48

Безнравственно, если человек руководствуется побуждениями, превышающими пределы того, что он может воспринять непосредственно и что сообразуется с его умственной и нравственной природой.

Джон Генри Ньюмен. Восемнадцать предпосылок либерализма (1828)

И смогут избранные те,

Достигнув смертного предела,

Поправ ногой земное тело,

Подняться к высшей правоте.

А. Теннисон. In Memoriam (1850)

Спустившись вниз, Чарльз постарался принять как можно более надменный и чопорный вид. Миссис Эндикотт караулила у дверей своего кабинета и уже раскрыла рот, собираясь заговорить; но Чарльз, коротко поблагодарив ее, быстрым шагом проследовал мимо и вышел в ночную тьму — прежде чем она успела задать свой вопрос или заметить, что на сюртуке у него недостает пуговицы.

Ливень хлестал все сильнее, но Чарльз шел, не разбирая дороги и не обращая внимания на потоки дождя. Он жаждал темноты, забвения; ему хотелось стать невидимым, чтобы наконец успокоиться. Но неожиданно для себя он очутился в самом сердце того квартала с темной репутацией, о котором я рассказывал выше. Как обычно бывает в сомнительных, темных местах, там было полно света и вовсю кипела жизнь: лавки и таверны ломились от посетителей, в подворотнях укрывались от дождя прохожие. Он свернул в боковую улочку, круто спускавшуюся к реке. Улица представляла собою два ряда каменных ступеней, покрытых слоем нечистот и разделенных сточной канавой. Но там по крайней мере было тихо и безлюдно. Впереди, на углу, он увидел красный кирпичный фасад небольшой церкви; и внезапно его потянуло туда, в священное уединение. Он толкнул входную дверь, настолько низкую, что, переступая порог, он должен был нагнуться. За дверью начинались ступеньки, которые вели вверх — церковное помещение располагалось выше уровня улицы. На верхней ступеньке стоял молодой священник, который как раз собирался загасить последнюю газовую горелку и был явно удивлен неурочным визитом.

— Я уже запираю на ночь, сэр.

— Могу ли я просить вас позволить мне несколько минут помолиться?

Священник, успевший привернуть горелку, вывернул ее снова и смерил запоздалого клиента испытующим взглядом. Несомненно, джентльмен.

— Я живу через дорогу отсюда. Дома меня ждут. Если вы не сочтете за труд запереть входную дверь и принести мне ключ… — Чарльз наклонил голову в знак согласия, и священник спустился к нему вниз. — Таково распоряжение епископа. По моему скромному разумению, двери дома Божьего должны быть открыты днем и ночью. Но у нас тут ценное серебро… Какие времена!

И Чарльз остался в церкви один. Он слышал, как священник переходит мостовую; когда шаги затихли, он закрыл дверь на ключ изнутри и поднялся наверх по лестнице. В церкви пахло свежей краской. В свете единственной газовой горелки тускло поблескивала подновленная позолота; но темно-красные массивные готические своды говорили о древности церковных стен. Чарльз прошел вдоль центрального прохода, присел на скамью где-то в средних рядах и долго смотрел сквозь резную деревянную решетку на распятие над алтарем. Потом опустился на колени, упершись судорожно сжатыми руками в покатый бортик передней скамьи, и шепотом прочел «Отче наш».

И снова, как только ритуальные слова были произнесены, нахлынул мрак, пустота, молчание. Чарльз принялся экспромтом сочинять молитву, подходящую к его обстоятельствам: «Прости мне, Господи, мой слепой эгоизм. Прости мне то, что я нарушил заповеди Твои. Прости, что я обесчестил и осквернил себя, что слишком мало верую в Твою мудрость и милосердие. Прости и наставь меня, Господи, в муках моих…» Но тут расстроенное подсознание решило сыграть с ним скверную шутку — перед ним возникло лицо Сары, залитое слезами, страдальческое, в точности похожее на лик скорбящей Богоматери кисти Грюневальда,[286] которую он видел — в Кольмаре? Кобленце? Кельне? — он не мог вспомнить где. Несколько секунд он тщетно пытался восстановить в памяти название города: что-то на букву «к»… потом поднялся с колен и снова сел на скамью. Как пусто, как тихо в церкви. Он не отрываясь смотрел на распятие, но вместо Христа видел Сару. Он начал было опять молиться, но понял, что это безнадежно. Его молитва не могла быть услышана. И по щекам у него вдруг покатились слезы.

Почти всем викторианским атеистам (за исключением малочисленной воинствующей элиты под предводительством Брэдлоу[287]) и агностикам было присуще сознание, что они лишены чего-то очень важного, что у них отнят некий дар, которым могут пользоваться остальные. В кругу своих единомышленников они могли сколько душе угодно издеваться над несуразицей церковных обрядов, над бессмысленной грызней религиозных сект, над живущими в роскоши епископами и интриганами канониками, над манкирующими своими обязанностями пасторами[288] и получающими мизерное жалованье священниками более низкого ранга, над безнадежно устаревшей теологией и прочими нелепостями; но Христос для них существовал — вопреки всякой логике, как аномалия. Для них он не мог быть тем, чем стал для многих в наши дни, — фигурой полностью секуляризованной,[289] исторически реальной личностью, Иисусом из Назарета, который обладал блестящим даром образной речи, сумел при жизни окружить себя легендой и имел мужество поступать сообразно со своим вероучением. В викторианскую эпоху весь мир признавал его божественную суть; и тем острее воспринимал его осуждение неверующий. Мы, с нашим комплексом вины, отгородились от уродства и жестокости нашего века небоскребом правительственных учреждений, распределяющих в общегосударственном масштабе пособия и субсидии; у нас благотворительность носит сугубо организованный характер. Викторианцы жили в куда более близком соседстве с повседневной жестокостью, сталкивались с ее проявлениями не в пример чаще нас; просвещенные и впечатлительные люди того времени в гораздо большей мере ощущали личную ответственность; тем тяжелее было в тяжелые времена отвергнуть Христа — этот вселенский символ сострадания.

В глубине души Чарльз не был агностиком. Просто, не испытывая прежде нужды в вере, он привык прекрасно обходиться без нее — и тем самым без ее догматов; и доводы его собственного разума, подкрепленные авторитетом Лайеля и Дарвина, до сих пор подтверждали его правоту. И вот теперь он лил бессильные слезы, оплакивая не столько Сару, сколько свою неспособность обратиться к Богу — и быть услышанным. Здесь, в этой темной церкви, он осознал вдруг, что связь прервалась. Никакое общение невозможно.

Тишину нарушил громкий стук. Чарльз обернулся, поспешно промокнув глаза рукавом. Но тот, кто сделал попытку войти, понял, видимо, что церковь уже заперта; и Чарльзу показалось, что это уходит прочь отвергнутая, неприкаянная часть его самого. Он встал и, заложив руки за спину, принялся мерить шагами проход между скамьями. С могильных плит, вделанных в каменный пол, на него смотрели полустершиеся имена и даты — последние окаменелые остатки чьих-то жизней. Может быть, то, что он попирал эти камни ногами со смутным сознанием кощунства, а может быть, пережитый им приступ отчаяния — только что-то в конце концов отрезвило его, и мысли его прояснились. И мало-помалу спор, который он вел с самим собой, начал обретать членораздельную форму и складываться в диалог — то ли между лучшей и худшей сторонами его «я», то ли между ним и тем, чье изображение едва виднелось в полутьме над алтарем.

С чего начать?

Начни с того, что ты совершил, друг мой. И перестань сокрушаться об этом.

Я совершил это не по своей воле. Я уступил давлению обстоятельств.

Каких именно обстоятельств?

Я стал жертвой обмана.

Какую цель преследовал этот обман?

Не знаю.

Но предполагаешь?

Если бы она истинно любила меня, она не могла бы так просто отказаться от меня.

Если бы она истинно любила тебя, разве могла бы она и дальше обманывать тебя?

Она отняла у меня возможность выбора. Она сама сказала, что брак между нами невозможен.

И назвала причину?

Да. Разница в нашем положении в обществе.

Что ж, весьма благородно.

И потом Эрнестина. Я дал ей клятвенное обещание.

Ты уже разорвал свою клятву.

Я постараюсь восстановить то, что разорвано.

Что же свяжет вас? Любовь или вина?

Неважно что. Обет священен.

Если неважно, то обет не может быть священен.

Я знаю, в чем состоит мой долг.

Чарльз, Чарльз, я читал эту мысль в самых жестоких глазах. Долг — это глиняный сосуд. Он хранит то, что в него наливают, а это может быть все что угодно — от величайшего добра до величайшего зла.

Она хотела избавиться от меня. У нее в глазах было презрение.

А знаешь, что делает сейчас твое Презрение? Льет горькие слезы.

Я не могу вернуться к ней.

И ты думаешь, что вода смоет кровь с чресел твоих?

Я не могу вернуться к ней.

А пойти с ней на свидание в лесу ты мог? А задержаться в Эксетере мог? И мог явиться к ней в гостиницу? И позволить прикоснуться к твоей руке? Кто заставлял тебя все это делать?

Виноват! Я согрешил. Но я попал в ловушку.

И так быстро сумел освободиться от нее?

Но на это Чарльз ответить не смог. Он снова сел на скамью и судорожно сцепил пальцы, так что суставы их побелели: и все смотрел, смотрел вперед, во мрак. Но голос не унимался.

Друг мой, тебе не приходит в голову, что есть только одна вещь на свете, которую она любит больше, чем тебя? Постарайся понять: именно потому, что она истинно любит тебя, она хочет подарить тебе то, что любит еще больше. И я скажу тебе, отчего она проливает слезы: оттого, что у тебя недостает мужества принести ей в ответ тот же дар.

Какое право она имела подвергать меня столь жестокому испытанию?

А какое право имел ты родиться на свет? Дышать? И жить в довольстве?

Я всего лишь воздаю кесарю…[290]

Кесарю — или мистеру Фримену?

Это обвинение низко.

А что ты воздаешь мне? Это и есть твоя дань? Ты вбиваешь в ладони мне гвозди.

Да позволено мне будет заметить — у Эрнестины тоже есть руки; и она страдает от боли.

Руки, говоришь? Интересно, что написано у нее на руке. Покажи мне ее ладонь! Я не вижу в ее линиях счастья. Она знает, что нелюбима. Ее удел — быть обманутой. И не единожды, а многократно, изо дня в день — пока длится ее замужняя жизнь.

Чарльз уронил руки на спинку передней скамьи и зарылся в них лицом. У него было почти физическое ощущение раздвоенности, при которой возможность активно сопротивляться уже отнята: он беспомощно барахтался в водовороте потока, разделяющегося на два рукава и готового скрутить и унести его вперед, в будущее — по своему, а не по его выбору.

Мой бедный Чарльз, попытай собственное сердце: ведь ты хотел, не правда ли, когда приехал в этот город, доказать самому себе, что не стал еще пожизненным узником своего будущего. Но избежать этой тюрьмы с помощью одного только решительного поступка так же невозможно, как одолеть одним шагом путь отсюда до Иерусалима. Этот шаг надо совершать ежедневно, мой друг, ежечасно. Ведь молоток и гвозди всегда наготове; они только ждут подходящей минуты. Ты знаешь, перед каким выбором стоишь. Либо ты остаешься в тюрьме, которую твой век именует долгом, честью, самоуважением, и покупаешь этой ценой благополучие и безопасность. Либо ты будешь свободен — и распят. Наградой тебе будут камни и тернии, молчание и ненависть; и города, и люди отвернутся от тебя.

Я слишком слаб.

Но ты стыдишься своей слабости.

Что пользы миру в том, если я сумею пересилить свою слабость?

Ответа не было. Но что-то заставило Чарльза подняться и подойти к алтарю. Сквозь проем в деревянной решетке он долго смотрел на крест над алтарем; потом, не без некоторого колебания, прошел внутрь и, миновав места для певчих, стал у ступенек, ведущих к алтарному возвышению. Свет, горевший на другом конце церкви, сюда почти не проникал. Чарльз едва различал лицо Христа, но испытывал сильнейшее, необъяснимое чувство сродства, единства. Ему казалось, что к кресту пригвожден он сам — разумеется, он не отождествлял свои мучения с возвышенным, символическим мученичеством Иисуса, однако тоже чувствовал себя распятым.

Но не на кресте — на чем-то другом. Его мысли о Саре принимали иногда такое направление, что можно было бы предположить, будто он представлял себя распятым на ней; но подобное богохульство — и в религиозном, и в реальном смысле — не приходило ему в голову. Он ощущал ее незримое присутствие; она стояла вместе с ним у алтаря, словно готовясь к брачному обряду, но на деле с иною целью. Он не сразу мог выразить эту цель словами, но через какую-то секунду вдруг понял.

Снять с креста того, кто распят!

Внезапное озарение открыло Чарльзу глаза на истинную сущность христианства: не прославлять это варварское изображение, не простираться перед ним корысти ради, рассчитывая заработать искупление грехов; но постараться изменить мир, во имя которого Спаситель принял смерть на кресте; сделать так, чтобы он мог предстать всем живущим на земле людям, мужчинам и женщинам, не с искаженным предсмертной мукой лицом, а с умиротворенной улыбкой, торжествуя вместе с ними победу, свершенную ими и свершившуюся в них самих.

Стоя перед распятием, он впервые до конца осознал, что его время — вся эта беспокойная жизнь, железные истины и косные условности, подавленные эмоции и спасительный юмор, робкая наука и самонадеянная религия, продажная политика и традиционная кастовость — и есть его подлинный враг, тайный противник всех его сокровенных желаний. Именно время обмануло его, заманило в ловушку… время, которому чуждо было само понятие любви, свободы… но оно действовало бездумно, ненамеренно, без злого умысла — просто потому, что обман коренился в самой природе этой бесчеловечной, бездушной машины. Он попал в порочный круг; это и есть его беда, несостоятельность, неизлечимая болезнь, врожденное уродство, все, что ввергло его в полное ничтожество, когда реальность подменилась иллюзией, слова — немотой, а действие — оцепенелостью… Да еще эти окаменелости!

Он при жизни превратился в подобие мертвеца.

Он стоит на краю бездонной пропасти.

И еще одна вещь не давала ему покоя. Как только он вошел в эту церковь, его охватило — и уже не покидало — странное чувство, появлявшееся, впрочем, всякий раз, как он входил в пустую церковь: чувство, будто он здесь не один. Он ощущал у себя за спиной молчаливое присутствие целой многолюдной толпы прихожан. Он даже оглянулся назад.

Никого. Пустые ряды скамей.

И Чарльза пронзила мысль: если бы со смертью все и вправду кончалось, если бы загробной жизни не было, разве я тревожился бы о том, что подумают обо мне те, кого нет на свете? Они не знали бы и не могли судить.

И тут же он сделал большой скачок: они и не знают, и не могут судить. Надо сказать, что столь смело отринутая Чарльзом гипотеза насчет контроля со стороны усопших не давала покоя его современникам и наложила тягостный отпечаток на всю эпоху. Ее весьма четко изложил Теннисон в пятидесятой главке «In Memoriam». Послушайте:

Хотим ли мы, чтоб те, кого мы

Оплакали и погребли,

Не покидали сей земли?

Сомненья эти всем знакомы.

Нам не дает покоя страх,

Что нам пред ними стыдно будет,

Что нас усопшие осудят,

Что упадем мы в их глазах.

Когда б ответ держать пришлось,

Ничто бы не было забыто…

Должно быть, мудрость в смерти скрыта,

И мертвым мы видны насквозь.

Они на нас взирают строго,

Пока идем земным путем;

Но снисхождения мы ждем

От наших мертвых — и от Бога.

«Должно быть, мудрость в смерти скрыта, и мертвым мы видны насквозь». Все существо Чарльза восставало против этих двух мерзостных положений, против макабрического стремления идти в будущее задом наперед, приковав взор к почившим праотцам, — вместо того чтобы думать о еще не рожденных потомках. Ему казалось, что его былая вера в то, что прошлое продолжает призрачно жить в настоящем, обрекла его — и он только сейчас осознал это — на погребение заживо.

Этот мысленный скачок не был, однако, поворотом к безбожию: Христос не потерял в глазах Чарльза своего величия. Скорее наоборот: он ожил и приблизился; он сошел для него с креста — если не полностью, то хотя бы частично. Чарльз повернулся спиной к деревянному изображению, потерявшему для него всякий смысл, — но не к самому Иисусу. Он вышел из алтарной ограды и вновь принялся расхаживать по проходу, глядя на каменный пол. Перед его взором возник теперь совершенно новый мир: иная реальность, иная причинная связь, иное мироздание. В его мозгу проносились чередой вполне конкретные картины будущего — если хотите, иллюстрации к новой главе его воображаемой автобиографии. Это были вдохновенные минуты. Но подобный миг высшего взлета, как правило, длится недолго — если помните, миссис Поултни потратила каких-нибудь три секунды (по часам в ее собственной гостиной — мрамор и золоченая бронза, антикварная вещь?) на путь от вечного спасения до леди Коттон. И я погрешил бы против правды, если бы скрыл, что как раз в эти минуты Чарльз вспомнил о своем дядюшке. Он был далек от того, чтобы возлагать на сэра Роберта ответственность за свой собственный расстроившийся брак и за возможный скандальный мезальянс; но он знал, что сэр Роберт сам станет корить себя. Его воображению представилась еще одна непрошеная сценка: Сара и леди Белла. Странно сказать, он видел, кто в этом поединке поведет себя более достойно; если бы на месте Сары была Эрнестина, она сражалась бы с леди Беллой ее же оружием, тогда как Сара… ее глаза… они знали, чего стоят любые колкости и оскорбления, они могли безмолвно проглотить — и поглотить их, превратить в ничтожные пылинки в бескрайней небесной лазури!

Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим!

Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск.[291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици;[292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы.

Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь.

Загрузка...