60

Она пришла, она уж здесь,

Моя отрада, Лалаге![345]

Томас Гарди. Ожидание

У моста он отпустил экипаж. Был последний день мая — погожий и теплый; дома утопали в зелени, небо сияло голубизной в разрывах курчавых, как белое руно, облаков. Летучая тень на минуту окутала Челси, хотя на том берегу, где тянулись складские строения, было по-прежнему солнечно.

Монтегю объяснить ему ничего не мог. Сообщение пришло по почте: листок бумаги, на нем имя и адрес — больше ничего. Он лежал у Монтегю на столе, и Чарльзу вспомнилась первая записка с адресом, которую прислала ему Сара; но здесь почерк был совсем другой — аккуратно, по-писарски выведенные буквы. Только предельная лаконичность чем-то напоминала давнюю Сарину записку.

Следуя инструкциям, полученным в ответной телеграмме Чарльза, Монтегю действовал с величайшей осмотрительностью. Ни в коем случае нельзя было неосторожными расспросами спугнуть ее, дать ей возможность снова замести следы. Функции сыщика он возложил на одного из своих служащих, и тот, вооружившись описанием, которое Чарльз в свое время составил для наемных агентов, сообщил, что по указанному адресу действительно проживает женщина, чьи приметы полностью отвечают описанию, и что известна она как миссис Рафвуд. Эта прозрачная перестановка слогов окончательно подтвердила правдивость анонимной записки; что же касается «миссис» перед фамилией, то после первого мгновенного испуга Чарльз понял, что скорее всего этот титул надо понимать как раз наоборот. В Лондоне одиноко живущие женщины довольно часто прибегали к такой нехитрой маскировке. Нет, разумеется, Сара не вышла замуж.

— Я вижу, эта записка послана из Лондона. Вы не догадываетесь, кто бы мог…

— Письмо пришло в мою контору, следовательно, оно исходит от кого-то, кто видел наши объявления. Но адресовано оно персонально вам, значит, этот кто-то знает, в чьих интересах мы действуем. В то же время за вознаграждением, которое мы предлагали, никто не явился. Я склоняюсь к тому, что она написала сама.

— Но почему она так долго молчала? Почему до сих пор не решалась открыться? К тому же почерк безусловно не ее. — Монтегю только молча развел руками. — А больше ваш служащий ничего не узнал?

— Он в точности следовал указаниям, Чарльз. Я запретил ему наводить справки. Просто он однажды оказался поблизости, когда с ней поздоровался кто-то из дома по соседству. Так мы узнали имя.

— А что это за дом, где она живет?

— Солидный, порядочный дом. Повторяю его слова.

— Вероятно, она там служит в гувернантках.

— Вполне возможно.

К концу этого обмена репликами Чарльз отвернулся к окну — и, надо сказать, весьма своевременно, поскольку выражение лица Монтегю выдавало, что кое о чем он умалчивает. Он не позволил своему посланному расспрашивать соседей, но себе он позволил его расспросить.

— Вы намерены увидеться с ней?

— Милый мой Гарри, не для того же я пересек Атлантику… — Чарльз улыбнулся, как бы извиняясь за свой запальчивый тон. — Я знаю, о чем вы хотите спросить. Ответить я не могу. Простите — дело это слишком интимное. И, говоря по правде, я сам еще не могу разобраться в своих чувствах. Может быть, пойму, когда увижу ее. Я знаю только одно: она… ее образ неотступно преследует меня. Я знаю, что должен непременно увидеться с ней… поговорить… вы понимаете.

— Вам непременно нужно задать вопросы сфинксу?

— Можно и так сказать.

— Ну что ж, почему бы и нет… Только не забывайте, что грозило тем, кто не мог разгадать загадку.

Чарльз состроил скорбную гримасу.

— Если выбор только такой: молчание или моя погибель, то можете заранее сочинять надгробную речь.

— От души надеюсь, что она не понадобится.

И они обменялись улыбками.

Но сейчас, когда Чарльз приближался к обители сфинкса, ему было не до улыбки. Этот район Лондона был ему незнаком; у него заранее составилось впечатление, что это какой-то второразрядный вариант Гринвича[346] и что здесь доживают остаток дней отставные морские офицеры. В викторианскую эпоху Темза была куда грязнее, чем сейчас: по воде вечно плавали отбросы и прочая дрянь, и при каждом приливе и отливе в воздухе распространялось отвратительное зловоние. Однажды его не вынесла даже палата лордов, единодушно отказавшись заседать в таких условиях. Река считалась разносчиком заразных болезней, в том числе знаменитой холерной эпидемии, и иметь дом на берегу Темзы в то время было далеко не так престижно, как в наш дезодорированный век. Тем не менее Чарльз отметил, что здания на набережной выглядели вполне импозантно; и хотя избрать такое местопребывание могли только люди с весьма своеобразным вкусом, очевидно было, что не бедность вынудила их к этому.

Наконец, с дрожью в коленях и с бледностью на лице и вдобавок со смутным чувством унижения — его новая, американская индивидуальность бесследно растворилась под напором глубоко укоренившегося прошлого, и он испытывал смущавшую его самого неловкость от того, что он, джентльмен, ищет аудиенции у гувернантки, в сущности немногим отличающейся от прислуги, — он подошел к заветным воротам.[347] Ворота были кованые, чугунные, за ними начиналась дорожка, упиравшаяся в парадное крыльцо высокого кирпичного особняка, фасад которого до самой крыши был увит глицинией; в густой зелени уже кое-где начинали распускаться бледно-сиреневые кисти соцветий.

Он взялся за медный дверной молоток и постучал два раза; подождав секунд двадцать, постучал снова. На этот раз ему открыли. В дверях стояла горничная. За ее спиной он разглядел обширный холл со множеством картин; их было столько, что ему показалось, будто он попал в картинную галерею.

— Я хотел бы повидать миссис… Рафвуд. Если не ошибаюсь, она здесь живет…

Горничная была молоденькая, большеглазая девушка, со стройной фигуркой, почему-то без обычного для служанок кружевного чепчика. Он даже усомнился, горничная ли она, и если бы не белый передник, он не знал бы, как к ней обратиться.

— Позвольте узнать ваше имя?

Она не добавила «сэр» — пожалуй, это и впрямь не горничная; и выговор у нее не такой, как у простой служанки. Он протянул ей свою визитную карточку.

— Пожалуйста, скажите, что я нарочно приехал повидаться с ней издалека.

Девушка не церемонясь прочла карточку. Нет, конечно, она не горничная. Казалось, что она пребывает в нерешительности. Но тут в дальнем конце холла скрипнула дверь, и на пороге показался господин лет на шесть-семь старше Чарльза. Девушка с облегчением повернулась к вошедшему:

— Этот джентльмен желает видеть Сару.

— Вот как?

В руке он держал перо. Чарльз снял шляпу и адресовался уже к нему:

— Если вы будете настолько любезны… Я хорошо знал ее до того, как она переехала в Лондон.

Господин смерил гостя коротким, но пристальным, оценивающим взглядом, от которого Чарльза слегка покоробило; к тому же в его внешности — может быть, в небрежно-броской манере одеваться — было что-то неуловимо еврейское, что-то от молодого Дизраэли… Господин посмотрел на девушку.

— Она сейчас?..

— По-моему, они просто беседуют. Больше ничего.

«Они» — это, вероятно, ее воспитанники. Дети хозяев.

— Тогда проводите его наверх, милочка. Прошу вас, сэр.

С легким поклоном он исчез — так же внезапно, как и появился. Девушка сделала Чарльзу знак следовать за ней.

Входную дверь ему пришлось закрывать самому. Пока он шел к лестнице, он успел окинуть взглядом картины и рисунки, развешанные по стенам. Он достаточно ориентировался в современном искусстве, чтобы узнать школу, к которой принадлежало большинство работ; он узнал и художника — того самого знаменитого, может быть печально знаменитого художника, чью монограмму он заметил на нескольких картинах. Фурор, произведенный этим живописцем лет двадцать назад, со временем улегся; то, что казалось тогда достойным сожжения, теперь ценилось знатоками и стоило немалых денег. По-видимому, господин с пером в руке и был таким знатоком, собирателем живописи, правда, живописи несколько подозрительного толка; но подобное увлечение выдавало в нем человека со средствами.

Чарльз взошел на лестницу следом за девушкой; и тут на стенах висели картины, и тут преобладала та же подозрительная школа. Но его волнение было уже так велико, что он не замечал ничего вокруг. В начале второго лестничного пролета он решился спросить:

— Миссис Рафвуд служит здесь гувернанткой?

Девушка приостановилась и взглянула на него с чуть насмешливым удивлением. Потом опустила ресницы.

— Она давно уже не гувернантка.

На мгновенье их взгляды скрестились; затем она повернулась и стала подниматься дальше.

У двери на площадке второго этажа таинственная путеводительница произнесла:

— Извольте обождать здесь.

И прошла в комнату, оставив дверь приоткрытой. Чарльз увидел растворенное окно, кружевные занавеси, которые теплый ветерок задувал в комнату; сквозь листву деревьев перед домом поблескивала на солнце река. Из комнаты доносились негромкие голоса. Он переменил положение, чтобы лучше разглядеть, что происходит внутри. Теперь он увидал двоих мужчин, бесспорно джентльменов; они стояли перед мольбертом с картиною, повернутым к окну так, чтобы солнечный свет падал на него под углом. Тот из двух, что был повыше ростом, наклонился, рассматривая на полотне какую-то деталь, и перестал заслонять стоящего за ним второго господина. Этот последний бросил взгляд на приоткрытую дверь и случайно встретился глазами с Чарльзом. Едва заметно поклонившись, он повернулся к кому-то невидимому на другом конце комнаты.

Чарльз окаменел от изумления.

Это лицо он знал; этого человека он видел, слышал — слушал его лекцию, целый час, вместе с Эрнестиной. Невероятно — и тем не менее… а этот господин внизу… и это множество картин!.. Он поспешно отвернулся и перевел взгляд на высокое, выходившее в сад позади дома окно, которым заканчивалась лестничная площадка; долгожданный миг пробуждения не избавил, а еще глубже погрузил его в кошмар. Он ничего не видел, кроме абсурдности собственной теории, будто падшие женщины должны все глубже падать в пропасть — ведь он и явился сюда для того, чтобы помешать действию закона тяготения… Он был потрясен, как человек, внезапно обнаруживший, что весь мир вокруг стоит на голове.

Дверь скрипнула. Он резко обернулся.

Она стояла на площадке, еще держась за медную ручку двери, которую только что прикрыла за собой, и после яркого солнечного света его глаза не сразу разглядели ее как следует.

Ее наряд поразил его. Он был так не похож на ее прежнее платье, что на секунду Чарльза охватило сомнение: она ли это? Мысленно он видел ее в той одежде, которую она носила всегда, — в чем-то темном, траурно-вдовьем: напряженное, страстное лицо на тусклом, невыразительном фоне. Теперь же перед ним была воплощенная идея Новой Женщины, чья наружность бросала открытый вызов общепринятым тогдашним представлениям о женской моде. На ней была ярко-синего цвета юбка, стянутая в талии пунцовым поясом с позолоченной звездообразной пряжкой, и свободная, воздушная блузка в белую и алую полоску, с длинными пышными рукавами; высокий кружевной ворот был сколот у горла брошью-камеей. Распущенные волосы она перевязала красной лентой.

Это электризующее, богемное явление вызвало у Чарльза сразу два странных чувства, во-первых, она показалась ему не старше, а моложе двумя годами; во-вторых, ему почудилось, что каким-то непостижимым образом он не вернулся в Англию, а снова попал в Америку, объехав во круг света. Именно такой стиль был принят в среде молодых американок того круга, с которым сблизился Чарльз. В повседневной одежде они ценили свободу и удобство — после злосчастных турнюров, корсетов и кринолинов простота покроя и свежесть красок радовали глаз. В Штатах Чарльз находил очаровательной эту раскрепощенную дамскую моду, улавливая в ней дерзкий, дразняще-кокетливый намек на эмансипированность во всех других отношениях; а сейчас, охваченный неясными новыми подозрениями, он окончательно смешался и залился румянцем — почти таким же ярким, как алые полоски на ее шелковой блузке.

Но вслед за первым потрясением и испугом — Боже, кем она стала, во что превратилась?! — пришла волна несказанного облегчения. Ее глаза, губы, такое характерное для ее лица выражение скрытого вызова… все оставалось, как раньше. Такою она жила в самых блаженных его воспоминаниях, такою предстала ему теперь — по-прежнему удивительной, но еще более законченной, достигшей расцвета, крылатой красавицей бабочкой, вылупившейся из черной невзрачной куколки.

Десять долгих секунд прошло в молчании. Потом она сжала руки у пояса и опустила глаза.

— Как вы сюда попали, мистер Смитсон?

Адрес посылала не она! Она не рада ему, не благодарна! Он не вспомнил, что точно такой же вопрос когда-то задал ей сам, неожиданно увидев ее в лесу; но он почувствовал, что они как-то странно поменялись ролями. Теперь он выступал как проситель, а она — без особой охоты — соглашалась выслушать его.

— Мой поверенный получил известие, что вы живете здесь. От кого, я не знаю.

— Ваш поверенный?

— Вы не знали, что я расторгнул помолвку с мисс Фримен?

Теперь удивилась и испугалась она. Он выдержал долгий вопросительный взгляд; потом она опустила глаза. Она ничего не знала! Он шагнул к ней и продолжал тихим голосом:

— Я обшарил город вдоль и поперек. Ежемесячно я давал объявления — в надежде…

Теперь они оба смотрели себе под ноги, на узорчатый турецкий ковер, застилавший площадку. Он попытался совладать с дрожью в голосе.

— Я вижу, вы… — Слова не шли у него с языка, но он хотел сказать — «совсем переменились».

Она сказала:

— Жизнь теперь благоволит ко мне.

— Этот господин там, в комнате, — он не?..

Она кивнула в ответ, прочтя в его еще не верящих глазах непроизнесенное имя.

— И дом этот принадлежит…

Она коротко вздохнула — такое осуждение звучало в его тоне. Ему припомнились какие-то краем уха слышанные толки… Не о том, кого он увидел в комнате, а о господине с пером в руке. Сара, не говоря ни слова, двинулась к лестнице, ведущей на третий этаж. Но Чарльз стоял как вкопанный. Тогда она нерешительно взглянула в его сторону.

— Прошу вас.

Вслед за нею он пошел наверх и очутился в комнате, выходившей окнами на север, в сад перед домом. Это была мастерская художника. На столе у дверей беспорядочная груда рисунков; на мольберте недавно начатая картина маслом — можно было различить набросок молодой женщины с печально поникшей головой и бегло намеченный фон — древесную листву; лицом к стене прислонены еще холсты; на другой стене — множество крючков и на них многоцветье женских уборов: платья, шали, шарфы; большой глиняный сосуд; столы, заваленные принадлежностями художника — тюбики красок, кисти, баночки. Барельеф, статуэтки, высокая узкая ваза с камышами. Каждый кусочек пространства был заполнен каким-нибудь предметом.

Сара стояла у окна, спиной к Чарльзу.

— Я его секретарша. Помощница.

— И натурщица?

— Иногда.

— Понимаю.

Но он ничего не понимал; вернее, понимал одно — что на столе у дверей лежит рисунок… уголком глаза он заметил его — обнаженная натура… женщина, обнаженная до пояса, с амфорой в руках. Нет, лицо, кажется, не Сарино… впрочем, под таким углом трудно разглядеть как следует…

— Вы живете здесь с тех пор, как покинули Эксетер?

— Я живу здесь уже второй год.

Если бы можно было спросить как, как они познакомились? Какие между ними отношения? Помедлив, он положил на стул у дверей свою шляпу, перчатки и трость. Пышное богатство ее волос, ниспадавших почти до пояса, снова приковало его взгляд. Она казалась сейчас стройнее, миниатюрнее, чем раньше. На подоконник перед ней спорхнул голубь, но тут же, испугавшись неясно чего, улетел. Внизу открылась и снова закрылась дверь. Донеслись мужские голоса; через холл прошли двое или трое, переговариваясь между собой. А они все стояли друг против друга. Их разделяла комната. Их разделяло все. Молчанье становилось непереносимым.

Он явился спасти ее от нищеты, избавить от немилой службы в немилом доме. Явился, бряцая доспехами, готовый поразить дракона, — а принцесса нарушила все правила игры. Где цепи, где рыдания, где воздетые в мольбе руки? Он выглядел таким же остолопом, как человек, явившийся на официальный прием в уверенности, что он приглашен на бал-маскарад.

— Он знает, что вы не замужем?

— Я схожу за вдову.

Следующий его вопрос был бестактен, но ему было уже все равно.

— Его жена, кажется, умерла?

— Да. Но живет в его сердце.

— Он более не женился?

— Он живет в этом доме со своим братом. — И она назвала имя еще одного проживающего там господина, словно давая Чарльзу понять, что его плохо скрываемые страхи — ввиду столь густой заселенности дома — безосновательны. Но произнесенное ею имя было так одиозно, что любой викторианец шестидесятых годов при одном его звуке оцепенел бы от возмущения. Негодование, которое вызывали у современников его стихи, выразил от лица общества Джон Морли — один из тех деятелей, что самой природой предназначены быть рупорами (то есть пустыми фасадами) своей эпохи. Чарльзу припомнилось выражение, которым он окончательно заклеймил поэта: «сладострастный подпевала скопища сатиров». А сам хозяин дома? Все знали о его пристрастии к опиуму… В мозгу у Чарльза возникли картины безумных оргий, какого-то немыслимого menage a quatre — a cinq,[348] если присчитать девушку, которая провела его наверх… Но в облике Сары не было ничего, что наводило бы на мысль об оргиях; да и то, что она в простоте душевной сослалась на этого печально знаменитого поэта, говорило скорее в ее пользу… наконец, что общего мог иметь господин, которого Чарльз увидел в приоткрытую дверь — известный лектор и литературный критик, повсеместно почитаемый, невзирая на его несколько экстравагантные идеи, — с этим гнездом разврата?

Я нарочно преувеличиваю худшее, то есть приспособленческое — a la Джон Морли — направление мыслей Чарльза; но его лучшее «я» — то самое, что помогло ему когда-то распознать подлинную суть Сары за сетью сплетен, сплетенной вокруг нее в Лайме, — и сейчас старалось изо всех сил развеять ненужные подозрения.

Спокойным голосом он начал излагать все по порядку; и в то же время другой, внутренний голос проклинал его сухую, формальную манеру говорить, тот непреодолимый барьер в нем самом, который мешал поведать о бессчетных днях и ночах одиночества, когда ее душа витала перед ним, над ним, была с ним рядом, когда слезы… нет, слова «слезы» он выговорить не мог. Он рассказал ей, что произошло в Эксетере после того, как они расстались; о своем окончательном решении; о подлом предательстве Сэма.

Он надеялся, что она обернется. Но она по-прежнему стояла лицом к окну, не шевелясь и глядя вниз, в зелень сада. Там где-то играли дети. Он умолк и приблизился к ней вплотную.

— Мои слова ничего не значат для вас?

— Они значат для меня очень много. Так много, что я…

— Прошу вас, продолжайте.

— Я… я, право, не знаю, как это сказать.

И она отошла к мольберту посреди комнаты, словно, стоя рядом, она не смела встретиться с ним глазами. Только оттуда она решилась взглянуть на него. И повторила еще тише:

— Право, не знаю, что сказать.

Но она произнесла это как-то бесчувственно, без малейшего проблеска признательности, которого он так отчаянно ждал; и если говорить жестокую правду, то ее голос выражал простую озадаченность.

— Вы признались, что любите меня. Вы дали мне величайшее доказательство, какое только может дать женщина — доказательство того, что… что нас привело друг к другу нечто большее, чем обычная степень взаимной симпатии и влечения.

— Я этого не отрицаю.

Его глаза вспыхнули обидой и болью, и под этим взглядом она опустила ресницы. Комнату снова затопило молчание; теперь Чарльз отвернулся к окну.

— Но у вас появились новые, более важные для вас привязанности.

— Я не думала больше вас увидеть.

— Это не ответ на мой вопрос.

— Я запретила себе сожалеть о несбыточном.

— И это тоже не ответ…

— Мистер Смитсон, я не любовница ему. Если бы вы его знали, знали трагедию его жизни… вы не позволили бы себе ни на секунду быть столь… — Не договорив, она умолкла. Да, он зашел слишком далеко — и поделом получил по рукам; он сгорал от стыда. Снова молчание; потом она сказала ровным голосом: — У меня и правда появились новые привязанности. Но вовсе не в том роде, что вы предполагаете.

— Тогда не знаю, чем можно объяснить смятение, в которое, как я прекрасно вижу, поверг вас мой приход. — Она молчала. — Хотя теперь мне нетрудно представить себе, что ваши новые… друзья гораздо интереснее и занимательнее, чем я, грешный. Вы вынуждаете меня прибегать к выражениям, которые мне самому отвратительны, — поспешил он добавить. Но она молчала по-прежнему. Он усмехнулся чуть заметной горькой усмешкой. — Что же, я вижу, в чем дело… Я, наверное, сам стал теперь мизантропом.

Откровенность помогла ему. Она бросила на него быстрый взгляд, в котором промелькнуло участие, и, помедлив немного, решилась.

— Я не хотела превращать вас в мизантропа. Я думала — так будет лучше. Я злоупотребила вашим доверием и вашей добротой, да, да, я без зазрения совести преследовала вас; я навязалась вам, отлично зная, что вы дали слово другой. Я была во власти какого-то безумия. Прозрение пришло только в Эксетере, в тот самый вечер. И все, что вы могли тогда подумать обо мне плохого… все это так и было. — Она сделала паузу; он молча ждал. — Мне много раз случалось видеть, как художник уничтожает готовое произведение, которое зрителю кажется безупречным. Однажды я не вытерпела и стала протестовать. И мне ответили на это, что если художник не способен быть строжайшим судьей себе самому, он не художник. Я думаю, что это правда. Я думаю, что я была права, когда решилась уничтожить то, что нас связывало. В этом с самого начала была какая-то фальшь, искусственность…

— Но ведь не по моей вине.

— О, разумеется, не по вашей. — Она промолчала и продолжала более мягким тоном: — Вы знаете, у мистера Рескина в одной из последних статей есть очень интересное наблюдение. Он пишет о «непоследовательности воплощения замысла». Он имеет в виду, что в этом процессе естественное может подменяться искусственным, а чистое нечистым. Мне представляется, что с нами два года назад произошло нечто подобное. — И совсем тихо она добавила: — И я слишком хорошо знаю, какую роль в этом сыграла я сама.

С новой силой в нем пробудилось ощущение интеллектуального равенства, странным образом всегда присутствовавшее в их беседах. И он еще острее ощутил то, что все время разделяло их: свою собственную деревянную манеру изъясняться — отразившуюся самым невыгодным образом в том единственном, так и не дошедшем до нее письме — и ее поразительную прямоту. Два разных языка: в одном — постоянное свидетельство пустоты, мелкой, тупой ограниченности, той искусственности, о которой сейчас говорила она сама; в другом — чистота и цельность мыслей и суждений; они разнились между собою, как лаконичная книжная заставка и страница, сплошь украшенная замысловатыми виньетками и завитушками, в стиле какого-нибудь Ноэля Хамфриза, с типичной для рококо боязнью незаполненного пространства. Вот в чем было их главное несоответствие, хотя она, движимая добротой — а может быть, желанием поскорее от него избавиться, — пыталась затушевать его.

— Могу ли я продолжить метафору? Что препятствует нам вернуться к естественной и чистой изначальной части замысла — и общими стараниями возродить ее?

— Боюсь, что это невозможно.

Но, говоря это, она глядела в сторону.

— Когда я получил известие о том, что вы нашлись, я был за четыре тысячи миль отсюда. За тот месяц, что миновал с тех пор, не было и часа, когда я не думал бы о нашем предстоящем разговоре. Вы… вы не можете вместо ответа ограничиться чужими соображениями об искусстве, какими бы уместными они ни казались.

— Они в равной мере относятся и к жизни.

— Значит, вы хотите сказать, что никогда не любили меня.

— Нет, этого я сказать не могу.

Она отвернулась; он подошел и снова встал у нее за спиной.

— Но отчего же не сказать правды? Разве не честнее сказать: «Да, я действовала со злым умыслом; я всегда видела в этом человеке только орудие, которое хотела использовать; я хотела только проверить, смогу ли я его погубить. И мне совершенно все равно, что он меня по-прежнему любит, что во всех своих долгих странствиях он не нашел женщины, которая могла бы в его глазах со мной сравниться, и что, пока он разлучен со мной, он призрак, тень, подобие живого существа». — Она не поднимала головы. Он продолжал, понизив голос: — Скажите прямо: «Мне безразлично, что все его преступление сводится к нескольким часам нерешительности; мне безразлично, что он искупил вину, пожертвовал своим добрым именем, своим…» — да разве в этом суть? Я еще сто раз с радостью отдал бы все, что имею, только бы… только бы знать… Сара, любимая моя…

Он был опасно близок к слезам. Робким движением он протянул руку и коснулся ее плеча, но тут же ощутил, как она едва заметно напряглась, — и рука его бессильно упала.

— У вас есть кто-то другой.

— Да. Есть кто-то другой.

Он гневно взглянул на нее, тяжко перевел дух и направился к двери.

— Прошу вас, останьтесь. Я должна еще кое-что сказать.

— Вы уже сказали самое главное.

— Это совсем не то, что вы думаете!

Ее голос звучал по-новому — настойчиво, убедительно, и его рука, потянувшаяся было за шляпой, застыла в воздухе. Он взглянул на нее — и увидел сразу двух женщин: ту, что обвиняла его во всем; и ту, которая умоляла выслушать. Он опустил глаза.

— В том смысле, который вы имели в виду, тоже есть… один человек. Он художник; я познакомилась с ним в этом доме. Он хотел бы жениться на мне. Я уважаю его, ценю его как человека и художника. Но замуж за него я не пойду. Если бы вот сейчас мне приказали выбрать между мистером… между ним и вами, я отдала бы предпочтение вам. Умоляю вас поверить мне. — Она подошла чуть ближе, не сводя с него взгляда, прямого и открытого, как никогда; и он не мог ей не поверить. Он снова устремил глаза в пол. — У вас обоих один соперник — я сама. Я не хочу выходить замуж. И первая причина — мое прошлое. Оно приучило меня к одиночеству. Раньше я тяготилась им; мне представлялось, что хуже одиночества ничего нет. Теперь я живу в таком мире, где избежать одиночества легче легкого. И я поняла, как я им дорожу. Я не хочу ни с кем делить свою жизнь. Я хочу оставаться самой собою, не приноравливаясь к тому, чего неизбежно будет ожидать от меня даже самый добросердечный, самый снисходительный супруг.

— А вторая причина?

— Вторая — мое настоящее. Раньше я думала, что счастье для меня невозможно. Однако здесь, в этом доме, я чувствую себя счастливой. У меня много разных обязанностей, но все они мне по душе; работа мне не в тягость, а в радость. Я присутствую при каждодневных беседах блестящих, одаренных людей. У них есть свои недостатки. Даже пороки. Но не те, что приписывает им молва. Они открыли мне вдохновенную общность благородных целей, высоких стремлений — до встречи с ними я и не подозревала, что в нашем мире это возможно. — Она отошла к мольберту. — Мистер Смитсон, я счастлива; я нашла наконец — во всяком случае, так мне кажется — свое настоящее место. Я не хотела бы, чтобы мои слова были истолкованы как самоуверенное хвастовство. Я прекрасно знаю себе цену. Я не наделена никакими особыми талантами — если не считать умения помогать, по мере моих слабых сил, тем, кто наделен талантом. Можете считать, что мне просто выпал счастливый жребий. Никто не знает этого лучше, чем я сама. Но коль скоро Фортуна оказалась милостива ко мне, я должна расплатиться с ней сполна — и не искать себе другой судьбы. Я как зеницу ока должна беречь то, что есть у меня сейчас, — так это драгоценно, так непрочно; лишиться этого было бы немыслимо. — Помолчав, она взглянула на него в упор. — Вы можете думать обо мне что хотите, но я не мыслю себе иной жизни, нежели та, которой я живу сейчас. Даже если переменить ее мне предлагает человек, которого я глубоко уважаю, который трогает меня больше, чем может показаться, от которого я не ждала такой щедрой, преданной, незаслуженной любви… — Она опустила глаза. — И которого я умоляю понять меня.

Не раз в продолжение этого монолога Чарльзу хотелось прервать ее. Принципы, на которых строилось ее кредо, казались ему сплошной ересью; но в то же время в нем росло восхищение тою, чьи еретические взгляды выражались с такой последовательностью и смелостью. Она всегда была не такая, как все; и сейчас эта непохожесть на других достигла апогея. Он увидел, что Лондон, ее новая жизнь, новое окружение во многом изменили ее — обогатили ее словарь, облагородили произношение, отточили ее интуицию, обострили природную проницательность; он понял, что она окончательно утвердилась на прежде куда более зыбкой платформе своих основных представлений о жизни и собственной роли в ней. Ее броский наряд поначалу сбил его с толку. Но теперь он начал понимать, что столь смелая манера одеваться — всего лишь следствие ее нового самоощущения, новообретенной уверенности в себе; она уже не нуждалась ни в какой сковывающей внешней оболочке. Все это он понимал — и отказывался понимать. Он приблизился на несколько шагов.

— Но не можете же вы отринуть полностью предназначение женщины. Принести его в жертву… чему? Я не хочу сказать ничего дурного о мистере… — он сделал жест в сторону картины на мольберте, — или о его круге. Однако нельзя ставить служение им выше служения природе. — Он почувствовал, что идет по верному пути, и с жаром продолжал: — Я тоже изменился. Я имел время разобраться в себе, я понял ложность многих своих представлений. Я не ставлю вам никаких условий. Мисс Сара Вудраф ни в чем не пострадает, если будет называться миссис Смитсон. Я не собираюсь налагать запрет на ваш новый мир или лишать вас удовольствия жить и дальше вашей нынешней жизнью. Я хочу только одного — чтобы обретенное вами счастье стало еще более полным.

Она отошла к окну; он сделал несколько шагов вперед и встал посреди комнаты, не сводя с нее глаз. Она слегка повернулась к нему.

— Нет, вы не понимаете… Тут нет вашей вины. Вы бесконечно добры. Но меня понять невозможно.

— Вы не в первый раз это говорите. По-моему, вы делаете из этого предмет гордости.

— Но я сказала это в самом прямом смысле. Я сама не могу себя понять. Я даже думаю, не знаю почему, что мое счастье зависит от этого… непонимания.

Чарльз не мог удержаться от улыбки:

— Право же, это абсурд. Вы отказываетесь принять мое предложение из-за того, что я могу, не дай Бог, заставить вас наконец понять себя?

— Я отказываю вам — как отказала до вас другому — из-за того, что вы не можете понять: для меня это вовсе не абсурд.

Она опять отвернулась к окну; и у него мелькнул проблеск надежды — в ее позе, в том, как она старательно сцарапывала что-то ногтем с оконной рамы, он уловил сходство с нашалившим ребенком, который упрямо не хочет попросить прощения.

— Вам не удастся этим отговориться. Ваша тайна останется при вас. Клянусь, что я никогда не посягну на нее. Ее границы будут для меня священны.

— Я боюсь не вас. Меня страшит ваша любовь. Я знаю слишком хорошо, что там никаких священных границ не существует.

Чарльз чувствовал себя как наследник, лишившийся своей законной доли из-за какой-то ничтожной оговорки в завещании, как жертва неразумного закона, возобладавшего над изначальным разумным замыслом. Нет, урезонивать ее бесполезно; может быть, лучше попытаться воздействовать на ее чувства? Поколебавшись, он подошел поближе.

— Вы думали обо мне в мое отсутствие?

Она взглянула на него — настороженным, почти холодным взглядом, словно заранее предвидела эту новую линию атаки и была готова тут же отразить ее. Помедлив секунду, она снова отвернулась к окну и устремила взгляд на крыши домов за деревьями.

— Я много думала о вас вначале. И много думала полгода спустя, когда мне попалось на глаза одно из ваших объявлений…

— Так вы знали! Вы знали все!

Но она неумолимо продолжала:

— …и когда я вынуждена была переменить фамилию и место жительства. Я решила навести справки и узнала то, чего не знала раньше, — что ваш брак с мисс Фримен расстроился.

Пять долгих секунд он стоял словно окаменев; он не смел, не мог ей поверить; наконец она кинула на него быстрый взгляд через плечо. И ему показалось, что он прочел в этом взгляде тихое торжество — как будто она давно уже держала наготове этот козырь; хуже того — выжидала, прежде чем пустить его в ход, оттягивала время, чтобы выведать, какие карты у него на руках… Она неспешно отошла от окна, и эта неспешность, это очевидное равнодушие наполнили его леденящим ужасом. Он машинально проводил ее взглядом — и, может быть, в его сознании наконец забрезжила догадка… Вот она, ее пресловутая тайна: страшное, расчетливое извращение человеческого естества; и сам он — всего-навсего безымянный солдат, жалкая пешка на поле сражения, где битва, как во всякой войне, идет не за любовь, а за владения, за власть. Он понял и другое: дело не в том, что ею движет мужененавистничество или что она презирает его более, чем всех прочих мужчин, а в том, что все ее маневры лишь составная часть ее стратегии, средство для достижения конечной, главной цели. И он понял еще одно: ее мнимое теперешнее счастье — очередное притворство. В глубине души она по-прежнему страдает, как страдала раньше; и больше всего на свете боится, как бы он не проник в эту столь тщательно оберегаемую тайну.

Он первым нарушил тягостное молчание.

— Вы не только погубили мою жизнь. Вы хотели еще вдоволь насладиться моими муками.

— Я знала, что новая встреча не принесет ничего, кроме горя.

— Позвольте усомниться в ваших словах. Я думаю, что перспектива моего унижения доставляла вам удовольствие. И я думаю, что это все-таки вы послали письмо моему поверенному. — Она негодующе вскинула голову, но он встретил ее взгляд презрительной гримасой. — Вы забываете, что я на собственном горьком опыте убедился в ваших редкостных актерских способностях. Была бы цель… И я догадываюсь, зачем вы призвали меня именно теперь, чтобы нанести свой coup de grace.[349] Вы наметили себе новую жертву. Мне дается возможность еще один, последний раз утолить вашу ненасытную и противоестественную ненависть к моему полу… и после этого я могу идти на все четыре стороны.

— Вы несправедливы ко мне.

Но она произнесла эту фразу чересчур спокойно, словно все его обвинения нисколько ее не трогали; пожалуй, она даже втайне смаковала их. Он горько покачал головой.

— Нет! Я говорю то, что есть. Вы не просто вонзили мне в грудь кинжал: вы еще с жестоким сладострастием принялись поворачивать его в ране. — Она стояла, не сводя с него глаз, помимо воли загипнотизированная его словами, мятежная преступница в ожидании приговора. И он произнес приговор. — Настанет день, когда вас призовут к ответу за все вами содеянное. И если есть на небесах справедливость, то для того, чтобы вас покарать, не хватит вечности.

Мелодраматические слова — но слова порою значат меньше, чем стоящая за ними глубина чувства; их выкрикнуло все его охваченное безысходным отчаяньем существо. В обличье мелодрамы вопияла трагедия. Она еще долго молча смотрела на него, и в ее глазах отражалась какая-то доля бушевавшего в нем яростного смятения. Потом она резко опустила голову.

Еще одну, последнюю секунду он помедлил; его лицо держалось из последних сил, словно плотина, которая вот-вот обрушится под напором ревущей стихии бесповоротного проклятия. Виноватое выражение вдруг мелькнуло — или померещилось ему — в ее глазах; и тогда он со скрежетом стиснул зубы, повернулся и пошел к двери.

Подобрав одной рукой юбку, она кинулась вслед за ним. Он обернулся на стук ее каблучков; она на мгновенье застыла в растерянности. Но прежде чем он двинулся с места, она быстро шагнула вперед и стала перед ним, спиной к закрытой двери. Выход был отрезан.

— Нет, так я не позволю вам уйти.

Грудь ее вздымалась, словно ей недоставало воздуха; она смотрела ему в глаза, словно надеясь, что только этот прямой взгляд сможет остановить и удержать его. Но когда он в нетерпении взмахнул рукой, она заговорила:

— В этом доме есть… одна особа, которая знает и понимает меня лучше, чем кто бы то ни было. Она хотела бы увидеться с вами. Пожалуйста, предоставьте ей эту возможность. С ее помощью вы поймете мою истинную натуру… она объяснит вам все гораздо лучше, чем я сама. Она объяснит, что мои поступки по отношению к вам не так предосудительны, как вы думаете.

Он сверкнул на нее глазами, уже не стараясь сдерживать готовую прорваться плотину. И все же… последним, нечеловеческим усилием он попытался взять себя в руки; сменить на лед палящий пламень; и это ему удалось.

— Я удивляюсь, как можно поручать какому-то третьему лицу оправдывать передо мною ваше поведение. Позвольте…

— Она ждет. Она знает, что вы здесь.

— Я не желаю ее видеть, будь она хоть сама королева!

— Я не буду присутствовать при вашем свидании.

Щеки ее пылали румянцем; и лицо Чарльза тоже вспыхнуло краской гнева. Впервые в жизни — и в последний раз! — он почувствовал, что готов применить физическое воздействие к представительнице слабого пола.

— Посторонитесь!

Но она только покачала головой. Теперь битва шла уже не на словах — схлестнулись воли. Ее поза была напряженной, почти трагической; но выражение глаз странным образом изменилось — что-то произошло, и теперь между ними веял неуловимый ветерок иного мира. Она следила за ним, как будто понимала, что теперь он никуда не денется: слегка испуганно, еще не зная, что он может предпринять, но без тени враждебности. Ему даже показалось, что за всем этим нет ничего, кроме любопытства — любопытства наблюдателя, который ждет, чем кончится его эксперимент. Что-то дрогнуло у него внутри. Он опустил глаза. Гнев не затмил в нем сознания, что он все еще любит ее; что она тот единственный человек, с чьей потерей он никогда не сможет примириться. И он произнес, обращаясь к блестящей пряжке у нее на поясе:

— Что вы хотите сказать?

— То, о чем человек менее благородный мог давно бы догадаться сам.

Он обшарил взглядом ее лицо. Не пряталась ли в уголках ее глаз едва заметная улыбка? Нет, откуда же… Ему почудилось. Еще секунду она не сводила с него этих непроницаемых глаз, потом отошла от двери и приблизилась к камину, рядом с которым висела сонетка. Теперь он мог бы беспрепятственно уйти; но он стоял не двигаясь. «То, о чем человек менее благородный…» О Боже, что еще за новый ужас ему предстоит! Какая-то чужая женщина, которая знает и понимает ее лучше, чем… и это мужененавистничество… и рядом с ней, в том же доме… даже про себя он не мог произнести все до конца. Она дернула звонок и вернулась к порогу.

— Сейчас она будет здесь. — Сара открыла дверь и через плечо взглянула на него. — Прошу вас прислушаться к тому, что она скажет… и отнестись к ней с почтением, приличествующим ее возрасту и положению.

И она удалилась. Но в ее заключительных словах таился ключ к разгадке. Он сразу понял, кого ему предстояло увидеть: сестру владельца дома, поэтессу (я не буду больше скрывать имена!), Кристину Россетти. Разумеется! Недаром ее стихи, в тех редких случаях, когда они попадались ему на глаза, поражали его каким-то непонятным мистицизмом, страстной усложненностью; это были плоды ума изощренного, эгоцентрического, по-женски замкнутого на себе самом, ума, в котором, если говорить прямо, царила полная неразбериха относительно границ между любовью земной и небесной.

Он рывком распахнул дверь и остановился на пороге. На противоположном конце площадки, перед дверью в какую-то другую комнату, он увидел Сару. Она оглянулась, и он чуть было не окликнул ее. Но его отвлек звук шагов: кто-то поднимался по лестнице. Сара приложила палец к губам и исчезла.

Постояв в нерешительности, Чарльз вернулся назад в мастерскую и подошел к окну. Теперь ему стало ясно, кто во всем виноват, кто внушил Саре ее жизненную философию: она и только она, та, которую «Панч» назвал в свое время слезливой аббатисой, истерической старой девой, затесавшейся в братство прерафаэлитов. Принесла же его сюда нелегкая! Как будто нельзя было разведать все как следует, прежде чем кидаться в этот омут! Но ничего не поделаешь — он тут; и надо как-то выходить из положения. Подумав, он решил — не без злобного удовольствия, — что не пойдет на поводу у этой дамы-поэтессы и докажет ей, что он не так уж прост. Пусть для нее он лишь ничтожная песчинка, одна средь многих миллионов, или жалкий сорняк в этой оранжерее экзотических растений…

Дверь скрипнула. Он обернулся, приняв самый безучастный, холодный вид. Но это была не мисс Россетти, а только девушка, которая впустила его в дом; на руках она держала ребенка. По-видимому, она несла его куда-то в детскую и мимоходом заглянула в приотворенную дверь мастерской. Застав его одного, она как будто удивилась.

— А что, миссис Рафвуд ушла?

— Она предупредила меня… со мной хотела увидеться наедине некая особа. Ей уже дали знать.

Девушка склонила голову:

— Вот как?

Но, вопреки ожиданиям Чарльза, вместо того чтобы уйти, она прошла на середину комнаты и посадила ребенка на ковер рядом с мольбертом. Пошарив в кармане передника, она протянула ребенку тряпичную куклу и на секунду опустилась рядом с ним на колени, чтобы убедиться, не нужно ли ему чего-нибудь. Потом, ни слова не говоря, выпрямилась и грациозной походкой направилась к двери. Чарльз наблюдал за этой сценой со смешанным чувством недоумения и обиды.

— Надо полагать, эта дама придет в скором времени?

Девушка обернулась. Легкая улыбка промелькнула у нее на губах. Потом она взглянула на сидящего на ковре ребенка.

— Она уже здесь.

После того как дверь захлопнулась, Чарльз по крайней мере секунд десять в оцепенении смотрел на ребенка. Это была девочка, совсем еще маленькая — годовалая или чуть постарше, пухленькая, темноволосая. Она тоже смотрела на него и наконец решила, что он все-таки живой. Пролепетав что-то невнятное, она протянула ему свою куклу. Миловидное, правильное личико, серьезные серые глаза, неуверенно-робкое выражение… она как будто силилась уразуметь, кто он такой. Секундой позже он уже стоял перед ней на коленях, помогая ей подняться с ковра и встать на нетвердые ножки, изучая жадным взглядом ее черты, как археолог, только что раскопавший уникальный образец древней письменности, которая считалась безвозвратно утерянной. Девочка довольно явственно дала понять, что ей не нравится такое рассматриванье. Может быть, он чересчур сильно сжал ее нежные пальчики. Он поспешно вытащил из кармана часы, вспомнив, какое магическое действие они произвели однажды при похожих обстоятельствах. И на этот раз часы не подвели, так что через несколько секунд он смог взять девочку на руки без всяких возражений с ее стороны и перейти вместе с нею к стулу у окна. Она сидела у него на коленях, сосредоточив все свое внимание на блестящей игрушке; а его внимание сосредоточилось на ней — он напряженно рассматривал ее личико, ручки, каждый дюйм этого удивительного существа.

На ней — и на том, что было сказано перед ее появлением. Человеческие слова похожи на муаровый шелк: все зависит от того, под каким углом их рассматривать.

Еле слышно скрипнула дверь. Но он не обернулся. Через мгновенье на деревянную спинку стула, на котором сидел Чарльз с девочкой, легла рука. Он молчал; и та, что оперлась рукой на стул, молчала тоже, молчала и девочка, все цело поглощенная часами. В одном из соседних домов кто-то начал играть на рояле — скорее всего какая-нибудь барышня, страдающая избытком досуга, но не музыкальных способностей; и до них донеслись звуки мазурки Шопена, пропущенные — и тем самым как бы очищенные от огрехов исполнения — сквозь стены и пронизанную солнцем листву. О движении времени говорило только скачкообразное развитие мелодии. В остальном же свершилось невозможное: История застопорилась, застыла в живой картине — или скорее в семейном фотографическом снимке.

Но девочке наскучила игрушка, и она потянулась к матери. Та взяла ее на руки, приласкала и прошлась с ней по комнате. Чарльз остался сидеть и еще несколько долгих секунд смотрел в окно. Потом встал и взглянул на Сару с ребенком. Ее глаза были по-прежнему серьезны, но губы слегка улыбались — лукавой, на этот раз явно дразнящей улыбкой. Но он согласился бы проехать четыре миллиона миль, чтобы увидеть такую улыбку.

Девочка заметила на полу свою куклу и протянула к ней ручки. Сара наклонилась, подняла куклу и дала дочери. Секунду она смотрела, как девочка, прильнув к ее плечу, забавляется куклой; потом перевела взгляд на Чарльза — и тут же опустила ресницы. Она не могла взглянуть ему в глаза.

— Как ее зовут?

— Лалаге. — Она произнесла это необычное имя с ударением на первом слоге, по-прежнему глядя в пол. — Мистер Россетти однажды подошел и заговорил со мной на улице. Оказалось, что он какое-то время наблюдал за мной; он попросил меня ему попозировать. Девочки тогда еще не было. И когда он узнал о моих обстоятельствах, он проявил ко мне удивительную доброту. Он сам выбрал ей имя. Она его крестница. Я знаю, что оно странно звучит, — тихо закончила она.

Странными были прежде всего ощущения, охватившие Чарльза; и вопрос, скрытый в ее последних словах, только довершал странность происходящего. Почему-то ей вздумалось узнать его мнение по такому в сущности — в сравнении со всем остальным — пустячному поводу; это было так же странно, как если бы в момент, когда его корабль налетел на скалу, с ним стали бы советоваться, какую лучше выбрать обивку для стен в кают-компании. Но в каком-то оцепенении он ответил на ее незаданный вопрос:

— Это греческое имя. От глагола lalageo — «журчать, как ручеек».

Сара наклонила голову, словно в благодарность за эти этимологические разъяснения. Но Чарльз продолжал смотреть на нее — а в его ушах отдавался грохот рушащихся мачт и крики утопающих… Нет, он ей этого никогда не простит.

Он услышал, как она прошептала:

— Вам оно не нравится?

— Я… — Он запнулся. — Нет, почему же. Красивое имя.

Она опять опустила голову. Но он не мог пошевелиться, не мог отвести от нее мучительно вопрошающий взгляд: так смотрит человек на внезапно обвалившуюся каменную стену, которая — пройди он там секундой раньше — погребла бы его под собой; так смотрел наш герой на эту игру случая — элемент, который мы чаще всего недооцениваем и вместе со всяким мифологическим старьем отправляем на чердак сознания, — на эту непостижимую случайность, ставшую плотью, на эту раздвоившуюся, как в сказке, женщину… Ее глаза под темными ресницами были, как и прежде, потуплены; но на ресницах он увидел — или угадал — слезы. Невольно он сделал к ней несколько шагов — и снова застыл на месте. Он не мог, не мог понять… и молчать больше тоже не мог.

— Но почему? Почему вы все скрыли от меня? Ведь если бы я не нашел вас… — сдавленным голосом начал он и осекся.

Она еще ниже опустила голову, и он едва расслышал ее ответ:

— Так должно было быть.

И он понял: все было в руках Божиих; все зависело от того, простил ли Он им их прегрешения. Но он по-прежнему смотрел, не отрываясь, на ее лицо.

— А все жестокие слова, которые вы здесь произнесли… и вынудили меня произнести в ответ на ваши?

— Должны были быть произнесены.

Наконец она подняла голову. В ее глазах стояли слезы, и устремленный на него взгляд был исполнен непереносимо обнаженной откровенности. Подобный взгляд обращается к нам не часто — раз или два за всю жизнь; и в нем — и в нашем собственном ответном взгляде — бесследно тают миры, растворяется прошлое; в такие мгновенья, когда завершается наше неодолимое стремление друг к другу, мы постигаем истину: мы видим, что есть одна только твердыня — любовь, наша любовь, здесь, сейчас: сплетенье наших рук, и отрешенное молчанье, и голова любимой на моей груди; и сжатая в секунды вечность — по прошествии которой Чарльз, вздохнув, задает свой последний вопрос:

— Пойму ли я когда-нибудь все ваши аллегории?

В ответ она только с жаром качает головой. Мгновенье длится, длится… Его губы прижимаются к ее волосам. Бесталанная барышня в соседнем доме хлопает крышкой рояля: кто-то явно потерял терпение — то ли она сама, то ли многострадальный дух Шопена. И Лалаге, которую долгожданная тишина навела, по-видимому, на размышления о музыкальной эстетике и которая, поразмыслив, принимается барабанить куклой по щеке своего отца, напоминает ему — и весьма своевременно! — что без ударника могут быстро наскучить даже самые сладкогласные скрипки на свете.

Загрузка...