Ленчик Чепезубов перед тем, как сдаться милиции, пошел к Флоре и вызвал ее на улицу для «важного разговора».

— Ты опять подвыпил ?— недовольно спросила ока, заметиБ, что он раскраснелся. — Никогда не приходи ко мне, если так...

Ленчик прищурил глаза и сказал мечтательно:

— Как бы я хотел лежать у тебя в больнице с отмороженной ногой!

Она посмотрела на него и вздернула губу: «Придуривай, мол, да знай меру».

— Я ведь почему выпил, Флорочка?— продолжал Чепезубов все так же мечтательно. — Я снова отправляюсь путешествовать в края не столь отдаленные. Я тебя вижу, ты меня нет...

Флора нахмурилась и взяла его за рукав. Она-то уж научилась понимать его словечки: «Я тебя вижу, ты меня нет».

— Ты чего натворил?

Ленчик помрачнел, затуманенными глазами смотрел на Флору. Здесь, на повороте аллеи, солнце с трудом пробивалось сквозь сосно­вые лапы и оттого подтаявший снег лежал, как разбрызганная сме­тана. Он вспомнил что-то свое и невесело улыбнулся:

— Пиво, как сметана! Как сметана!

— Какое пиво? Чего ты?!

— Да тут, в столовке.

— Ты зубы не заговаривай. Ты не темни... Опять попался на чем-то? Так и скажи, раз попался.

Он рассказал ей, что в поездке повстречал старых корешки что был тогда без копейки денег, что они, кореши, выручили его и вот он сорвался...

Опять по пятницам пойдут свиданьица и слезы горькие жены,

— хрипло пропел Ленчик.— Была бы ты мне женой, плакала бы. а так... — Он снова запел хрипло:

Передачи она не приносит.

Говорит. «Это лишний расход».

На таких пы. друзья, не глядите...

— Я так и знала, что ты, проклятый, что-нибудь натворишь!— в отчаяньи проговорила Флора. — Ну, что я с тобой буду делать?

Ленчик смотрел на нее во все глаза, вынул изо рта папиросу и бросил в снег. Что-то довольное сверкнуло в прищуре его серых на­стороженных зрачков.

— Ну, если ты так... — начал он и не мог досказать, задыхаясь от волнения.— Если ты переживаешь... Я думал, что тебе все равно. Ты что? Плачешь? Из-за меня? Говори, а то ударю! Говори!

Он вдруг обессилел, расстегнул воротник пальто и закрыл глаза.

— Неужели из-за меня?—шептал он. — Неужели? Нет... нет... Ты сейчас молчи, молчи! Ни слова. Ни одного слова. Потом, потом! Я сейчас в милицию побегу, в милицию!»

Чепезубов отбежал от нее несколько шагов, остановился и крик­нул:

— Жди! Ладно?

— Да ты чего хоть наделал-то?— спросила она.

— Часы снял... у жены... Трубина. У его бывшей... Этой самой...

«Часы? Какие часы?—подумала она. — Что он сказал? -Часы снял у жены»... У кого? У чьей жены? Какие часы? Какие?.. Господи боже мой! Постой, постой!— крикнула она, но Ленчика нигде не бы­ло видно. — Какая-то фамилия... Чья же это фамилия? Трубина... Же­на Трубина. А-а-а! Григория? Бывшая жена Григория Трубина!»

Когда она поняла, у кого снял часы Чепезубов, то даже обрадова­лась: все-таки потерпевшие — знакомые и, может быть, удастся как- то договориться, смягчить вину Ленчика.

Она вспомнила знакомство с Григорием Трубиным и. странно, при этом не ощутила ни досады, ни сожаления.

Трубин казался ей далеким и в общем-то не очень уж знакомым человеком. Она бы даже хотела назвать его чужим, сказать, что ни­когда его не встречала и не была с ним знакома. Но так все же не скажешь, на самом-то деле все было иначе. От Трубина веяло на нее колючим, не осознанным страхом, издали надвигающейся тяжестью. Неужели это из-за проклятых часов? А от Чепезубова она не испы­тывала ни тяжести, ни страха. Было как-то... Она испугалась Чепезубова тогда в больнице, когда он схватил ее за руку. Но это было так давно! Теперь Чепезубов для нее самый близкий из ее знакомых, его можно пожалеть, обнадежить, можно отругать и даже накричать на него. Все можно! И от этого Ленчик сейчас ей дорог.

«Надо пойти к Трубиным и попросить их... Все-таки Ленчик ра­ботает в бригаде у Григория и потом... они оба бывали в моем доме».

Она села в трамвай, доехала до «Промплощадки» и направилась на окраинную улицу, где жили Трубины. Но у самого их дома ей вдруг пришло в голову, что ее приход будет понят совсем не так, как это есть на самом деле. Флора замедлила шаги, посмотрела, нег ли где поблизости Григория, и повернула на трамвайную остановку. «Как бы там гаг было, а ему всегда казалось, что я завлекаю его,— думала она. — И если я приду к нему просить за. Чепезубова, он не поверит мне, сочтет за уловку с моей стороны. Нет уж, лучше к Тру­биным не ходить, сказать Кольке Вылкову и тот сам может перего­ворить с Григорием».

Софья всю неделю плохо спала. С вечера она засыпала легко, но часа через два просыпалась и до самого утра была в каком-то кош­маре. Тело болело от непроходящего ощущения жесткости.

Неприятности и огорчения в жизни она восприняла как само со­бой разумеющееся. Они могли меняться, по ее мнению, могли быть иными, но они обязательны и необходимы при всем том, что теперь ее окружало и куда вела ее неласковая к ней судьба. Она устала ис­кать чего-либо в жизни. Ей казалось, что она любила Григория и ни­кого другого не может полюбить. Бывали минуты, когда сомнения одолевали ее возбужденный ум, но она не давала им разрастись. Один раз поддалась этим сомнениям — хватит, достаточно.

Все чаще Софья думала о ребенке и о... смерти.

Ребенка она представляла себе, как чужого и никому ненужного в этом доме. Ей нестерпимо было жалко его, такого крошечного, бес­помощного, ничего не соображающего, ничего не знающего о себе. В мыслях она видела его только в окружении притворно сочувствую­щих, показывающих в его сторону пальцами: «Ах, бедняжка! У него нет родного отца». Это надуманное ею притворное сочувствие посто­янно преследовало ее. «Все, все люди будут вздыхать при виде моего ребенка. А родная мать будет попрекать: с ребенком надо так, с ре­бенком надо эдак, ничего ты не умеешь, а не умеешь, так нечего бы­ло и самой матерью становиться. А его отец? Что скажет, что будет говорить он? А ничего, ровным счетом, ничего. Его же нет... Сама от него уехала. А он, ребенок, подрастая и не ведая своей тайны, бу­дет воспринимать мир чистыми глазами, любящим сердцем, легко ранимой душой, и он потянется искать своего отца, ничего не зная, ни в чем не сомневаясь. О, как можно об этом думать?! Как это все представить? Лучше ничего этого не допустить, пресечь решитель­но — раз и навсегда. И тогда он, ее ребенок, не будет обманут даже самыми утонченными ласками, на него не падут ни холод, ни равно­душие бабушки, он будет избавлен от сплетен и насмешек. Это ее ребенок, только ее и ничей другой. И она обязана защитить его от всей той жизни, которая сейчас окружала ее и вскоре может окру­жать и его».

Оставаясь одна в комнате или во дворе, она мысленно или вслух разговаривала с ребенком и всегда думала о нем, как о девочке. По­чему? Софья и сама не могла бы ответить. Может быть, лишь пото­му, что девочка слабее мальчика, а ей хотелось и нравилось думать только о самом слабом и беззащитном существе.

В заснеженном дворе вокруг дома была тропка, и Софья ходила вечерами одна по ней. В сугробах разливались огни соседней улицы.

В верхних этажах двигались темные таинственные силуэты. Рядом, проносясь, дребезжал трамвай и, казалось, тропа качалась под нога­ми. Лай собак вместе со стылым ветром катился над притихшими дворами и огородами старой одноэтажной окраины. Никто не мешал ей, не отвлекал...

Я тебя никому не позволю обидеть,— мысленно разговаривала она с дочерью. — Никто не посмеет маленькую мою!..— Слезы засти­лали ей глаза и не позволяли различать тропу. Софья снимала ва­режку. вытирала глаза, успокаивала себя и продолжала: — Ты не можешь услышать меня, но мне кажется, что ты все-таки догадыва­ешься Или предчувствуешь. Неужели ты не предчувствуешь свою маму? Мне исполнилось два года, когда умер мой дедушка, но я пом­ню, я слышу его голос. Иногда, когда захочу. Мне говорят, что этого быть не может, но я уверена в этом, совершенно уверена. А ты не веришь мне? Веришь... Ну вот и хорошо. Ты никого и ничего не бой­ся, моя девочка. Может быть, ты догадываешься, что тебя ждет? Не- ет, я не отдам тебя!»

И вдруг ей стало страшно. Как же так? Ее дочь никогда не уви­дит солнца, не почувствует прикосновения ветра. Не узнает, что есть мама, есть люди, есть жизнь. Ничего... «Как же так? А-а-а!.. Что все это значит? Я когда-то любила наш старый тополь, любила яблони. Любила жизнь. А теперь? Мне ничего не нужно, лишь бы все оста­вили меня в покое, не дергали, не трепали нервы». Страх за дочь постепенно исчезал, растворялся в холоде молчаливых, освещенных окнами, сугробов или прятался в тени заборов.

О своей же смерти она думала безо всякого страха. Сначала Софья не доверяла себе, полагая, что все это сочинено и внушено ею же, что пройдет хандра и все образуется. Но однажды поняла...

Проходила по новой улице мимо многоэтажных домов. У подъ- ездоз толпились старухи, молодые мамаши, дета. Подвыпивший муж­чина переговаривался с тротуара с кем-то из них. Она миновала мужчину, сделала несколько шагов и тут услышала, что позади что- то стукнуло. Оглянулась. В полуметре от нее лежал кирпич. «Кто? Зачем?»—подумала она. Кирпич бросили откуда-то сверху. Она под­няла голову. На всех этажах окна и балконы закрыты. Подвыпивший мужчина подошел к ней.

— Повезло вам,— сказал он. — Шли бы медленнее, тогда бы аккурат... Это с пятого этажа спустили. Пьянка там. Слышите? В этой квартире, во-он в том окне... видите? Как напьются, так всякий вид теряют.

Он не то с удивлением, не то с восхищением рассматривал кир­пич, прилетевший с пятого этажа, и все повторял:

— Чуточку бы шли помедленнее, тогда бы аккурат...

Можно подумать, что он жалел не Софью, а то, что она шла быстро, а надо бы потише.

Она торопилась домой и посмеивалась над тем мужчиной, не сразу осознав, что сама находилась на волоске от смерти. Но и осоз­нав это, не почувствовала испуга. «Помедленнее, тогда бы аккурат...» — вспомнила она. Софья повторила несколько раз эти слова, как бы проверяя себя, но ничего не ощутила. Она не нашла ничего страш­ного в этом.

Она не раз потом ловила себя на мысли о смерти. Если близко проезжала автомашина, она пыталась представить, что произошло бы, кинься она под колеса. Если она проходила под путепроводом, то думала о возможности обвала. Ко всему как бы примеряла свою жизнь и свою смерть.

Софья проснулась, как всегда, после крепкого сна и сразу по­чувствовала, что ей жарко и душно, подушка лежала неловко. Она попыталась заснуть, но вдруг вспомнила, что ей снилась дочь. Впер­вые дочь пришла к ней во сне. Она лихорадочно пыталась восстано­вить в памяти облик своего ребенка, но, увы. это ей никак не удава­лось. Она твердо знала, что видела во сне ребенка, но при каких об­стоятельствах, в каком виде — не помнила.

Сколько-то времени она лежала с закрытыми глазами, пыталась уснуть. Ей казалось, что прошла вечность.

...Кто-то поднял ее, тонкую и легкую, и опустил посреди цветков клевера. «Понюхай, как пахнет медом»,— проговорил тот самый под­выпивший мужчина. Софье стало смешно: «Опять упадет кирпич». Она понюхала и ничего не ощутила. Клевер не имел запаха. «Хочешь увидеть своего ребенка?» Софья попыталась сказать: «Да, да. ско­рее!»—«Во-он там, поезжай на станцию»,— посоветовал он. Появились вагоны, близко пыхтел паровоз, а вдоль поезда бегали босоногие мальчишки и меняли у пассажиров спичечные коробки. Зачем им спичечные коробки?— подумала она. — У меня нет спичек, а раз нет — они не скажут, где мой ребенок. Ах, почему мне никто не ска­зал, чтобы я захватила из дома побольше спичечных коробков?»

Она проснулась, перебрала в памяти все то, что увидала, и пожа­лела, что сон оборвался. Постель уже не казалась ей жесткой и по­душка не мешала. Хотелось пить. Но Софья не решилась вставать— боялась, что разгонит сон. Лучше потерпеть и поскорее уснуть снова.

...Она не понимала, куда забрела. Под ногами хрустела и пузыри­лась земля. Где-то тут вода. Вода! Как сильно хочется пить. Только пить! Ничего не надо... Еще немного пройти. Ну вот. ну вот. Вода-а-а! Софья опростала весь ковш и, пока глотала, не ощущала, что пила воду. Вода не имела никакого вкуса, и она не была ни холодной и ни теплой.

И снова станция и вагоны. «Почему же я опять без спичек?—с мучительной болью подумала она. — Ведь знала же». Но мальчишек уже не было и она вошла в вагон. «Надо ехать, ехать домой. Меня ждут Григорий, мать. Я так скучаю без них! Ах. зачем я от них уеха­ла так далеко? Вот и девочка. Уж не моя ли дочь? Не-ет, это уже школьница, моя же крошечная, еще не ходит. Девочка, ты куда едешь?»—«Мы с мамой в город к бабушке».—«Ты рада?»«А мы не к бабушке едем. Вы никому в вагоне не рассказывайте. У меня серд­це больное — западает клапан, и мама везет меня к доктору. Но вы молчите об этом. Пусть все думают, что я еду к бабушке». — «Поче­му же ты, девочка, скрываешь свою болезнь, разве тебя за нее осуж­дают?»— «А я не хочу, чтобы меня все жалели». — «Но ты хочешь, чтобы я тебя пожалела?»— «Вы, тетя, красивая». — «Дай я на тебя погляжу и запомню. У тебя, девочка, косички, похожие на хвостики у репы, а глаза — черные пуговки, такие же, как у Буратино. На те­бе короткое платьице и теплые чулки. Я тебя запомню». — «Я, на­верное, умру, тетя. Очень больное сердце». — «Тебе еще долго жить». — «Я бы умерла спокойно, если бы вы, тетя, повели меня с собой». — «Куда с собой?» Ничего не слышно, не разобрать. Гудели паровозы, лязгали буфера.

Софья лежала, смотрела в темноту и думала о том, что теперь всю ночь до утра будут ей сниться вагоны, поезда, все долгие часы до рассвета будут терзать те старые переживания, которые она ис­пытывала, возвращаясь домой. «А девочка? Откуда она взялась? Вот странно. Никогда в жизни не встречала такой. Почему-то присни­лась». Ей стало тревожно и тоскливо. До боли в голове было жалко ту девочку.

Днем она боялась переходить дорогу. В се ожидала, что налетит на нее автомобиль. И верно... Сделав несколько шагов по дороге, она уже слышала шум мотора или шорох шин и так сильно вздрагива­ла, что ее всю передергивало с головы до ног и она какое-то время ничего не соображала, не понимая, то ли ей надо стоять, то ли надо бежать.

Софья вздрагивала уже при виде любой машины, если стояла на обочине дороги. Она так их боялась, что стала переходить на дру­гую сторону улицы лишь тогда, когда проезжая часть дороги была совершенно пустой.

И все равно автомобили преследовали ее, пугая всякий раз, стоило ей подойти к мостовой для перехода. Черные, белые, коричне­вые, голубые капоты и кузовы одинаково устрашающе неслись на нее, визжа тормозами и обдавая едкими парами бензина и выхлоп­ных газов. Она их ненавидела, а они притягивали ее к себе...

Глава двадцать вторая

По разному человек испытывает ра­дость. И каждая радость неповто­рима и проявляется по своему.

Так было и у Трубина.

Он ехал на машине и лишь приблизительно, отдаленно сознавал, что ехал. Он вдруг забыл, как звать шофера — не то Васей, не то Шурой, он не обращал внимания ни на то, что впереди его, ни на то, что по сторонам. Мысли его унеслись далеко-далеко, и ему все нра­вилось, решительно все: и машина, на которой он ехал, и шофер, и мысли, занимавшие его теперь. Даже нравилась плюшевая обезьян­ка, болтавшаяся перед ветровым стеклом.

...Машина из треста приехала за Трубиным утром. Шофер ска­зал, что его, Григория Алексеевича, вызывают Шайдарон и Кашири­хин. Сразу он почувствовал, как заколотилось сердце.

— А ты их видел? Какой у них вид? Ну вообще...

— Обычный вид.

— Что они тебе говорили?

— Ну что? Шайдарон сказал, чтобы вас срочно...

— Что еще?

— Телеграмма из Хабаровска.

— Так и сказал?

— Да, так и сказал.

Ну, что еще надо было? Остальное все ясно. Чимита прислала телеграмму. Все ясно. Не-ет, не все. А что там, в телеграмме? Какие слова? Ну. если плохо, она написала бы письмо. Дальше размышлять он уже не мог. Не помнил, как оделся, не помнил, как дошел до машины.

В кабинет Озена Очировича он зашел обессиленный, еле держал­ся на ногах. В глубине души затаилось чувство страха и неуверен­ности: а вдруг шофер что-либо перепутал? Но уже по тому, как улы­бался Каширихин, как блестели глаза Шайдарона под стеклами оч­ков, как гордо топорщился клинышек бородки — Трубин понял: по­лучена радостная телеграмма.

— Читай,— сказал Шайдарон.

Профессор одобрил метод Трубина тчк Подробности письмом тчк Догдомэ». И Есе. Так мало! Он еще раз пробежал глазами телег­рамму. Так мало!

— Что же будем делать?

Шайдарон смеялся, кивал бородкой. Снимал и надевал очки — признак возбуждения.

— Этого надо было ожидать,— сказал он. — А ты вспомни нашу комиссию. Как она работала?

Зачем рисковать, брать на себя ответственность? Гораздо проще высказать сомнение, неуверенность, призвать к осторожности, тер­пению. «Семь раз отмерь, один раз отрежь...» Мудрость веков. Ну ни­чего. Теперь все образуется.

Трубин присел в кресло, не знал, что говорить, что делать, а хо­телось какого-то действия. Григорий почувствовал, что он уже не тот, что был вчера, что-то весомое и значимое стояло за ним, а он, борясь с самим собой, сдерживал рвущиеся чувства.

— Григорий Алексеич,— сказал Шайдарон. — Напиши Чимите... Ты ведь будешь писать? Передай ей от меня, что она очень нужно здесь. Пусть приезжает...

Григорий молча кивнул головой.

Ему снилось в ту ночь, что он идет по берегу озера с Чимитой. «Ну вот, как хорошо,— подумалось Трубину,— что я сдержал слово перед Шайдароном и привез ее сюда, на нашу стройку. Как хорошо! Почему я раньше не думал о том, как славно бывать с ней вдвоем на озере? Почему? Ну вот... Опять я ее потерял, опять она куда-то ушла и жди от нее теперь телеграммы».

И тут он увидел плывущих молодых лебедей в сером оперении. Три пары лебедей. Погружая головы в воду, они искали там что-то, может быть, кормились. Белые клочья тумана колыхались над пти­цами, и вдруг в разводьях тумана он разглядел Чимиту. Хотел поз­вать ее, но побоялся. «Я распугаю птиц и потеряю Чимиту, потом ее не найдешь». Он дождался, когда лебеди погрузили в воду свои го­ловы и сделал несколько прыжков к берегу. Еще до того, как птицы вытащили свои головы из воды Трубин уже замер, как вкопанный. Чимита улыбалась ему из тумана, а лебеди недоуменно глядели на него.

И так он повторял время от времени свой прием, перебегая все ближе и ближе к озеру и, возможно, подобрался бы совсем близко к птицам, но громкое дыхание выдало его. Как безумные, лебеди ша­рахнулись в сторону и, хлопая по воде крыльями, поспешили уплыть подальше от берега.

Трубин был рад тому, что они не поднялись на крыло, а собрав­шись в тесную кучу, кивали друг другу головами. Гортанные звуки неслись над озером:

— Ганг!

— Ганг-го!

Чимиты нигде не было, и Трубин, все более беспокоясь, пошел по берегу, уже не заботясь о птицах — улетят они или нет. А лебеди провожали его, не удлиняя и не сокращая расстояния между ним и собой. От возбуждения и любопытства они продолжали кивать голо­вами и негромко переговариваться:

— Ганг!

— Ганг-го!

— Береги птиц,— услышал он голос Шайдарона.

— Озен Очирович!—обрадовался Трубин.—Тут где-то был?. Чимита. Я уговорил ее вернуться на нашу стройку. Помогите мне отыскать ее. Уж не эти ли птицы спрятали ее? Говорят, птппы во­руют людей.Дни у Трубина проходили в каком-то розовом тумане. Все лю­ди казались ему одинаково хорошими. Встречаясь на участках с ин­женерами. мастерами, бригадирами, он о каждом из них думал только положительно, забыв, что раньше, всего лишь с месяц назад, мог без труда отыскать у любого из них что-либо не совсем приемле­мое для себя, что-либо портившее их, пусть даже в мелочах, в самых незначительных поступках.

Трубин был уже назначен главным инженером и готовился к отъезду е Хабаровск, как вдруг розовый туман разметало ветрами, пронесшимися над домом, где он жил.

Вечером Трубина встретила растерянная, вся в слезах. Фаина Ивановна.

— Ой, что случилось-то!— воскликнула она, заламывая руки.

Григорий смотрел на нее широко открытыми глазами: какие те­перь могут быть у него огорчения, когда получена телеграмма из Ха­баровска, когда он снова на стройке?

— С Софьей-то, что стряслось! Ужас один... Не знаю, что и бу­дет...

— Да что случилось?

— Под машину попала... Пока я в магазин ходила, она вышла погулять...

— Где она?

— В больнице.

— А как? Как попала под машину?

— Кто ее знает... Ну разве можно, разве можно! Ну, бывает, бы­вает во всякой семье, мало ли что... Но зачем забывать обо всем на свете? О, господи! Если переходишь дорогу, так посмотри по сторо­нам.

Она сжала голову руками и так ходила по коридору и стонала и всхлипывала.

Трубин не мог ни осознать, ни понять того, что произошло. «Все это, может быть, было не так,— подумал он. — Фаина Ивановна, мо­жет быть, чего-то недослышала, чего-то недопоняла».

— Ее вчера видели, как она возвращалась с кладбища.— про­должала Фаина Ивановна. — Спросили: ты, мол, зачем туда ходила? А она ответила: «Место себе приглядела». Думали, что она пошути­ла, просто так... А она будто всерьез задумала, не зря ходила на могилки.

Трубин побежал в больницу.

Хмурая сестра подала ему халат и молча повела по коридору.

— Каково ее состояние?— еиросил он, чувствуя какую-то вину перед сестрой за Софью и за себя.

— Вы кем ей приходитесь?

«Кем? Кем я ей прихожусь? Не все ли равно... Зачем она спраши­вает?»

— Так кем вы ей приходитесь?— повторила сестра, оглядываясь на него.

— Мужем... если вам так это нужно...

— У нее тяжелое состояние. — Сестра помолчала и добавила:— Надежды мало.

Слова были страшные, но они воспринимались как не для него сказанные и не о Софье.

— Пройдите вот сюда.

Он зашел в небольшую комнату, где стояла кровать. Лицо Софьи уже успело осунуться и серые пятна проступали на коже. В углу рта выступила сукровица.

— Больно,— прошептала Софья, увидев его.

— Сейчас сделаем укол,— сказала сестра и вышла.

— Больно, жжет... Дышать не могут. Дай мне воды.

Он налил стакан и помог выпить.

— Надо было осторожно переходить дорогу,— не выдержал он.

— A-а, все к одному!— заговорила она слабым голосом. — Я любила и люблю тебя, но моя любовь уже не может ничего тебе дать... — Она промолчала о ребенке, ей казалось, что о нем не надо упоминать, словно ему, ребенку, и сейчас кто-то мог причинить боль и обиду. — Мы жили как-то врозь, каждый по себе.

— Все бы наладилось, все...

— Ты говорил с врачом?

Он покачал головой: «Нет». И добавил:

— А у меня хорошие новости. Еду в Хабаровск. Вот видишь, все складывается к лучшему, а ты всех нас подвела... Нельзя так не­осторожно.

— Я не хочу умирать, Гриша. Не хочу! Спаси меня!

— Ты и не умрешь.

— Как странно... Вот ты пришел сюда... я была уверена, что придешь... и что-то случилось со мной, голова стала легкой-легкой... У нас в отделе... Ты скажи... Они монтировали перлито-бетонные па­нели, а расшивку швов не сделали.

— Кто это они? .

— Ну они... эти, забыла — кто. За расшивку мало платят. Они и не сдали. А ведь при монтаже ее легко делать, расшивку-то. А те­перь тяжело будет и обойдется втридорога. Ты скажи им... А то я вдруг долго проболею...

По ее бледным щекам скатывались слезы. Она вытянулась, отки­дывая голову и сжимая зубы, чтобы не кричать.

Вошла сестра и сделала ей укол морфина.

После ухода сестры Софья спросила:

— Как мать?

— Плачет.

— Как она без меня... проживет?

— Ты не хорони себя. Все закончится благополучно. Ох, как ты неосторожно поступила! Просто не нахожу слов. У тебя же ребенок. Ты подумала о нем?

— Не ругай меня,— попросила она. — Может, я последний раз вижу тебя. Помнишь, как мы любили друг друга? Давно... Мы сами погубили свою любовь, не берегли ее, не ценили. Поступали с ней. как с игрушкой, разбирали и собирали... Разобрать разобрали, а соб­рать не сумели.

— Все бы обошлось, если бы не ты...

— Так ты едешь в Хабаровск?

— Да. Думаю ехать.

— Вот и хорошо. Дай, пожалуйста, воды.

Она с трудом выпила.

Во дворе больницы снег еще не совсем покрыл землю. Там и тут виднелись увядшие и поникшие цветы, в которых уже трудно было признать, что эти когда-то звались гвоздиками, а эти —настурциями Все побурело, скорчилось, скрючилось...

Григорий торопливо шел по дорожке, не замечая зимнего запу­стения вокруг себя, и у самого выхода поравнялся с кем-то. «Да это же Даша!—обожгла его мысль. — Она... она! Какая бледная... Зачем она здесь? Хотя, да, у нее же болеет муж».

Он не знал, заговорить ли с ней или молча кивнуть. Да и будет ли она сама с ним разговаривать?

— Гриша, это вы?—услышал он ее усталый и грустный голос.

— Даша!

Они стояли друг против друга и как-то так вышло, что даже не поздоровались при встрече, словно тот далекий холодный вечер все еще громыхал над их головами куском железа и им еще предстояло пережить все то, что они уже пережили.

— Вот итог нашей жизни,— сказала Даша, кутаясь в шаль. —У вас умирает жена. У меня тяжело мужу...

Холодный ветер путался в замерзших цветах, поднимал над ни­ми снежную пыль и бросал ее под ноги Григорию.

— Даша, все пройдет... Все, все,— проговорил он.

— Прощайте, Григорий Алексеич! Когда-то давным-давно мы сказали друг другу первое «здравствуйте», а «прощайте» еще не го­ворили. Прощайте, Григорий Алексеич!

Прохрустел снег под ее валенками, открылась и закрылась со скрипом калитка. И все. Кончился тот холодный вечер с громыха­ющим железом... Снова вокруг снег и полузанесенные им скрючен­ные бурые цветы.

Ночью Трубин не спал. Ходил по комнате, думал, прислушива­ясь к звукам на улице. Фаины Ивановны не было дома, она дежури­ла в больнице у Софьи. В памяти всплывали далекие видения и обра­зы, когда они оба с Софьей были молодыми.

...Степь ложится сразу же за станцией. Дорога змеится среди мо­лодого зеленого хлеба. Горизонт подпирают горы. Над горами черное небо, его то и дело разрезает молния. Погромыхивает гром. Григорий идет туда, где горы. Там Софья. Можно бы переждать грозу на стан­ции. Но он не может ждать. Идет по дороге, пьет степной, на хлебном настое, воздух.

Черное небо все растет и растет. Первые кати дождя — круп­ные. очень разреженные — со стуком ударяются о дорогу и долго ни одна из них не попадает в него. Это его удивляет.

Молнии, одна за другой, падают в хлеба. Немножко страшно. Один в степи. Гром гремит так, что степь, кажется, не выдержит и расколется на части. Но колется на части гром, а степь лежит, при­жимает к себе молодые побеги хлеба. Дождь уже льет, как из ведра. Потоки воды летят вместе с ветром, несутся по дороге, обрушиваются на уставшего путника. Только бы его не подсекла молния... Говорят, что молния любит одинокие деревья и столбы. А он один на всю степь и сойдет за дерево, и за столб сойдет... Один за всех.

Одежда намокла и тянет камнем, ботинки вязнут в размокшей земле, зода заливает лицо — ничего не видно. Черное небо и потрки дождя

А горы близко и далеко. Значит, и Софья близко и далеко. Иног­да он поворачивается спиной к дождю и отдыхает.

Но вот над горами уже светится небо. Свет этот растет и растет. Гром гремит позади, и молнии падают где-то возле станции.

Дождь шуршит в хлебах, прощаясь со степью. По речке прыга­ют, надуваясь и лопаясь, светлые шарики. Теперь уже шумят не дождь и не ветер, а ручьи.

— Гри-ша-а!—слышит он знакомый голос и не верит в то, что этот голос летит над дорогой.

Она сбегает к нему со степного изволока, так же промокшая до нитки, как и он. Они стоят и смеются, забыв о дожде, молнии, громе.

Из-за бугра, где виднеются верхушки берез, совсем близко от них играет пионерский горн.

...Все это прошло и ничего из этого не вернешь. Она сказала ему в больнице: «Моя любовь уже не может ничего тебе дать». Вроде бы он слышал от кого-то такие же слова. От кого же? Да, да, слышал, надо вспомнить. Ах, да! От Чимиты Догдомэ. Это было в аэропорту, когда он ее провожал. Она сказала, что есть на свете любовь, кото­рая чем-то напоминает луну за облаком — не светит и не греет. И Софья считает, что такая любовь есть.

...Софья умерла под утро, когда Трубин забылся в коротком тре­вожном сне. Ему снилось, как он шел куда-то в тяжелой намокшей одежде. Было тягостно, холодно. А он все шел и шел, с трудом пере­ставляя ноги, надеясь, что встретит Софью, не ту, что оставил в больнице, а ту, что оставил в далекой юности.

Ну, что же, Трубин... Кончились упреки в том, что ты холоден душой, что живешь лишь рассудком, что ты чересчур свободен и уп­рям. Никто уже не скажет тебе в минуту счастливой откровенности, что «как бы то ни было, а ты лучше всех», никто не спросит «сколь­ко лет этому тополю», никто не позовет тебя к обеду, никто не спря­чет голову на твоей груди. Ну, что же, Трубин... Можешь снова пой­ти к Флоре, смотреть на нее в красном полумраке, а она будет рас­сказывать, что пишет ей из колонии Ленчик Чепезубов. Можешь ис­кать встречи с Дашей. Если она согласится, если она простит тебя. Но напрасно ты пойдешь к Даше, тебе уже никогда не стоять с ней долгими зимними вечерами на куске земли, ограниченном стеной до­ма и забором. Не стоять и не прислушиваться к шарканью ног про­хожих, к звяканью железа на крыше.

Ну, что же, Трубин... Совсем ты остался без родственников. Не­кому теперь ходить по двору с веником, с лейкой по огороду, возить­ся на кухне с обедами. Фаину Ивановну, разбитую горем, увезла к себе в деревню сестра.

Вот и осиротел твой дом, Трубин.

Глава двадцать третья

Бульдозеристу не стоило больших трудов подкосить сосну. Широкое стальное лезвие ударило в янтар­но-крапчатый ствол, сосна вздрог­нула, затрепетала хвойными лапами, усыпая землю иглами. Взревел мотор. Стальное лезвие отползло от дерева для того, чтобы взять раз­бег. И снова тяжелый тупой толчок, и в рокочущий звук мотора вошел скрежет и хруст ломающегося дерева. Ствол накренился и стал косо падать. Ветки, задев кабину бульдозера, с мягким шелес­том закачались и ткнулись в песок.

Бульдозерист поддел изодранную, поцарапанную сосну и под­толкнул ее в канаву. И хотя кора на ней была местами побита и содрана, ветки все уцелели и незаметно было, чтобы сильно постра­дала хвоя.

Трубин смотрел на это повергнутое дерево, и ему думалось о том, что ничто живое еще не умерло в сосне и если поднять ее и как-то сцепить ствол с корнями, то она, сосна, так и будет расти здесь годы...

«А Софья умерла быстро, как-то сразу, не успев никого подго­товить к своей смерти,— пришло ему в голову, когда он смотрел на капельки смолы, проступившие сквозь порванную кору повергнз*- того, но все еще живого дерева.— Умерла сразу, и вот уже наутро заострился нос, глаза ушли глубже и вся она стала маленькой и ху­дой. Сразу... не успев никого подготовить, умерла».

Шум мотора мешал, не давал сосредоточиться. Трубин увидел, как бульдозерист, набрав разбег, направлял нож на уродливый пень, торчавший из песка. Но пень был могучее ствола и устоял после тяжелого и тупого напора. Машина взяла задний ход, задрав лезвие ножа. Мотор рокотал все сильнее и вдруг, взревев и при­спустив нож, бульдозер кинулся на искромсанный пень и снова отошел, не одолев его. Все вокруг было изрыто гусеницами, и Тру­бин видел в песке белые раны порванных корней, тех самых, что

Окончание. Начало в .\s.\s 1, 2, 3.когда-то кормили дерево и держали его на земле. Теперь дерево было сломано, повергнуто и отброшено со своего места, а корни продолжали, как ни в чем не бывало, цепляться за землю, словно бы здесь ничего еще и не произошло...

«Да, Софья умерла быстро,— опять подумал Трубин.— Ее уже давно нет со мной. Весна вот... А она умерла зимой, когда снег ле­жал на клумбах. И Даша шла по больничному двору в валенках... Как давно! А все еще жива... в памяти, в сердце, даже в вещах. И долго ли так? Ах как долго все это будет! Терзать, томить, мучить воспоминаниями и снами. Бедная Софья... Как она неосторожно по­ступила с собой!»

Мотор рокотал за окном и сбивал с мыслей. «Сколько он еще будет возиться с этим пнем?»—с раздражением спросил самого се­бя Трубин и подошел к окну. Пня уже не было, только щепки ва­лялись там и тут, а бульдозер накатывался все туда же, рвал и кромсал уже корни — то последнее, что оставалось от росшего здесь когда-то дерева.

Григорий то смотрел на поверженную сосну, то на бульдозер и думал о том, что совсем скоро окрестные жители забудут о том, как погибло дерево. И никто не вспомнит о сосне, что росла здесь и давала тень кусочку песка и пищу и отдых пролетавшей птице.

Рокот мотора затихал. Бульдозерист отъезжал к краю двора, чтобы оттуда начать срез бугров.

Двор со всех сторон обступали желтые, зеленые, красные ко­робки крупнопанельных домов. Прощай. Косая тропка, со своими знаменитыми лопухами и репейником! Прощайте, серые, вросшие в сыпучую землю, домики, с картофельными грядками на задах, с собачьими цепями через весь двор, с замшелыми срубами колод­цев!

Григорий вспомнил старую улицу, где он жил когдз-то с Софь­ей и Фаиной Ивановной. Представил тополь и яблони, когда-то так волновавшие Софью. Стало немного грустно и захотелось хоть на мгновенье увидеть все это, почувствовать те запахи и услы­шать те шумы, что принадлежали той старой улице и ее обитате­лям. Он вспомнил дядю Костю, непревзойденного матерщинника, Славу Быховского, крановщицу Грушу, карточную королеву всей этой компании...

Трубин как-то уже после смены квартиры повстречал дядю Кос­тю и тот неожиданно заговорил с ним, обрадованный тем, что пе­ред ним бывший сосед.

— И мы теперь не веревочкой подпоясываемся,— балагурил дядя Костя, улыбаясь.— Три комнаты, кухня, ванна... Рачее-тс нас окошки от ставен никогда не освобождались, так вашу так... Извините на слове. А только у самых стекол, бывало, шаркали с утра до ночи всякие прохожие, полюбите мою мамашу... Извините на этом слове. Один шаркоток стоял. Бывало, какая живая копейка завелась — на водку!

— Вы что, не пьете?—не удержался Трубин.

— И не спрашивайте, Григорий Алексеич. Ни-ни...

— Неужели не употребляете?

Дядя Костя весело хмыкнул:

— По субботенькам... как же... Только по субботенькам! А Ва- нюшку-то помните, Григорий Алексеич? Старуха его сказывает... Завербовался он куда-то: не то в Магадан, не то... А перед тем снял в квартире титан и пропил. Пропил!— с удовольствием повтори.-: дядя Костя, радуясь тому, что он не такой, как Ванюшка.

За окном видно, как лошадка, потряхивая удилами, потащиласо двора поверженную сосну. И тут же бульдозер, глухо урча, ки­нулся разделывать землю...

На столе лежало распечатанное письмо от двоюродной сестры Софьи. Хотелось взять его и сжечь, сжечь...

После Софьи осталось столько платьев, туфель, платков. Куда все это? Ее двоюродная сестра—многосемейная. Взял да и отослал посылку, и вот ответ... Один из пуховых платков протерся, туфли не на том каблуке... И слова: «Что мы — нищие, что ли, принимать ваши обноски?» Ах, как неприятно, как глупо, как ужасно! Разве он мог подумать, что так выйдет? Ему-то что было делать с Софьи­ными вещами? Взял и отослал.

Софьиных вещей Трубин боялся. Ему казалось, что от них что- то исходит, какой-то молчаливый укор мерещился ему всюду, где бы ни натыкался его взор на что-то из Софьиного.

Софья — в гробу — его не пугала. В те скорбные дни он оста­вался наедине с ней. Она была ему так близка, так понятна в сво­их поисках и смятениях, что и, утратив все живое, она не отталки­вала его от себя, наоборот, всей своей небольшой фигуркой, спокой­но-матовыми чертами лица как бы говорила ему о том, что она Простила его в чем-то и поняла его в чем-то.

Не боясь мертвой Софьи, он все же, как ни странно, боялся ее вещей. Трубин мучительно пытался понять, что с ним происходи­ло, какие неосознанные чувства волновали его душу, почему при Одном виде ее платьев, аккуратно вздернутых на плечики и пове­шенных ею в шкафу, его знобило и ноющая боль давила и дави­ла... Ах, эти вещи! Им ничего не скажешь, ничего не объяснишь, они лишь немтыри прошлого, вместе с собой они несут это прош­лое, несут молча, но упрямо, настойчиво, пока не расстанешься с ними. А и расстанешься, так письмо вот такое получишь... И снова сердце оденется щемящей болью и обидой за сбою жизнь.

Часами ходил Трубин из угла в угол по пустоватой, необжитой «ще квартире, с тоской чувствуя, что засел у него где-то на самом донышке души осколок льдинки, холодит он его постоянно и вяжет ·тим холодом руки и ноги, все тело и голова какая-то сумная, тя­желая и будто бы не своя.

Ночью он часто просыпался и подолгу вслушивался в неясные скрипы и шорохи большого спящего дома. Где-то урчала вода в тру­бах, с легким потрескиванием осыпалась шпаклевка, оставляя ще­ли в усыхающем полу. Чудились чьи-то шаги на кухне, в коридоре. Он вставал, зажигал свет, брал газету.

Ложась снова, он думал о том, что нервы у него сдают и, мо­жет быть, пора поговорить с Озеном Очировичем об отпуске.

Григорий задремал. В комнате было прохладно из-за распахну­той форточки. Он натянул одеяло до подбородка, но скоро почувст­вовал, что ему жарко.

Вдруг совсем близко от себя он услышал приглушенный хрип­ловатый голос:

— Что ты тут?

Жаркая испарина сжала его всего в тугой комок, он повернул­ся, но никого не увидел. Сердце билось на пределе... Никого нигде. Полумрак. В форточку текли струи холодного воздуха и вместе с ними проникала неразборчивая дробь голосов.

«А-а,—догадался он.— Это же с улицы... Пятый этаж, а голос будто под самым ухом».

Утром пошел умываться и увидел в ванне мышь. «Черт-те что,— подумал он.— До того брезгую, что руки трясутся и умывать­ся я тут никак не могу. И что я с ней буду теперь делать?— не­весело размышлял Трубин.— Напустить воды... Не-ет, не могу. При­бить чем-нибудь? А чем? Не-ет. Кошку бы где взять, что ли. Или соседа какого позвать. Вот черт-те что! Как ее сюда угоразди­ло?»— Григорий осмотрел стены, трубы, вытяжную вентиляцию — непонятно, откуда взялась здесь, в его квартире, мышь и как она очутилась в ванне.

«Плохо, брат, жить одному,— пришла ему в голову невеселая мысль.— То голос с улицы напугает, теперь вот мышь...».

Та льдинка, что прижилась было на душе у Григория, нынче, можно считать, подтаяла. И холод уже не вяжет руки и ноги, и в голове яснее и легче.А все потому, что пришло письмо от Чимиты. Он уж так думал: не будет письма. Ан нет, ошибся.

Встреча у них в Хабаровске получилась тяжелая. Чимита знала о Софье и смотрела на Григория как-то настороженно, словно пуга­лась чего-то и все заботилась о том, как бы им вдвоем — один на один — не остаться.

Чимита была занята в институте бетонированием и любой раз­говор с Трубиным сводила к укладке горячего бетона на мерзлый грунт или на холодный бетон.

— Ты понимаешь, в чем загвоздка, откуда взялся запрет?— говорила она ему при первой встрече, краснея от возбуждения и неотрывно глядя на него широко открытыми глазами.— Во всем ви­новата теория миграции влаги. Вот попробуй, занеси в теплую ком­нату мороженое мясо. Через какое-то время мясо побелеет и сверху образуется корочка льда. Это-то и страшит всех. Считают, что если укладывать горячий бетон на мерзлый грунт, то произойдет обмер­зание арматуры и начнется разрушение. Примерно это же самое случится, мол, и при укладке горячего бетона на холодный.

— Но мы же испытывали, ттпороряли.— отвечал ей Трубин.— Все обошлось. Сцепление бетонсз великолепное.

— Давай будем рассуждать.

— Ну, давай. Возьмем укладку плиты ростверка. Льда нет? Помнишь Райкин полтинник?

— Льда нет. Почему? Горячая доза бетона отогревает поверх­ность. Происходит оттаивание и...

— Влага скопляется в верхних слоях...

— Холодная граница земли как бы отступает...

— И обмерзание происходит не в зоне контакта бетона с зем­лей, а гораздо глубже.

— Да-да,— задумчиво соглашалась Чимита, уже не смотря на Григория, и тому казалось, что она тяготится его присутствием.

Он передал ей все то, о чем просил ее Шайдарон, а она усмех­нулась так... с вызовом, по-мальчишески: что, мол, я буду ездить туда и сюда, у меня не семь пятниц на неделе, если уж уехала, то теперь поздно решать по-иному. Помолчала и опять улыбнулась, но как-то уже вымученно, и в глазах не то мольба, не то горечь — не поймешь.

Григорий и сам-то был не в себе. И хотя с бетонированием без подогрева все обстояло благополучно и последние проверки в лабо­раториях института подтвердили его правоту, настоящей радости, такой, чтобы кружило перед глазами, чтобы усладисто замирало сердце, чтобы все окружающее казалось тебе хорошим, каким всегда его хотелось видеть,—вот такой радость: он не чувствовал.

После завершения опытов он встретился с профессором Кожа- новым Дмитрием Степановичем. Он увидел невысокого, полнеюще­го старика с лысой головой и большими навыкате черными глаза­ми. Профессор с любопытством оглядел Трубина, пригласил при- гость и открыл коробку с папиросами. Григорий терялся, то ли «·му самому начинать разговор, то ли подождать профессора.

— Ну-с, с чего мы начнем?— спросил Кожанов.— Ваша идея весьма любопытна, весьма... И если принять во внимание, что мы вступаем в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке в этакую, зна­ете ли, полосу массового, что ли, монолитного бетонирования, а зи­ма у нас известно какая...

— На кубометре бетона мы экономим больше четырех рублей,— вставил поспешно Трубин.

— Вот-вот,— закивал профессор. — А выигрыш во времени?

— Вы представляете, Дмитрий Степанович, что получится, если придется зимой ставить фундаменты цехов на болотистой почве да еще с повышенной сейсмичностью? Под фундамент одного цеха надо забить по пять-шесть тысяч свай, а на сваи ставить железо­бетонные конструкции. Если вести подогрев свай... Представляете"7 По инструкции каждую сваю надо прогреть на триста миллиметров. А как это определить? На ощупь, что ли? Да пока одну сваю про­греваешь, другая остынет. При наших-то морозах... О-е-ей! На­мучаешься, не дай бог. А если без прогреза, так все эти проблемы снимаются сами по себе.

— Да-да, именно снимаются,— опять закивал профессор. — Вы просто и смело решили этот эксперимент. Весьма похвально. Наш институт вас поддерживает. Я напишу СЕое заключение для Мос­квы.

— Скажите, Дмитрий Степанович, как вы теоретически объяс­няете...— начал Трубин.

— По поводу ледяной корки?

— Это мне ясно. А вот... Представляете, горячий бетон прочнее схватывается и с мерзлым бетоном, и с мерзлым грунтом. В чем тут дело? Все думали, что без прогрева никакой прочности не до­биться, а оказалось, что прочность-то без прогрева как раз высокая. Почему?

— Я думаю, что... Видите ли, надо так понимать природу уси­ления сил сцепления бетона. Всякий схватившийся бетон имеет оп­ределенную влажность. Но ведь на него оказывает влияние и окру­жающая природа, тот же климат. Сухой год и, пожалуйста,— от­носительно низкая прочность сцепления бетона с грунтом. Влажный год — наоборот. А у вас, насколько я слышал...

— У нас чаще засуха,— сказал Трубин.

— Да, конечно. А при подогреве грунта вы испаряете послед­нюю влагу и тем ухудшаете качество бетонирования в зоне сцеп­ления бетона с грунтом. А когда без прогрева... Тут, водите ли, вла­га сохраняется в грунте и... Я так полагаю, что в связи с явление''? миграции происходит перенос мельчайших частиц цемента, этакая, знаете ли, «бомбардировка» холодного тела. Эти частицы цемента, «бомбардируя» грунт, проникают вглубь и усиливают сцепление бетона.

Трубин почувствовал, что ему стало душно, он расстегнул во­рот рубашки, и тут же вязкая усталость охватила все его тело «Ну вот, позади все тревоги, сомнения. Я же точно так думал. Те­перь можно все объяснить, все растолковать заказчику да и самому это очень нужно. Как хорошо!..»

А с Чимитой все было не гак и даже нехорошо. Она мною сделала для него, близко к сердцу приняла все его невзгоды — и профессора отыскала, и сама участвовала в лабораторных исследо­ваниях. Кто еще так помог ему? Никто. И вот пришел успех. Те­перь уж никто не бросит пренебрежительно: «У нас стройка... Мы экспериментировать не можем». Экспериментирование осталось по­зади, слава богу. Трубин располагает даже теоретическими обосно­ваниями пригодности нового способа бетонирования. А Чимита? По­чему она не радуется этому успеху? Ей как будто бы не совсем желателен и приезд Трубина в Хабаровск.

Как в жизни все меняется! Давно ли они вместе смотрели из кустов на танец лебедя, давно ли читали сонеты Шекспира, давно ли бродили по мокрым мостовым города и чем-то важным делились друг с другом? В те дни Григорий чувствовал, как много у Чими- ты неистраченного тепла, нетронутой нежности, она вся была полна жаждой чего-то увидеть, чего-то услышать, на все так живо отзы­валась... Он даже был несколько снисходителен к такому обилию ее мыслей, душевных порывов. Когда много неистраченного тепла, много нетронутой нежности, тогда ведь ничто и не заботит... «На наш век хватит». И вдруг все исчезло без следа, без предупрежде­ния, как будто ничего и не было и не могло быть. И вот уже вместо бездонной доверчивости во взгляде таких знакомых когда-то тебе глаз ты видишь не то отчужденность, не то затаенную тревогу, вместо горячих откровений ты слышишь слово чуть пи не сквозь зубы. О, как дорого тогда ты ценишь ту утраченную теплоту, кото­рая казалась тебе одно время неиссякаемой и неисчерпаемой!

Все время, пока Трубин находился в Хабаровске, Чимита вос­принимала его как-то иначе, не как прежде. Он был тот же и вмес­те с тем уже не тот же. И в его голосе, глуховатом и ломком от волнения, и в его лице, задумчивом и усталом, и в его одежде, по­мятой с дороги,—буквально во всем ей чудилось то несчастье, ко­торое он только что пережил. И это несчастье рождало не только жалость к нему, оно рождало и отчужденность к нему, даже ка­кую-то враждебность. И ей было тяжело с ним, она не знала, как ей вести себя, о чем говорить с ним. И все те дни мучилась и тер­залась, стремясь подавить в себе неприязнь к Трубину.

«Меня же посчитают дурой,— не раз шептала она, оставаясь наедине с собой.— Если кому сказать... А я, может быть, дура и есть? Я же его люблю и вот... Какая глупость! Отказываюсь от любви. Дура, дура!»

Она жила пока у профессора. Ее поместили в отдельную боко­вую комнатку-библиотеку. От пола до потолка на стеллажах сто­яли ряды книг. Диван, где она спала, письменный стол хозяина, тор­шер... И все строгое, пугающее. И если она подходила к окну или брала книгу, всегда ждала, что вот-вот ее остановят и спросят, гаме'’ она туда пошла или зачем она взяла эту книгу.

А особенно ее угнетали обеды по воскресеньям. Семья профес­сора собиралась за массивным черным дубовым столом. Стол этот был отделен от остальной обстановки тяжелыми черными портье­рами, сюда не проникал свет от окон и поэтому всегда горела люстра. Люстра, как и все здесь, была громоздкой, блестящей, она как бы давила на всех, и Чимита боялась, что люстра когда-нибудь грохнется на обедающих.

Помимо обычных ложек и вилок к обеду подавались еще не­обычной формы ножи и вилки, с которыми Чимита не представля­ла, как и поступить. Ставились еще соусы и подливы, о которых она имела смутное понятие.

Блюда подавала сухонькая, чернявая старушка, живущая в этом доме уже более сорока лет. Она когда-то нянчила старшего сына профессора, затем и всех последующих его детей, а когданмнчить уже было некого, годы ее ушли, она так и осталась в се­мье. К ней здесь, видимо, все давно привыкли и она, по сути дела, читалась своей. Все домашние звали ее по имени — Анфиса. Но такая фамильярность еще ни о чем не говорила. Сама Анфиса беспрекословно слушалась одного профессора. Чимиту она обычно не шмечала и блюда подавала ей в последнюю очередь.

Перед обедом Анфиса приносила для Дмитрия Степановича ««стакана молока, и он, спустив туда несколько капель йода, вы­пивал его. Хозяин за обедом был строг и пунктуален. Между блю­ди ми не должно быть никаких перерывов. Съедалось первое и тот-час же подавалось второе. Разговаривать считалось неприличным.

И вести себя надо было как можно тише: жевать беззвучно, пить, не» швыркая, ложкой не греметь.

Весь обед у Чимиты проходил в тягостном напряжении, из-за стола она выходила обессилевшая, с испариной на лбу. Особенно ее раздражала Анфиса. «Какая злюка,— думала о ней Чимита.— Ну, что я ей плохого сделала? Впервые меня видит... Не знает, что я ·и человек. Не украду же я у нее профессора! Может, она ревнует меня к Дмитрию Степановичу? Вот уж смешно».

С утра профессор с семьей уехал на дачу. Тяжелая тишина ирижилась во всех комнатах, коридоре, на кухне. Ковры, прибитые к стенам и лежащие на полу, вбирали в себя и глушили робкие Чимитины шаги. Она едва дождалась вечера. При огнях приехал профессор и с ним Трубин. Но и с их прибытием в дом тишина не ушла из ковров, надежно и цепко пряталась в красно-синих вен- и'лях густого и мягкого ворса. Полированная черная мебель строго и тускло высвечивала по углам. Неярко горели матовые бра.

Профессор и Трубин засели в кабинете хозяина — спешили к отъезду гостя подготовить все описания опытов с бетоном и заклю­чения по ним для отправки в главк. Засиделись допоздна. Анфиса не раз носила им чай.

Чимита сказалась больной. Ей постелили в комнате Анфисы, а Григорию, оставленному Дмитрием Степановичем ночевать из-зч позднего часа, отвели комнату-боковушку.

...Григорий проснулся от близкого приглушенного звука — не то плача, не то вздоха... Прислушался, вспоминая, где он и что с ним. Лунный свет блуждал по корешкам книг с золотым тиснением. Ря- Лило в глазах. Звук то усиливался, то затихал. Будто бы кто-то всхлипнул. Совсем рядом. Напротив.

Григорий, не вставая, протянул руку, нажал на дверь... Полоска илектрического света из полуоткрытых дверей Анфисиной комнаты подала на пол коридора.

— Ох, погляжу я, на сыром месте глаза у тебя!— донесся до него приглушенный шепот. Похоже, что шепот принадлежал Анфи­се. Дальше не разобрать. Но вот опять слышно:—Утри глаза-то. утри. Будет тебе...— И снова гул голосов, шорохи, скрип стула. Кто- то прошелся по комнате. Куда идет? Сюда, ближе... Дверь тоненько пискнула и пропустила в коридор Анфису.

Та побрела на кухню, позвякала посудой и вернулась. «Воду брала, что ли,— подумал Григорий. — Чего у них там?» Сон тянул его куда-то к золотым корешкам книг, они рябили в его глазах, ми­гая буквами, и не то звали к себе, не то поддразнивали и уплывали в тумане. Он повернулся на бок, собираясь заснуть, и тут вспомнил, что Чимита вечером вела себя как-то странно, даже не зашла в ка­бинет Дмитрия Степановича. «Она заболела? Ну да... Она же гово­рила, что плохо чувствует. И вот плачет теперь. Может, позвонить куда-то или еще что...»

Григорий нашарил одежду на спинке стула и поднялся. Одева­ясь, он прислушался. Анфисины громкие пришептывания застави­ли его остаться.

— А ты послушай-ка про мою... Уж как я его любила. И он любил. В невесты нарекал...— Анфиса произносила фразы, то пово­рачиваясь в сторону дверей, и тогда ее было хорошо слышно, то поворачиваясь в сторону окон и кровати, и тогда звуки глушились стенами и слов нельзя было разобрать.

Вот повернулась. Сюда, сюда... Слышна скороговорная Анфи­сина речь:

— Собака у нас цепная. Покусала девочку. Руку повредила. Отец той-то и заявился к нашему отцу. «Судиться уж не буду,-- обещает,— а дайте хоть пять рублей на отлив».— Из полуоткрытой двери доносятся вздохи. Под матрасом пружина скрежетнула.— Отлив-то? А это, матушка моя, ворожба. Ворожейка льет воду на том месте... брызгает на тех, кто оказался свидетелем, потом об­ливает покусанного.

Опять повернулась Анфиса. К окну. Маленькая, верткая. Не си­дится ей. Чего крутит шеей? Ничего не разберешь. «Бу-бу-бу... Ту-ту-ту... У-у-у»... Наконец-то! Ишь, как хорошо слышно.

— Мой-то... Сердцу моему любезный проживал в деревне Ду- расиха... Дурасиха да Дурасиха... Их в волости-то дурасами звали. Считай, что дураками.

«Бу-бу-бу... Ту-ту-ту... У-у-у...»

— И тут сватать меня... Эть какая вышла... Незнамо-негаданно сват припожаловал: «Не обессудьте, Христа ради, нельзя ли познако­миться, нельзя ли породниться?» Усадили свата в красный угол, под божницу.

Опять: «Бу-бу-бу... Ту-ту...»

— Батюшка-то как услышал от свата, что суженый мой из Ду- расихи да по фамилии он... побелел и всего его затрясло. «Его,— говорит,— родова с меня на отлив пятерик слупила да еще девку мою забрать... Да еще из Дурасихи. Передай,— говорит,— что у нас отродясь ни дурасов, ни дураков среди родственников не води­лось». Свадьба-то и рассохлась. Почитай, что из-за шгчег.о. А все и.ч- за собаки приключилось. Вот какое бывало в старопрежние годы. Не тот был порядок.

< Бу-бу-бу... Ту-ту... У-у-у...»

— А боле никто и не посватал. А что мне° Одной жить—знать, колдовкой быть! И пошла я в прислуги, не век же отцов хлеб есть. А жалею, доченька моя, вот уж как жалею, что послушалась отца. Хоть и хорошо мне у Дмитрия Степанычз, и человек он до меня справедливый, за сорок годков, что прожила с ним, ногой не топнул, голосом не крикнул, и детей его подняла и они, дети, до меня добрые, а однова подумала, что без своего спопутника всю жизнюшку про­жила. и слеза проступает. Ведь как же! Все для других, все для дру­гих у меня... Птица же и та гнездо свое вьет. Вот и не узнала я, что это за счастье такое—вынести своего... своего... ребэнсчка из родиль­ного дома... на собственных руках.

Тишина поползла вместе с электрической полоской из Анфиси­ной комнаты прямо через коридор на Григория, придавила его, ды­шать нечем, до горла добирается. «Вот тебе и злая Анфиса!» Всхли­пы. вздохи... Колышутся в тумане лунном золотые корешки книг— от полу до потолка. Книги, книги...

В уши входит что-то дрожащее, жалобное. Еле разобрал:

«Бабушка, это вы нашу собачку погладили?»—«Да, Сашенька, я погладила».—«Спасибо вам, бабушка».—«Пожалуйста»,—отвечаю. А сама думаю: «И у меня мог бы быть такой Саша. Да вот бог не дал...»

— Если любишь его и человек он хороший, не отступайся, не давай себя гордости. Это от гордости все, а еще чаще от обиды да от глупости.

«Бу-бу-бу... Ту-ту... У-у-у...»—Отвернулась Анфиса от Григория, мидо думать, что смотрит на Чимиту. Ничего не слышно. Только гул перекатывается.

И вдруг Чимита:

— Может, я его выдумала? Вот он такой, и такой, и такой. Все «то придумано. А он—никакой... Ни-какой! Ненастоящий. Хотя нет... Как же придумать? Разве можно придумать? Ну и пусть... пусть' Если я придумала, тогда все придумывают. Анфиса Петровна, знае­те... как часто люди удивляются чужой любви. Сколько раз я слыша­ла: «И чего она в нем нашла? Не могла выбрать лучше? Ну, я бы за такого не пошла». Сколько раз... «Я бы... я бы...» А та, которая по­шла за такого... Она—что? У нее ума нет, что ли? Она просто... она видит в том человеке то, чего не видят окружающие, как все мы не видим того, что видят птицы. Для птиц, Анфиса Петровна, небо

— это... Я читала где-то, что небо для них — это тучи разноцветных насекомых. А мы же ничего этого не видим. Не ви-и-дим!

Анфисино бормотание заполнило комнату. И ни слова не слыш­но Григорию... «Да повернись ты... Ну же! Повернись!»—Григорий весь напрягся, унимая дрожь в теле. Облегченно вздохнул—голоса, пошли на него...

— А ты, доченька, разбей ему тот камень, что в его груди. Раз­бей... Освободи ему сердце и вся любовь его падет тебе на сердце.

— Как же я разобью?

Отчаяние рвется из Анфисиной комнаты через коридор, прямо на него, на него...

И снова: «Бу-бу-бу... Ту-ту...»

Анфиса встала, выключила свет и прикрыла дверь. Какое-то еще время звуки глухо толкались о дверь, но вот затихли, прита­ились.

Григорий не уснул до утра, ворочался, подходил к окну, терся лбом и щеками о холодное стекло, глядел на залитые мертвым све­том крыши домов и думал: «Кого же она любит? Странно. Выдумала его сама. Придумала... Кого? Странно. Тучи разноцветных насеко­мых... Как же мне? И я ничего не вижу? А если это все про меня?»

Он стоял у подоконника и шептал: «Мне же ехать, ехать пора. А что я ей скажу? Нет! Нет! Надо сказать. Все, как есть, сказать...»

Перед отъездом он решил поговорить с Чимитой. Она согласи­лась проводить его на вокзал, и вот теперь они шли, не торопясь, берегом Амура. С низко опустившихся туч нет-нет да и срывался, видать, последний нынче снег. Он был такой же мокрый, как и в тот осенний вечер, так же медленно кружился и падал на асфальт.

— Помнишь?—Он вздохнул и посмотрел на нее.

— Что?

— Снег помнишь?

— Я все помню, Григорий Алексеич.

— Ты была тогда совсем другой.

— Ты тоже был другим.

И — Скажи откровенно,— начал он после паузы,— что с тобой произошло? Твое отношение ко мне резко изменилось... к худшему. В чем дело?

Она посмотрела на него, словно хотела еще о чем-то узнать от него. . ,

— Я о тебе так много думал последнее время.Ему показалось, что у нее потерянно дрогнули губы. Растаявшая снежинка в ямочке на подбородке, мокрый пушок на верхней губе, ожидание в мальчишеском пренебрежительном прищуре—все это трогало и волновало Григория. «Уж лучше бы она говорила мне кол­кости, как когда-то при знакомстве».

— Так сложно, Григорий, так все сложно,— проговорила она тихо.

— Что сложно, Чимита?

Он подумал о ее ночном разговоре с Анфисой Петровной. «Ска­зать ей? Нет, пока нельзя. Надо подождать».

— Смерть Софьи... Это ужасно, так ужасно!—Она закрыла гла­за и шла, держась за его локоть.—Во мне будто бы все переверну­лось. Ну, что я? К чему все это? Когда я узнала .. мне казалось, что и ты, ия — гадкие люди, что мы виноваты... Оба виноваты!

— Постой,— остановил он ее.—А ты-то тут причем?

— А как же! А как же! Я же все видела, все знала... И не осу­дила тебя. У меня не хватило сил этого сделать, а я должна была... Должна!

— Ну причем тут ты?—в отчаяньи вырвалось у него.—Не вы­думывай ты на себя лишнего! Не надо, ради бога. Ну, знала... Чего- то там знала про меня, чего-то видела. Что же теперь? Так и будем копаться в прошлом? Так, что ли? В парткоме обо мне знают... Меня в главке трепали... И ты хотела осудить меня вот так... вот так...

— Да нет же!

— Почему же у тебя не хватило сил?

— Это уже не имеет никакого значения.

— Не имеет?— растерялся он. — А что же тогда имеет?

— Мы можем поругаться, Григорий Алексеич. А это совсем ни к чему.

— И что же, мы расстанемся сегодня навсегда? Больше никогда не встретимся, не напишем ни одного письма, не поговорим ни разу по телефону?

У него крепло мнение, что Чимита любит... но только не его. Кого же? Кого? Ах, как тяжело вот так разговаривать! Зачем ему было слушать это ночное объяснение Чимиты с Анфисой Петровной?

— А зачем встречаться? Зачем писать? С зимним бетонировани­ем тебе все ясно, во всяком случае от меня ничего не потребуется. Ну, а остальное... Что остальное? Ты там, а я здесь.

— Неужели, Чимита, мы с тобой были просто знакомыми, всего лишь сослуживцами, так сказать, на почве техники безопасности?..

И вдруг не стало этого мальчишеского пренебрежительного прищура, глаза ее широко раскрылись и столько было в них мольбы и надежды, что Григорий подумал: «Это она обо мне... с Анфисой Петровной».

— Я ничего не понимаю,— глухо проговорил он.

— Это и хорошо, что ничего не понимаешь.

Эхом отдалась у него в ушах ее насмешливость. И опять этот прищур, эти поджатые губы... Сквозь мокрый снег, сквозь туман он слышал ее слова: «Прощайте, Григорий Алексеич, надо идти. Мне уже пора. Всего вам наилучшего в жизни». Он что-то ответил, ка­жется, попрощался.

Григорий не подумал ее задерживать, он слишком хорошо знал ее и сознавал, что ничего бы не добился, а было бы только хуже. В голове сверлила одна неотвязная мысль: «Чимита ушла насовсем и это очень плохо».

Письмо Догдомэ Трубин перечитывал не раз:

«Здравствуй, Григорий Алексеич!

Может быть, ты удивлен, что я тебе пишу, и подумаешь о моеп пзбалмошности. И отчасти ты будешь прав. Я все-таки не могу к те­бе относиться так же, как ко всем. Пыталась, но ничего не полу­чается. Отсюда и всякая ерунда с моей стороны. Надо бы встретить и проводить тебя совсем иначе... Но мой дурной ум всегда что-нибудь да натворит, а потом раскаивается. Прости злую, неисправимую... Если можешь.

А теперь о делах. Я ведь, как и ты, «болею» бетоном. Ты добил­ся, что горячий бетон хорошо схватывается с холодным и бригада за сутки бетонирует до восьми фундаментов, а раньше за неделю боль­ше четырех фундаментов не выходило. Но, как тебе известно, горя­чий бетон все же надо держать на подогреве, пока он «дойдет». Не будешь греть—он замерзнет. Насколько я помню, ты прогревал бе­тон по шесть и семь суток да еще суток десять уходило на выдерж­ку. А что бы ты ответил, если бы тебе предложили отказаться от прогрева бетона? Ты бы сказал, что без прогрева невозможно И я так сказала, когда со мной разговаривал Дмитрий Степанович. А у него очень заманчивая идея. Он говорит, что надо использовать противо- морозные добавки. Представляешь? Электропрогреватели—к черту1 Не надо с ними возиться, не надо опасаться, что выключат электро- янергию. Какая экономия средств, времени! Какое во всем облег­чение!

Дмитрий Степанович поручил мне подыскать подходящий соле­вой элемент, определить его оптимальное содержание в цементе и проверить в лабораторных условиях, как поведет себя бетон. Больше месяца я была занята... И вот, Григорий Алексеич, противоморозная добавка найдена! Это поташ. Удалось подобрать и оптимальное со­держание его в цементе. Сколько, ты думаешь, нужно времени для того, чтобы бетон «созрел»? При высокой плюсовой температуре он может схватываться даже в бетономешалке или в кузове самосвала по дороге на стройку. Так что надо это учитывать. Поташ, оказыва­ется, сильнодействующий ускоритель «созревания» бетона. И повто­ряю: не надо прогревать ни поверхность грунта, ни сам бетон. Как только с растворного узла привезли бетон, так и пошло... Само со­бой, строительный участок не похож на лабораторию, но все же... Организация всех производственных процессов должна быть четкой, никаких задержек, иначе все пойдет насмарку. Мне предстоит испы­тать на какой-то стройке бетонирование с поташом. Дмитрий Степа­нович советует поехать к тебе. Все-таки у тебя как следует отрегули­рован процесс бетонирования без подогрева основания, а остальное... Если не возражаешь, будем сообща испытывать.

Напиши, что ты обо всем этом думаешь».

А что мог думать Трубин? Он был очень рад, что Чимита «забо­лела» бетоном. А о том, что она приедет к нему на стройку—в это даже не верилось. После таких трудных и тяжелых встреч с ней в Хабаровске Григорий и представить себе не мог, как у них теперь сложатся отношения. Он все смотрел на листок письма, вновь пере­читывал строки, всякий раз находя в них новое для себя, хотя, ко­нечно, нового ничего не было, а были лишь надежды и мечты, кото­рые стремились опередить ход событий.

Приезд Трубина в Хабаровск окончательно убедил Чимиту, что ее любовь так сильна, что она не может жить, не слыша его голоса, не видя его постоянно. Опыты с поташом были для нее как нельзя более кстати, и она с увлечением просиживала и дни, и вечера в институтской лаборатории, каждодневно помня о том, что скоро сно­ва увидит Трубина.Она часто вспоминала ту странную ночь, которая сблизила ее с Анфисой Петровной.

В доме уже все спали, а Чимита, не смыкая глаз, лежала и ду­мала о том, что Трубин завтра уедет и все оборвется... Но пока он был здесь. Совсем близко. Через коридор. И пока здесь находился Трубин, дом профессора не казался ей чужим и мрачным. Даже Ан­фиса Петровна не казалась ей злой и замкнутой в себе старухой.

Но все это ненадолго. Завтра он уедет. И никто его не задержит. Бумаги выверены и подписаны. Все... Никто и ничто его не задер­жит. Спазмы сдавили ей горло. Дом снова станет мрачным, и красно­синие ковры по-прежнему будут скрадывать тишину и ее робкие шаги. И снова колючий взгляд Анфисы Петровны.

Плечи ее затрясло, она уже не в силах была сдержаться.

Анфиса Петровна стояла перед ней:

— Что с вами? Боже мой!

Чимита уткнулась в подушку, не отвечая. Да и что она могла ей объяснить? Анфиса Петровна не отходила. Все чего-то ждала. Чими- те стало неудобно перед ней: надо как-то успокоить старую женщину. А как?

Анфиса Петровна вздохнула:

— Молчанка, она ни правда, ни ложь — понимай, как хошь... Может, за доктором надо? Может, лекарство какое?.. Или еще что?

Чимита извинилась перед ней, сослалась на недомогание, на плохое настроение, на чувство одиночества, которое подстерегло ее только что...

Мало-помалу они разговорились.

Обе в сущности одинокие женщины... Почему бы им и не разго­вориться?

Глава двадцать четвертая

Ленчику Чепезубову выпал этап на рудник Дабан. Ехали считай что раскон­воированными. На восем-

надцать трудяг один охранник с кобурой, он же и вроде старосты. Из блатных был лишь Ленчик, но он считался надежным. Еще бы! Сам по доброй воле причапал в милицейский дом.

В дороге Ленчик сдружился со старичком-машинистом. Тот был маленьким, сухоньким, с водянистыми глазами, опушенными седыми ресницами и бровями. Что в нем удивляло, так это руки. Длинные и тонкие, они все умели и всюду поспевали. Никто точнее и аккурат­нее его не мог разделать кирпичик хлеба. Никто не умел лучше его заштопать тюремную рвань. Он даже владел «волчьим швом»—так положит нитку, что не скоро и углядишь, где она.

— Ты не обращай внимания, что я, как клопик, после хлорофо­са,— советовал он Ленчику.—Такого, как ты, согну в бараний рог.

— Да у тебя же,— смеялся Чепезубов,— руки, что плетешечки. Куда с ними! Ай-яй, дядя Витя!

А гут случай представился. В обед один из трудяг закапризни­чал: суп-баланда показался ему пресным. Орет охраннику: «Соли нет? Почему? Давай сюда! Нервы мне трепать... Я инвалид Отечест­венной! Видишь, какая нога... Отечественный я... А ты меня без со­ли кормишь».

Дядя Витя взял того под локоток, подтянул к себе и все—навел дисциплину.

Срок дядя Витя заработал за то, что в поездке забутылил на целые сутки, а после опохмелки с ходу вышел на аварию...

— Прибудем в колонию,— уговаривал он Чепезубова,—просись на комиссию, к блатным не прислоняйся, нечего тебе к ним... Скажи комиссии, что хочешь на паровоз помощником машиниста. В Дабане будем вместе руду возить на дробильные машины.

— Какой из меня помощник?—удивился Ленчик.—Я и парово- аа-то изнутри ни разу не видел.

— А это ничего. Пообвыкнешь, научишься, до всего дойдешь. А чтобы комиссия не придралась, я тебя кое-чему подучу. Вот слушай и зарубай себе на носу. Твои помощницкие обязанности — знай не зевай и наблюдай за режимом работы агрегатов...

— Да не знаю я ни одной машины и ни одного агрегата!—взмо­лился Ленчик.— Я же засыплюсь с головой!

— Дурак. А жрать хочешь?

— Хочу.

— А в тепле хочешь?

— Хочу.

— Сдашь на помощника, возьму к себе — все это получишь. Понял?

Чепезубов мотнул головой. И верно: чем «доходить» где-нибудь яа лесоповале, так куда уж лучше у такого по-божески доброго ста- ричка-силача дергать за реверс. «Вперед ехать надо,— вспомнил он поучения дядя Вити,— переводи реверс вперед и открой регулятор. Если назад, в обратную ехать, и реверс назад».

— Ну, вот так вот,— продолжал дядя Витя. — Наблюдай за ре­жимом агрегатов. Понял? Смазочные и обтирочные материалы опять же по твоей части. Где это смазать, подтереть, блеск навести. Чтоб кругом, как зеркалы... Без обмана, без подначки. Инструмент, какой на паровозе, сохраняй и исправно содержи. Ну там сигнальные еще принадлежности или на случай пожара... А самое тяжелое—котел.

Перед вводом в зону у Ленчика заныло в груди. Этап вышли встречать вразвалочку блатные. Их было человек десять. Не узнали бы... Но нет, лица все незнакомые, припудрены барачной желтизной, обросшие, с лихорадочным блеском глаз. Ощупывали взглядом каж­дого. будто раздевали догола.

Староста-охранник ушел в канцелярию оформлять прием-сдачу этапа. Блатные подвинулись ближе. Впереди у них скуластый, по- монгольски с низким лбом, не поймешь каких лет. Руки кинул на­зад, на спину, в рукава телогрейки засунул. В скошенном рту ды­мил крючок махорочный.

— С прибытием, землячки!

— Здорово, если не шутишь,— ответил дядя Витя.

— Откуда будете? Наших тут нет?

— Это каких ваших?

— Ну тех самых... Шуриков,— скуластый улыбнулся и под­мигнул.

— Которые по амбарам и клетям?..

— Вот-вот.

— Таких нету. Поищи в другом этапе. У нас все работяги-тру­дяги. Сидят по бытовке: халатность, растрата...

Ленчика поманили пальцем: подойди, мол. Двое сразу уцепились под руки, смеются, в глаза заглядывают. Пальцы холодные, цепкие по карманам зашарили. Ленчик дернулся: «Свой же я, ребята!» Ска­зал, не подумав. И сразу в голове кольнуло: «Молчать надо бы».

Его отпустили. Только скуластый пробурчал вслед:

— Брянский волк тебе свой!

Вечером повели в баню. На всех полкуска мыла. Делили ниткой.Ленчику сунули тонкий ломтик. Раздеваясь, он увидел порез нэ под­кладке пиджака, схватился рукой за внутренний карман—пусто' Увели последнюю десятку... Это еще там, во дворе, когда блатные под руки держали. Вздохнул: «Что поделаешь? Придется жить н? одной пайке. С десяткой можно бы сахару, махорки прикупить. Те­перь шиш».

Один раз только успел Чепезубов намылить голову. Пока ходил цедить воду, стащили мыло. Затуманенными глазами обвел моющих­ся. «Вот сволочи! Разве найдешь? Может, самому попробовать?» Хо­дил между лавками, присматривался, прицеливался. Куда там? Ник­то мыла на лавке не оставлял. Лишь он дурак-простофиля выис­кался.

И нервы его не выдержали. Заплакал. Жалко было десятки. Жалко было мыла. Хорошо, что парно в бане, дух спирает, кто там углядит, слезы ли текут по щекам, пот ли из тела вышибает жаром с полка.

Всех прибывших с этапом вызвали на комиссию. В комиссии одни заключенные. Ни от рудника, ни от администрации колонии никаких представителей. Ленчик поразился. За красной, измазан­ной чернилами, скатертью сидели люди как люди. Побритые, опрят­но и чисто одетые. Не подумаешь, что заключенные.

Подошла очередь Ленчика. Он сказал комиссии, что хотел бы на паровоз, начал врать, как его учил дядя Витя.

— Обязанности знаешь?—спросили его.

— А как же! Соблюдать режим агрегатов...

— Ладно, не гуди. Скажи вот что... Если машинист утратил спо­собность управлять паровозом, что ты сделаешь?

— Остановлю состав: закрою регулятор, а реверс поставлю на центр. О случившемся доложу конвою... Как положено.

Из писем Ленчика Чепезубова Николаю Вылкову:

«Ты скажешь, что я вру, но хоть что думай, а я числюсь здесь помощником машиниста. Попался мне на этапе один добрый стари­кан и обучил меня. И была комиссия, и я прошел по всем статьям, хотя строгого экзамена не было. Тут все же колония, а не железная дорога, и выбор у них не очень-то богатый.

Старикан этот—зовем мы его дядя Витя — поручает мне уголек кидать в топку да следить, чтобы блестело все на паровозе, а так, чтобы какого другого дела, пока не поручал. И живу я ничего. Прав­да, деньги сперли и обхожусь пайкой и баландой. Ты спрашивал, не воруют ли хлеб. Отвечаю, что кровную пайку твою никому нельзя брать. Нельзя ее и проигрывать в карты. Сахар можно за год и за два проиграть. Но кровную пайку ни у кого не трожь, а то убить мо­гут за такую подлость.

Возле нашей зоны большая гора, и в ней, в глубине, камень ценный. Этот камень мы и возим на фабрику с дядей Витей. Там он в дробильных машинах превращается в пыль. Эту пыль промывают на флотационных машинах и то, что там потяжелее, все оседает. Это — металл вольфрам.

А эти дни руду не возили, и я ишачил вместе со всеми на фаб­рике. Приятного мало. Куда ни посмотришь—колючая проволока, собаки близко лают. Не то, что на паровозе... Но зато можно увидеть такое, что ахнешь.

Однажды заключенные украли козла. А было так. Козел этот повадился ходить на фабрику. Ходил там и все чего-то вынюхивал, может быть, жрать хотел, траву какую особую искал. Местные воль- нлшки’, которые ишачат на фабрике, уверяют, что от вольфрама трава что-то получает и растет лучше. Не гнаю, так это или врут, но козла я сам видел. Пришел десятник со склада дровяного и говорит: «Уведем его в зону». А как уведешь? Охрана же кругом. «Это,—го­ворит,— ничего, что охрана, не такие дела делаются. У меня,—гово­рит,— кое-какое барахло завалялось, списанное с лесоповала, и мы этого козла обмундируем, что надо. Не заметят». И все согласились с ним. Приманили козла хлебом в дровяной склад и там обмундиро­вали. А когда вечером в рельсу брякнуло: «Кончай дело, шагай в зону смело», вывели козла дыбком... под передние лапы взяли и в пятерку затулили и держат там. Колонна тронулась, а в воротах счет ведут. Одна пятерка, вторая, третья, четвертая...

«Ну,— думаю,— козел заблеет, забрыкается, не привык все-таки по-человечьи ходить, не из цирка же мы его приняли, не из рук ук- ротителя-дрессировщика». А в колонне тихо. Только зэки шеи тянут, охота козла посмотреть, как он там...

Слышу команда: «Стой!» «Ну,—думаю,—увидели, все». Сзади охранник ругается: «Черт знает, вроде один лишний!» Старший кон­воя не верит, охранник настаивает: «У меня глаз наметанный». Опять пошел пересчет пятками. И, конечно, опять лишний. Мы смеемся- «Давай в зону! Устали, холодно, кишка на кишку наскакивает! Сколько еще считать? Не бывало еще такого, чтобы в зэки кто доб­ровольно напросился. В зоне разберемся».

И старшему конвоя вся эта волынка тоже надоела. И ему в свою теплую караулку хочется. Да и лишнего зэка быть не должно. Откуда быть? Вот не хватало бы одного, это да... Это бы тревога, переполох. А так что?

И вот представляешь, Колька, довели козла до зоны, хлебом Подкармливали и он ни разу не заблеял, со страху, может быть, оне­мел. Когда своим ходом шел, а когда за копыта брали и поднимали на дыбки.

Один солдат заподозрил, крикнул: «Кого вы там под руки дер­жите?» А ему отвечают, что больной, мол, радикулит у него. Ну и отошел солдат. Не заметил. Темно уж было.

Козла прирезали втихую и до отбоя суп в консервных банках варили, шашлыки жарили. И грудинка фаршированная была, и ром­штекс, и антрекот козлиный. Ты, Колька, не удивляйся. Среди нас кого только нет! У нарядчика Костьки — подручный шеф-повар.

Смеху творилось из-за этого козла! А вот когда вели его в пя­терке, разодетого в длиннополый клифт не по росту, шапке-ушанке, драных ичигах — никто не посмеялся, не пошутил. Дело было серь­езное. И новым сроком кое-кому пахло, и без мяса никак не личило остаться.

Попрошу тебя писать мне чаще. Как вы там живете? Как на стройке? Что у Трубина? А с прошлым я решил «завязать» оконча­тельно. Так ему, Трубину, и передай.

Флора пишет редко. И я ее понимаю. Она не верит, думает, что раз я осужден, то от меня ничего хорошего ждать нельзя. А мне она, Флора, отсюда кажется такой, что... Ну, прямо, богиня.

Вечерами я не пропускаю ни одного кино. Кинобудка у нас в зоне прямо под чистым небом. Мы просмотрим одну часть и бежим греться в бараки. Если фильм в две серии, то смотрим часов до трех ночи. Хоть и промерзнешь до костей, а глядеть надо.

Блатные все-таки прознали, кто я такой. Да это и нетрудно им. У них мог быть свой глаз в канцелярии. Со мной разговаривал ихний вожак. По внешности он смахивает на карыма. Он спросил, почему я тиха сижу. Это значит, почему я не объявляю себя блатным. Я ответил, что у меня нахально вырезали диканку и хотя я им сразу же сказал, что я свой, они не поверили и деньги не вернули. Он ска­зал, что помнит тот случай и обещал все уладить: диканку ты, мол, получишь.

Я сказал ему, что собираюсь подать отступную, не могу воро­вать, на то есть важные причины. Он подумал и спросил- «А ты уже слягавился?» Ну, я объяснил, что ничего подобного. Тогда он опять подумал и сказал, что соберется кодла й решит, как быть со мной.

Хорошо, если бы Флора написала записку и в ней было бы ска­зано, будто она моя жена, и еще, чтобы она волновалась за мое здо­ровье. Эту записку я бы предъявил им, тогда они, может быть, отвя­жутся от меня. Можно бы и в открытую с ними порвать, но опасно. Могут порезать, а то и убить, как куропатку. Недавно упала сверху, с лесов, балка на одного зэка—и конец ему. А он из бывших блатных. Почему упала эта балка — так и не дознались.

Письмо отправляю с одним из вольных, он тут работает меха­ником на флотационных машинах. Так надежнее, что дойдет

Пиши скорей. Жду ответа, как соловей лета».

Из писем Флоры к Ленчику Чепезубову:

«Леня, а я недавно выписалась из глазного отделения больницы. Болела, и очень серьезно. Сначала было такое ощущение, будто что- то попало за веки. Текли слезы. Я думала, что конъюнктивит. В по­ликлинике посмотрели: «Нет,— говорят,— возьмите направление в больницу. У вас кератит». Пошла я в больницу, докторша там моло­дая, не так давно в институте училась. Уж она со мной повозилась! Зажмет голову в какой-то аппарат, сама туфли снимет, на стул за­берется, а оттуда рассматривает мои глаза через какие-то трубы. Потом усадит рядом, наденет темные очки и давай вертеть мою го­лову. «Туда смотри, сюда смотри. Вверх смотри, вниз...» Долго вы­спрашивала, чем я в жизни своей болела и когда, и все записывала Она тоже определила, что у меня кератит.

Поместили меня в палату. Жуть прямо. Слепые, полуслепые... Старушки, детишки... У каждого свое горе. Кто чуть-чуть видит, а кто и ничего... Ходила я сколько-то дней в перевязочную. Днем сест­ры стэеили мне новокаиновую блокаду, вводили шприцем витамины, а вечером смазывали веки пенициллином. Все бы ничего, но вот но- вскаиновой блокады я боялась. Это, знаешь, как? Поднимают веко и туда иглой вводят лекарство. Как-то я сижу в перевязочной, жду своей очереди, а сестры переговариваются между собой: «Ты чего не ту иглу подготовила?»—«Как не ту? Ту». — «Она же тупая. Лучше-то нет, что ли?» А я ни жива, ни мертва. Это они разговаривали про ту иглу, которой колоть меня собирались.

Знал бы ты, что я пережила за те дни! Молодая докторша Гали­на Павловна за меня беспокоилась. Велела мне на ночь завязать гла­за. «Чтобы,— говорит,—не застудила». Сижу я вечером на кровати и так тоскливо на душе, так тоскливо... Чувствую, как слезы под бин­том собираются: «А ну, как ослепну!»

С сестрами в перевязочной поругалась. Ну, разве можно тупой иглой делать новокаиновую блокаду? Никакого порядка в глазном отделении нет. Галина Павловна совсем не строгая, сестры на нее не очень-то обращают внимания. Да и опыта у нее мало. Как лечить — решает, а голос неуверенный и движения нерешительные. Больные же это здорово понимают и у них, понятно, плохое самочувствие.И вдруг все переменилось. Вернулась из отпуска заведующая глазным отделением Екатерина Михайловна. А с ней вернулся и по­рядок. Сестры преобразились—стали внимательными, подтянутыми, аккуратными. Как будто их подменили.

Привели меня на прием к Екатерине Михайловне. Она сказали, чтобы повязку с меня сняли насовсем. Ни в какие аппараты ruiobv она мне не зажимала и глаза мои долго не рассматривала. Она и раз- говаривала-то со мной не столько о болезни, сколько о всяких пос­торонних вещах. И я сразу успокоилась, поверила ей, что все будет хорошо.

Видел бы ты, Леня, как она работает! Когда ее обход больных, в палате становится весело. Не веришь, да? Я опишу тебе, как это бывает.

Открывается дверь в палату и первым мы видим мальчика Са­шу с подносом. На подносе — лекарства, витамины... У Саши один глаз завязан, он в лесу напоролся на сук. Рожица у него смешная. Он такой важный и гордый, что ни разу не улыбнется, а от этого де­лается еще смешнее, глядя на него. Екатерина Михайловна, полная. Седая, с маленькими добрыми, будто бы отцветшими, но зоркими глазами, шествует вслед за Сашей. За ней палатная сестра и обяза­тельно группа студентов-практикантов.

Екатерина Михайловна ведет осмотр больных и тут же шутит С Сашей и со студентами. Все чувствуют себя легко и непринужден­но. К любому больному у нее особое отношение. И тон голоса, и ма­нера держаться — все у нее припасено для каждого в отдельности. Мне казалось, что к моей болезни она относилась чуть-чуть свысо­ка что ли: мол, подумаешь, не такие кератиты вылечивала! Вот это «чуть-чуть свысока» и сняло камень с моей души. И только потом, когда пришло время выписываться из больницы, я поняла, что ни­какого «свысока» в общем-то и не было.

Все обошлось действительно благополучно. Зрение мое восста­новлено полностью. Вот какая она, Екатерина Михайловна... Чем я ; могу ей отплатить? Чем?

Я спрашивала об этом Екатерину Михайловну, а она улыбнулась и ответила: «Ты, девочка, уже отплатила мне тем, что вполне выздоровела. И больше мне ничего от тебя не надо».

Все дни эта старая докторша не выходит у меня из головы. Вот бы стать такой, как она. Приносить людям радость исцеления... Вхо­дить в палату, впереди тебя какой-нибудь Сашка или Вовка с подно­сом, и видеть, как на лицах больных появляются улыбки. Все зами­рают и ловят каждое твое слово. Боже мой, неужели это когда-либо возможно?

Может быть, тебе, Леня, не интересно читать про все это. Ко­нечно, в твоем положении... Но я должна сказать тебе, что после встречи с Екатериной Михайловной во мне что-то изменилось, я стала будто бы другой. А какой — сама не знаю.

Пиши, какая там у тебя жизнь».

Заключенные смотрели кино в зоне. В сумеречном морозном воздухе плавали светлые круги от прожекторов. Оттого и на экране двигались серые и неясные очертания. Ленчик почувствовал, как чья-то рука дернула его за плечо. «Завтра к семи ждем, Чепезубов. в бане. Не явишься — и помыться никогда не придется. Всю жизнь грязным прочикиляешь». Изо рта шептавшего пахло чем-то гнилым. Кто это был — так и не разобрал.

Понял Ленчик — это кодла причапала за ним. День завтра не­банный, там они сгрудятся и голоснут, что делать с ним: быть ему,Чепезубову, вором в законе или не быть? Сердце оборвалось и по­катилось холодным комком через всю грудь. Стало уже не до кино. Поплелся в барак, будто бы согреться, а сам лег и зажмурился: «Как завтра вести себя? Что им залить? А может, взять да и тю-тю... бряк­нуть обо всем начальнику колонии?»

Э-э-э, что это... Брякнуть — недолго. А как потом? Они предуп­редили: «Всю жизнь грязным прочикиляешь». Это выходит, что банька тебе, Чепезубов, уже не понадобится, на том СЕете свой ко­тел... своя парная...

А ведь бывает, что кодла отпускает вора в честную жизнь. Об этом Ленчик слышал. Кодла любит, когда к ней обращаются за от­пускной, ей льстит, что с ней считаются, что ее боятся. И она кое- когда бывает ласковой. Нельзя же навечно прослыть жестокой и непреклонной. Это может оттолкнуть воровскую кобылку. Надо нет- нет да и поиграть в справедливость и честность, показать тюремно­му миру, что кодла живет не как-нибудь, а по своему закону. И этот закон карает и милует. На то ты и вор в законе... Живешь как бы в своем особом государстве. Когда надо, о тебе кодла позаботится, и денежками снабдит, если что. Чепезубов сам видел, как блатные передавали вольным на фабрике пачки денег для пересылки друж­кам на Север, где они сидели на «особом режиме». Ну, а если ты не пожелал оставаться вором в законе, учрежденном кодлой, поставь о том в известность. Закон покажет: оставаться тебе в воровском го­сударстве или перейти как бы в подданство фрайеров.

Но пока ты в законе — слушайся его и подчиняйся ему. Иначе... Может быть, найдут тебя утром в камере задушенным подушкой Может быть, находясь в куче заключенных, пробивающихся к сто­ловой, упадешь с ножом между ребер. А может быть, ты успеешь живым уйти на волю, но тебя проиграют в карты и кто-то когда-то все равно сведет с тобой счеты.

Нет, он, Чепезубов, завтра поплетется в баню. Черт с ними! Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Ох. как на волю хочется! На улицу бы... Дуй — не стой! Флору бы увидеть, в киношку с ней закатиться. Расконвоированным — на все четыре стороны, Трубина бы увидеть... Ах, Трубин, Трубин! Тебе хорошо воспитывать Ленчика Чепезубова, а походил бы в его шкуре.

Вспомнился Бабий. Большое грузное тело на песке... И ветер в ушах, тонкий писк. И сердца стукоток. Вот люди так люди! Этот во­жак блатных — скуластый карым — и пальцем не пошевелил бы. болтайся Ленчик на тросике хоть до второго пришествия. А вот завт­ра в холодной нетопленой бане полезет к тебе в душу со своим за­коном.

— Выкладывай подчистую, почему «завязать» собрался?

Со всех сторон колючие прищуренные глаза. Кто стоит, кто си­дит. А карым растянулся на скамейке, пальцы скрестил на затылке. Возле — табуретка. На ней блестящий новенький скальпель. Не просто перо', а шик моды. Где-то аптеку ограбили... Скальпель для Чепезубова: смотри, мол, и устрашайся, нехорошо поведешь себя, слягавишься — познаешься не с каким-то там карманным пером, а с хирургическим.

— Не могу я, братцы, с вами,— начал глухим голосом Чепезу­бов. — Не потому, что продал кого или с трусил. Не водится за мной этого. А стал я нервным больным. Вот видите... волосы даже седые. Это я с монтажной площадки сорвался. Думал — каюк. Я теперь чу дело не могу пойти. Вдруг припадок и кореша из-за меня очень даже непросто застукают. Да и зрение ослабло. Мне, чтобы кого pa.ii.4ii дгть, нос к носу надо... Я даже знакомого очень даже запросю ограб­лю. Последний раз... Снял часики у жены моего же бригадира. И потому добровольно и в милицию причапал, как узнал про это. .

— Складно у тебя,— проворчал вожак.

— А правда, она всегда складная.

— Смотри!

Приподнялся со скамейки, схватил скальпель и вонзил его в та­буретку.

Кто-то сказал:

— Пусть болтает дальше.

Чепезубов, косясь на скальпель, тяжело вздохнул:

— Отпустили бы... У меня жена... Не виновен я перед вами.

Вожак ответил быстро и зло. оглядывая воров:

— Если пес ползет к тебе на брюхе, он уже виновен!

Неожиданно для Чепезубова вожаку возразил мордастый широ­коплечий парень:

— Не всегда. Бывает, что он ползет потому, что видит: хозяин ие в духе.

Чепезубов на миг закрыл глаза, не понимая, надо или не надо радоваться этой поддержке. Кто их разберет, чего они хотят. Не на­чалась бы поножовщина... Тогда ему первому и врежут.

Кодла зашумела, задвигалась:

— Темнит он, сволочь!

— Перышком его... и весь разговор!

— Сначала выслушай, а потом ...

Вожак-карым поднял руки:

— Ша! Тихо! Без булды!—И к мордастому парню:—Ты, Сотка, Проверял Чепезубова?

Тот поднялся, шум постепенно стих.

— Чепезубов проходил по одному делу с Басейкой и Колей Ир­кутским. Они подтвердили, что Чепезубов взял бока1 у дамочки... ну ВТо самое... у жены своего гражданина начальника. Свидетели по де­лу говорили, что у Чепезубова ссора была с боигадиром и тогда он чуть не разбился. Висел на тросе над улицей. Это тоже подтверж­дается. А о его болезни они ничего не знают.

— Почему он к ментам поперся?

— Про то он сам скажет.

— Давай как на духу!

— Снюхался с сыскарями? Отвечай! Отвечай!

Это шумел самый страшный уголовник Курбан-паши. В моло­дости ходил он за кордон с басмачами, там соблазнил жену главаря. В наказание ему обезобразили лицо — отрезали нос. От басмачей он сбежал, но грабежи не бросил. Теперь, оскалившись, орал на Чепе­зубова и грязная тряпка, закрывавшая рубцы и рваные ноздри, то­порщилась и подскакивала.

— Ну что мне... что оставалось?— промямлил Чепезубов, чувствуя, что кодла ему не верит. — Меня уже засекли... Чтобы сба­вить срок, я решился... Думаю... И я пришел... Думаю, надо «завя­зать».

— Подлюга!

— Слягавил!

— Больной я человек, братцы! Уркаганы!—завопил Ленчик.

Сотка повернулся к толпе, дурашливо пропел:

Ах, через речку да через Волгу Да скоро мост построится!

Да разрешите, уркаганы,

С вами познакомиться!

Кто-то подсвистнул, кто-то засмеялся. Мордастый Сотка хотел сбить ожесточение у кодлы, и это ему удалось. Раздались голоса, что пора кончать, что надоело...

Чепезубову велено было паровоз бросить и перейти в барак Платных. «Мы тебя поближе посмотрим,— сказал вожак.— Убедимся, что ты сильно психованный и слеподыр, тогда отпустим. А если сля- гавил, смотри!»—и, выдернув из табуретки скальпель, подбросил его на ладони и добавил: «Был у нас один Курбан-паши, будет двое Курбан-пашей».

В жизни Ленчика Чепезубова все спуталось. Куда пойдешь? Ко­му и что скажешь? То, что есть нынче, то, что будет завтра, —все это пустота, сутолочь бессмысленная. Лежи —вылеживай на нарах, по­ка лицо не начнет желтеть. Ничего нет за душой. Впереди — мрак, темень... А позади остались несколько страшных и тяжелых для не­го минут. И то, что вынес он своим еще не окрепшим духом из этого испытания,— все это вошло, влилось в него и осталось с ним: и се­дые еолосы, и морщины, и затаившийся страх в зрачках, и обида на кодлу, и упрямые складки в уголках рта:«А если все же ослушаюсь?»

В колонии зрело глухое недовольство блатными. Бессловесные, тихие, жалкие трагедии ручейками стекались отовсюду, со всех ба­раков, в одно русло... У кого сапоги заменили опорками, у кого пере ­дачу отобрали, у кого деньги увели... «Не работают сволочи, а живут припеваючи»... «Мы на воле так не поживем, как они тут»... «А не дашь—нож суют, накалывают»...

Зэкам табачные выдавали. Ну, что за деньги! Мелочь. И то—раз в месяц. Так блатные на выходе от касс встали и каждого обобрали. Полторы тысячи народу прошло и полторы тысячи раз повторялось:

— Эй, земляк! Плати Шурику на карцер!

Один буркнул: «Знаем мы этих Шуриков!» С бритвой к нему подскочили, едва ноги унес.

А получилось так. Табачные платили в трех кассах, тремя пото­ками. По спискам бригадным, без сдачи. Быстро. Расписывайся и уходи. И запускали в три двери, а выход один—на кухонный двор, а там стена канцелярии, забор с вышкой сторожевой и Шурики эти самые...

Только к вечеру колония узнала, что она ограблена. Ограблена нахально, с вызовом.

Утром Костька-нарядчик собрал бригадиров и заявил:

— Терпеть блатных уже нет никакой возможности. Последнее из последних уводят от трудяги и без того небогатого ни деньгами, ни сахаром, ни табаком, ни пайкой, ни баландой. Что же мы, братцы? Люди мы или падлы? Давай поднимайтеся всем гамузом, Еыбье.м блатных из зоны и обратно ни за что не пустим!

В успех задуманного Костькой-нарядчиком зэковские бригади­ры поверили. Уж очень трудяги озлились на блэтных. И верно: тер­петь нет никакой возможности. Скоро до кровной пайки доберутся. Тогда ложись и помирай. И еще поверили потому, что Костька сам из уголовников, знаменитый был когда-то. Уж если он бал якает, что поднимайтеся, выбьем из зоны... тогда надо решаться.

В воскресенье Ленчик валялся от нечего делать на нарах в ба­раке. Думал о словах дяди Вити: «Затоскуй, загорюй—курица оби­дит». Поглядел в окно. По лежалому волглому снегу важно вышаги­вали грачи. «Весна... Грач зиму расклевал».Угол завешен одеялом. Там кто-то сопел, ворочался... За доща­тым столом играли в карты, доносились выкрики:

— Соника!

— Атандэ!

Пол заплеван, кругом грязь, окурки, вонь... «За собой убрать и то не хотят».

— Тасуй как следует!

Будто бы шум пробивался сквозь стену. Какой может быть шум в колонии? Самолет пролетел? Или радио? Нет, не похоже. Накаты­вался глухой зыбучий рокот, посверливало в ушах: «У-у-зу-зу!» Хлопнула дверь, на пороге человек — из разинутого рта слова жут­кие, от которых тело стало ватным:

— Уркаганы! За ножи! Вся зона поднялась!..

И убежал, сгинул в сторону ворот. А в распахнутые двери уже рвался рев толпы:

— Бей их!

— Дави! Круши!

— Так-растак. . Вон из зоны! Ворье! Сволочь'.

Блатные поволокли стол, чтобы припереть двери. Да разве

(удержишь?.. Затрещало все, штукатурка посыпалась с потолка. Бе­лые круглые лица с открытыми ревущими ртами плясали в проло­мах. Ленчик сорвал одеяло, мотанул на голову и — в окно. Сквозь стекольный дождь протискался кое-как между перекрытиями, выва-

! лился на снег. К нему подбежали, начали пинать, топтать... «Все, ко­нец»,— ворохнулось в сознании.

Со сторожевых вышек захлопали выстрелы, будто кто кнутом заиграл. И тут Ленчик сообразил, что его уже не бьют, что он один тут... Приподнялся. По дороге, сломя голову, неслись блатные к во­ротам, под защиту охраны. Ворота уже распахнуты и там, за преде- V лами зоны, видна цепочка солдат.

— Живой?

Ленчик перевернулся на спину. Дядя Витя, тяжело дыша, стоял перед ним, держа ножку не то от табуретки, не то от скамейки.

— Ну, что? В зоне останешься или уйдешь?

Ленчик с трудом сел и, морщась от боли, долго кашлял и пле­вался кровяными сгустками в снег. Отдышавшись, посмотрел зату­маненными глазами на дядю Витю:

— Остаюсь в зоне. Какой вопрос...

Глава двадцать пятая

Перед самыми боевыми дей­ствиями с японцами при­шлось Трубину впервые прыгать с парашютом в Амур. Инструктор сказал ему, что при падении считай до четырех, а потом уже дергай за кольцо. Трубин подумал-подумал и решил пе­ресилить свой страх, считать до десяти, а затем уж кольцо... Пом­нится, что за поручни ухватился, закрыл глаза. «Пошел!»—закричал инструктор.

Трубин разжал пальцы, ухнул вниз, на тугие струи холодного воздуха. «Раз... два... три... четыре». А дальше без пауз, как из пуле­мета, через одно число: «Шесть, восемь, десять»,.. И рванул кольцо. Парашют раскрылся. Все нормально. Вот уж и вода близко. Пора отстегивать лямки. Одну отстегнул, а вторую трогать побоялся: вро-де еще высоко... На руках повиси-ка, вдруг сил не хватит—обор­вешься... А вода совсем близко. Растерялся Трубин, забыл про вто­рую лямку, хочет повиснуть на стропах, а пристегнутая к лямке нога не дает. И саму лямку отстегнуть не может. Все натянулось, тело перекосило.

Лямку он отстегнул уже в воде. Нырнул и отплыл подальше, чтобы не запутаться в стропах и не утонуть.

Инструктор за прыжок похвалил: «Молодец, затяжным прыгал и от системы парашюта освободился до приводнения». Откуда ему было знать, что Трубин забыл про вторую лямку, и в воде ему прос­то повезло?

От той похвалы инструктора долго оставалось у Трубина чувст­во вины и неудобства. Не раз порывался сказать инструктору, что «полного освобождения от системы парашюта не было», но все от­кладывал: случай вроде бы мелкий, не ахти какой. Подумаешь, лям­ка! Отцепил же он ее все-таки, хотя и в воде.

...Нечто подобное испытывал он теперь. Это было тоже чувство вины и неудобства. Он знал — перед кем. Перед Чимитой.

Все, что она сделала для него, не шло ни в какое сравнение с тем, что он сделал для нее. О-о, ему еще немало предстоит всяких там «отстегиваний лямок»! И надо уметь «отстегивать».

С некоторым удивлением стал замечать Трубин, что он все больше думает о Чимите и что она ему становится все дороже. Вот она уехала на растворный узел и ее долго нет, и он вдруг почувство­вал пустоту вокруг. С растворного узла подъезжали самосвалы с холодным бетоном... Там, где бетонировали фундамент, слышались возбужденные крики. Кто-то ругался. А. Трубин все смотрел на до­рогу, не покажется ли Чимита.

— Григорий Алексеич, бетон замерз!

Это прибежал Колька Вылков. Шапка зажата в кулаке, по лбу катился пот.

— Не выдумывай.

— А я и не выдумываю. Кузов самосвала вот так подняли, торч­ком, а бетон оттуда и не вываливается.

— Сбивайте лопатами, ломами — чем угодно... И сразу — в фун­дамент. Уплотняйте вибраторами.

Но можно ли укладывать в конструкции такой бетон? Ведь он однажды уже утрачивал свои свойства... Будет ли он прочным и долговечным? Чимита доказала, что будет.

На растворном узле она приготовила партию бетона с поташом— противоморозной добавкой. Из этой партии изготовили несколько опытных образцов. Для части образцов схватывание массы проводи­ли тотчас же после приготовления бетона, а для остальных — после потери и восстановления пластичности. Любопытно, что бетон, поте­рявший и снова восстановивший пластичность, набирал прочность активнее, чем уложенный в формы сразу же после выхода из бето­номешалки.

Чем это вызвано? Чимита считает, что когда бетон вибрирует, то с поверхности как бы сдирается довольно прочное минералогическое напластование, и новые дозы воды, соприкасаясь непосредственно с цементом, ускоряют набор прочности. Цемент бо­лее полно взаимодействует с водой. Это так и есть.

Но почему ее нет? Что задержало Чимиту? Без нее как-то пусто всюду. Вот Вылков прибежал встревоженный. Бетон утратил плас­тичность... Случись такое раньше, разве бы Трубин остался тут, на дороге? А теперь ноги присохли, идти никуда не хочется. «A-а, без меня управятся! Пора уж научиться».

От одной мысли, что Чимита скоро уедет со стройки — а она уедет, она же упряма—холодело в груди. Вспомнилось, как позна­комился когда-то с ней. Задиристая, как мальчишка... Тогда ему бы­ло только смешно, хотелось подразнить, вывести ее из себя. Просто так. Неизвестно зачем. Но и сейчас от тех далеких дней что-то шло и. шло от Чимиты к нему, меняя ее как-то, и все то, что шло к ней, касалось и его, и от этого сама Чимита казалась совсем-совсем не такой, как когда-то. Закрыв глаза, он видел ее перед собой, как жи­вую, с короткой мальчишеской прической, властным взглядом чер­ных повлажневших глаз. И Григорию так захотелось обнять ее в эту минуту, что он шагнул... будто к ней шагнул и глухо произнес ее имя. Через мгновение он пришел в себя и замер, боясь повер­нуться. «А вдруг меня видели. Нельзя, чтобы видели...»

Он стоял, ждал Чимиту и думал о том, что, не успев «рассчи­таться» с бетоном, взвалил себе на плечи новую тяжкую ношу.

Эта ноша — мост через протоку Саяпиха на остров Долгий, где стояли водозаборные сооружения. Проект предусматривал лишь понтонный мост. Проектировщики погнались за быстротой и деше­визной, не подумав о том, что весной и осенью при паводковых во­дах по понтону не попадешь на остров. Это, считай, что отрезать стройку комбината от водозаборных колодцев на два месяца в го­ду. А если там авария? Да и сейчас дел на острове невпроворот. На­до завести несколько тысяч кубометров бетона и камня.

Трубин, посоветовавшись с инженерами, вынес на обсуждение партийного комитета предложение о строительстве моста на опорах нз свайных кустов и пролетов из стальных балок. Предполагалось совмещение свайных кустов с опорами... Это еще не встречалось в практике мостостроения.

Мало того... Подача воды по проекту — один кубометр в секун­ДУ — должна осуществляться двумя донными водоводами. Дюнкерный способ... По дну Саяпихи предстояло рыть траншеи. Неимовер­ные трудности! Грунт можно нынче выбрать, а завтра траншею 3.1- Мыло бы. А подводная сварка? Как ее гидроизолировать? Из Ленин­града приглашать специалистов?

А не лучше ли водоводы вынести наверх и протянуть по опо­рам моста? Не нужно никакой подводной сварки, ни к чему рыть на дне Саяпихи траншеи. И не страшна любая авария с водоводами.

Многие опасаются, удачно ли пройдет забивка свайных кустов на протоке. Тут не площадка главного корпуса... Сваю надо спускать в прорубь, забивать в грунт через толщу воды. Машинист копра Константин Касьянович Рябогин и крановщица Агриппина Прокопь- овна который уж день после смены ходят на Саяпиху, смотрят, изу­чают, прикидывают: где сваи сгружать, как стоять крану, как лучше подавать сваю под оголовник... Они не подведут, все рассчитают, как надо. Трубин уверен в них. Этот народ предон стройке.

— Григорий Алексеич! Григорий!..

Наконец-то. Идет... И словно что-то где-то прорвало, рухнула запруда, сбило залом и воды заклокотали, зажурчали, запенились и вольно потекли... Где этот веселый и такой симпатичный Колька Вылков? Почему он не прибежал и не доложил, что у них там? О-о, опять самосвал с бетоном! Молодцы там, на растворном! Надо посмотреть, как наши вибрируют. «Чимита идет... Вернулась. Ну, з почему бы ей не вернуться? Чудак я. Вот чудак! Каких поискать».

— Ты что так долго?

Она подходила к нему, улыбаясь. И чем ближе она подходила, тем сильнее Григорий слышал журчание и клекот ручья, тем громче ревел мотор самосвала.

— Ты не представляешь, Гриша, я ругалась на узле с мастером и со всеми с ними.

Она, пожалуй, впервые назвала его Гришей. Если и не впер­вые, то все равно... Раньше не имело значения, как она его назы­вала. А теперь сердце полетело куда-тт вместе с затуманенной, за­кружившейся головой.

— Ругалась? С ними?

Григорию захотелось прижать ее к себе — веселую, улыбающую­ся, с короткими волосами, выбивающимися из-под мужской ондат­ровой шапки, всю пахнущую снегом, тающим льдом, с голосом, буд­то бы летящим от ручья, прорвавшего залом. Он мало понимал, что она ему отвечала.

— Ни одного кусочка смерзшегося песка! Ни одного.— тверди­ла Чимита, беря его за руку и раскачивая ее. Она, возможно, мало понимала, что делала.— Нельзя, чтобы они попадали в бетономешал­ку. Зимой перемешивать бетонную смесь положено пять минут, а не две минуты, как летом.

— Ну и что же?—улыбался Трубин.

— Как, что же? А вот пойдем на тот мостик... Пойдем, пойдем’

— У гаража который?

— Ну. Вот там натворили!..

Возле гаража был построен мостик. В его опоры в марте уло­жили холодный бетон. Мостик — это первая проба для поташа, пер­вый опыт Чимиты. И вдруг: «Вот там натворили!..»

— А что случилось?

— Пойдем, пойдем!—она упрямо тянула его за руку, как бы­вало в детстве кто-нибудь брал его за руку и еот так же тянул к себе: «Пойдем, мол, со мной. Меня мать в магазин послала, а одно­му невесело. Не пойдешь, и я потом с тобой не пойду».

Чимита хохотала негромко и все тянула его к себе, морща лоб.

— Какой сильный!

Он почувствовал, что в ней произойдет какая-то перемена, если он не уступит ей сейчас же, и шагнул навстречу. Боясь, что Чими­та упадет, свободной рукой Григорий взял ее за плечо Она чуть качнулась от него по инерции, он удержал ее, потом очень лег­ко, как бы незаметно для нее, надавил на плечо с тем. чтобы те­перь она качнулась к нему. Чимита послушалась этого едва уло­вимого его желания, и их лица сблизились настолько, что было уже трудно смотреть друг другу в глаза. И опять что-то властное сошло на ее лицо, обиженно дрогнули губы... Чимита не отталки­вала Григория, она молчала и смотрела за дорогу, на дальнюю ули­цу. и по ее взгляду и всему напружинившемуся телу, он понял од­но: «Ты понимаешь, я не отталкиваю тебя, это уже что-то значит. Но сейчас отпусти»... Трубин разжал пальцы и отступил от нее нз шаг. Чимита посмотрела на него исподлобья и усмехнулась.

На мосту она вновь оживилась. Или по забывчивости, или на­рочно взяла его за руку, и они вместе сбежали с насыпи на серег ручья и подошли к опорам.

— Ну, как?—показала она.— Видишь?

Вся темно-серая бетонная стена до уровня подъема паводко­вых вод была в раковинах. В одной из маленьких дырок Трубин за­метил песок. Сильно ударил по бетону кулаком — песок высыпал­ся. обнажив раковину с куриное яйцо.

— Откуда песок?

— Песок на стройку завезли в феврале. Случилась оттепель, песок увлажнился, а тут ударили морозы... Отдельные комья смерз­шегося песка попали в бетон.

— Ты у меня все знаешь,— пошутил он.

— Почему это — «у меня»?

Он не ответил.

— Что же ты молчишь?

— Знаешь, Чимита... Мне кажется, что сегодня между нами произошло что-то очень важное, очень серьезное для нас обоих. Те­бе это не показалось?—спросил он с надеждой » голосе.

Звонкая пустота опустилась на него. Но вот неподалеку в вет­вях закричали кедровки: «Чи-вик! Чи-зик!». Где-то урчал мотор самосвала. Пустота лопнула со звоном, и он с трудом разбирая ее слова:

— Мне это тоже показалось, Гриша.

Он взял ее теплые мягкие пальцы и перебирал их и епоих паль­цах. Было страшно продолжать начатый так неожиданно разговор потому, что они сознавали, как много он значил для них оооих

— Помнишь, Гриша, бабушку Анфису? В Хабаровска у про­фессора...

— Нелюдимая и колючая старушка?

— Ночью... когда мне было тяжело, она подошла ко миг Мы с ней были обе одинокими тогда. Это и сблизило нас. Я рассказ, л л ей о своем одиночестве, она — о своем.

— Когда это случилось?—с трудом выгоиорил он, отчетливо слыша стук своего сердца.

— В ночь перед твоим отъездом из Хабаровска.

Григорий вспомнил полуоткрытую дверь, дорожку света на полу коридора, позолоту книг в профессорском кабинете. И голоса: «Бу- бу-бу... Ту-ту-ту... У-у-у...»

— Анфиса Петровна рассказала о своей неудавшейся любви А я...

— Что ты?

— А я говорила о тебе, Григорий.

— Так, значит, ты?!.— крикнул он не своим, не узнанным им самим голосом. Его шатало, покачивались вверх-вниз сосновые ла­пы, лед клонился, готовый опрокинуться на берег.

Они шли, задумавшись, переговариваясь лишь изредка. Позади остались окраинные домики, и тотчас навстречу ог озера поднялись сосны. Погода стояла теплая, безветренная, кора сосен прогрелась, и по ней ползали проснувшиеся мухи. Сибирские долгохвостые сне­гири, похожие на маленьких попугайчиков, порхали с пением по кустам.

Чимита сорвала подснежник. Ножкой и венчиком цветка — в цыплячьем пуху — она холодила свои губы. По низу тайги топор­щилась первая зелень — брусника, а возле пней островки мха.

— Ты никогда не уедешь от меня?—спросил Трубин.

— Мы вместе будем строить комбинат.

— Озен Очирович сказал бы—не комбинат, а новую жизнь.

— Ты за что полюбил меня?

— За все то, что у тебя было и есть.

— А что же такое у меня было и есть?— За:лядывая ему в глаза, она тормошила его и не отставала, пока он не заговорил.

— Ты делилась со мной своей силой духа, принципиальностью, верностью долгу...

— У-y, как громко!— рассмеялась Чимита. — Замолчи. Мы в тайге, а не на собрании.

— Хочешь, я принесу тебе на ладони белый-белый снег и, пока он тает, мы помолчим и каждый вспомнит о том, что было у нас в жизни самое-самое лучшее?

— От тебя самое-самое? Для меня. Да?

— Ну да. И от тебя. Для меня. Самое-самое...

Они спустились на пологий берег озера. Хрустела, ломаясь под ногами ветошь, там и тут бросались в глаза нагромождения кам­ней. Воздух был чист и прозрачен, нигде ни облачка, ни туманных свей. К небу уходил, глухо бормоча, вечный тревожный зов озера.

— Смотри!—воскликнула Чимита.— Зеленый закат!

По всему горизонту колыхалось и плавилось что-то зеленое, то светлея, то темнея, и горы на том берегу покачивались, падали и сгорали в зеленом огне. И весь этот причудливый свет, что рас­текался по горизонту, казалось, выплескивался из озера, из его пучин и вместе с волнами закрывал уходящее на отдых солнце.

— Мне в жизни остается... жить для тебя,— проговорил Тру­бин.— Заслужить твою любовь. И доказать, что я тебя люблю.

— Разве я тебя в чем-то подозреваю?

— Все равно я должен доказать!

— Кому, Гриша?— Она удивленно вскинула на него глаза, пол­ные слез.

— Тебе, себе. И всем.

Он сжал руками виски и закачался. По зеленому закатному лу­чу заскользили черные и белые пятна и все смешалось. Ни солнца, ни гор, ни озера...

— Что с тобой, Гриша?

— Понимаешь, я как тот... Я не похож на Файзина? Мне иногда страшно становится.

— На какого Файзина?

— Помнишь, в джазе пел по-английски? Тебе еще понравилось тогда...

— С чего ты взял, что похож?

— Я ударил его однажды за то, что он... Ну, он — сволочь, си­мулянт. Обморозился, чтобы списали с самолета. И с женщиной одной гнусно вел себя, все домогался... Ты молчи, молчи! Ничего не говори. Не смей! Я сам все скажу. Все! Когда жена от меня уез­жала, я как-то... Так уж вышло, что ничего не понял из того, что происходило. А потом Даша Елизова... Она нравилась мне. Да-да. Но меня угнетало... Это было тяжелое чувство. Будто бы... Посто­янно кто-то корил меня: «Какое ты, Трубин, имеешь право сводить счеты с уехавшей женой да еще губить благополучие чьей-то се­мьи?» Я рассуждал: «A-а, меня обманули, а почему мне оставаться чистеньким?» Да-да не спорь, не оправдывай меня.

Он умолк и опустил руки. По его лицу ходили тени от кача­ющихся на ветру кустов. Зеленый закат, блекнув, стекал с гор и тонул в озере. Остро пахло сырой землей и бражными соками сосны.

— Все прошло,— вздохнула Чимита.— Все осталось позади. И наши промахи и ошибки тоже... И луна за облаком позади.

— Какая луна?— не понял он.

— Просто луна... Да еще за облаком.

Воздух наполнился свистом крыльев. Оба — удивленные — смотрели в небо. По затухающей зеленой полосе проносились тени крупных птиц.

— Лебеди!

Тени, задевая колкие щербины Хамар-Дабана, уносились все дальше, и свист от полета стаи уже не долетал сюда.

— Они зимовали здесь, эти лебеди,— сказал убежденно Тру­бин.— Где-то неподалеку теплые незамерзающие воды.

— Помнишь тех лебедей? Летом... Может, и они в этой стае?

Пока они добирались до стройки, с Байкала подошла туча. Тяже­лые капли охолонули горячую марь и грузно зашлепали по дороге. Там и тут зачернели дождевые оспинки. Резко запахло сухой пы­лью. Но скоро этот запах сошел на нет. Оспинок становилось все больше, вот уже им тесно на дороге, и они, сбегаясь в ручейки, растекались повсюду водопольем.

Трубин и Чимита укрылись от дождя под сосной. Потоки, из­вергнутые тучей, с гулом волокли мимо их скопившийся за долгую зиму мусор.

г. Улан-Удэ.

1964-1970 гг.


Загрузка...