные траулеры для кубинского флота, грузовые суда с элегантной, приподнятой кверху кормой, палубами и твиндеками, где обитает команда; его последним достижением были суда с нефтяными платформами, но дойдя в своем повествовании до них, дед обычно приходил в ярость. Его дело — строить корабли, а не воздвигать храмы человеческой глупости, утверждал он, задыхаясь от возмущения.
В огромном зале, где мы обычно вели беседы, всего было в достатке, и было возможно любое проявление чувств. Нужно было лишь следить за рассказами деда, за нежностью, с какой он описывал изящные рыболовные суда, траулеры и баржи, маленькие лодки для рыбной ловли, с которых все начиналось и которые создавались прямо в маленьких прибрежных столярных мастерских, а не в чертежных залах, где в полной тиши, вдали от суматохи верфи терпеливо разрабатывалось жизненное пространство, называемое кораблем. Можно было также разделить его раздражение, которое охватывало его всякий раз, когда он рассказывал, как постоянно приходилось увеличивать водоизмещение судов; его ирония и безжалостная критика не щадили ни больших, ни малых кораблей, не прощая им даже самые незначительные недостатки: у одного из них плохо действовали лопасти, другой постоянно испытывал килевую качку, третий, когда он шел против ветра, превращал плавание в настоящую пытку.
В этом зале было все, что могло вызвать ностальгический восторг моего деда: от маленького «Кановы», предназначенного для рыбной ловли, с прямой трубой над моторным блоком, с мачтой для паруса в носовой части и прямой кормой, от «Бухты Касабланки» с наклоненной к корме трубой и шестью палубами для перевозки пассажиров и до фотографии первой огромной самоходной нефтяной платформы «Small Flower-1», на которой было запечатлено, как она покидает лиман вслед за «Леонардо да Винчи».
— Ты здесь благодаря им, — торжественно объявлял он, а я не переставал гадать, обязан ли я этим счастьем кораблям или все-таки в большей степени моему отцу, хотя и признавал, что именно корабли сделали мне доступными некоторые радости, запретные для других.
— Мы даже построили специальное судно для перевозки скота из Канады на Кубу, ибо твой бородатый главнокомандующий так и остался в душе сыном галисийского крестьянина, любителя коров. Эти Кастро из Бирана! — имел обыкновение напыщенно заявлять при этом отец моего отца.
Коровы! Еще хуже в этом отношении был Рамон, старший из братьев. Дед никогда мне не рассказывал, как ему это удалось, но он побывал в Биране, чтобы увидеть своими глазами родной дом Команданте, в те времена только что отреставрированный, возведенный на сваях, так что продуваемый всеми ветрами нижний этаж служил помещением для скота, многочисленных кур и свиней, животных, которые напоминали дону Анхелю Кастро, деспотичному и удачливому игроку с судьбой, скромный дом в Ланкаре, где он появился на свет. Его сын пошел по стопам отца и до такой степени расширил семейные владения, что превратил целый остров в личное имение, отечественное животноводство — в свое собственное, а коров — в смысл существования своего старшего, самого бородатого из братьев.
— Мы построили Фиделю судно для перевозки коров! Племенных коров, великолепные экземпляры лучших пород, а в придачу к ним — лучших быков-производителей! Те, что не подохли во время путешествия и, завернутые в национальный флаг, не были выброшены в море с правого борта — корабль в таких случаях делал небольшой крен на этот бок, дабы винт не нарезал мясо ломтями, были забиты пьяным капитаном, национальным героем, который, разделав их туши, раздавал команде. А они стоили целое состояние. Правда, мы нисколько не пострадали, нам выплатили все до последней песеты. Крен на правый борт! Понимаешь? В правую сторону! — в улыбке моего деда сквозила горечь.
Строительство нефтяных платформ стало значительным событием для семейного производства. Они были огромными. Грандиозными. Гигантскими. Колоссальными. Сначала поступил заказ на одно судно, а потом, когда процесс строительства шел уже полным ходом, заказали второе. Должно быть, вид растущих на глазах кораблей был впечатляющим. Одна только мысль о том, как они возникают из ничего и тут же возносят к небу свои металлические конструкции, подобные возведенным в мольбе рукам, таила в себе дерзкий вызов человеческому благоразумию. Ничто так, как строительство этих высоченных башен, не походит на сооружение собора. Трудно представить себе нечто в большей степени напоминающее возведение священного храма, создаваемого в честь бога прогресса, или, возможно, бога промышленности, но, может быть, и в честь дьявола, управляющего постепенной деградацией нашей планеты, кто знает.
Дело в том, что даже строительство самого крупного океанского лайнера не подразумевает той храмовой величественности, какую таит в себе сооружение нефтяной платформы. Когда ты видишь, как возводится прочная основа, на ней вырастают высоченные башни, наблюдаешь, как медленно, беспрерывно и последовательно у воздуха отнимается пространство, которому суждено превратиться в место обитания особых, исключительных существ, все это приводит к странным мыслям, ибо тот факт, что на высоте, куда можно добраться только с помощью вертолета, будут проживать существа, весьма близкие к отшельникам, пугает своей таинственностью.
На этих платформах будут обитать почти что монахи. Их обитатели будут находиться в своего рода заключении, прерываемом лишь время от времени. Нет, они не будут монахами. Нет. Или будут. Это зависит от Бога, которому они решат посвятить свои одинокие жизни, ибо как только платформа окажется в море, среди пустоты, между небом и океаном, в строго определенной точке земного шара, она попадет в весьма непростую ситуацию. Тем, кто ее занимает, придется жить среди туманной мглы в Северном море, или среди света — в Карибском, в ледяном холоде или в невыносимой жаре, и они будут считаться мореплавателями, хотя при этом даже не сдвинутся со строго определенного места. Им предстоит постоянно переживать противоречие между статикой и динамикой. Они будут жить в строго определенной точке, из которой будет качаться вязкая жидкость, что загрязняет и портит все вокруг, проклятая нефть, якобы двигатель прогресса, мерзкая жидкость, провоцирующая превентивные войны и предупредительные захваты территорий; при этом они будут думать, что находятся в плавании. О глупцы, ведь это плавание в никуда! Их жизнь будет подобна вечному упоению. Путешествие в никуда, то есть в то же место, где они находятся. Точное отражение жизни.
Время от времени вертолеты будут привозить им женщин, как когда-то их привозили гладиаторам. И они смогут вспомнить о своей человеческой сущности, самой простой, исконной, и наиболее простодушные из них с радостью примут эту фальшивую любовь в обмен на несколько долларов, которые выплатит компания. А до тех пор об их человеческой сущности, почти всегда грустной, некоторым из них будет напоминать алкоголь, всем без исключения — усталость, и большинству — ссоры и потасовки, что непременно возникают в замкнутых пространствах. Непоколебимыми останутся лишь истинные любители тишины и одиночества. Лишь им удастся избежать деградации и безумия. Так всегда бывает.
Обитатели пустоты смогут созерцать из своих кают крохотные вспомогательные суденышки, бросившие якорь возле платформ или пришвартовавшиеся к их бортам, а также наблюдать за вертолетами, описывающими поблизости немыслимые траектории, и все это должно напомнить им о ничтожной сущности человеческой природы, но одновременно и о ее несомненной способности создать то, о чем человек начал грезить именно благодаря этой самой чертовой сущности. Такова же и наша собственная жизнь, и наше странствие, мое в том числе, на борту платформы, которую мы зовем Жизнью, стоящей на якоре среди бескрайнего жизненного пространства благодаря невидимым цепям, крепящим нас к темному дну. Во втором десятилетии своей жизни я сменил место обитания и переместился по этой платформе с Кубы в Россию, из России в Испанию.
Я приехал как раз вовремя и успел увидеть, как вторая из возведенных платформ покидает лиман, а до этого имел возможность наблюдать, как она медленно, но неуклонно разрастается в размерах. Жизнь моего деда, между тем, угасала, и я понемногу стал угадывать в его глазах свой образ, который постепенно занимал место пустого силуэта. Я приехал вовремя для того, чтобы воспоминания, переданные мне отцом моего отца, стали моими собственными, чтобы узнать семейные истории и уголки дома, где произошли большинство из них. Теперь я знаю все, я познавал все это, наблюдая, как растет вторая платформа.
Я помню, как она покидала лиман, ее вели на буксире огромные суда, казавшиеся рядом с ней игрушечными. Когда это произошло, моего деда уже не было в живых. Мне хотелось думать, что его душа ушла в плавание вместе с этим громоздким сооружением, на его борту, на самой верхней палубе этого… корабля? Да, корабля, все-таки корабля, ибо платформа «Small Flower-2» тоже была построена как самоходное судно.
Еще до этого я постепенно учился корабельному делу, овладел тысячью ухищрений кораблестроителя, и еще дед ознакомил меня с консервированием рыбы. Я узнал вещи, показавшиеся мне, несмотря на их простоту, чрезвычайно любопытными; например, если ты ежедневно производишь миллион банок макрели и в каждой из них лишь на грамм превышаешь норму, то в конце дня ты уже выбросил на ветер миллион граммов; то есть целую тонну макрели, а притом, что килограмм стоит столько-то евро, это означает потерю некой крупной суммы; и если ее помножить на число дней, что длится путина, то получается уже настоящее мотовство, потеря многих тысяч. О, эти макроэкономические расчеты!
Я прибыл из страны, где плутовство составляет чуть ли не основу существования, в страну, где похождения плутов породили целый литературный жанр. Я подозревал, что мои новые родственники ждут от меня чего-то необычного, и ограничился лишь замечанием о том, что если правильно распорядиться этим граммом, то доход будет таким же, как потери, о которых мне поведали. Я ничего больше не сказал, но вдруг заметил, что вокруг меня повисло густое молчание. И тогда я понял, что в стране пикарески меня принимают за пройдоху, которому нельзя доверять. Но какого пройдоху? Не того, что бытовал в Испании Золотого века, когда благородные идальго всячески скрывали свою нищету, а из тех, что водятся в Испании сегодняшней, из чего я сделал вывод, что мне никогда не удастся оправдать ожидания. Мне было жаль. От меня так многого ждали, а я мог предложить лишь ученические суждения.
В то время здесь еще не появились мощные карибские мачо с выдающимися мужскими достоинствами, готовые доставить наслаждение семидесятилетним дивам; тогдашние кубинские пройдохи в основном были околоправительственного толка; встречались среди них также интеллектуалы. А вот всякое контрреволюционное отребье еще не проникло на территорию демократической Испании, стекаясь в основном в Майами. Я был не пройдохой, а ангелочком. Негритенком-весельчаком, не ведавшим, куда он попал, даже не учеником колдуна. Я думаю обо всем этом, вспоминая, как «Small Flower-2» покидала лиман.
«Small Flower-1» имела такой успех, что владельцы компании Мексако решили заказать вторую платформу, ту самую, сооружение которой я наблюдал, ошеломленный ее величием. Поскольку капиталовложения были огромные и это был уже второй заказ, с моим дедом договорились, что дела будут вестись через филиал компании Мексако. Дед, разумеется, принял предложение. Ему суждено было умереть в полном неведении относительно того, чем это обернется для переживших его. Все усилия были сосредоточены на возведении второй платформы, остальные проекты были остановлены: самые срочные и важные отложены, а прочие и вовсе аннулированы. И вот то, что казалось разумной и достойной мерой, обернулось для семьи финансовым крахом или, что одно и то же, высокодоходной финансовой операцией для тех, кто затеял всю эту интригу.
Когда платформа была уже почти закончена, но еще не было выплачено ни одного доллара, филиал сделал вид, что обанкротился. В кратчайший срок, не больше того, что тратит наперсточник, передвигая свой стаканчик со спрятанными под ним камешками или монетками, правительство объявило результат неусыпных трудов моей семьи предметом государственного интереса, и пришлось продать «Small Flower-2» за бесценок, за гораздо меньшие деньги, чем ушли на ее строительство, одной из национальных компаний; при этом мы вынуждены были отказаться от гораздо более привлекательного и отвечающего интересам нашего семейства предложения англичан.
Под предлогом защиты государственных интересов был произведен захват семейного производства. Вскоре предприятие, практически лишенное капитала, перешло в чужие руки с выплатой за каждую акцию ноля целых ноля десятых евро, в общем, одной сотой евро или одной песеты в старых деньгах. Сейчас с балкона нашего семейного дома я смотрю на носы кораблей, которые продолжают строиться на старом кораблестроительном заводе. Теперь его возглавляет новый совет директоров, назначенный новыми акционерами; то есть теми, кто извлек наибольшую выгоду из идеальной финансовой операции высокого полета.
Пройдохам нет никакой необходимости приезжать в Испанию, вовсе не я оказался тем плутом, которого следовало бояться моей семье, а вместе с ней и всему обществу, где эта семья обитает. Так получилось, что нынешние пройдохи обитают в этой стране уже давным-давно, и занимаются они вовсе не тем, что хватают сразу по две виноградинки из общего блюда или высасывают вино из графина раздвижными соломинками. Им не приходит в голову пользоваться залепленными воском отверстиями в основании кувшина и прочими ухищрениями чванливых, исполненных тщеславия идальго, чьи дырявые кошельки теперь наполнены воздухом.
Я был призван стать пройдохой, находчивым симпатичным мулатиком, одаренным живым умом и выдающимися мужскими достоинствами, и моим предназначением могло стать утешение страждущих пожилых дам… Но я предпочитаю созерцать возвышающиеся над покрытым туманом морем носы кораблей, следить за пикирующими в море чайками или за бреющим полетом ястребов, высматривающих что-то в зарослях кустарника. Мне нравится наблюдать жизнь.
А посему я просто негритенок, погруженный в созерцание открывающегося перед моим ошеломленным взором мира, готовый продолжать познавать все, что предоставляет человеческому существу его хрупкое естество, короткий полет, обозначающий его краткое пребывание в этом мире, череду его устремлений. Возможно, когда-нибудь я решусь продолжить свой рассказ. Но это уже будут другие дни, другие обстоятельства, кто знает… Ведь, в конечном итоге, жизнь — это ожидание. Сейчас же я, к сожалению, никак не могу этим заняться. Сейчас у меня начинается роман с китаянкой.
Каса-де-Педра-Агуда 10 ноября 2004 года