Наталья Калинина Любимые и покинутые

Светлой памяти моего деда

ЮЛИАНА ДОМИНИКОВИЧА ВЕРАКСА

посвящается

Ты подаришь мне смертную дрожь,

А не бледную дрожь сладострастья,

И меня навсегда уведешь

К островам совершенного счастья.

Н. Гумилев

В первый год своего нового супружества Марья Сергеевна увлеклась светской жизнью, если таковой можно назвать существование жен высокопоставленных партийных и государственных работников провинциального областного центра. Но Марья Сергеевна никогда не вела никакой светской жизни (те несколько лет, проведенные в послевоенной Москве, не в счет, ибо они были все без остатка посвящены Анджею). Было ухаживание Николая Петровича Соломина, неожиданно для него самого получившего высокий партийный пост в областном городе N.

Марья Сергеевна дала согласие стать женой Соломина еще до его нового назначения, хотя их союз, похоже, нельзя было назвать браком по обоюдной любви. Марья Сергеевна, соглашаясь на этот брак, слово «любовь» не произносила и никаких обетов никому не давала. В ее новом браке, разумеется, был расчет, или, точнее, заботы о будущем. Но больше не о своем, а о Машкином. Марья Сергеевна не могла смириться с тем, что ее дочка опять пойдет в сельскую школу — обычный деревянный дом с прогнившими полами, вечно дымящей печкой и туалетом на дворе. В прошлую зиму, помнится, она принесла из школы сначала вшей, потом корь и коклюш. Ну и себя Марья Сергеевна никак не могла представить пожизненной обитательницей большого деревенского дома с заунывно завывающими сквозняками, без воды и даже электричества. Разумеется, можно было уехать в Москву, ну и что дальше?.. Это уже было, было… Она уже ничего не хотела для души, но плоть, еще живая, требовала хотя бы мало-мальских удобств. Что касается амурных утех, к ним Марью Сергеевну пока не тянуло. Она отдалась Николаю Петровичу по его настоятельному требованию, уже будучи без пяти минут его женой. Он не пробудил в ней даже намека на желание — она терпеливо ждала, когда он закончит пыхтеть и давить ей на живот своим довольно округлым животом. К счастью, он выдохся очень быстро. Это был самый что ни на есть примитивный секс (нынешняя молодежь называет его рабоче-крестьянским). Марья Сергеевна подозревала, что Николай Петрович не горазд на всякие там ухищрения и, возможно, о них не догадывается или даже осуждает и считает баловством, не достойным советского, тем более партийного, человека.

Николай Петрович был давно и безнадежно влюблен в Марью Сергеевну. Когда не стало Анджея, он очень жалел осиротевшую семью, возглавляемую теперь суровой и не больно разговорчивой Устиньей. Ему сказал кто-то, что она приходится Марье Сергеевне родственницей. Родственницей так родственницей — вопросов он задавать не привык. Николай Петрович все чаще появлялся в доме у реки, завозя кое-какие деревенские продукты: картошку или арбузы, а то и трехлитровую банку меда с пасеки (для маленькой Машки, разумеется). Как-то приехал днем с бутылкой шампанского и коробкой шоколадных конфет. Машка съела чуть ли не полкоробки, а шампанское распили втроем. Устинья раскраснелась, улыбалась, скинула свой вечный плат, и Николай Петрович увидел, что она еще совсем молодая женщина, понял, что у нее играет кровь, и вдруг почувствовал к ней очень сильное влечение. Но напротив сидела Марья Сергеевна, и ее неяркая, одухотворенная какой-то тайной красота говорила его душе о существовании возвышенной жизни. Марья Сергеевна в восприятии Николая Петровича была живым воплощением любимой им с юности Татьяны Лариной. В соседстве с ней блекли и меркли сугубо земные желания и порывы. К тому же Устинья уже надела неизменный плат.

Зимой Николай Петрович приезжал в санях проложенной по льду реки широкой накатанной дорогой. Маленькая Машка бежала к нему навстречу первой. Она издалека примечала его сани и успевала спуститься к реке дальним — пологим — проулком. Он вез ее до самой излучины (километра два с половиной от дома вниз по течению), укутав медвежьей полостью и осторожно, точно это был драгоценный стеклянный сосуд, прижимая к себе. Потом они возвращались и заезжали тем же проулком, лихо тормозя возле крыльца. Марья Сергеевна встречала их в коридоре — она почти никогда не выходила на улицу зимой, — кутаясь в старый Анджеев полушубок. Она днями сидела с книжкой возле печки, или же, что случалось, правда, крайне редко, весь день пекла замысловатый торт, после чего Устинье приходилось мыть гору перепачканных мукой мисок, ложек, кастрюлек.

Весной Николай Петрович приехал с огромным, как куст, букетом белой сирени и сделал официальное предложение, в котором тоже не фигурировало слово «любовь». Предложение осталось без ответа, хотя они с Марьей Сергеевной провели вместе целый день: катались на лодке, сидели на брошенном им на траву пиджаке в тени клена возле летнего душа, говорили о литературе (русской, разумеется, потому что другой Николай Петрович не знал), о том, что Маше-маленькой нужно бы учиться в городе. Ну, и так далее. После этого Николай Петрович не появлялся в доме у реки почти целый месяц. Его никто, кроме Машки, не вспоминал — это она каждый день спрашивала Устинью, почему не приезжает Коля, а про себя думала, что она как раз и обидела его — в прошлый приезд, прежде чем сесть в машину, он поднял ее на руки и поцеловал в щеку. Поцелуй был мокрым, и Машка поспешила стереть его сорванным тут же молодым тополиным листочком. Ей хотелось верить, что Коля ничего не видел — он стоял к ней спиной. Устинья в ответ на Машкины вопросы пожимала плечами — она на самом деле ничего не знала. Она хотела и одновременно не хотела, чтобы Марья Сергеевна вышла замуж за Соломина: с одной стороны, она желала, чтобы та сохранила верность памяти Анджея, с другой — переживала за будущее маленькой Машки. А в общем, думала она, как Бог рассудит, так оно и будет. И истово молилась.


Пришло лето. Устинья гоняла корову — бычка обменяли к тому времени на мешок муки и большую флягу подсолнечного масла — в вербный лесок за околицей, куда в обед к ней прибегала Машка с бидоном и большой кружкой. Отведав парного молока, она купалась в мелкой заводи, где метались от берега к берегу стайки мальков и шныряли голенастые лягушата. Устинья снимала юбку и, оставшись в мужских сатиновых трусах и черной в зеленый горошек штапельной кофточке без рукавов, входила в реку, отважно плыла на глубокое, разрезая размашистыми саженками гладь речных просторов. Доплыв до середины, ложилась на спину и замирала, тихо покачиваемая течением. «Устинья! — кричала из своей теплой купальни Машка. — Ты там не утонула? Устинья, мне скучно без тебя. Плыви скорей к берегу!» И Устинья покорно плыла. Выйдя из воды, надевала через голову юбку и, стыдливо прячась за вербу, снимала мокрые трусы. Потом наклонялась, чтобы сполоснуть их в реке, а Машка подкрадывалась сзади и задирала ей юбку. Вовсе не потому, что ей нравилось созерцать широкий белый зад Устиньи. Она любила ее притворно сердитое: «Щарт, а не дивчина! Срамота!», — и то, что Устинья гналась за ней по траве, пытаясь шлепнуть мокрыми трусами, а Машка пряталась под брюхо корове, которая громко мычала и тоже в шутку наставляла на Устинью свои крутые, обвитые той же Устиньей душистым горошком рога. Потом Машка возвращалась домой по полуденному пеклу, неся тяжелый пятилитровый бидон с молоком и с наслаждением волоча по горячей пыли босые пятки.

В одно из своих возвращений домой она застала в полутемной от прикрытых ставен столовой маму и Колю. Они о чем-то говорили до ее появления — она слышала их голоса еще поднимаясь по ступенькам крыльца. При виде Машки оба как по команде встали. У Марьи Сергеевны пылали щеки, Коля молодецки подкручивал усы.

— А мы с Колей тебя дожидались, — как-то виновато сказала Марья Сергеевна, беря из рук дочки бидон с молоком и ставя его на середину стола. — Коля приглашает нас прокатиться на катере. Я сейчас надену шляпу, а тебе принесу панамку.

Марья Сергеевна выбежала из комнаты с какой-то ненатуральной поспешностью и долго не возвращалась. Машка смотрела на Колю, размышляя, попросить или нет у него прощения за стертый тополиным листиком поцелуй. Как вдруг он шагнул к ней, присел на корточки, громко хрустнув суставами, и, взяв в свои большие шершавые ладони маленькие Машкины ручки, бережно поцеловал их каждую по очереди. Она засмущалась и, не зная, что ей делать от этого почти женского смущения, уткнулась лбом в Колину грудь. Он тут же подхватил ее на руки, крепко прижал к себе, прошептал дрожащим от едва сдерживаемых слез голосом:

— Я крепко твоего папу любил. И маму люблю. А тебя, моя маленькая панночка, больше всех на свете.

В тот момент Машка ничего не поняла. Слово «любовь» в ту пору еще не приобрело для нее того трепетного до боли смысла, в который облекает его девичество. От этого слова еще веяло на нее домашним покоем, сказками, парным молоком. Она сказала Коле:

— Ты теперь часто будешь у нас бывать, да? Я по тебе скучала. И мама тоже. (Это последнее она придумала на ходу, сама не зная, зачем и почему.) Я покажу тебе то место, где мы с Устиньей купаемся, ладно?

Когда катер проплывал мимо вербного леска, Машка сняла панамку и помахала ею Устинье. Она не видела ни ее, ни корову, но знала, что они обе там, в серебристо-зеленых зарослях леса. А Марья Сергеевна отвернулась и впилась зубами в указательный палец левой руки. Так больно, что зубы заломило.


Теперь Соломины жили в просторной квартире с дубовым паркетом и добротной казенной мебелью. Два раза в неделю шофер Виктор привозил большую картонную коробку со всевозможными продуктами и деликатесами, домработница Вера ходила за хлебом и молоком, варила обед, играла по вечерам с Машкой в «пьяницу», «ведьму» и даже «жмурки», громко топая толстыми ногами по натертым до блеска половицам, пока Марья Сергеевна ездила на примерку к портнихе, выбирала мех на шубку, посещала премьеры в местном драмтеатре и театре оперетты. Николая Петровича она видела только вечерами. Дочь же иногда не видела по нескольку дней.

Как-то во время ужина Николай Петрович мягко упрекнул жену, что она мало уделяет дочке внимания, и Марья Сергеевна вдруг громко расплакалась. Николай Петрович не ожидал от жены столь бурной реакции на свои слова. Он встал, подошел к ней, обнял за плечи и поцеловал в теплый душистый затылок. А она отняла от лица ладони и прошептала, уставившись в сахарницу с двумя криво нарисованными подснежниками:

— Знал бы ты, как мне хочется умереть.

Николай Петрович опешил. Он опустился перед Марьей Сергеевной на колени, прильнул головой к ее плоскому, схваченному нервной спазмой животу.

— Родная моя, что мне сделать, чтобы тебе захотелось жить? — безнадежно упавшим голосом спросил он.

— Если честно, Коля, нам с тобой лучше не жить под одной крышей, — сказала Марья Сергеевна не без мелодраматического надрыва в голосе.

— Крыша-то она широкая, и я останусь под ней, что бы ты ни сделала, — сказал Николай Петрович, искренне готовый простить жене измену, почудившуюся в ее странном поведении.

— В том-то и дело, что ничего я не сделала и никогда, наверное, не смогу сделать, — сказала Марья Сергеевна. — Да если бы я вдруг любовника завела, ты должен был бы его своим лучшим другом сделать, потому что это значит, я еще на что-то способна. А ведь я, Коля, как женщина, больше ни на что не способна.

Николай Петрович тяжело поднялся с колен и, бросив настороженный взгляд на стеклянную дверь в коридор, сжал Марье Сергеевне руку.

— Пойдем-ка в спальню. Только я сперва Машке доброй ночи пожелаю.

Он вернулся минут через десять Марья Сергеевна уже переоделась в нейлоновую с жесткими кружевами сорочку и легла в широкую супружескую постель. Николай Петрович машинально подобрал разбросанные женой по ковру лифчик, комбинацию, пояс и аккуратно положил на кушетку.

Лицо Марьи Сергеевны теперь было чересчур безмятежно, и это испугало Николая Петровича больше, чем истерика в столовой. Да, последнее время он уж слишком был занят работой, а жена оставалась одна со своими чувствами и думами. Женская психика, догадывался он, так хрупка, а новые подруги вряд ли сумеют заменить Устинью с ее всепонимающей материнской любовью. Да и Марья Сергеевна не больно идет на сближение с другими женщинами — он это неоднократно подмечал.

— Коля, сделай что-нибудь, чтобы я захотела быть с тобою. Иначе это несправедливо Господи, ну как же это несправедливо.

А выражение лица все так же невозмутимо спокойно. Словно говорила не она, а кто-то другой ее голосом, но каким-то надтреснутым и очень уж напряженным.

— Что же я такое могу…

— Дай выпить, Коля. А то я…

Николай Петрович вернулся в столовую, достал из буфета початую бутылку коньяка и тяжелые чехословацкие рюмки. Маша права — им обоим сейчас необходимо выпить, расслабиться, а там видно будет.

Он плеснул дрожащей рукой на донышко желтой пузатой рюмки, вторую — свою — наполнил до краев.

Марья Сергеевна залпом выпила, откинулась на подушку, закрыла глаза и затихла. Николай Петрович сидел на краешке кровати у нее в ногах и вертел пустую рюмку.

Рюмка стала потной и скользкой, и он уронил ее на ковер Маша вздрогнула, прошептала:

— Еще дай.

Он снова сходил в столовую, вернулся теперь уже с обеими полными рюмками.

— Коля, ты самый хороший, самый добрый, самый… — Марья Сергеевна поперхнулась коньяком и громко закашлялась, сев в постели. Он похлопал ее ладонью по спине и ужаснулся хрупкости. Уж не чахотка ли у жены? Надо бы позвонить в поликлинику и попросить главврача… «А толку-то?» — мысленно оборвал себя Николай Петрович. Ее и силком к врачам не затащить. Тогда, может, уговорить, чтобы разрешила профессору Берецкому осмотреть себя — его вызывали, когда Машка болела ангиной, и Марья Сергеевна пила с ним кофе и целый час о чем-то беседовала?

— Коля, ты самый… нет, ты не самый — просто ты на моего отца похож. Очень похож. В тебе, как и в нем, надежность есть, вера во что-то разумное, доброе… — У Марьи Сергеевны заплетался язык. — И что это мне вдруг взбрело в голову выходить замуж за родного отца? Значит, ты Машке дедушкой приходишься, да? То-то ты так ее любишь — дедушки внучек всегда больше всех на свете любят.

И Николай Петрович подумал, что в пьяном лепете Маши есть смысл — он на самом деле любит ее отцовской любовью, хоть разница в их возрасте всего восемь лет. Как глупо, что тогда на балконе он поддался нахлынувшему желанию и овладел полупьяной и оттого почти не сопротивлявшейся Машей. Ведь он хотел не ее по-девичьи нежное и беззащитное тело, а крепкое, пышущее здоровьем Устиньино. А вот Машину душу, или, как это называется по-научному, сущность, разум, интеллект, он всегда хотел, да только нужно, наверное, быть Мефистофелем, а не простым смертным, чтоб завладеть человеческой душой. Как же им теперь исправить эту роковую ошибку?..

Маша затихла. Ее дыхание стало слегка учащенным. Николай Петрович облачился в пижаму и тихонько скользнул под одеяло. Маша что-то пробормотала. Ее голова скатилась ему на плечо, руки мягко обвили шею.

— Не спишь?

— Нет… Мне так хорошо. Мне давно не было так хорошо. Совсем как в детстве. Да, как в детстве, — бормотала она. — Когда я прибегала в кабинет к отцу, а он, отложив книги и конспекты лекций, подхватывал меня на руки и кружил по комнате. Ах, как восхитительно кружилась у меня голова!.. Я была уже совсем взрослая и, наверное, очень тяжелая, но он все равно поднимал меня и говорил, что я его самая любимая на свете женщина. С мамой они не всегда жили ладно, хоть поначалу страстно друг друга любили. Характеры у них были несовместимые, понимаешь?

— Да. Наверное, понимаю.

Николай Петрович вздохнул.

— Но когда папу забрали, мама какие только пороги не обивала. Все без толку. Коля, я, кажется, не говорила тебе, что мой отец — враг народа.

Николай Петрович снова вздохнул.

— Мне рассказал Анджей, — сказал он. — Хватит, прошу тебя. Я уверен, отца твоего взяли по ошибке.

— Ты думаешь? — От Маши пахло коньяком и духами, но эти запахи перебивал стойкий и единственный — запах ее кожи. Чем пахла кожа Маши, Николай Петрович вряд ли бы смог выразить словами, но только этот запах будил в нем воспоминания детства. Он прикоснулся губами к Машиной нежной влажной ладони.

— Коленька, ты целуешь руку дочери врага народа, — громко сказала Маша. — Потому что я точно знаю: мой отец презирал этот народ, сотворивший в России настоящий погром. Он так и называл Октябрьскую революцию — великим русским погромом.

— Молчи, Маша! — сердито приказал Николай Петрович. — Ты в этих делах ничего не понимаешь. Женский ум не способен оценить масштабы происшедших в стране грандиозных перемен…

Он замолк, услышав тихий Машин смех.

— Прости, Коля. Конечно же, я буду молчать и прятаться за твою широкую надежную спину. Хотя бы ради Машкиного блага, да и ради своего тоже. Тем более, что теперь уже ничего не изменишь. Ничего. И Анджея не вернешь. А ты знаешь, у него в жизни тоже не все было гладко.

— Анджей все грехи собственной кровью смыл.

— А были они у него, как ты считаешь?

Маша смотрела на него прищуренным внимательным взглядом.

— Не мне судить. Есть высший судья.

И снова Николай Петрович услышал тихий Машин смех.

— Уж не Господь Бог ли, ты хочешь сказать?

— Я, как ты знаешь, в Бога не верю, — резко ответил Николай Петрович.

— Веришь, только он у тебя иначе называется. И Библия своя у тебя есть, и Иисус Христос.

— Ладно, Маша, не будем трогать самое дорогое и священное.

— Дорогое и священное? — Маша приподняла от подушки голову и посмотрела Николаю Петровичу в глаза. У нее были большие и темные зрачки, хотя, насколько он знал, близорукостью она не страдала.

— Маша, не придирайся к словам. — Николай Петрович нервно заерзал затылком по вдруг ставшей нестерпимо горячей подушке. — Ты ведь знаешь, как я люблю вас с Машкой. Я жизнь готов за вас отдать.

— Жизнь, но не свою веру. Хотя, Коля, ты прав: я не должна говорить о подобных вещах. Спасибо тебе за все. Только прости меня, но я ни в каких богов не верю. Тем более после того, как забрали папу.

Они надолго замолчали. За окном все еще тлели долгие майские сумерки, их неяркий свет почему-то больно резал глаза Николаю Петровичу. Ему хотелось задернуть штору, но Машина близость так грела, и он ни за что не стал бы нарушать ее из-за такого пустяка, как слезящиеся на свету глаза.

Вдруг Маша вскочила, словно пружина, которую долго сжимали, но потом у державшего иссякли силы, и пружина вырвалась на волю, метнулась к окну, распахнула настежь створки и крикнула в темную благоухающую цветущими каштанами глубину двора:

— Я — дочь врага народа, а вы ничего и не знали. Настоящего врага, который ненавидел стукачей, сексотов, подхалимов и прочую мразь, в которую вы все превратились!

Николай Петрович, одним прыжком очутившись возле окна, зажал ей ладонью рот и оттащил в глубь комнаты. Маша какое-то время боролась с ним, упираясь руками и ногами, потом затихла, обмякнув всем телом. Легкие, как паутина, волосы Маши упали ей на лицо, тревожно щекоча руку Николая Петровича. Не отнимая от Машиного рта ладони, он отвел ее к кровати, бережно усадил.

— Успокойся, родная, успокойся. Те люди, которые посадили твоего отца, наверняка загремели еще дальше. Я сам ненавижу эту шушеру, о которой еще Маяковский писал. — Он наконец отнял ладонь и увидел, что из ранки на Машиной губе сочится кровь. — Прости, родная, прости, — горько сокрушался он. — Какой же я медведь!

Он уложил Машу на подушку, накрыл одеялом. Достав из кармана своей пижамы носовой платок, осторожно вытер капельку крови возле ее губы.

Маша закрыла глаза. Николай Петрович еще долго сидел в темноте в изножье кровати и просидел бы так, быть может, всю ночь, если бы в столовой не зазвонил телефон.

— Не разбудил? — раздался в трубке бодрый голос Первого. — Что за шум у тебя?

— Разбудил, — внезапно нашелся Николай Петрович. — Какой шум? Я ничего не слыхал.

— Значит, я обознался, — неуверенно сказал Первый. — А у Елены Давыдовны тихо?

Николай Петрович посмотрел на потолок — этажом выше жила примадонна местного драмтеатра, заслуженная артистка республики Кудрявцева.

— Там, кажется, топают и музыка играет.

— Опять эти артисты… Комедианты, одним словом. — В голосе Первого слышалось эдакое покровительственное полупрезрение-полувосхищение миром непонятных простому смертному людей. Сан Саныч был театрал и поклонник искусства, главным образом, его жриц. Правда, всем прочим искусствам он явно предпочитал оперетту. — Ладно, вопрос снят. Спи спокойно.

В трубке послышались гудки.

Николай Петрович вернулся в спальню и вытянулся поверх одеяла. Ныла каждая косточка, каждая клеточка кожи, а земное притяжение с силой впечатывало его в ставшую жесткой поверхность кровати. Словно прошелся по нему тяжелый каток для укладки асфальта, превратив его тело в нечто расплющенное, двумерное, похожее на картонные фигурки людей, которых маленькая Машка с помощью булавок одевает в разноцветные лоскутки.

Он был не в состоянии думать о чем-либо, ибо боль в позвоночнике — последствие контузии — пульсируя, отзывалась в голове. «Надо бы принять люминал», — мелькнула мысль, но он тут же провалился во мрак, изредка вспыхивавший малиновыми точками.

Проснулся Николай Петрович на рассвете, вернее очнулся, вдруг вынырнув из кромешной тьмы в майское утро. За окном настырно чирикали воробьи. Машин профиль с высоко поднятым подбородком словно уплывал от него куда-то, едва он сосредоточивал на нем взгляд. Присмотревшись, Николай Петрович увидел, что Маша лежит с открытыми глазами.

Он тихонько кашлянул, как бы обнаруживая свое бодрствование, и услышал Машин шепот:

— Прости меня, Коленька, если можешь. Прости, а? Я вчера не в себе была и вообще… вообще я последнее время словно по краю пропасти хожу. Ты-то ни в чем не виноват — я, я во всем виновата.

Маша рывком повернулась и прижалась к Николаю Петровичу всем телом. И он почувствовал неодолимое желание. Боль растворилась в этом желании, телу стало воздушно легко, словно оно снова приобрело трехмерность.

Он поцеловал Машу в губы, поцеловал жадно, чувствуя солоноватый привкус крови, возбудивший его еще сильней. Тонкий нейлон Машиной рубашки казался непреодолимой помехой его разбухшему члену, рывком он задрал рубашку, положил ладонь на плоский вздрогнувший живот. Маша вся сжалась, и он понял, что если ему не удастся сию минуту преодолеть преграду Машиной холодности, — виной которой, помимо всего прочего, и его боязнь каких-то запретных ласк, способных (где-то когда-то он это читал) пробудить чувственность даже в самой холодной женщине, — Маша потеряна для него навсегда.

Его пальцы неуклюже скользнули вниз. Еще ниже… Он почувствовал, как Маша слегка раздвинула бедра. Его указательный палец коснулся горячего, мокрого, нежного, и Машино тело расслабилось. Николаю Петровичу захотелось поцеловать это удивительное место, откуда исходил такой жар. Он раздвинул Машины ноги пошире, поразившись раскрывшейся ему красоте и совершенству женской природы. Ему захотелось погрузиться, уйти в эту восхитительную нежную плоть, спрятавшись в ней от всех жизненных невзгод. Маша тихо простонала. Он скользнул ладонями по ее узким девичьим бедрам. Маша по-лягушачьи широко раздвинула их, и он достал языком что-то сладкое, трепещуще-жгучее и понял, что ему открылся совершенно новый мир ощущений. Как же он был глуп, превращая акт любви в обычное скотство насыщения, после которого наступает полное притупление сознания и тяжелый сон.

Наслаждение охватило каждую клеточку его тела. И Маша затрепетала, откликаясь на каждое его движение. Удивительная, непостижимая женщина… Пускай потом его ждет хоть ад… Он осторожно подтянулся на руках, нашел Машины губы и ласково, но властно разжал их языком. Ее пальцы проворно расстегнули пуговицы его пижамы, коснулись изнемогающего от желания члена. От их прикосновений наслаждение было столь жгучим, что Николай Петрович чуть было не исторг копившуюся в нем сперму, но сумел вовремя сдержать себя. Машины пальцы осторожно, ласково направили его туда, куда ему давно хотелось войти. Маша опять простонала, еще шире расставила бедра, свесив ногу с кровати. И Николай Петрович вдруг понял, что эта женщина создана для одного — отдаваться мужчине. Ибо она отдается ему вся, без остатка — телом, душой, разумом, а еще сочетанием всего этого, что и есть Маша, его дочь, жена, мать, сестра, любовница…

Он впал в сладкое забытье, Машина вторая нога тоже съехала на пол, и Николай Петрович как-то сам собой очутился на коленях на ковре возле кровати. И в эту секунду ему показалось, будто он достиг верха блаженства, недоступного простым смертным. Извергнув семя, он упал головой на Машин живот, чувствуя, как в нем пульсирует его собственная плоть.

И тут раздался отвратительный трезвон. Они разом встрепенулись, не сразу поняв, в чем дело Николай Петрович, с усилием оторвавшись от Маши, бросился к будильнику, нажал на его холодный металлический колпачок и рухнул на ковер, больно ударившись головой о ножку тумбочки.


Маша-маленькая, вбежав в спальню, увидела мать перед большим — от самого пола и чуть ли не до потолка — трехстворчатым зеркалом с бледно-лунной подсветкой. На Маше-большой было длинное платье из темно-малинового панбархата, вышитое по кокетке алым бисером и шелком. Узкое лицо с влажным ярко-красным ртом показалось ей загадочным и немножко печальным. Как на картинке, что Маша-маленькая совсем недавно видела в журнале.

— Мама! — она так и замерла посреди комнаты. — Ну какая же ты стала… прекрасная!

Маша-большая даже бровью не повела. Она была погружена в созерцание своего двойника в большом зеркале. Она встала с пуфа, повернулась вполоборота и, поставив на низкий туалетный столик обтянутую в чулки-паутинку ногу, расстегнула несколько пуговиц на длинном — почти до талии — разрезе и подняла повыше ажурную подвязку.

У Маши-маленькой дух захватило. Она подбежала к матери сзади, обхватила ее за талию, привстав на пальчики, чмокнула в узкий мысок треугольного выреза на спине. И опять Маша-большая осталась равнодушной к присутствию дочери.

— Мамочка, мамуля, ты уходишь? В театр? Я тоже хочу с тобой — мне надоело торчать дома и играть с Верой в лото. Возьми меня с собой в театр! — выпалила на одном дыхании Маша-маленькая и прижалась к Маше-большой.

Маша-большая улыбнулась, адресуя свою улыбку отражению в зеркале, поправила слегка растрепавшийся локон, надула губы, игриво наморщила лоб и, довольная собой, сказала дочери:

— Ты ошиблась, Марылечка — сегодня я иду в ресторан. — Вдруг ее глаза озорно блеснули. — Хочешь со мной? Это было бы оч-чень забавно, надо думать. Ты, Марыля, пойдешь со мной в ресторан.

Маша-маленькая захлопала в ладоши, бросилась на кровать и два раза кувыркнулась на атласном покрывале.

— Можно я надену розовое платье с черным кушаком?

— Можно.

Маша-маленькая кубарем скатилась с кровати и устремилась к двери.

— Погоди.

Маша-большая взяла со столика хрустальный пузырек с похожей на обломок льда пробкой, взболтнула темно-медовую жидкость и провела кончиком пробки по волосам, щекам и шее Маши-маленькой. В комнате запахло ландышами. Маша-маленькая, чихнув два раза, побежала одеваться, распространяя по чисто прибранной пустынной квартире аромат леса.


Николай Петрович уже был дома, когда они вернулись — его рабочий день обычно заканчивался к десяти-одиннадцати, иной раз приходилось засиживаться и до полуночи. В обшитых дубовыми панелями кабинетах, освещенных мягким светом настольных ламп, с большой картой области на стене и тремя телефонными аппаратами, по одному из которых можно было моментально связаться с Кремлем, Николай Петрович чувствовал себя одним из кормчих большого корабля, прокладывавшего путь в неисследованных водах будущего. Ну, если не кормчим, то одним из его помощников, денно и нощно несущих нелегкую вахту у штурвала. Не всегда дела складывались так, как ему хотелось, да и люди встречались разные — от бескорыстно преданных делу партии и народа до обычных карьеристов. Первый, Сан Саныч, был не без самодурства мужик, но широк душой и не злопамятен. К тому же ханжество в нем если и проглядывало, то только по пустякам. (Скажите, кто, живя в провинции, застрахован от этого самого ханжества?) Чего нельзя было сказать о его супруге. Почтенная Серафима Антоновна так и не поверила, что жена Николая Петровича моложе его всего на каких-то восемь лет, обозвала его (в шутку, правда) «Дон Жуаном с партийным билетом», а Машу прозвала «Комсомолочкой». Встречаясь с Николаем Петровичем в лифте, Серафима Антоновна всегда гаденько улыбалась, подробно осведомлялась о здоровье и просила передать привет «Комсомолочке». Что касается Марьи Сергеевны, то она называла Серафиму Антоновну «Крокодильшей», и это прозвище пришлось жене Первого впору, как пара сшитых на заказ туфель у знаменитого на всю область сапожника Асратяна. Серафима Антоновна на самом деле напоминала Николаю Петровичу вставшее на задние лапы большое пресмыкающееся. Не доставало только хвоста, но Николай Петрович готов был поверить в то, что она подвязывала его колечком и укладывала между ногами. Вера, домработница, божилась, что внук Серафимы Антоновны, четырехлетний Миша, свободно проезжает между ногами Крокодильши на своем детском трехколесном велосипеде. Конечно, что и говорить, хорошо было бы во всех отношениях, если бы Марья Сергеевна ладила с женой Первого, да ведь свести их воедино все равно что смешать шампанское с конской мочой.

Николай Петрович восседал в своем большом кресле под абажуром и пил чай, когда в комнату ввалились обе Маши. Маленькая тут же кинулась к нему и обняла за шею. Большая плюхнулась на диван, задрала обе ноги на спинку валика и, тряхнув ступнями, сбросила на пол плетеные замшевые туфли на высоком каблуке — авторское изделие того же Асратяна.

— От тебя табаком тянет, а еще духами. М-мм. И жареными рябчиками. Совсем как от взрослой, — сказал Николай Петрович, целуя Машкины волосы.

— А я и есть взрослая. Я уже по ресторанам хожу.

Николай Петрович, сощурившись, посмотрел на Машу-большую. Она лежала, свесив с дивана руку. Другой перебирала бусы на шее.

— Мама пьяная в стельку, — заявила Маша-маленькая. — Она сама так сказала, когда мы ехали в машине. Знаешь, она так красиво танцевала. Жалко, ты не видел. А потом пела, и музыканты ей хлопали и кричали «браво». Ой, Коля, ты так много потерял, что не был с нами в ресторане.

Николай Петрович встал, поднял Машу на руки — она была как перышко, хоть ей уже пошел десятый год — и отнес в детскую, сдав на руки полусонной Вере. Вернувшись в столовую, встал возле дивана, почти касаясь Машиных ступней.

— Кто там был? — спросил он. И сам поразился строгости своего тона.

Маша, вздрогнув, села, стараясь смотреть в одну точку перед собой.

— Я, правда, пьяная. В стельку. И все остальное тоже правда. Было так весело, Коля.

— За твое веселье мне голову снесут, — вырвалось у Николая Петровича из глубины души. — Кто там был? Ведь не с Машкой так напилась?

— Люди были… Много людей. И много цветов. И много музыки с шампанским. — Маша вскочила и обвила руками шею Николая Петровича. Совсем так, как недавно маленькая Машка. — Коленька, правда, жаль, что не было тебя. Мне очень тебя не хватало.

И она положила голову ему на плечо.

Николай Петрович слегка отстранился — у него разум мутился от ее прикосновения, а сейчас ему необходима трезвая голова, чтобы все обдумать. Взвесить. Быть может, еще не поздно что-то предпринять.

— Пошли в спальню.

Маша покорно поплелась за ним. От ее молодого веселья не осталось и следа, и сердце Николая Петровича больно сжалось.

Он отвернулся, чтобы не видеть, как она раздевается, но все равно слышал шорох материи, ощущал аромат, исходивший от ее тела. Наконец Маша затихла. Он повернулся и увидел, что она уже лежит под одеялом и смотрит на него большими испуганными глазами.

Он почему-то зажег верхний свет, задернул штору и теперь стоял перед ней, лежащей в постели абсолютно голой, лишь прикрытой тонким тканевым одеялом, в пиджаке и при галстуке.

— Скажи, пожалуйста, с кем ты была в ресторане? — постарался он спросить как можно мягче.

— У Елены Давыдовны был день рождения. Пришли из драмтеатра и… кое-кто из театра оперетты, — тихо и виновато сказала Маша.

— А еще кто был? — допытывался Николай Петрович.

— Не знаю. Какие-то родственники, кажется, ее сестра. Она работает в филармонии концертмейстером.

— Значит, одни комедианты, — невольно вырвалось у Николая Петровича. — В «Столичном», небось, пировали?

— Да. В том зале, где аквариум с рыбками и рояль. Коля, я испорчу тебе карьеру? — вдруг спросила Маша.

Он промолчал, отвернулся, уставился в край зеркала, отражавший его левый ботинок вместе с половиной туловища, и удивился тому, что правое в зеркале становится левым и наоборот.

— А Крокодильши почему не было? — спросил Николай Петрович. — Ведь они с Кудрявцевой неразлей-вода.

— Очевидно, потому, что была я. Елена Давыдовна сказала, что позовет Крокодильшу завтра к себе домой. Там соберутся семейные пары. Из театрального мира будут только Головковы.

— Вот завтра тебе и следовало бы поздравить Кудрявцеву с днем рождения, — голосом старого ханжи попенял Николай Петрович. — С артистов взятки гладки, а вот с нас спросят по самому крупному счету.

Маша рывком подтянула к подбородку колени и села.

— Но ведь я не сделала ничего дурного. Я… мне только было очень весело. Мне уже давно не было так весело.

— Веселье веселью рознь, — парировал Николай Петрович. Ему казалось сейчас, что эти слова исходят не от него, а от той половины его туловища, которую он видит в зеркале. — В ресторанах веселятся лишь всякие девицы… легкого поведения да еще эти комедианты. Но это почти одно и то же. Почти, — повторил он, вспомнив благообразную с аристократическими манерами Елену Давыдовну.

— Коля, я…

— Ты вела себя как глупая безответственная девчонка, а ведь с тебя должны брать пример женщины нашего города. Понимаешь ли ты, какая ответственность лежит на тебе, жене второго секретаря обкома?

— Нет, не понимаю. Мне жить хочется, Коля, а не быть ходячим примером.

— А ты разве не живешь? — продолжала кипятиться зеркальная половина Николая Петровича. — У тебя есть все. Тебе не надо рано вставать и спешить на работу, как большинству наших женщин. И времени у тебя свободного больше, чем достаточно. Только ты тратишь его не так, как нужно. Откуда, интересно, у тебя эти буржуазные привычки? Ведь ты родилась уже в наше, советское, время.

Из Машиных глаз закапали слезы. Она сидела с опущенной головой, он не видел ее закрытого волосами лица, но на белом одеяле, натянувшемся на ее худых коленях, появились мокрые пятна.

— И нечего теперь носом хлюпать, — продолжала свою обличительную речь левая половина Николая Петровича, засовывая в карман брюк руку. — Надо срочно исправлять положение. Я позвоню утром Берецкому, скажу, что у тебя была ночью высокая температура, и попрошу его срочно приехать.

Маша резким движением ладони откинула с лица волосы и посмотрела на Николая Петровича удивленными заплаканными глазами.

— Но ведь это же ложь. Это отвратительно.

Она резким движением натянула на голову одеяло и свернулась калачиком.

— Нет, это не ложь. Я давно замечаю, что аппетита у тебя нет и голова часто болит. А зимой ты два раза хворала гриппом.

Николаю Петровичу вдруг, страшно захотелось швырнуть чем-нибудь тяжелым в ту обличающую половину своего туловища в зеркале, что выглядела так отвратительно и самодовольно, но он подавил это желание, стиснув до боли кулаки.

Маша молчала. Николай Петрович подошел к зеркалу, встретившись лоб в лоб со своим двойником. Тот был бледен и выглядел стариком — мешки под глазами, обрюзгшие щеки. Николай Петрович отметил это не без злорадства, точно отражение в зеркале не имело к нему никакого отношения. Тем не менее он взял со столика Машину расческу с изящной резной ручкой, аккуратно причесал свои начавшие седеть у висков волосы, зачем-то потрогал подбородок, уже успевший обрасти с утра колючей щетиной. «Английские джентльмены бреются два раза в день», — вспомнил он почерпнутое из какой-то книги. — Сколько же у них, у чертовых буржуев, свободного времени…


Берецкий приехал в восемь тридцать утра. У Маши ночью на самом деле поднялась температура. Николай Петрович позвонил Первому и попросил разрешения приехать на работу к одиннадцати. В голосе Первого ему послышалась насмешка, когда тот изрек тоном великодушного дядюшки: «Разрешаю. Более того, настоятельно требую, чтобы ты обратил внимание на здоровье твоей очаровательной супруги». И передал ей привет и пожелание «скорейшего и полнейшего» выздоровления.

Берецкий, осмотрев и выслушав Машу, нашел у нее нервное истощение, гипотонию, тахикардию и еще какое-то заболевание мускульно-двигательного аппарата, латинское название которого Николай Петрович не запомнил. Прописал покой, витамины, бром, камфорные примочки и два заграничных лекарства. За чаем с вареньем и горячими бубликами — Вера сбегала за ними в угловую булочную — сказал, что Маша, вероятно, перенесла в детстве или ранней юности сильное эмоциональное потрясение, граничащее с помешательством, и при этом так хитро взглянул на Николая Петровича, что тот опустил глаза в чашку «Ушлый еврей, — подумал он. — Да и в уме ему не откажешь». Рассказывали, что Берецкого собирались привлечь по так называемому «делу врачей», но за него вступился кто-то из влиятельных деятелей культуры, кажется, Кудрявцева, в «Правде» появился подвал о профессоре, прошедшем две войны (имелась в виду финская и с фашистами) и вернувшемся в родной город. Фамилия профессора не называлась, автор статьи спрятался за псевдонимом «А. Правдин», но все узнали судьбу Берецкого. Его восстановили на работе, потом он спас от полиомиелита дочь председателя облисполкома, ну а вскоре умер Сталин. Николай Петрович застал Берецкого уже в зените славы, с высоко поднятой головой, увенчанной густой (цвета перца с солью) шевелюрой. После того, как профессор меньше чем за сутки сумел сбить температуру задыхавшейся от жесточайшей ангины Машке-маленькой, он поверил ему как Богу, а сейчас с надеждой внимал каждому слову врача, пустившегося в рассуждения на тему давно и незаслуженно забытых народных методов лечения.

— Вы, очевидно, знаете старую французскую поговорку: все болезни от коры, только люэс от любви? — Николай Петрович с недоумением посмотрел на Берецкого, и тот пояснил: — Люэс — это, простите, сифилис. Ну а кора головного мозга отвечает за наше психическое, то есть душевное, состояние, или, как сейчас модно говорить, нервную систему. У Марьи Сергеевны чрезвычайно ранимая психика. В народе бы сказали — болезненная душа. Но это отнюдь не значит, что у нее наблюдается душевная болезнь. Хотя не исключено, что она может со временем развиться. Но это во многом зависит от условий ее жизни.

— Я стараюсь создать ей все необходимые условия, Лев Семеныч, — несколько официально для обстановки домашнего чаепития изрек Николай Петрович. — К сожалению, сами понимаете, мне не удается уделять ей много времени.

— Да, да, государственные дела, — с неподдельным уважением сказал Берецкий. — Но ваша жена, Николай Петрович, еще совсем молодая женщина, а молодым, сами понимаете, нужно внимание, чуткость, понимание, проявления любви чуть ли не на каждом шагу. Это наши с вами души уже зачерствели и привыкли довольствоваться скудным пайком нежности и заботы о наших персонах, а вот они…

Николай Петрович подумал, что Берецкий, вероятно, годится ему в отцы, впрочем, дело не в возрасте. Профессор, кажется, прав. Абсолютно прав. Он сидел и слушал его рассказы о своей молодости, первой любви, о трагедии, которую на протяжении всей своей жизни несет душа, разлученная насильственно с любимым человеком. От разговоров о душе попахивало поповским мракобесием, но профессора Берецкого как-то трудно было заподозрить в связи с церковью, и Николай Петрович внимал ему не без интереса.

— Я сам пережил эту трагедию, — продолжал между тем Лев Семенович. — В семнадцать пытался покончить с собой, ну а через три года женился вроде бы по любви и прожил счастливо с Анной Михайловной двадцать с лишним лет — светлая ей память. Но я до сих пор несу в душе эту рану-воспоминание. И, наверное, до могилы буду ее нести.

Профессор замолчал и опустил, как показалось Николаю Петровичу, слегка повлажневшие глаза. Николай Петрович вдруг вспомнил Анджея таким, каким он был на фронте: улыбчивым, подвижным, с вечно растрепанными волосами и каким-то особенным блеском во взгляде широко поставленных темно-ореховых глаз. Этот человек, насколько ему известно, был первой Машиной любовью, они с ним были удивительной парой, и Николай Петрович восхищался, видя их вместе. Умом восхищался, а сердцем уже потихоньку ревновал, кляня себя втайне за чувство к жене фронтового друга. Да, поначалу он любил их обоих, но со временем чувство к Маше заполнило его до краев.

— Простите за нескромный вопрос, Николай Петрович, но, как я понимаю, Марья Сергеевна замужем вторым браком. Как ее доктор, я бы хотел узнать, что случилось с ее первым мужем?

Николай Петрович вздрогнул от заданного Берецким вопроса. Что ж, нужно отвечать — Берецкий должен знать все или почти все о прошлом Маши.

— Он… он утонул три года назад. Они с Марьей Сергеевной очень друг друга любили. Она первое время тяжело переживала его смерть, а потом словно впала в спячку — она на самом деле иногда спала сутками. За дочкой и домом присматривала дальняя родственница, ну, а продукты… Словом, женщины едят немного, да и я им иной раз подбрасывал кое-что. Они держали корову и кур.

— А, простите, она видела… тело мужа? Понимаете, на впечатлительные натуры это производит глубочайшее впечатление.

— Нет. Его так и не нашли.

— То есть вы хотите сказать…

— Я хочу сказать Только то, что говорю, — неожиданно резко оборвал Берецкого Николай Петрович. — Мы вместе были на рыбалке, когда неожиданно поднялась буря. Ночь была очень темной. Это уже потом началась гроза…

— Ну вот, теперь мне кое-что наконец становится ясным. — Изящным движением Берецкий стал намазывать маслом бублик, разрезанный на два аккуратных круга. — Я знаю, Николай Петрович, у вас очень хорошая дружная семья, но, сами понимаете, даже между любящими супругами возникает порой недопонимание, кончающееся размолвками или даже скандалами. У вас с Марьей Сергеевной…

— Мы с Марьей Сергеевной за все время нашей совместной жизни голоса друг на друга не повысили, — прервал Берецкого Николай Петрович. Он чувствовал, как в нем нарастает гнев. Да какое, черт возьми, право имеет этот докторишка, хотя бы даже и профессор, копаться в его личном? Семья есть семья, муж и жена между собой разберутся и без посторонней помощи.

— Понятно, — как-то не совсем уверенно кивнул Берецкий. — А вот мы с Анной Михайловной другой раз так скандалили, что нам соседи в стенку стучали. Но ала друг на друга не помнили никогда.

И тут Николай Петрович вскочил из-за стола, так двинув стулом, что зазвенела посуда, и сказал негромко, но выразительно:

— Вам бы следователем быть, уважаемый Лев Семенович. Мне казалось, в обязанности врача входит лечить людей, а не смаковать подробности их личной жизни. Быть может, вы еще спросите, как у нас с Марьей Сергеевной обстоят дела, гм, в постели?

Берецкий не обиделся.

— Врач и есть расследователь и разгадыватель особенностей психики каждого человека. Поверьте, любезный Николай Петрович, ни единого грана из полученной здесь информации не будет вынесено мною за порог этой комнаты. А что касается постели, то вы даже представить себе не можете, какое глубочайшее влияние оказывают на человеческую психику, а в особенности на психику женщины, эти самые, как вы их называете, дела в постели.

Перед мысленным взором Николая Петровича пронеслись те несколько безумных ночей, когда Маша, приезжая поздно из театра, симфонического концерта или гостей, слегка хмельная, помолодевшая и бесшабашная какой-то особенной — разнузданной — бесшабашностью устраивала в их спальне кабаре. Глядясь в зеркало, грациозно выныривала из туго облегающего платья и, оставшись в лифчике и трусиках, поверх которых змеились тонкие подвязки пояса, отстегивала чулки-паутинку, отбрасывая их в сторону взмахом ноги. И начинала танцевать, приговаривая: «Как в детстве, совсем как в детстве» или «Теперь я, наконец, допляшу свое и успокоюсь». Николай Петрович со смущением, перераставшим в восхищение, наблюдал за этой демонстрацией красоты, чувствуя, как приливает кровь к низу живота, тяжелеют руки, ноги, приятно расслабляются мышцы. Действие Маши на него напоминало опьянение, только вместо похмелья наступала легкость, почти невесомость. А что испытывала она? Он, признаться, не знал. Да у него и язык бы не повернулся спросить у Маши, нравятся ей его ласки или нет.

— Мне кажется… эээ… с этим у нас все в порядке, — пролепетал Николай Петрович, потеряв весь свой запал.

— Будем надеяться, что так оно и есть. Значит, остается эмоциональное потрясение, пережитое в юности, ну и, разумеется, трагическая гибель первого мужа.

Берецкий встал, поклонился, приложив руку к груди, и направился в прихожую.

Николай Петрович в замешательстве подошел к окну. Жара. Пахнет бензином и горячим асфальтом. Уже второе лето проводит он в городе. Хорошо бы съездить в родные места на рыбалку, поохотиться, встретиться с друзьями, да и обеим Машам было бы полезно пожить на свежем воздухе. Он тоже, наверное, смог бы вырваться к ним на недельку-другую. Первый, как обычно, собирается в отпуск в бархатный сезон. Но, по правде говоря, Николай Петрович боялся встречи с тем домом на берегу реки. Ему казалось, воздух там весь пропитан памятью об Анджее, и Маша непременно это почувствует, снова отдалится от него, уйдет в свое прошлое. Она так долго выкарабкивалась из него, да и сейчас…

Николай Петрович безнадежно махнул рукой.

Сейчас Маша была от него еще дальше, чем в самом начале их супружеской жизни.


Теперь он спал в столовой на диване. Ему казалось (нет, не казалось, а он точно чувствовал), что его присутствие Маше болезненно неприятно, хотя она ничем этого не показывала. Он утешал себя мыслью, что болезнь скоро пройдет, и Маша снова начнет интересоваться театрами, концертами. Пусть, пусть ходит в эти проклятые рестораны — в конце концов, и Первый справляет свой день рождения в том же «Столичном», в зале с рыбками и роялем. Конечно же, Крокодильша наверняка не танцует — под ней попросту паркет проломится, — зато песни они горланят и про камыш, и про Хасбулата удалого, и даже как-то «Очи черные» грянули. Ничего в этом предосудительного нет.

Обычно он долго не мог заснуть, думал, шуршал газетами, вставал и шел на кухню попить холодной заварки, курил, сидя на подоконнике и машинально глядя на плотно закрытую дверь в спальню. В щель внизу было видно, как иногда мелькают какие-то тени, но звуков не доносилось никаких — точно там плясали духи или привидения. Уходя на работу, Николай Петрович тихонько приоткрывал Машину дверь, подходил на цыпочках к кровати. Она спала, положив под щеку ладошку. Почему-то на память каждый раз приходили слова Пушкина из «Сказки о мертвой царевне и о семи богатырях»: «Ждали три дня, но она Не восстала ото сна». Спальня начинала казаться ему склепом, и он спешил на кухню, где пыхтел чайник, Вера заплетала в косу густые и блестящие Машкины волосы, а Машка в это время, переминаясь с ноги на ногу как необъезженная лошадка под недавно надетым седлом, улыбалась ему и строила смешные рожицы.

— Чего ты так рано вскочила? Ведь у тебя каникулы, — обычно говорил Николай Петрович, ласково улыбаясь.

— Ничего себе — рано. Устинья, небось, уже давным-давно корову подоила и в стадо выгнала, а сама по воду к колодцу пошла. И застряла с полными ведрами либо с бабой Нилой, либо с Катечкой-бакенщицей. А мы с Верой сейчас идем на базар за помидорами и всякой зеленью. Пошли с нами, а?

Николай Петрович делал печальное лицо и пожимал плечами. Дескать, с удовольствием бы пошел, но дела. Спускаясь по лестнице — он любил эту короткую пробежку из двенадцати пролетов, свивающихся в большую ломаную спираль вокруг проволочной клети лифта, — думал о том, что Машка предоставлена самой себе да еще Вере, которая читает по складам и спит с иконой Николая Угодника под подушкой. Девчонке бы учиться музыке, иностранному языку, а она вместо этого всякие частушки да прибаутки усваивает. Вчера, подбоченясь и притопнув ногой, спела:

Подружка моя, пойдем на комиссию.

Подержи мой ридикюль — я пойду пописаю

и совсем как когда-то Анджей озорно блеснула зелеными — Машиными — широко поставленными глазами. Он так и поперхнулся от смеха чаем — он теперь всегда трапезничал на кухне, чтобы не тревожить лишним шумом Машу, — но в воспитательных целях сделал Машке, а заодно и Вере, внушение. Так они его и послушались!.. А потом начинался очередной рабочий день, в суете и напряжении которого не оставалось минутки подумать о доме. В короткий перерыв он звонил домой — телефон перенесли из столовой в прихожую, трубку обычно брала Машка. Докладывала ему, что мама ходила по комнатам, выпила чашку куриного бульона, съела апельсин и так далее.

Однажды, заехав домой среди дня переодеться — предстояла встреча партактива области с товарищем из Центрального Комитета — и открыв дверь своим ключом, Николай Петрович столкнулся в прихожей с Машей. Она была завита, накрашена, одета в ярко-оранжевое креп-жоржетовое платье с юбкой «солнце».

Он опешил, с трудом перевел дух и выпалил: «Наконец!», — и тут же добавил:

— Но ведь Берецкий прописал тебе постельный режим. К тому же на улице ветер и дождик.

Маша помолчала, повернулась и направилась в столовую. Через секунду оттуда появилась Машка, потянула его за руку, щебеча:

— Иди скорей сюда. Мы играем в парижский дом моды. Мама манекенщица, я беру у нее интервью, ну а Вера нас фотографирует для журнала.

Обеденный стол был сдвинут к окну, освободившееся пространство между ним и диваном застлано новой ковровой дорожкой, завезенной начальником хозяйственного управления для прихожей. На диване и креслах лежали платья, шляпы, перчатки, по обе стороны дорожки стояли вазы с букетами роз и гладиолусов.

— Мама стала такая красивая и тоненькая, как балерина.

Машка встала на пальчики и сплела руки над головой корзиночкой.

— Не буду вам мешать — я на минутку. — Николай Петрович по выражению лица жены понял что он здесь лишний. — Но только я не понимаю почему именно парижский дом моды? Разве в Москве или Ленинграде шьют хуже?

Ему никто не ответил. В наступившей тишине он прошел в спальню, достал с плечиков чистую рубашку, машинально облачился в нее, стоя перед зеркалом, но не глядя в него. В спальне пахло пудрой, духами, кремами. «Как в борделе, — почему-то подумал Николай Петрович, хотя никогда не бывал в заведениях подобного рода. — Все-таки все или почти все женщины — мещанки».

В машине он думал о предстоящем совещании-встрече с товарищем из ЦК. Там по обыкновению будет царить воодушевление и подъем. Здоровая радость от общения со здоровыми людьми, уверенно строящими новую жизнь. А дома тряпки, духи, цветы…

Но почему-то Николай Петрович уже не с тем энтузиазмом, что полтора часа назад, предвкушал эту встречу с ответственным товарищем из Центрального Комитета.


С холмов открылась та же панорама, что и пять с лишним лет назад, только теперь дело шло к осени. Река заметно обмелела, раскинув во все стороны сахарно-белые песчаные косы. Николай Петрович пожалел, что не догадался взять с собой маленькую Машку. Но ведь он не сказал дома, куда едет, впрочем, его никто не спрашивал Маша-большая, которой Берецкий наконец разрешил выходить на улицу, почти каждый день ходила в кино, таская с собой Машку. Они раз пять, если не больше, посмотрели «Серенаду Солнечной долины», потом переключились на «Утраченные грезы». Николай Петрович ни один из этих фильмов так и не успел увидеть. Он знал, что все секретарши и буфетчицы бесконечно обсуждают эти картины. Даже Первый как-то бросил в кулуарах одного из собраний-встреч с тружениками области, что у этой итальянки Сильваны Пампанини не груди, а сливочный крем, при виде которого слюнки текут. На «Утраченные грезы» детей не пускали, но Маша рассказывала, что дает три рубля билетерше, и та сажает их, когда гаснет свет.

Николай Петрович не одобрял подобные забавы, но и запретить их не смел. Да его, он подозревал, никто бы и не послушался.

Он все так же спал на диване в столовой. Маша к себе в спальню его не звала.

И в дом у реки он поехал один…

Его поразили настоящие заросли цветов во дворе. Помнится, Устинья в одном из редких писем упомянула вскользь, что приняла временно бездомную женщину и та помогает ей по хозяйству и в огороде. «Наверное, она и цветоводством занимается, — подумал Николай Петрович. — На Устинью что-то непохоже».

Дверь оказалась накинутой снаружи на крючок, а значит, в доме никого не было. Сколько он помнил, двери в доме никогда не запирались, хотя в голодный год кто-то унес из чулана средь бела дня шмат сала и полведра отрубей.

Он подошел к колышкам, опутанным колючей проволокой, и посмотрел вниз. Река отошла, обнажив темное илистое дно. Оно растрескалось от зноя, сморщилось, как старая кожа. Николай Петрович, проживший в этих местах несколько лет, никогда не видел, чтобы так мелела эта столь могучая и полноводная река. «Засуха, — подумал он. — С урожаем подкачало, а тут еще этот проклятый колорадский жук. Неужели его и впрямь могли забросить американцы, наши бывшие союзники по войне?..»

Кто-кто, а уж он хорошо помнил пайки из американских продуктов: колбасу в пестрых прямоугольных банках, необычно вкусный молочный шоколад, сухие, слегка подсоленные галеты, быстро и надолго утоляющие голод… За что, спрашивается, американцы и прочие капиталисты так люто ненавидят наш народ, вынесший на своем горбу основные тяготы этой страшной войны?..

Николай Петрович услышал шорох — обвалился кусок сухой глины. Он обернулся и увидел над краем обрыва справа голову Наты, поднимающейся от реки по железной лестнице-стремянке.

Он попятился назад от изумления и чуть было не перекрестился — сработал древний христианский инстинкт: ведь до него доходили слухи, будто Ната умерла от какой-то болезни. («Уж не от сифилиса ли?» — думал грешным делом Николай Петрович.)

Она рывком подтянулась на руках, занесла над краем обрыва сразу обе ноги и уже стояла перед ним — стройная, худощавая, стриженная под мальчишку, в тельняшке и грубых мужских брюках.

— Здоров, Николай Петрович! — просто сказала Ната, словно они расстались не добрый десяток лет назад, а только вчера.

— Здравствуй… — Приветствие его прозвучало испуганно и даже с мольбой. Николай Петрович еще сам не отдавал себе отчета в том, как он боится прошлого.

— Ну, ты цветешь и пахнешь. Не мужчина, а картинка из довоенного плаката: жить стало лучше, жить стало веселей. Ну, ну, не хмурься, я знаю — ты-то сыто живешь. Впрочем, честно говоря, я, кажется, рада тебя видеть.

Он стал растерянно оглядываться, похлопал себя по карманам кителя в поисках портсигара. Неужели оставил в машине? В этой глухомани, кроме махорки, вряд ли что-нибудь достанешь. Нет, вот он, портсигар — в боковом кармане вместе с ключами от квартиры и домашнего сейфа, которым он обзавелся недавно по совету Первого.

— «Герцеговину» смолишь, — констатировала Ната. Ее проворные худые пальцы с любовным удовольствием мяли дорогую папиросу. — Как наш дорогой и любимый покойник. Небось, переживал, когда пахан копыта отбросил?

Николай Петрович заметил татуировку на правой руке Наты — роза, оплетенная колючей проволокой. Она тут же перехватила его взгляд.

— Ты правильно все понял. Только наверняка не знаешь, что это означает.

— Не знаю и знать не хочу, — отрубил Николай Петрович и, повернувшись, зашагал от яра. Как жаль, что он отпустил шофера до завтра наведаться к теще — сейчас бы сел в свой уютный, чем-то напоминающий фронтовой «виллис» «газик» — и привет этому дому. Так вот, выходит, какую бездомную женщину приютила Устинья.

— Погоди. — Ната догнала его и закашлялась, поперхнувшись дымом. — Я вовсе не собиралась тебя дразнить. Я, правда, очень рада тебя видеть. Ведь мы с тобой, как-никак, родственники.

— Седьмая вода на киселе, — буркнул Николай Петрович, все-таки смягчаясь, — Ната, сколько он помнил, была безобидным существом. Непутевая, а сердце доброе и отзывчивое. Правда, какой она стала теперь, он пока не знал.

— Что же не спрашиваешь, как я жила все эти годы? — спросила Ната, усаживаясь на козлы возле сарайчика. — Еще дай папироску. Цимис, а не табачок.

— Тебе бы не стоило курить, — сказал Николай Петрович, громко щелкнув замком портсигара и протягивая его Нате. — И без того вся прозрачная стала.

— А, это не от табака. — Ната снова зашлась в кашле. — Табак наоборот полезен — нервы успокаивает. Ты тоже, вижу, очень нервным стал. Небось, работенка нелегкая?

— Работа как работа. Легкой работы не бывает, — сказал Николай Петрович, присаживаясь рядом с козлами на большой чурбак-колоду. — А Устинья где?

— Корову пошла доить, а заодно и терновки на варенье набрать.

— Трудно вы тут живете? — неожиданно спросил Николай Петрович, вспомнив жалкие сотенные и двухсотенные переводы, время от времени посылаемые Устинье на хозяйство.

— Почему трудно? Мне на самом деле жить стало легче и веселей, хотя вовсе не в том смысле, какой имел в виду вождь всех времен и народов.

— Не будем о политике, ладно? — примиряющим тоном попросил Николай Петрович.

— Не хочешь, так и не будем, — согласилась Ната, мужицким жестом сморкнувшись вбок. — Рыбы в реке много, в огороде картошка с помидорами растет. Коровушка маслица и сметанку даст. И себе хватает, и людям. Сахарок покупаем, бражку делаем, а за эту самую бражку нам сено с соломой везут. Вот такой круговорот вещей в природе.

— Значит, самогонщицей стала. — Николай Петрович вымученно улыбнулся. — Ну а как к уголовной ответственности привлекут?

Ната расхохоталась, запрокинув тощую жилистую шею.

— Родственницу Соломина? Кишка тонка.

— Выходит, моим именем прикрываетесь. Но ведь я не Господь Бог и не… — Он хотел сказать «товарищ Сталин» (это была любимая присказка Первого, позволявшая ему открещиваться от слишком настырных просителей), но ему не хотелось упоминать всуе имя этого человека.

— И слава Богу, что ты — Николай Петрович Соломин, а не кто-то там другой. Небось, думаешь, я нарочно отыскала твой дом, чтоб лишний раз напомнить тебе о прошлом, которое ты хотел бы вычеркнуть из памяти? Ведь признайся, так и думаешь?

Ната положила ногу на ногу и уставилась в глаза Николаю Петровичу.

— Нет, кажется, это на тебя не похоже, — задумчиво произнес Николай Петрович. И добавил: — По крайней мере на ту Нату, которую я знал раньше.

Она вдруг вспыхнула, провела рукой по волосам. Знакомый жест. До боли знакомый. Что там говорил этот Берецкий по поводу первой любви?..

— Агнесса жива? — хрипло спросил Николай Петрович, снова шаря по карманам в поисках портсигара.

— Он у тебя в левом нагрудном. Рядом с сердцем и партбилетом, — подсказала Ната, теребя свисающий с шеи на грубой веревке тяжелый ключ от висячего замка. — А я больше не буду — тошнит на голодный желудок.

Он не стал повторять своего вопроса: понял безошибочно, что Агнесса умерла. Только спросил коротко:

— Когда это случилось?

Ната вскочила с козел и направилась к дому, бросив через плечо:

— Пошли, баланды холодной хлебнем. Извини уж, мяса у нас нет.

И тут Николай Петрович вспомнил про свою сумку, которую шофер занес в летнюю кухню.

Николай Петрович сам набирал в буфете продукты, думая в первую очередь о себе. Охотничьи колбаски, корейка, копченый язык. И, как положено, бутылка «столичной». Он пожалел сейчас, что не прихватил две.

Ната смотрела голодными глазами на разложенную на столе снедь. Николай Петрович заметил, как она несколько раз сглотнула слюну.

— Неси стаканы и свою, как ты говоришь, баланду. Давненько я не ел холодного постного борща.

Они выпили до дна, не чокаясь. Николай Петрович вспомнил Агнессу такой, какой увидел в первый раз — гладко зачесанные прямые волосы цвета незастывшей смолы, две ямочки на щеках и третья на подбородке, горячие (он узнал это в первый же день) влажные губы.

Ната сидела неподвижно, откинувшись на спинку старого венского стула. Николай Петрович ждал, когда она заговорит сама.

— Письмо пришло мне весной пятьдесят первого. Я уже жила поселухой под Карагандой. Написал отец из Мелитополя. Понимаешь, там у них была секта баптистов-евангелистов, и какая-то падла донесла. Агнесса умерла в тюрьме. А как — никто не удосужился сообщить. И тело ее родным не отдали…

Николай Петрович налил еще водки. Ната жадно набросилась на деликатесы — жевала, быстро и энергично двигая челюстями. Николай Петрович машинально принялся за холодный борщ. Забытый вкус подсолнечного масла — дома и в их столовой готовили только на коровьем — ожег воспоминанием…


После контузии и госпиталя его отпустили на месяц домой, в Астрахань. Была ранняя весна. Первые победы Красной Армии воодушевляли сердца, вселяя в них надежду на скорый мир. Он привез домой рассказы о передовой, вшей, подцепленных во время долгой, почти недельной, дороги, полкило сахара и стакан соли Вшей в тот же вечер вывела бабушка, намазав ему голову какой-то вонючей черной жидкостью, пахнущей керосином, и замотав половиной своего старого байкового халата. Он сидел в этом пестром тюрбане возле печки, на которой грелась выварка с водой для мытья головы, когда в комнату вошла Агнесса — попросить на вечер карты. Она улыбнулась ему (тогда он и увидел эти ямочки на щеках).

— Вот ты, оказывается, какой… А я тебя по рассказам совсем другим представляла. Но такой ты мне нравишься больше. Заходи вечерком — приехала тетка из Ростова и будет нам всем гадать. Заодно и тебе судьбу предскажет.

— Я не верю цыганским бредням, — сказал он и улыбнулся девушке.

— Ну, тогда приходи, я тебе вшей вычешу частым гребнем.

Агнесса весело рассмеялась и убежала, хлопнув дверью.

— Это эвакуированные из Мелитополя, — пояснила мать. — Живут у этого придурошного Буракова, который до сих пор играет возле драмтеатра на шарманке. Отец на фронте, матери нет. Их две сестры и еще глухой дед. Эта, которую ты видел, старшая. Порядочная девушка. А вот младшая… — Мать махнула рукой. — В общем, еще школы не кончила, а уже того, не девушка. С кем попало гуляет и за просто так. Хоть бы уж зарабатывала этим делом, что ли — ведь времена нынче трудные, — заключила его практичная мать.

Бабушка вымыла ему над тазом голову и долго терла ее полотенцем. Он вылил на волосы полпузырька одеколона — чтобы перебить запах керосина, почистил сапоги, надел гимнастерку, и ноги сами понесли через улицу.

Он никогда в жизни не был у Буракова — тот жил в угловом доме с покосившейся верандой. Держал козу, попугая, нескольких кошек и гуся. На просторной веранде за круглым столом сидели, кроме знакомой ему девушки с волосами цвета смолы, девчонка с жиденькими косичками, толстая тетка в атласном халате красными розами по черному фону и сам Бураков — длинный, как жердь, с седыми волосами до плеч и весь точно на шарнирах.

— Проходьте, проходьте, — сказала толстая тетка. — Я как раз мечу карты на твою зазнобу, хлопче. Ишь ты, к ней так и прилип червонный король. Ната, будь ласка, принеси скамейку.

Девочка с косичками вскочила, вильнув бедрами, стрельнула в него большими влажно-карими глазами У нее были узкие плечи и высокие торчащие в разные стороны груди. Николай уже почти год не спал с женщинами. К счастью, даже в кавполку гусарские лосины заменили на просторные надежные галифе.

Ната поставила для него табуретку совсем рядом со своей, но он, садясь, отодвинул ее ногой на благоразумное расстояние.

— Если ты монах, то подвигайся поближе к Агнешке, — громко сказала Ната и звонко шлепнула его по спине ладонью.

Он сидел на равном расстоянии от обеих сестер, но в поле притяжения Агнессы. И чувствовал, что ее тоже влечет к нему.

После гадания — он, честно говоря, не слышал, про что бубнила тетка в атласном халате — Агнесса занялась приготовлением к чаепитию, а он вышел в садик покурить. Накрапывал дождик.

Скрипнула дверь. Скользнула чья-то верткая тень.

— Дай затянуться, — попросила Ната и поднесла к своим губам его руку с самокруткой. — Ой, крепкий какой табак! Так бы сейчас и хлопнулась на спину и раскинула пошире ноги. А ты что, на самом деле монах или цену себе набиваешь? Если хочешь, могу сначала пососать. Расстегивай штаны.

Он окаменел от ее слов. Пальцы Наты уже скользили к его паху, и неизвестно, чем бы все это кончилось (хотя, скорее всего, известно), но тут снова скрипнула дверь.

— Натка, ты где? — раздался голос Агнессы. — А ну-ка марш домой.

Как ни странно, но Ната послушалась сестру. Она вздохнула, ущипнула Николая за ягодицу и прошла мимо Агнессы в дом. Агнесса, прикрыв за ней дверь, спустилась по ступенькам и шагнула к нему под навес.

— Ты Натку прости — у нее это как болезнь. Я за нее и Божью Матерь просила, и к знахарке мы с ней сколько раз ходили — ничего не помогает. Это у нее после свинки. Всего тринадцать ей, а грудь четвертого размера.

Агнесса говорила спокойно, без всякого смущения. Или она тоже была испорченная, или наоборот — невинная. И ему страстно захотелось разгадать загадку этой девушки. Он притянул ее к себе, — она не сопротивлялась, — вжал ладони в ее ягодицы, потянул на себя. Она не стала вырываться, но и не проявляла особого интереса к происходящему. Или же этот интерес умело скрывала.

Он вдруг почувствовал сбегающую по ноге горячую струйку. Отодвинулся от девушки, чтобы она, чего доброго, не догадалась о его сраме. И тут она вдруг обвила руками его шею и поцеловала в губы.

Он не успел ответить на ее поцелуй — она отстранила его голову, заглянула глубоко в глаза.

— Говорят, первая любовь всегда бывает несчастной, — сказала она. — Но все счастья и несчастья дарованы нам Господом. А в несчастье человек приближается душой к Всевышнему. Ты верующий?

— Нет, конечно, — сказал он.

— Почему конечно?

— Потому что Бога нет и не может быть.

— Откуда ты это знаешь?

— Это знают все мало-мальски нормальные люди. В Бога верят одни старухи и юродивые.

— Глупый ты. — Она вдруг быстро перекрестила его. — Бог — это добро и свет. И радость, и любовь ко всему живому.

— Все живое любить невозможно. Фашисты тоже живые. Что, и их прикажешь любить? — с сарказмом спросил он.

— Они в конце концов одумаются и раскаятся в содеянном. И Бог их простит. Бог всех прощает.

— Значит, он глупый старикашка, твой Бог.

— Он и тебя прощает за твои слова. Ако не ведают, что говорят. Пошли пить чай. А потом можем побродить по городу.

После чая он сбегал домой переодеться. Мать с бабушкой уже спали, оставив дверь незапертой. Чтобы их не тревожить, уходя, он запер ее на ключ и положил его в карман гимнастерки.

Агнесса уже ждала его у калитки своего дома. Он взял ее под руку и снова почувствовал возбуждение. Только теперь оно было не болезненное, а приятное и расслабляющее.

— Куда пойдем? — спросила она. — Я почти совсем не знаю ваш город.

— Куда? Да я сам что-то не соображу, хотя можно было бы…

Он не договорил — сверкнула молния, прямо над головой громыхнул гром.

— Бог все решил за нас — пошли на сеновал.

Они бегом кинулись к большому длинному сарайчику Буракова, где хранилось старое сено. Там было тепло, сладко пахло прелью, попискивали мыши.

Они прикрыли за собой дверь, сели на сено и разом почувствовали смущение. Она протянула руку и коснулась его щеки.

— Знаешь, я еще девственница. А без любви этим заниматься грех большой. Особенно женщине. Хотя и мужчине, наверное, тоже.

— А если никогда не полюбишь, значит, так и нужно монахом умереть?

— Наверное. Или же выйти замуж для того, чтобы иметь детей.

— Но ведь ты сама сказала, что без любви заниматься этим большой грех.

— Но Богу угодно, чтобы люди рожали потомство.

— А ты всегда делаешь только то, что угодно твоему Богу?

— Стараюсь, но, наверное, не всегда получается. Знаешь что?

— Что?

— Я бы хотела иметь от тебя ребенка. Мальчика. Чтобы он стал священнослужителем. У тебя цельная натура. А мне очень нравятся люди с цельной натурой.

— Ты со всеми так откровенна?

— Нет. Я очень скрытная. Я только Богу все про себя рассказываю.

Он обнял ее за плечи, скользнул рукой за вырез платья. Она была без лифчика, и его ладонь ощутила прохладную упругость девичьей груди. Другой рукой он поспешно расстегнул пуговицы ее вязаной кофты, потом халатика. Оказалось, что под ним вообще ничего не было. «Она заранее все задумала, — мелькнуло в голове. — Болтала про Бога и прочую ерундовину, а сама, наверное, такая же испорченная, как и ее сестра». Но это теперь почему-то не имело никакого значения. Она раздвинула ноги и сказала:

— Я боюсь, что будет больно. Я очень боюсь боли. Ты не знаешь, это очень больно?

— Нет. Говорят, это всего лишь одно мгновение. А тебе разве не рассказывала сестра?

— У меня бы язык не повернулся спросить ее об этом. Такой стыд.

Он расстегнул и снял штаны — боялся поранить их грубой тканью нежную кожу Агнессы. Спустил трусы. И вдруг ему сделалось страшно. А что если она на самом деле девственница? Среди женщин, с которыми ему приходилось иметь дело, ни одной девушки не попалось.

— Ты что, боишься? — догадалась она. — Я потерплю, если будет больно. И кричать ни за что не стану.

Он встал на колени и тут же на полметра провалился в сено. Эта позиция оказалась очень удобной, и он резко, одним толчком, вошел в Агнессу, решив, что если на самом деле есть какая-то преграда, то ее надо брать сходу. Девушка вздрогнула всем телом, всхлипнула. Он почувствовал, как по внутренней стороне его бедер потекло что-то липкое. «Неужели кровь? И так много?» — успел подумать он. Она покачивалась в такт его движениям, равномерным и глубоким. «Какая у нее глубокая п…» — думал он. Увы, в ту пору он еще не знал другого названия, кроме матерного, для этого женского органа.

Она вдруг положила ноги ему на плечи и села, и он испытал доселе неизведанное блаженство. Потом она подсунула ладони себе под ягодицы, стиснула их. Он чуть было не лишился сознания от восторга. И тут она, снова откинувшись на спину, стала описывать бедрами ритмичные круги. Похоже, он отключился на короткое мгновение. «Пора кончать, или я сойду с ума», — подумал он. Но как нарочно это ему никак не удавалось — очевидно, сказался недавний эпизод. Тогда он с силой надавил ей на живот ладонью, потом давил еще и еще, действуя по принципу тисков. Это принесло долгожданное облегчение. Он упал на нее, тяжело дыша, и почувствовал, как свело судорогой поясницу. «Теперь мне не встать, — пронеслось в сознании. — И вообще ни ногой, ни рукой шевельнуть».

— Ты что? — спросила она.

— Поясница. Я был ранен осколком в копчик и контужен. Я не могу пошевелиться.

— Это пройдет. Ты только не волнуйся. Давай я потру тебе больное место.

У нее были сильные и умелые пальцы.

— Тебе было очень больно? — спросил он.

— Да. Словно ты разрывал все внутри.

— Но ты молчала и даже… делала мне приятно.

— Мне очень хотелось сделать тебе приятно.

— Прости. Я, кажется, был очень неуклюж.

— Да нет. Это, наверное, неизбежно. Лучше сразу пережить, зато потом будет хорошо. Ведь женщине, я думаю, тоже бывает хорошо.

— Они иногда даже визжат от восторга.

— Дурочки. Восторг нужно переживать молча.

Он почувствовал облегчение — помог ее массаж, — потихоньку встал, натянул трусы. Она тоже поднялась и сделала шаг.

— Мне больно ходить…

— Наверно, это скоро пройдет.

— Да… Слушай, а у тебя в роду нет никаких болезней?

— Нет, кажется. Правда, многие мои родственники умерли молодыми и не своей смертью.

— Тогда, значит, если я забеременею, у нас родится здоровый умный ребенок с цельным характером. А как ты думаешь, от одного раза можно забеременеть?

Он промолчал. Все женщины, с которыми у него были интимные отношения, больше всего на свете боялись забеременеть. Он не умел пользоваться презервативом — они всегда либо слетали в самый неподходящий момент, либо рвались, когда он их надевал. А эта девушка хочет от него забеременеть.

— Ты хочешь мальчика или девочку? — спросила она.

— Девочку. Мне всегда хотелось иметь младшую сестренку.

— А я хочу мальчика. Только мальчика, — решительно заявила она.

— Тебя не хватились дома?

— Нет. Я сплю на веранде, чтобы никому не мешать своими молитвами.

— Неужели ты всерьез веришь в Бога?

— Всерьез и навсегда. Я — баптистка.

— А это что такое?

— Мы тоже верим в Христа и в Бога-отца, но почему-то нас преследует православная церковь. А ведь мы никому не делаем зла.

— Религия — это опиум. Отвлекает людей от важных дел.

— Ничего подобного. Наоборот, помогает хорошо делать важные дела. — Она опять перекрестила его. — Пошли. Я еще не молилась сегодня. Это большой грех.


Он проспал чуть ли не до полудня. Мать ушла в свою школу, бабушка копалась в огороде. В доме было непривычно тихо, и эта тишина лишь усиливала мерный стук маятника старых ходиков с охрипшей кукушкой. Он встал с пустой и очень легкой, ничего не помнящей головой. «Такие головы, наверное, бывают у только что родившихся младенцев», — подумал он и усмехнулся. Пошел на кухню, плеснул в кружку горячего — с печки — рыжеватого чая, отрезал ломоть мягкого серого хлеба.

Есть хотелось ужасно — похоже, он не ел почти целые сутки, но хлеб совсем не насыщал — он проваливался куда-то в объемную пустоту. Увидел на столе материну записку: «В шкафчике на верхней полке твое любимое вишневое варенье. Берегла для тебя. Кушай на здоровье. Целую. Мама» Он полез в шкафчик, зашуршал целлофаном, которым было обернуто горлышко банки. И тут в кухню вошла Ната.

— Принимай почтальона. Чайку налей, а?

Ната бухнула в кружку несколько столовых ложек с горкой засахарившегося варенья. Он плеснул ей чаю.

— Хорошо живешь, хлопчик. Сладко. И откуда ты такой взялся, что для тебя все сходу свои самые сладкие запасы выставляют? Ты знаешь, какой Агнешка до тебя монашенкой была? Да, да она на самом деле в монастырь собиралась. Говорила, вот, закончится война, вернется отец, поживу с вами с полгодика и… Ты жениться на Агнешке будешь, или у тебя это озорство, как у меня?

Он не знал, что ответить Нате — честно говоря, у него еще не было времени подумать обо всем этом.

— Не знаю, — промычал он и поперхнулся чаем. — Мне ведь предстоит на фронт возвращаться.

— Ну да: убьют не убьют… Знаешь, а если тебя ранят, ну, руку там или ногу оторвут, Агнешка из-под тебя всю жизнь будет горшки носить и еще Бога своего за такую судьбу благодарить.

— Я не собираюсь руки-ноги терять — они еще пригодятся мне.

— Это я к примеру сказала. Не обижайся. — Ната вскочила с табуретки и обняла его за плечи. Он быстро высвободился, почти отпихнув ее от себя. — Дурачок, ты чего? Я же тебе теперь, считай, родная сестра. А мне всегда хотелось иметь старшего брата. Чтоб можно было приласкаться к нему, поцеловать, а он тебе не скажет взамен «Снимай трусы, я тебе пистон поставлю».

— Какая же ты испорченная, Натка, — вырвалось у него.

— Будто ты никогда своим бабам так не говорил. Говорил, признавайся?

— Ну, говорил… Вы же сами этого пистона просите.

— Хочешь сказать, что все мы сучки и кобели, да? Может быть. Но только от того, что полюбишься с парнем, зла никому не бывает.

— Особенного добра тоже. — Он усмехнулся. — Ты, кажется, сказала, что почтальоном пришла. От кого же мне письмо?

— Не письмо, а телеграмма.

Ната достала из кармана четвертушку тетрадного листка с косыми линейками — на таких пишут первоклассники.

«Мне очень больно, и я лежу. Но эти муки я приняла от тебя, и мне радостно и светло на душе Твоя А.»

— А ее можно проведать? — спросил он, старательно отводя в сторону взгляд.

— А почему бы и нет? — Ната улыбнулась. — Пошли.

Он быстро надел поверх майки старый, еще отцовский, китель, сунул босые ноги в туфли, купленные к выпускному вечеру в школе. Они ему слегка жали, но сейчас это не имело никакого значения.

— Чего спешку порешь? Не при смерти она, наверное. Это у всякой девушки поначалу бывает. Просто твоя Агнешка слишком нежная. Я тоже, помню, после первого раза ерзала задницей по парте, а когда учительница вызвала отвечать урок к доске, мне казалось, я ни за что не дойду — словно раскаленный кол между ног всунули. Но это все быстро проходит.

— Ты совсем бесстыдная, Натка, — сказал он.

— Скажешь еще. Ты мне старший брат теперь, и я буду тебе все самое сокровенное рассказывать. Кому же еще? Папка на фронте, мамку я даже в лицо плохо помню, дед глухой, как пень, ну а Агнешка святая. Может, хоть ты ее чуток растормошишь?..

Когда они входили во двор к Буракову, из сарайчика доносилось жалобное блеяние козы.

— Ну вот, опять он бедную Феньку насилует.

— Какую Феньку? Кто? — не понял Николай.

— Да этот припадошный Бурак. Козу. Своими глазами видела, не то бы сроду не поверила. Совсем ее, бедняжку, замучил. Баб ему, что ли, мало?

Он опешил. Разве такое возможно? Брешет, наверное, Натка.

— Не веришь? — спросила она, как бы отвечая на его мысли. — Пошли в щелку поглядим. Он не заметит.

Он не успел возразить, как Ната схватила его за руку и потащила к сарайчику, ткнула чуть ли не носом в узкую щелку между досок. Его чуть не стошнило от того, что он увидел.

— Гад, правда? Я бы его с удовольствием по голой сраке мокрой веревкой. Фенька же с козлятами — видишь, как ей пузо раздуло?

— Мерзость какая. — Николай сплюнул на дорожку.

— А наш сосед в Мелитополе бедную телку до смерти за… — Ната выругалась. — Он, правда, психический был. Но его забрали только после того, как он жене руку по локоть топором отрубил, а родную мать пырнул в живот вилкой. И то потом вскорости выпустили. Говорят, места в больнице нет.


Агнесса лежала в маленькой комнатушке рядом с кухней. Двери здесь не было — ее заменяло дырявое байковое одеяло. В комнате было чисто и светло. Он присел на маленькую скамеечку возле кровати.

— Спасибо, что пришел, — прошептала она. — Не сердись на меня за записку, ладно? Просто я с самого начала дала себе слово от тебя ничего не скрывать.

— Это ты меня прости. Я настоящий медведь.

— Ты настоящий мужчина. Правда, я не знаю, каким должен быть настоящий мужчина. Я их до тебя не видела.

— Тогда откуда ты знаешь, настоящий я или нет? Может, я тоже поддельный.

— Нет. Ты не поддельный. Точно не поддельный. Мужчину подделать невозможно.

— А женщину?

Он улыбнулся.

— Женщину легче подделать. Она сама себя подделывает под каждого мужчину. Ведь она сделана из его ребра.

— Глупости и бабкины сказки. Это попы-мракобесы так говорят.

— Нет. Я сама читала про это в Священном Писании. Там говорится, что каждая жена должна быть послушна и покорна своему мужу.

— Зачем женщине быть покорной кому-то? Она такой же равноправный член нашего общества, как и мужчина.

— А вот и нет. Она — мужняя раба. Так повелось от самого сотворения мира, — мягко, но непреклонно возразила Агнесса.

— Ну, я бы ни за что не женился на рабыне.

Лицо Агнессы сделалось печальным.

— А разве твоя мать не слушалась во всем твоего отца? — вдруг спросила она.

— Они старорежимные люди. Для того и революцию делали, чтобы людей от рабства освободить. Женщина наравне с мужчиной должна строить новую жизнь.

— А кто детей ее будет растить?

— Как кто? — опешил Николай. — Сами вырастут. Ну и государство о них, конечно, позаботится.

— Сами не вырастут, а я никакому государству своих детей не отдам. Хоть ты меня на огне жги.

В тоне Агнессы слышалось непоколебимое упрямство.

— Времена инквизиции прошли, и никто тебя жечь на огне не собирается. Но воспитывать нужно. В тебе столько темных пережитков, что ты пока не имеешь права называться советским человеком.

Она отвернулась к стенке и что-то прошептала. Он не расслышал — что.

— Это я с Богом разговаривала, — пояснила она.

— И что он тебе ответил? — насмешливо поинтересовался Николай Петрович.

Агнесса сказала серьезно и печально:

— Что ты — мой господин, и я во всем должна тебя слушаться, даже если в чем-то не согласна с тобой.

— Странный он какой-то, твой Бог. Я бы с ним крепко поспорил, существуй он на самом деле. В женском вопросе он, видать, безграмотный человек.

— Он самый мудрый. Ты когда-нибудь это поймешь.

— Еще чего не хватало! — Николай расхохотался. — Ты рассуждаешь как моя бабушка. Но ей простительно — она одной ногой в могиле стоит. А тебе еще целую жизнь жить.

Агнесса вдруг улыбнулась и показала ему свои ямочки.

— Откуда ты знаешь, сколько мне жить? Может, совсем-совсем немного осталось, а, может, и целую вечность. Хорошо, что мы не знаем, сколько каждому из нас отпущено. Тебе когда возвращаться туда?

— В середине мая. Но я могу и раньше уехать. Если не будет болеть спина.

— Бедный… Придешь сегодня вечером?

— Но ты же совсем больная.

— Я уже поправилась, стоило тебя увидеть.

— Приду. Когда?

— Как стемнеет. Стукни мне в окно — я теперь в эту комнату перебралась. Или прямо сюда приходи. Натка в кино уйдет, ну а дед у нас все равно что младенец — ест да спит.

— А тетка?

— Тетку я выгнала. Она никакая не тетка, а старая сводница. Хотела Натку одному начальнику за деньги продать. А Натка, дурочка, ластится к ней, словно котенок.


Он помог бабушке посадить картошку, выкорчевал большой, похожий на полусгнивший зуб, корень акации. Потом отправился на Волгу порыбачить.

Ему страшно везло — поймал пять больших жирных лещей, сбегал к материному куму, жившему неподалеку, за черпаком — шла на нерест селедка — и за два часа наловил мешок рыбы. Кум дал ему старую детскую коляску отвезти домой рыбу. У самого кума уже кончилась соль.

Наскоро перекусив — мать еще не пришла с работы, а бабушка отдыхала после праведных трудов, — он положил два леща и с полведра селедки в старую клеенчатую сумку, громко крякая, сполоснулся в летнем душе (вода ему показалась еще холодней, чем в Волге). Сумерки все не наступали. Наоборот, выглянуло из-за туч солнце. Тогда он не спеша переоделся во все чистое, полез в погреб, где, как он знал, мать хранила запечатанные сургучом бутылки с малиновым и смородиновым вином, выбрал самую большую. Вспомнил, что возле веранды раскрылось несколько темно-вишневых тюльпанов. Он завернул цветы в обрывок газеты, чтоб не увидели соседи, и пошел через улицу.

Ната как раз спускалась с крылечка. У нее был малиновый смеющийся рот и очень печальные глаза. (Наверное, они и раньше были у нее печальными, только он не обращал внимания.) Ему вдруг сделалось жаль Нату — ей бы еще в куклы играть, а она вон какие игрушки себе выбрала.

— Я не скоро приду, — сказала Ната, пробегая мимо него к калитке. — И Бурака-дурака всю ночь не будет — он на лесопилке ночным директором подрядился. Совет вам да любовь.

Она махнула рукой уже из-за калитки и побежала к трамвайной остановке.

Он прошел прямо к комнате Агнессы и отвернул угол одеяла-двери. Она стояла на коленях к нему спиной и бубнила что-то себе под нос. Он догадался, она молилась Богу. Это его неприятно поразило — бабушка и та в его присутствии никогда не молилась, хоть он и знал, что в сундуке у нее лежит завернутая в чистое полотенце икона Богородицы с младенцем. Когда он уедет на фронт, бабушка достанет из сундука икону, повесит на гвоздь в угол напротив кровати и будет каждый день просить эту угрюмую женщину, намалеванную на деревяшке вопреки всем законам Евклидовой геометрии, чтобы она спасла и сохранила ей внука.

Он положил руку на плечо Агнессе и больно его стиснул. Она даже не повернула головы. Он стиснул плечо еще сильней. Она перекрестилась, склонила голову на грудь. Тогда он взял ее обеими руками за предплечья и насильно поднял с колен.

Она так и не обернулась. Ее глаза были полузакрыты, ладони сложены домиком перед грудью.

И он вдруг страшно разозлился. Весь день он жил мыслью об их свидании, спешил к ней, а она ведет себя так, как, он уверен, вела до их встречи. Словно ничего в ее жизни со вчерашнего дня не изменилось.

Он выскочил во двор, громко хлопнув входной дверью, вынул кисет, свернул дрожащими пальцами самокрутку. Затянулся так резко и сильно, что подкосились ноги, а перед глазами поплыли малиновые круги. Недаром ведь после ранения врачи запретили ему курить, да только так он их и послушал.

Наконец начало смеркаться, и на западе появилась большая зеленая звезда.

Он раздавил каблуком самокрутку и решительным шагом направился к калитке. Взявшись за нее, обернулся и посмотрел на дом. Ни звука не доносилось оттуда. Он рывком открыл калитку и почти побежал к трамвайной остановке.

Агнесса догнала его, когда он уже свернул за угол. Она была босая и в легкой ночной рубашке.

— Не уходи! Куда же ты? Постой!..

И вцепилась в его локоть мертвой хваткой.

Он продолжал идти, а она висела на нем, семеня босыми ногами по лужам. В этот предвечерний час на улице было людно. На них уже оглядывались.

— Я все равно буду идти по пятам за тобой. Куда ты, туда и я. Вот посмотришь, ни на шаг не отстану, — говорила Агнесса.

Он остановился и внимательно посмотрел на нее. В ее глазах стояли слезы, но они почему-то не проливались на щеки. Она вдруг улыбнулась ему и, проворно наклонившись, поцеловала руку.

— Холодно? — спросил он. Быстро стащил с себя китель и укрыл ей плечи. — Пошли домой.


Она стояла в большом жестяном тазу, а он лил ей на плечи воду из ковша и жадно разглядывал ее тело в сбегающих струйках. Крутые бедра, торчащие в разные стороны соски небольших, но тугих грудей. Он еще никогда не видел нагой женщины. Это зрелище его потрясло и в то же время слегка разочаровало, ибо ему казалось, что отныне со всех женских тайн сброшены покровы и ничего нового больше не узнаешь. Потом Агнесса пекла в духовке рыбу — не оказалось масла, чтобы ее пожарить, — накрыла кривобокий стол возле печи вышитой скатертью, поставила на него банку с тюльпанами, тарелки, две граненые рюмки. За все это время между ними было сказано всего несколько ничего не значащих слов.

— Ты ведь у тети Таси один сын? — спросила Агнесса после того, как они выпили по рюмке вина. И добавила: — По всему вижу, что один. Себялюбивый ты очень. И ревнивый. А вот нас было шестеро, только в живых остались я и Ната. Братья все поумирали: двое от тифа, одного цыганка сглазила, еще одного молния убила. Все они были старше нас с Наткой. Мы у нашей матери последыши.

— А сколько тебе лет? — спросил он.

— Скоро семнадцать. Двадцать второго июня. А ты думал мне больше, да?

— Честно говоря, да. Ты такая… рассудительная.

— Это от того, что мы, можно сказать, без матери росли. Отец у нас — военный летчик, и его часто неделями дома не бывало. Оставит нам денег, поцелует каждую в щечку — и в небо. А твой отец тоже на фронте?

— Он еще в финскую погиб.

Николай не ладил с отцом — тяжелый у бати был характер, неуживчивый, да и выпивал он последнее время крепко. Но когда отца не стало, затужил.

— Если мой отец погибнет, я буду очень горевать, хоть он и бил маму. Крепко бил. Давай выпьем за упокой души твоего отца, — предложила Агнесса и сама наполнила рюмки.

Вино было крепкое — со спиртом, — и у него закружилась голова и появились какие-то бредовые мысли. А что если на самом деле сходить завтра в ЗАГС и расписаться с Агнессой? Мать против не будет — давно хочет, чтобы он женился и у нее пошли внуки.

— Нам с тобой нужно расписаться, — сказал он и покраснел, потому что это прозвучало уж слишком буднично. Но как сказать про это иначе? «Я тебя люблю и хочу на тебе жениться?» Это как-то по-киношному. К тому же он еще не знает точно, любит Агнессу или нет — всего час назад он ее просто ненавидел.

— Зачем? — искренне удивилась Агнесса.

— Ну, чтобы ты носила мою фамилию и вообще…

Он смутился и замолк.

— Но ведь я и без того уже твоя жена перед Богом. На что мне какая-то бумажка?

— Так ты не хочешь?

Он даже обиделся.

— Почему не хочу? Просто это не нужно ни мне, ни тебе. Но все равно спасибо тебе за предложение.

Она поднялась из-за стола и поцеловала его в щеку. Он притянул ее к себе, посадил на колени. И тут же пальцы сами собой стали расстегивать нижние пуговицы халатика.

— Пошли ко мне, — сказала она. — Муж с женой должны спать в одной кровати. Всю жизнь.


Он вернулся от Агнессы утром. Мать с бабушкой пили на кухне жиденький чай с серым хлебом, намазанным тонким слоем маргарина. Было воскресенье, и матери не нужно было торопиться в школу. Поздоровавшись, он хотел было пройти к себе, но мать окликнула:

— Погоди минутку.

Он повернулся. Лицо матери показалось ему недовольным.

— В чем дело?

— Ты у Сербичей был?

Он недоуменно уставился на мать.

— Ты что, не знал, что их фамилия Сербич? Они нерусские какие-то. Вообще странные люди.

— Мама, Агнесса теперь моя жена. Мы с ней… позавчера поженились. И вообще я хочу, чтобы ты… относилась к ней хорошо, — неожиданно сказал он.

Бабушка перекрестилась, сморщилась и залилась слезами.

Мать встала, запахнула старенькую вязаную кофту и подошла к окну, незряче уставившись на расцветающий куст сирени.

— Да… Словно обухом по голове. Я же говорю тебе — странные они, — сказала она, не отрывая взгляда от куста.

— Теперь уже поздно — Агнесса моя жена.

Мать вдруг кинулась к нему, прижалась лицом к его груди, жалобно всхлипнула.

— Я тебя почти не вижу, сынок. Приехал на побывку к родным, а сам… сам…

Она разрыдалась.

— Что ты, мама, я же здесь, с тобой. Я целый день дома буду.

— Поговорить толком не успели, а ведь тебя почти год не было. Колдунья она, что ли, эта твоя Агнесса — приворожила с первого взгляда. Вот я пойду и скажу ей…

— Никуда ты, мама, не пойдешь. Если хочешь, мы сами с Агнессой к тебе придем. Ну да, так и надо сделать — ты рыбы нажаришь, картошки, я куплю водки. Вот это и будет нашей свадьбой.

— А вы с ней уже расписались, сынок? — спросила мать, подняв на него мокрое от слез лицо.

— Она не хочет. Говорит, это не нужно. Что это просто бумажка, а мы с ней и без того уже муж и жена.

— Ты мне скажи честно, она хоть девушкой была?

— Разве это имеет какое-то значение? Если имеет, то да.

— И то слава Богу. — Мать перекрестилась. — Сестра-то ее оторви да брось.

— Ната — добрая девочка. А это у нее с возрастом пройдет. Обязательно пройдет.

Мать ничего не ответила. Она утерла рукой слезы и, похлопав его по плечу, отошла и села на свою табуретку.

— Так мы с Агнессой придем к обеду, да, мама? — спросил он.

— Приходите. Обязательно приходите. И Нату возьмите с собой. А то девчонка вечно голодная бегает. Да, и водки достань обязательно. Русская свадьба без водки — никакая не свадьба.


Свадьба прошла весело и сердечно. Бурак играл на аккордеоне, Ната пела и плясала. Одни соседи принесли яблочную самогонку и шмат сала, другие — вяленой рыбы, горячий каравай настоящего пшеничного хлеба и козинаки — ядрышки жареных семечек, сваренные на патоке и подсолнечном масле. От них исходил густой пряный дух, перебивавший все остальные запахи стола. Агнесса надела белое атласное платье, которое ей было коротко и узко в бедрах, но все равно выглядела красавицей. А мать, раскрасневшись не то от плиты, не то от выпитой водки, словно лет двадцать сбросила. Он был благодарен матери за то, что она называла Агнессу дочкой и испытывала к ней непритворную симпатию.

Бабушка достала из сундука свою икону и хотела было благословить ею молодых, но Николай воспротивился. Мать поставила икону на комод, кто-то из гостей зажег возле нее церковную свечку. Когда гости разошлись, и они вчетвером занялись уборкой и мытьем посуды, Ната сказала ему тихонько:

— А зря ты не позволил бабушке благословить вас. Агнешка расстроилась. Да и тебе бы не помешало иметь в заступницах Пресвятую Деву Марию. Она, говорят, от пули хорошо бережет.

— Какие же вы обе темные! — не выдержал Николай. — Но ничего, я вас перевоспитаю. Я не позволю в моем доме мракобесие разводить.

— Тише ты. Я же к слову сказала. Я сама и верю и не верю в Бога. Смотря по настроению. А вот Агнешка вся в Боге живет. Навряд ли тебе удастся ее перевоспитать. Только перессоритесь из-за этого. А мне не хочется — ты такой хороший и добрый. Тетя Тася! — крикнула она, обращаясь к матери. — Сын у вас хороший. Уж больно он мне люб. А младшенького у вас не найдется для меня? Ей-богу, лучше меня не сыскать на всем белом свете жены.

Мать как-то странно глянула на Нату — не то с благодарностью, не то с удивлением. Агнесса сказала:

— Рано тебе замуж. Сперва ума надо набраться. Замуж с пустой головой не выходят.

— Надо же, какая умная млада манжелка. Окрутила цыганка русского парня, вот и радуется.

Агнесса вспыхнула и, подскочив к Нате, хлопнула ее со всей силы ладонью по спине. Ната как ни в чем не бывало продолжала мыть в большом тазу с горячей водой тарелки. Даже головы к сестре не повернула.

— Дурочка ты, вот кто. Некрещеная, потому и дура. Завтра же пойдем к отцу Димитрию.

За Нату вступилась мать — она все-таки была учительницей.

— Что ты, доченька, не надо так. Пошутила Ната, а ты сразу драться.

— Никуда она не пойдет, — подал голос Николай. — Ей в комсомол нужно вступать, а не ряды невежественных людей пополнять.

— Тоже еще скажешь — в комсомол. Да таких, как я, на порог комсомола не пустят, — проговорила Ната, не поворачиваясь от таза с посудой.

— Мама, ты должна тут присмотреть за Натальей. Ей в школу следует ходить, а не на гулянки. А потом и в комсомол ее примете.

— Этому не бывать, — решительно вмешалась Агнесса. — Я не позволю, чтобы моя родная сестра вступила к богохульникам. Костьми лягу, а не позволю.

Они проскандалили чуть не до утра, уже оставшись вдвоем. Потом легли спать, отвернувшись друг от друга. Николай заснул мгновенно. Проснувшись услышал, что Агнесса тихонько плачет. Он повернулся, обнял ее за плечи. Она вся сжалась и притихла. Тогда он осторожно задрал ей ночную рубашку, властно надавил ладонью на живот и прижался к ней. Он еще никогда не овладевал женщиной в таком положении, и это удалось ему не сразу. Однако, войдя в нее, ощутил острое удовольствие. Она сдавленно ойкала от каждого его движения, как вдруг плотно сжала колени, выпрямилась. По ее телу прошла дрожь, и он кончил на грани восторга и боли.

— Я… я не знала, что так бывает, — прошептала Агнесса. — Я как будто рассудка лишилась. Это плохо, когда теряешь рассудок?

Ему трудно было говорить, но он все-таки ответил:

— Плохо, очень плохо. Тебя Бог накажет. — И провалился в глубокий сон.

Проснувшись в двенадцать, обнаружил, что постель пуста. Мать сказала, что Агнесса ушла к себе. Он решил, что у нее дела по хозяйству — все-таки немощный дед на руках, — быстро позавтракал и отправился на рыбалку.

Вечером выяснилось, что Нату крестили. Услышав об этом, Николай оделся и пошел на трамвайную остановку. Возле телеграфа встретил школьного друга, прыгавшего на костылях — ему недавно ампутировали по самое колено правую ногу. Друг был здорово навеселе. В ту ночь они напились по-черному и ночевали у каких-то женщин. Николай всю ночь прохрапел на продавленном диване.

Больше вблизи он Агнессу не видел. Ната прибегала по десяти раз на дню, плакала, умоляла его простить сестру.

— Она так любит, так любит тебя. — Ната громко всхлипывала. — Она давно собиралась меня крестить, да все откладывала — говорила, что я сперва должна прийти к Богу сама. Понимаешь, у баптистов можно креститься только однажды, когда становишься совсем взрослым. Знаешь, как мне холодно было? Бр-р… Вода в реке как лед, но в купели нельзя, а только там, где вода все время течет. Пошли же скорее к нам, не то она, чего доброго, руки на себя наложит.

Шел не он, а мать, когда была дома. Возвращалась от Сербичей расстроенная, говорила, что ей очень жалко Агнессу и что она обязательно пропадет. Однажды мать обозвала его «бессовестным эгоистом». Николай так не считал — ведь он думал не о себе, а о будущем той же Наты. Потом, правда, и о себе. Поразмыслив на досуге, он решил, что Агнесса очень упряма и им ни за что не ужиться под одной крышей. А потому лучше сразу разрубить этот узел, пока он не затянулся мертвой петлей. Николай объявил матери, что возвращается на передовую.

Мать собрала ему кое-каких харчишек. Агнессу он увидел, когда шел с матерью к трамвайной остановке. Она стояла возле своей калитки и не отрываясь смотрела на него. Потом из-за ее спины выскочила Ната, вспрыгнула вслед за ними на подножку уже отходившего трамвая. Поезд на Сталинград уходил через четыре часа. У матери была вторая смена, и она, расцеловав и оросив его слезами, убежала. Ната была с ним до отправления поезда.


— Ну вот, а теперь я расскажу тебе, как мы жили после того, как ты уехал, — сказала Ната, откидываясь на скрипучую спинку стула. — Ты, наверное, кое-что знаешь от тети Таси.

— Она мне писала, что ты попала в больницу и там умерла, а Агнесса…

— Постой, постой, наверняка все не так было, как тебе тетя Тася писала. Не потому, что она тебе соврала, а потому, что мы с сестрой решили навсегда скрыться с твоих глаз.

Он смотрел сейчас на Нату и вспоминал Агнессу, хотя сестры были друг на друга не похожи. Та Агнесса и сейчас казалась ему взрослей теперешней Наты. Было в ней что-то такое — во взгляде ли, в разговоре, он точно не знал, — благодаря чему, несмотря на свои неполные семнадцать, она казалась старше, чем он был тогда. Да и сейчас тоже, подумав, сделал вывод Николай Петрович.

Ната уже курила его папиросу. Николай Петрович обратил внимание, что ее когда-то упругие большие груди болтались теперь под тельняшкой словно две мочалки.

Она перехватила его взгляд.

— Ты помнишь, какой я классной посикухой[1] была? — спросила она, выпустив через ноздри кольца дыма. — Но меня там здорово похарили. И вдоль, и поперек, и раком. До сих пор все потроха болят. Ладно, извини, не буду больше на блатном, — сказала она, заметив на его лице брезгливое выражение. — Мне самой тошно от этой фени.

Они какое-то время молча курили.

— Когда ты уехал, я пришла домой и сказала Агнессе: все, видела красные фонари того поезда, что увез тебя на фронт, — рассказывала Ната, подавшись вперед, но не к нему, а в пустое пространство между печкой и кроватью. — Она все никак поверить не могла, что ты уехал. От каждого стука в дверь вскакивала и дрожала. Так целую неделю было. Может, даже больше. Потом я воспалением легких заболела — валялась на траве с одним молоденьким сержантиком. И ничего у нас с ним не получилось, а вот воспаление легких схватила. Уже обираться перед смертью начала, когда меня в больницу свезли. Чудилось, будто по мне всякая нечисть ползает, а я ее поймать пыталась. Агнесса попа привела, а Бурак догадался «скорую» вызвать. С неделю я Богу душу отдавала, да только он взять ее не захотел. Наконец мне полегчало, и тут пришла Агнесса и говорит: «Я сказала Соломиным, что ты умерла. Так надо. Дедушку я у Бурака оставлю — его нельзя трогать с места, помрет по дороге. Я Бураку свою цепочку золотую отдала, чтоб лишний раз кусок хлеба для него не пожалел. Я тоже буду на фронт пробираться — устроюсь медсестрой или еще кем. А ты, как из больницы выйдешь, поступай на работу. И чтоб тебя ни Соломины, ни другие соседи не видели. Город большой, в нем как иголка в сене затеряться можно. Поняла? Ну и с Богом».

Она отдала мне узелок с вещами, и больше я ее никогда не видела, хотя после войны мы с ней переписывались время от времени. Да только ко мне туда редко какие письма доходили.

— Ты что, без права переписки срок получила? — поинтересовался Николай Петрович.

— Так точно, гражданин начальник. Хоть и невиноватая я ни в чем, ей-богу невиноватая. Да бляди и вору долго оправдываться. Ты же сам знаешь, какая я в ту пору была — в поле ветер, в жопе дым. Ну вот, вышла я из больницы, сижу, на солнышке греюсь, охнарик посасываю. Вдруг подсаживается ко мне лысый дяденька и говорит: «Самостоятельная ты девушка — это по всему видно. А мне как раз самостоятельная позарез нужна. Пойдешь в уборщицы ко мне на швейную фабрику? Там тебе и паек сытный будет, и жилье дадим».

На фабрику так на фабрику. Целый день я булавки с пола собирала и лоскутки мела. А вечером Лысик этот подходит ко мне и говорит: «В кабинете у меня нужно пыль вытереть и подмести». Я зашла к нему с ведром и тряпкой как ни в чем не бывало, а он дверь на ключ и говорит мне. «По быстрому снимай трусы и становись на четыре кости». Это значит по-блатному раком. А мне, веришь, после больницы ничего такого не хочется совсем. К тому же я в те дни под красным знаменем ходила — у меня это целую неделю бывает, да еще с сильными болями в пояснице. Я ему говорю: «Заразная я, лечилась в больнице от триппера», а он мне: «Зараза к заразе не прилипнет. Живо снимай трусы». Ну я ему и подчинилась. Он меня под себя подмял и посадил на штык. А чтоб крику моего не слышно было, замотал мне рот моей же мокрой тряпкой. Меня до тех пор еще никто в жопу не трахал, и больно было так, что я чуть было сознания не лишилась, а он говорит: «Сейчас я покормлю тебя и ложись спать на диване. Писать-какать захочешь — вон тебе ведро. Утром сама и вынесешь. Если кому скажешь про то, что я с тобой делал, кишки через рот вытащу и на шее узлом завяжу. Ясно?»

Покормил он меня хорошо, даже сладкого вина полстакана налил. Я быстро осоловела и бухнулась на диван. Открываю глаза, на дворе утро, и мой Лысик надо мной стоит. «Проваливай, говорит, пока никого нету. Вот тебе на день кусок хлеба с салом. Вечером снова придешь. Ясно?»

Я кивнула и поплелась собирать булавки и мести в кучи лоскутки. Штык-то у него, небось, ослиный был — огнем у меня все горело. Или же это с непривычки.

Так продолжалось дней десять. Я уже едва ноги волочила и в голове у меня мутилось. Оттого, наверное, и не додумалась сбежать. Лето ведь на дворе было — под каждым кустом, считай, настоящий рай.

Ната замолкла и закурила новую папиросу. Николай Петрович слушал ее рассказ с интересом, переходящим в ужас, от которого по спине бегали мурашки. Он и знать не знал, что в советское время может случиться такое…

— Прихожу я как-то в условленный час к своему Лысику и вижу, что он не один — гость у него сидит: толстый, волосатый, с масляными глазками. Лысик и говорит: «Вот он, этот сладкий арбуз. Могу его тебе уступить. О цене, думаю, всегда сумеем договориться».

Дядька с масляными глазками посмотрел на меня внимательно и сказал: «С каждого арбуза перед тем, как купить, пробу снимают. Ну-ка предъяви товар без упаковки».

Лысик велел мне раздеться догола. Я стояла перед этими двумя дядьками, переминаясь с ноги на ногу. Толстый засунул свой жирный указательный палец мне между ног. И, странное дело, мне снова этого захотелось. Я затрепетала, и толстяк это учуял. Он тут же расстегнул ширинку, достал свой шмайсер и, схватив меня за плечи, вынудил встать на колени. Я уже тогда, как ты знаешь, была достаточно испорченной девчонкой, но брать в рот хер этого старого толстого дядьки мне было противно до тошнотиков. Тем более, что я в основном водилась с молодыми ребятами, которых можно было завести с полоборота, толстяк же был, судя по всему, старым развратником, успевшим загубить за свою жизнь не одну невинную душу. Я знала, стоит мне взять в рот этот отвратительный кусок протухшего мяса, и меня вырвет. Он ткнул меня в него носом, я дико взвизгнула и вцепилась в хер зубами.

Он взревел, как бык, и вмазал мне коленкой в живот. От боли меня свело судорогой, и я при всем желании не сумела бы разжать челюсти. Толстяк колотил меня кулаками по голове, избивал ногами, но все было напрасно. Тогда он схватил меня за волосы и дернул изо всех сил кверху. По-моему, у него в руке осталась чуть ли не половина моих волос. Я, наконец, разжала челюсти и шмякнулась на пол. Он стал колотить меня каблуками. Но я не чувствовала его ударов, и это его здорово задело. Он схватил ведро и окатил меня водой. Я попыталась встать. Толстяк ругался по-страшному и грозился сделать мне шмасть — еще бы, орудие его стало похоже на большой красный помидор, который он с трудом запихнул в ширинку. «Не смей этого делать, — сказал Лысик своему гостю. — Она числится у меня на производстве, и я за нее отвечаю. — Он встал между мной и толстяком, который все еще махал руками и матерился. — Мы накажем ее иначе, — пообещал Лысик. — На всю жизнь накажем».

Он велел мне одеться. Когда я это сделала, сорвал со стены портрет Сталина под стеклом, прошелся по нему, хрустя осколками, потом взял меня за шкирку и велел тоже пройтись по портрету. Я была в казенных резиновых сапогах на толстой рубчатой подошве, от нее на физиономии вождя остались черные полосы. «А теперь позовем людей, — сказал он. — Вы, Борис Ефремович, подтвердите, с какой яростью эта стерва бросилась на портрет товарища Сталина и какими словами его при этом оскорбляла. Она же настоящая немецкая овчарка. А фашисты уже почти до Волги дошли». Остальное, думаю, рассказывать не нужно. Тем более, я даже не помню, ни как меня судили, ни кто судил. Точно во сне была. Дали семь лет без права переписки и еще три на поселухе. Вот тебе и весь расклад.

Ната истерично расхохоталась.

Николай Петрович нервно барабанил пальцами по столу. Честно говоря, ему с трудом верилось в то, что рассказала Ната, но не потому, что он считал, будто Ната врет — не вмещалось в голову случившееся с нею.

— Но я не держу на этих людишек зла, — сказала Ната. — Сама не знаю — почему. В этом аду они лишь мелкие прислужники, выполняющие чью-то злую волю, которой не в силах противиться. Без отсидки тебе этого, Николай Петрович, не понять, и не твоя в том вина. А я, между прочим, там не только плохих, но и хороших людей встретила. Очень хороших. И кое-что кумекать стала в этой жизни. Мало пока еще, но книжки почитываю. Помнишь, ты, Николай Петрович, говорил когда-то, что я в комсомол должна вступить? — неожиданно заключила свой рассказ Ната.

Противоречивые чувства обуревали теперь Николая Петровича. И жаль ему было Нату — сломали девчонке жизнь, надругались над ее душой и телом. (Под понятием «душа» Николай Петрович, конечно же, подразумевал человеческий разум, ибо был атеистом по убеждению, а не по принуждению. Так ему, по крайней мере, казалось.) И опять же перед ним сейчас сидела женщина враждебных ему убеждений. Да и вряд ли сумел бы он обратить ее в свою единственно правильную веру. Вспомнилось крылатое сталинское: «Если враг не сдается, его уничтожают». Но он не смог бы уничтожить Нату, уже и без того растоптанную скотской жизнью. Конечно, она сама виновата в том, что с ней случилось — другие женщины прошли войну, сохранив себя, свое достоинство, честь. Нату же вечно тянуло в помойку. Как Агнессу к своему Богу. Что-то порочное виделось ему сейчас в роду Сербичей, чужое, неприемлемое в будущей светлой жизни, ради которой он готов был отдать свою. Не было им там места. Но есть ли у него право уничтожать человека, который не хочет жить так, как задумал весь остальной народ? Пускай даже не весь, а его большая, лучшая, часть? Вопрос казался ему неразрешимым. Более того, он застрял в его сердце кинжалом, и оно стало тяжелым и больно распирало грудь.

— Давай еще выпьем, Николай Петрович, — предложила Ната. — Знаю, не ко двору я в этом доме — мне Устинья рассказывала, какая ты важная шишка, но я, если позволишь, только зиму перекантуюсь, если, конечно, переживу ее. А там куда-нибудь подамся. Отец меня выгнал из дому — пьет он теперь по-страшному, а мачеха на меня и вовсе лютым волком глядит.

— Ты откуда узнала, что я переехал в эти края? — осторожно поинтересовался Николай Петрович. Уж не разыскивала ли его Ната, одним этим пачкая его честное имя?

— Ничего я не узнавала. Денег на билет у меня хватило до Южно-Ленинской (это был райцентр, в котором когда-то работал секретарем райкома Николай Петрович). Я там ночку на дебаркадере переспала, потом пошла вдоль берега вниз по течению. Днем в реке искупалась, одежку простирнула и на кусты сушиться повесила. А сама валяюсь на горячем песке, слушаю, как птицы над головой щебечут. Хорошо… Кажется, задремала. Потом открываю глаза и вижу: стоит надо мной женщина в черном. А я Агнешку часто во сне видела в черном перед тем, как ей умереть. Я вскочила, закрылась руками — стыдно мне стало перед ней за свою наготу. А она присела в траву, налила мне из ведра кружку молока. И я расплакалась как последняя дуреха. Я ей про себя рассказывала, ну и про сестру, а про тебя — ни слова. Так уж получилось. Правда, я только недавно узнала, в чьем доме живу и чей ем хлеб.

— Это дом моей жены, — сказал Николай Петрович. — Так что ты ее хлеб ешь, а не мой.

— Да ладно тебе, — замахала руками Ната. Но вдруг все поняла. — Ну да, работа у тебя важная, анкета должна быть чистой, а я как клякса в ней.

Николай Петрович промолчал. Ему становилось неуютно наедине с Натой. Скорей бы пришла Устинья.

— Я с собой семян разных привезла. Хоть и конец мая уже был, сам видишь, как хорошо цветы цветут. Я там все мечтала, что возле моего дома будет расти много-много цветов…


Ему постелили в мезонине. Ната жила в самой маленькой комнатке под лестницей — раньше в ней были прогнившие насквозь полы, и туда заходили редко, превратив комнату в чулан. Николай Петрович обратил внимание, что здесь настелили новые полы, пахнущие свежим деревом.

— Моя работа, — похвалилась Ната. — Я еще и балкон в мезонине починю, и лестницу. Вот только лес трудно достать…

Загрузка...