Поля и луга сияли такой первозданно свежей зеленью, что Маше казалось, будто мир был сотворен только сейчас и только для нее.

«Глупая, глупая, глупая, — пело внутри. — Ты была дочерью мрака. Ты боялась света. Ты заворачивала себя в слова, мысли, чувства мрака. Ты научилась разговаривать с ним на его языке. Но его язык мертв. Зато есть единственно живой язык — и это язык света. Ты обязательно научишься говорить, думать, чувствовать на нем».

Солнце припекало, и Маша распахнула жакет. Под ним было голубое крепдешиновое платье в мелкий горошек — и больше ничего. А на ногах легкие, похожие на пуанты, босоножки.

Она набрела на полянку подснежников, но сорвала всего один цветок, который просунула в верхнюю петлю жакета. И пошла дальше, думая о той полянке, на которой остались следы от ее босоножек. Теперь полянка будет вечно — зимой и летом, зимой и летом — хранить память о ней.

Маша вышла к полуразрушенному зданию с куполом, в щели которого заглядывало голубое небо. Она не знала, как называется это здание, кто и зачем его построил, но чувствовала, что с неба сюда устремляется поток какой-то странной энергии, от которой у нее покалывает кожу.

Над головой кружились черные птицы, наперебой пытаясь ей что-то рассказать. Когда-то она знала их язык, но сейчас забыла. Она понимала лишь отдельные слова, но они были ей неинтересны.

Наползли откуда-то темно-синие тучи, остро запахло фиалками. Маша переждала грозу под деревом, надежно защищавшим ее голову ветвями-руками. Она чувствовала, от них исходит доброжелательность, а ствол, к которому она прижалась спиной, делился с ней мудростью беспристрастного наблюдателя живой жизни.

К полудню тучи рассеялись, солнце засияло еще ярче и восторженней. Маша шла, почти не оставляя за собой тени. Ее не мучили ни голод, ни усталость, потому что если и существовала связь между ее разумом и чувствами, она была искажена какими-то внешними — космическими — помехами, и сигналы либо не доходили по назначению, либо воспринимались иначе, чем когда-то раньше. Маше казалось, она должна вот-вот взлететь, но Земля не хочет отпускать ее и тянет за ноги вниз.

Потом ее тень зашла вперед и все время убегала от нее, быстро скользя по траве. Маша знала, это всего лишь ее отражение, но у него, оказывается, была своя душа, и хоть тень и не могла жить без Маши, как не может жить без земли трава, но душа отражения не понимала душу Маши, способную существовать в хаосе трехмерного пространства.

Когда Маша вышла к реке, ее тень предпочла земле воду и смеялась над ней, весело покачиваясь на волнах. Маша разулась и зашла по колено в реку. Вода присосалась к ее коже тысячью жаждущих ртов, и Маше показалось, что каждому из них она отдала по маленькой капельке себя.

Теперь река тоже будет помнить ее. Скоро она населит памятью о себе всю Землю, а Земля передаст информацию дальше — в космос, и ее будет носить Млечными Путями и звездными дорогами.

Пришла ночь, и где-то за Машиной спиной взошла луна. Маше казалось, что лунный свет, подобно рентгеновским лучам, просвечивает ее насквозь и делает тело прозрачным. Она застыдилась любопытного лунного ока и ускорила шаг.

К утру — прошли целые сутки с тех пор, как она покинула дом — она вышла на дорогу, и местность поразила ее сходством с той, которую она видела в иной своей жизни.

«Но ведь этого не может быть, — думала Маша. — Я умерла, потом возродилась в иной жизни, но я не должна помнить ничего из жизни минувшей. Тогда откуда я знаю этот холм, эту излучину реки, похожую на серп жнеца со старой картинки?..»

Она стала спускаться к реке — она соскучилась по ней.

Бурно светало. Маша не успевала полюбоваться игрой бирюзово-фисташковых отблесков, как на их месте возникали тепло-желтые, потом розовые и наконец алые трепыхания света. Она вышла к реке, по которой полоснули только что вырвавшиеся из-за горизонта солнечные лучи. В темном окне дома отражалось взошедшее до половины солнце. И Маша, встав на цыпочки, осторожно постучала в дрожащее и тоненько дребезжащее стекло. В той, прежней, жизни, она вот так же стучала в дрожащее стекло, и после этого совершалось что-то радостное.

В окне показалось бледное лицо, и Маша сказала:

— Ау, ты все на свете проспишь. Восход солнца ты уже проспал. Можешь проспать и меня.

Она сказала это не бледному лицу, которое показалось в окне — слова сказались сами, потому что так хотели ее губы, язык, голосовые связки.

Лицо в окне исчезло. Через минуту на крыльце появилась женщина в ночной рубашке и в накинутом на плечи мужском пиджаке.

Маша закружилась, развевая широкую голубую юбку. Потом захлопала в ладоши и собралась кинуться женщине на шею и прижаться к щеке, потому что так хотели ее ноги, руки, пальцы, кожа. Но остановилась на полпути к крыльцу, встретившись с недоуменным взглядом незнакомых глаз, покачнулась и упала на дорожку.


В тридцать девятом Маше было пятнадцать. Семья профессора Богданова жила в центре Москвы, в одном из переулков близ Большой Никитской, в отдельной квартире с высокими потолками и эркером. По тем скудным на бытовые удобства временам квартира казалась чуть ли не дворцом. Богдановым завидовали соседи: дом был сплошь в коммуналках, и в квартире размера и планировки богдановской жило по три, а то и по четыре семьи.

Но Сергей Сергеевич Богданов заведовал кафедрой математики в большом техническом вузе, вел несколько аспирантов — среди них были влиятельные люди, родственники крупных партийных и хозяйственных работников, — консультировал в закрытом конструкторском бюро. И жильцы дома вежливо здоровались с этим всегда чисто выбритым и безупречно одетым человеком высокого роста с кожаным портфелем под мышкой, хоть кое-кто из них называл его за глаза «недобитым буржуем», «гнилым интеллигентом» и даже «осколком империи». Жильцы не вкладывали в эти выражения никакого зловещего смысла — просто эти слова были у всех на языке: ими пестрели страницы газет, их повторяли многословные ораторы на производственных собраниях. Словом, они прочно и, казалось, навсегда вошли в лексикон наших соотечественников.

Маша училась в школе в соседнем переулке, легко переходя из класса в класс. Она увлекалась гуманитарными науками, с удовольствием и блеском сдавая их чуть ли не за весь класс (тогда существовал бригадный метод), все остальные предметы не любила, хоть и давались они ей без труда. Мать с детства обучала ее французскому и музыке — Анастасия Кирилловна закончила Московскую консерваторию по классу фортепьяно, знала лично Рахманинова (об этом в ту пору лучше было молчать). Сергей Сергеевич тоже очень любил музыку, но не был большим ее знатоком. Тем не менее всем семейством ходили в Большой театр и на концерты в консерваторию. Профессор Богданов, слушая музыку, отдыхал душой и телом. Маша же, напротив, мучительно сопереживала ей. Она росла худым и болезненным ребенком, однако врачи не находили в ней никаких физических недугов. Анастасия Кирилловна считала, что Маша унаследовала от бабушки по материнской линии истеричность и душевную неуравновешенность. (Мать Анастасии Кирилловны была известной драматической актрисой, в сорок лет покончившей с собой из-за несчастной любви. Факт этот, разумеется, тщательно скрывался всеми Бусыгиными, похоже, даже Сергей Сергеевич о нем не знал.) Однако, что касается дедушки, с ним все обстояло вполне благополучно — он был крупным ученым-востоковедом и два года назад умер спокойной смертью в своей постели и в окружении скорбящих родственников.

Маша безумно любила отца, помимо всего прочего, еще и за то, что он называл ее не иначе как «моя юная леди», и хоть это обращение носило несколько шутливый оттенок, Маша на самом деле привыкла думать о себе как о леди. Отец, а еще музыка и любимые книги, позволяли ей не замечать весьма далекой от совершенства действительности. Маша жила в своих наивных девичьих грезах, подпитываемых музыкой, долгими уединенными общениями с природой (у Богдановых была дача в Малаховке), нежной и возвышенной любовью родителей, в особенности отца. Мать Машу тоже любила, но это было более прозаичное и приземленное чувство — с Анастасией Кирилловной они сталкивались на каждом шагу и обе обладая сильными, хоть и разными, характерами, нередко образовывая диссонанс. С отцом же Маша общалась не часто, да и от повседневных сугубо бытовых проблем Сергей Сергеевич был весьма далек. К тому же в отце было что-то загадочное. Маша поняла это когда в ней исподволь начало пробуждаться и рваться на волю женское начало.

К Богдановым часто захаживали молодые люди — студенты и аспиранты Сергея Сергеевича. Анастасия Кирилловна почти всегда оставляла их пить чай с пирогами и домашним вареньем. Домработницы у Богдановых не задерживались, ибо Анастасия Кирилловна поначалу их баловала, потом, когда они окончательно садились ей на шею, со скандалом, сопровождаемым горькими слезами обиды, выпроваживала за дверь. А потому нередко приготовление еды и мытье посуды ложились на плечи хозяйки дома. Она очень уставала, становилась раздражительной, но никак не могла отказать себе в удовольствии усадить за щедрый хлебосольный стол молодых людей и при этом, как бы походя, блеснуть своей интеллигентностью и безупречными манерами.

Маша вела себя очень раскованно со всеми молодыми людьми — превратившись внешне во взрослую девушку, она осталась в душе ребенком, и эта ее ребячливость сообщала ей смелость и искренность в общении. Она с удовольствием садилась за рояль, играя и Чайковского, и Бетховена, и собственного сочинения попурри на любимые в те годы песенки. Отец очень любил старинные русские и цыганские романсы и, слушая патефон, закрывал левой ладонью лицо. Маша знала на память все романсы из домашней фонотеки. Она вдруг запела в двенадцать. В пятнадцать пела так, что все студенты и аспиранты Сергея Сергеевича Богданова были тайно в нее влюблены. Анастасия Кирилловна не поощряла увлечение дочери «цыганским надрывом» — она считала это дешевкой и трактирщиной, и хотела, чтобы дочка по-настоящему занялась серьезной музыкой, благо были у нее к тому немалые способности. Но Маша не любила часами долбить одни и те же пассажи — музыка от этого теряла для нее всю прелесть и таинство, раскрывая свою кропотливо созданную изнанку. Маша много играла по памяти, редко и с неохотой разучивая те пьесы, которые ей подсовывала мать, желавшая, чтобы дочь избрала музыкальную карьеру. Маша ни о какой карьере не думала, ибо, как и все романтики, мечтающие о чем-то заведомо несбыточном, жила сегодняшним днем и в мечтах. Жизнь ее баюкала, усыпляя ощущение реальности.

Сергей Сергеевич любил за столом обменяться мнениями с молодежью по поводу текущих событий. Он не скрывал своего ироничного отношения к кое-каким мелочам советской действительности, однако, соприкасаясь с нею вплотную лишь изредка, не имел возможности увидеть ее такой, какой она была на самом деле, а потому дальше насмешек дело не шло. Некоторые молодые люди улыбались, те, кто посмелее, вставляли свои реплики, как правило, одобрительные. Анастасия же Кирилловна перед сном всегда отчитывала мужа за «никому не нужную браваду», сравнивая ее с хождением по канату без страховочного пояса и сетки.

— Кто-нибудь обязательно доложит в энкэведе или процитирует где-нибудь без злого умысла, и тогда полетишь как миленький с работы. Что мы, спрашивается, есть будем? Бриллианты, как ты помнишь, ушли еще когда мы жили в Саратове, — (это было в гражданскую), — столовое серебро и хрусталь нынче не в цене. Изволь уж, как говорится, по-вольчьи выть, коль оказался в их стае.

— Ну уж нет, Стасечка, этого от меня никогда не дождешься. Лучше буду черный хлеб с солью есть, а им подпевать во всем не стану, — мягко, но решительно возражал Сергей Сергеевич.

— На черный хлеб тоже нужно заработать, — ворчала Анастасия Кирилловна. — Ну зачем тебе, спрашивается, душу перед ними нараспашку держать? Ты их наставник, профессор, руководитель, ты должен, чтоб они тебя уважали, приличную дистанцию соблюдать.

— Ты правильно, Стасечка, сказала — я их наставник. И не только что касается точных математических наук. Я должен их кругозор расширять, иначе из них получатся не ученые, а обыкновенные приказчики от науки: «что угодно-с», «честь имею-с», «готов к вашим услугам-с».

— Какая тебе разница, что из них получится? Может, как раз то, что им нужно, — не унималась Анастасия Кирилловна. — Сам же говоришь, что последнее время не понимаешь того, что творится вокруг, и живешь точно в чужой стране. У молодых-то, наверное, этого ощущения нет. Они знают, что хотят…

— То-то и оно, что не знают, — горячо прерывал жену Сергей Сергеевич. — Это какое-то растерянное поколение. Они напоминают мне разбредшееся по лугу стадо, которое пастухи сгоняют в одно место беспощадными ударами своего длиннющего кнута. Но ведь пастухов так мало, а нас… нас вся Россия.

— России больше нет, — возражала Анастасия Кирилловна и тяжело вздыхала. — Бог отступился от русских за то, что они отдали на растерзание варварам своего царя. Николай Второй был святой человек…

— Ну да, потому что в него были влюблены поголовно все институтки и консерваторки. — Сергей Сергеевич тихонько рассмеялся. — Блаженненьких на Руси всегда любили. А я считаю, что они-то и сгубили нашу родину. Твой любимый Николай умыл руки и сказал: «Я ни в чем не виноват, люди добрые, поступайте, как знаете», Россию же в это время тащили, чтобы распять на кресте. Ну чем не современный Понтий Пилат?

— А что он должен был делать? Его прокляла вся так называемая передовая интеллигенция. Я помню, даже Рахманинов, и тот ругал царя за то, что он ввязался в империалистическую войну.

— Твой Рахманинов понимал в политике ровно столько, сколько я в контрапункте, — говорил Сергей Сергеевич. — Они все бежали из России, спасая прежде всего свои шкуры. Оказывается, гениям тоже знакомо чувство страха за свою бренную плоть. Ладно Рахманинов — музыкант есть музыкант, и от него не следует требовать героических поступков, но вот Иван Алексеевич Бунин, кумир моей юности… Вот уж никогда не мог подумать, что он сумеет прожить без России.

Эти разговоры продолжались иной раз за полночь, не приводя ни к согласию, ни к раздорам. Каждый оставался при своем мнении, а поскольку жизнь в доме Богдановых продолжалась без каких-либо видимых изменений, и Сергей Сергеевич, и Анастасия Кирилловна оставались самими собой, насколько было возможно остаться самим собой в конце тридцатых годов в огромной стране, именующей себя Союзом Советских Социалистических Республик.

Профессора Богданова арестовали в ночь на тринадцатое сентября.

Одиннадцатого справляли день рождения Анастасии Кирилловны.

Собралось семнадцать человек, не считая самих Богдановых. За столом было сытно и весело и о политике не говорили. Разве что Сергей Сергеевич к слову и как-то вскользь сказал о том, что Сталин с Гитлером родные братья, что лишний раз подтвердил эпизод с разделом Польши…

— Но кто из них Каин, а кто Авель, я, ей-богу, сказать затрудняюсь, — рассуждал Сергей Сергеевич, плеская водкой из своей налитой до краев рюмки на вышитую гладью скатерть. — Да, да, Стасечка, я вижу, что у меня льется через край. — Он бросил на жену виноватый взгляд и сделал полглотка из рюмки. — Хотя ведь случается и такое, что в одной семье рождаются два Каина. Тогда они убивают не друг друга, а своих самых близких. — Сергей Сергеевич обвел взглядом притихших гостей, внимавших его словам. — Слава Богу, за этим столом нет Каинов. Друзья, я предлагаю тост за братство всех homo sapiens перед лицом homo barbarus — варваров.

Когда взяли отца и мать слегла с сердечным приступом, Маша, еще ничего не понявшая да и не желавшая понимать, обзванивала сослуживцев профессора Богданова, сообщая им эту страшную новость и спрашивая у всех подряд, что ей делать. Кто-то, выслушав, выражал соболезнование и просто клал трубку, кто-то обещал что-то разузнать. Анастасия Кирилловна, едва оправившись после болезни, ходила по каким-то кабинетам, носила передачи на Лубянку. Однажды ее допустили к мужу, и после этого свидания она окончательно разболелась. Из Ленинграда приехала ее старшая сестра, Калерия, тетя Катя. Она была одинока и уже на пенсии. Благодаря ей удалось сохранить квартиру и даже избежать, казалось бы, неминуемого подселения. Мать парализовало, через два месяца она умерла в больнице. О судьбе отца никто ничего толком не говорил. Один из его бывших аспирантов, имевший каких-то родственников в НКВД, сказал Маше, что отца судила тройка и ему дали десять лет без права переписки. «Где он будет жить? Дома?» — наивно спросила Маша. Аспирант, еще совсем недавно тайно влюбленный в длинноволосую бледнолицую профессорскую дочку, напоминавшую ему принцессу из волшебной сказки, ужаснулся теперь ее инфантильности. Не просто ужаснулся, а почувствовал брезгливую отчужденность — эта девушка не только не вписывалась в окружающую жизнь, но душа и сердце ее кричали во весь голос, что не желают ее принимать. Хотя на самом деле Маша молча смотрела на этого аспиранта широко раскрытыми изумленными глазами.

Тетка не позволила ей бросить школу. Она получала скудную учительскую пенсию и продавала на толкучке столовое серебро. С домоуправом, настойчиво (и не бескорыстно, разумеется) стремившимся подселить в квартиру Богдановых семью участкового милиционера, она говорила языком «Краткого курса» — Калерия Кирилловна в самые первые годы советской власти работала машинисткой в Смольном и даже однажды разговаривала с Лениным. Этого казалось достаточно, чтобы на всю оставшуюся жизнь стать преданной идеалам большевизма. Домоуправ быстро понял, что имеет дело с «грамотным человеком» (он так и сказал) и ретировался.

Однако идеалы идеалами, а нервная болезненная племянница требовала постоянного внимания, хорошего питания и, разумеется, всяческой поддержки. У Калерии Кирилловны своих детей не было — она, можно сказать, осталась девушкой, если не считать скоротечного романа с одним поэтом, евреем, революционером, авантюристом с внешностью Иисуса Христа и характером Дона Хозе из «Кармен». Он, лишив ее невинности на мешках с мукой (служил по провиантской части), неожиданно вспомнил, что она кокетничала днем с «этим товарищем Урицким», и прямо на ее глазах пустил себе в лоб пулю. Калерия Кирилловна к тому времени успела повидать столько трупов и крови, что смерть чернокудрого революционера ее почти не тронула. Правда, пришлось писать объяснительную коменданту Смольного, которого весьма интересовало, что она делала ночью на продовольственном складе. (В Петрограде, как-никак, действовал в ту пору комендантский час.)

Калерия Кирилловна уже давно называла себя в разговорах с родными и знакомыми «старой девой». Она и была ею в душе — физиология в данном случае не имела никакого значения.

Итак, тетка с племянницей худо-бедно уживались в большой пустой квартире, быстро пришедшей в запустение и уже к лету сорокового принявшей вполне нежилой вид.

Маша закончила школу экстерном. Она не хотела учиться дальше, ни тем более работать — она мечтала жить на необитаемом острове и никого не видеть. Иногда ночами ее комната представлялась ей этим необитаемым островом, особенно если в окна светила луна. Маша лежала поперек широкой родительской кровати — она с недавних пор обосновалась в бывшей родительской спальне — и смотрела в небо. Когда светила луна, в голове ее как-то странно шумело и плескалось, и легко было представить, что кровать и есть тот вожделенный клочок тверди посреди бушующего океана.

Калерия Кирилловна ничем не могла помочь племяннице, даже если бы хотела. Но она уже этого не хотела — с самого первого дня своего вселения в богдановскую квартиру стоило ей раскрыть рот, чтоб сказать Маше, что все, быть может, обойдется и Сергуню (она так называла Машиного отца) помилуют, Маша зажимала уши ладонями и закрывала глаза. Калерия Кирилловна поначалу сердилась на племянницу, потом стала ее жалеть, но очень скоро эта беспомощная жалость, как и любое бесполезное чувство, переросло в равнодушие и даже отчуждение. Маша, по мнению Калерии Кирилловны, превратилась в растение. Однако любое растение требует за собой ухода, и Калерия Кирилловна обхаживала, как могла, племянницу.

Еще она ухаживала за могилой сестры, похороненной на Ваганьковском неподалеку от могилы Есенина, сажала на ней нарциссы и гиацинты, а в сентябре посадила большой куст белой сирени.

Маша ни разу не была на могиле матери. Она не испытывала ни жалости, ни тоски, ни скорби. Ей казалось, у нее никогда не было ни отца, ни матери. Они были у той инфанты с длинными волосами, жившей когда-то в этих стенах. Инфанта куда-то делась, теперь в этих стенах живет она. Кто — она?.. Какая, ей-богу, разница?..

Телефон молчал, дверной звонок тоже. За окном шуршал мертвыми листьями обманчиво-ласковый московский октябрь. По утрам подмерзали лужи, и в эркер в Машиной комнате заглядывало тяжелое красное солнце.

Калерия Кирилловна поскользнулась на одной из таких луж, спеша на тишинскую толкучку, сломала шейку бедра и надолго залегла в больницу. Молчавший почти целый год пыльный черный телефонный аппарат сообщил Маше эту драматическую новость надтреснутым голосом утомленной ночным бдением медсестры травматологического отделения института Склифосовского. Выслушав ее, Маша сняла с вешалки какое-то пальто (им оказалась длинная, отороченная мехом куницы, темно-бирюзовая пелерина Анастасии Кирилловны), сунула босые ноги в теткины туфли на высоком каблуке и вышла на улицу, не удосужившись закрыть за собой дверь.

Она провела в больнице целый день. Молча сидела возле теткиной постели, помогала разносить больным обед, выносила судна. Делала все это машинально, не вникая в суть происходящего вокруг. Тетка расплакалась, когда увидела, с какой жадностью набросилась Маша на картошку с селедкой, которую поставила ей на колени старушка-нянечка. «Что же ты теперь будешь делать? — всхлипывала тетка. — Ты же помрешь, обязательно помрешь…»

Маша вернулась домой чуть ли не с последним трамваем, вошла в темную квартиру (почему-то сейчас она закрыла за собой дверь и даже защелкнула щеколду), не раздеваясь и не зажигая света, прошла к себе, упала на кровать и заснула. Впервые за долгое время ей приснился сон. Был в этом сне корабль, лунная дорожка на глади океана, тревожный трепет парусов над головой. А потом она видела себя, уходящую вдаль по мокрому песку. И длинный шлейф ее прозрачного платья трепал и возносил к звездам теплый душистый ветер. Но уходила только одна ее половина, другая лежала привязанная к мокрой скользкой доске, и возле нее хлопотали незнакомые люди. Один из них сказал: «А на грудь положим ей камень…»

Она не видела этого камня, но он был очень тяжелый и почему-то теплый и лохматый. Она хотела потрогать его рукой, но рук у нее больше не было — они слились с телом. Тогда она сделала над собой усилие и открыла глаза. В окно светила луна. На груди все еще лежал этот камень. Она подняла правую руку и, описав ею широкую дугу, постаралась дотронуться до своей груди. Пальцы коснулись чего-то лохматого и теплого Она провела по нему ладонью и поняла, что это кошка. Кошка замурлыкала, и Маша сказала. «Тебя ко мне кто-то послал. Только не говори кто, ладно? Я очень буду любить того, кто тебя послал. Мне еще рано знать его имя…»

Она сладко заснула и проспала до полудня Когда проснулась, кот (а это оказался кот) сидел на подоконнике и умывался. Он был весь того загадочного зеленоватого кошачьего цвета с черными черточками и точками, который напоминает о существовании на Земле диких зарослей, звериных тропок и жизни по естественным, а не выдуманным каким-то сумасшедшим ненавистником всего живого законам.

Они позавтракали остатками сваренной еще теткой пшенной каши, которую Маша разогрела с маслом на сковородке. Одна она ни за что бы не стала есть — Маша никогда не чувствовала голода, хотя стоило поставить перед ней тарелку с едой, и она съедала все до крошки. Кот, поев, довольно растянулся посередине кухни. Маша зажгла газовую колонку, вымыла посуду, напустила в ванну горячей воды и с удовольствием вымылась. Впервые за долгое время тело ее ощущало радость своего существования в этом мире. Потом она засобиралась в больницу. Кот ходил за ней следом из комнаты в комнату. Когда она совсем оделась, он лег на кровать и приготовился впасть в спячку.

Уходя в этот раз, Маша закрыла дверь на ключ.

И снова она провела в больнице вторую половину дня. Тетке сделали операцию, и она лежала в полузабытьи. Завотделением поинтересовался, сколько лет Маше, удивился, что уже шестнадцать — выглядела она двенадцатилетним подростком — и предложил работу санитарки. Маша, не раздумывая, согласилась.

Вечером, едва открыв дверь, она кинулась в спальню. Кота не было. «Ты меня бросил, мой Ромео?» — воскликнула она, почему-то вспомнив имя, навеки связанное в сознании людей с Шекспиром и божественной сказкой о двух играющих во взрослые чувства детях. Раздался шорох, громкое мяуканье, и кот прыгнул с форточки прямо на пол, миновав подоконник. Возле эркера росла старая липа, ветви которой касались окна.

Маша обрадовалась и рассмеялась, неестественно широко растягивая забывшие улыбку губы. Она нажарила картошки с колбасой, Ромео оказался настоящим Гаргантюа, что не мешало ему сохранять красивую гибкую фигуру. В ту ночь они спали, тесно прижавшись друг к другу — в квартире было холодно, ибо в одночасье наступила зима с промозглым северо-восточным ветром.

Их идиллия, нарушаемая лишь Машиными дежурствами в больнице, продолжалась всю зиму. Тетку выписали только в апреле. Маша к тому времени училась на курсах медсестер при больнице, продолжая работать санитаркой. Она выросла за зиму, окрепла физически и духовно, стала иногда садиться к роялю. Со временем ей захотелось узнать что-то такое, чего она не могла получить от общения с окружающими в силу того, что они сами этого не знали. Она обратилась к книгам, благо в доме их было немало.

Когда началась война, и их больницу преобразовали в военный госпиталь, Машу зачислили сестрой милосердия в то самое отделение, где когда-то лежала тетка. Все ее сослуживцы и сослуживицы относились к ней хорошо и слегка покровительственно — она все еще выглядела подростком. Раненые ее просто обожали. Маша никогда не задавала себе вопроса, счастлива ли она. Она просто жила. Иной раз, возвращаясь по вечерам домой в свою большую, пахнущую старинными книжными переплетами и сладковатой прелью квартиру, она ходила в темноте по комнатам, словно чего-то разыскивая. Иногда ей казалось, что она сейчас наступит на длинный трепещущий шлейф инфанты, когда-то обитавшей в этих стенах. Потом она вспоминала тот свой сон, связанный с появлением Ромео, слышала, как скрипит мокрый песок под босыми пятками удалявшейся в сторону закатного солнца девушки в прозрачном платье со шлейфом и вздыхала. Но она не хотела и даже боялась ее возвращения, знала подсознательно, что, имея много, всегда теряешь. Терять было больно. Так лучше ничего не иметь. И Маша продолжала жить так, как жила.

Она хорошо помнила поступившего в самом конце зимы сорок второго Николая Петровича, хотя он для нее в ту пору ничем не отличался от других раненых — просто его койка была рядом с ее столом. И он к ней особых знаков внимания не проявлял — симпатизировал черноокой грудастой хохлушке Оксане, флиртовавшей со всеми ранеными и охочей на любовь от щедрости своей натуры.

Как-то в ночное дежурство Маши Николай Петрович попросил ее помочь ему дойти до туалета. Шел, неловко обхватив ее за спину, чтоб не упасть. И ею вдруг овладело непонятное чувство — словно от его прикосновения что-то сдвинулось с привычного места внутри. В ту ночь у нее все время чесалась грудь; у Маши, худой и узкобедрой, за последние полгода очень выросла грудь, и это ее смущало и даже слегка отягощало физически, тем более что лифчики она носить не умела. Она долго помнила это ощущение, никак его не интерпретируя. Николая Петровича скоро выписали, и она про него тут же забыла.

В квартире у них теперь жили дальние родственники Сергея Сергеевича из оккупированного немцами Киева — пожилые муж с женой — аристократы по облику и поведению. Ростислав Анисимович был профессором Киевской консерватории и дня не мог прожить без музыки. Они с Машей приспособились играть в четыре руки при свечах — в Москве часто отключали электричество. Музыка снова начала свое путешествие по каждому капилляру Машиного организма, постепенно возвращая ее к жизни. Ростислав Анисимович до революции жил в Варшаве, объездил всю Европу, брал уроки музыки у самого Годовского и знал лично многих знаменитых музыкантов. Машу он упорно величал на «вы» и говорил, что после окончания войны непременно возьмет к себе в консерваторию, ибо у нее «талант, помноженный на незаурядный интеллект». Маша не знала, хочет или нет всерьез посвятить себя музыке — она вообще ничего не знала. Но жизнь продолжалась, и в ней появились даже маленькие радости.

Анджея привез в госпиталь Николай Петрович. У него был сложный перелом предплечья, осложненный вывихом плечевого сустава. Началось обширное воспаление суставной сумки и резко подскочила температура.

Николай Петрович на правах бывшего пациента госпиталя рекомендовал своего друга Маше, обращаясь к ней на «ты», как к старой знакомой. Он уже успел переговорить с главврачом, который обещал лично заняться судьбой Ковальского.

— Это настоящий герой, какими должно гордиться отечество, — говорил он главврачу, нервно расхаживая по его тесному кабинету. — Благодаря таким, как он, мы одерживаем победу за победой. Представляете, втроем они сумели парализовать на двое суток движение на железнодорожной магистрали, по которой шли на восток составы с фашистской техникой. Уцелел только он… Мы представили его к награде. Если буду жив, наведаюсь через месяц-два в Москву. А вы уж, пожалуйста, сделайте все возможное и… невозможное.

Анджея дважды оперировали, дважды стоял вопрос об ампутации левой руки. Потом внезапно упала температура, и он быстро пошел на поправку.

Маша увидела его через две недели после разговора с Николаем Петровичем — прямо на работе прихватил приступ гнойного аппендицита и ее срочно прооперировали. Она вышла на дежурство вопреки запретам хирурга, но не потому, что у нее был героический склад характера — ей стало невмоготу дома: вдруг исчез Ромео. Она звала его, бродя по всем дворам в округе, заглядывая в подвалы и поднимаясь на чердаки. Опять судьба отнимала у нее самое дорогое. Маша чувствовала интуитивно, что так будет и впредь.

Анджей лежал в дальнем углу, в нише, отгороженный от всех большим металлическим шкафом с чистыми простынями, клеенками и прочими необходимыми для жизни любого госпиталя предметами. Маша задержалась у его постели, вспомнив, что это тот самый Ковальский, о котором ей говорил один из ее бывших пациентов. Температура нормальная. Спит. Через час инъекция сульфадимизина со стрептоцидом. Пускай спит. Молод, очень молод и есть в лице что-то по-детски печальное (Маше казалось, у всех детей печальное выражение лица). Судя по фамилии, поляк или украинец. Слава Богу, что пошел на поправку…

Анджей открыл глаза, увидел Машу, сощурился, приглядываясь к ней внимательней, и сказал:

— Богданка пришла. Или приснилась.

Маша решила, он знает ее фамилию — ее уже называл так один пожилой раненый, которому отняли обе ноги до колен.

— Вам принести попить? — спросила она и поправила сползшее на пол одеяло.

Он схватил ее за руку и крепко ее стиснул.

— Ты слышала, что я тебе сказал? Где ты была раньше?

— У меня случился приступ аппендицита и мне сделали операцию… — стала объяснять Маша, но Анджей ее перебил:

— Не пущу. Но почему ты не вырываешься? Тебе приятно, что я держу тебя за руку?

— Да, — неожиданно для себя сказала Маша и присела на край кровати. — Очень приятно. Интересно — почему?

Он рассмеялся и прижал ее руку к своей колючей щеке.

— Притворяешься или на самом деле не знаешь? Как тебя зовут?

— Маша. Богданова Маша.

— Матка боска! Ты знаешь, как переводится твоя фамилия на русский язык?

— Но ведь это русская фамилия. И я русская.

— Ты не русская. Ты — богданка. По-польски это значит… — Он закрыл глаза, подбирая нужное слово, и тут до Маши дошло, что говорит он с легким акцентом. — Это значит… та, которую я люблю.

— Любимая? — подсказала Маша. — Или возлюбленная, да?

Он взял ее руку за тонкое запястье, поднял над своей головой и положил ладонью вниз себе на лицо.

— Мне чуть не отняли руку, — сказал он. — С одной рукой я бы ни за что не посмел признаться тебе в любви. Мучался бы и страдал молча и издалека. И ты меня любишь, да?

Маше казалось, он говорит серьезно, в то же время его глаза как будто смеялись. Она ему тоже улыбнулась, сказала не то в шутку, не то всерьез:

— Зачем я тебя буду любить? Любить — это больно. Я всегда теряю тех, кого очень люблю.

Она вспомнила Ромео и вздохнула.

— Ты уже кого-то любила? — Он огорчился и был явно разочарован. — А я почему-то решил, будто я — первый, самый первый.

Маша промолчала. Ей не хотелось ворошить прошлое, рассказывая про отца и мать — это было слишком тяжело, но она не могла быть скрытной с этим парнем. Потому она сказала:

— Пока я лежала в больнице, исчез мой Ромео. Как ты думаешь, он вернется?

Анджей расхохотался — он все понял.

— Вернется. В войну кошки, как и люди, становятся очень вольнолюбивыми.

— Но ведь я не ущемляла его свободы, — серьезно возразила Маша. — И потом он первый признался мне в любви.

— Ну и что? Просто он настоящий мужчина, а ты — настоящая женщина. Ты очень верная, да?

— Да, — не раздумывая, сказала Маша.

— И ты меня любишь?

— Я… я боюсь, — сказала она.

— Потерять?

— Да.

Она вырвала свою руку и встала.

Через полчаса она вернулась со шприцем и уже называла его на «вы». Он проспал весь вечер. Перед уходом домой Маша подошла к его кровати и сказала:

— До завтра. У меня ночное дежурство.

Он посмотрел на нее темными блестящими глазами и ничего не сказал.

Ромео ждал ее на кровати, облизываясь после сытного угощения Калерии Кирилловны. Маша прижала его к груди и разрыдалась. Со слезами теплело где-то внутри. Ростислав Анисимович достал раздобытые невесть откуда полбутылки спирта, и Маша с удовольствием выпила за ужином предложенную ей стопку.

— Вы стали очень хороши, — галантно заметил Ростислав Анисимович. — Когда закончится война, я познакомлю вас с нашим сыном. Вы влюбитесь друг в друга очертя голову, и я буду нянчить очаровательных внуков. Правда, от Боречки давно нет писем… Ольгушка, — обратился он к жене, — ты не помнишь, когда мы получили последнее?

— Пятнадцатого января, — ответила Ольга Викторовна. — Может, Боренька попал в плен?

— Тише. — Калерия Кирилловна приложила к губам палец и стала озираться. — Вы разве не читали приказ Сталина от шестнадцатого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года? Согласно ему, пленные объявляются предателями и изменниками, а их семьи подлежат репрессиям. Хватит на нашу голову этих репрессий.

— Лишь бы он был жив, а там хоть…

Ольга Викторовна замолчала и часто заморгала.

Маша уединилась на свой остров, только теперь ей казалось, что буря улеглась, и волны ласково лижут прибрежные камни. За окном сверкала молния, грохотал гром. И ей захотелось оказаться наедине со стихией. Она раскрыла настежь все рамы большого эркера. Липа шумела, пытаясь достать ее своими мокрыми ветками. Сверкнула ярко-белая молния. Маша залезла на подоконник, свесила наружу ноги. Нет, она не собиралась прыгать вниз — она дразнила себя высотой. Ей нравилось, как замирает внутри, кружится голова, громко стучит сердце. Она уже подзабыла, что на свете существуют подобные ощущения. Они оказались очень живительными для ее души и тела. Наконец она осторожно слезла с подоконника, стащила с себя мокрую одежду и совершенно нагая забралась под одеяло, где ее ждал Ромео.

Ей не пришло в голову ни покрасить губы, ни хотя бы завить свои длинные, отливающие темной бронзой волосы — она собрала их как всегда в тяжелый пучок, поверх которого надела белоснежную шапочку.

Увидев ее, Анджей сказал:

— Я думал, с тобой что-то случилось. Я ждал тебя весь день, хоть и знал, что у тебя ночное дежурство. Ты ничего не чувствовала?

— Мне было очень хорошо. Я выспалась, потом играла на рояле…

— Я так давно не садился за рояль. Как бы я хотел сыграть для тебя. Ты любишь Шопена?

— Очень. Листа, наверное, тоже.

— Что ты играла сегодня?

— Ми-бемоль мажорный ноктюрн, Третью балладу и Баркаролу.

Анджей скривился, словно ему причинили боль. Но Маша поняла в чем дело — он вспомнил Баркаролу Шопена. Эта музыка казалась таким диссонансом в мире, истерзанном болью и скорбью. Маша, играя сегодня утром Баркаролу, чувствовала, как звуки словно пробирались сквозь шипы и колючки, обагряя их собственной кровью.

— Богданка, а ты правда меня любишь?

Маша не успела ответить на его вопрос — из-за ее спины неожиданно появился дежурный врач, весельчак и ловелас Пашутинский.

— Товарищ Ковальский, я переведу вас во вторую палату, чтобы вы не смущали покой моей жены, — сказал он, обняв Машу за плечи. — Дорогая, ты успела накормить ужином наших деток?

Маша звонко рассмеялась, и то, что эта неулыбчивая медсестра с фигурой девочки-подростка и глазами, полными вселенской скорби, вдруг рассмеялась, воодушевило Пашутинского на новые перлы в области больнично-бытовой юмористики. Он наклонился над Анджеем, похлопал его по щекам, заставил показать язык.

— Стул был? — поинтересовался он тоном медицинского светилы.

— Был, но его унесли к вам в кабинет, — глядя Пашутинскому в глаза, серьезно ответил Анджей.

— Сестра, сделайте больному клистир, — сказал Пашутинский, важно засовывая в карманы халата свои большие красные руки. — О результатах сообщите лично мне.

Он пошел к двери.

— Доктор! — окликнул его Анджей.

— Да? — Пашутинский обернулся.

— Доктор, если вы будете практиковать ваши плоские шуточки на моей невесте, я подорву вас в собственном кабинете. Поверьте, у меня большой опыт в делах подобного рода. Ну, а взрывчатку мне привезут с фронта. Я не шучу, досточтимый пан доктор. Ясно?

И его глаза нехорошо блеснули.

— Ясно. — Пашутинский, нарываясь на отпор со стороны объекта своих шуток, умел быстро и безболезненно для собственного самолюбия отступить. Однако он привык оставлять за собой последнее слово. — Сестра, клистир отменяется — заменим тремя таблетками слабительного.

И он быстро удалился.

— Он что, набивается тебе в кавалеры? — спросил Анджей, пытливо вглядываясь в Машино лицо.

— Как это? — не поняла она. — Ты хочешь сказать, что он… Нет, я как-то не замечала. И потом… потом мне было все равно.

— И сейчас все равно?

— Нет, сейчас… сейчас мне кажется… — Маша с трудом подбирала слова, потому что если она и думала о своем отношении к Анджею, то ни в коем случае не словами, а целыми картинками, мелькавшими перед ее глазами как кинокадры. — Но я не знаю, как все это называется, — решительно заключила она.

— Ты меня любишь, богданка?

— Да, — просто ответила Маша.

Он ни разу не поцеловал ее в губы, хотя возможность для этого и даже для чего-то более серьезного вполне можно было найти — Маша знала, многие нянечки и медсестры в ночное дежурство уединяются с кем-нибудь из своих пациентов в укромные уголки, и начальство смотрит на это сквозь пальцы. Она бы не хотела поспешно обжиматься с Анджеем где-нибудь в чулане или на лестничной площадке, но если бы он попросил ее об этом, вряд ли смогла бы ему отказать. К счастью, он не попросил. Зато попадая в поле действия его взгляда, Маша чувствовала, что ее тело становится легким и звенящим. Однако после нескольких часов этой прозрачной легкости она уставала так, что по-настоящему валилась с ног. И спешила на свой остров — набраться новых сил.

Анджей как-то сказал ей:

— Это здорово, что мы скоро расстанемся — я не выдержу напряжения.

— Да, — тихо сказала она. — Здорово.

Она не кривила душой, соглашаясь с Анджеем, но, думая о вечности их любви, не могла и помыслить о будущем без Анджея Оно рисовалось ей в сплошном мраке.

Выписавшись, Анджей отправился отметиться в военкомат. Он вернулся в госпиталь к концу Машиного дежурства, и они вместе поехали на Большую Никитскую. Поднимаясь по лестнице, Анджей положил руку на плечо Маши и сказал:

— Завтра уеду — я сам так решил. Майор хотел дать мне неделю на поправку. Он думает, я рвусь в бой, я же, как последний трус, бегу, поджав хвост Черт побери, со мной такое впервые.

— Со мной тоже, — сказала Маша. — Я не думала, что это вообще когда-нибудь случится.

— Почему?

Он остановился на площадке между этажами и, повернувшись, в упор посмотрел на Машу.

— Когда забрали папу, а потом умерла мама…

Маша замолчала. Она поняла, Анджею ничего не надо объяснять. Он уже все представляет, чувствует и видит. А вспоминать и говорить о том, что случилось с отцом и матерью, ей уже не было ни тяжело, ни больно. Потому что для боли в душе не осталось места — ее всю заполонил Анджей.

Он громко и, как догадалась Маша, нехорошо выругался по-польски.

— Скажи мне, кто его предал. Я убью его.

— Не знаю я. Да это и не имеет значения. У него было много… — Маша хотела сказать «друзей», но поняла, как неуместно это слово в подобном случае. Она сказала: — Знакомых.

— Моя бедная девочка. Почему ты не сказала мне об этом раньше?

Анджей обеими ладонями нежно гладил ее по щекам, и на его глазах блестели слезы.

— Сама не знаю. Мне казалось, ты все про меня знаешь.

— Это так. И это не так. Я бы не смог узнать про тебя все, даже проживи с тобой тысячу лет. Но я действительно знаю про тебя очень много, моя богданка.

И тут он впервые ее поцеловал. Это был первый поцелуй в Машиной жизни, и он был таким, о каком она мечтала еще когда была инфантой с длинным трепещущим на ветру шлейфом. Он нежно откинул с ее лица прядки волос, взял его в свои теплые мягкие ладони и раскрыл ей навстречу губы. Они не прижимались друг к другу телами, даже не касались — сейчас им это было не нужно. Но от поцелуя у обоих закружилась голова. Потом Анджей взял Машу за подбородок и долго смотрел ей в глаза.

— Пошли, — сказал он. — Но я, наверное, еще не смогу играть для тебя. Как жаль…

Их быстро оставили одних на кухне — то, что они безумно влюблены друг в друга, было видно даже незрячему. Через полчаса Калерия Кирилловна, предварительно постучав в открытую настежь дверь, вошла на цыпочках в кухню и поставила посередине стола бутылку «хванчкары».

— Подарок от Ростислава Анисимовича, — сказала она и добавила очень тихо: — Он берег ее для встречи с сыном.

Вздохнув, она так же на цыпочках вышла из кухни.

Скоро в доме стало тихо, и они невольно заговорили шепотом, хоть кухня находилась на отшибе.

— Пошли на мой остров, — предложила Маша.

В окна заглядывала луна. Они сели на ковер. Маша вытянула ноги. Ее лицо в лунном свете казалось совсем детским, и Анджей подумал о том, что ему всю жизнь предстоит быть опорой и защитой этой девочки.

— У меня есть жена и сын, — неожиданно сказал он. — Они остались на оккупированной территории, но если мы выиграем войну, Сталин сделает это место Россией. Я… понимаешь, я ведь не знал, что встречу тебя. Если бы я только знал, что встречу тебя…

— Она тебя очень любит, — просто констатировала Маша.

— Да. Она воскресила меня из мертвых. Она хорошая. Вот увидишь, она будет тебя любить.

Сейчас он был уверен в этом, хотя всего минуту назад эта мысль показалась бы ему абсурдом.

— Как ее зовут? — спросила Маша, нисколько не ревнуя. Наоборот, в ней вдруг возникло теплое чувство к этой женщине, которая очень любит Анджея.

— Юстина.

— Красивое имя. А мое очень простое и слишком домашнее, — извиняющимся тоном сказала Маша.

— Марыля, Марыня, Марыся — самое романтичное имя на свете. Я понял с первого взгляда, что тебя зовут Марылей.

— Ты… тебе нравилось заниматься с ней любовью? — спросила Маша, слегка сердясь на себя за то, что ее любопытство взяло верх над вполне естественным смущением.

— Да. Но после того, как я узнал, что она беременна, я больше не занимался с ней любовью.

— А если я… — вдруг начала было Маша, осеклась, покраснела, но все-таки произнесла конец своей фразы: —…ты и со мной не станешь?

И Анджею Маша стала в тысячу раз дороже, хотя, казалось, нельзя быть дороже, чем она ему была.

— Ты — совсем другое дело. Разве сама этого не понимаешь?

— Понимаю, — призналась Маша. — А…

— Две жены мне иметь не разрешат — я ведь не мусульманин. Но я сделаю так, как скажешь ты.

— Пусть все останется как есть, — сказала Маша. — Мне нравится как есть.


Маша посадила Анджея на поезд и отправилась на ночное дежурство. Расставаясь, они не давали друг другу ни клятв, ни обещаний. Они провели всю ночь вместе, сперва сидя под луной на ковре и болтая о музыке, литературе и прочих вещах, приобретших для них болезненно острое значение на пороге разлуки. Словно это были единственные нити, связующие их в разбушевавшемся хаосе мирозданья. Казалось, их не могло оборвать ничего на свете. Потом они легли на кровать — по разные ее стороны — и, уже засыпая, сплели руки. Обоих одновременно накрыл своим мягким крылом сон, принеся наслаждение, гармонию, покой…

Когда Маша вернулась домой после ночного дежурства, Ростислав Анисимович, с которым она столкнулась в коридоре, сказал.

— Чудесный молодой человек. Это вам подарок судьбы за ваши страдания. Но мне страшно за вас, Машенька. Вы оба нездешние.

Маша устало и счастливо улыбнулась, закрылась у себя и легла на кровать. Простыни, подушки, вся атмосфера комнаты хранила ауру Анджея. Она надеялась, ее хватит до следующей встречи. В том, что эта встреча состоится, она не сомневалась.


Николай Петрович появился дней через сорок и передал ей письмо от Анджея. Он был в Москве накоротке по каким-то своим делам. Рано утром на следующий день улетал его самолет из Быково Маша пошла провожать его на пригородный поезд, он купил ей по дороге большой букет астр.

— От Анджея, — сказал он. — Еще он просил передать вам вот это, а я чуть было не забыл — сунул себе в сумку…

Он порылся в ранце и достал тетрадку Маша раскрыла первую страницу и увидела большой желтый цветок, аккуратно распластанный по клетчатому листу и пришитый к нему за стебелек черной ниткой. А дальше шли мелко исписанные страницы. Маша не стала их читать — сунула за пазуху своей вязаной кофты, предвкушая лунный свет из окна, одиночество на острове во время ее собственной ночи, сотканной из длинных мгновений восторга.

Николай Петрович, расставаясь, крепко пожал Маше руку.

— В вас есть что-то героическое, — сказал он. — Вы — настоящая русская женщина.

Маша каждую ночь читала и перечитывала эту тетрадку. Анджей записывал в ней свои мысли, ощущения, мечты, страхи, скорбь, тоску, радость и все остальное, сугубо интимное, если и связанное с кровавыми буднями войны, то лишь косвенно, через его душу. Это была хроника жизни романтика, эгоиста, человека, чей героизм и самоотверженность проистекали лишь из желания утвердить в этом жестоком мире свое хрупкое красивое «я». Это была философия выживания духа вопреки массовому безобразному уничтожению всего живого. Это был страх перед молохом обезличивающей смерти, дававший силы бороться бесстрашно и до конца.


Ростислав Анисимович с женой уехали весной сорок четвертого — они боялись прозевать возвращение Бореньки, на которое все еще не теряли надежду. Калерия Кирилловна отбыла в июне в Ленинград. Через неделю после ее отъезда Маша выглянула в раскрытое окно своей комнаты и увидела Анджея. Он держал в руках охапку чайных роз и бутылку вина и смотрел вверх, прямо на нее.

Она выскочила на улицу босиком и в легкой пижамке. Они встретились между первым и вторым этажами. Розы мешали обняться по-настоящему, и они кинулись наперегонки вверх по лестнице. Когда за ними с гулким грохотом захлопнулась дверь, и они очутились в темной прихожей, обоими овладело смущение, и они боялись встретиться взглядами. Маша взяла у Анджея розы, сунула их в эмалированное ведро и налила в него из-под крана холодной воды. Потом суетилась на кухне, гремя чайником, чашками, роняя на пол ножи и вилки.

— Богданка, я… должен сходить в редакцию — я привез им очерк. Я ненадолго, ладно? — сказал Анджей, глядя на Машу и видя вместо нее прозрачный, светящийся ослепительно желтым светом сгусток тумана.

— Я с тобой. Я никуда тебя не отпущу. Ни на шаг.

По дороге назад они растратили все деньги, которые Анджею заплатили в редакции: купили на рынке ветчины, сыра, белого хлеба, две бутылки вина.

— Я не пущу тебя в госпиталь. Скажи, что ты заболела или… Что хочешь скажи.

И Анджей для убедительности запер входную дверь на ключ и засунул его во внутренний карман гимнастерки.

Она тут же позвонила завотделением и сказала все, как есть. У нее оставалось несколько отгулов, да и в отпуске она не была. Врач разрешил не появляться пять дней.

Самым трудным для них оказалось сделать этот первый шаг, нарушающий вынужденное молчание плоти, заключенной в рамки слишком пылкой любви духа. Этот жар изнурял и уже начал иссушать их тела, творя с ними какие-то странные превращения аскетического характера. Оба предчувствовали иные, еще более сложные своей кажущейся простотой отношения, ибо плоть непредсказуема и живет по особым законам, не всегда контролируемым даже самым сильным разумом, не говоря уж о ненадежном и вечно неуверенном в себе разуме homo sapiens.

Но это были подсознательные, не облекаемые в слова и даже мысленные образы догадки. Анджей, уже испытавший на себе это загадочное и далеко не всегда благотворное влияние плоти на состояние духа, пытался оттянуть неизбежный момент.

Но сил не оставалось. Маша в коротеньком, едва достающем колен штапельном платьице в мелких букетиках полевых цветов по желтовато-солнечному фону, плотно облегавшем ее тоненькую фигурку, в туфлях на высоченных каблуках (других у нее просто не было), делающих ее ноги невероятно длинными и соблазнительными, влекла его к себе еще и полным и искренним незнанием никаких приемов кокетства, хотя кое-кто вполне мог принять за кокетство наивное неведение просыпающейся в ней женщины.

Он обнял ее и прижал к себе, и ее тело стало под его пальцами мягким, как теплый воск, принимая желанные для него формы, обволакивая и парализуя его своей нежностью.

Он подхватил ее на руки, прижал к груди — так отец прижимает к груди своего ребенка, только Анджей этого не знал, потому что никогда не испытывал желания прижать к груди собственного сына. Время текло своим чередом, его упругие струи, натыкаясь на преграду двух человеческих тел, слившихся друг с другом биением сердец, огибали ее, оставляя в неподвластном им пространстве. Потом Анджей спросил:

— Ты пустишь меня на свой остров?

— Да, — ответила Маша и уткнулась носом в его грудь.

Он осторожно положил ее на кровать. Она потянулась, сбросила туфли. Он подошел к окну и задернул штору. В комнате теперь был полумрак, наполненный жужжанием пчелы, залетевшей в комнату на запах роз.

— Почти как в саду, — сказал Анджей. — Я бы так хотел очутиться с тобой в саду.

— Это будет, — прошептала Маша, уже видя перед глазами какой-то волшебный полудикий сад в высоких цветах. — Мы всегда будем жить с тобой в саду.

— А ты знаешь, что сейчас должно произойти между нами? — спросил Анджей, присаживаясь на край кровати и наклоняясь над Машей.

— Да. Ты чего-то боишься?

— Боюсь сделать тебе больно.

Она улыбнулась. Хотела сказать, что эта боль в сравнении с той, которая им предстоит (она не знала определенно, что им предстоит впереди, но уже интуитивно страдала той будущей болью), сущий пустяк, но решила отогнать от себя мрачные предчувствия, покорившись самой мудрой из всех философий — потом хоть потоп.

— Смелей, — прошептала она, быстрым движением расстегнула пуговицы платья и стремительно освободилась от него.


Все эти пять дней они провели в основном в постели. Однажды лишь им пришлось сходить в редакцию, где Анджею снова дали деньги, которые они тут же истратили на еду и вино. Возвращаясь, они уже возле самого дома попали под ливень и пережидали его под липой. Анджей расстегнул Машино платье до пояса, просунул внутрь свои теплые ладони, обнял ее за голую спину и прижал к себе.

— Как мне хочется сыграть для тебя… Скорей бы кончился этот дождь, — шептал он ей в мокрые волосы. — Скорей бы…

Очутившись в квартире, он, как был в мокрой гимнастерке, подошел к роялю и открыл крышку. Он играл все подряд, что помнил из Листа, соединяя между собой куски из разных пьес, варьируя их, даже импровизируя на их темы.

— Вот так, святой аббат, — сказал он, захлопывая крышку рояля. — Верю, у тебя были изумительные женщины, но музыку свою ты писал не для них, а для той, которую так и не встретил. А я ее встретил, падре. Завидуешь мне, Дон Жуан в черной сутане? Я сам, сам завидую себе…

В последнюю их ночь, когда они лежали нагие поверх простыни, не касаясь друг друга, потому что ощущали друг друга на расстоянии еще ближе и тоньше, чем если бы лежали тесно прижавшись, Анджей сказал:

— Когда закончится война, мы поселимся в доме на берегу реки. Вот увидишь, мы с тобой обязательно поселимся в доме на берегу реки.

— Верю, — сказала Маша.

— Я напишу книгу о нас с тобой. Ты знаешь, о любви никто не написал так, как Лист и Шопен. Ты хочешь прочитать о себе в книге?

— Наверное. Только пускай хоть в ней будет счастливый конец.

— Это невозможно. — Анджей произнес это решительно и убежденно, повернулся к Маше и положил ладонь ей на живот. — Ни в жизни, ни в искусстве не может быть счастливого конца. Даже если герои доживают вместе до старости и умирают под плач любящих детей в собственных постелях. Я, честно говоря, не хотел бы для себя подобного счастья. Богданка, а ты знаешь, что такое счастье? Не может быть, чтобы ты, как многие женщины, думала, будто счастье это покой и старость вместе.

— Тогда оборви его на самом счастливом мгновении, — сказала Маша.

— Не могу. Я очень тяготею к завершенности во всем — и в жизни, и в искусстве. Очевидно, это признак надвигающейся старости.

— А ты… ты не знаешь, что с Юстиной? — внезапно спросила Маша.

Ладонь Анджея, покоившаяся на ее животе, вздрогнула и сжалась в тяжелый кулак.

— Ее угнали в Германию.

— О Господи! — вырвалось у Маши.

— Надеюсь, она там выживет — у нее очень сильный и мужественный характер. Как все напутано в этой жизни… Наверное, все это будет очень трудно распутать, но я очень хочу, чтобы Юстина осталась жива.

— Я помогу тебе распутать, — пообещала Маша. — Быть может, Юстина захочет жить с нами.

— Но это… это как-то противоестественно.

— Почему? Она поймет, что мы не сможем друг без друга. Мы будем очень ее любить.

— Нет, это невозможно, — сказал Анджей. — Это… обязательно закончится либо чьей-нибудь смертью, либо безумием.

— А сын? Где сейчас твой сын?

— Не знаю. — Анджей вздохнул. — Быть может, когда-нибудь потом я полюблю его очень сильно, но сейчас… — Он разжал кулак и бережно прижал к себе Машу. — Мне иногда кажется, что ты на самом деле из моего ребра, как утверждает эта наивная Книга Книг. Если так, то каждый мужчина сам рождает на свет свою женщину.

Они занимались любовью долго, нежно, не изматывая друг друга исступленными ласками, после которых душу и тело охватывает опустошение. Целью их любви было не насыщение — они доставляли друг другу, а потому себе прежде всего, удовольствие, блаженство, восторг. Оба были в высшей степени эгоистами в том сложном смысле этого значения, какое оно приобретает в индивидууме, видящем цель земного бытия в любви, вокруг которой, словно вокруг солнца, вращается все остальное. Маша чувствовала это интуицией женщины — вечного подростка, душа которой даже с годами не покрывается жесткой пленкой равнодушия. Анджей успел кое-что познать на собственном опыте, отслоив эти знания на самое дно души, оставшейся почти такой же, как в раннем детстве.

Потом он снова надолго (теперь каждая минута казалась длинной, черной и вязкой, как начинающая остывать смола) исчез, ступив на ту страшную черту, называемую линией фронта. Маша на следующий день после его отъезда по-мальчишески коротко остригла волосы, завернула их в кусок фланели и спрятала в верхний ящик стола, туда, где хранилась тетрадь Анджея с желтым цветком. Ей казалось, волосы мешают воспринимать поступавшие от Анджея сигналы. Отрезанные же она не хотела выбрасывать — верила, что в них хранилась закодированная информация о тех пяти проведенных неразлучно днях и ночах. Через две недели она почувствовала, как в ней что-то изменилось, словно в животе поселилась какая-то хрупкая, состоящая пока из одних невесомых частиц субстанция. Она поняла все еще до того, как не появились в обычный срок месячные. Не испугалась, но и не обрадовалась, а просто притихла. Когда из Ленинграда вернулась тетка, сказала ей, что здесь был Анджей и что она ждет от него ребенка.

Калерия Кирилловна только спросила:

— Вы расписались?

— Нет, — ответила Маша. — У Анджея есть жена и сын. Только ее угнали в Германию.

— Оттуда не возвращаются, — сказала Калерия Кирилловна, как показалось Маше, со злорадством.

— Но Юстина обязательно вернется. Было бы несправедливо, если б она не вернулась. Я бы чувствовала себя очень виноватой.

Калерия Кирилловна как-то странно посмотрела на племянницу — теперь она уверилась окончательно, что девчонка тронулась после того, что случилось с ее родителями. Таких на Руси называли блаженными.

Потом начал быстро расти живот. На работе Маша тоже не стала скрывать, что ждет ребенка, только не говорила, от кого — боялась произнести вслух имя Анджея. Ее жалели, оберегали, кое-кто над ней подсмеивался, но совсем беззлобно. Пашутинский как-то сказал:

— Ну вот, от меня не захотела, а от того, кто лежал за шкафом, понесла. Была бы моя воля, запретил бы детям плодиться. До лучших времен. Сейчас не детское время.

Он старался подсунуть Маше то яблоко, то пряник, то конфетку. А однажды вызвал в свой кабинет, достал из ящика стола большую плитку американского молочного шоколада и сказал:

— Возьми. Это для тебя сейчас лучше любого лекарства. Если не будешь дурехой, родишь нормального малыша. Он вернется к тебе или это все игра подстегнутого нашим героическим временем воображения?

— Вернется, — тихо произнесла Маша.

— Если он не вернется, ты… — Пашутинский встал из-за стола и заходит по комнате. — Ну да, он обязательно вернется, но я всегда готов… Ты ведь знаешь, я холост и одинок, как старый пень…


Маша разглядывала в зеркало свое лицо. Оно было в коричневых пятнах, нос стал широким и приплюснутым, точно на него наступили босой пяткой. И только глаза блестели по-прежнему ярко и загадочно. «Если Анджей увидит меня такой…»

Она не успела додумать свою мысль, как раздался звонок в дверь. Маша встала, чтоб открыть, но ее опередила Калерия Кирилловна. Она услышала мужской голос, но это был голос не Анджея Ее сердце болезненно сжалось.

Она бесстрашно вышла в коридор и увидела их обоих — Анджея и Николая Петровича. Анджей шагнул к ней, чуть не сбив с ног Калерию Кирилловну.

— Богданка, какая ты… мо-лод-чи-на. Кажется, это так по-русски? Коля, моя богданка скоро родит мне маленькую богданочку.

И он подхватил Машу на руки и стал носиться с ней по комнате, пока Калерия Кирилловна накрывала в столовой стол, а Николай Петрович плескался под краном в ванной. Они привезли с собой две сумки ценнейших по тем временам продуктов, а главное несколько банок американской сгущенки — в Москве было плохо с молоком.

— Когда? — спросил Анджей, опустив Машу на кровать-остров.

— Через месяц.

— Значит, мы не виделись с тобой целых восемь, а она все время была с тобой. — Он положил руку на Машин живот и ласково его погладил. — Счастливица. Вырастет из нее что-то необыкновенное — над-зви-щай-ная. Еще одной Марылькой станет больше на этом свете.

И он принялся целовать Маше руки, ноги, лицо, живот, шею, смеяться, кувыркаться на постели.

— А если это будет Марек или, как там по-польски? — осторожно спросила она.

— Этого не может быть, — сказал он серьезно, сел и пригладил свои волосы. — Если это будет Марек… — Он вдруг схватил ее в охапку и повалил на кровать. — Если это будет Марек, — он низко склонился над ней, пытаясь заглянуть в ее глубокие таинственно зеленые глаза, — мы с ним оба будем очень тебя любить и ревновать друг к другу. Очень сильно ревновать.

Она вдруг вспомнила, что у Анджея уже есть сын и чуть не расплакалась от жалости к тому мальчику. Неужели он Анджею на самом деле безразличен?

— Юстина нашлась? — спросила она.

— Нет. А вот Ян, кажется, погиб, правда, никто ничего толком сказать не может. Я был в том доме, где они жили — там теперь ветер гуляет. — Анджей повернулся к ней, и Маше показалось, будто в его густых ресницах блеснула крохотная слезинка. — Богданка, это все проходит и уходит в песок, понимаешь? А ты останешься навсегда.

Он снова поднял ее на руки и понес в столовую, где уже был накрыт праздничный стол. Шепнул по дороге:

— А нам теперь нельзя любить друг друга?

— Почему нельзя? Я не собираюсь приносить себя в жертву кому-то.

Он расхохотался.

— Мо-лод-чи-на. Никогда этого не делай. Жертва — это дешевая афера с собственной жизнью. Если она тебе не очень дорога, посвяти ее лучше мне, добрже?

— Добрже, — кивнула Маша, и он, наклонившись, быстро коснулся губами ее еще не до конца выговоривших это слово губ.

Они очутились в столовой за накрытым белоснежной скатертью столом. Анджей налил Маше полный бокал густого красного вина, и когда Калерия Кирилловна попробовала было возразить, что ей в ее положении пить никак нельзя и что это непременно отразится на здоровье будущего ребенка, Анджей и Маша фыркнули как дети, уличенные в общей проказе, и Маша выпила бокал до самого дна. Подняв глаза, она обратила внимание, что Николай Петрович, этот солидный мужчина в годах с орденами на груди, смотрит на нее уж больно внимательно и странно. И оттого, что было ей легко, весело и пьяно во всем теле не от вина, а от Анджея, наморщила нос и показала этому важному дядьке язык.

— Сейчас я переведу тебе, что сказала пани, — с серьезным видом обратился Анджей к Николаю Петровичу. — Пани сказала, что ты ей очень нравишься, и если бы она уже не подарила свое сердце другому пану, она бы прямо сейчас, за столом, вручила его тебе. Но я не возвращаю назад подарки, учтите вы, оба. Я очень, очень скапый, тьфу, скупой.

И Анджей с жадностью набросился на еду.


Оба улетели на следующий день к вечеру. Улетели в Варшаву, которую уже освободили от немцев. Маша через две недели родила дочку — очень легко и быстро, на удивление всего медперсонала больницы. А потом закончилась война, уцелевшие вернулись по домам, убитые остались лежать в чужой земле. Тех же, кто предпочел могиле адовы муки фашистского плена, еще ждали муки плена сталинского.

Анджей задержался в Варшаве по делам, связанным с установлением в Польше новой власти. Николай Петрович привез Маше большой кофр детских пеленок, ползунков и прочего, Анджей передал два изумительно красивых платья, летние туфли и большую коробку немецких шоколадных конфет. Николай Петрович прожил у них две недели, очень сдружился с Калерией Кирилловной, общался подолгу с лежавшей в колыбельке маленькой Машкой. Большая же Маша за все это время перебросилась с ним всего несколькими фразами. Об Анджее она у него не спрашивала — лучше, чем он сам рассказал о себе в длинном подробном письме, перемежавшемся дневниковыми записями и стихами, сказать было нельзя, ну, а о том, чтобы говорить с этим серьезным и уже отнюдь не молодым дядькой о любви Шопена к Дельфине Потоцкой, философии Спенсера или цвете волос Сикстинской Мадонны (Анджей утверждал, что видел в детстве оригинал этой картины в Дрезденской галерее, и что на нем ее волосы напоминают мед диких пчел) ей и в голову прийти не могло. Прощаясь, Николай Петрович сказал:

— Анджей говорил мне, что вы с ним мечтаете жить в доме на берегу реки. Надеюсь, очень надеюсь, что ваша мечта со временем осуществится. Можете рассчитывать на меня. Марья Сергеевна, я очень был рад знакомству с вами.

Когда за Николаем Петровичем закрылась дверь, Маша подумала: «Этот человек напоминает мне большой могучий дуб. Как хорошо, что у Анджея есть такой друг… — И, немного погодя: — Интересно, он женится когда-нибудь? И какие женщины ему нравятся? Мне кажется, ему должны нравиться черноглазые, спокойные, рассудительные и так далее. То есть полная противоположность мне. Как хорошо, как хорошо…»

И она закружилась по комнате, приложив к себе присланное Анджеем длинное шелковое платье кораллового цвета с высокими плечами и ажурной вышивкой на кокетке.

Анджей прилетел навсегда поздней осенью. Всю зиму и весну они ходили по театрам, концертам и ресторанам, бросая маленькую Машку на Калерию Кирилловну. Она так и называла ее — «мой подкидыш». Но Машка ее почему-то недолюбливала, зато родителей, мать в особенности, обожала. Анджей работал в посольстве, подрабатывал переводами, Маша бросила работу в больнице и тоже пыталась заняться интеллектуальной деятельностью. Но она была так поглощена Анджеем и их любовью, что не могла работать над своими переводами с французского более-менее сосредоточенно. Денег им хоть со скрипом, но хватало. В посольстве давали хороший паек. Калерия Кирилловна, глядя на их кипучую безалаберную жизнь, думала: «Надо же, какое непутевое выросло поколение, а ведь оба родились уже при советской власти». Но тут же вспоминала, что Анджей вообще неизвестно при какой власти родился и вздыхала, ожидая неминуемых бед.

В Польше скоро пришли к власти коммунисты, и Анджею предложили в Варшаве место главного редактора одной из центральных газет. Он отказался, потому что Маша не была ему законной женой, а без нее он не согласился бы даже на должность премьер-министра. Бестолковая столичная жизнь ему скоро наскучила, начатый еще на фронте роман лежал в ящике стола. Он поехал на недельку к Николаю Петровичу, ставшему теперь, по выражению Анджея, «царьком богатого скифского княжества». Вернулся через пять дней счастливый и воодушевленный.

Весной они втроем переехали в дом у реки, оставив Калерию Кирилловну и Ромео стеречь московскую квартиру.


Устинья обнаружила исчезновение Маши поздно — обычно она тихонько выходила из ее спальни в пятнадцать минут восьмого, чтобы накормить и проводить в школу Машку. В тот день было воскресенье, и Устинья позволила себе с часок поваляться в постели, тем более, что во всем доме было тихо, если не считать петушиного кукареканья. Наконец Устинья встала, заслышав легкие вечно куда-то спешащие Машкины шаги. Она быстро накинула халат, в поисках которого долго шарила рукой по стенке — в спальне было темно, — прислушавшись, уловила то, что привыкла слышать: беззвучное Машино дыхание, и выскользнула за дверь, тихо прикрыв ее за собой. Маша-большая просыпалась к двенадцати, и до этого часа ее не беспокоили. В двенадцать двадцать Устинья принесла теплый травяной настой и столовую ложку майского меда. Отдернула штору. И громко вскрикнула, чуть не выронив из рук чашку.

Постель Маши не просто была пуста — скомканное одеяло и перевернутые подушки говорили о том, что ее хозяйка отправилась в бега.

Николай Петрович ни в какую не соглашался обратиться в милицию. Он вызвал из гаража дежурную машину и, сказав шоферу, что хочет покататься, стал квартал за кварталом объезжать город. Он надеялся увидеть Машу на Центральной улице — она когда-то говорила ему, что эта улица напоминает ей чем-то родную Тверскую.

Поиски оказались тщетными. Николай Петрович вернулся домой, отпустил шофера, поднялся пешком на свой этаж и сказал Устинье:

— Она не могла далеко уйти. Мне не хотелось бы ставить в известность милицию о том, что моя жена… не в себе. Давай подождем до вечера. Она обязательно вернется.

Устинья ничего не ответила, но влетевшая в столовую Таисия Никитична безапелляционно констатировала, что у ее сына вместо сердца кирпич, а в голове всего одна извилина, да и та прямая.

— Она могла попасть под машину или под трамвай, ее могли обидеть, изнасиловать в каком-нибудь вонючем подъезде, даже убить… Ведь она беззащитна, как малый ребенок, — тараторила мать, размахивая перед носом Николая Петровича сухими веснушчатыми руками. — Нужно обзвонить все больницы, морги, поднять на ноги милицию. Устинья, хоть ты скажи моему сыну, что он круглый идиот и истукан.

Устинья молчала. Она уже успела расспросить вахтершу, и та сказала, что какая-то женщина вышла из подъезда перед самым рассветом. Она не могла сказать, кто это — вахтерша работала в их доме всего неделю.

Когда Таисия Никитична исчерпала запас своей воинственной энергии и вышла из столовой, Устинья сказала:

— Я знаю, где она. Но ты, Петрович, не должен увозить ее оттуда насильно. Поклянись.

— Не буду я ни в чем клясться, — заартачился было Николай Петрович. — Ее нужно по-настоящему лечить, а не поить этой твоей кобыльей мочой. Представляешь, что подымется, когда узнают, что сумасшедшая свободно разгуливает по городу и что она — моя жена.

— Она не сумасшедшая, — возразила Устинья. — И никому не сможет причинить вреда. Я головой за нее ручаюсь.

— А я бы и ногтем на мизинце не поручился. Разве можно отвечать за поступки человека, у которого не все дома?

— Я знаю, где она, — повторила Устинья. — Но ты не посмеешь поступить против ее воли. Я об этом позабочусь. Дай мне машину.


Когда Маша открыла глаза, она поняла, что лежит в той самой постели, в которой когда-то спали втроем муж, жена и маленькая дочка. Она обвела взглядом все углы, стараясь запечатлеть в мозгу до боли знакомые очертания. Даже трещина на оконном стекле возле печки осталась той же, хоть ее и постарались замазать пластилином. В окно видны холмы, а где-то поблизости ударяются о глиняный яр волны разбушевавшейся реки.

Маша плакала теплыми слезами беззвучной радости. Оказывается, в прошлое можно вернуться. Сейчас в комнату зайдет Анджей с охапкой полевых цветов, засыплет ими ее с ног до головы…

На пороге появилась та женщина, которую она встретила на рассвете, и Маша дико вскрикнула, внезапно осознав себя в настоящем времени. Она рыдала и билась в истерике, а женщина стояла над ней, склонив голову и крепко стиснув сведенные судорогой отчаяния руки.

— Ты очень красивая, — сказала женщина. — Не плачь. Ты очень красивая. Христос[8]?..

Потом Машу обступили звезды, и она показалась себе песчинкой в сравнении с бездной космоса. «У песчинки и горе с песчинку», — думала она. И действительно реальность — ее горе — казалась ничтожной в окружении звезд.

Потом Маша услыхала знакомые голоса и задремала под их успокаивающую музыку. Вошла Устинья, села на край кровати. Маша с трудом разлепила веки, взяла ее за руку и сказала:

— Это было чудесно, Юстина. Я понимала то, чего никто не понимает. А теперь я разучилась это понимать. Знаешь, время снова превратилось в нитку, которая обрывается за твоей спиной. Юстина, а ведь если бы нитка не обрывалась, я бы смогла вернуться к нему. Я знаю, как у вас было, и я за это тебя очень люблю. Странно, правда? Ты как бы начало того, что было у нас с Анджеем. Потом. Без тебя не было бы ничего. Странно, как странно…

— В этом мире все странно и непонятно, — сказала Устинья, вытирая кончиком платка глаза.

— Я хочу остаться здесь, — продолжала Маша. — Я никуда отсюда не уеду. Ты можешь сказать ему об этом?

— Сама скажи. Он наверняка захочет тебя увидеть.

— Но я не хочу, не могу его видеть. Не потому, что он мне изменил, нет, а потому что я… я изменила с ним Анджею. Юстина, как ты могла это допустить?..


— Почему ты не привезла ее насильно? — набросился на Устинью Николай Петрович. — Что я людям скажу? Они наверняка подумают, будто я упек жену куда подальше. Ей нужно в больнице серьезно лечиться, а не с той полоумной тюремщицей под одной крышей жить. Да она там окончательно свихнется, и тогда уже никакие медицинские светила не помогут.

— Они и сейчас не могут ничего сделать, — невозмутимо ответила Устинья.

— Ты представляешь себе, что она там будет делать? — не унимался Николай Петрович.

— Представляю. Ната обожает цветы. И огород у них будет богатый. Ну а о сене для коровы придется тебе позаботиться — снимешь трубочку и позвонишь кому надо.

— Ничего я не собираюсь делать, потому как не намерен потакать бабской дурости, — сказал Николай Петрович уже не столь непримиримым тоном.

— Сделаешь, куда тебе деваться.

— Но тебя я отсюда не отпущу — Машке мать нужна. Бабки внуков только балуют и всякой ерунде учат, — сказал Николай Петрович, у которого последнее время явно не складывались отношения с матерью.

— Да меня хоть насильно гони — не уйду, — сказала Устинья. — Вон я даже все свои вещи сюда перевезла.

И Николай Петрович взглянул на эту женщину вдруг потеплевшими и даже как будто увлажнившимися глазами.

— Скажу, что отправил жену к родственникам на кумыс. В Калмыкию. Там у меня, между прочим, двоюродный брат живет. Какие мы с тобой, Устинья, молодцы, что в милицию не обратились — сейчас бы такое началось… Видно вы, женщины, тоньше друг дружку понимаете, чем наш брат мужчина. К тому же ты ей какой-то там родственницей приходишься.

— Мы с Машей родные сестры, — неожиданно для себя сказала Устинья.

— Вот уж никогда бы не подумал. Ты ведь говорила когда-то, что…

Однако Николай Петрович успел забыть, что именно говорила когда-то Устинья — другое сейчас владело его мыслями, всем без остатка существом. Как раз сегодня он узнал, что Первого забирают в Москву на руководящую работу в ЦК. Конечно, шансы занять его пост не слишком велики, однако, как говорится, чем черт не шутит. Как-никак фронтовик он, кавалер нескольких боевых наград, да и анкета у него безупречная.

— Петрович, ты не кипятись, но, Христом Богом молю тебя, не попадайся ей какое-то время на глаза, — сказала Устинья. — Потом, быть может, все уляжется, поостынет, затянутся раны… — «Или не затянутся, — подумала она. — Уж больно ранимой оказалась Маша».

— Так что, выходит, я теперь для собственной жены первым врагом стал? — Николай Петрович чувствовал невольное облегчение от того, что ему не надо в ближайшее время ехать навещать Машу. Его вопрос носил чисто риторический характер, и Устинья на него не прореагировала.

Она сказала:

— Я туда смотаюсь накоротке — отвезу кое-что из вещей и продуктов. Мы все надоели ей, Петрович: и ты, и я, и даже Машка. Случается, наступает такой момент, когда просит пощады душа. То ли от того, что Маше слишком много пережить довелось, то ли от рождения она такая невыносливая. Усталую душу не докторами и не лекарствами лечат, а одиночеством. Ясно тебе, Петрович?..


И вожделенное, лелеемое в душе так же трепетно и благоговейно, как лелеют некоторые уж слишком романтичные молодые люди первую любовь, свершилось. Свершилось! Приехавший из ЦК товарищ рекомендовал Николая Петровича Соломина как человека, преданного до последнего вздоха партии и народу, кристально честного, бескомпромиссного коммуниста, обладающего даром убеждать людей и увлекать за собой личным примером. «Такие люди, как Соломин, не раздумывая отдавали свою жизнь во имя счастья народа в гражданскую войну, они же выиграли и войну отечественную, а теперь составляют передовой — ударный — отряд бойцов мирного фронта, фронта строителей новой светлой жизни».

Николай Петрович не был карьеристом — по крайней мере, не считал себя таковым, — однако надеялся, что эта ступень не последняя на лестнице, восхождение по которой стало смыслом его жизни.

И только Таисия Никитична, у которой с возрастом, как считал Николай Петрович, здорово испортился характер, несколько омрачила это счастливое мгновение, когда со свойственной ей бестактностью сказала в присутствии искренне радующейся его успехам Устиньи:

— Ну, сынок, и железное же у тебя сердце — наверное, еще не одну жертву принесешь на алтарь своего беспощадного Бога. Поздравляю.

До него не сразу дошел смысл материных слов — он был пьян и от ударившего в голову хмеля столь головокружительного успеха, и от армянского коньяка. Вспомнив же пророчества матери утром, во время бритья, порезался краем бритвы, внезапно соскользнувшей из ставших на мгновение слабыми пальцев. «Но ведь я всегда делал Маше только добро, — убеждал он себя. — И в жертву не на какой алтарь ее не приносил. Мать совсем из ума выжила, хоть и лет ей не так уж много».

Он ездил теперь на работу с большим портфелем из натуральной кожи, в котором возил чистую рубашку — став Первым, Николай Петрович непременно переодевался после обеда в белоснежную крахмальную сорочку, — кое-какие бумаги, несколько носовых платков; ибо, протирая при людях очки, должен был непременно пользоваться девственно чистым, сложенным в аккуратно спресованный квадратик носовым платком.

Сам того не сознавая, Николай Петрович в отношениях с подчиненными в точности перенял покровительственно требовательную манеру Сан Саныча, его привычку смотреть на собеседника поверх съехавших с переносицы очков, говоря, постукивать по столу обратным концом хорошо заточенного красного карандаша, словно пытаясь намертво впечатать в мозг собеседника свои слова. Да и дома он постепенно стал другим — с Верой, домработницей, общался при помощи жестов и односложных слов, хотя раньше частенько захаживал к ней на кухню, расспрашивал о здоровье, сестрах, живших в деревне; мать обрывал на полуслове своим острым и тяжелым, как топор «короче» (правда, Таисия Никитична на самом деле страдала многословием); с Устиньей был более милостив, тем более, что она с ним первая почти никогда не заговаривала. Устинья занималась главным образом Машкой: ходила в школу (она для этой цели сшила два строгих платья темного цвета — одно из заграничной фланели, другое из отечественной шерсти), водила ее на уроки в музыкальную школу и балетный кружок, сопровождала в кино (именно сопровождала — Устинья ненавидела кино). Отношение Николая Петровича к Машке оставалось прежним, да и Машка сходу бы его разоблачила, напусти он на себя важность.

Однажды вечером, открыв своим ключом дверь, Николай Петрович вошел в холл и услышал взрыв смеха на кухне. Он прокрался на цыпочках к стеклянной двери и узрел следующую картину: Машка, нацепив на нос очки без стекол, расхаживала враскачку взад-вперед, высоко задрав нос и таская в руке свой школьный портфель. Она говорила, остановившись перед Таисией Никитичной и поглаживая левую щеку (была, была у Николая Петровича такая привычка, что греха таить):

— Ты, мать, короче говори. Даю тебе полминуты. Вполне достаточно, чтобы высказать основные тезисы. И формулировки выбирай более четкие. А то вы, бабы, все как-то расплывчато и издалека начинаете.

Последовал новый взрыв смеха. Николай Петрович поспешил ретироваться в холл. Пустые головы, думал он. Вот что значит жить за чужой спиной. Времени свободного слишком много на всякие глупости. Ну, а Машка — настоящая актриса. Сто очков вперед этой Кудрявцевой даст.

Устинья, как и пообещала, отвезла Маше три больших чемодана вещей, в том числе и все ее выходные платья и туфли, хотя, признаться, так и не смогла взять себе в голову, зачем они там могут понадобиться. Но Маша сказала: «Привези все из моего шифоньера».

Она застала обеих женщин в огороде. Ната тяпала молодую траву под яблонями и вишнями, Маша шла следом, сгребая ее в аккуратные кучки, которые потом укладывала в плетеную корзинку. Обе уже успели загореть. Маша, увидев Устинью, тут же спросила:

— Ты одна?

— Да.

— И он не приедет?

— Нет, — коротко ответила Устинья. — Он теперь стал первым. Возможно, вы скоро переедете в Москву.

— Вы переедете, — поправила ее Маша. — Ты к нам надолго? — не без страха, который даже не удосужилась скрыть, спросила Маша.

— На три часа. У шофера перегрелся двигатель.

Маша обрадовалась, бросила грабли и обняла Устинью.

— Я соскучилась, — сказала она. — Но только по тебе. Это чувство похоже на голод. Поешь — и неохота смотреть на еду. Поняла?

— Поняла, — сказала Устинья, нисколько не обидевшись. Теперь, когда ей всецело принадлежала Машка, ей бы и в голову не пришло обижаться на кого-то, на Машу тем более, за какую-то там черную неблагодарность или что-то в этом духе. — Дома все здоровы. Мы с Машенькой поедем на все лето на дачу в Крым или на Кавказ. Таисия Никитична уезжает к себе — они не ладят с сыном.

— А когда ты уедешь, он не приедет? — со страхом в голосе спросила Маша.

— Не думаю. Ему сейчас не до этого. Он сказал всем, что отправил тебя на кумыс в Калмыкию, к каким-то родственникам.

Маша расхохоталась, и Устинью чуть ли не священный ужас пробрал.

— Ты представляешь, я когда-то была его женой, — говорила Маша между приступами смеха. — Нет, ты представляешь? Ложилась с ним в одну постель, позволяла… Противно подумать, что я себе позволяла. Я бы с удовольствием сменила кожу и все нутро. Я и сейчас считаюсь его женой, да? Марья Сергеевна Соломина. — Она откинула назад голову и расхохоталась еще громче, со странным привизгиванием. Ната перестала тяпать, заложила в рот два пальца и заливисто свистнула.

Маша оборвала смех и с опаской посмотрела на Нату.

— Мне нужно кое-что тебе сказать, — шепнула Устинья на ухо Маше и, властно взяв ее за плечи, повела к дому. — Во-первых, вещи я тебе все привезла, какие ты просила. Даже духи и кремы. И кое-какие продукты. Во-вторых: Ната — человек добрый и хороший, но ты не позволяй ей собой командовать и делать то, чего ты не хочешь. Поняла? Чтобы потом снова не пришлось о чем-то жалеть. Подумай об этом, но ей не говори ничего.

— Но она мне ничего плохого не делает. Варит обед, поит парным молоком, убирает за мной постель. Да, знаешь, вчера она купала меня в корыте. Как маленькую девочку. Мне было приятно… Но мы с ней почти не разговариваем. Она все время просит, чтобы я пела. Если бы здесь было хотя бы пианино.

— Будет, — пообещала Устинья.

— Правда? — Маша оживилась. — Ой, Юстина, если хочешь, можешь у нас переночевать. Я даже рада этому буду.

— Нет, я должна вернуться домой, — коротко отрезала Устинья.

Когда Маша-маленькая проснулась утром, за окном переливалась сплошная бирюза.

— Устинья, это морс, да? — догадалась она. — Скажи мне, это правда морс? Или я сплю и мне все снится?..

Она не отходила от окна до самого Адлера. И потом, когда они ехали на встречавшей их машине в глубь Абхазского побережья, не отрываясь, смотрела в боковое окно, положив на стекла ладони. Устинья опасалась, что может открыться дверца и Маша вывалится на дорогу, а потому крепко держала ее за пояс.

Уже в конце пути, когда машина свернула на обсаженную соснами аллею, Маша спросила.

— А там, куда мы едем, оно будет близко?

Их поселили в трехкомнатном коттедже с большой верандой. Над головой шумели сосны, внизу вздыхало море.

Цвели магнолии и олеандры. Ночами над морем вспыхивали зарницы, и Маша, выскочив из кровати, подбегала к окну и становилась перед ним на колени. Она могла часами наблюдать за серебряными переливами морской воды под луной, ярким свечением моря при вспышках молний, за его темным маслянистым мерцанием в звездном свете.

Устинья побаивалась, что у Маши может развиться склонность к сомнамбулизму. Но и ее загадочно влекло к себе это теплое южное море. Как и Маша, она могла часами смотреть в морскую даль.

Как бы ни были сильны чары моря, со временем они ослабли, и Маша заскучала. Она попросила прибить в углу веранды «палку» и теперь часами занималась «у стенки», на глазах превращая свое тоненькое гибкое тело в подобие мягкой податливой резины. Она вдруг вытянулась и повзрослела — Устинья обратила на это внимание, когда они были на пляже, и одетая во взрослый, «жатый», купальник Маша вдруг появилась из пены прибоя и, грациозно ступая по горячей гальке широким — балетным — шагом, подняла руки, чтоб выжать намокшие волосы, при этом красиво изогнув свое уже совсем не детское тело.

Ночами Маша подолгу читала. Она поставила на веранде раскладушку, и вокруг нее теперь всегда валялись книги из местной библиотеки. В отсутствие Маши Устинья полистала кое-какие из них и обнаружила с удивлением, что это «взрослые» книги, что в них все время пьют вино, занимаются любовью и говорят короткими фразами-паролями, наверное, понятными лишь тогда, когда читаешь книгу с самого начала. Устинья почти не читала художественную литературу, если не считать нескольких романов Генрика Сенкевича, и то это было давно, еще в ранней молодости. Как-то странно звучали диалоги, в сущности любовные, в которых о самой любви мало говорилось. Она прочитала фамилии авторов: Ремарк, Хемингуэй. Кто посоветовал Маше прочитать эти книги? Уж наверное не школьная учительница. Да и не местная библиотекарша — полная, седовласая женщина со строгой, даже суровой внешностью.

Устинья попробовала заглянуть в начало одной из книжек…

Санаторий в горах, где умирают чахоточные. Заезжий француз, влюбившись с первого взгляда в девицу-смертницу, дарит ей орхидеи, которые оказались с гроба только что умершей подруги этой самой девицы…

Устинья закрыла книгу и задумалась. Это было из какой-то иной жизни, и к жизни здешней — советской — не имело ни малейшего отношения. Странно, что в этой стране печатают такие книги, думала она. Ей захотелось почитать дальше, но тут прибежала Маша и сказала, что в зале, где показывают кино, есть старенький рояль, и ей разрешили упражняться на нем.

Теперь Устинья часто оставалась днем одна. Купаться в море она не любила, быть может, потому, что когда-то в нем, правда, другом — северном — утонули ее отец и мать. Ей казалось, что вода в морс пахнет рассолом из кадушки с мочеными арбузами. Устроившись в кресле возле окна, из которого был виден кинозал, где занималась музыкой Маша, она брала в руки книгу. Одна из них ей очень понравилась, и она рыдала над концом. Это был роман Хемингуэя «Прощай, оружие». Вспомнила свою работу в больнице, отца Юлиана, Анджея, Яна… Ей так и не довелось узнать, что значит быть любимой тем, кого любишь без оглядки. Анджей ее никогда не любил — сперва хотел ее тело, потом, когда взбаламученный войной мир стал рассыпаться на глазах, почувствовал потребность иметь возле себя надежного и верного друга, опору. И она изо всех сил старалась быть ему такой опорой. Но на кого опереться ей самой?..

От этих грустных книг у Устиньи становилось тяжело на душе, тем более, что она, с детства привыкшая с утра до вечера работать не покладая рук, сейчас, как говорится, осталась не у дел. Праздные руки, праздные мысли… Она боялась этих праздных мыслей. Да и Машка вдруг отдалилась от нее, загородившись этими книгами, музыкой, балетом, пробуждающейся женственностью.

В один из таких томительно праздных послеобеденных часов Устинья вдруг подумала о том, что хорошо было бы взять сюда этого тихого ласкового мальчика, взбудоражившего ее притихшую было тоску и скорбь по Яну. Вряд ли Маша станет возражать, ну а Николай Петрович, если и узнает об этом, то уже, что называется, в пустой след. Да и он, скорее всего, выступать не станет.

За ужином она сказала Маше, что хотела бы съездить за своим племянником в Мелитополь — пусть он хотя бы недельку поживет с ними на море.

— Почему только неделю? — удивилась Маша. И засыпала Устинью кучей вопросов о том, сколько племяннику лет, какой он из себя, почему Устинья до сих пор ничего о нем не рассказывала, кто его родители и так далее.

Вопрос о родителях был очень скользким, и Устинья, не желая Маше лгать, но в то же самое время вынужденная оберегать чужие секреты, уклончиво сказала:

— Толя мне не родной племянник, хотя он об этом не знает. Его отец… ну, в общем, он погиб на фронте, мать умерла, и он теперь живет с двоюродной теткой. — И добавила, покраснев и спрятав глаза в тарелку: — Он, как и ты, Соломин. Это очень распространенная русская фамилия.

— Со-ло-мин, — по слогам произнесла Маша. — Когда я буду выступать на сцене, я обязательно возьму другую фамилию. Свою прежнюю или… Устинья, а какая у тебя фамилия?

И снова пришлось солгать. Устинье казалось, что еще рано объяснять Машке о всех тех превратностях судьбы, породнивших между собой когда-то совсем чужих и далеких людей.

— Я была в девичестве Ожешко, ну а по мужу… по мужу я стала… Веракс.

— Странная фамилия. Твой муж был немец? — удивилась Маша.

— Нет, поляк. — Машины вопросы напоминали Устинье выстрелы в упор, от которых она пыталась увернуться, а, уворачиваясь, ощущала острую боль в груди.

— А я и не знала, что ты была замужем, — задумчиво произнесла Маша. — Я думала, что ты старая дева. А почему у тебя нет детей?

Устинье стало совсем невмоготу и она сказала:

— В войну глупо рожать детей. Непростительно глупо.

Маша задумалась и какое-то время молчала, потом вдруг сказала:

— Я все поняла, Устинья. Этот Толя, к которому ты собираешься поехать — твой родной сын. Я никому об этом не скажу, если ты не хочешь. Ему тоже. Только, можно, я тоже поеду с тобой?

— Можно, — сказала Устинья. Она все равно бы не бросила Машу одну на попечение хоть и заботливых, но чужих людей. — Мы поплывем на пароходе по морю, а дальше наймем автомобиль. Этот город не очень далеко от моря.

— Устинья, я угадала, что Толя — твой сын? — спрашивала Маша, когда они возвращались после ужина усыпанной длинными сухими иглами аллеей. — Ну почему ты не сказала мне об этом раньше? Ведь ты же знаешь, я умею хранить тайны. Почему ты не сказала об этом раньше?

Устинья молчала, не зная, что ответить. Ладно, пускай Маша думает, будто Толя ее сын, однако увидев, в каких условиях он живет, она наверняка потребует, чтобы они забрали его к себе навсегда. И тогда возникнет весьма непростая ситуация. И Устинья уже начала корить себя за то, что затеяла эту поездку в Мелитополь.


Они приехали к вечеру. Взрослых дома не оказалось — работали на огороде, прихватив с собой всех детей, даже крохотного грудничка. Толя остался дома, потому что у него была ветрянка. Его лицо было покрыто струпьями, щедро намазанными зеленкой.

Он обрадовался Устинье. На Машу смотрел настороженно и недоверчиво. Одетая в нарядный поплиновый сарафан с оборками, она казалась пестрой бабочкой, случайно впорхнувшей в окно барака. Толя сказал:

— Я заразный, тетя Устинья. Девочка, — он кивнул в сторону Маши, — может тоже подхватить эту гадость. Пускай она выйдет во двор.

— Но я уже болела ветрянкой, — заявила Маша. — Ты только не расчесывай свои болячки, иначе на всю жизнь рябым останешься. У меня на лбу осталась одна рябинка. Вот.

Приблизившись к Толе, она приподняла со лба свой чубчик.

Толя улыбнулся и спросил:

— А ты мне кто? Сестра?

— Нет, хоть я тоже Соломина. Это очень распространенная русская фамилия. Твой отец погиб на фронте, а мой… утонул в реке.

К тому времени как семья вернулась с огорода, Устинья нажарила большую сковородку картошки на сале. На столе появился трехлитровый баллон с пивом, помидоры, огурцы, вяленая рыба.

Устинья представила Машу как дочь своей любимой подруги, которая в настоящий момент находится на лечении. И тут же, что называется, с места в карьер, сказала: они приехали за Толей — хотят, чтобы он отдохнул с ними на море и что через два месяца, как раз к началу учебного года, привезут его домой.

За столом наступила тишина, нарушаемая лишь позвякиванием вилок о тарелки и шелестом листвы в распахнутое окно. Наконец Капа сказала:

— Благослови тебя Бог, Устинья, за заботу о племяннике. Но я считаю, ему не стоит с вами ехать. Он сейчас всем доволен, а главное, счастлив и спокоен душой. Вкусив мирских благ, он по возвращении почувствует себя несчастным и обиженным в нашей бедной обстановке. Слово Господа нашего Иисуса Христа еще не укоренилось окончательно в его детской душе, а потому мирские блага способны заслонить для него царство Божие.

Маша, бросив взгляд на Толю, увидела, что по его щекам текут слезы, образуя на пустой тарелке большие бирюзовые капли.

— Бог ваш злой! — воскликнула Маша, вскакивая из-за стола. — Он любит, когда люди плачут, и не любит, когда смеются. Устинья, неужели ты не можешь заставить этих людей отдать нам Толю? Ведь он… — Она хотела сказать «твой родной сын», но, вспомнив о том, что это тайна, закрыла рот ладошкой. — Он очень хочет поехать с нами, — спокойным голосом закончила она. — Правда, Толя?

— Правда, — ответил мальчик, не поднимая глаз от пустой тарелки.

Маша подскочила, обняла его за плечи и поцеловала в мокрую зеленую щеку.

— Как жаль, что я болела ветрянкой! — воскликнула она. — Я бы так хотела заразиться от тебя!


Они приехали поздно ночью, а потому никто из обслуживающего персонала не видел Толю — его лицо наверняка бы вызвало подозрение и его, чего доброго, забрали бы в больницу.

Укладываясь спать, Маша сказала Устинье:

— Я буду носить ему еду сюда. Я знаю, когда приходит уборщица — на это время мы будем прятаться в беседке.

Устинья купила электроплитку и кое-каких продуктов. Вечерами они втроем пили на веранде чай — Маша ровно за пять минут успевала сбегать в столовую за горячими булочками или пирожками. За окнами кричали ночные птицы и мягко светилось море. Маше казалось, с ней вот-вот должно произойти что-то особенное — ведь недаром же, недаром о чем-то ласково шепчет в соснах ветер, в открытое окно заглядывают крупные южные звезды, таинственно пахнут ночные цветы, а на веранде протянулись загадочно длинные тени от горящей под трехлитровой банкой свечи. Вечерами все трое обычно молчали — передавался задумчивый настрой природы. К тому же обступала тишина, ну а все слова, кроме слов любви, обладают способностью нарушать ее возвышенную музыку. Слова любви пока не произносились. Но они, кажется, уже витали в воздухе.


Николай Петрович сам сидел за рулем пылившего по проселку «газика». Он смотрел вперед, на дорогу, петлявшую между полей, не замечая ни ухабов, ни рытвин. «Газик» трясло, подбрасывало вверх, швыряло в стороны. Устинья ему не указ. Что это он в последнее время позволил себе жить по указке этой странной и, судя по всему, очень хитрой бабы? Да никакая она не сестра Маше — врет, все врет. Не похожи они совсем. Если даже и сестра, то что? Не будет он ее слушаться, потому что Маша ему законная жена, и он должен непременно увидеть собственными глазами, как она, что делает в том проклятом (да, да, именно проклятом, потому что в нем словно работает аккумулятор какой-то страшной энергии, приносящей одни тревоги и несчастья) доме.

И он жал на всю железку, пронзительно визжал рычагом переключения скоростей, скрипел тормозами при виде совсем уж непреодолимой рытвины или ухаба.

Он вкатился во двор на нейтральной скорости, а потому совсем не создавая шума, и затормозил у самого крыльца. Из дома доносились звуки фортепьяно. Дверь оказалась на крючке. Николай Петрович обошел вокруг дома и заглянул в окно северной комнаты, откуда доносились звуки музыки.

Увидел большой букет гладиолусов на столе, несколько букетов роз, садовых ромашек и желтых лилий стояли на полу в ведрах. Маша сидела к нему спиной и играла на пианино. У нее была прямая спина, по которой струились аккуратно расчесанные волосы. Еще Николай Петрович успел обратить внимание, что на Маше нарядное сиреневое платье до пола. Из тех, которые она сшила у самой модной в городе портнихи.

Приглядевшись внимательней, Николай Петрович заметил Нату. Она примостилась на низенькой табуретке в углу, жадно курила и, не отрываясь, смотрела на Машу. Ему показался странным этот взгляд, но он не понял, в чем именно его странность, а потому не придал ему особого значения. Его самого скрывали низко нависшие над землей ветви яблони. Обычно он не любил ситуаций, напоминающих детскую игру в прятки, нынче же его одолело любопытство, которое, как он предполагал, можно утолить лишь оставшись незамеченным. К тому же ему непременно нужно увидеть Машу такой, какой он никогда ее не видел — не обремененную его, Николая Петровича, присутствием.

Он ее на самом деле обременял — это он теперь точно знал. Чуть ли не с самых первых дней их знакомства. Он вспомнил, как однажды, еще будучи женой Анджея, она показала ему за столом язык… Тогда ей, наверное, хотелось разрядить обстановку, ибо он давил на нее своим подчеркнуто серьезным отношением ко всему на свете, в том числе и к ней самой. Ее же такое отношение тяготило, мешало свободно дышать, словно слишком туго затянутый пояс.

Маша предпочитала воспринимать жизнь как игру, он, Николай Петрович, всегда считал ее изнурительнейшей борьбой за существование. Маша заведомо отказывалась в ней участвовать, предпочитая забытье и даже смерть. Она никого не просила помогать ей выжить, однако коль помощь предлагали, воспринимала ее как должное. Она снова вернулась к этой беззаботной жизни-игре. После всего того, что с ней случилось.

Николаю Петровичу хотелось закурить, но он боялся выдать свое присутствие.

Между тем Маша встала из-за пианино, повернулась лицом к окну, за которым стоял он, и Николай Петрович обнаружил, что у нее сильно накрашены ресницы и губы.

— Там кто-то есть, — сказала она, натолкнувшись глазами на его взгляд. — Натка, там кто-то, кого я боюсь.

И она дико вскрикнула.

Николай Петрович вышел из своего укрытия и побрел к машине. Никакой надежды. Устинья, как всегда, права. Тысячу раз права. И давно пора смириться с мыслью — Машу он потерял навсегда.


Маша-младшая сидела на веслах, направляя легкую лодку вдоль берега. Она знала одну пещеру неподалеку, попасть в которую можно было лишь с моря. Она видела ее, когда они с Устиньей катались на прогулочном катере. С тех пор часто думала об этой пещере, дав себе слово во что бы то ни стало туда попасть.

Сначала она хотела поделиться этой своей тайной мечтой с Толей, но он еще был болен, вечерами его знобило, часто болел желудок. Маша молча наблюдала за тем, как хлопочет вокруг мальчика Устинья — заваривает травы, втирает мазь в его уже совсем почти подсохшие струпья, сушит по утрам на солнце его постель — ночами бывает очень влажно, особенно после дождя. И в ее сердце потихоньку закрадывалась ревность. Но как бы там ни было, Толя ей нравился: своей серьезностью, сдержанностью в проявлении чувств и какой-то особенной чуткостью, с какой улавливал малейшие оттенки ее настроения — она научилась распознавать это по его нечастым, но вовсе не исподтишка, взглядам в ее сторону. Ей нравилось, что он называл Устинью «тетушкой» и на «вы». Но разговаривать с ним было не о чем — он не читал Машиных любимых книг, никогда не слыхал той музыки, без которой, ей казалось, нельзя прожить на свете. Толя молился Богу перед тем, как сесть за стол, поев, тоже возносил благодарность Господу. Он мог подолгу сидеть у окна с затрепанной книжкой в руках. Она называлась «Евангелие» и была очень скучной. Иногда они с Устиньей разговаривали о Боге, Иисусе Христе, святых апостолах и прочих не слишком понятных, да и не слишком интересующих ее вещах. Маше казалось, что Толя знает обо всем этом гораздо больше, чем Устинья.

Как-то, зайдя на веранду после занятий музыкой — в голове все звучала «К Элизе» Бетховена, наполняя особым, волнующим, смыслом сладкое благоухание медовой кашки в белых глиняных вазонах под стенами коттеджа, мелькание голубых стрекоз в кустах олеандра, томное стрекотание цикад в густой траве на склоне горы, — Маша услышала высокий чистый голос Толи, звучавший с торжественным надрывом:

— Иисус Христос страдал и нам велел. Без страданий нельзя прожить на этом свете. Чем больше страдаешь, тем больше возлюбит тебя Бог. И ниспошлет тебе разум, смирение, покорность. Потому что счастие состоит не в том, чтобы тешить свою плоть. Счастие — это стремление слиться духовно с Господом нашим Иисусом Христом, испытать его боль и скорбь за неправедно живущих, проникнуться жалостью к падшим, взять на себя грехи грешных. Для этого нужно много, очень много выстрадать.

— А я вовсе не собираюсь страдать, — заявила Маша с порога. — Я хочу наслаждаться, мечтать, любить, танцевать, качаться на волнах, слушать музыку. Я хочу быть счастливой, а не… страдательной. — Она хотела сказать «страдающей», но передумала, потому что последнее время возненавидела причастия и по мере возможности пыталась заменять их в своей речи на прилагательные. — Посмотрите, как красиво вокруг, как жить хочется, а вы… вы словно две старухи древние. Устинья, ну хоть ты ему скажи, что страдать несправедливо, очень несправедливо, и если Бог хочет, чтобы его дети страдали, он очень злой и нехороший. Устинья, разве ты хочешь, чтобы мы с Толей страдали?

Устинья не знала, что ответить на этот вопрос. Она не блистала глубокими познаниями ни Старого, ни Нового Заветов, она молилась Богу, воспринимая его существование как нечто само собой разумеющееся. Часто думала о грехе, по мере возможностей старалась не грешить, не делать сознательно зла ближнему и даже дальнему. Страдать она никогда не хотела, хоть страданий выпало на ее долю немало. Да и кто хочет страдать? И в то же время в словах Толи скрывалась какая-то мудрость, правда, не до конца еще ею постигнутая. Она ответила:

— Без страданий на этом свете не прожить. Детей и тех рождаешь в муках и страданиях.

— Но ведь тебе не хочется, чтобы я страдала, правда? Устинья, неужели тебе хочется, чтобы я страдала?

Глаза Маши стали большими и удивленными и из них готовы были в любой момент брызнуть слезы.

— Нет, моя коречка, — сказала Устинья. — Я сама готова принять за тебя все муки, но…

— Не хочу никаких «но»! — все больше и больше распалялась Маша, уже не слыша того, что ей говорила Устинья. — Я не буду, не буду страдать, а вы, если хотите, страдайте, сколько вам влезет. А я… я…

Она бросилась вниз по лестнице к пляжу.

Устинья тут же вскочила, чтоб бежать за ней, но Толя сказал:

— Не надо, тетушка. Мане лучше побыть одной. Она уже большая и умная и может все понять сама.

Устинья осталась, то и дело бросая тревожные взгляды в сторону моря. Отсюда сквозь редкие ветки сосен была видна его невозмутимо переливавшаяся под солнцем гладь и ведущая на пляж тропинка. Маши на этой тропинке не было, и это очень беспокоило Устинью. Она не хотела, чтобы Маша пошла одна на гору — хоть дом отдыха и охранялся вооруженными стражами в штатском, поговаривали, что на его территорию частенько проникают жители местных поселков — абреки — как называл их обслуживающий персонал. Якобы несколько лет назад с территории дома отдыха похитили молодую девушку и ее кавалера, тела которых, обглоданные до неузнаваемости шакалами, потом нашли в ущелье. Вполне возможно, что это была всего лишь легенда, выдуманная самим же обслуживающим персоналом для того, чтобы отдыхающие не слишком куролесили после отбоя, ибо многие питали страсть обрывать клумбы и ломать кустарники. Как бы там ни было, Устинья побаивалась отпускать Машу далеко от себя даже днем.

— Я сам пойду и найду Маню, — сказал Толя, заметив беспокойство Устиньи. — Не бойтесь, тетушка, никто не увидит моих струпьев — я надену соломенную шляпу.

Не успела Устинья возразить либо согласиться, как Толя сбежал по ступенькам веранды и скрылся среди кустов.

Толя обнаружил Машу в старой беседке, куда редко доходили отдыхающие — высокая деревянная лестница, ведущая к ней, шаталась и готова была завалиться от одного-единственного неверного шага. Маша сидела на лавке, обхватив тонкими загорелыми руками свои острые коленки и смотрела вдаль.

— Прости, что я нарушил твои размышления, — сказал Толя, садясь на соседнюю лавку. — Наверное, ты сейчас думаешь о том, что кроме Бога меня в этой жизни ничего не интересует и не волнует.

Маша молчала, отвернувшись от него.

— Меня многое интересует и волнует, — продолжал Толя. — Природа, странные и подчас необъяснимые поступки людей, наше с тобой знакомство. И то, что мы оба носим фамилию Соломины. Мне почему-то кажется, что все это не случайно.

Маша молчала, но ей уже становилось интересно. Тем более, она сама часто думала о том, что между ними существует какое-то родство. Под словом «родство» она подразумевала не состав крови, текущей в их жилах, а нечто другое, более символичное, а потому и более крепкое. В юном возрасте символичность хочется видеть во всем, даже в привычном движении солнца и луны по небосклону.

— Мой отец погиб на фронте, — продолжал Толя. — Он был очень хорошим человеком. Мама любила его всю жизнь. Она говорила мне, чтобы я никогда про него не забывал. Показывала его фотографию. Но она куда-то делась, когда маму забрали в тюрьму. Наверное, ее бабушка сожгла — правда, я не знаю зачем.

— Твою маму посадили в тюрьму? — изумилась Маша. — За что?

— За Бога. Но она все равно от него не отреклась. Она умерла с именем Господа нашего Иисуса Христа на устах — мне так сказала бабушка.

— За Бога? Но разве за то, что веришь в Бога, могут посадить в тюрьму? Устинья тоже верит в Бога и… бабушка моя тоже, но ведь их не сажают в тюрьму, — рассуждала Маша.

— Я не знаю, почему посадили маму — она была очень добрая и всем всегда помогала. Она работала в детском садике на кухне. Я был тогда совсем маленьким, она сажала меня в большую плетеную корзинку и ставила ее возле печки. Там было тепло и много хлеба. Я очень люблю хлеб. А ты?

— От хлеба толстеют, а у балерины должна быть идеальная фигура.

— Она у тебя очень красивая, — вдруг сказал Толя. — Я видел случайно, как ты упражнялась возле стенки в трико и пуантах. Я глаз не мог от тебя оторвать — так это было красиво.

— В пачке еще красивей. Я обязательно станцую тебе «Умирающего лебедя» Сен-Санса. На пляже, когда будет светить луна. Правда, придется танцевать без музыки, но ведь ты наверняка знаешь музыку Сен-Санса, да?

— Нет. Я вообще не знаю никакой музыки, кроме той, что мы поем, когда молимся. У нас нет дома радио.

— Почему? — удивилась Маша.

— Не знаю. Тетя Капа говорит, что по радио выступают антихристы.

— А что это такое?

— Это противники Христа. Черти. Тетя Капа говорит, что в нашей стране власть принадлежит антихристу.

Маша рассмеялась. Все сказанное Толей было столь странно и непонятно, что было бессмысленно задавать какие бы то ни было вопросы. Она только сказала:

— Но Сен-Санс не был антихристом — я точно это знаю. У него такая красивая музыка. Под нее невозможно сидеть на месте. — Она вскочила с лавки, встала на пальчики, расправила трепещущие руки-крылья и запела. И точно по мановению волшебной палочки беседка превратилась в озеро, а она сама стала прекрасным белоснежным лебедем, умирающим в тот самый момент, когда больше всего хочется жить.

Толя глядел на нее не просто восхищенным взглядом — так глядят на чудо Господнее, ниспосланное с небес на грешную Землю. Толя вдруг понял — душой, а не разумом, ибо разум его был устроен так, что умел постигать лишь божественные вещи, вещи же мирские он не понимал и, не понимая, на них не задерживался, — что эта девочка воплощает собой столько счастья, роднящего его с этим бренным миром. Что и плоть может быть прекрасна, одухотворенна. Увы, он пока еще не был знаком с миром музыки, возвышающим человеческую плоть до слияния с духом. Но и того, что ему сейчас открылось, он вынести не мог. Закрыв ладонями глаза, Толя кинулся вниз по лестнице, забыв про вполне реальную опасность оказаться в колючках барбариса.

…Маша гребла изо всех сил — она должна попасть в ту пещеру еще до того, как взойдет солнце. Она боялась прозевать это торжественное и пышное зрелище, которое хотела встретить вдалеке от привычной домашней обстановки.

Вытащив лодку на берег и привязав к торчащему между скалами тонкому кустику, Маша стала карабкаться наверх, царапая коленки и ладони об острые выступы камней. Вход в пещеру был довольно высоким — выше, чем ей показалось издалека, с плывущего вдоль берега катера, — и ей даже не пришлось наклонять голову. Внутри было просторно, шаги будили гулкое, тревожное эхо, гладкий ровный пол напоминал круглую сцену. Маша встала на пальчики, подняла руки над головой и тут же увидела упругий край солнца, которое словно кто-то выталкивал из-за горизонта. Из ее груди вырвался восторженный крик, колени подогнулись, и она опустилась на холодные камни. Потом вскочила, и большой солнечный диск, выплывающий из неведомых глубин холодного космоса, стал свидетелем самой что ни на есть дикой пляски, которая продолжалась минут двадцать. Потом Маша рухнула на пол, распластавшись на нем лицом вниз и испытала настоящий экстаз. Она еще не знала, как называлось то чувство, испытывая которое хотелось плакать, смеяться, кричать, стонать от боли и восторга.

Она сдернула с себя сарафан, купальник и снова стала танцевать. Только теперь танец ее был плавным, спокойным, в нем звучал призыв к кому-то неведомому разделить охватившие ее чувства и тем самым умножить наслаждение.

Маша, можно сказать, еще ни в кого не влюблялась. В их классе учились только девочки — то было время экспериментов с раздельным и смешанным обучениями, потом к ним прислали из мужской школы четверых подростков, неряшливых, неразговорчивых, туповатых. У одного на руках даже были бородавки. Разумеется, существовали киноартисты и герои любимых книг, но возникавшее к ним чувство было уж больно скоротечно — до нового фильма или книги. К тому же в любви подобного рода Маше приходилось исполнять сразу две роли, и это быстро истощало силы.

Увидев Толю, она не почувствовала ничего, кроме жалости, к этому худенькому больному ветрянкой мальчику-сиротке. Он был почти на два года старше ее, уже мужал его голос, раздавались вширь плечи. Но Машину женственность могла пробудить не мужская сила, признаки которой она пока еще не умела ни различить, ни почувствовать, а искусство и красота, что, впрочем, для нее всегда было синонимами. Толя не был красив в обычном смысле этого слова, к тому же был застенчив и по-провинциальному робок, но в том, как он иной раз говорил об Иисусе Христе, Деве Марии, Святом Крещении, ей чудилось что-то сродни искусству, музыке даже, ибо в это время лицо Толи преображалось, становилось одухотворенно страстным, и Маша не могла отвести от него глаз.

Загрузка...