ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Вспоминая свое детство, я вижу не севильский дворик, где цветет лимонное дерево, а огромный, ветхий и дышащий запустением дом в Гаване с красивым фасадом и застывшими у входа величественными, торжественными колоннами с облупившейся краской, печальный дом, заполненный грязью и нищетой. Впрочем, несмотря ни на что, очень светлый. Полный света. Света, словно бы хранимого всей этой меланхолией упадка, которой были пронизаны и дом, и двор, погруженные в серое безмолвие; но при этом свет, заполнявший дворик, все-таки был ярким и ослепительным…

Если тебе хотелось устремить взгляд в синее небо, то это можно было сделать сквозь дырявую жесть, заменившую в свое время некоторые выбитые стекла галереи; это в худшем случае. Однако вероятнее всего небо предстало бы твоему взору сквозь пустые проемы, оставшиеся на месте этих стекол; если призвать на помощь воображение, то можно представить себе, что некогда они были разноцветными частями старого витража в замысловатой оправе. О, какая глубокая ностальгия охватывает меня при мысли о моем старом доме в Гаване!

Дом был огромным. Он был выкрашен в голубой цвет, в свое время подобный цвету неба, а ныне такой бледный, что больше напоминал серый или сиреневатый цвет самых блеклых оттенков, подобный рассветным оттенкам моря, которое плескалось неподалеку, ударяя о камни набережной. Может быть, яркость цвета поблекла под воздействием солнца и соленого морского ветра, а возможно, просто из-за запущенности или небрежности. Объяснений можно найти немало.

Дом был огромным и безмолвным. Его занимало мое семейство из рода лукуми вместе со многими другими. Он был громадным. Его внутренний двор, куда когда-то въезжали запряженные лошадьми кареты, доставляя нарядных гостей на праздники и прочие свойственные тем временам развлечения, представлял собой царство теней. Именно это царство в первую очередь и приходит мне на ум при воспоминании о доме. Царство теней. Стоит ли вспоминать о них?

Во времена моего детства, предполагаю, что и сейчас, ибо там почти ничего с тех пор не изменилось, пространство двора было покрыто огромными щербатыми шиферными листами. Они служили для того, чтобы прикрыть норы (их даже нельзя было назвать хибарами), в которых влачили жалкое существование негры, которых Революция продолжала с каким-то, я бы сказал, нездоровым упорством заточать в подобных особняках. Давать выходцам из рабов приют в бывших роскошных жилищах богачей было широко распространенной практикой, от которой партийные руководители не желали отказываться. Теперь, правда, они не знают, как их оттуда выселить. Двор, судя по всему, когда-то был красивым; но в те времена, о которых я веду рассказ, он был очень мрачным. Нищета может быть достойной, но она всегда вызывает внутреннее содрогание. И она всегда печальна.

Даже теперь, в своих воспоминаниях, мне нетрудно представить балюстрады выходившей во двор галереи верхнего этажа этого старинного особняка, окрашенные в синий или в зеленый цвет, а, может быть, и в ярко-красный, в тон облицовке нижней части стены, менявшейся на протяжении многих лет в угоду вкусам, капризам и прихотям хозяек дома, чувствовавших себя такими беззащитными вдали от родины.

Нетрудно вызвать из прошлого скамейки, мешавшие беспрепятственному проходу по галерее, но в то же время предлагавшие отдых усталому путнику, с трудом взобравшемуся наверх в удушающую полуденную жару. Легко представить себе растения, что росли во дворе, достигая высоты галереи; или цветы, украшавшие подоконники и отражавшие в оконных стеклах свет своих переливчатых лепестков. И голоса детей, и щебет птиц, заполнявшие двор. Совсем нетрудно вообразить и просторные внутренние помещения. Огромные пустынные залы, погруженные в тишину. Спальни с балдахинами и со свисающими с потолка огромными, сплетенными из пальмовых листьев полотнищами, предназначенными для того, чтобы рабы, дергая их за длинные веревки и приводя в движение, отгоняли мух и обвеивали нежную кожу своих праздных хозяев легким ветерком, который никогда бы не возник сам по себе, без их последовательных механических усилий, особенно в послеполуденные часы, когда воздух на какое-то кажущееся вечностью время будто застывает и становится густым и плотным.

Однако ни дом, ни двор, ни окружавшее их пространство не были такими, когда рос я. В особняке, скорее всего, некогда принадлежавшем знатным испанским сеньорам, а — кто знает? — может быть, и какому-нибудь писателю, в те времена, когда я распахивал глаза навстречу миру, ютились негры. Только негры. Тогда утверждалось, что Революция их очень любит. И я тоже поверил в это. В те далекие дни я даже представить себе не мог, что она способна любить лишь самое себя и что когда она смотрит на свое отражение, вдохновленная своими достижениями, влюбленная в свой образ, то видит в зеркале лишь лицо бородача.

Между балюстрадами, свешиваясь с цинковых или шиферных навесов, хранивших человеческую нищету, нашедшую под ними приют, на том самом пространстве, которое прежде заполнялось щебетом птиц и сладостным шелестом листьев пышных лиан, теперь висела одежда негров. Серое на сером фоне. Футболки с короткими рукавами, рваные штаны, женские трусы, чулки и прочее нижнее белье, которое обитатели дома стирали, следуя строгой очередности, в специально приспособленных для этого чанах.

То, что я сейчас описываю, составляло одну из картин моего детства, возможно, самую важную из всех возможных. Видимо, поэтому я так люблю зеленые и сероватые тона, цвет песка и тростника, травы и водорослей, а также камней покрытых лишайником стен, камней, так похожих на те, что предстают моему взору во время отлива на галисийских лиманах.

Самые удачливые негры, первыми поселившиеся в особняке — среди них была моя бабка, — еще могли стирать свою одежду в старинных роскошных ванных комнатах, в то время еще отделанных восхитительными изразцами, которые теперь чахнут от грязи и запустения, потрескавшиеся и облупившиеся, и уже нет никакой возможности придать им прежний блеск. В просторных коридорах теснились жалкие койки, приставленные к облупленным стенам. О блеске жизни можно было только мечтать. В этих коридорах раньше развешивалось белье, и воздух был плотнее, а свет еще более странным. Но это когда я был совсем маленьким. Потом и это исчезло.

На протяжении всех этих лет Старая Гавана, прекрасный и величавый город с множеством великолепных колонн, настоящая, истинная Гавана, постепенно почти полностью была оккупирована потомками рабов, которых сахарная аристократия завезла на остров с берегов Нигера. Это была медленная и коварная оккупация, тихая и необратимая, как раковая опухоль. Считалось, что потомкам моих прадедов предстоит жизнь в счастье и достатке в бывших особняках их хозяев, но все было совсем не так, и не думаю, чтобы так стало сейчас. А вот в тесноте они действительно живут.

Негры, которым суждено влачить существование жалких наследников людей, познавших истинную роскошь жизни, знают о своих предках-рабах лишь потому, что им передала эти знания коллективная память; но большинство из них даже представить себе не могут, какими они были. И когда они ведут беседы о тех смутных временах, в их сознании не возникает никаких образов, которые возбуждали бы их воображение или волновали память; это все равно что смотреть немое кино, в котором безмолвие заменено темнотой или пустотой: так бездонны провалы в их памяти.

Моя же память, напротив, передала мне некоторое представление о тогдашней жизни: свист кнута, цоканье лошадиных копыт, звучавшую тогда музыку, даже суровые лица, запечатленные на картинах и гравюрах того времени. Моя память полнее и насыщеннее, и нетрудно понять почему.

Мои родственники, а лучше сказать, родственницы, ибо из мужчин мне известны совсем немногие, о которых я упомяну позднее, одними из первых поселились в особняке. Что их привело туда? Сведения об этом весьма разноречивы. Подчас я подозреваю, что в какой-то момент у моих родных возникло желание создать семейную историю, которая разворачивалась бы параллельно революционному процессу и объясняла бы, в частности, причины этого переезда, а попутно и некоторые другие обстоятельства; но боюсь, что единственным реальным результатом этого стало бы выражение простодушной благодарности.

Тот факт, что моя мать попала в труппу Тропиканы в столь юном возрасте благодаря хлопотам того, о ком пойдет речь ниже, возымел соответствующее действие и привел к побочным эффектам. Некоторые обитатели дома теперь взирали на нее с уважением, однако большинство — с удивлением и завистью. Но никто не остался равнодушным. Легенда, якобы объясняющая данный факт, лишь все усложняет.

Моя мать выглядела в глазах окружающих победительницей, и ей приходилось искать оправдательные объяснения своих достижений, причины, способствовавшие ее возвышению, которые кажутся несведущим очень значительными, а на самом деле всегда оказываются в высшей степени банальными. Там, где разум не находит пригодных рациональных объяснений, он обычно пускается на поиски магических. Как раз магия, как утверждали люди, и помогла дочери моей черной бабки. Прежде чем прийти к такому умозаключению, соседи долго искали среди нашей родни какого-нибудь деда, дядю, или даже отца, который оказался бы соратником повстанцев во время их мытарств в горах Сьерра-Маэстра. И бабка была совсем не против подобной версии. Отсюда и возникла попытка создать легенду. Но все было напрасно. Революцию сделали белые люди; якобы и для черных тоже, но осуществлена-то она была белыми, и только белыми. И белые же продолжали руководить ею. Черные же становились их телохранителями. Гориллами. Людьми, занятыми тем, чтобы охранять тела везунчиков.

На самом же деле все объяснялось гораздо проще, но об этом не следовало никому рассказывать, ибо никто не счел бы сие объяснение правдивым. Сестра моей бабки, самая старшая из всех, работала служанкой в семье одного из тех, кто в свое время брал штурмом Монкаду, и родила сына от старого отца семейства, который поначалу ничего из себя не представлял, но по прошествии времени стал большой шишкой. Вот и все, что помогло моей матери. Это, да еще ее характер, весьма склонный к танцам и веселью.

Так вот, этот сын сестры моей бабки был и, как я полагаю, несмотря на преклонный возраст, по-прежнему остается одним из тех немногих, кто всегда держит очень короткий промежуток между своей грудью и спиной Команданте; такой короткий, что между ними не может пролезть никакое другое человеческое тело. Итак, наличие родственника среди главных революционеров, вернее, их охранников, и было, по всей видимости, причиной того, что моя бабка переехала в этот дом; и тот же племянник-телохранитель помог ей сохранить устойчивое положение в обществе. Хотя я лично полагаю, что в действительности ее всегда хранила и помогла перебраться в Гавану ее крепкая связь с духами.

Когда различные религиозные верования стали подвергаться преследованию, для матери моей матери, как и для многих других людей, настали трудные времена. Ее спасло покровительство старшей сестры, а также то, что к тому времени моя бабка уже одевалась во все белое и носила пять ожерелий, принадлежавших Элеггуа, Обатале, Шанго, Йемайа и Ошуму, которые защищали ее от зла. Мне тоже суждено будет однажды надеть их. Больше всего, признаюсь, мне нравилось ожерелье Шанго, повелителя огня и молнии, а также барабанов и танцев. Чтобы вам было понятнее, в рамках религиозного синкретизма это своего рода Санта-Барбара. Итак, Шанго — это теперешняя Санта-Барбара, его обрядили сей святой, дабы можно было продолжать ему поклоняться. И теперь Санта-Барбара — это Шанго, и ничего тут не поделаешь.

Шанго — воинственное божество, властелин силы. Я знаю, что если я скажу Марс, у моих читателей будет меньше повода для иронической улыбки. Каждый раз, услышав, что произносят имя Шанго, я приподнимаюсь на цыпочки, а если сижу, то встаю. Когда я это проделываю, здешние люди смотрят на меня в изумлении. Но если к этому же меня побуждает имя Санта-Барбары, то они удовлетворенно кивают, выражение их лиц становится благостным и умиротворенным, что подчас выводит меня из себя.

Даже и сейчас мои любимые цвета — это цвета Шанго и Санта-Барбары, то есть белый и красный; мои числа — четыре и шесть, и я довольно ловко могу изобразить двойной топор, который им соответствует. На самом деле, у Санта-Барбары меч и пальмовая ветвь, это больше, чем двойной топор, и еще у нее корона, свидетельствующая о том, что она царица небес. Вера и верования, система идей, знания, приобретенные в детстве, служат для того, чтобы, вспоминая их, мы могли испытать умиротворение и некую неизъяснимую ностальгию, и еще нежность, безмятежность и покой; покой, полный покой, от кого бы он ни исходил, от Шанго или от Санта-Барбары.

В тот год, о котором я сейчас вспоминаю, моя бабка была льяво и по этой причине на протяжении всего года не смотрелась в зеркало. И еще она ни до кого не дотрагивалась и не позволяла никому дотрагиваться до себя. С наступлением темноты она запиралась в боио, и никакая человеческая сила не властна была заставить ее покинуть это самовольное заточение. И так в течение всего года. Позднее она была омо-ориша, жрицей, к которой верующие приходили за советом или с просьбой совершить жертвоприношение. А мне так и не довелось стать йаво, хотя моей бабке это пришлось бы по душе. Она мне рассказывала, что она была даже бабалао, жрицей в самом высоком смысле этого слова, и что ее дар прорицательницы ни у кого не вызывал сомнения, а ее предсказания всегда исполнялись, что редко у кого получается. Такой вот была моя бабка. А моя мать, насколько мне известно, стала всего лишь танцовщицей.

Вскоре по окончании того магического года, несколько месяцев спустя, сестра моей бабки зачала и родила моего дядю. Но едва приложив его к груди, она вдруг решила оставить сына и отправиться в Гавану. Так мой дядя-телохранитель, не успев появиться на свет, был брошен своей матерью. А потому его продолжила кормить грудью моя бабка, которая незадолго до этого родила одну из сестер моей матери. Тот, кому суждено было стать гориллой, рос как старший брат моей матери, он помогал ей делать первые шаги, водил за руку, когда она делала вторые, и, полагаю, именно к нему моя мама обратилась за поддержкой, когда делала свои третьи шаги.

Дядя был моим героем, таковым он остается и по сей день. Он вспыльчив, но добр. Обладает живым проворным умом, хоть и использует его лишь наполовину. Мужественность по-прежнему остается его знаменем, его красно-белым стягом. У него страстный темперамент и сильная воля. Он любит все существующие на свете удовольствия, любит жизнь и песни; любит танцы и барабанную дробь; любит всех женщин, одной жены ему недостаточно; любит все хорошее и приятное и поглощает пищу с истинным наслаждением. Если вы видели, как молния ударяет в дерево и валит его, то вот такой характер у моего дяди. Яркий и стремительный. Ловкий и смелый. И он остается таким даже теперь, когда уже состарился. Бывает, он сердится, когда я напоминаю ему об этом. Он все еще считает себя молодым. Хотя на самом деле уже далеко не молод. Ведь и моя юность уже позади.

Спустя некоторое время после событий, о которых я вспоминаю, моя бабка переехала жить в особняк со старыми облупленными колоннами; она попала туда с помощью своей благодарной сестры и соответствующих распоряжений ее дряхлого любовника, достопочтенного родителя неугомонного бородатого революционера, которому суждено было сбрить бороду много раньше, чем он мог вообразить. Итак, моя бабка переехала жить в особняк с колоннами, но ей всегда хотелось сбежать оттуда, а посему вскоре она вернулась в Матансас.

С тех пор в течение многих лет она переезжала с места на место. Она следовала путями, которые не ведомы почти никому, а те, кто о них знают, хранят молчание. Эти пути, возможно, были предопределены еще в обиталище Бога на Небесах, задолго до появления моей бабки на свет, дабы она смогла пройти ими вместе со своими предсказаниями и предзнаменованиями, своей верой и озарениями, своими предчувствиями и фантазиями. И при этом она растила своего племянника.

Она забеременела моей матерью несколько позднее, когда, похоже, ее пыл слегка поостыл. Кто же был моим дедом, если, судя по всему, он совсем не тот, кто фигурирует в официальных документах? Я не знаю. Мне это неведомо. Меня бы удивило, если бы этого не знала моя бабка, ведь она такая мудрая прорицательница. Или она обманывала меня на этот счет? Но зачем бы ей это делать?

Как-то она заверила меня, что у меня такая же голова, как у него; она имела в виду форму. Я сейчас припоминаю форму головы своего номинального деда и убеждаюсь в том, что моя действительно в чем-то совпадает с его черепом, ибо если она и не в точности воспроизводит типичную голову негра лукуми, то весьма на нее похожа. Вот уж ирония судьбы, если принять во внимание, что я — плод двух миров, даже, можно сказать, трех. А также двух религий и одной идеологии. В общем, полная неразбериха: взять хотя бы цвет моей кожи, которая хоть и темная, да не совсем; настолько не совсем, что и метисом-то меня можно назвать лишь постольку поскольку. Вот так и с формой моего черепа, который у меня, говорят — хоть я и не очень-то в это верю, — такой же, как у обоих моих дедушек: у обоих головы слегка квадратные, тевтонские, как мне кажется; и при этом одна из них принадлежит галисийцу, а другая — афрокубинцу; одна — сентиментальному католику, другая — христианину из рода йоруба.

Пока я рос, я повсюду следовал за своей бабкой: из Гаваны в Матансас, а оттуда в соседние селения. В те годы за передвижениями по острову следили еще внимательнее, чем даже теперь, когда никто не помнит дорог, не ведает расстояний, и соседняя деревня — это уже иной мир. Тогда мой дядя, в то время еще молодой мускулистый и сильный негр-лукуми, этакий Шанго, воображал себя если не Аресом, то уж точно Марсом и охранял Зевса-Фиделя. Впрочем, он продолжит заниматься этим до самой старости. Он и сейчас это делает, уж не знаю, как, но я по-прежнему вижу его на фотографиях рядом со старой развалиной; он стоит, невозмутимо застыв прямо у того за спиной, и я всякий раз спрашиваю себя, кто из них знаменитая рыба-прилипала, а кто акула. А, может быть, старая развалина — гиппогриф?

Думаю, бабка мечтала для меня о таком же будущем, как у моего дяди, но, видимо, в этом вопросе проницательность ей отказала. А вот в чем она попала в точку, так это в предсказании долгой жизни для Команданте, по крайней мере, достаточной для того, чтобы достойное занятие ее племянника могло быть передано мне, чего, к счастью, не случилось. О, если бы сейчас в моем распоряжении находилась спина Патриарха, пребывающего в перигее своей осени!

2

О своем отрочестве я помню несколько больше, чем о детстве, ибо если бы сейчас я попытался восстановить в памяти первые годы своего существования, то вряд ли вспомнил бы что-либо значимое. В раннем детстве я просто предавался созерцанию жизни.

Что касается моего раннего отрочества, то я хорошо помню, что оно протекало между боио в Матансасе, под кровлей из пальмовых ветвей, и домом с облупленными помпезными колоннами в Гаване. В Матансасе, пока бабка занималась своими делами, я, скорее всего, проводил время за играми, не помню точно, какими именно, но свойственными мальчишкам моего возраста и положения. В Гаване же, пока бабка продолжала заниматься своими делами, в том числе и обязанностями бабалао, я, скорее всего, сидел взаперти в какой-нибудь полуразвалившейся комнате, оставленный на попечение моей вечно танцующей матери, которой заниматься мною было совершенно некогда.

Моя мать была красивой женщиной, с такими плавными и мягкими изгибами тела, такими чувственными губами и таким жарким взглядом, что нетрудно представить себе, что она легко находила себе гораздо более приятное занятие, чем забота о моих первых несмелых шагах по жизни.

Как я уже сказал, моя бабка постоянно переезжала с места на место, из Матансаса в Гавану, обратно в Матансас и опять в Гавану, и трудно объяснить, каким образом она с такой легкостью умудрялась это проделывать: ведь уже в те времена почти никому не удавалось беспрепятственно выбираться из своего логова. Она часто брала меня с собой, и я путешествовал вместе с ней, почти всегда пешком, очень редко на машине. Поэтому мои воспоминания о тех годах состоят в основном из картин, что представали передо мной во время наших переходов в самое тяжкое время дня и в самые грустные часы ночи.

В ранние детские годы я привык созерцать мир со спины своей бабушки; и я приучился наблюдать его с высоты, ибо, не помню, упомянул ли я об этом раньше, она была высокой и стройной, как королевская пальма. В общем, я привык смотреть на мир свысока, и в этом теперь я могу себя упрекнуть, хоть ничуть не раскаиваюсь.

А позднее я уже вышагивал рядом с ней, слушая ее песни и вторившее им пение птиц, и постепенно учился различать пронизывавшие все вокруг запахи, ибо известно, что каждый аромат следует вдыхать по-разному, тем или иным образом располагая крылья носа, сжимая губы надменной складкой или растягивая их в едва заметную улыбку. Так я и шагал бесконечными тронами. Вдыхая ароматы жизни и ее тайн.

И еще я учил слова, которые бабушка произносила, чтобы сообщить мне что-нибудь об окружающем мире или чтобы описать его. Мне никогда не забыть этих слов. Запахи и слова смешивались в моей голове, и я видел, как пляшут старики, смеются и что-то кричат юноши, как все извиваются в танце в такт ритмичным ударам барабана, ибо я вырос под звуки барабана. Мое раннее детство — это дороги и барабаны, их четкий ритм, еще и теперь звучащий у меня в мозгу, поспешные, будто тайные переходы, жажда свободы и горизонтов. Все это сливалось в единый аккорд, ибо именно так всегда заявляет о себе, именно так выражает себя страстное желание быть самим собой.

Чем может заняться ребенок, наполовину черный, наполовину белый, этакий мулатик, в городе, заключившем себя в добровольную осаду, на фоне восхитительного карибского пейзажа, посреди острова, которым правит Никогда-не-прекращающаяся-революция? Да почти ничем, разве что стать пионером, наблюдать за молчаливым скольжением акульих плавников, представлять себе пасть пучеглазого каймана, да восторженно созерцать багряно-синие сумерки с их восхитительными облаками, которые не поддаются описанию. Я был одним из них, из этих детей. Я был пионером. Вот об этом я вам сейчас и поведаю.

Я вспоминаю о тех годах с неизменным восторгом. Напеваю про себя пионерские гимны и песни, произношу революционные лозунги, вновь делаю бесконечные гимнастические упражнения или бормочу молитвы, которым научила меня бабушка. Я все это могу делать и теперь, по прошествии времени, хотя уже почти не верю ни во что из того, что меня сформировало, сделав тем, кто я есть.

Завязывание красного галстука на шее было весьма непростой операцией, которую трудно описать и за которой обычно внимательным взором наблюдала бабушка. Речь шла не о вильсоновском узле, как на мужском галстуке, о, если бы так. Сложность состояла в том, чтобы добиться правильного расположения не узла, а концов пионерского галстука. Не на шее, а на ключицах.

Этот красный галстук, эта чертова красная тряпка, был сделан из довольно жесткой ткани; именно в этом и заключалась проблема, учитывая цель, к которой так самоотверженно стремились все пионеры, в том числе и я. Все мои товарищи так старались тщательно уложить и расправить концы галстука, что я тоже считал своим долгом всячески добиваться совершенства; при этом я мог рассчитывать лишь на молчаливую помощь своей бабушки, взгляд которой в таких случаях был весьма красноречивым и далеко не всегда сочувственным.

Иногда моя мама ночевала дома и вставала рано. В таких случаях она всегда помогала мне, и я ощущал мягкое прикосновение кончиков ее пальцев, дотрагивавшихся до моей шеи, когда она поправляла мне узел галстука, уголки воротника рубашки цвета хаки, одергивала узкие короткие брючки. И я ощущал себя самым счастливым существом на свете. Детские и отроческие годы одаряют нас подобными чувствами на всю жизнь. И мы бережно храним их с тех самых пор, возможно, лишь для того, чтобы просто знать, что они существуют.

А вот других вещей я не помню, а если вдруг и вспоминаю о них, то предпочитаю благоразумно тут же предать забвению и забросить в темные уголки памяти, где покоятся воспоминания о поражениях и прочие неприятные ощущения: да, именно в этот переполненный склад ужасов, а не в какой-то другой, вовсе не в витрину приятных воспоминаний, столь изменчивую и непостоянную. Вот такие непростые мы, человеческие существа, хоть галисийцы, хоть из рода лукуми, неважно. Так или иначе, сегодня я не обойду вниманием даже малоприятные события, восстановлю в памяти некоторые из них, решительно отброшу другие и все же умолчу о большей части, ибо, надеюсь, у меня еще будет время рассказать и о них.

Итак, завязывание узла на красном галстуке могло быть приятным или не очень; это зависело от глаз, следивших за сложной операцией, от рук, выполнявших ее, или от ледяного одиночества, что нам возвращает зеркало: твое отражение в нем всегда так же одиноко, как и ты сам. Завязывая галстук наедине с собой, надевая на шею этот казавшийся мне собачьим ошейник, я чувствовал себя совершенно беззащитным, одиноким в своем несчастье, всеми брошенным холодным металлическим мальчиком из зеркала.

Завязывал ли я его сам, или это делала моя мама, наблюдала ли за моими действиями или расправляла галстук у меня на груди моя бабка, единственным моим истинным ощущением было горькое чувство, что меня пометили. Когда я надевал на шею сию петлю, сей ошейник, это непременно отдавалось болью где-то в глубине моего существа. Сие действие означало поход в школу, обязательное присутствие на уроках и мучения, обусловленные неизбежной встречей с одним из тех приятелей, что всегда оказываются поблизости, чтобы продемонстрировать свою силу за счет нашей хилой телесной организации.

Во все времена существовали дети, получающие удовольствие от выкалывания глаз птицам. Обычно они делают это с помощью булавки, предварительно нагретой на огне от спички, или тщательно выструганными и терпеливо заточенными маленькими, палочками. Есть дети, которые получают удовольствие, когда крепко держат в ладони цыпленка, медленно сжимая пальцы, пока тот не задохнется. Всегда были и есть дети, которые остаются на второй год, огромные и высоченные, словно башня, и всегда найдутся такие как я, слабенькие и закомплексованные, потому что у них мать — танцовщица, а отец — галисиец, который пришел, увидел, победил, а потом исчез в тумане. Я хочу сказать, что я тоже немало настрадался в детстве от такого выкалывателя глаз.

Он был моим соседом, но не по двору, а по улице, и вот на ней-то он и поджидал меня вместе с теми, кого прежде я считал своими друзьями. Он каким-то подлым, но весьма эффективным способом сумел привлечь их на свою сторону, и в результате они втроем почти всегда неотвратимо ждали меня, чтобы проводить в школу, награждая тумаками, подзатыльниками и всевозможными ругательствами, которым я был не в состоянии противиться и которые они раздавали с бесподобной щедростью. Я не умел защищать себя, ибо был воспитан на силе слов и запахов.

Я мог бы справиться со своими двумя экс-друзьями, попытавшись встретиться с каждым поодиночке, но боялся, что они потом наговорят с три короба главарю. Я подумал было посеять вражду между ними. Но не осмелился, а, может быть, не знал, как это сделать. Я занимался поисками тысячи возможных решений. Начиная с изобретения для них прозвищ, по меньшей мере, столь же оскорбительных, как те, которыми награждали меня они, и заканчивая обдумыванием возможности их подкупа с помощью подарков. Но потом я решил, что если я попытаюсь это осуществить, то они сплотятся еще теснее. Я не знал, как поступить. И тогда рассказал обо всем своему дяде, а тот начал обучать меня приемам самообороны. В конечном итоге, способ разрешить мои напасти предложила бабушка.

Я был маленьким и некрасивым. Старался ходить так, как это делал Роберт Митчум в своих фильмах, или как Клинт Иствуд — в своих, включая и те, где он исполняет роль невероятного персонажа по имени Грязный Гарри. Мои усилия заключались в имитации представлявшейся мне величественной походки, и сводились к тому, чтобы слегка волочить одну ногу, словно она весит чуть больше другой. Я весьма преуспел в этом, однако мне удалось добиться лишь того, что сия, по моему мнению, элегантно изысканная манера передвижения была воспринята всеми как банальная хромота. Итак, как я уже сказал, я был маленьким и некрасивым, а теперь вам еще известно и то, что меня принимали за хромого. Мне бы еще усы, и я вполне бы сошел за Сэмми Дэвиса.

Даже и теперь в моменты эйфории я перехожу на эту походку, и неизменно пробуждаю в людях сострадание, если не удивление, в то время как единственное, к чему я стремлюсь, это вызвать восхищение; в те же времена, о которых идет речь, я пробуждал в людях лишь жалость. А во мне самом постоянно жило внутреннее ощущение, что кто-то держит меня в кулаке и сжимает, словно цыпленка, пока я совсем не исчезну. Я хочу сказать, что на протяжении долгих месяцев никто даже не попытался оградить меня от нападок моего соседа и от заговорщических смешков — хотелось бы думать, что вынужденных, — двух его сообщников, которые еще совсем недавно считались моими друзьями и защитниками.

Итак, первый, кому я все это рассказал, был мой дядя, который проанализировал ситуацию и поставил вопрос очень четко:

— Ведь ты не можешь попросить помощи у своих товарищей, не так ли, паршивый негр? — сказал он властным тоном, который выработался у него за годы пребывания за спиной Команданте. — Если ты это сделаешь, они тут же настучат этой сволочи, и тебе достанется еще больше, чем сейчас.

— Нет, не могу, — убежденно ответил я, ибо уже тогда я полностью полагался, возможно, даже слишком, на собственный ум.

— И попытаться разобщить их ты тоже не можешь. Разве не так, Эстебан, сынок? — вновь спросил он, на этот раз слегка смягчив свой тон, может быть, потому что видел все меньше возможностей для разрешения моей проблемы.

Затем он продолжил спасать меня от меня самого:

— Если ты попробуешь это сделать, он узнает обо всем через того, кто не решится вновь стать твоим другом, и тогда побьет вас обоих, в результате чего тот снова превратится в твоего врага.

— Да, этого я тоже не могу сделать, — ответил я, полностью смирившись с ситуацией.

Несмотря на полную неудачу, мой дядя не пал духом. Но он пребывал в полном изнеможении, поскольку ему никогда не приходилось так много думать. Раздражение, усталость и констатация того факта, что выходов, которые он мог бы мне предложить, больше не оставалось, сделали свое дело. И он отложил решение вопроса на потом.

По прошествии некоторого, в его представлении достаточного времени, через две-три недели он даже решил начертить мне диаграммы, подобные тем, что рисовали ему на работе при объяснении сложных вещей. Разделив листок пополам, он записал с одной стороны все то, что доставляло мне в жизни удовольствие, а с другой — то, что мне не нравилось, дабы убедить меня, что человек — творец своей собственной судьбы и что я должен искать решение проблемы внутри себя самого.

— Тебе нужно как следует ему врезать, — наконец заключил он, демонстрируя крайнюю усталость от совершенного умственного усилия, с одной стороны, и охватившее его удовлетворение, с другой.

И это все, что он сказал, сочтя вполне достаточным. После сего блестящего заключения, каждый раз, сталкиваясь со мной в коридоре, он считал нужным проверять, усвоил ли я приемы, которым он обучал меня в тиши комнаты, служащей нам общей спальней. Должен признать, что я, разумеется, был не самым лучшим учеником, но в то же время и его я не могу считать талантливым учителем. Бог никогда не призвал бы его на стезю обучения кого бы то ни было.

В один прекрасный день на ситуацию наконец отреагировала моя бабка. До тех пор она молча наблюдала за нашими финтами, нашими военными стратегиями и прочими играми. Она хранила молчание, когда мы пытались сражаться в коридоре или когда издалека, внимала объяснениям, которыми мой дядя смущал мою слишком невинную в те времена душу. Это было для нее характерно: внимать издалека. Иногда она осмеливалась заходить в комнату, о которой я только что упомянул, в спальню, которую мой дядя использовал для осуществления своего возвышенного процесса обучения, но и тогда она тоже обычно хранила молчание. Выжидательное молчание. Пока наконец не решилась вмешаться.

Она извлекла меня с урока военного искусства. Вызвала меня на совещание, словно была послом чужеземного государства, оказавшимся случайно вовлеченным в боевые действия, которые его непосредственно не касались, или будто другая сторона, то есть мой дядя, поддерживал с ней отношения, которые ее не устраивали, что она и решила продемонстрировать. В общем, она вызвала меня из спальни и завела со мной беседу.

Она внушила мне всю ту уверенность, какую только смогла, и дала мне понять, что в том невероятном случае, если вдруг ее советы не помогут, ко мне на помощь будут немедленно призваны Шанго или Санта-Барбара. И что она обладает всеми необходимыми для этого полномочиями. И в конце концов, я понял, что именно мне следует предпринять, впрочем, для этого мне не понадобилось прилагать особых усилий, ибо я давно уже испытывал настоятельную необходимость обрести себя, и не только в виде отражения в зеркале.

На следующий день, постаравшись выйти из дома так, чтобы не столкнуться со своими мучителями, я терпеливо дождался перемены. Когда она наступила, я вышел во двор и на виду у всех одноклассников направился к виновнику моих несчастий.

— Ударь меня! — велел я ему.

Он был ошеломлен. Я, должно быть, выглядел, по меньшей мере, смешным. Но я снова стал подстрекать его:

— Ну же, ударь меня! — вновь крикнул я ему.

И тогда он, будто под воздействием некой неведомой силой, приблизился ко мне; а ведь я тешил себя иллюзиями, что он не осмелится этого сделать.

Все остальные стали окружать нас, образуя круг в ожидании необычного поворота событий, который вдруг преподнесла им рутинная жизнь. И тогда, оказавшись в центре притяжения всех взглядов, мой враг улыбнулся и без малейшего колебания залепил мне звонкую пощечину. Установилась густая тишина.

— Ну, еще раз! — вновь крикнул я, стараясь, чтобы голос не срывался и не было заметно, что он дрожит. Пощечина-то была не слабая.

— Ну, побей меня! Избей меня, чтобы все видели, что ты и на людях делаешь это так же, как втихаря! Ну, ударь меня, негодяй, паршивый негритос, сукин сын, ты же знаешь, что я не могу защитить себя! Покажи всем свою доблесть, сволочь, паршивый негритос!

Он, конечно же, вновь меня ударил. Из этой стычки я вышел с четырьмя синяками, то есть результат был налицо. Но я хорошо помню, что завоевал уважение класса. По крайней мере, так я решил тогда и до сих пор в это верю; впрочем, теперь я иногда допускаю, что многие сочли меня дураком.

Мало кому в детстве пришлось вынести то, что пережил в тот проклятый день я, а значит, мало кому довелось извлечь урок, который извлек я в те нескончаемые полчаса перемены: целая вечность, если задуматься. Однако не стоит сейчас об этом говорить. У меня в памяти все еще свежи мудрые наставления моей бабки; ведь тот драчун так больше ни разу и не решился меня побить. Но тем не менее, я не оставил упражнений со своим дядей. И до сих пор помню некоторые приемы.

3

После этого случая я решил, что мое главное дело — учеба; иными словами, терпеливое наблюдение за чужой реальностью, которое позволило бы мне преодолеть себя. Мне удалось завоевать уважение тех, кого я считал себе ровней, и я не без основания думал, что теперь могу посвятить себя учебе, не боясь, что кто-то снова унизит меня. А кроме того, разве меня не считали хромым? И разве я не был некрасивым? Хромой и некрасивый. И негр. Чем еще, не желая позориться, может заняться такой человек, как не учебой? Особенно если он уже снискал с помощью оплеух уважение окружающих? Ничего другого и не остается.

Не будь я хромым и некрасивым, возможно, я мог бы быть удостоен какого-нибудь остроумного прозвища. Из тех, что подходят человеку так же, как хорошо подобранное благозвучное имя, которое может превратить совершенно бесцветную личность в звезду Голливуда. Но мне не повезло, никто не придумал мне прозвища, никто не пометил меня ярко-красным или розовым пятном. Из-за того, что я решил полностью посвятить себя учебе, меня лишь продолжали метить всякими язвительными словечками, даже недостойными упоминания; но по большей части мои одноклассники предпочитали оставить меня в покое. Было очевидно, что ни на что иное я не гожусь. Даже на то, чтобы просто развлекать их; по крайней мере, так я думал на протяжении многих лет.

Возможно, я мог бы нравиться женщинам. Но я не тешил себя иллюзиями на сей счет. Известно, что их завоевывает тот, кто умеет их рассмешить, кто может заставить их почувствовать себя счастливыми и обожаемыми, сам становясь при этом объектом их восхищения и поклонения. Того самого, от которого они сами же обычно и отказываются, когда наши действия, по их мнению, перестают приносить достаточный доход. Именно это, судя по всему, и зовется непреходящей женственностью. Некоторой властью над ними пользуются также те, кто хорошо танцует. Или те, что медоточивым голосом напевают нежные мелодии любви, играют на каком-нибудь музыкальном инструменте или же обладают какой-то минимальной долей власти, власти любого рода.

Но все это не мой случай. Голос, которым наградил меня Создатель, хоть и предрасположен к нежности, но в гораздо меньшей степени — к мелодике, ибо он хрипловатый и слегка гнусавый, срывающийся на высоких нотах. Ноги у меня одинаковые, но левая при ходьбе, как я уже объяснял, слегка отстает от правой. Мое мышление не расположено к комическому эффекту, скорее к слезам и критике, язвительности и иронии, сарказму и интеллектуальному скептицизму, лучше уж сразу в этом признаться. При таких-то достоинствах стоит ли мечтать о том, чтобы кто-то в тебя влюбился?

Впрочем, что касается моих мужских достоинств, то они у меня вполне даже ничего. А если быть совершенно откровенным, то данные у меня просто исключительные. И если это мое последнее заявление будет воспринято как проявление мужского превосходства или мачизма, то мне на это совершенно наплевать. Сие мужское достоинство в немалой степени помогает мне ввиду отсутствия иных. А посему могу ответственно утверждать, что женщины сходят с ума, когда видят приличный фаллос, и тут же забывают и о медоточивом голосе, и о блестящем уме, которые в иной ситуации могут их соблазнить. Они легко ими пренебрегают, чтобы безоглядно отдаться безумству или предаться сладострастию и забыться, потерять рассудок, зайдясь самым немыслимым шальным смехом. Эти спонтанно возникающие взрывы хохота всегда кажутся безумными, особенно когда они неудержимым и чудесным образом, расцветают огненными фонтанами фейерверка. Удостоверившись в размерах моего пениса, они тут же забывают и о ловких проворных ногах, что могут заставить их отплясывать как одержимых; забыв обо всем на свете и внимая лишь страстному желанию, пронизывающему все их существо, этому вечному кресту, опорой которому служим мы, мужчины, они полностью отдаются во власть чувств. Далеко не все мужчины в этом отношении одарены так же, как я, ибо должна же была наградить меня Природа чем-то, кроме ума: чем-то, что приносило бы хоть какую-то пользу в том смысле, чтобы можно было получать наслаждение хоть от тех немногих радостей, коими одаряет нас жизнь. А посему так важно, чтобы известие о твоей мужской сверходаренности распространялось как можно шире. Вот и сейчас я поспешил сообщить вам о ней.

Думаю, я правильно делаю, что откровенно признаюсь в своем женоненавистничестве и убежденности в том, что мы, мужчины, сделаны из другого теста; и хорошо, что это так, ибо хоть я и женоненавистник, но не дурак, и оттого, что я женоненавистник, я вовсе не перестаю ощущать себя одновременно и ловеласом. Ведь по существу это одно и то же, различно лишь поведение, немного по-другому устроены мозги, иное соотношение света и тени. Я ведь уже поведал вам о сентенции, высказанной одним моим родственником по отцовской линии, который, когда его спрашивали, почему он до сих пор не связал себя узами брака, отвечал, что по той же самой причине, по какой у него нет автомобиля?

— Потому что есть такси, — отвечал обычно этот сукин сын.

Так вот, то же самое говорю и я, и таким образом все становится ясно. Во мне есть все, кроме разве что истовой религиозности. Я некрасивый и сентиментальный, черный и хромой, я не умею танцевать болеро, и я бабник. Мне нравятся женщины, и я умен, но влюбляет их в меня не мой ум, а моя мужская сила. И теперь, когда вы это знаете, вы поймете причины не покидающего меня чувства горечи, постоянного ощущения неудачи, глубокого убеждения, что сам я представляю собой лишь некий несущественный придаток к собственному фаллосу.

Но в годы, о которых я веду речь, о моих мужских достоинствах еще никто не ведал, и я спокойно жил, даже не догадываясь о них. Когда же они себя проявили, возникло непреходящее ощущение неудачи и раздражения, коим суждено было привести меня к стольким неприятностям. Или уже тогда во мне жило это стремление открывать в других то, что глубоко и тайно запрятано во мне самом?

Приблизительно в те же дни моего детства, о которых я только что вспоминал, один неосторожный учитель, который не откликнулся надлежащим образом на мои настойчивые просьбы о защите, постоянно игнорируя их, так что можно было даже подумать, что ему доставляет удовольствие наблюдать мою беззащитность и жестокое поведение моих одноклассников, дерзнул как-то привести нам цитату из Аристотеля.

— Реальность — это то, что думает большинство, — сказал, по его словам, философ.

И затем добавил с некоторым ехидством, которого, судя по всему, никто, кроме меня не заметил: чем большее количество людей будут думать, что мы живем в лучшем из возможных миров, тем реальней и благотворней будет Революция.

— Вот так-то. И говоря словами Че, — добавил он, — Революция — штука озорная и умопомрачительная. Наслаждайтесь ею, у вас для этого не так уж много времени. И это лучшее, что я могу вам посоветовать.

Большинство из моих маленьких товарищей, возможно, не поняли его тонкого юмора, скрытого патриотизма, иронии, сквозившей в тот день в словах сего простодушного наставника, охваченного, возможно, самым обычным тщеславием. Он хотел дать нам понять, что умен. Но, использовав фразу Аристотеля в таком контексте, он продемонстрировал обратное.

Мой патриотизм в те времена был полным и всепоглощающим, я унаследовал его от своего дяди, телохранителя Фиделя, и его благодарной матери; то есть от сестры моей бабки-жрицы. И у меня был, как я уже говорил, светлый ум. Патриотизм и ум составляли суперпродуктивное сочетание, ибо оно способствовало двум вещам: одна из них сослужила добрую службу мне, а вторая подложила свинью учителю, сейчас вы узнаете, каким образом.

Впрочем, если быть кратким и говорить напрямую, то же самое, что пошло во вред ему, одновременно сослужило добрую службу мне. Причиной всему было невинное замечание, своевременно вырвавшееся у меня в присутствии моего дяди, который в чисто профессиональных целях схватывал на лету все слухи и тут же стремился установить источник их происхождения.

— Представляешь, по словам товарища учителя, — сказал я ему, — революция умопомрачительна; но если это так, то я не понимаю…

Этого незначительного вырвавшегося у меня намека оказалось достаточно, чтобы мой дядя насторожился. Мой дядя был гориллой, немного лисом, но никак не благородным орлом, а посему мое замечание, то есть воспроизведение того, что мой не слишком любимый учитель высказал со ссылкой на Аристотеля по поводу Революции, было тут же передано высокому компетентному лицу, которое тотчас же передало сию информацию высоким партийным чинам и с тех пор стало высоко ценить мои скороспелые суждения. Вот что сказал ему мой дядя:

— Ты представляешь, мой племянник, который все обо всем знает, сообщил мне, что его несчастный учитель сказал по поводу Революции…

— Да что ты такое говоришь, негритос! — вроде бы ответили ему, быстро осознав, что сегодня они на славу отработали свой хлеб.

И вот с того дня настало время проблем для моего преподавателя и удачи для меня. Немедленно были затребованы сведения о моей успеваемости, и поскольку она была отличная, мои покровители решили, что ввиду хороших, даже отличных результатов, которые я демонстрировал в учебе, а также проявляемых мною разумности и благонамеренности, для меня следует создать условия, которые позволили бы мне в дальнейшем стать одним из выдающихся членов партии.

Да, я был черным, но не совсем, скорее светлым мулатом, и кому-то мог даже показаться красивым, ибо обладал своеобразным обаянием, которое крылось в едва заметной хромоте, напоминавшей величественную походку Роберта Митчума, Джона Вейна или даже Клинта Иствуда; при этом у меня был светлый ум, и все это казалось достаточным основанием для положительного рассмотрения моей кандидатуры на будущие высокие посты.

Эти люди, как и Святая Мать Церковь, не допускали появления среди своих служителей калек и уродов; но дело в том, что по-настоящему я не только не был хромым, но еще и обладал определенным шармом, а если представить меня хорошо одетым, чистым и ухоженным, то шарма становилось значительно больше.

Но даже если бы это было и не так, все знали, что я — племянник своего дяди, а, следовательно, сын его сестры, стройной негритянки лукуми, что по вечерам танцевала в раю под звездам. На его матери, сестре моей бабки, которая зачала его от отца одного из отцов отечества, внимание не заострялось.

Я сразу понял, что так многое упрощается. А посему всегда называл и продолжаю называть двоюродного брата своей матери дядей. Поэтому, и еще потому, что так я его называл всегда, с самого рождения, потому что его вскормила моя бабка и он всегда заботился о моей матери.

Мой дядя был любимым телохранителем обожаемого Команданте, а, следовательно, истинным правоверным. Моя бабка была уважаемой бабалао, которая легко могла вступать в контакт с оришами, а ее дочь, то есть моя мать, послушной исполнительницей приказов спецслужб, приведших ее в конечном итоге к тому, что она забеременела от ушлого галисийца, у которого денег куры не клюют. С такими предками моя судьба была заранее предначертана. Ах да, я же забыл, сестра моей бабки зачала сына от отца одного из отцов отечества! Итак, я просто призван был к свершению великих дел. И это стало совершенно очевидным благодаря истории с учителем, которого с того памятного дня преследовали сплошные неудачи.

С того дня для меня началась новая жизнь, хотя сперва я и не отдавал себе в этом отчета. Уже в процессе подготовки к моему переходу в другую школу, колледж для избранных учеников, я стал замечать перемены. Весьма важные перемены. Преподаватели стали относиться ко мне с настороженностью, да, в гораздо большей степени с настороженностью, чем с заботой и нежностью, хотя и последнее, разумеется, присутствовало, но было не так заметно; они словно одаряли меня вниманием и лаской вперемешку со страхом, почтением и презрением.

Ощущение, что тебя боятся и презирают, что ты являешься объектом восхищения, но одновременно и ненависти, не могло не вызывать в таком нежном возрасте самые противоречивые чувства. Полагаю, такое может случиться в любом возрасте, но в том, о котором я говорю, это воспринимается наиболее остро. Я стал смотреть на своих преподавателей значительно увереннее и смелее, что не прошло незамеченным. Я быстро стал выделять в преподавательском составе преданных и убежденных сторонников Революции с одной стороны и настроенных критически и враждебно — с другой; а кроме того, равнодушных и смирившихся с действительностью. С первыми я стал вести себя любезно и доброжелательно, всегда был с ними разговорчив и приветлив. В отношениях со вторыми я превращался в проницательного наблюдателя, молчаливого и беспощадного судию их поступков; для этого мне достаточно было ужесточить взгляд, как бы предостерегая их. На третьих я решил не обращать особого внимания.

Больше всего я развлекался со вторыми, хотя общение с первыми тоже доставляло мне определенное удовольствие. На вторых мне было достаточно посмотреть в упор во время урока, чтобы они начинали нервничать и путаться в словах. Первыми я обычно манипулировал с симпатией, не переставая при этом думать, что настанет день, когда я буду выше их, и это непременно случится. Я ведь даже не подозревал тогда, насколько безразличным в конечном итоге окажется для меня все, что связано с Революцией.

С равнодушными же я вел себя очень осмотрительно, был с ними в высшей степени сдержанным. Полное отсутствие энтузиазма, их смиренная холодность обычно приводили меня в замешательство. Они объясняли нам то, что должны были объяснить, но делали это покорно и без какого бы то ни было вдохновения. Они были похожи на гостеприимных хозяев, которые наливают в твой бокал вино, вновь и вновь наполняя его, как этого требует вынужденная вежливость, но не демонстрируя щедрости, на которую ты рассчитывал.

Приблизительно то же самое происходило у меня и с моими сверстниками. Я мог бы получать от них оплеухи, бороться с ними за те немногие сферы влияния, на которые мы могли претендовать. Но на мою долю выпадало лишь боязливое уважение; такое же, какое я наблюдал у своих соседей по дому по отношению к людям, о которых было известно, что они — члены комитетов защиты революции. Эти люди подкарауливали нас повсюду, и в те славные дни моего позднего детства, о которых идет речь, я тоже стал учиться подкарауливать своих товарищей. При этом я никогда не забывал, что любой из них в определенной ситуации может поступить так же, как поступал я, и вытеснить меня с места, которое я занял благодаря классовым привилегиям, привилегиям революционного класса: ведь далеко не у всех были такие дяди, как мой. Революция, любая революция, как правило, не до конца последовательно революционна, и в ее процессе деградирует все, что касается человеческой природы.

Но был среди тех счастливых дней, о которых я вспоминаю с неизменным восторгом, и один печальный, который изменил ход моей жизни. Я узнал, что умер мой отец. Он умер в той далекой стране, которая представала в моем воображении окутанной туманами, скрытой за вечной завесой дождя, отсталой и бескультурной страной галисийцев. И узнал я об этом несколько странным образом. Я пришел домой, а там мама разговаривала с бабушкой.

— Ну, все, помощи больше не будет, — услышал я голос матери.

— Все длится столько, сколько длится, — ответила бабка, помешивая рис с черной фасолью.

— Однако все это время он неплохо себя вел, совсем неплохо.

— Кто? — спросил я, видя их озабоченность.

С той поры, как я вступил на дорогу, ведущую к власти, я чувствовал себя гораздо увереннее и в своей семье. И я полагал, что моему новому самоощущению как нельзя лучше подходит лаконичный способ выражения, особенно в моменты, внушающие определенное беспокойство. К тому же рис с фасолью источал восхитительный аромат, и мне не хотелось тратить время на слова.

— Твой отец, — ответила бабушка.

— Мой отец? А что же, теперь он уже не ведет себя хорошо? — недоверчиво спросил я.

Они переглянулись, однако не удостоили меня ответом, отчего я возмутился и снова спросил, на этот раз слегка раздраженным тоном:

— Так что, теперь он ведет себя по-другому?

— Да нет. Просто его отправили в те места, откуда не возвращаются, — решилась вымолвить мама.

— Куда?

— А как ты думаешь? — вмешалась бабушка. — К своим эллегуа, к духам своих предков, дабы стать одним из них. Твой отец теперь эггум.

— А! — сказал я без особого энтузиазма, не придав ее словам особого значения и не слишком задумываясь над тем, что произошло. Моя же бабка-жрица тем временем готовилась совершить эббо, жертвоприношение новому эллегуа, прося его о поддержке в столь тяжелые времена.

— Он, конечно, далековато, и к тому же он белый, но где-то же его дух витает, и, в конце концов, речь ведь идет о тебе, его сыне, — заметила она, словно требуя от меня помощи и внимания к грядущему ритуалу.

Я покорно согласился присутствовать при акте жертвоприношения. Она зарезала петуха. Именно петуха, а не курицу. Убила его и собрала его кровь в большую глиняную миску, а сверху разложила травы. Потом вылила кровь вместе с травами на ритуальные камни, символизировавшие оришей. Позднее, когда жертвоприношение завершилось и после него прошло несколько часов, на протяжении которых моя мать все время проявляла какое-то тревожное беспокойство, бабка взяла ифу, большое блюдо для гадания, и эйеросум, порошок, который во время гадания насыпают на блюдо, дабы гадалка могла выписывать с помощью острия рога на поверхности этого порошка круги и черточки, прямые и изогнутые линии, которые, собственно, и составляли предсказание. Таким образом она пыталась угадать наличие вокруг моей персоны различных сил, их добрую или злую природу. Так она пыталась предсказать мой ана, предначертанный мне путь; а вместе с ним и авос, тайны, что меня на нем подстерегали, и энис, людей, которые меня там поджидали; узрев последних, она слегка поджала свои мясистые блестящие губы.

Время от времени она говорила омо, и я знал, что она говорит обо мне, о его сыне; затем с силой произносила осого, и я заключал, что ее беспокоит отрицательное влияние, которое может воздействовать на мой жизненный путь. Наконец она сказала:

— Ибае Байе Торун — упокойся с миром, — и я понял, что все закончилось, и вопросительно взглянул на нее.

— Особых проблем не будет, — сказала она в завершение, и мне показалось, что глаза ее улыбаются.

Вот так и закончились похороны моего отца. Насколько я понимаю, они были не слишком сентиментальными, но зато весьма практичными. И, похоже, отец готов был впредь оберегать меня и хранить от всех напастей.

Чего нельзя было сказать о моей матери. Она и раньше-то не слишком обо мне заботилась, а с той поры стала заниматься мною еще меньше. Она была еще в расцвете сил, тело у нее было крепким, а желания остались прежними, так что она тут же зачала второго ребенка.

У меня родился братик-японец. Начинался новый этап в развитии кубинско-японских отношений, и возникла необходимость упрочения связей между двумя народами. Демонстрируя свое обостренное революционное чувство, правительство немедленно провозгласило эту необходимость важнейшей государственной задачей, и моя мать, как только ей на это намекнули, тут же приступила к укреплению вышеназванных связей. Я ведь уже отмечал, что моя мама была правоверной патриоткой.

Что мог делать в Тропикане японец, какую такую делегацию он возглавлял, мне и по сей день неведомо. Как неведомо сие было и всем остальным членам семейства. С той поры мой дядя стал внимательно вглядываться в лица соседей, и в его глазах отчетливо просматривался страх услышать язвительный комментарий, заметить недоброжелательный взгляд или угадать какое-нибудь колкое замечание относительно величины взноса, благодаря которому на свет был произведен новый ребенок его кузины, на вид совершенно нормальный.

Необыкновенные, из ряда вон выходящие размеры мужского достоинства составляли важнейшую характеристику совокупного имущества нашего семейства, совершенно особую часть нашего достояния и предмет особой гордости. Всем в округе была известен славный случай, когда один русский, правильнее сказать, советский, хвалился размерами своего члена, и кто-то указал ему на моего дядю:

— Ну, уж этот-то даст тебе фору сто очков, — сказал ему этот человек с торжествующей улыбкой.

— Мне? — удивился в свою очередь советский.

— Да тебе, тебе, — упорствовал его любезный собеседник.

— Это будет непросто, — не сдавался гражданин далекой холодной страны.

— Давай проверим, — настаивал наш любезный соотечественник.

— Сначала поговорим. Эй, ты, негр, послушай, твой инструмент каких размеров? — спросил русский полушутливым тоном.

— Что ты сказал, товарищ? — спросил мой дядя.

— Ну твой-то как, намного высовывается над поясом?

Тогда мой дядя посмотрел на свой пояс и на то место, где у него был ремень, который он любил носить на уровне пупка; затем самоуверенно взглянул на вопрошавшего.

— Ну, головка-то видна будет, — спокойно ответил он.

— Тогда надо измерить, — изрек русский.

Победил мой дядя. В том споре победил мой дядя. Тот самый, у которого теперь должен был родиться племянник-японец, чем он был серьезно озабочен. Ему сказали, что японцы ненавидят черных, а кроме того, не слишком одарены мужской силой, откуда, собственно, возможно, и берет начало ненависть.

Узнав об этом, моя бабка ехидно улыбнулась и тут же заметила, что у меня может родиться братик с мужским достоинством весьма небольшого размера, в связи с чем очень даже возможно, что мне придется поделиться с ним кусочком того, чем я обладаю в избытке. Моей бабке часто приходили на ум подобные неожиданные мысли, и она всегда пребывала в убеждении, что хорошо выраженная мужественность устраняет многие досадные проблемы, ускоряет решение вопросов и приносит успокоение тем, кто ею пользуется, вне зависимости от пола. Иногда я подозреваю, что бабка у меня была не только черной, но еще и расисткой.

Беременность моей матери, судя по всему, было делом государственной важности, а японец — серьезным и весьма уважаемым человеком, ибо не думаю, что одного влияния моего дяди было бы достаточно для того, чтобы мы получили новое жилище. Дядя хлопотал о нем еще до всех этих событий. Он впервые в жизни о чем-то просил. И поверить не мог, когда ему наконец предоставили новую квартиру. Но он тут же вспомнил о беременности моей матери и о влиятельности японца, и впервые в своей жизни оказался во власти если не критики, то подозрения, что Революция может быть не совсем такой, в какую он свято верил: идеальной и справедливой.

Наше новое жилище было гораздо более просторным и солидным, оно располагалось ближе к набережной, в районе, где проживали писатели и всякие влиятельные люди. Люди, совершенно однозначно принадлежавшие к истеблишменту страны, если хотите, к официальной номенклатуре, а ведь известно, насколько важны в любом месте этого мира различные табели о рангах.

Революция лишила нас магии, однако не в полной мере, иначе моей бабке и архиепископу Гаваны было бы просто нечего делать. Ни один из ритуалов, которым посвящали себя та и другой, не был запрещен; официально они не поддерживались, но к ним относились весьма снисходительно. Одновременно Революция создавала и поддерживала свои собственные ритуалы, собственные святыни и свою теогонию. Было очевидно, что от таких, как я, ждут великих свершений. Мой донос на ироничного преподавателя, гибкий ум и аналитические способности, которые я при этом продемонстрировал, а также влияние моего дяди помогут мне никого не разочаровать. В награду за мою правоверность я вскоре отправлюсь в далекие края Великой советской матери нашей Революции. И это будет первый шаг на моем пути к успеху. Будущее улыбалось мне.

Загрузка...