Эволюция — это просто процесс, с помощью которого случай (беспорядочные мутации) помогает законам природы создавать формы жизни, более приспособленные для борьбы за существование
Истинное благочестие состоит в том, чтобы воплощать свое знание в своих действиях.
Уважающие себя романисты соблюдают одно освященное временем правило: не вводить в конце книги никаких новых персонажей, за исключением самых второстепенных. Надеюсь, что появление Лалаге мне простится; но некий самодовольного вида господин, который на протяжении последней сцены стоял, прислонившись к парапету набережной напротив дома номер шестнадцать по Чейни-уок — резиденции Данте Габриэля Россетти (кстати говоря, он злоупотреблял не опиумом, а хлоралгидратом, от которого и скончался), может показаться на первый взгляд вопиющим нарушением этого мудрого правила. Я не собирался вводить его в повествование; но поскольку он человек тщеславный и не любит оставаться за кулисами, принципиально ездит первым классом или не ездит вообще, а из всех местоимений признает только местоимение первого лица — короче говоря, во всем желает быть только первым — и поскольку я сам из принципа не вмешиваюсь в естественный ход событий (даже если предвижу их печальный результат), он сумел-таки пролезть на эти страницы — и появляется наконец, как он выразился бы сам, «в своем подлинном виде». Не будем ловить его на слове и припоминать, что ему уже был предоставлен один эпизодический выход — пусть в не совсем подлинном виде; так или иначе, я спешу заверить вас, что, несмотря на свою важную мину, персонаж этот — фигура незначительная, столь же неизмеримо малая, как частица гамма-лучей.
«В своем подлинном виде…» Вид этот, по правде говоря, не назовешь располагающим. Прежняя окладистая, патриаршая борода теперь подстрижена на французский манер и превратилась в довольно фатоватую бородку. Одет он тоже с претензией; в его роскошно расшитом светлом жилете, в трех перстнях на пальцах, тонкой сигаре в янтарном мундштуке, в трости с малахитовым набалдашником чувствуется некое нарочитое щегольство. Судя по его наружности, он оставил свое прежнее ремесло проповедника и перекинулся на оперу — к явной выгоде для себя. Короче, в нем положительно есть что-то от преуспевающего импресарио.
И сейчас, небрежно облокотясь одной рукой о парапет, он теребит кончик носа двумя пальцами, на которых сверкают перстни. Судя по всему, он с трудом сдерживает смех. Он разглядывает особняк Россетти с самоуверенным видом собственника — словно только что приобрел его под театральное помещение и предвкушает ежевечерний аншлаг. В этом смысле он не переменился: он по-прежнему считает, что весь мир принадлежит ему — и он вправе использовать его по своему усмотрению.
Но вот он выпрямляется. Спору нет, приятно какое-то время пофланировать по набережной, однако его ждут более важные дела. Он вынимает из кармана часы — превосходный брегет — и выбирает из связки ключей на отдельной золотой цепочке самый крошечный ключик, с помощью которого переводит стрелки назад. Судя по всему, его часы — хотя неточность хода никак не вяжется с маркой знаменитейшего часового мастера — ушли вперед на пятнадцать минут. Это вдвойне странно, если вспомнить, что поблизости не видно никаких башенных часов, с которыми он мог бы сверить свои и таким образом обнаружить разницу во времени. Впрочем, нетрудно угадать, для чего он идет на эту хитрость. Вероятно, он опаздывает на деловое свидание и хочет иметь в запасе благовидный предлог. Престиж дельцов определенного типа требует безупречности во всех отношениях — в том числе и в таких мелочах.
Он поворачивается в сторону открытого ландо, ожидающего примерно в сотне ярдов, и делает тростью повелительный знак. Ландо с шиком подкатывает к обочине. Соскочив на землю, лакей открывает дверцу. Импресарио ступает на подножку, усаживается, вальяжно откидывается на спинку красного кожаного сиденья и небрежно отклоняет услуги лакея, который собирался прикрыть ему ноги ковриком, украшенным монограммой. Лакей захлопывает дверцу, отвешивает поклон, затем взбирается на облучок рядом с кучером. Выслушав, куда ехать, кучер почтительно прикасается рукояткой кнута к своей шляпе с кокардой.
И экипаж резво трогается с места.
— Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности.
Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери.
— Мистер Смитсон!
Он сделал еще пару шагов; остановился, бросил на нее взгляд через плечо — и тут же устремил глаза на порог с одержимостью человека, твердо решившего не прощать. Раздался легкий шорох платья. Она подошла и встала у него за спиной.
— Разве ваши слова не подтверждают справедливость моих собственных? Я сказала ведь, что нам лучше было бы никогда больше не встречаться.
— Ваша логика предполагает, что я всегда знал вашу истинную натуру. Но я ее не знал.
— Вы уверены?
— Я думал, что женщина, у которой вы служили в Лайме, эгоистка и фанатичка. Теперь я вижу, что она святая в сравнении со своей компаньонкой.
— А если бы я, зная, что не могу любить вас, как подобает супруге, согласилась выйти за вас, это не был бы, по-вашему, эгоизм?
Чарльз смерил ее ледяным взглядом.
— Было время, когда вы называли меня своим последним прибежищем, единственной оставшейся у вас в жизни надеждой. Теперь мы переменились ролями. Вы не хотите больше тратить на меня время. Что ж, прекрасно. Но не пытайтесь защитить себя. Вы нанесли мне достаточный ущерб; не добавляйте к нему еще злой умысел.
Этот аргумент все время подспудно присутствовал в его сознании — самый сильный и самый презренный его аргумент. И, произнеся его вслух, он не мог унять дрожи, не мог уже совладать с собой — он дошел до последней черты, он не мог долее терпеть это надругательство. Он бросил на нее последний страдальческий взгляд и заставил себя шагнуть к двери.
— Мистер Смитсон!
Опять… Теперь она удержала его за рукав. Он во второй раз остановился — и стоял, словно парализованный, ненавидя и эту руку, и самого себя за то, что поддался слабости. Может быть, этим жестом она хотела сказать что-то, чего нельзя было выговорить словами? Но если бы это было так, ей достаточно было бы просто прикоснуться к нему — и убрать руку. Рука, однако, продолжала удерживать его — и психологически, и просто физически. Он с усилием повернул голову и взглянул ей в лицо; и, к своему ужасу, увидел, что если не на губах, то в глазах у нее прячется еле заметная улыбка — тень той улыбки, которая так поразила его в лесу, когда они чуть не наткнулись на Сэма и Мэри. Что это было — ирония, совет не относиться к жизни чересчур серьезно? Или она просто упивалась его унижением, торжествуя победу? Но и в этом случае, встретив его убитый и потерянный, без тени юмора взгляд, она давно должна была бы убрать руку. Однако рука оставалась на месте — словно она пыталась подвести его к какому-то решению, сказать ему: смотри как следует, неужели ты не видишь, выход есть!
И вдруг его осенило. Он посмотрел на ее руку, снова перевел взгляд на ее лицо… И словно в ответ на его мысли ее щеки медленно зарделись, и улыбка в глазах погасла. Она отвела руку. Они стояли, глядя друг на друга, словно с них каким-то чудом упали одежды — и осталась одна неприкрытая нагота; но для него это была нагота не любовного акта, а больничной палаты — когда скрываемая под одеждой язва обнажается во всей своей страшной реальности. Он лихорадочно искал в ее глазах какого-нибудь намека на ее подлинные намерения — и находил только дух, готовый принести в жертву все, лишь бы сохранить себя: отречься от правды, от чувства, быть может, даже от женской стыдливости… И на секунду у него мелькнула мысль: что, если принять эту вгорячах предложенную жертву? Он понял, что она задним числом испугалась, сообразив, что сделала неверный ход; он знал, что лучший способ отомстить ей, причинить ей боль — принять сейчас это негласное предложение, согласиться на платоническую дружбу, которая со временем может перейти и в более интимную связь, но никогда не будет освящена узами брака.
Но не успел он подумать об этом, как тут же представил себе последствия такой договоренности: он сделается тайным посмешищем этого погрязшего в пороке дома, официальным воздыхателем, этаким придворным ослом.
Он увидел, в чем его истинное превосходство над нею: не в знатности, не в образованности, не в уме, не в принадлежности к другому полу, а только в том, что он способен отдавать, не сообразуясь ни с чем, и не способен идти на компромисс. Она же отдавала — и отдавалась — только с целью приобрести власть; а получить власть над ним одним — то ли потому, что он не представлял для нее существенного интереса, то ли потому, что стремление к власти было в ней настолько сильно, что требовало новых и новых жертв и не могло бы насытиться одной победой, то ли… впрочем, этого он знать не мог, да и не желал, — получить власть над ним одним ей было мало.
И тогда он понял: молчаливо предлагая ему этот выход, она знала заранее, что он его отвергнет. Он всегда был игрушкой в ее руках; она всегда вертела им как хотела. И не отступила до конца.
Он бросил на нее последний жгучий взгляд — взгляд, в котором читался отказ, — и вышел вон. Она его более не удерживала. Спускаясь по лестнице, он не глядел по сторонам, словно опасаясь встретиться глазами с висящими на стенах картинами — немыми свидетелями его пути на эшафот. Скоро, скоро свершится казнь последнего честного человека… В горле у него стоял комок, но никакая сила не заставила бы его проронить слезу в этом доме. Он подавил готовый вырваться крик. Когда он был уже почти внизу, отворилась какая-то дверь, и из нее выглянула девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. Она уже открыла рот, собираясь что-то сказать, но полный ледяного бешенства взгляд, который метнул на нее Чарльз, остановил ее. Он вышел за порог.
И у ворот, уже не в будущем, а в настоящем, замедлил шаг, не зная, куда идти. Ему казалось, что он второй раз родился на свет, хотя все его взрослые свойства, вся память прожитых лет оставались при нем. Но одновременно было и ощущение младенческой беспомощности — все надо начинать сначала, всему учиться заново! Он не глядя, наискось побрел по мостовой к набережной. Вокруг не было ни души; только в отдалении он заметил какое-то ландо, которое, пока он шел к парапету, уже свернуло в сторону и исчезло из виду.
Сам не зная зачем, он стоял и смотрел на серую воду реки. Был прилив, и вода плескалась совсем близко. О чем говорила ему эта вода? О возвращении в Америку; о том, что тридцать четыре года непрерывного стремления ввысь прошли впустую — все только видимость, как высота прилива; о том, что его удел — безбрачие сердца, столь же ненарушимое, как Сарино безбрачие… и когда все думы о прошлом и будущем, которые пробудила река, разом хлынули на него слепящим водопадом, он повернулся наконец и бросил взгляд на дом, который покинул. И ему показалось, что в одном из окон на верхнем этаже быстро опустился краешек кружевной занавески.
Но это, конечно, ему только показалось — с занавеской играл беспечный майский ветерок. Сара же не уходила из мастерской. Она стоит там у окна и смотрит вниз, в сад, смотрит на ребенка и молодую женщину — может быть, мать этого ребенка, — которые, сидя на траве, плетут венок из ромашек. У нее слезы на глазах? Она слишком далеко — мне плохо видно; к тому же в стеклах отражается яркое летнее небо, и вот она уже только тень в освещенном квадрате окна.
Вы можете, разумеется, считать, что Чарльз допустил под конец очередную глупость, отказавшись от того, что ему предлагалось, — ведь Сара честно пыталась его удержать; впрочем, тут она почему-то и сама не проявила должного упорства. Вы можете считать, что она кругом права, что ее битва за новые владения была законным бунтом угнетаемой стороны против извечного угнетателя. Но только, прошу вас, не считайте, что этот конец истории вероятен менее других.
Пусть несколько извилистым путем, но я вернулся к моему исходному тезису: божественного вмешательства не существует — разве что мы пожелаем отождествить его с тем, о чем говорится в первом эпиграфе к этой главе. И следовательно, нам остается только жизнь — такая, какой мы, в меру своих способностей (а способности — дело случая!), ее сделали сами; жизнь, как определил ее Маркс, — «деятельность преследующего свои цели человека» (надо думать, он имел в виду людей обоего пола). А второй мой эпиграф содержит тот основополагающий принцип, который должен руководить этой деятельностью, этими человеческими действиями и который, по моему убеждению, всегда руководил действиями Сары. Современный экзистенциалист на место «благочестия» подставит «гуманность» или «аутентичность», но с самой идеей Арнольда он согласится.
Река жизни, ее таинственных законов, ее непостижимой тайны выбора течет в безлюдных берегах; а по безлюдному берегу другой реки начинает шагать наш герой — так, словно впереди него движется невидимый лафет, на котором везут в последний путь его собственное бренное тело. Он идет навстречу близкой смерти? Собирается наложить на себя руки? Думаю, что нет: он обрел наконец частицу веры в себя, обнаружил в себе что-то истинно неповторимое, на чем можно строить; он уже начал — хотя сам бы он стал ожесточенно, даже со слезами на глазах, это отрицать — постепенно осознавать, что жизнь (как бы удивительно ни подходила Сара к роли сфинкса) все же не символ, не одна-единственная загадка и не одна-единственная попытка ее разгадать, что она не должна воплощаться в одном конкретном человеческом лице, что нельзя, один раз неудачно метнув кости, выбывать из игры; что жизнь нужно — из последних сил, с опустошенною душой и без надежды уцелеть в железном сердце города — претерпевать. И снова выходить — в слепой, соленый, темный океан.