Всматриваясь в лица встречных, Трубин не находил знакомых, да их, пожалуй, и не могло быть в этом районном центре. Хотя как не могло... Он же видел днем Файзина. Тот отвернулся, сделал вид, что не заметил Трубина. «A-а, черт с ним! Вот только помнит ли он, за что я его ударил? Должен помнить».
Перед ним лежала пустынная мостовая. Шум реки слышался поблизости. «Вот уже и мост». От моста к нему подходили трое. Двое ускорили шаги, третий отстал. Трубин не обратил на них внимания, он думал о том, как же ему быть с Дашей.
И вдруг сзади его ударили. Кепка упала на дорогу. Первое, что пришло ему в голову, это то, что его приняли за кого-то другого. В темноте все могло быть.
Трубин обернулся. Двое стояли перед ним, засунув руки в карманы.
— Вы что?!
— У нас в головных уборах после десяти ходить не разрешается,— ответил один из них и выплюнул изо рта папиросу.
«Хулиганы,— подумал Трубин. — Вот еще не хватало!»
Теперь он был окружен. Двое позади и подходил еще третий. И никого на улице.
— Что вам от меня нужно?
— А вот узнаешь,— сказал третий, тот, что подходил.
Это был Мишка Файзин. И Трубин понял, что никакой ошибки нет. Его подкараулили. Файзин его приметил и вот встреча...
— Я перед тобой в неоплатном долгу,— проговорил Файзин, подходя. — Никак не думал, что рассчитаюсь, а вот пришлось.
Трубин был спокоен. Мишку Файзина он не боялся. Ярость за-кипала в груди. «Как он смел?— пронеслось в его голове. — Как он смел против меня? Трус, продажная сволочь!»
— Тебя должен был расстрелять трибунал, Файзин!— крикнул Трубин.
— Не кричи! Здесь никто тебя не поймет и никто не оценит тво- «го ораторского искусства. Ты, может быть, встанешь на колени и попросишь у Миши прощения?
Трубин видел совсем рядом скулы Файзина, и он пошел на него, i Он не остановился и тогда, когда раздались слова Мишки:
— Не подходи!
Но Трубин шел на него, и Файзин пятился, размахивая рукой. Что-то горячее обожгло пальцы... Он пытался поймать руку Файзи- ! на. Про тех двоих Трубин забыл, как будто их тут и не бывало. А они смотрели и ничего не предпринимали. Может быть, крик Трубина подействовал на них.
Файзин продолжал пятиться и махать рукой. «Он изрежет меня, —подумал Трубин. — Но я доберусь до него». Файзин отступал к колодцу и Трубин заметил, что крышка от колодца висит на одной пет- [ ле. Он подскочил к колодцу, сорвал крышку и, подняв ее над головой, снова пошел на Файзина.
— Ну, держись!
Файзин побежал на мост, туда, откуда он появился. Трубин не стал его преследовать. По рукам у него текла кровь и надо было идти и что-то делать с руками. Только теперь он вспомнил, что с Фай- зиным были еще двое и посмотрел на дорогу. Они все еще там стояли и молча смотрели на него.
— Ну, что?— спросил их Трубин — Что нужно?
Глава десятая
Каширихин, оглядев членов парткома и убедившись, что все собрались, покосился на Шайда- рона. Тот кивнул бородкой.
— Начнем заседание, товарищи,— сказал Иван Анисимович. — Внеплановое заседание... Бетон — наша забота. Бетон нас поджимает. Мы поднабрались кое-какого опыта за эти месяцы. Вели мы когда- нибудь такую массовую забивку свай? Нет, товарищи, не вели. И что получилось? Мы справились со всеми вытекающими из данною момента задачами. Почему справились? Этот вопрос, я считаю, надо поставить перед вами и дать на него точный и ясный ответ. Мы справились потому, что... Мы обрисовали полную картину дела, не скрывая трудностей, и призвали всех помочь быстрее поставить сваи на площадке главного корпуса. И на наш зов откликнулись... Завод железобетонных изделий увеличил производство свай за счет ввода в строй полигонных установок. Начальник цеха бетона товарищ Елизова сумела наладить трехсменную работу цеха и полигона. Шофер Валерий Патрахин предложил надежный способ перевозки свай на автомашинах. Машинист копра Константин Касьяныч Рябогин, по- новому организовав труд экипажа, довел сменную выработку до двадцати пяти свай. Крановщица Агриппина Прокопьевна Семина сумела обеспечить бесперебойную подачу свай для пяти копров. Наши люди трудились днем и ночью. И вот, товарищи, результаты. Мы уже приступили к бетонированию. Первое время копры мешали бетонщикам, а бетонщики мешали копрам. Приходилось останавливать копры, чтобы бетон «не беспокоить», дать ему как следует затвердеть. Вы все помните, как тряслась земля... Все эго теперь позади, товарищи, и я еще раз повторяю, что мы поднабрались кое-какого опыта. Но перед нами на очереди бетон. Прошу высказаться управляющего трестом Озена Очировича.
Шайдарон бросил очки на стопку исписанных листков, поднялся
— Иван Анисимович тут подчеркнул, чего мы достигли. Не стану повторяться. Всех отличившихся на забивке свай отметим благодарностями и премиями. Ну, это все уже прошлое. А что в будущем? Предстоит забетонировать восемьдесят тысяч квадратных метров плиты ростверка да фундаменты, товарищи... Нам потребуется сто тысяч кубометров бетона. Мощность нашего завода вам известна. Потребуется два года, чтобы он справился с нашими потребностями Ясно, что никто два года нам не даст. Товарищам было поручено внести предложения... Я думаю, пусть выскажется на парткоме Дарья Николаевна Елизова, начальник цеха бетона.
— Наши инженеры думали... — начала Елизова, вставая со стула и оборачиваясь туда, где сидели представители завода. — Мы можем поднять мощность цеха в два раза. Как? Снова трехсменка —пс семь часов. Три часа на пересмену и текущий ремонт оборудования. Но этих мер недостаточно. Я прошу партийный комитет поддержать нас... Растворная нитка завода имеет избыточную мощность. В цехе раствора стоят две растворомешалки, они рассчитаны на сто двадцать кубометров раствора, а стройке сейчас нужно не более пятидесяти кубометров. Мы предлагаем передать одну растворомешалку цеху бетона...
За столом задвигались, зашумели, кто-то рассмеялся.
— Мы переконструируем растворомешалку,— продолжала Елизова,— на бетономешалку.
— Она дело говорит,— сказал Шайдарон. — Я сегодня же дам распоряжение.
— И сколько же вы дадите бетона е месяц?— поинтересовался Каширихин.
— Шесть с половиной тысяч кубометров.
— Мало.
— Наладим производство бетона на открытых полигонах. Поставим деревянные эстакады... — Елизова открыла папку с бумагами. — Технологическая схема у нас подготовлена.
Шайдарон вставил:
— Оборудуем установку в деревообделочном цехе. Ее мощность до двух тысяч кубометров в месяц.
— Если мы осуществим то, что задумали, бетона нам хватит,— заключила Елизова.
— Да, хватит,— согласился управляющий. — Надо обратить внимание на транспортировку бетона. Следует соблюдать график. Бетономешалка подает продукцию в строго определенное время: ни раньше, ни позже... Нельзя допускать, чтобы бетон застыл. За вывозк> бетона отвечает Валерий Патрахин. Он здесь. Пусть выскажется.
Валерий поднялся и сделал движение к столу, но Каширихин жестом остановил его:
— Можно говорить с места.
Каширихин наклонился к Шайдарону, прошептал ему на ухо:
— А где Павел Патрахин?
Шайдарон написал на листке: «Запутан в одной неясной истории. Выясняем, что случилось».
Валерий Патрахин, краснея и переминаясь с ноги на ногу, рассказывал:
— У нас машины старенькие. Но попробуем возить в три смены. Хорошо бы машины две держать в резерве. Обязательно будут поломки... Груз тяжелый, пути, сами знаете, разбиты. Случись поломка, тогда бы выручил резерв, а то как бы бетон не застыл.
— Как с шоферами?
— Поставим по три водителя на машину.
Шайдарон пообещал:
— Выделим в резерв две машины.
— Кто у нас ответственный за бетонирование в главном корпусе?— спросил Каширихин управляющего.
— Поставлю Трубина. Его бригаду усилим электриками, бетонщиками. крановщиками.
— Что-либо есть такое... — Каширихин пощелкал пальцами,— необговоренное? Или все ясно?
— С бетоном, пожалуй все.— ответил Шайдарон. — Тзердохле- бов, сколько вам понадобится леса на эстакады?
— Скажем завтра.
— Обсудим, как быть с путями. На завод проехать — цел.чя история.— протянул Цыбен Чимитдоржиев.
Каширихин слушал членов комитета, внимательно оглядывая сидящих за столом. Приятный холодок из открытого окна студил ему шею и грудь, и он с удовольствием потирал ладони.
Шайдарон разговаривал по телефону. Трубин томился у него в ' кабинете — изучал от нечего делать мебель.
— Ты брось мне щелкать каблуками!—кричал управляющий п трубку. — Не щелкаешь?! А ты в уме щелкаешь, я знаю.
Подошла секретарша, спросила вполголоса:
— Вечерние заявки перевести на квартирный телефон, Озен Очирович?
— Цемент?— продолжал кричать Шайдарон. — Будет цемент!— Вскинул глаза на секретаршу: — Зачем на квартирный? Жена и так ругается — квартиру превратил в телефонную будку. Скосил глаза на Трубина: — Сиди. — И снова в трубку: — Ну, чего там считать? Железобетонные кольца для очистных сооружений? Ну, я тебе верю, верю! Сиди. Григорий Алексеич! А? Это я не тебе. Ну так вот, учти.
Бросил трубку, пригладил волосы, разглядывая Трубина, словно вспоминал, зачем тот ему понадобился.
— Много помощников — некогда работать,— проговорил Шайдарон, продолжая, видимо, неоконченный телефонный разговор. Трубин деликатно промолчал.— Догадываешься, зачем позвал?
— Да нет.
— Ну, как живешь?
— Ничего.
— Ничего — это у цыган слепая лошадь. Знаешь Павла Патра- хина?
— Этого дядьку я знаю.
— Ты чего им там насоветовал?—В голосе Шайдарона зазвучали суровые оттенки. Он то снимал очки, то снова надевал их. На чисто выбритом лице вздрагивала клиновидная бородка.— Ты что же. велел им брать камень под городом?
— Под городом удобнее.
— Удобнее, говоришь?— Шайдарон скинул очки. Подумал. Бородка уперлась в галстук. — Ну, знаешь ли... Тебе-то до них какое дело?
Бородка отскочила от галстука, по бумаге заскрипел синий карандаш.
— Постой, братец! Ты что-то не договариваешь. А бензин?
— Какой бензин?
— Патрахин насливал бочку бензина и припрятал ее. Он гоео- рит, что вместе с тобой...
— Я его с тех пор и не видел!
— За такую экономию его к следователю...
— Да не видел я его, Озен Очирович! Не верите, что ли9
— Верю. Почему не верить? Я так и следователю сказал: «Разберемся сами».
Бородка заподрагивала, по выбритой до синевы щеке пробежал солнечный лучик. Шайдарон схватился за очки, стал посмеиваться:
— Придумали, черти! А ведь лоеко! Но бензин вернуть. Да, да.
— Да не брал я никакого бензина,— сказал Григорий.
— Знал я одного такого.— усмехнулся управляющий.—На складе пользовался спецодеждой. Как-то ее списывал. Ну и попался. Давай всех оговаривать, как вот и этот Патрахин. Потом сознался во всем, и в том, что воровал один, тоже сознался. Его спрашивают: на что. мол, надеялся? А он так ответил: «Сколько лет я ка авторитет работал, пусть теперь авторитет поработает на меня».
Трубин промолчал, ждал, что еще скажет управляющий.
— Ну, как у тебя с бригадой? Не пожалел, что полез туда7
— Да нет
— С кладкой, как у вас? Отстаешь? Ну вот. Это уж никуда не годится. Хуже всякого... С чем бы другим, а то — с кладкой.
— Людей мало.
— Ну, что людей? Все требуют людей! Ты бригадир, ты и решай.
— Я и решаю.
— А что?
— На рекорд пойдем, Озен Очирович. Девятьсот кирпичей на каменщика.
— Ого! А ну давай... Как это так? Девятьсот9 Это легко сказать.
— У меня есть такой Михаил Гончиков...
— Ну и что?
— У него руки созданы как бы специально для кирпича. Мы с ним вот подработаем и покажем. Если выйдет, вас позовем, посмотрите. Если одобрите, мы быстро остальных обучим.
— Всех что ли?— управляющий хмыкнул. — А ты знаешь, как солдаты по мосту ходят?
— Не знаю, не приходилось.
— Так знай: не в ногу! А то мост не выдержит. Так и у меня. У меня фонды на кирпич не выдержат. Видал как?
Трубин пожал плечами: не поймешь управляющего — то ли шутит, то ли всерьез.
— Ну, ладно. Фонды фондами, а старик тебе подбросит кирпича Старик все может!
Шутит или не шутит Шайдарон?
— Что бы вы делали без старика? А?— Шайдарон засмеялся.— А, между прочим, были времена... Существовал обычай — умерщвлять стариков.
— Как это так?
Сегодня какой-то странный этот Шайдарон.
— А вот так и умерщвляли. Заставляли глотать длинную ленту жира. Старик глотал, задыхался и погибал. А потом этому обычаю пришел конец.— Озен Очирович начал набивать трубку табаком, покосился хитрым глазом на Григория.— Дело было так. Поспорили ханы между собой. Один говорит: «Выстрою чугунный мост через океан». Другой говорит: «Выстрою невиданный дворец». Ну, стали строить. Тот, который мостом хвастался, что успеет за день сделать, то ночью волной у него смоет. А тот, который за дворец взялся, быстро все соорудил, осталось покрыть крышу. Бился-бился. Покрыл крышу, позвал слугу, спрашивает: «Готово?» Тот отвечает: «Плохо». Слугу казнили, крышу сломали. Снова хан за работу. Снова тащат кого-то из слуг. Хан спрашивает и опять ответ: «Плохо». Кого ни позовут, всякий говорит: «Не готово», а кто говорит: «Не так покрыто». Многих слуг хан казнил, а дворец достроить не может. Дошла очередь до юноши, у которого престарелый отец. И давно пора было того старика задушить жиром, но сын прятал его в сундуке. Вот сын и признается отцу: «Моя очередь предстать перед ханом, и сегодня я буду казнен. Хан не умеет крыть крышу, и я погибну. Мне не жалко своей жизни, я все думаю о том, что будет с тобой попе моей смерти». Отец тогда и советует сыну: «А ты скажи х:*ну, чтобы он встал спиной к солнцу, когда будет крыть кровлю дворца. От солнечных лучей у хана двоится в глазах». Сын послушался отца и сказал хану, как надо поступить. Удивленный хан требует от юноши- кто, мол, тебя надоумил так отвечать мне? Ну тот во всем сознался.
С тех пор стариков уже не умерщвляли. Вот так вот, Григорий Алексеич.
Шайдарон закурил трубку, улыбнулся:
— Ты вот слушал меня и думал: «Чего это он мне сказкой голову морочит?» Думал так?
— Да нет, не думал,— Григорий рассмеялся.—А в общем-то, интересно. Забавно.
— У меня к тебе еще одно дело. Решено послать часть твоей бригады на бетонирование плиты ростверка в главный корпус. Как смотришь?
— Ну, что же. Решено, так решено...
— Людей тебе подбросим и технику дадим.
— Сколько кранов дадите?
— Пять. Может, шесть. Позванивай начальнику цеха бетона Елизовой. У шоферов за главного один из Патрахиных. Младший. Изобретатель. Павел, сам видишь, какой изобретатель... Если все уразумел, то иди. А то у меня одной телефонной ругани на целый час.
Григорий шел от Шайдарона и в коридоре столкнулся с Догдомэ. Та отвернулась, будто его не видела.
— А мне вас нужно,— остановил ее Трубин.
Они поздоровались. Догдомэ все время пыталась смотреть куда- то мимо. В полутемном коридоре глаза ее казались влажными. «Она всегда со мной какая-то непонятная,— подумал он и посмотрел на нее пристальнее. — А лицо у нее приятное, как у симпатичного мальчишки. Приятное...» Григорий хотел было так и сказать ей, но смолчал: не настолько они близки, чтобы говорить подобное.
— Я как-то звонил вам, но не застал.
— Мне говорили.
— Я уезжал в командировку.
— И об этом мне говорили. — Она взглянула на него влажными глазами, в которых мерцали спокойные отражения чего-то светлого: не то окон, не то ламп.
— С вас не сняли эту нагрузку? Ну, эту самую... рационализацию?
— Нет, не сняли
— У меня кое-что есть по этой части.
— У вас оформлено или пока в голове? Пройдемте ко мне.
— Знаете что?— нерешительно сказал Трубин. — А может быть, мы так сделаем? Я зайду как-нибудь попозже к вам и потолкуем тогда обстоятельно.
— Это меня устраивает.
«Кажется, я с достоинством выдерживаю все встречи с ним,— думала Чимита, глядя вслед Трубину.— Ха, с достоинством! Ведь при всем этом я ничего не предпринимаю. А возможно, что только поэтому он проявляет какой-то интерес ко мне и совсем уже не спрашивает о Флоре. Эта небольшая его заинтересованность мною всего- навсего любопытство».
Самосвал с бетоном, натужно урча мотором, подошел к главному корпусу. Бетонщик Быховский навесил на машину вибратор. Кузов медленно поднялся...
Вибраторов на площадке не хватало, и Трубин велел приспособить один из них как передвижной. Едва бетон вываливали в «калошу», как вибратор снимали для очередной машины.
Крановщица Груша зацепила «калошу», поднесла ее к месту укладки бетона. Быховский, широко шагая, длинный и нескладный, с черным, давно нечесанным кудрявым чубом, поспешил за тросом крана. «Калоша» замерла в воздухе. Быховский нажал на ручку затвора и теплая серая тестообразная лента поползла вниз.
С этим затвором, который так легко только что отжал Быховский. сначала было много мороки. Задвижку «калоши» под тяжестью бетона то и дело заклинивало и после этого трое рабочих не в силах были повернуть ручку затвора. Не работа, а одно мученье... И лишь когда догадались задвижку «калоши» из выгнутой сделать вогнутой во внутрь, заклинивания прекратились.
...На площадке укладывали бетон. Трое разравниЕ&ли серые глыбы, глухо шумели вибраторы. Быховский спрыснул водой из шланга бетонную поверхность, крикнул, чтобы тащили «утюг» — гладилу. Плита ростверка должна быть гладкой.
А кран тащит новую калошу». Быховский суетится тут же, командует крановщице:
— Вира! Майна!
Подъехал Валерий Патрахин. Высунулся из кабины:
— Григорий Алексеич, мы убедились, что по-групповому ставить шоферов нельзя... Это ошибка Надо по-другому.
— А как «по-другому? Из-за чего сыр-бор?
— Дак старые же машины... Каждые три четыре часа ремонт: то деталь сменить, то подварить что, а то и кузов почистить надо. И получается, что кто зарабатывает, а кто простаивает.
— Что ты предлагаешь?
— Машину закрепить за одним водителем. Пусть смену повозит — и десять часов ремонт. А затем опять его же смена.
— А как сами шофера?
— Они согласны.
— Ну, давай, попробуем.
К вечеру псзвонила Даша. В цехе бетона только что закончили переоборудование растворомешалки на бетономешалку. «Ночным сменам теперь лафа,— слышался издалека ее довольный голос.— Завтра думаем заменить шнековую подачу цемента пневматической».
— Как у тебя с инертными материалами?—спросил Трубин.
— Поставки идут в норме. Но заводская линия подачи инертных не выдерживает нагрузки. Надо что-то менять в самом принципе загрузки бетономешалок.
— Придумайте что-нибудь.
— Приезжай. Помоги.
Молчание. Послышался Дашин смех:
— А то оставим тебя без бетона. Узнаешь... Приезжай. Ладно?
— Ладно.
Григорий положил трубку и тут же позвонил Шайдарон:
— Сколько забетонировали?
Трубин сказал.
— Бетон бетоном, а ты каменщиков не забывай. Ты знаешь, что расчетную сейсмичность нам повысили?
— Впервые слышу.
— Получишь бумагу из производственного отдела. Нам определили сейсмичность десять баллов.
— Ну-у!
— Вот тебе и «ну». Кирпич ты какой получаешь?
Трубин ответил, что мною трещиноватости, высокий процент влагопоглощения, постоянно не выдерживаются нужные размеры.
— Сможешь получить кирпичную кладку первой категории с пределом прочности килограмм восемьсот граммов?
— Пока мы с трудом дотягиваем до килограмма.
— Проектный институт разработал новые комплексные конструкции жилых домов. Прочность здания при землетрясениях обеспечивается мощными монолитными колоннами. Все проемы обрамляются железобетонными рамами. Все это, пожалуй, позволит нам мириться с кирпичной кладкой второй и даже третьей категорий. Ты заходи-ка ко мне со своим доморощенным мастаком кирпичной кладки... Как его? Помнишь, хвастал?
— С Гончиковым?
— Ну да. Пошлем его в Алма-Ату? Там этому Гончикову есть что посмотреть. Алмаатинцы строят четырехэтажные каркасные дома со стеновыми панелями. Ясно? Ну вот...
Григорий все реже разговаривал с Фаиной Ивановной. У нее была какая-то тайна с дочерью, и это разделяло Григория и Фаину Ивановну. У него не было оснований винить в чем-то старушку, не получавшую выгод от ее нынешней изменившейся жизни.
Фаина Ивановна так и не показала ему те письма, что лежали у нее в комоде.
Столь внезапный для нее отъезд дочери подкосил ее, а, может, годы брали свое. Как бы там ни было, а у старушки развились странности. С утра и до вечера она исполняла по дому обязанности, которых в сущности было у нее очень мало, а она упорно и изощренно придумывала их. То брала с вешалки шаль и несла ее в свою комнату с тем, чтобы спустя минуту отнести эту шаль на кухню и кинуть на спинку стула. То она принималась мыть стеклянные банки в чулане, словно они ей нужны были для чего-то: для соления или маринада. Но она ничего не солила и не мариновала в эту осень. То она хваталась за ремонт плиты, разводила в ведерке известь и шуршала в кухне кистью.
Григорий не раз замечал, как Фаина Ивановна, идя по двору, вдруг замирала и оглядывала то, что находилось перед ней: поленницу, серый после дождя забор, собаку, высунувшуюся из конуры. Она то ли забывала, что ей предстояло исполнить, то ли у нее и не было наперед никакого замысла. Просто шла во двор, привычная к тому, что чего-нибудь да найдется для ее рук.
У нее появилась страсть во все вмешиваться, и Григорий шагу не мог ступить в квартире без того, чтобы не получить от нее какого-либо совета. Если ему надо было разрубить мясо и он брал топор, то она предлагала ему вместо топора колун. Он привез машину дров. Оказалось много сырых, подгнивших. Надо побыстрее расколоть их, чтобы они до зимы просохли. А Фаина Ивановна убеждала его, что колоть пока не надо — пусть они так сохнут. Он ставил кастрюлю картошки на электроплитку — не хотелось возиться с керогазом. Она уносила кастрюлю на керогаз, уверяя Григория, что так готовить обед дешевле.
В кухне у нее ежедневно случались перемены. Если подставка для сковороды сегодня висела на гвоздике, возле мясорубки, то назавтра на этом гвоздике висел половник, а подставка сказывалась на плите под чайником. Затем куда-то пропадал половник, и Григорий, перерыв все на кухне, неожиданно находил его в одном из ящиков стола, где хранился лук. Крышки от кастрюль так же подчас найти было не так-то просто. Колун Фаина Ивановна держала, где ей вздумается. Он побывал в сенях под столиком, на кухне между шкафом и плитой, затем упрятался за сундук и наконец вовсе исчез из квартиры. Хозяйка извлекла его однажды из клетушки в глубине двора, где она хранила щепу для растопки.
Григорий догадывался, что все это происходило не столько от рассеянности, а сколько потому, что такими действиями старушка как бы показывала Григорию, что тут, в квартире, она была и остается хозяйкой и без нее ему не прожить и дня, что он ничего не найдет, а если и найдет, то сделает не так, как нужно.
...В жизни случается, что кто-то один сводит вместе нескольких неизвестных доселе друг другу людей и наскоро их знакомит. Вскоре обстоятельства вынуждают его самого покинуть этих людей и те, оставшись одни, чувствуют себя какое-то время стесненно. Иногда они трудно переживают отсутствие того, кто их свел и познакомил.
Вот так было и у Трубина с Фаиной Ивановной. Софья как бы наскоро познакомила их и уехала, оставив обеих в растерянности и некотором неудобстве.
Фаина Ивановна, постучав, вошла в комнату Григория. В руке она держала письмо. «От Сони»,— сразу решил Григорий. Старушка, поджав губы и прикрыв глаза, выглядела несколько торжественной. Неожиданно для Григория прозвучал ее высокий — от нахлынувших чувств — голос:
— Вот видишь... пишет. Теперь ей и мать нужна. Вот почитай, как без матери-то оставаться!
Ничего нового Софья не сообщала. Она по-прежнему не работала и не указывала причин этого. Довольна ли она мужем — опять-таки ни слова. Никаких бытовых подробностей. Зато много о матери: «скучаю без тебя», «как бы хотелось встретиться», «вижу тебя во сне постоянно», «сердце обливается кровью, как подумаю, что ты одна».
— Дела-а,— неопределенно протянул Григорий, возвращая письмо. Да и что он мог сказать Фаине Ивановне? Пусть сама говорит. Если ей есть, о чем.
Фаина Ивановна присела на стул, пожевала бледными, сухими губами и сказала:
— Может, домой ее затребовать, а? Какой бы ты, Гриша, совет мне дал? Я уж, думаючи, из ума вышла.
Григорий подергал плечом, полез за папиросой. Не потому, что курить захотелось, а надо чем-то занять руки.
— Мне трудно вам советовать. Да и как это вы затребуете?
Старушка вздыхала, вертела конверт.
— Может, и ты ей, дуре, напишешь?— вдруг спросила она.
— Я? Ну, что — я?— Он опять подергал плечом. — Унижаться я не могу, Фаина Ивановна.
— А кто тебя просит унижаться? Ты и не унижайся. Дура, она и есть дура. Эва, придумала! Ехать?! От добра добра не ищут. А я что тебе скажу. Ну, как там? Ведь по всякому можно прописать. Скажи ей, что мать, мол, места себе не находит, что свет белый ей не мил. Так и есть.
— Да вы не плачьте, успокойтесь!
— А что мне... Все равно Куда я нынче? Кому нужна9
— Поехали бы к ним туда. Жили бы вместе.
— Да от кого же я поеду?— оживилась Фаина Ивановна — Или я от своего угла поеду? Раньше обходилась без путешествиев, а теперь на старости лет разве сымусь в неизвестные края. Ну и посоветовал ты, Гриша! Она, может, недолго с ним поживет да еще надумает что-нибудь, а я куда? Нет уж, с места не тронусь. Я тебя об одном прошу. Напиши ты ей. Она тебя послушает. Вот чует мое сердце— послушает.
— Да с чего это она послушает?
— Думается мне, жизнь-то ее пообтерла, научила уму-разуму. Она... Я так мыслю. Она бы, пожалуй, и вернулась, да с тобой не ведает, как помириться.
— Об этом в письме ничего нет.
— Мало ли, что нет. Нет, а и есть! Ты бы написал, а? Я ведь не к тому тебя склоняю, чтобы вы сошлись. Это ваша забота, как хотите, как порешите. Простишь ты ее — хорошо. Нет? Бог тебе судья, а я ни в чем тебя не виню.
— Вы уж говорите так, словно она вещи собирает в дорогу.
— Ну, вещи не вещи. А выходит, что нажилась там. Дак ты бы написал, а? Уважил бы?
— Если уж так надо — попробую,— согласился Григорий.
Фаина Ивановна повздыхала и ушла довольная.
Григорий прилег было, но что-то не лежалось. Думал о Софье, о просьбе ее матери. И тут в глазах помутилось. Старые обиды, растревоженные приходом Фаины Ивановны, всплыли со дна его души.
Он встал и долго безостановочно ходил по комнате, бросая вполголоса такие слова о своих, когда-то близких ему людях, какие бы никогда не сказал им в лицо. Но произносить именно эти слова очень хотелось, они облегчали, снимали тяжесть, делали его смелее, принципиальнее, чем он был. Он понимал, что с ним происходило... А все же не терпелось хоть самую малость побыть в состоянии возбуждения — чуточку повыше всего своего обыденного, надоевшего и опостылевшего.
А все вокруг было так сложно, так непонятно и переменчиво, что Григорий, хотя и находился в возбуждении, наперед подсознательно соглашался, что все останется, как было, как прежде. Даже если она и поиедет. А что если в самом деле приедет? Тогда что? Жизнь в этой квартире кончится тем, что... «A-а, зачем об этом думать? Слишком рано. Слишком».
Он сел за письмо. Но перед тем, как начать его, заговорил с собой: «Чего я жду от этого письма? Надо ли мне писать? Она может истолковать все по-своему. Зачем я пишу? Просила Фаина Ивановна. Это правда. Но это еще не вся правда. Смелее! Вытаскивай, что у тебя спрятано на самом дне обидчивой души. Ты сознайся. Хоть самому себе сознайся. Тебе надо, тебе хочется, чтобы она приехала. Хочется?»
Он откинулся на спинку кушетки, сидел с закрытыми глазами.Вспомнил Флору, Дашу. Красный туман стоял в глазах и ему показалось, что где-то рядом она, Флора. Он вздрогнул и поежился. Что за черт! Это Фаина Ивановна спрашивала, не будет ли он чай пить. Не-ет, какой ему чай. Он будет вот так молча сидеть и думать.
О Даше он будет думать. О ее красивом, немного усталом лице. Усталом... Грустно и чего-то жаль.
Он вспомнил помятую, исшарканную тысячами ног траву в парке. Трава уже не поднималась, а бурела, сохла и никла все ниже. Березы стояли желтыми и сбрасывали на аллеи желтый мусор.
Трубин стоял и смотрел. Вот сорвался откуда-то один листок, с тихим шуршанием, покачиваясь в воздухе, опускался он на землю. Он еще не успел достичь земли, как сверху сорвались два листа и заспешили вслед ему. Какое-то мгновение не было слышно шуршания. Но вдруг сразу, словно опомнившись, береза стряхнула с себя тучу листьев и они замелькали, зарябили в глазах Григория, и тихий, чуть слышимый, шелест прошел по саду.
На всем лежала грусть. Не хотелось встречаться даже с редкими прохожими. Если кто-то попадался навстречу, он, Григорий, уходил первой попавшейся боковой аллейкой или прямо по измятой, исхоженной траве. Совсем, как в лесу, при сборе грибов не желаешь встречать посторонних, обходишь стороной их «ау».
В парке он много думал о Даше. Пока не пошел град. Сначала он принял его за снег. Но скоро градинки запрыгали, заподскакивали, сухо щелкая о листья. Пахнуло холодом, и он заспешил из парка.
«Так что же Даша?—размышлял Григорий.—Женился бы я на ней или нет?» Стучали часы на стене. За дверью скрипели шаги Фаины Ивановны. Стучали... Скрипели...
Это было очень навязчиво и потому странно. Как только он закрывал глаза и начинал все обдумывать, как ему быть с Дашей, перед ним возникал Николай Ильич. Он видел его сквозь туман с бледным и строгим лицом. Это лицо все время мешало Григорию сосредоточиться.
«Согласна ли она, Даша, на разрыв с Николаем Ильичем, на объяснение с ним — тягостное и изнуряющее? Как же, а? Обидеть, оскорбить человека?! Милого человека!— В черном тумане тускло светилось бледное и строгое лицо.—Ах, Николай Ильич! Николай Ильич! Ну, а что сейчас? Разве Николай Ильич уже не обижен, не оскорблен? Только что ничего не знает, пребывает не в растерянности и нерешительности, как я, а в прекрасном неведении. Ничего не знает, ни о чем не догадывается».
Можно ли во всем этом разобраться? Взять и что-то надумать. Вот Софья и тот, что с ней, они надумали. Да-да. Они надумали, а ты не можешь.
Ты можешь стоять между серым дощатым забором и такой же серой бревенчатой стеной дома. Стоять с ней, с Дашей. Несколько шагов — туда, несколько шагов — сюда. По ту сторону забора стоять уже нельзя. Могут увидеть знакомые, и самый нежелательный из всех знакомых — Николай Ильич.
«Между стеной дома и забором шуршат опавшие листья, пахнет загнивающим деревом, отсыревшей землей и к пальто цепляются колючки. Но все равно. Мы стоим здесь, уворовав друг для друга считанные часы. Порой забывается, что на свете мы не одни.
Жаль, что это длится считанные часы. А подходит срок и мы расстаемся озябшие, недовольные собой и всеми теми, с кем надо скоро встречаться, разговаривать, улыбаться и делать вид, что ничего у нас не произошло — жизнь идет, мол, самая обыкновенная. Всякие там дежурства и сверхурочные...»
Краем сознания до него доходило, что он в чем-то не прав перед Дашей, в чем-то уступает своему принципу, но думалось об этом с трудом, и он отмахнулся от этой трудной и в общем-то не очень нужной ему мысли.
Глава одиннадцатая
Стройка жила своей большой и сложной жизнью.
Днем и ночью сновали автомашины с бетоном и раствором, с кирпичом и гравием, с трубами и арматурой. Урчали бульдозеры, грохотали ковши экскаваторов, потрескивали сполохи электросварок.
Все быстротечно менялось. Вчера между конструкциями темнели проемы, а нынче, глядь, уже белые панели. Давно ли вдаль уходила желтой полосой голая насыпь, а теперь проложены рельсы. По зеленому лугу вдруг зазмеились траншейные ходы...
Шайдарон особенно ощутимо чувствовал всю сложность и весь размах совершаемого, когда проводил совещания по селектору. Провода несли с собой не только рапорты и отчеты о метрах, тоннах и рублях. Сюда, в диспетчерскую, как бы входили, споря и соглашаясь, десятки и сотни людей со своими страстями, наклонностями и привычками. И было немножко не по себе, когда нечто непомерно большое и значительное словно бы вмещалось в узкий проводок, тянущийся от микрофона.
Шайдарон звал, повышая голос:
— «Сибэлектромонтаж»! Где «Сибэлектромонтаж?»
— Слушаем,— донеслось из трубки.
— Когда заканчиваете монтаж металлических опор?
— Снижающая опора поставлена неверно.
— Чертежи смотрели?
— Да. Ошибка на 23 градуса. Проект готобили в Томске...
— Кто же ошибся?— снова повысил голос Шайдарон. — Товарищ Чимитдоржиев, ваши люди вели линию электропередач. Вы точно придерживались проектных отметок?
Неуверенное бормотание Чимитдоржиева:
— Бог его знает! Не помню. Где-то были отступления... Да, да. Речка помешала...
— Ну вот. В Томске выдают чертежи, они же там всех наших речек не знают. «Сибэлектромонтаж», что вы предлагаете?
— Фундамент опоры придется рвать. Заделать лист... К нему приварить тягу опоры и омонолитить все.
— Какие у вас сроки?
— Дня два.
— У кого есть вопросы к «Сибэлектромонтажу?» Нет вопросов? Хорошо. Вызываю второй стройучасток. Где второй?
— Есть второй!
— Вы видели, как осваивается сочинская штукатурка? Нет? Ну вот... Наносится грунтовочный слой, разравнивается. Добавляют мраморную крошку и мелкую слюду... Сутки сохнет. Протирают соляной кислотой — цемент сходит весь и тогда камень блестит. Красиво... В Сочи давно освоили и нам пора! Слышите? Ни белить, ни красить не надо. В год два раза помыл... Всего-то и дел. У вас есть вопросы?
— Как с нашим станком для резки слюды? Раньше ножницами управлялись, а теперь один режет за пятерых.
— Заполняйте бланк на рационализацию и высылайте товарищу Догдомэ. Ясно? Ну вот... Вызываю «Стальконструкцию». Вы меня слышите?
Далекий глухой голос:
— Да, слышим.
— Ай-я-яй, позорно сыну путейца так подпирать шпалы... Это что за рельсовый пакет?
— Дак не было же в проекте такого, чтобы трубопроводы проходили под железнодорожным полотном.
— Мало ли что... А еще сын путейца... У тебя же рельсы прогибаются. Звонил начальник станции, грозился...
— Исправим, Озен Очирович! Нужен кабель. Можно бы купить у директора кирпичного завода...
— Не связывайтесь с ним. Он копеечный мужик. О миллионах с ним можно говорить, он псймет, а если о сотне рублей — бесполезно, не даст.
Шайдарон вытер пот с лица, посмотрел в свои записи, где пометил накануне, кого вызвать и что узнать.
— «Гидроспецфундаментстрой»! У вас много «хвостов» накопилось. Слышите?
— Кое-что накопилось.
— Сдавайте вовремя документацию. На острове были?
— Не успел...
— Ну, как же так? Осенний паводок может затопить остров, а у нас там вся система, питающая водой комбинат. Восемь водозаборных колодцев... Немедленно укрепляйте берег. Засыпайте камень...
— Да мы засыпаем!
— Что вы там засыпаете?— рассердился Шайдарон. — У вас же подводные откосы не разработаны как следует. Это обернется громадным перерасходом камня. Денежки на ветер... Беда с вами.
— Первый участок? Первый?..
— Да!
— Применяйте вовсю силикатный кирпич, хотя он и дороже. Зато качество... Гравий завозите. Тоннель пора засыпать. Понятно?
— Да.
— Третий участок, когда сдадите траншею?
Робкий и замедленный ответ:
— Сна выкопана... давно.
— Да разве это траншея? Это брак!
— Ее вовремя не приняли, она и осыпается.
— Вы чего меня убеждаете? Вы сначала себя убедите,— закипятился Шайдарон. — Делайте по проекту.
— Его же изменят.
— А вы все же по проекту!
— Да изменят же!
— Я научу вас когда-нибудь работать только по проекту?
— Ясно.
— Сделаете по проекту — мы вас поймем, не сделаете — мы вас не поймем. Четвертый участок, у вас есть ко мне претензии?
— Трубы нужны. На складе нет.
— Возьмите на теплосетях.
— Да увезли их оттуда, они ржавые.
— Поищите обрезки на площадке. Да, вспомнил! Там же временно водопровод вели, метров на триста... Потом завалили. Откопайте — хорошая труба. И вот еще что. Кто-то из ваших, не предупредив связистов, выкопал траншею вдоль подстанции и обрезал телефонную линию. Почему никого не предупреждаете? Смотрите, доберусь я до вас! Линию восстановите немедленно.
— «Сибэлектромонтаж»? Еще с вами надо поговорить. Хурал из- за Еас в отделе обкома будет.. С подстанцией тянете. Вы меня слышите? Отвечайте!
— Отдел главка не дает рабочих.
— А вы бы пошли повыше отдела.
— Это не в моей компетенции. До отдела я дошел, а дальше не могу.
— Почему?
— Есть заместитель у нашего начальника. Он занимается набором рабочей силы.
— Нам подстанция нужна. Понимаете? Нам совершенно неинтересно знать, кто и чем у вас занимается. Выдайте подстанцию! А не то мы будем на вас отсыпаться.
— Это вы умеете...
— Что умеете? Давайте совместно подготовим бумагу в обком. Не ждать же. когда мухи белые полетят! Хорошо?
— Хорошо.
— У меня все. До свиданья!
Линия умолкла, провода как бы усохли и потерялись в главах. Но стройка клокотала и дребезжала, содрогалась и вспыхивала огнями... За окном на высокой скорости с шумом пролетел кран. lb- оборвал бы провода». Здание вздрагивало всеми стенами, потолками и стеклами. «Забивают сваи на площадке центральных ремонтных мастерских». И сразу заливчато и тревожно зазвонил телефон.
После обеда Григорий позвонил Догдомэ и сказал, что, если она не возражает, то он готов встретиться с ней.
— Где?— спросила она, ничего почти не соображая. Вдруг от волнения и слабости закружилась голова.
— Ну, где... — Она еле расслышала эти слова. — Я подойду к общежитию, а вы выходите. Не возражаете? В семь часов.
И только когда в трубке раздались гудки, она сообразила, что надо было спросить Трубина, почему это она должна являться в столь неурочный час для встречи с ним. И то, что она его не спросила, угнетало ее. и Чимита ненавидела себя за то, что растерялась, услышав его голос. Но то, что он позвал ее на встречу в такое необычное время — все это что-то означало. Этот неурочный вызов сразу настроил Чимиту на то, что между ними что-то будет нынче — не только по части всяких трестовских дел... Это «что-то» и радовало, и беспокоило ее.
Перед тем, как выйти на улицу, она увидела на подоконнике конверт с хабаровским штемпелем. Само письмо куда-то потерялось и она не помнила, куда его сунула, не помнила и того, о чем говорилось в письме. И ей вдруг стало жалко пустого конверта. И она в мыслях упрекнула себя, что забыла про письмо. Но то, что она сама писала в Хабаровск, это запомнилось: «Наконец-то я, кажется, могу иногда отвести душу. Он очень похож на тебя: умный, мрачноватый и тоже светловолосый. Больше того, вы даже в разговоре повторяете один другого».
На улице, увидев Григория, она опять вспомнила о хабаровском письме и о том, что писала туда о Григории.
— Вы очень похожи на моего хабаровского знакомого,— сказала ему Чимита и сразу же у нее мелькнула мысль, что надо бы начинать разговор не с этого, а с того, с чего он сам начал еще утром в коридоре.
— Нет, я лучше,— не задержался он с ответом.
— Почему же? Вы ведь не знаете моего хабаровского знакомого!
— Ну, как... Мало ли что — не знаю. Он далеко, а я здесь,—добавил Трубин, подумав. — И только поэтому я уже лучше.
— У вас больше самоуверенности, чем остроумия.
— А что бы сказал ваш хабаровчанин, окажись он на моем месте?
— Это можно узнать.
— Каким образом?
— Я напишу ему. Да... Так что вы хотели по части рационализации? И отчего это непременно сегодня? Можно бы и завтра в тресте или я приехала бы к вам на участок.
— Можно бы и не спешить,— сказал он задумчиво. — Я слышал, что вам приходилось бетонировать зимой.
— Приходилось. А что?
— Как-нибудь потом...
Чимита посмотрела на него удивленно: сам же позвал, а теперь— «потом»... Лицо его было утомленным, но менее мрачным и сосредоточенным, чем обычно.
— А что же тут такого?—Он вынул руку из кармана пальто.
— Чего же вы звонили?
Она подумала, что ему понадобилась папироса, а он взял ее под руку. Вязкая тишина окутала Чимиту — неслышно ни голосов прохожих, ни шума автомашин. Один скрип его ботинок, но и этот скрип был тоже как тишина. Только его голос мог разорвать тишину, а он молчал и молчал.
— А у меня были маленькие неприятности,— произнес он.
Улица зашумела на все голоса. Будто ее прорвало.
— По вашему лицу этого не видно. Обычно вы бываете мрачнее.
Он рассказал ей о Потрахине, припрятанном бензине и о том, что
его вызывал следователь.
Она ловила каждое его слово и в голове у нее не было места ни Павлу Патрахину, ни припрятанному бензину, она все ждала, что Григорий что-то скажет о Елизовой. А о ней он не говорил. Может, ее там и не было?
— У нас Коля-милый часто звонил на тот завод. Чуть ли не каждый день. У него туда жена ездила.
— Я встречал ее. Помнится, в тот день она уже уезжала.
И не добавил ни слова, как она ни ждала. Трубин, казалось, забыл, с кем он шел. Она мельком взглянула на него и удивилась: лицо его стало совсем мягким, ни следа угрюмости. «Он думает о Даше»,— решила она.
«У него забинтована рука. Вот эти бинты держали ее пальцы. Ее, Дашины, пальцы».
— У вас что-то с рукой?
— Ножевое ранение.
— Слышала. Надо заявить в милицию.
— Ну что вы, какая милиция!— усмехнулся Трубин. — Мы-то с Бабием знаем, что этот Файзин нарочно мерз на ветру, чтобы его списали с авиации. Но никто другой этого не знает, и никто ничего не докажет. За давностью времени. И я не могу доказать, что он напал на меня с ножом и поранил мне руки.
И вдруг он сказал тихо, глядя перед собой:
— «Я виноват. Но вся моя вина покажет, как любовь твоя верна».
— Это чьи слова? Похоже, что стихи.
—- Из сонета Шекспира. Из сто семнадцатого сонета.
— Что это вас потянуло на стихи?
— Я вспомнил этот сонет потому, что думал о своей сбежавшей жене.
Чимита сочувственно покачала головой. Она снова была ему благодарна — на этот раз за то, что он думал не о Даше, а о Софье.
— А что еще в том сонете? Вы не помните?
— Отчего же? Помню.
Скажи, что я уплатой пренебрег за все добро, каким тебе обязан, что я забыл заветный твой порог, с которым всеми узами я связан.
Что я не знал цены твоим часам, безжалостно чужим их отдавая, что позволял безвестным парусам себя нести от милого мне края.
Все преступленья вольности моей ты положи с моей любовью рядом, представь на строгий суд твоих очей, но не казни меня смертельным взглядом Я виноват. Но вся моя вина покажет, как любовь гиоя верна.
— Вы раскаиваетесь в случившемся? С женой?..
— Мне хотелось бы сказать, почему я позвал вас на эту прогулку.
Чимита рассмеялась, но ей было совсем невесело. Кто она для Трубина? Как держать себя t ним?
Григорий сжал ей руку.
— Не делайте глупостей, Григорий Алексеич. Мне дорого ваше общество. А после этого... я боюсь утратить его. Мне нравятся ваши разговоры — любые, какие угодно: серьезные, умные и даже пустые, ничему не обязывающие.
— Пустые? Ничему не обязывающие?
Трубин отпустил ее руку.
С нависшего над улицей неба сыпало снежком. Белая крупа вырастала перед самыми лицами. Снег быстро таял. Трубпну казалось: что ни скажи сейчас — все пропадет и исчезнет без следа, не останется даже воспоминаний. Ему уже расхотелось говорить.
— Вы обиделись или не поняли меня?— спросила Чимита, радуясь и тому, что шел снег, и тому, что она нашла наконец-то в себе смелость сказать ему несколько слов, в какой-то мере раскрывающих ее отношение к нему.
— Нет, нет,— возразил он поспешно.— Я на вас не обиделся. У меня просто удивительное состояние. Я не мог вот так... сидеть дома.
— Я так и подумала.
— Мне пришло в голову, что я что-то делаю не так, как надо, не так, как обязан. Я перебирал в памяти события последних месяцев своей жизни. Много чего было. Но где моя главная ошибка? Ощупью искал я, словно в потемках. Как будто очень уж виноватый перед кем-то. И вдруг мне захотелось поговорить с вами. Вы спросите: «Почему именно со мной?» Как бы вам пояснить? Видите ли... Я ощутил, что жить — это не только сожалеть о сбежавшей жене и искать утешения. Жить — это... Если хотите...
— Что «если хотите»?
— Шайдарон уверяет, что жить — это ставить перед собой цель и выполнять ее. Ставить цель... Вы давно с ним знакомы?
— Мы с ним из одного улуса. Он приехал с фронта в сорок третьем. Мои родители умерли. Мы жили у бабушки. Четыре девчонки. Я самая младшая. Сутками пропадали на улице, собирали все, что попадалось под руку. Обрывок вожжей, гвоздь, полено дров. Лошадь пройдет... Мы — тут как тут. Огород надо удобрять. Помню, возвращаемся вечером. Двор бурьяном зарос. У старших головенки из бурьяна торчат, а меня и не видно. Иду, спотыкаюсь, падаю, плачу. А в руках щепки — насобирала где-то на растопку. Слышу бабушкин голос: «Ой, бурхан, чем я вас кормить буду? Этакая орава на мою голову». А он, Озен Очирович, стоит у крыльца и смотрит на нас.
Она замолчала. По-прежнему падал снег. Они шли все по той же улице, мимо тех же домов. Туда и обратно. Туда и обратно. Но что-то менялось в них самих, и они не замечали, что вокруг все оставалось без перемен.
— А дальше?— нарушил молчание Григорий.
— Дальше? Шайдарон увез нас в детский дом. Ну вот и все. Но давайте поговорим о ваших делах. Так почему же все-таки решили со мной встретиться?
— А вы мне были нужны. С кем из женщин я мог бы говорить обо всем, что меня волнует? Ни с Флорой, ни с кем, кроме вас. я не мог. Вы какая-то... Вот мне надо сказать одно или два слова про вас. Самых верных, самых точных. Сказать так, чтобы не надо было ничего добавлять и все для нас обоих было бы ясным и понятным. — Он помолчал.— Вы какая-то... Справедливая, что ли. Нет, это не самое точное и не самое верное. Вы скорее... Мне почему-то кажется, что вы можете быть до конца преданной... Преданной человеку или идее.— Он вздохнул.— Все это слова, слова... Ну, допустим, что вы можете быть преданной.— Он взглянул на нее.— Неужели это так непонятно?
— А что вы подразумеваете под моей преданностью?
Ей было понятно, собственно, сразу же, что он хотел сказать, а она спросила лишь для того, чтобы подготовить ему ответ. В этот ответ Чимита вложила побольше смелости. И когда он запутался в поисках нужных ему слов, она решилась.
— Я давно ждала этого часа, Григорий Алексеич. Я нашла в вашем лице интересного человека и сказала себе, что жизнь столкнет меня с ним. И жизнь столкнула. Один этот случай с Карымовым произвел на меня впечатление. Может быть, напрасно я простила Карымова? Какая уж тут преданность идее? Какая принципиальность? Мастер подделывает документы. За это же судят. А я? Я по-бабьи разжалобилась, пожалела его. Не такая я уж преданная идее, как вы считаете.
— Как вам угодно, а я все же считаю... От вас постоянно идет какое-то ощущение чистоты, и я сам почувствовал в себе тягу к этой чистоте.— Он замолчал.
— Продолжайте,— попросила она тихо.
— А я уж заодно хотел бы знать: что вы нашли во мне интересного?
— Я узнала, что в институте вас называли тенью отца Гамлета.
— Впервые слышу.
— Мне показалось, что в институте не ошиблись. Но не в этом дело.
— А в чем?
— Ну уж нет,— рассмеялась Чимита.— Я бы предпочла сначала выслушать вас. О чем же вы хотели со мной поговорить?
Свинцовая громада неба давила на улицу, усыпая все окрест быстро тающим снегом, а Чимита не чувствовала ни этого свинцового низкого неба, ни холода его рук.В тот вечер Чимита допоздна записывала в дневник:
«Такого дня у меня еще не было. Гуляли с ним по улицам, вымокли, а я и не заметила, пока не явилась в общежитие. Собралась почитать «Приваловские миллионы» и не смогла. После каждой страницы вижу Григория, строчки разбегаются, смысла ие понимаю, зато взамен ловлю из воздуха его фразы — те, что он говорил мне сегодня. Насколько я поняла его, он испытывает угрызения совести. Случайные увлечения — не в его натуре, хотя он и поддался... Он мало сказал о Флоре, но и так все ясно. Я ждала о Даше... Но ее имени я не услышала. Это и понятно. Он порядочный человек. Похоже, что из-за- Даши у него какие-то сомнения. Я его понимаю.
Он мне говорил, что я из-за короткой стрижки похожа на мальчишку. И еще добавил, что иногда у меня бывает властное лицо: «Как у Шайдарона»... Мы оба смеялись.
Мне кажется, что он уважает Шайдарона. Видимо, за то, что тот опытный строитель. Многое повидал, многое знает. Озен Очирович чем-то его взволновал. Он не раз возвращался к разговору о нем. Даже признался мне, что очень удачно у него день прошел: утром, мол, Шайдарон его вызвал, а вечером встреча со мной*.
Эта запись сделана через несколько дней:
«Трубин ввел меня в отчаяние. И во мне бродило такое настроение. что лезла всякая чертовщина в голову.
Сегодня мне так хотелось заполучить от него вечернюю прогулку, но он прошел мимо и еле выжал из себя «здравствуйте». Под самый конец рабочего дня он снова был в тресте и зашел к нам в отдел. Я читала справочник и делала выписки из него. При нем я не могла ни читать, ни записывать, но головы не подняла. Он довольно долго беседовал с инженерами отдела, но ко мне так и не обратился. Иначе не было бы гармонии с его скупым и холодным утренним приветствием. Я тоже выдержала... Ни слова. А ровно в пять поднялась и ушла домой.
Выходит, что он на меня сердится. Что ж, это даже лучше, чем ничего. Это все же не равнодушие. А почему сердится? Никаких причин не вижу. Кроме одной. Уж не жалеет ли он, что в тот вечер немного пооткровенничал со мной? Напрасно, Гриша. Ох, как напрасно! Я из-за тебя который вечер не читаю книг.
Пошла сегодня в кино на «Даму с камелиями», а ты все равно и там «мешал» мне. Сейчас ложусь спать, все-таки хочу, чтобы ты и во сне «мешал мне».
Станиславский писал, что скрывание чувства еще больше разжигает само чувство. Эти слова как нельзя лучше отвечают моему теперешнему настроению».
Глава двенадцатая
Если с земли смотреть на вершину трубы, где уместился Бабий, то ничего особенного не почувствуешь. Ну, сидит там, на верхотуре, работяга, ведет кладку. Раствор — шлеп! Мастерок — чирк-чирк! Но Ленчик-то знает, каково быть там. Никто не скажет, что Ленчик боится высоты. Все видели, как и у него верховик пузырил рубаху. Только никто в ту минуту не припадал к Ленчиковой груди и не слышал, как билось его сердце. Бабий настойчиво спрашивал: «Мозги кружатся?» Ленчик мотал головой. «Нет». А сам старался не смотреть вниз. От кого-то слышал — помогает.
Бабий бросил мастерок на подмостки, свесился через карниз, крикнул:
— Эй, Чепезубов! Шабаш!
И спустился на землю — время обедать.
Прямо на кирпичах, подостлав газету, разложили хлеб с маслом, помидоры, бутылку с молоком.
— День-то какой! А! — мечтательно проговорил Ленчик.— Последний такой нынче. Посмотри вокруг. Цветет и благоухает.
— Листья эти, что ли, благоухают? — усмехнулся Бабий, сгребая носком сапога шелестящий листопад.
— Что ты понимаешь? Сама природа шепчет: «Займи, да выпей».
— Выпить хочешь?
— Ну.
Бабий хмыкнул.
— Дай пару рублей,— попросил Ленчик.
— Пары рублей у меня нет.
— Ну дай хоть полтину на пиво — душу ополоснуть,— не отставал Ленчик. Он подкинул на ладош! бутылку с молоком, ждал, не откупоривал — может, Бабий выдаст полтину. Тогда молоко молено отдать ему.
— Полтины у меня тоже нет. А ты чего корчишься?
— Мутит в грудях.
— Пил бы меньше, не мутило бы. Что за привычка? Как с похмелья, так «пойду, выпью». Зачем?
— Опохмелишься... и так приятно побаливает голова.
— Вредно это... опохмеливаться,— с чувством сказал Бабий.— Вот я — никогда. Ша!
— Душу ты мне просветил! — Ленчик умоляюще посмотрел на Бабия, постучал тонкими длинными пальцами в грудь.
— А отчего ты пьешь7
— От темноты! От темноты!
— Не кривляйся.
Бабий запрокинул голову, пил молоко, не отрываясь, до последнего глотка.
— Мне бригадир и то давал в долг,— продолжал Ленчик. — Трубин давал. Григорий Алексеич. А ты?
— Что-то он тебя вроде как и не замечает после того, как одолжил. Может, не вернул должок?
— Мы не из таких,— обиженно проговорил Ленчик.
— А из каких?
— Узнаешь. Не такие за меня брались.
После обеда Бабий снова на верхотуре. Ветер вместе с листьями швырял на землю его сорванный голос:
— Давай, давай! Кирпича нету!
Ленчик нажимал кнопку «вира» — лебедка тащила в поднебесье бадейку с кирпичом. За бадейкой лез на трубу Ленчик. Надо привыкать к высоте. И надо помогать Бабию — подавать кирпич. В ушах свистел верховик, слезы набегали на глаза. А труба кренилась. Вот рухнет... Ленчик старался не думать о трубе. «Загляну вечером к Флорочке, может, в киношку сходим».
Бабий косился на Ленчика:
— Голова как?
— Что голова? Нормально.
— Ну-ну. Заруби на носу — во всем слушаться старшего. Святой закон верхолазов.
Шлепался раствор на кирпич. Мастерок — чирк-чирк! Еще долго-долго шлепался... И долго-долго мастерок чиркал... Труба кренилась, вздрагивала всем своим каменным нутром.
Ровно в четыре Чепезубов, напевая мотивчик «У каждой работы имеется срок», подошел к лебедке и включил сирену. Бабий старался перекричать ее. Ленчик разводил руками: ничего не с 1ышу. Гот показывал сверху палец. Это означало: надо уложить еще кубик, а пото м — по домам. Но Ленчику не до кубика. Раздражение к Бабию не проходило с самого обеда. «Пожалел полтинник... Нужно мне тут выламываться на него»,— думал Ленчик и хотя сознавал, что «выламывается» не на него, все же распалял себя. «Тоже мне, воспитатели!»—бурчал он, думая уже не о Бабии, а о Трубине.
Умолкла сирена и теперь можно разобрать Бабия:
— Слышь, Ленчик! Пока тепло, надо жать. Потом хуже будет.
Ленчик знал, что «потом хуже». Наступят холода и на трубе без «тепляка» не усидишь. Пока тепло, надо жать. Но раздражение набухло уже горячей волной в груди. Оно подхватывает и несет Ленчика подальше от трубы, от лебедки, от Бабия.
Нарушен святой закон верхолазов. Чепезубов ослушался старшего. Такого еще не бывало.
Бабий догнал Чепезубова, схватил его за шиворот.
— Пойдем на трубу!
— Но-но. Ты рукам воли не давай,— заговорил возбуждекно Чепезубов.— А то ответишь!
— Я и не даю воли.
Ну, что было делать Ленчику? Пришлось возвращаться по-хорошему. Кому приятно, когда при всем честном народе поволокут тебя за воротник.
Они поработали с час, уложили кубик кирпича. Бабий вытащил папиросу, закурил. Ветерок остужал горячее тело. Он задумался и забыл о Чепезубове. А тот заканчивал окольцовку трубы — стягивал металлический обруч. И его подвела торопливость. У него выпал из рук ключ, он потерял равновесие и полетел с монтажной площадки.
— А-а-а!—раздался его крик.
Бабий обернулся и увидел, что Чепезубов раскачивается на предохранительном тросике.
— Бабий!— кричал Ленчик.— Сходи за лестницей, сними меня! Скорее!
— Ты попробуй подтянуться,— советовал ему Бабий.
— Сил не хватит. Давай лестницу скорее!
— Где я тебе достану лестницу? Вот морока.
«Как же помочь ему?—размышлял Бабий.— Пожалуй, я вытяну его на площадку».
— Эй, Чепезубов! Не ори. Я протяну тебе свой трос, ты обмотай его вокруг руки и я тебя вытяну. Понял?
Бабий отстегнул пояс с предохранительным тросом, уперся ногой в доску и спустил трос.
— Ты подтягивайся на своем тросе,— кричал ему Георгий Николаевич.— А я тебя поддержу. Давай, давай! Смелее! Ну вот...
Ленчик уже дотянулся рукой до лесов. Еще усилие... Он взялся за доску, потянул на себя... Бабий, видя, что Ленчик на лесах, выпустил пояс с тросом. Оба услышали, как доска заскрипела и поползла...
Ленчик видел, как Бабий отдернул ногу с доски, поскользнулся и упал с монтажной площадки, размахивая руками... Большое и грузное тело промелькнуло мимо Чепезубова. Ленчик посмотрел вниз. Бабий лежал на земле.
— Бабий!— крикнул он.— Георгий Николаич!
Тот не отвечал и не шевелился.
Ленчику стало страшно и у него потекли слезы.
Ленчик Чепезубов и Колька Вылков пришли проститься с бригадой.
— Видите — телеграмма. Уезжаю,— проговорил Колька.
— А что такое?— спросил Гончиков.— Кураж7
— Мама заболела. Мамочка. Едем к ней в деревню. На природу. Я уже и расчет взял.
На его красном лице — сонные глаза, улыбка растягивала губы.
— А чего ж ты радуешься? Заболела мать, а он радуется.
— Но-но!— неопределенно обронил Колька, не то угрожая, не то оправдываясь.
— Они же совсем чумовые!—удивленно произнес Федька Сурай.
— Но-но!— Колька помахал ему пальцем.
— Мы не из таких,— сказал Ленчик.— Мы не из разнорабочих.
— На разных работах не желаешь? Кишка тонка?—спросил его Мих.
— Да ты, что? Я, каменщик, верхолаз, должен где-то дырки долбить да конопатить?
— Из-за тебя, дурака, Георгий Николаич чуть жизни не лишился.
— Ну уж нет. Это он по своей дурости полетел.
— Он же из-за тебя старался.
— Ну уж нет. Он по своей жадности за лишний кубик старался. А мне своя жизнь дороже. Попробуйте найти на мое место дурака.
— На твое? А Федьку поставим.— спокойно ответил Мих.
— Ха. Федьку! Толкай телегу в мешок. .
— Шел бы в маляры,— сказал Федька.
— В маляры! Вот у Кольки хавиру белил, ничего не получается. Одни поповские знаки получаются. Пришлось звать дядю Васю.
— Какие еще знаки?
— Да крестики... вот такие...
Ленчик и Колька рассмеялись и повернули прочь.
В парке тихо, только листья шуршали. Шуршали, когда Колька уходил в магазин купить закуски. Шуршали, когда Ленчик греб под себя листья, чтобы удобнее сидеть.
Тополя качали оголенными прутьями. Высокие и трусливые тополя. Испугались холодов. У забора топорщились кусты сирени сплошь в зеленых листьях. Колька удивленно переводил взгляд с тополей на сирень: «Вот тебе раз!»
— Ты чего?— спросил Ленчик.— Наливай.
«Сказать ему про тополя?»—подумал Колька.
— Да не тяни. Давай! Со мной ты не пропадешь, Колька.
— А куда мы теперь?
— Мир посмотрим. Купим билеты до какой-нибудь станции. Из города надо с билетами... А там уж не обязательно платить за проезд.
— Ну, а дальше?
— Устроимся где-нибудь. Свет на Трубине сошелся, что ли?
— А что тебе Трубин?
— Ну как, что! Воспитывает... и всякое такое. У него не заработаешь. Федька тоже уйдет. Прижал он его. Не дает жизни.
— Федька тянет все, что под руку ему попадет. Ворюга он.
— А ты о блатной жизни что-нибудь знаешь?
— Да так, мало.
— Люблю блатную жизнь, но воровать — ни-ни!
— Неужели? А мне говорили, что ты...
— Что говорили? Что я обокрал пахана в поезде? Это подсунули мне, спящему. Так надо было.
— Зачем?
— А чтобы привязать к себе. Чтобы не ушел от них.
Колька перестал наливать в стакан, настороженно смотрел на Ленчика.
— Ты не к ним ли собрался?
— А что? Или заскребло?
Глаза у Ленчика мутные. И в них уже не отражались оголенные прутья тополей, хотя ими полно небо над его головой и они заслоняли весь забор перед ним.
— Ты шубутной, а блатные таких не уважают.
— Почему же?
— Так. Лишний шум от вас.
И снова зашелестели на аллее листья. Это Ленчик пошел в магазин. Вернулся веселый, возбужденный.
— Флорочку встретил! Договорился с ней. К себе позвала.
— Нужна она тебе,— лениво протянул Колька.
— Много ты понимаешь! Тебя бы такая охмуряла, охмуряла...
Небо, как карусель, поворачивалось над головой Кольки. Скрипели голые ветки, терлись одна о другую. Он взял Чепезубова под руку и повел его туда, где небо не будет испятнано, искромсано этими ветками.
Колька не помнил, как они вышли из парка. Не помнил, ехали они на трамвае или шли пешком. Все выключилось из головы. Были ветки, закрывавшие небо, а после них легла черная немая пустота — без слов, без чувств, без видений.
И вдруг в глаза ударил свет фонарей, а в ушах загудела, заворочалась улица. Колька огляделся. Рядом стоял Чепезубов.
— Вот мы и дома,— сказал Ленчик.
У стены качался зыбкий и тусклый свет. За стеклами окон двигались тени, хлопнула форточка.
В комнате за столом сидел Мих и читал. Сурай лежал на койке, дремал. Пока в дверь протискивались, мешая друг другу, Ленчик и Колька, Сурай отвернулся к стене: сплю и знать ничего не знаю.
Вылков и Чепезубов присели к столу, бессмысленно смотрели то на Миха, то на Сурая.
— Он...— Ленчик ткнул пальцем на Кольку.— Он у нас ночует, а то поздно и далеко ему.
Мих кивнул, не отрываясь от книги.
— Вот праведник выискался,— сказал Колька.— Товарищи гуляют, а он науку гложет, с начальничками рекорды готовит. Ему с рекорда премиальные, а нам, работягам, вкалывай лишнее после того... Вот ненавижу!
Гончиков снял очки, недоуменно поглядел на Кольку. Без очков он щурился и был похож на человека, попавшего в незнакомую ему обстановку.
— Я такой же работяга, как и ты.
— Ученый ты... очкарик. И глаза через это самое попортил. Вот скажи, ученый, сколько один да один? Не знаешь? Молчишь. Один да один? Одна бутылка да еще бутылка. Сколько? Думаешь, две? Не-ет, шалишь! Одна бутылка да еще бутылка? Двадцать четыре копейки. Вот так вот!
Ленчик захохотал.
— Этот счет мы практикой осваивали, а не по книжечкам,— добавил Колька.— А ты еще говоришь...
— Ладно, давай спать,— сказал Ленчик.— Я спать хочу.
Вылков безразлично посмотрел на него.
Пока Колька не делал ничего плохого, но и Гончиков, и Сурай чувствовали, что вот-вот он сорвется.
А сорваться он мог по-всякому. Мог подраться. Мог оскорбить. Любил Колька подчеркнуть, выпятить уродство в человеке — горб, косоглазие, хромоту. Если видел у кого протез ноги, то мог ему сказать: «Тебе хорошо. Сегодня морозно, а эта-то нога у тебя, наверняка, не мерзла». И при этом смеялся, не заботясь, как встречены его слова. Перед тем, кто болел ушами, недослышал, Колька подолгу распространялся о глухих, поругивавшихся между собой. Эти глухие, мол, не понимали друг друга в споре, а потом один из них будто бы жаловался Кольке: «Вот и поговори с таким... Это же глухой черт!» Мог Колька, захлебываясь смехом, рассказывать о том, как пил в праздник с соседом-горбачом, а поругавшись с ним, бегал к его окнам и обещал «выправить горб».
Ленчик уже залез под одеяло, а Колька все еще терся возле стола, вызывая на разговор Миха. Тот отмалчивался — говорить с пьяным просто не о чем. Тогда Колька пошел и выключил свет.
Гончиков не сказал ему ни слова и стал в темноте убирать книги и раздеваться. Такая покорность Миха не устраивала Кольку. Да, его уже ничего не устраивало. Он включил вдруг свет, молча подскочил к Гончикову. С грохотом упал стул. Вылков, зацепившись полой пиджака за угол столешницы, тянулся к Миху.
— А-а-а!— хрипел он, уже не видя никого и не соображая, где он и что с ним.
Сурай и Ленчик успели схватить Вылкова под руки, когда он замахивался ногой на растерявшегося Гончикова. Они повалили его на койку и уговаривали успокоиться. Колька мычал, тяжело дышал и дрыгал ногами, намереваясь задеть Сурая или Чепезубова.
— Отойди,— сказал Ленчик Сураю.— Я сам.
Тот послушался.
— Если еще психанешь, Колька, будешь иметь дело со мной,— пообещал Ленчик.— А ты, Мих, не бойся.
— А я и не боюсь,— ответил тот, надевая случайно уцелевшие очки.— Бояться таких ухарей, так лучше на свете не жить. У меня этого нет...
— Что? Ну, что у тебя?
— Боюсь за него, за то, что с ним станется.
— Что же с ним станется? Повзрослеет, ума наберется.
— Пока наберется, в тюрьме побывает.
— Ишь ты какой!— криво усмехнулся Ленчик.— Недаром такие, как Колька, всегда презирали и били таких, как ты.
— Я же сказал, что не боюсь ни Кольки, ни...
— Ну, кого еще?
— Хотя бы — тебя.
Ленчик посветлевшими злыми глазами обвел комнату. Гончиков, отвернувшись, готовил постель. Сурай сидел на койке, ежился, не зная, что ему делать: то ли ложиться спать, то ли мирить Чепезубова с Гончиковым. Колька Вылков, умостившись на Ленчико- вой койке, сопел и всхрапывал во сне.
— Ну, а ты чего уставился, Крох?— спросил Ленчик Сурая.— Зажмурься и спи.
Федька, не говоря лишнего слова, улегся под одеяло.
Уже в темноте, когда все затихли, заговорил Мих:
— Вы же такие... притворяетесь. Водку пьете, хамите. Думаете: пусть все видят, какие мы... сильные, никого не страшимся, нам море по колено.
— А ты завидуешь?—пробормотал Чепезубов.
— Я уж лучше буду завидовать Бабию.
— Тебя прельщает двадцать метров свободного падения и сломанная нога?
— Зря он тебя спасал.
— А он меня не спасал. Он боялся ответственности. За то, что силой заставлял лишний час на трубе просидеть. Ему бы за это припаяли. Пошел бы я в профсоюз... и ему бы, наверняка, припаяли.
— Жалко мне вас с Колькой. Ведь впереди-то ничего нет у вас Обкрадываете сами себя. Ну, уволились, а дальше?
— Трубину или там Бабию подметки лизать не будем!
— Ты ведь, Чепезубов. и сам не веришь своим словам.
— Как это — не верю?
— А так. Все, что ты говоришь, все слова твои... Это как бы оболочка, которую ты намотал вокруг себя.
— Вроде колбасной кишки?— насмешливо спросил Ленчик
— Вот ты, Чепезубов, посмеиваешься, а завтра, проспавшись, побредешь опохмеляться. А у меня дело. Я вчера из Алма-Аты прилетел, смотрел там, как строят дома. В Алма-Ате такая же сей- смика, как и у нас,— до десяти баллов. Есть чему поучиться. Мне надо докладывать о поездке Шайдарону. И еще есть у меня задумка. Мне надо доказать, что девятьсот кирпичей на каменщика — это каждому под силу. Стало быть, предстоит затолкать телегу в мешок. Я над книгой весь вечер просидел, об этих кирпичах думал и прикидывал, как и что. А заявились вы с Колькой... Ну, сам понимаешь. Мне разве до вас, разве мне до этого?.. Я смотрю на Кольку... и все это лишнее, ненужное никому. Эти его выходки. Ну зачем? Кому нужно? У меня дело. Нужное дело! Понимаешь, Чепезубов? А он, Колька, приглашает меня вцепиться ему в волосы и кататься вместе с ним по полу.
— Я презираю за это Кольку.
— Я знаю, что ты лишнего напускаешь на себя.
— Ну уж не скажи. Я из воров.
— Ты осуждаешь Федора. И потому ты никудышный вор, Чепезубов.
— Презираю Кроха, но сам я...
— Что вы тут ко мне цепляетесь!— закричал Сурай.— Что я вам — затычка? Как что — так я!
— Ты же унес обрезки! Из-под носа Трубина.
— А кто ими печку топил? Зад грел?..
— Ша!— перебил его Мих.— Спать. У меня все-таки с утра дело и я еще подумаю в тишине. И ты подумай, Чепезубов. Человеку, между прочим, дано думать.
Глава тринадцатая
Трубин и Гончиков сидели у Шайдарона. Управляющий знакомился с результатами поездки Гончикова в Среднюю Азию.
— Не знаю, что теперь будет со специальностью каменщика,— улыбнулся Гончиков.— Все обычные представления ломаются.
— Как в Алма-Ате смотрят на фундаменты?— поинтересовался управляющий.
— Обычно это мощные монолитные железобетонные рамы... Глубоко заложенные... Основание бетонное. Каркас здания из монолитного железобетона жесткой конструкции. Стеновые панели с жестким креплением к каркасу. Перекрытия из сборных железобетонных плит. Верхнее покрытие двухслойное... Каркасы заполняют кирпичом или панелями.
— Они ведь не сразу пришли к этому?
— Не-ет, какое там... Сначала ставили сейсмические пояса. Этот пояс... Ну... армирован железом. Здание опоясывается четырьмя такими железобетонными кольцами: на цоколе, над первым этажом, над вторым и третьим этажами. Для восьми баллов это надежно, а вот для девяти... Для девяти одних поясов мало. Применяют вертикальное армирование стен, простенков и оконных проемов. А вот когда возникла опасность десятибалльного толчка, тогда пошли в ход металлические каркасы.
— Сколько же металла надо?
— Более трехсот килограммов на квадратный метр жилой площади.
Трубин рассмеялся:
— Какой же теперь ты каменщик? Ты скорее мастер металлической кладки.
— Я и то говорю, что не знаю, какова участь наших каменщиков,— ответил Гончиков.— Хоть переучивайся. Вот начали мь: по новому проекту Дом культуры и — сразу же недовольство... Ну, у нас известно, что есть: простая кладка, кладка со средним архитектурным усложнением и кладка сложная. По фасаду Дома культуры мы ведем простую кладку и норму выдаем. Ну, там есть окна, еще кое- что и можно как-то обосновать норму для кладки со средним архитектурным усложнением. Но все равно... Столько железа и бетона, что кирпичная кладка все время задерживается. Нормы ни один каменщик не выполняет. Заработки полетели...
— Да-а,— задумчиво протянул Шайдарон.
— А тут еще раствор никудышный. Попадается крупный гравий, мало извести,— вставил Трубин.
— Это виновата Елизова. Они там волевым решением смонтировали специальную линию подачи инертных материалов. К песку добавляют щебень и гравий... И все это гонят в бункер. Пока загружаются бетономешалки, все обстоит нормально, а как дело доходит до растворомешалок, они не всегда успевают отключить подачу гравия и щебня. Никак не могут отработать процесс. Ну так как же нам решать? Что делать с каменщиками? Обучать смежным специальностям?
— Да, иного выхода нет,— согласился Трубин.— Пусть осваивают специальности сварщика, арматурщика, плотника, бетонщика. Тогда и простоев не будет, и заработки, само собой, те, что надо.
Шайдарон задумчиво посмотрел на Гончикова:
— А ведь скоро ты будешь получать готовые конструкции и вести лишь сварку и кирпичную обкладку. К какой специальности тогда тебя причислить? Ну, кто ты такой будешь?
— Каменщик-монтажник?..
— То-то и оно, что каменщик-монтажник! Новая, брат, профессия, доселе нигде не виданная. Ну, а как с рекордом? Девятьсот кирпичей... Нужен ли это рекорд? В нашем положении... Куда ни ткнешься, вместо кирпича железобетон.
Гончиков искоса поглядел на управляющего, стараясь прочесть в глазах Шайдарона, всерьез тот или шутит.
— Рекорд нужен,— вздохнул Гончиков.— Всякое дело рабочему полезно уметь исполнять быстро, хорошо и... красиво.
— Красиво? Ишь ты, куда...— усмехнулся Шайдарон.— Ну, ладно. Не возражаю. Но каменщиков давайте переучивать немедленно. Если нужны «учителя», пошлю.
— Своих найдем,— сказал Трубин.— Вот с нормами нельзя ли чего-нибудь...
— Ох, Трубин, вводишь ты меня в грех!
— Люди же не виноваты, Озен Очирович!
— Ох, Трубин! Ладно... Оформите по нормам сложной кладки. Я позвоню в производственный отдел. Подскажу им.
Прощаясь, Шайдарон намекнул, чтобы его позвали на площадку, когда Гончиков будет готов пойти на рекорд кирпичной кладки.
Для Даши наступили трудные дни. Жизнь раздваивалась. Ее тянуло к Григорию, она хотела быть с ним постоянно, а приходилось встречаться урывками — кое-когда и кое-как. Надо было прятать любовь от посторонних, а любовь протестовала — требовала полноты свободы, всей отдачи чувств. Но какая отдача чувств, если ей и Григорию уготован кусок земли между забором и стеной дома? Несколько шагов сюда, несколько шагов туда... А еще проще без шагов. Стоять и не шуметь. Так-то лучше.
А муж стал подозрительным. От милого Коли мало что осталось. Он случайно узнал, что Даша напутала про какое-то совещание на заводе. Пришлось второпях сослаться на Шайдарона, на то, что тот вызывал всех заводских инженеров к себе. Он проверил и установил, что Даша была неискренна с ним. Скандал она потушила, но настороженность в нем осталась. Он уже следил за каждым ее движением и словом: как посмотрела, как сказала...
И вдруг перестал спрашивать, куда она уходит. Надулся и замолчал. Ходил насупленный, злой. Временами она готова была бросить всякое притворство и сказать всю правду. Пусть будет, что будет. Но что-то удерживало ее. Скоро она поняла — что.
Вечером Николай Ильич устроил скандал. Распахнул дверь в квартиру и стал стучаться к соседям. Он поднял всех, кто жил с ними. Елизовыми, на одной лестничной площадке, и каждому плакался о том, что жена его обманывает. Во всех подробностях он вспоминал, как заподозрил Дашу, как вырвал у нее ключи и побежал на квартиру ее матери. Его никто не хотел выслушивать, каждый пытался как-то успокоить его, сменить разговор, но Николай Ильич продолжал унижать жену, а заодно и себя.
— Ее любовник спал на кушетке. И на столе недопитая бутылка вина!— кричал он.— Это что означает? Кто мне скажет? Кто? Она осквернила квартиру матери. О, ужас! Я этого не переживу!
Его убеждали, что Трубин был болен, что портвейн остался после отъезда Дашиной матери, что из всего этого нельзя делать столь поспешные и неподтвержденные ничем выводы.
— Нет, вы зайдите к нам!—продолжал он шуметь, размазывая по лицу слезы и всхлипывая.— Зайдите к нам, посмотрите ей в глаза. Вы увидите, что ее глаза лгут. Да-да. Лгут!
— Вы испугаете дочь, Николай Ильич. Не надо так громко изъясняться,—уговаривали его соседи.—Не надо так. Ведь все слышно. Катенька уже плачет.
— Пусть плачет,— отвечал Николай Ильич.— Мы все должны плакать. Нам ничего больше не остается! Пусть Катенька узнает, какая у нее мать!
Его с трудом увели и успокоили.
Пока Даша жалела мужа, пока видела в нем доброго чудака, сердце ее замирало от горести, от угрызения совести, она мучилась и страдала от того, что обманывала Николая Ильича. А тут в ней вспыхнул протест. «Он не дал мне счастья в жизни и еще злится»,— думала она с облегчением и невольно на память приходили всякие проступки и ошибочные решения мужа, на которые раньше она не обращала внимания, поскольку они казались ей мелкими, не достойными того, чтобы о mix говорить, а теперь все они принимали иной оттенок.
После шумного и никому не нужного объяснения с соседями на лестничной площадке Николай Ильич как-то осунулся, потускнел и ни с кем не разговаривал.
Даша старалась уходить из квартиры пораньше, а приходить попозже, чтобы ни с кем из знакомых не видеться и не слышать слов утешения и жалости.
Он как-то поздно заявился домой. Даша не спросила его ни о чем, поскольку и он уже в те дни ни о чем не спрашивал ее. если она приходила поздно.
Коля-милый шумно разделся, бурчал что-то возле вешалки. Его ботинки громко проскрипели из кухни в спальню. Она поставила ему ужин и собралась лечь, как он попросил ее посидеть с ним.
— Студентом красовался в дырявых тапочках,— сказал Николай Ильич.— И все видели, оборачивались и тыкали пальцем. Стал инженером, одел новые штиблеты — никто не смотрит. Виишь как!
— К чему это ты?— спросила она равнодушно, лишь бы не молчать.
— A-а! К чему? Все мы такие!
— Каждый себя на свой аршин меряет. А есть такие, что и всех готовы на свой аршин...
Это уж было сказано ею с раздражением.
— А вот послушай,— продолжал Николей Ильич.— Тапочки- штиблеты ерунда. Вот ответь мне. Красота должна радовать человека? Должна. Река там, закат. Или лес, или женщина. А женщина — вот нет! Как у меня было? Увижу красивую женщину и не радуюсь. А нужно бы, казалось. Нужно! У меня же наоборот. Раздражение, злость, тоска. Мне бы такую красивую... Ан нет! Шиш тебе! Кукиш! Виишь как! Я знаю, что та красота не для меня создана. Река — это да. Она — что, река? Залез в нее, плывешь по ней, пьешь из нее. Твоя, моя... А тут не моя, а другого. И вот видишь эту красоту и сердишься, и сердишься... черт знает как! На жизнь свою сердишься, на судьбу, на самого себя, на свои ограниченные возможности. А еще бывало... Подойдешь поближе к той женщине. Разглядишь ее незаметно и видится тебе, что нос у нее курносый, или губа толста, или глаза глупые, или еще что. И вот уже легче тебе: «А-а,—думаешь,— милая! Не ахти ты какая1 Я-то, дурак, расстроился, что ты не принадлежишь мне. Ну-ну. Иди себе, иди, куда тебе надобно». И так спокойно на душе становится и радостно.
И смотришь на нее, будто она угодила чем-то мне. Да-а. Это миг какой-то. А потом забываешь о ней. Да-а, забываешь, представь сеГе. А вот на тебе женился... Думал: «Дождался ты, Николай Ильич, красавицы. Не зря мечтал, воздыхал и злился. Судьба и ко мне милостива». Думал так. Да-а. Виишь как! А что вышло? Я и не замечаю: красива ты, нет ли? Ты-то моих штиблетов тоже не замечаешь. Виишь как!
— Сказала бы я тебе...— вздохнуха Дэша.
— Что? Ты о чем?
— А ни о чем.
— Ну, что ты нашла в Трубине? Обыкновенный мужик. Я присмотрелся к нему. Ничего не нашел. Остроумен?.. Где к месту, а где и не к месту. И губы эдак поджимает, будто леденцы сосет. Ну, не скажу... Дело он свое знает, предостаточно осведомлен. Но тебе- то что до всего этого? Он свое дело знает, ты свое знаешь, а я свое, Ну и что?
Даша ушла спать. Легла и придвинулась к самой стенке, смотрела в темноту. По щекам текли теплые слезы.
Увидела вдруг, как живого, Трубина. Глаза его ласково смотрели на нее, словно гладили и согревали. Подбородок, вздрагивающие в улыбке губы, взгляд — все так волнующе приятно притягивало, что хотелось превратиться в былинку и исчезнуть отсюда, из опостылевшей спальни.
После того вечера жалость к мужу исчезла. Оставаясь с ним наедине, она будто бы наяву всякий раз видела, как Николай Ильич, покойный и радостный, потирал белые пухлые пальцы и шептал:
— A-а, милая! Ну-ну. Иди себе, иди, куда тебе надобно». И на душе у нее становилось холодно и тоскливо.
Промозгло и неприютно между стеной дома и забором. От вокзала тянет гудок: «У-у-у-у!..» Ветер, падающий с крыш домов, подвывает, продираясь сквозь саженцы кустарника.
Даша берет Трубина за руки и спрашивает:
— Ты не замерз? Можно пойти ко мне. Хочешь?
— А где он? Николай Ильич...
— Уехал. Что у тебя губы такие? Капризные. Тонкие, смеющиеся и капризные.
— Не замечал.
«Почему я полюбила его? Почему? Он умный, талантливый. Многие говорят, что быть ему главным инженером».
— А я от Софьи письмо получил,— произнес он чужим голосом.— Письмо и письмо... обычное. Так это... ну, кое-какую обиду старую высказала. Кое-где даже злости напустила. А вообще-то... если между строк... так видно, что не прочь и вернуться.
— А ты что?— дрогнувшим голосом спросила Даша.
— А что я? Ну, написал ей. Дал понять, что... Если хочет, пусть приезжает. Ее дело.
— Сходиться будете?
Спросила вот так, не подумав, и сразу пожалела и растерялась. Хотелось оттолкнуть Григория, сказать ему что-то грубое, обидное и вместе с тем не находилось сил остаться одной. Стояла и не чувствовала себя, только в висках ломило и постукивало. Если бы не боль в висках, можно подумать, что нет и этого забора, и этой стены, а просто что-то снится неприятное: надо бежать, но сил нет.
Григорий говорил что-то оправдывающее себя. Она не улавливала, что именно, лишь схватывала смысл. И старалась успокоиться и взять себя в руки.
— Ты любишь Софью? Если любишь, то что же нам тут...
— Не так-то легко ответить. Люблю ли я ее? Когда собралась уезжать, считал, что ничего особенного... Вроде надоели друг другу. Думал, что мне... Долго ли найти женщину?
— И что же?
— Вот встретил тебя. Все в тебе нравится. Все! Но тут надо честным быть. Уж как есть — так есть.
— Не выбрал ли ты жалкий жребий?— насмешливо спросила она.
— Все может быть. У меня голова раскалывается. Столько передумано, перечувствовано! И все по-разному. То так, то эдак. Не было бы у тебя мужа, дочери. А что об этом? Они есть. Меня это мучает.
— Это тебя-то мучает?— усмехнулась Даша.— Не поверила бы, если бы не от тебя слышала. Самого обманули, а он в благородство ударился. Просто смешно.
— В благородство?! Какое уж там... У нас с тобой... Так все сложно! Так сложно! Ну, что ты предлагаешь?
— Ничего. Ровным счетом — ничего!
Ветер свистел, ударяясь в стену уснувшего дома, и улетал куда- то повыше забора. Шелестели листья, перекатываясь к забору. Редкие прохожие торопливо стучали каблуками по мосткам, ничуть не подозревая, что совсем рядом от них стояли ДЕое... Эти двое молчали. У них получалось как-то странно. Не только уличный холодный ветер обдувал их лица. У них и свой холод был. Он затаился где- то. Им и расставаться не хотелось, и что делать — они не представляли.
Жить с Николаем Ильичем становилось все тяжелее. Редкий вечер он вел себя спокойно. Обычно что-нибудь да выводило его из себя и он делался велеречив и многословен.
Спал он мало и неспокойно. По ночам вдруг поднимался, зажигал свет, будил ее и начинал все тот же разговор, почему Даша хранила ключи от квартиры матери, о Трубине, которого он там застал...
— Ну сколько можно об одном и том же?— спрашивала его Даша.— Боже мой! Я спать хочу, оставь меня, пожалуйста.
— Что у тебя было с ним?
— Ничего. Я тебе тысячу раз говорила, что ничего не было.
— Врешь! Пока не скажешь, я не лягу спать.
— У Трубина болел позвоночник. Я пошла за врачом. О, боже мой1 Я тебе все уже пересказывала. Что тебе надо? Мне так трудно с тобой, так тяжело!
— А мне, думаешь, легко было, когда я увидел его на кушетке твоей матери? Мне легко было? Да? Ты об этом когда-нибудь подумала?
Он стал будить ее каждую ночь и всякий раз требовал подробностей той ее встречи с Трубиным в квартире матери. Николай Ильич даже пытался мебель расставить так, как она находилась в комнате Дашиной матери. Он принес из детской столик, а из гостиной перетащил диван.
Даша уже перестала удивляться его поступкам, внутри у нее все дрожало и клокотало, нервы были на последнем пределе.
Николай Ильич взял недопитую бутылку портвейна и поставил ее на тот столик, что перенес из детской.
— Ну вот,— произнес он удовлетворенно и уселся на диван. — Я могу показать, как все это происходило.
— Ты решил истязать меня,— сказала она устало.— Я недосыпаю которую уж ночь... Все, что я могла тебе сказать, я сказала. Если ты сию же минуту не прекратишь эти идиотские допросы и не поставишь мебель на место, я встану, оденусь и уйду отсюда. Я не в силах переносить это. Боже мой, с кем я живу!— шептали ее губы и по бледному исхудавшему лицу ходили не то судороги, не то тени от настольной лампы, которую держал Николай Ильич. Он покачивался на нетвердых ногах и вслушивался в слова жены. Когда ее голова откинулась на подушку и снова раздался ее свистящий шепот: «Боже мой! Боже мой!»—Николай Ильич что-то понял, какая-то мысль посетила его. Он осмотрел комнату, виновато и просяще улыбнулся, поставил лампу, взял бутылку и на цыпочках вышел.
«Мне надо идти отсюда,— думала Даша.— Он все равно не даст мне жить. Утром же займусь этим... Пока поживу у знакомых. А что с Катенькой? Не возьмешь же ее к знакомым. Она останется с ним. Ненадолго. Пока не найду своего угла».
Из дневника Чимиты Догдомэ:
«Впервые в жизни видела, как ставили рекорд. Это случилось в бригаде Трубина. Вышло за смену что-то около тысячи кирпичей на каждого из бригады. Заводилой был каменщик Михаил Гончиков. Стелет раствор и верстает кирпич — как артист. Но сначала дело у них не пошло. Гончиков не мог обойтись без подручных. Ему подавали кирпич и раствор, ему готовили подмости. Вот этого-то ни Гончиков, ни Трубин не учитывали. Не мог же кирпич идти наверх сам по себе. Шайдарон «раскусил» что к чему. И вот они перестроились. Глухую стену клали под расшивку с пятью захватками. На каждой захватке по два каменщика. Один стелет раствор и верстает кирпич, а второй гонит наружную версту. От подсобников совсем отказались. Ну, правда, и раствор шел хороший. Я долго смотрела и ни разу не увидела, чтобы Гончикову попался в растворе хоть один камешек. А даже мелкие камешки задерживают кладку.
Шайдарон не вытерпел и велел мастеру созвать сюда все бригады участка. Народу собралось порядочно. Озен Очирович в возбуждении метался на подмостях и, показывая на Михаила Гончикова, кричал: «Вот учитесь! Вот как надо класть стенку!»
Озен Очирович сказал Гончикову: «Желаю тебе счастья из всех его 77 частей!» И тут давай они друг другу выкрикивать пожелания из того бурятского счастья: «Чтобы солнце светило круглые сутки», «Чтобы никогда луна не закрывала солнце, ибо от этого может произойти беда», «Чтобы дождя было больше, тогда реки не пересохнут», «Чтобы старики жили до глубокой старости», «Чтобы у каждого детей было побольше и тогда, может быть, один из них станет великим дарханом...» Много было шуток и смеха. Просто чудесный выдался день!
Я с Бабием поспорила. Он уверяет, что кладка Михаила Гончикова показная, что это все ненадолго. Не подадут, мол, раствор к сроку или цемент окажется не тот... Я его убеждала, что мы в силах преодолеть все и вся. А он снисходительно улыбался: «Видали таких!» Гончикову же он сказал: «Ну что — затолкал телегу в мешок?» Тот ответил: «Затолкал, Георгий Николаич». Но Бабий не унялся. «Ну, кому это нужно — телегу в мешок? Телега предназначена для того, чтобы ее тащила лошадь». Гончиков в долгу не остался. «За тем и затолкал,— говорит,— телегу в мешок, что нынче обходимся без лошадей. Времена не те, Георгий Николаич».
Я напустилась на Георгия Николаевича за то, что он пришел сюда на костылях. Ему еще рано ходить, а он не слушается врачей. Бабий что-то мне ответил, и мы заспорили.
Бабий стал вспоминать, как у них в полку в годы войны выпрыгнул из самолета на высоте триста метров воздушный стрелок и остался живым. Этот стрелок, не умея обращаться с ракетницей, выпустил в кабине только что поднявшегося самолета ракету. Та вспыхнула и полетела с шипением по кабине. Солдат так напугался, что забыл о парашюте и махнул за борт. Хорошо, что угодил в огромный сугроб. Его откопали, вытащили, а он стоит и плачет. Этому стрелку было восемнадцать лет.
— Чего уж там говорить о моем полете,— закончил Бабий,— когда с такой верхотуры и то приземляются.
Трубин спросил у меня, как я собираюсь провести сегодня вечер. Ответ был резким: «Вам это, должно быть, все равно». Не сдержалась... А ему, может быть, захотелось побыть со мной. Мало ли почему... Он же одинок. С Флорой не встречается давно. Даша? Что-то у него с ней есть. В тресте кое-кто уже поговаривает. Кто- то видел их вместе.
Надо бы набраться духу да и рассказать Григорию все, как есть. А где набраться этого духу? Прямо какая-то неуютная жизнь. Вроде ты у всех на виду, вроде все время тебе надо закрываться от кого-то, от чьего-то взгляда».
«Дочитала «Мартина Идена» и стало страшно. Многие страницы пугают. Несправедливость сильных. Долго ли им опустошить душу слабого и лишить ее веры во что бы то ни было чистое, духовное, возвышенное? И сделать все это, подтасовав события и факты за спиной у обреченного. Неудовлетворенность жизнью, полное расслабление физических и духовных сил, неспособность вести борьбу, найти выход... Переживаю все заново за Мартина. Удивительно! У него нет ничего общего с Трубиным, а я вот и его опять сравниваю с Трубиным, вернее,— пытаюсь поставить Трубина на место Мартина. Ничего не получается. Но все же я уверена, что Трубин из тех, кого зовут сильными. Что-то в нем есть».
«Нет уж, друг мой! Если ты и нужен мне, то только полностью — не расслоенным в чувствах. Нужен весь — со всеми твоими запросами и вкусами, со всеми мыслями, со всей любовью. Весь! Части твоих чувств мне не надо ни теперь, roi потом.
Стать моим любовником, когда я этого захочу? Ну уж нет. Неужели ты из-за этого поддерживаешь дружбу со мной? Какая ошибка! И если кто-нибудь подумает пожалеть меня, тот сам достоин жалости. Я могу быть невестой, женой, но не любовницей.
Но вот ведь как... Не могу о тебе, Григорий, писать слишком строго. Всегда, в любых потрясениях, при любом настроении, у меня одно утешение — ты. Для меня всегда было и остается радостью думать и говорить о тебе, перебирать в памяти все твое. Мне дороги твое молчание и твой разговор, твое лицо и твоя походка, твой ум и твоя свобода. Дорого все! Дорог весь!
Я подсознательно убеждена, Григорий, что ты в глубине души заинтересован мной. Но это — подсознательно...»«Час от часу не легче. Софья возвращается домой. Вот и пойми людей. Я как услышала — не поверила. Но Трубин сам подтвердил. Спросила его: «Что же, так и простишь ей все?»
Будет ли с ней жить — неизвестно. Говорит, что не будет. Но так ли это? Ох, сомнительно... Но держится, как всегда, спокойно.
А что означает для меня приезд Софьи? Крушение последних шансов? Или наоборот? Как цепко сидит в человеке надежда! До самого последнего... Надежда уходит, когда уходит сознание, когда заснет жизнь. А пока бьется сердце — существует и надежда.
Сегодня впервые, пожалуй, упоминание о Трубине рождает какую-то примесь неприязни и обиды. Тяжело все-таки на душе».
...Лебеди свили себе гнездовья на Байкале. Они разбились попарно и, занятые заботами о потомстве, прогнали от себя пятого лишнего... Оставшись в полном одиночестве, тот часами плавал в теплеющей со дня на день воде, равнодушно и нехотя щипал молодые побеги тростника. А на заре подолгу стоял недвижим и белое гибкое тело его казалось высеченным из мрамора.
Байкал тихо дышал рядом, за утесом. Волны катились по могучей груди озера.
Если смотреть с горизонта и медленно обращать взор к берегу, то в этих сверкающих и бегущих волнах почудится что-то извечное, древнее.
Лебедь открывал клюв и грустно курлыкал. Не мигая, подолгу смотрел на бубновый шар солнца, медленно-медленно катившийся по горизонту.
Плавая как-то в сору, лебедь наткнулся на деревянных уток. И это встревожило и взволновало его. Ведь когда погибла его подруга, на воде плавали такие же утки. Лебедь с силой ударил клювом ближнюю утку и она перевернулась. Так он бил клювом по каждой утке, и все они поплыли вверх ногами.
Лебедь захлопал крыльями и затрубил.
Глава четырнадцатая
Давно ли сыпал с низкого хмурого неба мокрый снег? Давно ли Григорий и Чимита бродили по городу, ощущая промозглую влажность сумерек и каменную твердь мостовых? Мокрый снег источал дыхание забытой ими зимы. И таял, таял... Если бы он не таял, не было бы теплого душевного состояния, располагавшего к откровенности, и Чимита, надо думать, не произнесла бы того признания: «Я давно ждала этого часа, Григорий Алексеич. Я нашла в вашем лице интересного человека и сказала себе, что жизнь столкнет меня с ним».
«Ждала этого часа». Как будто у них не могло быть иного вечера — без промозглой сырости, без снежной крупы и давящего холодного неба. «Сказала себе, что жизнь столкнет меня с ним». Да, жизнь столкнула. Это так.
Но нынче снег уже не таял. Стылый и сухой лежал он на земле, рождая у Чимиты иное душевное состояние. И хотя жизнь продолжала сталкивать ее с Григорием, у них не было прежних откровений. Не было, может быть, потому, что в город возвращалась Софья.
Да. Григорий не обманулся в ее письмах к матери. Он понял, что Софья не прочь вернуться. Надо было лишь дать ей повод с его стороны, что-то такое обнадеживающее, склоняющее ее к окончательному решению И таким поводом явилось его, Григория, письмо к Софье. Да, что там ни говори, а письмо послужило причиной, побудившей ее к отъезду домой. Он звал ее к матери. Писал, что скоро получит квартиру в новом доме и не будет обременять ни ее, Софью, ни Фаину Ивановну.
В его письме, ему казалось, сквозило легкое и безмятежное самодовольство: мол, тебе решать, ты все это заварила, а я не злопамятен и лишен предрассудков. А может быть, это только ему казалось, что в строках для Софьи таилось его самодовольство, а не что-либо иное? Чувство обманчиво, многолико. Ведь нашел же он в письмах Софьи что-то такое, чего не видела ее мать. А почему бы Софье не найти в его письме что-то такое, чего не видел он сам?
Даша перешла жить к знакомой в маленький домик, помещавшийся посреди большого коммунального двора. Домик состоял из сеней, кухни и комнаты в два окна. Знакомую звали Тамарой.
Но и здесь, как и дома, у Николая Ильича, Даша старалась приходить попозже, а уходить пораньше. Идти по двору приходилось мимо бесчисленных окон, и Даше казалось, что обязательно кто-то ее опознал и показывает на нее пальцем, что не сегодня, так завтра все живущие в этом дворе будут знать, почему она ходит сюда, в этот покосившийся домишко, которому давно пора на слом.
Втянув голову в плечи, она почти бегом пересекала двор, стараясь так повязать платок, чтобы меньше было видно ее лицо. Она радовалась, когда шел дождь. Тогда можно укрыться под зонтом и спокойно пройти.
Самое трудное для нее начиналось с утра. Приходилось садиться за стол с хозяйкой и завтракать. Чашки у нее были старинные, и то ли потому, что они отслужили свой век, то ли потому, что их никогда как следует не мыли, сверху, по внутренним стенкам, образовался темный ободок. И Даша, пока пила чай, все время думала об этом ободке.
Дочь свою Катеньку она навещала в детском саду, когда удавалось уйти с работы. Она говорила ей, что по делам службы какое- то Еремя ей нельзя жить дома и.что видеться с Катенькой она может только иногда.
Дочь хныкала, не хотела оставаться в детском саду, крепко сжимала полу ее пальто и никакие слова не могли заставить Катеньку разжать пальцы. У Даши не находилось твердости, чтобы освободить пальто потому, что она чувствовала свою вину тред дочерью и приходилось звать воспитательницу или прибегать к какой-либо уловке. Потом она уже перестала показываться дочери на глаза, чтобы избежать ее криков и слез, и приходила туда, кем да дети спали.
Даша, по договоренности с воспитательницей, получала халат, проходила в спальню и садилась у кроватки Катеиьки. Не шевелясь и не проронив ни звука, она высиживала то время, которым располагала.
Вокруг слышалось сопение, всхлипывание, кашель, поскрипывание кроватей и плач во сне, но она ничего этого не слышала, не замечала, сидела, будто сама спала, и все желала мысленно, чтобы ее дочери было здесь хорошо, чтобы она не скучала без мамы и не плакала.
Жизнь у Тамары избавила Дашу от ревности мужа, от его ночных выходок. Но на смену семейным скандалам пришли тяготы жизни не в своей квартире, чувство вины перед дочерью.
С Григорием они встречались между серым забором, пахнувшим гнилым деревом, и серой стеной дома чужого дома. Они не могли даже сказать, кто в нем жил. Да и жилой ли он был? Ветер громыхал над ними листом железа. Дом был старый и все вокруг было старым, привычным и надоевшим. Громыхание железа раздражало. Да и не только это. И ветер, и равнодушное серое пятно забора, и немой дом — все раздражало и все надоело. Как цветок не живет без тепла и света, не живет без корней, без того, чтобы его корни не цеплялись в податливую сырую землю и не брали оттуда терпкие и духовитые соки, так и любовь не живет без всего этого.
Григорий жалел Дашу. И то, как она преданно и виновато на него смотрела, и то, как робко касалась рукой его плеча, и то. как старалась отвлечь его от скуки и всего того, чго могло встать между ними — все рождало в душе Григория жалость.
Григорий сегодня вспомнил ее мужа, подумал о том, чю поступает все эти дни нехорошо, некрасиво и тут его пронзила мысль о том, что надо как-то решать с Дашей, не век же торчать тут н холоде и тревожиться, как бы их кто не увидел и не сказал про это Коле-милому. Григорий закрыл глаза, пытаясь представить выражение лица Дашиного мужа, если бы тот обо всем узнал. Но на се й раз не появилось его строгого и бледного лица — одни оранжевые круги. Железный лист все еще сотрясался и гремел где-то на темной и враждебной стене чужого дома.
«Ну вот и хорошо, вот и ладно,— с облегчением подумал Григорий.— Надо как-то решать. Сказать ей... Что сказать?»
— Даша!— чуть слышно позвал он ее.— Я хотел предупредить тебя. Наше положение... Оно настолько мне опротивело, что дальше я не могу.
— Я вижу, ты сегодня подавлен чем-то.
— Если бы только сегодня...
Она вплотную приблизилась к нему, зажала ладонями виски Григория.
— Молчи, молчи...
Она водила теплой и мягкой ладонью по его лицу, словно была слепая и захотела запомнить, каким он был в эту минуту.
— Я ведь теперь не живу с мужем.
— Вот как!— не удержался он от восклицания. — У тебя с ним серьезная размолвка? Он узнал о наших встречах?
— Да ничего он не узнал. Этого Колю-милого, право, надо было бы звать Колей-садистом. Боже мой, боже мой!— шептала она.— Если бы ты. Гриша, видел, что я вытерпела, что перенесла ради тебя, ты бы. наверное, защитил меня, пожалел бы свою Дашу, ту, которая полюбила тебя, и ушла теперь из дома, оставила дочь... Пойдем отсюда, пойдем скорее! Я не могу здесь оставаться ни минуты!
Они выбрались на холодную и пустынную мостовую. Где-то поблизости тут дом этой знакомой, где она теперь жила.
«Да-а, пора что-то решать,— думал Григорий.— Она оставила дом, ребенка, скитается по чужим углам, довела мужа чуть ли не до неврастении. Пора все это остановить, задержать, если еще сохраняется такая возможность. Иначе будет поздно».
Даша шла торопливо, не оглядываясь. Григорий нагнал ее у ворот, придержал за локоть.
— Ну?— спросила она, слегка отстраняясь.
— Я хотел тебе сказать, что... Пойми меня правильно,— начал он неуверенно.
Лампочки на столбах вдруг погасли и непроницаемая тьма опустилась на них. Она опять стала гладить теплыми пальцами его лицо — не тс просто боялась в темноте, не то почувствовала, что сейчас навсегда потеряет Григория.
— Я хотел сказать, Даша, что нам нельзя встречаться. И тут ничего не поделаешь. Зачем обманывать тебя и себя?
— Что ты, Григорий?! Ты ли это? Гриша!—Ее рука замерла и безвольно упала ему на плечо. Но скоро уже и на плече для ее руки не оказалось места...
Все разом оборвалось и пропало в стылой тьме, ушло, впиталось в камень домов. Принуждая себя, он сказал:
— Нельзя встречаться. Нельзя...
Каменные стены молчали, не желая отвечать. И темнота молчала, только все сгущалась и опускалась ниже.
— Что ты скажешь мне?
Вытянув руки, Григорий подвигался туда, где только что стояла Даша. Всюду, куда он ни ступал, перед ним была пустота. Ни дыхания Даши, ни ее шагов, ни ее голоса. Холодное одиночество окружило его. Как не хватало ему теперь того куска железа, который недавно гремел над ними обоими!
Он пожалел о своем разговоре с Дашей. Не надо было так... Ходил на эти свидания за серый забор... Зачем? Ну, зачем? Была Флора. Под красным абажуром, в красном тумане. Теперь Даша. У серого безликого забора, там, где погромыхивало железо.
И вот нет ни Флоры, ни Даши. А еще раньше не стало Софьи. Все они когда-то входили в его жизнь. Входили и уходили .
Даша торопливо шла, не чувствуя ни холода, ни страха перед пустынной улицей. В голове ее ворочалась одна, не дающая ей покоя, мысль: «Почему со мной ничего не случилось? Почему я не упала, не лишилась чувств? Выслушала Григория... И ничего. Могла бы, кажется, закричать, заплакать, завыть в голос. Могла бы умереть от горя, от обиды. А ничего. Иду вот... Стучу каблуками, тороплюсь домой. Домой, домой! А зачем? Чтобы увидеть Николая Ильича, отвечать ему подробно о своих встречах с Трубиным. помогать расставлять мебель?.. Все, все, как было в квартире матери' О, я бы ему сейчас помогла... Я бы показала, как мы пили вино с Трубиным, как он жал мою руку, как он посмотрел на меня, как много я перечувствовала тогда — столько, сколько, может быть, не пришлось и за всю жизнь. ,
Но почему все-таки я живу? Почему теперь, когда я знаю совершенно точно, что Григорий меня не любит, что у нас с ним ничего нет, почему, несмотря на все это, я продолжаю, как ни в чем не бывало, идти, дышать, рассуждать?»
Она еще не решила, куда пойдет ночевать. «Ах, не все ли равно теперь! Что туда, что сюда... Не все ли равно! Но куда-то надо же пойти. Не ходить же по улицам всю ночь>.
Даша понимала, что ночевать ей у Тамары ни к чему. Все теперь ни к чему.
Она подумала, что скоро увидит дочь, но странно — не испытала при зтом ни теплоты, ни нежности к своей Катеньке.
«Какая я черствая, боже мой! Боже мой! Неужели я способна разлюбить дочь? А что же теперь Николай Ильич? Что он мне скажет? «Иди туда, откуда пришла». Может быть. Все может быть! Боже мой! Ах, как я несчастна, как несчастна! Но что же я все- таки скажу мужу?»
Отныне вся ее жизнь будет пропитана странностями. У ней нет теплоты к Катеньке. У ней нет ненависти к мужу. Все :гго выглядит странным. И то, что она живет, думает, вспоминает — это тоже странно.
Дома она сразу же прошла в детскую. Катенька спала. Даша наклонилась, погладила ее волосы. До нее дошло слабое дыхание дочери и запах топленого молока.
Она еще не видела Николая Ильича. После того, как он открыл ей, Даша задержалась в дверях, будто что-то случилось с замком, а он ушел, ни о чем не спросив. Но по тому, как быстро он подошел к двери на ее звонок, она поняла, что Николай Ильич еще не ложился спать.
«Это и хорошо, что он не желает со мной разговаривать,— подумала она. — Теперь со мной никто не пожелает разговаривать. Ну и пусть. Одна Катенька... не променяет ни на кого свою маму».
Она так и уснула в кресле, у кровати дочери, не раздеваясь. Ей снилось, что она приехала в город своего детства, ходила по улицам, встречалась с теми, кого знала много лет назад.
Нагулявшись по улицам, Даша вдруг подумала, что она здесь уже давно, что прошли все сроки ее отпуска, что ее ждут Николай Ильич и Катенька, что на заводе подумывают об ее увольнении за то, что она без разрешения так долго пробыла в отъезде. Она пошла на вокзал купить билет, но все кассы почему-то закрыты, а уже объявили об отходе ее поезда. Тогда Даша бросилась на пути, но там стояло несколько поездов, и она не знала, какой ей нужен и не у кого было спросить.
Даша побежала рядом с уходящими вагонами, не решаясь вскочить на ходу. Вагоны исчезли, и кто-то сказал ей из маленького застекленного окошечка, что у ней не хватает денег на проезд. Даша испугалась: «Я так долго здесь гостила, что израсходовалась. Как же я уеду отсюда?»
Всю ночь она бегала по вокзалу, по вагонам, по железнодорожным путям и никак не могла уехать домой, и тягостное чувство не оставляло ее ни на минуту.
Софья приезжала рано — в пятом часу. Григорий слышал, как встала Фаина Ивановна, зажгла огонь в кухне — смотрела на часы. Она еще вставала несколько раз, боясь проспать. Собиралась она тихо, стараясь не скрипеть половицами, не задеть чего-либо в коридоре.
После ее ухода Григорий задремал. Ему снилось, что он шел с Софьей по шумной и многолюдной улице. И вдруг дорогу загородила Флора. Все вокруг было залито красным светом, фонари плыли по небу, оставляя за собой вьющиеся ленты. Большие черные глаза Флоры смотрели на него, не мигая. «Вы меня запросто гоните, когда я надоем вам»,— сказала Флора. «Я сам тебе надоел,— ответил Григорий.— Я надоел тебе, не правда ли?» Флора промолчала. Он хотел еще что-то добавить, но не знал — что. Флора куда-то исчезла, и они с Софьей продолжали путь по зыбким туманным дорогам. «Хорошо, что нет знакомых,— думал он с облегчением.— Никто нас не видел, никто ничего не сказал». Вдруг Софья отстранилась от него, достала папиросы и закурила. «Разве она курила когда-нибудь?— поразился Григорий.— Да это же не она! Это Даша! Как странно!»
«Я надоел тебе?»—спросил он Дашу. Та не отвечала. Где-то в глубине сознания мелькнула мысль: «Не надо бы при Софье так с ней разговаривать». И тотчас возник протест: «A-а, подумаешь! Софья сама только что от сфинкса вернулась». И он опять повторил свой вопрос Даше. А та по-прежнему не отвечала. «Если я надоел тебе, ты скажи прямо»,— настаивал Григорий. Даша улыбнулась и вынула папиросу изо рта: «Конечно, надоел!» Григорий схватил за руку Софью и бросился на другую сторону улицы.
Проснулся он от негромкого гула голосов в коридоре и на кухне. Софья приехала! Прислушавшись, он уловил ее голос и на душе стало тревожно. То ли вставать и идти туда, к ним, то ли делать вид, что ты спишь?
Софья тихо входила и выходила, что-то скрипело на диване. Шелестела перебираемая ее руками одежда. Повернувшись на бок, он увидел на диване ее платья, какая-то коробка лежала на столе, ь под стулом стояли туфли. «Почему туфли?— подумал он.— На дворе зима. Хо.тя... Уезжала-то она весной».
— Ты не спишь?— раздался ее негромкий голос.— Да вот услышал... понял, что это ты.
Они заговорили о всяких малозначащих вещах. Спрашивали коротко и отвечали коротко. Слова наслаивались беспорядочно и без особого смысла для них обоих. Без необходимости передвигались стулья и без нужды перекладывались платья и туфли.
— Ты спи. Еще рано вставать.
И она вышла в коридор, плотно прикрыв за собой дверь, как бы давая понять ему, что после всего случившегося между ними не надо спешить с объяснениями — время само укажет, когда и как поступить.
Сон не шел к нему, и он обдумывал, что несет ему приезд Софьи. Удовлетворенное самолюбие подсказывало: «Как бы там ни было, а вернулась. Видишь как? Вернулась». Но нет-нет да и тревожное ворочалось в груди: «А что людям говорить? Спрашивать ведь будут. Вот Чимита спросит. И Бабий. И Шайдарон. Скажу, что... Пока нет квартиры... Где-то жить надо. И ей и мне. Что же теперь прикажете делать?»
Григорий с утра пораньше прошел прямо в бригадирскую, а там уже сидели Колька Вылков и Рая Шигаева.
«Наездился»,— подумал Трубин, снимая пальто.
Вылков поднялся с табуретки, пробормотал что-то. Ран дернула его за рукав: помалкивай, мол, пока тебя не просят.
«День уж выдался сегодня такой,— улыбнулся Григорий.— Софья вернулась... И Колька вот вернулся. Чудеса. А эта с ним чего? Не иначе с протекцией. Сама давно ли от него со следами... а теперь, видишь как... Ну что же, послушаем, побеседуем
— Ну, как здоровье матери?—спросил он Вмлкона.
— Чего?— всполошился тот.
— Забыл? Ты же, когда увольнялся, говорил: Телеграмму от мамочки получил. Мамочка сильно заболела Поправилась. что ли?
Колька заулыбался:
— Она и не болела, Григорий Алексеич Ото я так.
— Что же ты спекулируешь именем матери?
— Да я что?—хмыкнул Вылков.— Я же так безо всякой выгоды.
— Еще бы тебе выгоду!
— А бывает и с выгодой. Вот тут один дядя Вася... Приходит в контору и давит слезу из глаз: «Сын номер». Ну ему, конечно, ава- нец и сборы по списку... А у него никакой сын не помер, просто на пол-литра соображал.
— Ты мне тут про дядю Васю не темни,— перебил его Григорий.— Про себя рассказывай. Чего ты хотел? Чего искал7
— Он исправится, Григорий Алексеич.— сказала Рая.— Верно исправится!— Она поднялась с табуретки.— Ну, чего ты воды в рот набрал, Колька? Да вы не обращайте на него внимания, Григорий Алексеич!
— А на кого же мне обращать внимание? На тебя? Так ты со стройки не убегала.
— Да я не про это. А то, что он молчит... Он внутри переживает.
— «Пере.живает!» Выпить не на что — вот и переживает! Пьешь, Вылков? Почему?
— Водка — враг. Ее надо уничтожать.
Рая засмеялась, но вдруг испугалась и спрятала губы в платок.
— Эх ты, остряк-самоучка. Много ты знаешь: темно да рассвело!— сказал Григорий.— Один пришел? А Чепезубов где? Дружок твой.
Колька, опустив голову, молчал. Изредка поглядывал исподлобья на бригадира. Шигаева незаметно для Трубина подталкивала Кольку в бок.
«Оба, как воробьи, нахохлились,— подумал Григорий.— Неужели они дружат? Чудеса».
— Мне с тобой, Вылков, рассиживать некогда. Сам знаешь. Говори, с чем пришел. Мне на склад пора. А мы с тобой в переглядки тут играем. На работу, что ли, хочешь?
Колька прокашлялся и выдавил облегченно:
— Да. Нужно где-то работать.
— Пойдешь в подсобники?
— Григорий Алексеич!
— На месяц. Для продувания мозгов.
Вылков пожал плечами: деться, мол, некуда.
— А если Ленчик вернется, возьмете его?— спросил он.
— Чем вы с ним занимались?
— Ездили кое-куда. Мир посмотрели.
— Ну и как?
— Купили билеты, сели в вагон. Вечером сели, а утром сошли. На какой-то станции.
— Вас там, кто ждал?
— Не-ет. Дальше на товарнике поехали. Дупель1 заметил, полез к нам по крышам. С поленом березовым. Мы от него по крышам. На подъеме спрыгнули. До станции дошли к ночи, а за семафором мост железнодорожный. Охрана. Милиционер посмотрел наши паспорта и говорит: «Вам здесь делать нечего, соколики. Чтобы к утру вами не пахло на станции». А у нас деньги уже вышли. На пассажирский не сядешь. И на товарняк шансов никаких. Милиционер с нас глаз не сводил. Возвращаться пешком? Неохота. Чепезубов говорит: «Видишь за рекой деревню? Там должен быть мост, он без охраны». Долго шли, устали. Забрели в лес, в болото. Трава высокая, в кустах не продерешься. Вымокли. На колючую проволоку напоролись. Страшновато стало. Еще подстрелят. Я говорю Ленчику: «Запретная зона». Всю ночь пока не высветило, бродили мы по болоту. На станцию не заходили, не хотелось встречаться с милиционером. Начнет допытываться: куда ходили, зачем? Пошли к тому подъему, где спрыгнули от дупеля. Там все же шанс.
— Ой, бить вас некому!— вздохнула Райка.
— Подожди,— остановил ее Вылков.— Или вы торопитесь, Григорий Алексеич?
— Да уж досказывай, раз начал. На склад я так и так опоздал.
— Ну вот... кое-как проехали мы тот мост. Сошли на узловой станции. Справились: нужны ли рабочие? Зачислили нас в какую-то мастерскую. «Работа,— сказали,— разная: подноска кирпича, укладка материала». Кто куда пошлет. Чего-то там строили. Жить нам, известно, негде. Мастер говорит: «Спите пока на верстаке. До холодов, может, сдюжите». Дали нам немного деньжат для прокормления. Побаловался я с недельку на «подноске кирпича и укладке материала». Нет, думаю, извините, пока холода не стукнули, надо отсюда подаваться.
А Чепезубов поставил перед собой цель. Ему надо было проверить себя — сумеет ли он достичь того, чего задумал!
— Какая же у него цель, чего он задумал?
— Говорить, нет ли, Григорий Алексеич? Дело такое. Вас касается.
— Ну, если касается, то смотри.
— Да что уж там!—Вылков усмехнулся.— Он говорил, что проживу без бригадира, ну, стало быть, без вас, без всяких штучек. Трешницу, мол, в долг дал, а сам не хочет и замечать, кому дал, почему дал. Это ему обидно. Но е общем-то он против вас ничего не имеет. Он себя проверяет.
Эги бесхитростные слова тронули Григория. «Как же так? Вот черт побери!— думал он.— Из-за меня, может быть, парень самого себя ломает».
— Что же дальше?
— А что дальше?— Колька почесал затылок, заулыбался.— Вижу я, надо домой подаваться. Получки даже не ста,т ждать. Черт с ней! И Ленчик со мной. Я ему говорю: давай ближе к дому. Он помалкивает, ему фасон надо держаты у него цель. А у меня тоже — цель: поскорее домой. Собрались и давай бог ноги. В мастерских никого не предупредили. Да там о нас и не жалели, поди. Еще обрадовались. Кому охота припала возиться с такими работничками. Но мы у них там, для ясности, ничего не взяли, чистенькими уехали. Аванец отработали с запасом. Средств на поезд нет, только на хлеб. Опять товарняком. Ленчик — я видел — с подножки перебрался на платформу и лег гам. Под утро я уснул, хотя холод был адский. Проснулся — на меня светят фонариком, придвинулись какие-то... чего-то спрашивали. Я кинулся от них, расшиб колено. Бежал долго по путям, среди вагонов, пока не обессилел. Ленчика я так и не встретил. До города добирался один. Кое-как. Мать плачет. Сплошная ерунда вышла. «Нет,— думаю,— надо чего-то путное делать, прислоняться к старой бригаде». Пошел к девчонкам в общежитие. Вот с Райкой поговорил.