ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Когда отцу моего деда было почти восемьдесят четыре года, он пожелал, как говорили в те времена католики, причаститься к телу. И возжелал он этого так страстно, словно никаких иных забот у него и в помине не было. Да к тому же он захотел совершить сей обряд непременно со своей дражайшей супругой, что хоть и было, на первый взгляд, вполне естественным, все же представлялось в некотором роде несвоевременным.

О том, что у моего прадеда в столь почтенном возрасте возникло подобное намерение, даже, скорее, страстное желание, мне поведал однажды на закате дня отец моего отца; при этом он произносил выражение причаститься к телу несколько высокопарно, хотя и с легкой иронией. Все-таки дед мой был весьма неплохим человеком.

Известно, что от интонации нередко зависит значение произносимых слов и, как следствие, смысл облеченных в них посланий; равно как и отклик, производимый ими в наших душах. Так или иначе, я уверен, что мой дед сделал это для того, чтобы дать мне понять, что, несмотря на свои девяносто лет, он весьма чуток к сокровенной сути вещей и к различным тайным смыслам, что они в себе заключают.

Мой дед хотел дать мне понять, что все еще обладает ясным и живым умом; что несмотря на преклонные лета, он совершенно не похож на своего отца и, в противоположность ему, даже в закатный момент своего столь долгого существования по-прежнему обладает глубокими знаниями, отвечающими всем запросам времени.

Он хотел дать понять мне, в то время, естественно, более юному, чем теперь, что он, в отличие от своего отца, владеет всеми смыслами жизненной азбуки, столь необходимой для существования в этом мире. Он утверждал, что его знания позволяют ему до бесконечности открывать, как он выражался, семантические поля. И гордился тем, что ему знакомы очень многие из них, ибо и в таком преклонном возрасте ему удается постигать значение слов; и постигать так же хорошо, как это получалось у меня или у любого другого молодого человека. Тем не менее, как раз мне понять и принять это было не так-то просто. Фрагменты такой разной действительности, в которой я существовал в разное время, накладывались друг на друга, и я с трудом ориентировался в сей мешанине.

Дав мне это понять в несколько более лаконичной форме, чем та, которую я сейчас использовал, дед подмигнул мне. Из чего я смог заключить, что дед мой был большим лукавцем не только в языковых вопросах. Да, весьма непростые отношения связывали моего деда и прадеда, моего отца и отца моего отца, а также отца последнего, но ведь так происходит во всех семьях; проникнетесь этим, прежде чем читать дальше, проникнетесь этим и будьте готовы к подобному и в дальнейшем.

Мы с моим дедом прекрасно понимали друг друга в то время, что с ним общались, время, которое теперь мне кажется очень коротким. Он научил меня всему, чему не смог научить отец, ибо у моего отца не было на это времени, а, возможно, и особого желания. Но не будем судить его слишком строго. Скажем лишь, что он умер еще до того, как смог осуществить процесс обучения. И его отец тоже ушел в мир иной раньше положенного времени, и это несмотря на свои девяносто с хвостиком лет. Ах, как я любил его и как же я благоговею перед памятью этого негодника!

— Мой отец, такой ловкий и смекалистый, так и не понял до конца, что такое жизнь, — отметил он как-то во время одного из своих длинных монологов, какие часто произносил в те времена в моем присутствии, возможно, даже не отдавая себе в этом отчета.

Таким он был, можно сказать, непредсказуемым. И мне следовало бы взять все это на заметку, дабы не повторять семейных ошибок, когда я достигну, если только мне это удастся, того преклонного возраста, до которого доживало большинство моих предков, за исключением моего бедного отца. Но я не сделал этого и не знаю, стоит ли мне теперь раскаиваться. Хорошо еще, что я все храню в памяти. В том числе и ошибки моего деда, ибо он тоже совершал их, и именно благодаря им появились на свет эти воспоминания.

О том, что его отец совершил ошибку, полностью посвятив тело и душу работе и забывая при этом просто жить, мой дед тоже счел нужным сообщить, поведав историю, случившуюся в тот день, когда его родитель решился исполнить свои супружеские обязанности в возрасте за восемьдесят. И рассказал он ее лишь затем, чтобы предостеречь меня: не следует растрачивать жизнь по пустякам. Я вам поведаю сейчас эту историю несостоявшегося соития, вдруг она вам на что-нибудь сгодится.

Как я понял, мой прадед, отличаясь удивительной супружеской верностью, старался не обращать внимания на непростой характер своей супруги, неся свою ношу с огромным достоинством, величайшим терпением и невозмутимой выдержкой, которую отец моего отца изволил квалифицировать как христианскую. Когда же он открыл для себя свою жену в ее истинной, простой и непритязательной сути, было уже слишком поздно, чтобы исправить хотя бы одну из совершенных ошибок.

— … из многочисленных ошибок, — подчеркнул мой дед, желая тем самым еще раз указать мне, что следует хорошенько запомнить его наставление, сделанное столь же бескорыстно, сколь и своевременно, на тот случай, если я когда-нибудь решусь изменить свое гражданское состояние.

Изменить гражданское состояние. Это было одно из выражений, которые в тот вечер использовал мой дед; одному Богу известно, какими тайными намерениями он руководствовался, но скорее всего он хотел сказать, что если однажды я решусь на брак, то прежде должен все очень хорошо обдумать, чтобы в конечном итоге не оказаться нос к носу с наименее подходящим для этого человеком, каким нередко оказывается родная жена. Это неопровержимая и, казалось бы, всем понятная истина, вновь с горечью повторил он, хотя ты можешь открыть ее для себя, находясь всего в одном шаге от смерти, когда ничего уже нельзя исправить; именно так и произошло с его отцом в день, когда, осознав всю безысходность ситуации, он погрузился в глубочайшую меланхолию. Дойдя до этого места, мой дед решил немного передохнуть; потом продолжил свое повествование.

Однако прежде чем продолжить рассказ, отец моего отца незаметно для себя, как это с ним нередко случалось, пустился в разглагольствования и погряз в пространных комментариях по поводу того, что мужчинам нашего рода всегда чрезвычайно нравились женщины. Ведь он имел обыкновение разглагольствовать по поводу и без оного, к месту и не к месту. Таким уж он был.

Так, например, он многократно подчеркивал — все-таки он был уже достаточно дряхл, — что в нашем роду не было ни одного служителя Господу, ни одного военного и ни одного педика; и настаивал на том, что последнее слово очень любит употреблять Команданте. Он имел в виду, разумеется, Верховного Команданте, Фиделя. Должен сказать, я тоже никогда не имел ничего против этого слова. В общем, среди нас действительно не было и нет гомиков, а вот настоящих самцов предостаточно, ибо если что по-настоящему и объединяет нас с нашими предками, так это страсть к женскому полу. Именно это утверждал мой дед в один из самых своих чудесных вечеров, наслаждаясь искренним самолюбованием, в которое он довольно часто погружался. Как это он до такой степени сблизился с Команданте, что услышал от него слово педик, мне так до сих пор и непонятно.

Все дело в породе, заверял меня дед. Так же, как порода — имел он обыкновение размышлять вслух, — делает борзую длинной и быстроногой, так и нас она превращает в женолюбов и даже в знатных развратников. Это вопрос породы. Так утверждал отец моего отца, и можно предположить, что он имел в виду и меня в том числе.

Это последнее утверждение старика — о том, что все мы развратники, — я списываю на его возраст и воспитание, как, впрочем, и на его удивительную мужскую силу, сохранившуюся в нем вплоть до последнего момента его жизни. Чтобы понять это, надо было знать моего деда. Он, насколько я понимаю, ко всему прочему грешил стариковской бравадой, ибо когда я в процессе беседы упомянул о славных моряках и купцах — а их немало было в роду моего отца, — то он воспринял это с той же гордостью, что и в предыдущем случае. И даже с покорностью согласился признать тот факт, что частой спутницей моих родных была меланхолия.

Впрочем, он не преминул заметить, что последняя не играет в нашей жизни особой роли, ерунда да и только, просто чушь собачья. Она не имеет абсолютно никакого значения и ничего не определяет; она, настаивал он, все более раздражаясь, ведет в никуда.

— Мой отец страдал ею, потому что у него была болезнь верности, — категорично заявил он.

Затем он развалился в кресле-качалке из камыша, которое, вероятно, привез с Кубы, медленно покачался в нем, устраиваясь поудобнее и продолжил свой монолог:

— Болезнь, от которой мне благополучно удалось избавиться, что весьма укрепило мой брак, продлившийся до сей славной старости, — заметил он почти шепотом.

Потом с назидательной неспешностью выдохнул воздух, остановился на какое-то мгновение, рассеянно разглядывая высокий потолок комнаты, и вновь перешел к своим наставлениям:

— Женщинам трудно угодить, — сказал он мне, — покорись им, и они будут тебя презирать; подчини их себе, и они тебя зауважают.

Он снова покачался в кресле. На этот раз он раскачался сильнее, чем прежде, и его взгляд устремился куда-то вдаль, за воображаемый горизонт.

— Красавица Куба! — совсем не к месту убежденно заключил он наконец, словно упрочившись в какой-то тайной мысли, возникшей, возможно, под воздействием все той же меланхолии.

Затем он продолжил рассказывать мне, почему его отец впал в депрессию и отчего пришел к мысли о том, что лучшим выходом для него будет поскорее умереть тихой и спокойной смертью. Он сознательно и решительно погружался в сладкие сети меланхолии; и отныне лишь ее тенета он считал своим суверенным царством, единственным местом своего обитания.

Должно быть, он решился на это вскоре после того печального эпизода. Того самого, о котором я сейчас расскажу. Не знаю, по какой такой странной причине я сейчас вспомнил о нем. Возможно, потому что сам совсем недавно проник на нашу семейную территорию, став постоянным обитателем страшного царства меланхолии.

Однако прежде чем я продолжу свой рассказ, позвольте еще раз подчеркнуть, что, вспоминая историю последних дней своего отца, мой дед, судя по всему, хотел, помимо всего прочего, внушить мне мысль о том, что уж он-то всегда вел себя правильно, не то, что другие. Мой дед познал суть жизни, по крайней мере, так он думал. Он был убежден, что правильным жизненным установкам абсолютно противопоказаны две вещи: супружеская верность и подчинение противной стороне, пусть даже и скрытое; иначе говоря, подчинение женщине, особенно собственной жене. И он без всяких обиняков всегда заявлял, что хранить верность и подчиняться женщине равнозначно отказу от положения властного самца, положения самого достославного и желанного, единственно достойного. Возможно, сказанное собьет вас с толку, но я на нем настаиваю. Позднее вы увидите, почему.

Мой дед хотел сказать, что вполне оправданным было не только то, что его отец пожелал засадить своей жене, но и то, что он испытывал в этом насущную потребность. Ведь то, что мужчина захотел заняться сексом после стольких лет законного брака, выглядит вполне естественным и достойно всяческого уважения. И особенно похвально, что он решил причаститься к телу в столь преклонном возрасте.

Много есть, много трахаться и спокойно ждать смерти. Вот в концентрированном виде жизненная программа отца моего отца, если мне дозволено резюмировать ее в такой грубой форме. Дело в том, что если ты не ешь и не занимаешься любовью, ты тем самым как бы призываешь смерть. Значит, надо дерзновенно, в упоении и без устали поглощать пищу и трахаться. Следует радоваться, ликовать и праздновать сам факт своего существования. И не делать этого — значит приближать переход в тот мир, который некоторые глупцы называют лучшей жизнью.

И тогда меланхолия оказывается предвестницей смерти, и мы можем ускорить ее наступление с помощью подобного рода оплошностей, которые многие считают пустяковыми или незначительными. Иными словами, несмотря на весьма нечастые случаи сексуальной активности, на которую претендовал мой прадед в столь преклонном возрасте и которая была воспринята как нечто из ряда вон выходящее, его намерение, напротив, должно было считаться нормальным даже в те времена; а уж в наше-то время с виагрой и прочими достижениями подобного рода как мужчины, так и женщины так называемого третьего возраста просто-таки погрязли в оргиях, напрочь забыв о стыде в своем стремлении реализовать наконец все те права, которые прежде природный закон оспаривал, а общество отвергало и которые теперь, наконец, предоставляются нам с помощью химии.

— Разве не написано в какой-то умной книге, что человек — это химическое чудо, которое умеет грезить? — вдруг на полном серьезе заявил отец моего отца, с удовольствием покачиваясь в кресле.

— Да, это написал один кретин из Альяриса.

В общем, было очевидно, что мой дед не слишком любил свою мать и не уважал ее память, хотя и восхищался ее красотой. Такой вывод нетрудно сделать, если припомнить детали нашей беседы или взглянуть на черно-белые снимки, воспроизводящие прижизненный образ моей прабабки. И если фотографии сделаны в лучшие годы жизни покойной, то воображение позволяет представить ее в тот пылкий момент, когда влюбленный и нетерпеливый супруг решился ее осчастливить, потерпев, может быть, самую большую в своей жизни неудачу. Однако пора уже наконец поведать вам сию трогательную историю.

Итак, засадить — такое нелитературное слово использовал мой дед, продолжая покачиваться в кресле; да, он употребил именно это слово вместо того, чтобы сказать, что его отец хотел пощупать свою жену, перепихнуться с ней, исполнить супружеский долг, или причаститься к телу, как я сказал вам в самом начале. Почему-то ему захотелось выразиться именно так. Возможно, он не желал использовать пошлое выражение заниматься любовью — ведь любовью не занимаются, она сама приходит, один Бог знает откуда. Как дар. Или как проклятие. Вот как раз с последним, боюсь, и пришлось столкнуться деду моего отца, с проклятием, которое предстало пред ним со всей определенностью и очевидностью в тот самый день, когда после стольких лет совместной жизни он наконец понял, что представляет из себя на самом деле его жена. Узколобая баба, только и всего.

— Узколобая? Да нет, просто отъявленная ханжа! — изрек мой дед.

2

Итак, причаститься к телу, то есть попросту трахнуться. Речь идет о выражении, которое может усладить лишь слух святош да старых каноников, заброшенных историей в почти пустые теперь сельские церкви. Но мой дед не рассуждал на эту тему. Он лишь повторял снова и снова, что мне тоже следует сначала познать суть жизни, как познал ее он; то есть жениться уже в зрелом возрасте. Именно так сделали и он, и мой отец, а пока сей устрашающий миг не наступил, следует хорошо познать все слова и те разнообразные значения, которые приписывают им времена. Именно это он мне и посоветовал. Ибо таков наилучший и, возможно, единственный способ не утратить связи с женщинами, которые, как известно, чрезвычайно падки на слова, эти вибрирующие дыхания.

Больше он мне ничего не сказал. Впрочем, оно и лучше, ибо, как вы уже успели заметить, он слишком часто повторялся. Об остальном я постепенно узнал благодаря своему дяде. А тогда мой дед ограничился лишь рассказом о том, что произошло в день, когда меланхолия проникла в окно нашего дома и напала на его отца.

Он рассказал мне, что мужчины из нашего рода всегда были если не в полной мере благоразумными, то в определенной-то мере уж точно. Он привел этот довод, чтобы окончательно прояснить, почему им пришлось заново складывать жизненную мозаику, над которой трудилось большинство моих предков, составляя ее в весьма причудливом, далеко не всегда радостном, как и их собственные судьбы, виде. И это может быть одной из причин, подталкивающих меня к воспоминаниям. Есть и другие, но о них позднее.

Итак, приведенный ниже рассказ — это то, что поведал мне дед вскоре после моего появления в его жизни; он говорил о своем отце, смакуя слова, как только он один умел это делать. Без какой-либо передышки и с явным наслаждением он поведает мне то, что случилось дальше. Как я уже заметил, не все, но вполне достаточно для того, чтобы понять, что именно произошло. И хотя, как мне кажется, я хорошо знаю, почему сам сейчас предаюсь воспоминаниям, я, тем не менее, все еще сомневаюсь относительно решающего довода, заставившего сделать это его. Впрочем, подчас мне чудится, что я знаю ответ. Это происходит, когда я пребываю в убеждении, что познал суть жизни, постиг ее тайный смысл.

Когда мой прадед, страдая, возможно, помрачением рассудка, размечтался о любви и готов был совершить акт соития, крики весьма древней к тому времени старушки проникли сквозь стены супружеской спальни, пронеслись по длинному коридору, скатились по лестнице, пересекли нижний этаж дома и вырвались в черешневый сад.

Пол коридора был деревянным, его ежедневно тщательно натирали, так что крики скользили по нему легко и беспрепятственно. Он был так хорошо навощен, так натерт, что крики отдавались далеким металлическим эхом, почти зримым, воспроизводившим известные или легко угадываемые образы.

В доме всегда имелись две пары мягких суконок, дабы его обитатели и даже гости могли поставить на них ноги и пройтись по коридору, скользя как по льду. Таким образом, в скользящей тишине усиливались блеск и непорочная чистота, которую старшая дочь моего прадеда, моя двоюродная бабка, еще в молодости ввела в норму. Навязчивое стремление поддерживать чистоту — вполне законное, но невыносимо скучное, так что не вижу никакой необходимости подробно его описывать.

Итак, крики моей прабабки проникли в коридор. Проползли под дверью спальни и стремительно и звонко пронеслись по коридору, спустились по лестнице и наконец, подобно звону разбитого стекла, эхом отдались в ушах членов благородного семейства. Потом в десятые доли секунды они вырвались за пределы дома, вылетев в огромные окна галереи второго этажа, и с удивительной быстротой добрались до середины сада. И произвели эффект, повергший в ужас тех, кто бродил в окрестностях имения, расположенного вблизи моря. Никто не мог спутать их ни с какими другими криками. Разве что с судорожным мяуканьем мартовской кошки.

В этот самый миг моя двоюродная бабка Милагроса в окружении молчаливых черешен пыталась смыть с каменной столешницы круглого столика пятна красного вина, не знаю точно, Баррантеса или Рибейро, из тех, что нелегко поддаются воздействию щелока и мочалки.

Крики следовали одни за другими: частично они сразу проникли сквозь окна, другие же достигли сада лишь спустя несколько мгновений, промчавшись по длинному коридору и спустившись по пышной лестнице; отдаваясь эхом, они смущали души и ранили нервы и сознание. Милагроса услышала и те, и другие не синхронно, но четко и ясно, ибо у нее всегда был весьма тонкий слух. Она чутко прислушалась к ним, содрогнувшись в душе; нервы ее напряглись, ее всем известная крайняя чувствительность обострилась, и ее охватило необыкновенное волнение, ибо она прекрасно поняла, что сии звуки означают.

Итак, услышав дикие вопли своей матери и определив их происхождение, Милагроса бросилась бежать к дому. Вошла в него и поспешно поднялась по лестнице. В этот момент криков уже не было. Они превратились сначала в жалобные стоны; потом в прерывистые всхлипывания, короткие, словно удары хлыстом. Не медля ни секунды, не дожидаясь, пока они перейдут в покорное посапывание, похожее на шуршание целлофана, этого фальшивого стекла, которое не возвращает нам даже искаженного отражения, моя двоюродная бабка Милагроса ворвалась в спальню своих родителей. И тем самым прервала кульминационный момент сцены, которую совсем нетрудно себе представить.

— О, Господи Иисусе, о святые Иосиф и Мария! — воскликнула она, созерцая то, что позднее будет квалифицировано как отвратительная картина, представшая перед ее до того момента непорочным взором.

Затем вновь повторила:

— Господи Иисусе! Иисус! Иисус!

В это мгновение мой прадед в расстегнутой рубашке, развевавшейся словно флаг, — он не снял ее из боязни простудиться — приподнялся с несостоявшегося брачного ложа. Он был ошеломлен. Растерян. Старик только что обнаружил присутствие своей дочери и, столь же стремительно, сколь и неожиданно поднявшись, выставил на критическое обозрение своей старшенькой крайнюю худобу ног, практически лишенных мышечной массы, которая, как известно, с возрастом имеет обыкновение утрачиваться.

Но это было не все. Там, где заканчивались эти столь трогательные ноги, тонкие, как проволоки, моя двоюродная бабка смогла констатировать наличие не только весьма невнятных ягодиц, но и — что было гораздо хуже — присутствие не то чтобы вялого, а скорее — и это совсем не одно и то же — почти восставшего мужского члена, который тем утром по некоей странной причине вдруг пробудился от спячки, едва только старик оказался рядом со своей в высшей степени религиозной и богобоязненной супругой. Однако ханжеский ум его еще более богобоязненной дочери возымел желание уменьшить и успешно уменьшил восприятие открывшегося ее взору видения до обычных и значительно более скромных размеров, дабы впоследствии можно было рассказывать об увиденном словами, подчеркивавшими нелепость намерений престарелого развратника.

Выражаясь в лестной для бедного отца моего деда манере, реальность, вторгшаяся в лице его разгневанной дочери, защитницы непонятно каких призрачных добродетелей, сразила полового гиганта, каковым он всегда был. По крайней мере, именно так называл его мой дед, который чрезвычайно гордился своим родом и сделал из случившегося два важных вывода, а именно: во-первых, его отец по-прежнему был одарен мужской силой; и во-вторых, гигант, пусть временно и поверженный, возвратился к жизни, а значит сможет это сделать снова. Пустое тщеславие, как заметила бы Милагроса. Повышение самооценки, как сказал мне мой дед.

Разглядев мужское достоинство отца и прикинув его размеры, сия целомудренная дева, разгневанная сестра моего деда, решила подвергнуть его более пристальному анализу своего критического взора. Закончив, она уже не стала повторять: «Господи Иисусе!», а ограничилась тем, что процедила сквозь зубы: «Какая дикость!».

Хотя нетрудно предположить, что внутри себя, вопреки своему желанию, она при этом воскликнула: «Вот это да!».

Итак, прореагировав как подобало ситуации и продолжая пребывать в пылу своего искупительного энтузиазма, моя бабка Милагроса, эта занудная старая дева, горя стремлением защитить дражайшую мать, лежавшую в нелепой позе и не верившую в то, что с ней произошло, и еще менее — в то, что могло бы произойти, не случись своевременного вмешательства дочери, произнесла в полном негодовании:

— И это в твоем-то возрасте! И тебе не стыдно?

Вот тогда-то отец моего деда, наконец, пришел в себя и немедленно прореагировал. Он резво вскочил с постели с намерением помешать моей двоюродной бабке приблизиться к супружескому ложу и прикрыть полуобнаженное тело своей старой матери, защищая ее от других, не думаю, чтобы таких уж реальных атак ее законного пред Богом и людьми супруга.

И ему все-таки удалось ей помешать. Для этого ему пришлось схватить ее за руку. Достоверно неизвестно, за какую именно, но, похоже, мой прадед никогда хорошо не владел левой рукой. Поэтому не следует полагать, что та версия событий, которая бытует в нашем узком семейном кругу, — а моя бабка всегда упорно настаивала, словно это имело какое-то значение, что он схватил ее левой рукой за правую, — является единственно правдивой. Итак, схватив ее за руку, он залепил ей звонкую пощечину и заявил своим громоподобным голосом:

— Когда ты в другой раз вздумаешь врываться в спальню своих родителей, изволь постучать, прежде чем входить!

И тогда, только тогда с видом показного безразличия, исполненный достоинства, он прикрыл срамные места своей супруги. До последнего мгновения своей жизни мой прадед полагал, что с честью вышел из положения.

Сделанное замечание, однако, не оказало никакого воздействия на Милагросу и еще в меньшей степени привело к благоприятному для старика исходу. Его дочь продолжала входить в спальню всякий раз, когда ей заблагорассудится. А вот ужасная пощечина очень даже возымела свое действие. Благодаря полученной оплеухе дочери удалось созвать семейный совет, осудивший действия старика и лишивший его привилегированного положения в семействе. Однако этим Милагроса не удовольствовалась. Различными коварными способами, при молчаливом одобрении семейного совета моя двоюродная бабка присвоила себе патриаршую власть и завладела всеми полномочиями на управление нашим великолепным старинным домом, расположенном у самого моря.

Итак, семейный совет безоговорочно осудил распутные намерения моего прадеда произвести соитие со своей отнюдь не расположенной к сему супругой — кстати, вовсе не столь почтенного возраста, как он сам, ибо мужчинам из моего рода свойственно жениться на девушках слегка или даже много моложе их, — сочтя сие желание неподобающим тому преклонному возрасту, коего оба достигли; попутно был единодушно осужден и другой признанный совершенно недопустимым поступок — ужасная пощечина, которую мой прадед залепил своей лицемерной дочери.

Имелась в виду та самая пощечина, что помогла ей сломить последнее сопротивление своего отца и положить начало событиям, о которых я намерен вам рассказать. Такова жизнь, и ничего с этим не поделаешь.

3

Это правда. Дед моего отца так и не познал сути вещей. Вместо того чтобы столько трудиться на протяжении всей своей жизни, ему следовало бы кое-чему поучиться у старого отца Авраама и любить свою супругу поменьше или в течение меньшего времени, но в то же время почаще. Ему следовало быть внимательнее к словам и изменениям в их значении и не уделять столько времени всем тем занятиям, что заполняли его существование, отвлекая от другого рода деятельности, гораздо более приятной; ему следовало держаться подальше от сутан и проповедей, проявляя больше заботы об обыденном течении жизни и, как это делал Авраам, выказывая больше интереса к чарам других женщин, а не только к бездушной, суровой и холодной красоте своей супруги.

А может быть, кому надо было поучиться, и не у Авраама, а у Сары, так это моей прабабке Хеновеве, которой следовало бы позволить старику завести какую-нибудь красотку, которая время от времени подготавливала бы старика к любовным играм, прежде чем моя прабабка — в наихудшем из возможных вариантов — занимала бы ее место. Но такие вещи случались лишь в библейские времена, в Древнем Завете, а никак не в наши. Наши времена, в том числе и сегодняшние, неважно, о каких конкретно идет речь, менее божественны и значительно более церковны. В наши времена люди ведут себя совсем по-другому и занимаются сексом в Интернете.

После описанных событий, после пощечины и семейного совета, во время которого лишь мой дед защищал своего отца, лишь он попытался, правда, безрезультатно поддержать своего родителя в законном праве всегда, когда тот сочтет это удобным и своевременным, выполнять супружеские обязанности со своей законной супругой; после всего этого, несмотря на все попытки моего деда защитить неприкосновенность самой сокровенной отцовской территории, все в нашем доме пошло совсем по-другому.

Все остальные члены семейного совета его осудили; наследники добра, нажитого их родителем, унизили его, повергнув в стыд. Все и каждый из его детей высмеяли его желания. Все, кроме моего деда. Он поведал мне об этом, когда сам уже был стариком, доказывая тем самым, что уж он-то как никто познал суть вещей, что он всегда в самой гуще жизни, целиком погружен в нее, и именно так следует вести себя и мне; а это означало, что и в своем тогдашнем возрасте мой дед продолжал тешить себя плотской любовью. И в этом мой дед был истинным виртуозом.

И он рассказал мне, как с того самого ужасного дня, когда было осуждено жизнеутверждающее и любвеобильное поведение моего прадеда, когда подвергся хуле его истинно мужской поступок, тот погрузился в молчание. Начиная с того дня, бедный старик заперся в своей комнате и отказался от всего, в том числе и от права на жизнь, в котором ему было в столь жестокой форме отказано. Он испытывал приступы меланхолии и смиренно принял охватившую его депрессию, не пытаясь с ней бороться. И еще он отказался принимать пищу.

Только моему деду удавалось добиться, чтобы его отец хоть что-нибудь проглотил: глоток бульона или вермишелевого супа, может быть, крайне редко — яблоко или кусочек постного мяса или рыбы. Для этого моему деду приходилось спать подле отца, на ложе, некогда супружеском, а в последние годы его жизни, о которых ведется рассказ, переставшем быть таковым; окончательно переставшем. Старик полностью отверг присутствие своей супруги. И сделал это так последовательно и безоговорочно, что не оставалось места никаким сомнениям.

Итак, мой дед лежал рядом со своим отцом и разговаривал с ним, поглаживая ему руки или лоб, выражая свою любовь и доверие, поддержку и приятие его жизнелюбия и его желаний, всех без исключения. Он надеялся внушить ему надежду, которой лишили его остальные члены семейства, грубо поправ ее в тот самый момент, когда старик почувствовал, что она возрождается в самых сокровенных уголках его существа. Но мой прадед лишь молча смотрел на него.

Однажды мой дед в очередной раз попытался вернуть своему отцу утраченную надежду, заставить его вернуться к жизни, которая неумолимо его покидала. И он попытался сделать это, заговорив о Боге, о вере, которая до сих пор наделяла его столь необходимым мужеством во время тоскливых бессонных ночей. И тогда мой прадед посмотрел на него и сказал:

— Бога не существует.

Он сказал это очень сухо, но без горечи. Словно произнес самую что ни на есть естественную вещь. С полной убежденностью. У моего деда хватило решимости спросить:

— Что?

— Да не существует Бога, черт побери!

И мой прадед вновь погрузился в молчание, на этот раз уже окончательно, ибо до того, как уйти в мир иной, он больше почти ничего не сказал.

Этот прежде столь правоверный католик умер через несколько дней после того, как сделал сие серьезное заявление: слишком велико было его намерение уйти из жизни. Ведь он любил ее с необычайной силой и совершил ошибку, надеясь, что Бог будет благоприятствовать его желаниям. Бог его подвел. Бога не существует. Или Он мало заботится о нас, занимаясь лишь тем, что по вечерам переводит стрелки на солнечных часах. В высшей степени занимательная игра, вне всякого сомнения.

Он очень любил жизнь и поплатился за это, испытав всеобщее осуждение и разрыв с семьей; жизнь повернулась к нему спиной. Моя прабабка, эта лживая пресная ханжа, не нашла ни одного слова утешения для старика: она ощущала себя униженной, а должна была чувствовать себя польщенной; она не пожелала понять стремление несчастного использовать счастливую случайность, о которой он столько молился и которая наконец, когда он уже и не надеялся, была ему предоставлена.

Ненависть и гнев подчас очень хорошо вознаграждаются. Это один из законов жизни, и о нем не следует никогда забывать. Может, и правда, что Бог не существует, что время заканчивается, что песок в песочных часах покрылся плесенью, а в водяных часах замутилась вода.

Мой прадед умер, но перед смертью он все же успел кое-что сказать.

Его сын лежал подле него на кровати и, как это уже не раз случалось, слегка задремал. До этого он бодрствовал, поглаживая руки своего отца и не подозревая, что тот уже при смерти.

Неожиданно старик разбудил его, слегка толкнув в плечо. Увидев, что сын проснулся, он указал ему на внука, который пробрался в комнату умирающего:

— Следи, чтобы ребенок не сунул пальцы в розетку, — сказал старик, демонстрируя таким образом, что он прекрасно отдает себе отчет в том, что происходит вокруг, и что молчит он по собственному желанию.

Моя прабабка, находившаяся там же и наблюдавшая за происходящим с неким мстительным удовольствием, встала, чтобы подойти к старшему сыну моего деда, ибо именно он был тем ребенком, о котором говорил человек, уже готовый отойти в мир иной, хотя никто из семейства пока не осознал этого.

В это мгновение умирающий указал на нее пальцем, показавшимся моему деду необыкновенно длинным:

— Хе, хе, хе! — слабо прокряхтел он, так что было не понятно, хохот ли это или предсмертный хрип агонии. — Его скорбящая супруга..! — заключил он, уронив наконец голову.

И это было все, что он произнес в качестве прощального слова. Так закончилось его пребывание в этом мире. Он уронил голову, и она упала влево, а его рот приоткрылся, словно выражая удивление или способствуя воспарению души, переставшей давить на тело.

Вот так и испустил дух мой прадед. Мой дед, его младший сын, находился подле него, он оставался с ним до самого конца, поглаживая его руки.

4

Уже вплотную подойдя к своему девяностолетнему рубежу, более-менее к тому возрасту, в котором умер его родитель, отец моего отца имел обыкновение по утрам собирать вокруг себя все семейство. Ему нравилось, чтобы завтракали вместе все члены семьи, обитатели старого дома; старого дома с окнами, из которых некогда вырвались пронзительные крики моей прабабки, когда на нее посягнул ее супруг, вовсе не собиравшийся, согласно дошедшим до меня достоверным сведениям, принуждать или насиловать ее.

Старое имение было унаследовано моим дедом, младшим сыном своего отца. Никто не знает, как в конечном итоге было подписано сделавшее сие возможным завещание. Дата его составления весьма близка тому дню, когда бабка кричала, прося защиты от своего понапрасну возбудившегося мужа. Но насколько близка, установить так и не удалось. Ибо никто не зафиксировал точную дату тех криков. Даже моя двоюродная бабка Милагроса, девственница в маринаде, забыла это сделать, о чем жалела все оставшиеся дни своей жизни.

Известно, что нотариус, удостоверивший завещание, был другом моего прадеда, но также известно и то, что старик отказался разговаривать на эту тему с кем бы то ни было, даже с самыми близкими друзьями. Он не пожелал обсуждать это даже с деканом старого собора, с которым замечательно проводил время за многочисленными долгими партиями в ломбер и в хулепе, а также в туте. И даже с врачом, который всегда выходил из комнаты больного недовольный, жалуясь на грубость, с которой встречал его прикованный к постели старик.

Поэтому семья часто оставляла больного одного или в обществе его старых друзей, которые, похоже, хранили ему верность; в их числе был и нотариус. Так и случилось, что верные ему друзья в конечном итоге стали сообщниками и душеприказчиками этого якобы погрузившегося в молчание человека. Завещание было написано им собственноручно мелким и размеренным почерком и начиналось следующими словами: «В эти тяжелые дни, в самом начале ноября, который, как я предполагаю, будет последним месяцем моего долгого существования, находясь в здравом уме и доброй памяти, я распоряжаюсь, чтобы…».

Благодаря этому завещанию дом и все его содержимое перешло к моему деду. Верфь тоже досталась ему. Литейное производство и консервная фабрика были разделены в равных долях между двумя старшими сыновьями. Корабли тоже отошли к отцу моего отца. Милагроса не унаследовала ничего, кроме так называемой законной доли наследства, и решила посвятить себя религии, удалившись в ближайший монастырь, который она, впрочем, вскоре покинула, так и не приняв обет. Однако она успела оставить в сем святом месте не слишком хорошую память о себе, ибо там до сих пор вспоминают о ее навязчивом стремлении повсюду навести чистоту. Что касается моей прабабки по отцовской линии, то она поселилась в другом доме, принадлежавшем ее семейству; кажется в стране, где я теперь проживаю, это называется привативной собственностью.

Нотариус заверил документ, датировав его, как и полагается, тем моментом, когда с помощью врача смог удостоверить полное и абсолютное здравомыслие своего друга. Тем не менее, никто так и не узнал, когда и как завещание было моим прадедом написано. Священник, в свою очередь, утверждал, что даже при полном молчании больной в достаточной степени проявлял ясность ума, принимая участие в длительных партиях в ломбер. Правда, он ничего не сказал относительно того, умер ли больной в лоне религии своих предков, ограничившись лишь упоминанием о том, что он упокоился с миром, как подобает праведникам.

То, что произошло затем, рассказал мне брат моего отца, который был пятым, последним из сыновей, что зачал в чреве моей бабки мой дед, будучи к тому времени уже немолодым человеком, значительно старше жены: дорогой мой старик не желал ввязываться в матримониальные перипетии, пока не достиг, можно сказать, преклонного возраста. Он женился, когда ему было почти пятьдесят лет. И сделал он это лишь после того, как хорошенько все обдумал и сотни раз с неизменным остроумием и напускной серьезностью ответил на настойчивый вопрос:

— Старик, как это в твои-то годы ты все еще не женат?

Именно такой вопрос задавали ему обычно знакомые мужчины, и, надо сказать, это скорее было похоже на предостережение отчаявшихся, нежели на желание услышать в ответ подобающие рассуждения.

— Да потому же, почему у меня нет машины, — обычно отвечал он.

— А почему у тебя нет машины, ведь денег-то у тебя навалом? — обычно говорили ему в ответ.

И тогда старый озорник, хитро улыбаясь, отпускал свою любимую шутку:

— Да потому что есть такси, дружище, потому что есть такси.

Он никогда особенно не верил ни в брак, ни в женщин, как верили многие простофили и до и после него. И было так, несомненно, из-за того, что ему довелось присутствовать при издевательстве, которому подвергли его отца. Но ему повезло. Он влюбился и в конце концов женился на молодой женщине, не на такой красивой и строгой, какой была его мать, а на спокойной и нежной, которая никогда ни в чем ему не отказывала. Это поведал мне брат моего отца. И я поверил ему, ни на мгновение не усомнившись.

Итак, на пороге своего девяностолетия мой самый любимый дед полюбил завтракать в кругу семьи. Он спускался в столовую лишь тогда, когда все уже сидели за столом. Когда наступал сей момент, — который иногда отсрочивался, ибо дед предпочитал немного выждать: совсем немного, но достаточно для того, чтобы именно они с супругой последними усаживались в кресла, стоявшие во главе стола, — он всегда первым желал доброго утра своим пятерым отпрыскам. Затем это делала мать, и дети отвечали ей. Отец моего отца стал в конце жизни настоящим патриархом семейства, а моя бабка — наперсницей своих пятерых детей.

Бывали случаи, когда супружеская пара задерживалась, и дети в нетерпении ждали их, считая минуты. Если задержка доходила до двадцати или более минут, одинаковая заговорщическая улыбка освещала все лица. И когда старый патриарх в сопровождении своей еще вполне миловидной супруги наконец появлялся, семейство разражалось радостными аплодисментами, выражавшими любовь и всеобщее удовлетворение.

Ибо задержка означала, что мой старый дед причащался к телу, не встречая, разумеется, никакого сопротивления со стороны своей возлюбленной супруги. Я даже подозреваю, что ему оказывалась вся необходимая техническая поддержка, какая только была возможна в те годы: не Бог весть какая, сводившаяся, думаю, лишь к мудрому супружескому сотрудничеству, ибо в семейных анналах не сохранилось никаких сведений о красотке, которая бы удобряла сад той, что произвела на свет моего отца. Так рассказывал мне брат моего отца. Времена меняются.

Итак, мои дед с бабкой задерживались к завтраку, и пятеро братьев радовались физической мощи старика, никогда не осмеливаясь даже попытаться прислушаться к довольным звукам, свидетельствовавшим об изнурительной работе, коей занимались их родители. Они просто ждали, подсчитывая минуты и созерцая черешневый сад, и при этом не подозревали о том, что, возможно, он все еще прячет в своих ветвях отзвук тех далеких криков.

Когда появлялся их отец (а сначала, как правило, появлялась она, шагая в предвкушении привычного ритуала робко и несмело), все принимались восторженно аплодировать. Но, повторяю, никто никогда не осмеливался подслушивать ни из-за двери, ни из коридора, который по-прежнему, хоть и без суконок, всегда оставался чистым и ухоженным, ни укрывшись за молчаливыми черешнями под высоким окном.

Жизнь в доме тогда уже была совсем другой. Итак, мой дед приходил и садился за стол, а его сыновья аплодировали ему, празднуя его подвиг; моя бабка при этом вела себя робко и скромно, чтобы не сказать стыдливо, в душе гордясь тем, что все еще способна разбудить в муже прежние желания, как бы время ни притупляло их. Вот таким был мой дед в преддверье своего девяностолетия. И такой моя бабка, почти на тридцать лет моложе его.

Ах, старый дом с историями, которые он до сих пор таит в себе! Моему отцу не представилось случая рассказать мне их. Это сделал за него мой старый дед, а продолжил мой дядя, и теперь я грежу ими так же, как и они.

Загрузка...