Не было на том холме ни старинного замка, ни мудрого идальго. Над холмом возвышались лишь останки разрушенной крепости, крыши давно не осталось, но стены еще стояли — сложенные из огромных, неправильной формы камней со скошенными краями, воткнутых друг в друга, как зубы гигантского аллигатора, они сумели противостоять разрушительным землетрясениям. Со времен конкистадоров никто не жил в этой крепости, лишь стаи обезьян с визгом носились по стенам, но речь идет о другом доме, что стоял около колодца.

Это был очень красивый дом. Крепкие ворота его были выкрашены зеленой краской, высокие, выше человеческого роста, стены окружали сад, и каждый год их заново штукатурили, чтобы защитить от доящей. Если задрать голову и взглянуть с другой стороны улицы, можно было увидеть верхушки трех деревьев, что махали листьями из-за ограды, словно три гигантских зеленых флага. Их приходилось без конца поливать, но зато тень они давал густую, щедрую, которой завидовали все соседи. А что еще надо для счастья? Эти деревья, поглощающие воду ведро за ведром, машущие ветками из-за забора, были похожи на неоновую вывеску, мигающую цветными огнями: «Здесь живет богатый человек! Успешный человек!»

Этот дом принадлежал сеньору Хосе Пабло Родригесу. По вечерам он поднимался на крышу и смотрел на юг, где все поля до самого горизонта принадлежали ему. Он поворачивал голову к северу — и там все поля тоже принадлежали ему. И на западе, и на востоке, и везде все поля были его владениями.

Но так было не всегда. В дни, когда отец Хосе Пабло был молод, поля вокруг принадлежали другим семьям, но теперь времена изменились. Глaвы семей умирали, и их наследство делилось поровну между десятком сыновей, и кто-то из всегда готов был продать свою долю. А бывало, что дочери выходили замуж, надо было платить за свадьбу, покупать приданое. У кого-то наступали тяжелые времена, и они отдавали землю под залог. Хосе Пабло всегда готов бы ссудить деньги соседям — под проценты, конечно, и хороший залог. Бывало, случались и несчастья. Например, заболевал ребенок. Пли хозяин семьи ломал ногу. Бывало, даже нехотя приходилось продавать землю. А Хосе Пабло всегда был готов купить.

Хосе Пабло с детства усвоил мудрость: деньги работают лучше людей, поскольку им не надо спать. Заставь деньги работать, и они будут служить тебе верой и правдой. Мужчина в поле не может простоять двадцать четыре часа в сутки. Он должен есть, пить, отдыхать. Но за аренду земли он платит каждую минуту.

Днем и ночью, во сне и наяву аренда приносит прибыль. Хосе Пабло понимал это. Поэтому в конце концов он и скупил все поля. Его отца жители деревни окликали на улице, для них он был Манолито. Но Хосе Пабло жители деревни называли сеньор, он повелевал своей деревней, как король, и волен был распоряжаться судьбой ее жителей, казнить и миловать по своему усмотрению. Сеньор Хосе Пабло Родригес считал себя почти небожителем и шел по улице тяжелой поступью, чтобы никто не забывал об этом.

Однажды, когда Хосе Пабло влез на крышу и оглядел свои владения, он увидел странное зрелище. На юге все поля были пусты. На севере тоже. И на востоке, и западе ни один человек не работал в поле, даже тропинки, ведущие из деревни к ПОЛЯМ, были пусты. Такое положение дел расстроило его чрезвычайно. Ведь он привык, что все работают на него днем и ночью, и спокойно спал до полудня, зная, что, проснувшись, первым делом поднимется на крышу и удостоверится в этом. Но еще больше расстроил Хосе Пабло звук медного колокольчика на его воротах, означавший, что к нему пришли, и это до того, как он выпил утренний кофе!

Сердито топая, он спустился во двор и увидел, что к нему явилась делегация, и это повергло Хосе Пабло в великое раздражение, поскольку он ненавидел жалобы, нудный скулеж и детские просьбы односельчан. У него не было настроения разговаривать с ними, но у ворот собралась половина мужчин деревни, они выпихнули вперед дурачка Хулио, вождя этих наглых попрошаек.

— О, сеньор Родригес, выслушайте голос блаженного, одного из тех, кто неправедно пострадал!

Хосе Пабло подавил вздох и уселся в старое плетеное кресло, стоявшее в тени среднего из трех его огромных деревьев. Он расставил ноги в стороны, чтобы дать животу больше места, и коротким властным жестом поманил к себе крестьян, столпившихся у ворот.

К нему приблизились четверо, Хулио и трое его друзей, они остановились на краю тени, что отбрасывало дерево, переминались с ноги на ногу, рассматривая землю.

— Говори же! — раздраженно приказал он.

Хулио молча сопел.

— Ты, осел, будешь говорить? Мне что, нечего делать, кроме как сидеть тут, глядя на твою дурацкую образину?

Понемногу, подбадриваемый толчками и щипками друзей, Хулио изложил жалобу: его обидел коробейник Мигель Анхель, молодой негодяй с черными волосами, белыми зубами и слишком ловкими руками, что месяц назад прошел через их долину и ночевал в старой крепости. Коробейнику не страшен сам черт, все знают, что он состоит на службе у самого дьявола, и поэтому обезьяны, живущие в развалинах, не тронули его, даже не разворовали его товар.

Вся деревня слышала сладкозвучный голос флейты, несколько ночей подряд льющийся в долину со стен старой крепости, а когда коробейник отправился дальше, в волосах дочери Хулио блестел золотой гребень.

— И вот, сеньор, прошел месяц, и у нас исчезли две овцы. Это коробейник их украл, будь он трижды неладен. Надо его поймать и хорошенько наказать.

Хосе Пабло рассмеялся так, что толстые бока его заходили ходуном.

— Две овцы! Месяц назад! Почему же ты только сейчас решил прийти ко мне жаловаться? — Он ударил руками по мясистым ляжкам. — Мне кажется, коробейник сыграл неплохую песенку на своей флейте. А где сейчас твоя дочь, Хулио? Я слышал, ты посадил ее в поезд и отправил в город навестить больную тетушку? Так? Может быть, она и взяла с собой твоих овец, а? Мигелю Анхелю нет нужды красть овечек, они сами к нему приходят.

Старое плетеное кресло заскрипело, когда Хосе Пабло с трудом встал и, заливаясь от смеха, направился в большой, прохладный дом. Он все еще смеялся, когда уселся за стол с чашкой чая мате, и вновь поздравил себя со своей счастливой звездой. «Когда мужчина состоятелен и может купить дочери богатое приданое, есть ли ему нужда бояться каких-то там коробейников с их блестящими цацками?»

Но через несколько дней, в середине ночи, когда полная луна висела в небесах, освещая голубоватым светом поля на много миль вокруг, над деревней опять полилась чарующая музыка флейты.

Хосе Пабло вышел на крышу, накинув одеяло на плечи, чтобы защититься от росы, и долго слушал тоскливую, зовущую мелодию, трепещущую и играющую в лунном свете, подобно серебряным нитям на ветру.

И, лежа в постели, он продолжал слушать флейту. Она пела так тихо, убаюкивающе, что он задремал и в полудреме услышал звук хлопнувшей где-то далеко двери. Он услышал тяжелый стук шагов на дороге, что проходила мимо его дома, а немного позже музыка стихла, и Хосе Пабло сладко заснул.

На следующий день, когда мужчины шли в поле, Хосе Пабло встретил на дороге Хулио и опять назвал его ослом.

— Что я вижу? У тебя расквашен нос и синяк под глазом? Ты что, осел, решил брать уроки флейты? Я слышал, как ты бежал по дороге прошлой ночью. А сколько овец ты потерял сегодня? — Он расхохотался, а Хулио угрюмо забросил мотыгу на плечо и пошел в поле рыхлить землю.

В тот день, пока мужчины работали, в небе собирались рваные белесые облака, но ни одно из них не пролилось на землю дождем. Птицы улетели в леса, овцы сбились в плотное стадо на красных холмах, разрыхленная земля в бороздах высыхала и превращалась в пыль, а ветерок подхватывал красноватые брызги и уносил прочь, как пену с волн далекого океана, который никто из крестьян не видел и даже не мог себе представить. И весь день напролет Хосе Пабло сидел в большом доме, подсчитывая столбики чисел и слушая звуки, доносящиеся с полей, а затем опять наступила ночь. Таков порядок вещей в мире — от маленькой деревни у подножия холма до странного города, состоящего из огромных каменных крепостей, под названием Нью-Йорк.

И вторую ночь подряд Хосе Пабло отправился спать под звуки флейты, зовущей с высокого холма, а утром, когда, как обычно, поднялся на крышу дома, чтобы осмотреть поля, увидел, что юная Инесс, дочь кузнеца Арсенио, что пришла к колодцу за водой, сверкает золотым браслетом, которого он раньше не замечал.

— Эй, красотка! — позвал он. — А что, твой отец сосчитал вчера вечером своих овец?

От неожиданности девушка вздрогнула, уронила ведро и убежала.

А через месяц у его ворот снова собралась толпа, чтобы сообщить о новой краже.

В этот раз в голове колонны стоял Арсенио. Прежде чем пустить просителей на порог, Хосе Пабло кликнул свою красавицу-дочь, свою ниночку-деточку, и велел подать кофе.

Затем он позвал:

— Входите! — и уселся в любимое скрипучее плетеное кресло, стоявшее под тенью самого большого дерева. Он указал на всех крестьян по очереди и сказал так: — Через месяц приходит срок платы за аренду поля. Ты должен мне денег. И ты. И ты. И ты. Только не говорите, что вы пришли ко мне пожаловаться, что у вас снова пропали овцы, и вы не сможете заплатить!

Арсенио встал перед ним, опустив голову и сгорбив плечи, не в силах взглянуть ему в лицо от стыда.

— Сеньор, — сказал он. — Мы заплатим вам сполна, но овцы пропадают не только у нас. В других деревнях нашей долины та же история. Во всех деревнях, где проходит коробейник Мигель Анхель, он крадет овец. Пусть же он заплатит за это!

— О, замолчи! Что ты несешь? Теперь послушайте меня. Сдается мне, что все ваши овцы на месте и ничего Мигель Анхель у вас не украл, наоборот, пройдет недолгий срок, и, возможно, мы узнаем, что он подарил вам несколько новых овечек? Он-то знает, чем расплачиваться за гостеприимство, наш Мигель Анхель, ха-ха-ха! Всех своих овечек одаривает щедро. То браслетик сунет, то гребешок.

Как раз в это время дверь в большом доме Хосе Пабло распахнулась, и оттуда вышла его дочь Долорес, его ненаглядная ниночка, неся на подносе кофейник, чашку, сахарницу и его амбарные книги.

Он сделал вид, что не видит ее:

— Кто же знает, сколько овечек осчастливил наш коробейник. А ваши дочки что-то задешево продают свою любовь. Не то что моя Долорес, моя драгоценная девочка — она-то знает себе цену. Она не так воспитана. Эта девушка умеет себя вести достойно.

И, махнув рукой, будто отгоняя комаров, он сказал просителям:

— Убирайтесь! Убирайтесь вон! Принимайтесь за работу!

Мужчины ушли с его двора, недовольно ворча.

Коробейник Мигель Анхель путешествовал пешком, ночуя в деревнях по дороге через долину. Две недели уходило у него на то, чтобы пройти долину от деревни Хосе Пабло до ее южной границы, где он поворачивал и шел назад. И через две недели он вновь приходил в деревню, проводил две ночи в старой крепости и шел на север. Получалось, что коробейник приходил в деревню раз в месяц, как раз в то время, когда жирная полная луна висела над старой крепостью, сияя, словно огромная лампа. И тогда сладкая музыка звучала над холмами, жемчужной нитью переливаясь в лунном свете.

В ту ночь, когда Мигель Анхель вернулся в деревню, было так жарко, что Хосе Пабло решил провести ночь на крыше. Он слушал, как музыка рассыпается над ним каплями серебряного дождя, он дремал, но не спал, пока не услышал, как где-то открылась дверь и торопливые ноги пробежали по тропинке. Тогда он уснул, довольный.

Однако утром, когда его дочь, бесценная Долорес пришла на крышу с завтраком для него, он заметил ленточку из золотой тафты, вплетенную в ее косы, которой раньше не видел, и смутное беспокойство охватило его.

Никто не приходил к его воротам жаловаться на кражу овец, и Хосе Пабло нервничал все больше. Цифры прыгали перед глазами, кофе горчил, горячий ветер засыпал пылью глаза, а Долорес нагоняла тоску песенкой, которую твердила в саду, будто заведенная.

Довольно петь в ночи, мой друг,

Чарующие звуки твоей флейты

Сердечко бедное девичье не щадят,

Прошу тебя, замолкни, прекрати,

Я больше не хочу с тобой встречаться.

Но если все же ты решишься вновь

Мне показаться на глаза, тогда

Придется звуки выдуть из меня.

Тебя предупреждаю я серьезно,

Желаешь свою флейту сохранить?

Отдай мне жизнь взамен.

И так без конца. В конце концов он захлопнул амбарную книгу и решил прогуляться по полям, размышляя об арендной плате, которую должен был завтра собрать. Может быть, кто-нибудь из крестьян не сможет ее заплатить? Может быть, кого-нибудь потребуется выселить? Или дать в долг, пусть под большие проценты? Хосе Пабло повеселел.

Однако ночью он не мог заснуть, наверное, слишком много съел за ужином. Жареная свинина лежала в желудке тяжелым комом. Он ворочался в кровати, ожидая звуков флейты, а когда услышал их, удовольствия не получил. Вместо того чтобы радовать его слух, они безжалостно вгрызались в мозг, разъедая его, как головная боль. Но еще невыносимее музыки было ожидание. Много часов лежал он, ловя ухом каждый шорох, каждый порыв ночного ветерка, думая, что вот сейчас услышит скрип калитки и перестук легких шагов на тропинке, но так и не дождался.

А когда луна скрылась за старой крепостью и на улице совсем стемнело, Хосе Пабло вылез из кровати, вышел на крышу, повернулся в сторону гор и крикнул изо всех сил:

— Перестань, мать твою!

Музыка смолкла.

И это было хуже всего.

Но Хосе Пабло опять забрался в постель и заснул.

Утром первое, что он услышал, было стрекотание маленького зеленого попугайчика, что жил у него в клетке. Невыспавшийся и злой, Хосе Пабло тяжело спустился во двор, чтобы собрать дань с каждого двора. Он прихватил с собой свои амбарные книги и чернильницу с пером, чтобы было чем записать, кто и сколько ему должен.

Однако, выйдя из дома, он увидел, что ворота его двора открыты и крестьяне уже набились внутрь. Все они смеялись, подмигивали и подталкивали друг друга локтями, толкуя о пропавших овцах, но, когда Хосе Пабло появился на пороге, разом замолчали.

Они молчали, но зеленые листья самого большого дерева продолжали звенеть и трепетать на легком ветерке, ибо к каждой веточке его была привязана золотистая ленточка, а каждый сучок украшен звенящим браслетом.

Хосе Пабло стоял и смотрел на дерево, открыв рот. Потом сел в застонавшее под его тяжестью кресло, поднял голову и сказал так:

— Друзья.

Крестьяне, улыбаясь, смотрели на него.

— Друзья, — продолжал Хосе Пабло, — вы видите, я украсил свой сад, поскольку сегодня счастливый день. — Он повел рукой в сторону ленточек. — Надеюсь, вам нравятся эти украшения.

Дурачок Хулио подавился смешком, остальные молчали.

— Сегодня, друзья, я решил освободить вас от уплаты аренды за следующие шесть месяцев. Мой великодушный поступок пойдет на благо нашей деревне и обеспечит мне теплое место на небесах.

Крестьяне продолжали уважительно молчать.

— Конечно, главная причина, по которой я принял такое решение, — ваше благосостояние, друзья мои. Для меня на свете нет ничего важнее, ведь друг без друга мы — ничто.

Крестьяне присели на корточки, внимательно слушая Хосе Пабло.

— Вы сами знаете, что в этом году наша деревня понесла страшные потери — похищено более семидесяти лучших овец-мериносов, и мы все знаем, кто в этом виноват. И я решил положить этому конец. На сегодня все работы отменяются. Сегодня мы должны поймать вора и при свидетелях заставить понести заслуженное наказание.

Вот так коробейник Мигель Анхель был повешен на дереве недалеко от деревни сеньора Хосе Пабло Родригеса.

А его бесценная дочь Долорес провела полдня, снимая ленточки с дерева, а потом вышла за ворота и направилась к железнодорожной станции. Больше ее никто не видел.

Такую историю прочитала Катерина сеньору Вальдесу. Когда она замолчала, по плечам сеньора Вальдеса были разбросаны листы желтоватой бумаги. Он чувствовал ее пальцы, пока она собирала листы обратно в пачку, она выровняла их по краям и слегка постучала о его спину, как учительница в классе стучит о стол стопкой тетрадей.

Она сказала:

— Маэстро? — и, соскользнув с него на простыню, приблизила горячее лицо к его лицу.

Ее молочное дыхание обдало его теплой волной. Он уже привычно сглотнул несколько раз, вбирая в себя воздух, который еще секунду назад был внутри нее.

— Скажи мне что-нибудь, — прошептала она.

Он не ответил. Он продолжал смотреть на нее, положив голову на подушку так близко от ее лица, что видел свое отражение в ее глазах.

— Глупости, да? Боже, я так и знала, что не надо было даже упоминать об этом! Какая я все-таки дура!

Он лишь усмехнулся, тихо, чтобы не нарушить священную тишину храма, который они построили.

— Ты сама знаешь, что это не глупости, правда? — Он нежно отодвинул тонкую прядь волос, прилипшую к ее губе. — Ты ведь знаешь, признайся. Ты прочитала достаточно глупостей в своей жизни, чтобы отличить хорошее от плохого.

Она с облегчением закрыла глаза.

— Тебе понравилось!

— Да, это алмаз, который, правда, требует небольшой огранки. Это все списано с жизни?

— Надеюсь, что да.

— Но это действительно случилось на твоих холмах?

— Нет. Не именно это, но что-то подобное случалось. Во всех деревнях есть толстый сеньор, похожий на Хосе Пабло, который считает себя лучше других. Люди нуждаются в дисциплине. Каждого из нас надо привязать к колышку, пусть топчет только свою полянку. Так говорил мой отец.

— И мой.

— А сам ты так не думаешь?

— Не знаю, что я думаю. Я стараюсь не иметь отношения к политике. Мне не приходило в голову, что я могу влиять на человеческую жизнь своими историями. Если честно, я не верю, что рассказами можно изменить мир.

— Можно, — серьезно сказала Катерина — Перо сильнее шпаги.

Он рассмеялся, но не так, как смеялся бы несколько дней назад. Он не высмеивал ее, просто с ней он все время чувствовал себя счастливым.

— Ты такая… — Он замолчал, не в силах подобрать слова.

— Глупая? Наивная?

— Нет, юная! Ты такая юная!

— Ты знаешь, что я права. Лучше я буду бороться словами, чем бросаться бомбами или взрывать себя, как тот идиот на Университетской площади.

— Юная, прекрасная, самая изумительная на свете и к тому же талантливая.

— И в один прекрасный день я напишу книгу, почти такую же хорошую, как твои, и люди прочтут ее и скажут: «Она права. Нам надо срочно изменить вот это и вот это».

Он поцеловал ее, и началось опять, которое длилось так долго, что даже у банкиров, которые, как известно, встают поздно, было время выпить утренний кофе, не торопясь дойти до банка и лениво усесться в кожаные кресла. А у их жен хватило времени на то, чтобы пройтись по магазинам и, встретившись на улице, ахнуть от счастья и клюнуть друг друга в щеку, слегка стукнувшись при этом дорогими солнечными очками.

Они лежали в постели, Катерина и Лучано, переплетя руки и ноги, закрыв глаза, совершенно удовлетворенные, когда в прихожей прозвенел звонок.

Сеньор Вальдес отодвинулся от Катерины и с трудом сел, нашаривая на полу тапки.

Он вздохнул, сгорбился, опустив голову на руки, провел пальцами по волосам и сказал:

— Может, откроешь дверь?

— Кто? Я?

— Да, посмотри, пожалуйста, кто пришел.

— Чиано, ты что, не видишь? Я же голая!

Звонок опять мелодично звякнул.

— Пожалуйста, открой дверь.

В его голосе послышались особые нотки. Катерина неловко поднялась с постели, стащила с кровати простыню, завернулась в нее и направилась в прихожую. Когда она проходила мимо, он ухватил конец простыни и потянул на себя.

Она остановилась.

Не оборачиваясь, она негромко сказала:

— Не смей, а то я вообще не пойду.

Он отпустил руку. Простыня шелестела по полу.

Звонок опять зазвенел и продолжал трезвонить, пока Катерина не открыла дверь.

Издалека он услышал слабый голос Марии:

— О!

Несколько мгновений длилось молчание, а потом Мария сказала:

— Должно быть, я ошиблась адресом. Прошу прощения, что побеспокоила вас.

Она произнесла это со свойственным ей суховатым достоинством.

Через пару секунд Катерина появилась в дверях.

— Она ушла, — сообщила Катерина без выражения и начала собирать разбросанную по комнате одежду, а затем унесла ее в ванную.

Резкий стук изогнутых каблучков Марии разносился по лестнице, как тиканье часов, как гвозди, забиваемые в гроб.

— Знаешь, я посмотрю, что можно сделать, чтобы твой рассказ опубликовали, — сказал он. — Попробую помочь. Если хочешь, конечно.

Катерина не ответила.

* * *

Когда настал вечер и темнота поглотила город, над дверью в дом доктора Кохрейна с легким удивленным хлопком вспыхнула лампочка. Несколько ночных мотыльков немедленно устремились к ней и закружились вокруг, трепеща крылышками в танце смерти, обжигаясь и исчезая в темноте. Через пару секунд входная дверь приоткрылась, и на пороге появился доктор Кохрейн. Доктор ненавидел темноту и страшно боялся ее. Он спускался по каменным ступеням по-стариковски медленно, ощупывая пространство впереди себя тростью и тяжело опираясь на широкую каменную балюстраду.

Сев в машину, доктор Кохрейн положил трость на пассажирское сиденье и, не заводя двигатель, отпустил ручку ручного тормоза. Автомобиль тихо покатился вниз по склону, постепенно набирая скорость, пока, чуть-чуть не доезжая перекрестка, доктор не повернул в замке зажигания ключ и не включил вторую передачу. Потом он нащупал кнопку включения фар, зажег их и довольно быстро (но не настолько быстро, чтобы вызвать подозрение) поехал в сторону дороги, ведущей к шоссе, что проходило вдоль берега реки Мерино. В этот поздний час улицы города были пустынны, транспорта почти не было. Доктор Кохрейн ехал в направлении центра, туда, где транспортный поток не прекращался даже ночью, где всегда было шумно.

Дорога плавно перетекла в шоссе, бегущее вдоль горбатых холмов по высоченным эстакадам, стоящим на гигантских бетонных ногах. Внизу едва виднелись когда-то чистенькие, опрятные здания, где раньше жили купцы и капитаны дальнего плавания; они, как белые острова, там и сям мелькали в океане зелени, словно их выбросило с шоссе бесконечным потоком машин. Дома эти давно были брошены законными владельцами и теперь служили приютом бездомной бедноты, грязной, убогой и злобной. Подобно стаям голодных кривоногих крабов, сгорбленные оборванные фигуры с тележками, украденными по случаю из ближайшего супермаркета, ковыляли от одного белого остова к другому в надежде найти ночной приют и хоть какую-нибудь поживу. За темными проемами разбитых окон кое-где мелькали слабые огоньки. Огни костров, разведенных на бетонных плитах, мерцали под пульсирующей, ревущей магистралью, заплетенной в высоко поднятые над землей развязки и мосты. Костры отбрасывали танцующие тени, мимо по своим делам трусили тощие шелудивые собаки.

Под дорогой успело вырасти целое поколение мужчин, они ютились в хибарах, построенных из картонных коробок, спали, завернувшись в рваные одеяла, зачинали детей на матрасах из старых газет, а наверху, закрывая звезды, там, где положено быть небу, с монотонным гулом пчелиного улья день и ночь нескончаемо мчались автомобили.

Доктор Кохрейн вскоре оказался со всех сторон окружен косяком машин; впереди, угрожающе раскачивался и скрипел тормозами высоченный грузовик; из-под его колес вылетали клубы жирной копоти и обоймы мелких камней, а по обе стороны отчаянно сигналили и толкались чернобокие такси. Не обращая внимания на истеричное блеяние гудков, доктор крутанул руль и ушел влево, перемахнув через два ряда автомобилей. Бросив несколько быстрых взглядов в зеркало заднего вида, он вдавил педаль газа в пол и понесся вперед, но через пару минут резко сдал вправо, чуть не угодив под передний бампер шестнадцатиколесного трейлера с заляпанным грязью бульдозером на платформе, обвешанной по всей длине гирляндой белых, мигающих лампочек. На секунду яркий свет фар трейлера ударил в зеркало заднего вида, ослепив доктора. Он опять ударил по газам и буквально выпрыгнул с шоссе по едва заметному съезду, сбросив скорость на повороте и проследив, сколько машин последовало за ним. Удостоверившись, что слежки нет, доктор совершил полный разворот, вернулся на шоссе и, затерявшись в потоке машин, не спеша поехал в обратном направлении.

Доктор Кохрейн проехал два съезда, перепрыгивая с одной полосы на другую, не забывая проверять, не появился ли за ним хвост. Видя, что горизонт чист, он свернул вбок и выскочил на небольшую асфальтовую дорогу.

Дорога привела его к перекрестку с указателем, которого не было видно, поскольку фонарь над ним был разбит, а лампочка вырвана с корнем. Впрочем, доктор Кохрейн и без указателя прекрасно знал, куда ехать.

Он еще раз повернул направо и вскоре добрался до маленькой площади, ярко освещенной уличными фонарями. Там шла бойкая торговля — пахло жареным мясом, а в магазинчиках, где вместо дверей проемы закрывали газеты, торговали сигаретами, конфетами, бульварными романами и вульгарными, кричащими журналами, заполненными изображениями грудастых звезд телесериалов. Ярко раскрашенные будки, в которых продавались лотерейные билеты, стояли по углам площади, словно маяки, ограждающие моряков от мелей и острых рифов.

Доктор Кохрейн нашел место для парковки на боковой улочке, запер машину и зашагал назад к площади, отмеривая расстояние тростью. Он подошел к остановке, откуда отходил автобус номер 73, дождался его, бросил в кассу несколько сентаво и пробрался на заднее сиденье.

Черные проемы окон зияли, ни единым огоньком не давая понять, какое место они проезжают. Доктор сидел, нахохлившись, обеими руками опираясь на трость и время от времени взглядывая в черное окно, будто ожидая от него указании.

После двух остановок в автобус больше никто не садился. На пятой основная масса пассажиров вышла. Автобус двигался рывками, пыхтел, скрежетал коробкой передач. В салоне пахло горячим дизельным маслом, и от его сладковатого запаха к горлу доктора Кохрейна подступила тошнота. После одиннадцатой остановки в салоне не осталось никого, кроме высокого, худого мужчины в грязной синей куртке, сидевшего в правом ряду недалеко от водителя и доктора. Доктор Кохрейн давно заприметил этого подозрительного мужика: он внимательно наблюдал за ним с тех самых пор, как тот влез в автобус и втиснулся на узкое сиденье, приподнятое над передним колесом.

Теперь в автобусе было полно свободных мест, однако мужчина вроде не собирался пересаживаться, так и сидел, поджав колени почти к подбородку, болтая из стороны в сторону головой и периодически задевая виском стекло.

Доктор Кохрейн бесшумно подвинулся на сиденье чуть ближе к окну — это дало ему возможность использовать черное стекло как зеркало и через отражение заглянуть в лицо худому мужчине. Глаза мужчины были закрыты. Доктор его не узнал.

Автобус резко дернулся на повороте, и высокий мужчина проснулся. Он вскочил, дико огляделся по сторонам и побежал по проходу вперед, хватаясь руками за спинки кресел.

— Эй! — хрипло закричал он. — Эй, шеф! Стой! Я пропустил свою остановку! Останови, я сойду здесь!

— Не положено. Здесь нельзя останавливаться.

— Да открой ты! Что тебе стоит? Все равно же стоишь на красный! Я никому об этом не расскажу, будь уверен.

— Не положено, я сказал. Жди до остановки. И, кстати, разговаривать с водителем во время движения запрещено, понял? А ну отойди назад за желтую полосу!

— Что ты сказал, пахьеро[9]? Отойти за черту? Не базарить с водилой? Смотри! — Рассерженный пассажир взмахнул руками и одним прыжком перемахнул через злополучную черту. — Ну что, видал? Вот я и перешагнул твою долбаную черту и стою у тебя прямо за башкой. Слышишь? С тобой разговариваю! Что ты мне сделаешь, а? Ссадишь?

Водитель грудью налег на руль, как рулевой на трехмачтовом корвете, огибающем мыс Горн, и почти встал ногами на педаль тормоза так, что автобус, охнув, всей тяжестью осел на амортизаторы и остановился как вкопанный.

Дверь с шипением распахнулась, и водитель в сердцах заорал:

— Пошел вон!

Высокий мужчина сунул ему в окошко пальцы, сложенные в неприличном жесте, и быстро скатился по степеням на улицу.

Водитель высунулся из окна:

— Кавеса де миерда[10] прорычал он вслед. Откинувшись назад и все еще дрожа от возмущения, он провел рукой по волосам и в зеркало заднего вида оглядел салон автобуса.

— Прошу прощения, — сказал он доктору Кохрейну. — Извините, не сдержался. Может, вы тоже хотите тут сойти?

Доктор Кохрейн покрепче сжал набалдашник трости и наклонил голову вниз, пытаясь спрятать лицо за широкими палями новой темно-серой шляпы.

— Я еду до кольца, — сказал он.

— Хорошо. — Водитель закрыл двери, и автобус, вздрогнув, покатился дальше.

Ссора водителя с пассажиром смутила и расстроила доктора Кохрейна. А он-то считал, что ездить автобусом — лучший способ добраться до места незамеченным! Сколько раз он ездил на автобусе, и каждый раз новое путешествие ничем не отличалось от предыдущего. Именно на это и рассчитывал доктор. По его расчетам, водители автобуса по мере работы должны утрачивать человеческие черты, превращаясь в роботов. Ведь каждый день на протяжении многих лет они ездят по одному и тому же маршруту, возят одних и тех же пассажиров, в одном и том же месте совершают повороты, тормозят и переключают скорости, открывают двери на тех же остановках, останавливаются перед теми же светофорами. Пассажиры, которых они перевозят, должны казаться им похожими друг на друга, как братья-близнецы. И поэтому доктор очень рассчитывал, что если в некий прекрасный день полицейский поднимется на подножку автобуса, надменно оттопырив зад, сдвинув на лоб зеркальные очки, небрежно опустив правую руку на кобуру револьвера, и помашет перед носом водителя фотографией, вопрошая: «Вы видели этого человека?» — водитель только презрительно улыбнется. Или пожмет плечами, сплюнет, удивляясь глупости этого человека, вернет фотографию, отрицательно покачав головой, и упрямо уставится в пол. Теперь надежды доктора были разбиты. В этот раз водитель его запомнит.

Доктор Кохрейн подавленно глядел под ноги. Досконально рассмотрев пыльные туфли, он перевел взгляд на грязный, заплеванный пол. В полу явно виднелась крышка люка — наверное, через этот люк механики спускаются в чрево автобуса, чтобы отладить и смазать наработавшийся за день механизм. Доктор Кохрейн проследил взглядом извивы и выпуклости неровной алюминиевой крышки, в голове крутились бессмысленные уравнения и формулы, а к горлу подступала желчь.

Автобус несся сквозь тьму, шатаясь и подпрыгивая на ухабах.

— Конец маршрута! — устало произнес водитель в микрофон.

Отчаянно взвизгнув тормозами, автобус остановился. Водитель открыл дверцу кабины и спрыгнул на землю, постанывая от боли в затекших ногах, несколько раз присел, забросил руки за голову, с наслаждением разминая усталые мышцы. Доктор Кохрейн смотрел, как водитель, прихрамывая, пошел к фонарному столбу, на ходу охлопывая карманы в поисках сигарет и спичек. Когда он вошел в бледноватый конус света, сзади на его рубашке явственно проступила уродливая темная полоса. Свет фонаря разрезал его пополам: ботинки и брюки были видны как на ладони, но лицо пряталось в тени, и только по горящему огоньку сигареты можно было определить местонахождение рта.

Доктор Кохрейн поднялся и быстро заковылял по автобусу вперед, к открытой двери. Повесив трость на сгиб локтя, он обеими руками схватился за грязные поручни и, закусив от резкой боли губы, выбросил тело вниз, на землю. Оказавшись на дороге, он еще глубже нахлобучил на лоб шляпу и быстро пошел в противоположную от водителя сторону, стараясь держаться в тени автобуса. Увидев слева от себя щель между домами, он, не задумываясь, нырнул в нее.

Доктор шел, запутывая следы, как охотник, внезапно оказавшийся с наветренной стороны от зверя, постукивая тростью по растрескавшемуся асфальту, натыкаясь на пустые бутылки и жестяные банки, устилавшие его путь. Ему приходилось напрягать зрение, чтобы рассмотреть дорогу в синеватом, мертвенном свете, падающем из лишенных занавесок окон, откуда доносилось невнятное бормотание и блеяние телевизоров, которые словно надсмехались над ним из глубин комнат. Доктор прошел по большому кругу и вернулся к остановке, прячась за домами, заборами и ненадолго застывая в темноте.

Вдруг он услышал, как зафыркал двигатель автобуса, отряхивающегося, как старый пес после купания.

«Черт, мог бы просто подождать», — проворчал доктор.

Он сильнее оперся на трость, прислонился к стене и больше не двигался с места, пока не удостоверился, что автобус уехал.

На улице царила абсолютная тишина. Доктор Кохрейн, хромая, проковылял мимо автобусной остановки, пересек улицу и, задыхаясь от усталости и страха, начал медленно подниматься на высокий холм. Он часто останавливался, чтобы оглядеться: боль в ноге отдавала в спину, дыхание прерывалось, иногда казалось, что кто-то лезет вверх по узкой тропинке позади него. Вдалеке лаяли собаки, потом послышался звук полицейской сирены, но сзади вроде никто не шел. Чтобы удостовериться, доктор сделал два шага от тропинки в сторону, полностью слившись с черным пейзажем, немного постоял, напрягая глаза и вглядываясь в кромешную темень. Он решил сосредоточиться на единственном участке тропы, что был слабо освещен падающим из далеких окон желтоватым светом. Его преследователь, как бы он ни старался, все равно ступит в освещенный участок. Нет, никого. Слава Иисусу!

Выждав еще немного, доктор медленно пополз по склону дальше, пока не дошел до старой, заросшей диким вьюнком ограды. На одном из столбов висела белая футболка с логотипом клуба «Атлетико». Бросив еще один осторожный взгляд назад, доктор Кохрейн снял футболку со столба, с трудом пролез в лаз и, держа трость, как шпагу, пошел по одному ему известному пути, лежащему по другую сторону ограды.

* * *

Говорится в Писании: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными[11]». Отец Гонзалес точно знал, что он трус, но это знание не делало его свободным.

Ранним утром и поздним вечером, в зимнюю темень и при первых лучах рассвета, когда солнце на цыпочках восходило к верхушкам розовых гор, не разбудив вечно спящего там снега, а затем весело катилось по белоснежным склонам, обдавая город теплым благоуханным ветром, отец Гонзалес умирал от страха. Облаченный в сутану, он стоял плечом к плечу с монахами у подножия алтаря, построенного испанцами на обагренной кровью скале, где язычники приносили своим богам человеческие жертвы, причащался крови Христовой, а его сердце замирало от ужаса.

Больше всего на свете отец Гонзалес боялся разоблачения. Что бы ни случилось, его тайна не должна быть раскрыта. Никто не должен знать то, что когда-то дало команданте Камилло такую власть над ним. Никто не должен знать, что он уже сделал по велению этого человека. Никто из знакомых священника ни о чем не догадывался — но Бог-то видел все! Бог знал и тем не менее позволял отцу Гонзалесу каждый день отправлять в рот кусочек плоти Господней. Конечно, ужас с годами притупился. Каждое утро, когда Гонзалеса не убивало грянувшей с небес молнией у алтаря, когда он не испускал дух, как Анания, страх его чуть ослабевал.

Он съедал скудный завтрак, ожидая, когда страх вернется. Он шел в университет, зная, что ужас ждет его там.

Целый день сидел он за своим столом, глядя на портрет Максимилиана Кольбе, улыбающегося ему со стены. Иногда он долго не решался поднять глаза, чтобы не встретиться с безмятежной улыбкой святого мученика. Студенты, приходившие к нему на занятия, читали в этой улыбке надежду, мягкий юмор, ободрение, но отец Гонзалес видел только глаза, глядящие на него с презрением и насмешкой.

Вот и сейчас по привычке он отвел взгляд, уставившись в разложенную на столе раскрытую тетрадь, но страх не проходил. Он боялся, что телефон снова зазвонит. Он боялся голоса в телефонной трубке, боялся того, чего этот голос может от него потребовать. Он также боялся, что телефон не зазвонит и что его мучительное ожидание будет длиться вечно.

А ночью, лежа в крохотной комнате, где все вокруг было так бело, тихо и покойно, будто он находился внутри яичной скорлупы, на кровати, доски которой когда-нибудь пойдут на изготовление его гроба, отец Гонзалес страдал больше всего. Страх раздувался вокруг него до невообразимых размеров, ядовитым клубком свивался по палу и взлетал до потолка. Измученный, он лишь под утро забывался тяжелым сном.

Иногда даже сон обманывал его, и ему снилось, что он не спит и дрожит от страха, и ужас этого ощущения вытаскивал его из глубин сна и бросал на мокрые от пота простыни, где он проводил остаток ночи без сна, зажмурив веки, о которые билась темнота. А иногда он сладко спал до самого рассвета и, просыпаясь, на секунду испытывал чувство божественного умиротворения и покоя, пока не понимал, что не боится, и не вспоминал, почему должен бояться. В такие моменты ему хотелось притвориться спящим, даже перед самим собой, но так никогда не получалось.

Кода в его дверь постучали, отец Гонзалес не боялся. Он лежал на спине и находился на дне столь глубокого, бархатисто-черного сна, что и самые страшные видения своими длинными щупальцами не могли его достать. Во сне отца Гонзалеса царила тишина, означавшая только одно — тишину, а не преддверие крика.

Когда отец Гонзалес проснулся от стука в дверь, он сразу вспомнил, что перед этим в дверь стучали еще два раза. Он вспомнил, как сухой звук достиг его сознания, так же как звук распускающегося за тысячу километров розового бутона достигает сознания ласточки и говорит ей: «Пора лететь в сторону весны!» Таким же образом низкая, вибрирующая, отзывающаяся эхом нота проходит сквозь черные, холодные толщи океанских глубин и достигает сознания кита, который немедленно устремляется к единственной избраннице.

После первого стука отец Гонзалес пошевелился. После второго — полетел вверх, вверх, из недр черного сна, быстрее и быстрее, набирая скорость, словно шарик пинг-понга, поднимающийся со дна бассейна. А при третьем стуке он сел в постели, его сердце подпрыгнуло от ужаса и счастья, поскольку ему на секунду показалось, что на дворе — Рождественское утро. И еще на одно мгновение ему показалось, что его ожидание закончено, что на пороге его ждет пуля — и вечный, долгожданный покой.

— Кто там? — спросил он.

— Отец, вставайте, — под дверью виднелась полоска света. — Нужен священник. Вас ждут.

— Сию минуту иду, — сказал отец Гонзалес.

Отец Гонзалес вылез из постели, оделся. Потом открыл дверь узкого платяного шкафа, снял с полки шелковую фиолетовую столу и вытащил цилиндрический кожаный футляр длиной с ладонь, раскрывающийся по всей длине и застегнутый сбоку на медную скобу.

Он вышел в коридор, спустился вниз на лестничный пролет, выключил за собой свет и прошел до выхода, где на плетеном стуле, предназначенном для посетителей, сидел тощий маленький мальчик.

Мальчишка при виде него вскочил, уставившись в лицо отцу Гонзалесу огромными запавшими глазами потерявшего мать олененка. Белая футболка клуба «Атлетико» была ему велика и висела на худеньких плечах словно на вешалке.

Он вежливо сказал:

— Доброй ночи вам, отец.

Отец Гонзалес сказал:

— И тебе доброй ночи. Только постарайся говорить тише, а то мы с тобой разбудим остальных.

— Простите.

— Кому нужна моя помощь?

— Дедушке совсем плохо. Он болеет. Уже очень давно. Мне кажется, он умирает.

— Что говорят врачи?

— У нас нет врачей.

— Ах, так… — Отец Гонзалес взъерошил мальчику волосы. — Тогда я надеюсь, что ты ошибаешься. Вряд ли твой дедушка умрет. Держу пари, он и не думает умирать.

— Он сам говорит, что умрет. Он просил меня сходить за вами. Нам надо торопиться.

Мальчик схватил отца Гонзалеса за локоть и потащил к двери, как упрямого ишака, который не хочет сдвигаться с места. Отец Гонзалес кожей чувствовал страх, пронзающий тело мальчика электрическими разрядами. Бедняжка, страх — плохое чувство, он сжигает человека.

Священник взял мальчика за руку:

— У меня есть машина. Не волнуйся. Сейчас мы поедем к твоему дедушке. Ты будешь показывать дорогу.

Мальчик был слишком мал ростом, чтобы увидеть дорогу, сидя на сиденье, поэтому он встал на колени, положив руки на приборную панель, и оттуда давал указания.

— Сюда, сюда! — кричал он. — Видите этот проход? Здесь я пробрался на дорогу, между двумя этими магазинами.

— Мне здесь не проехать, — сказал отец Гонзалес. — Нам придется объехать с другой стороны. — Он доехал до конца улицы и завернул направо, но между домами шла лишь тропа, слишком узкая для машины. — А почему ты прибежал оттуда?

— Там есть лестница, она ведет под гору.

— А мы в какую сторону должны идти?

— В гору.

— Понятно, что в гору. Но куда именно, сынок?

— Ну, на гору… Я не знаю адреса. Мы там живем. Пойдемте, я покажу.

Отец Гонзалес со вздохом вынул ключи из замка зажигания.

— Ладно, похоже, отсюда нам придется топать пешком. Давай показывай свою лестницу.

Мальчишка покопался немного, старясь найти ручку дверцы, потом выбрался наружу и со всех ног помчался в темноту.

Отец Гонзалес еле успел запереть дверцы, а с середины тропинки до него уже донесся настойчивый писклявый голос:

— Нам надо спешить, отец! Быстрее! Быстрее же!

Священник сразу же потерял мальчишку из вида — единственным свидетельством того, что мальчик пробегал по аллее, была рябь на грязной луже, в которую он, видимо, нечаянно наступил ногой.

— Сынок, постой! Подожди! У меня не такие быстрые ноги. Я даже не вижу, куца ступаю!

Отец Гонзалес пробирался по аллее, рукой держась за стену дома, как вдруг из темноты вынырнул мальчишка и схватил его за руку.

— Я знаю дорогу. Скорее! А то дедушка умрет и отправится в ад.

Отец Гонзалес остановился, чтобы перевести дыхание, и сжал тонкие пальцы мальчишки так сильно, что они хрустнули.

— Не смей так говорить! Кто научил тебя этим глупостям?

— Он. Дедушка. Он говорит, что пойдет в ад, если вы не придете.

— Твой дедушка не прав. Каждый, кто хочет воссоединиться с Господом, будет спасен! А твой дедушка этого хочет, иначе не послал бы тебя за мной.

Как легко произносить утешительные слова, особенно легко, когда сам веришь в то, что говоришь. Отец Гонзалес презирал ханжеские высказывания некоторых собратьев по вере, ограничивавших милосердие Божье. Он боролся против них, как против самых нечистивых богохульников. И для мальчика, и для его деда, умиравшего где-то на самой верхушке горы, было зарезервировано местечко в безбрежных просторах райских садов. Только у отца Гонзалеса Не было надежды на спасение — это он знал наверняка и поэтому вознес благодарственную молитву за черную маску ночи, скрывшую слезы на его глазах.

— Ну что же, пошли, — твердым голосом произнес он. — Веди меня к дедушке.

Они нашли подножие растрескавшейся, полу-обвалившейся лестницы и начали подниматься. Наверх вело тридцать семь ступеней — отец Гонзалес пересчитал их, — но последние три сползли в дыру, размытую торчащей из-под земли водопроводной трубой, из которой сочилась вода. На самом верху лестницы они увидели еще один фонарь, последний символ городской жизни, немного погнутый и заваливающийся набок, как флагшток над заброшенной крепостью, но все еще бросающий вокруг себя круг беловатого света.

За ним простиралось черное безмолвие.

Отец Гонзалес спросил, поежившись:

— Куда ты ведешь меня, мальчик?

— Уже недалеко. Просто надо пробежать вот тут, вдоль забора…

— Я не могу бежать.

— Надо торопиться. Вдоль забора, потом еще вверх по холму, потом на другую сторону. Пожалуйста, отец, поскорее. Пожалуйста.

— Я знаю, где мы находимся. Это Санта-Марта. Почему ты раньше не сказал мне?

— Вы бы не пошли в фавелу.

— Конечно, пошел бы! К тому же я знаю, как добраться туда на машине. Мы бы давно там были. Ладно, чего уж теперь… Веди!

Скользя по липкой грязи, спотыкаясь о камни, отец Гонзалес пробирался за поводырем. Грязносерые подошвы дырявых башмаков мальчика светились белым в темноте, а огромная цифра 7 на спине футболки мелькала впереди, как сигнальная ракета в море. Немного правее них раздался оглушительный женский вопль — будто кого-то резали, — сразу же перешедший в пьяный смех. Изгрызенный ржавчиной забор кончился, и за ним открылся небольшой участок утрамбованной земли. В этом месте тропа, ведущая из города в фавелу, разделялась на множество тропинок, исчезавших в промежутках между беспорядочным нагромождением хибар, приткнутых так близко друг к другу, что иногда протиснуться между ними не было возможности.

Эти нищенские поселения разрастались, как раковая опухоль, на крутых склонах гор, распространялись, как лесной пожар. Кто-то первым разравнивал маленький участок земли у дороги (или находил заброшенную строительную площадку) и возводил картонные стены, а сверху накладывал крышу. Не успевал он оглянуться — на крыше вырастал новый карточный домик. Рядом появлялись новые стены, крыши, и так до бесконечности, будто лачуги обладали способностью делиться, подобно молекулам, расти, словно колонии грибов на старых бревнах, устремляясь вверх, к свету.

Мальчик резво бежал впереди.

— Вот здесь, — крикнул он наконец.

Отец Гонзалес потерял его среди запутанных переходов. Старый священник ощутил прилив нарастающей паники. Ему было жарко, он задыхался, с каждым шагом боль в мышцах ног нарастала, и ему вовсе не улыбалось потеряться посреди Санта-Марты, тем более глубокой ночью.

Отец Гонзалес оказался на крошечной площади, размером не более скатерти, — вокруг нее друг над другом нависали четыре домика — втиснуть пятый не смог бы даже самый искусный архитектор.

Площадь, видимо, использовалась местными жителями как помойка: странные вещи, назначение которых невозможно было опознать, зловонной пирамидой возвышались в ее центре, и эта шаткая пирамида вздрагивала и качалась под его ногами.

Отец Гонзалес давно потерял ориентиры и не помнил, откуда он пришел и куда ему следует идти. За стеной одного из домов послышался злобный собачий лай, потом раздраженный мужской голос выругался, приказывая собаке заткнуться.

Ему ответила, видимо, жена:

— Господи Иисусе, что толку бранить собаку, старый ты дурак?

Отец Гонзалес хотел позвать мальчика, но не решался кричать — кто знает, какой ночной монстр выпрыгнет на него из темноты? И тут сбоку, откуда вначале сквозь бархатную темноту ночи доносилось лишь невнятное бормотание, слабое и незаметное, как легкое потрескивание углей в камине, раздался гул человеческих голосов, нарастающий звук песни. Мужские голоса, поначалу робко, неуверенно выводили слова, будто стесняясь друг друга, но постепенно все новые голоса подхватывали мотив, и песня разрасталась, становилась мощнее и увереннее.

мы выбрали свободу

нам ясен путь

нам ясен путь

свободу для народа

для каждого из нас

алеет наше знамя

как свет зари

как свет зари

свобода будет с нами

свобода навсегда

— Сюда! — Маленькая рука появилась из темноты и схватила священника, пальцы сжались прямо над его трепещущим сердцем. — Деда, мы уже идем!

— Кто это поет?

— Что? Не слышу, чтобы кто-то пел.

— Да вот же. послушай! Слышишь?

— Отец, откуда вы? Это же Санта-Марта. В Санта-Марте мы ничего не видим, не слышим и не знаем. Так лучше, поверьте.

Мальчик отодвинул занавеску из тяжелых пластмассовых пластин, видимо, срезанных с упаковок минеральных удобрений, и отец Гонзалес шагнул в маленькую комнату. На полу, в груде грязного тряпья, лежал умирающий старик.

Помещение освещалось парафиновой лампой, стоящей у изголовья импровизированного ложа. Отец Гонзалес и раньше видел такие лампы — на городском рынке они стоили 75 сентаво, а запасной фитиль старик мог сделать из старого шнурка.

Отец Гонзалес опустился на колени и всмотрелся в иссохшее лицо. Диагноз он был очевиден — старик действительно умирал. Он лежал под двумя одеялами, прикрытый еще синей детской нейлоновой курткой, которую мальчишка заботливо подоткнул вокруг старческого подбородка. Темные ноздри длинного носа, напоминавшего ястребиный клюв, заострились, бледно-серые губы были растянуты в гримасе боли, а глаза устало блестели из-под синюшных век, как два вареных яйца. Отец Гонзалес и раньше видел умирающих и, конечно, знал отличительные признаки смерти. Надежды не было.

Мальчик остановился на краю освещенного круга. Он молчал, кусая губы, прилагая все силы, чтобы не расплакаться.

— Что же ты молчишь? Прочитай молитву, сынок. Скажи десять раз «Отче наш». Господь в своем милосердии поможет тебе.

Мальчик сложил перед лицом руки, словно ангел с картинки, как его когда-то учили в давно забытой другой жизни.

— Отче наш, — пробормотал он сквозь зубы, давясь рыданиями. — Отче наш. Отче наш. Отче наш.

Отец Гонзалес вытащил из кармана столу, развернул, разгладил рукой и поцеловал вышитый посередине крест. Он продел в нее тощую шею, затем раскрыл маленький кожаный футляр, который принес с собой. Внутри находилась бутылка миррового масла, освященная епископом и предназначавшаяся для употребления в экстремальных условиях.

Он вылил каплю на ладонь и мягко провел по глазам старика, ясным голосом проговорив слова святой молитвы: «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством зрения. Аминь».

Затем священник протер маслом уши умирающего, осторожно и тщательно, как отец, купающий малыша. «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством слуха. Аминь».

Масло почти закончилось. Отец Гонзалес вытряхнул последние капли на ладонь и провел по острому носу. «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством обоняния. Аминь».

Затем мазнул по губам: «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством вкуса. Амины.

Он взял старика за ледяные руки, потер их своими маслянистыми от мирра ладонями. «Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством осязания. Амины.

Снова вгляделся в застывшие глаза. Жизнь уходила из старого тела, прощалась с этим миром, алкала покоя, жаждала встречи с Всевышним.

Отец Гонзалес переступил на коленях несколько шагов и приподнял одеяла, чтобы добраться до ног старика. На ногах было что-то подобие шерстяных носков, затвердевших от грязи и издающих тошнотворный запах. Священник с трудом стянул их, обнажив черные, костлявые ступни с длинными желтыми ногтями, напоминающими птичьи когти.

Ничего, ничего. Иисус Христос тоже так делал. Иисус, повелитель мира, тот, кто видел прошлое и будущее Вселенной и всего, что находилось в ней, омывал ноги своим друзьям.

«Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством ходьбы. Амины.

На ощупь кожа умирающего была тонкой и хрупкой, как пергаментная бумага, и почти прозрачной. Уже неживой. Она не могла более хранить теплящуюся внутри нее жизнь и все больше истончалась, готовая раствориться, исчезнуть, дать душе протечь сквозь ветхую оболочку. Этот человек стоял за гранью жизни — на Земле от него почти ничего не осталось.

Отец Гонзалес потряс пустой бутылкой над ладонью и засунул руку под одеяло. От гадливости и стыда ему пришлось задержать дыхание. Да полно, отец, не надо так. Ты же доктор. Доктор, только не для тела, а для души. Доктор. Доктор. Он нащупал рукой сморщенный пенис старика, холодный и липкий, как дождевой червяк.

«Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да избавит тебя Господь от грехов, совершенных посредством плотских утех. Аминь».

Исполнив последний ритуал, отец Гонзалес откинулся и сел на пятки.

— Ну вот и все, — сказал он. — Теперь ничего не бойся, сын мой, я посижу здесь, подожду вместе с тобой.

Мальчик все повторял:

— Отче наш. Отче наш. Отче наш.

А где-то далеко в темноте ночи креп и нарастал мощный хор мужских голосов:

мы выбрали свободу

нам ясен путь

нам ясен путь

свободу для народа

для каждого из нас

Это было похоже на церковное песнопение.

* * *

Помня свое место в этом мире, старик выполнял церемонию умирания с достоинством, тихо и почти незаметно — так же как и жил. Не было заячьего визга, приступов истерики, не было агонии, метаний и воплей ужаса, не было задыхающихся рыданий, удушья и легких, заполненных мутной жидкостью. Он просто перестал быть, как перестает гореть огарок свечи.

Когда это произошло, отец Гонзалес стоял на коленях возле ложа старика. Он на мгновение закрыл глаза, произнес еще одну короткую молитву, а когда открыл их, жизнь больше не теплилась в иссохшем теле. Старик был мертв. Такие мгновения перехода по ту сторону сильнее всего укрепляли веру отца Гонзалеса в существование души — ему хватило одного взгляда, чтобы понять, что старик не спит, не потерял сознание, но что его уже нет. Ведь глядя на остановившиеся часы, нельзя сказать, сломаны они или просто нуждаются в заводке. А взять припаркованные у обочины машины! Как угадать, которая из них заведется с пол-оборота, у которой в баке кончился бензин, а где разрядился аккумулятор? С людьми все иначе. Старик опустел и напоминал сейчас выковырянную устрицу или лопнувший футбольный мяч — от него осталась лишь высохшая серая оболочка.

Мальчик, измученный переживаниями, больше не бормотал «Отче наш» — он свернулся в клубок на палу и забылся тяжелым сном.

Отец Гонзалес с благоговейной осторожностью привел мертвеца в порядок. В такие минуты симметрия казалась ему особенно важной. Людям нравится порядок, а смерть — истинное воплощение беспорядка, поэтому, прежде чем легонько потрясти мальчишку за плечо, отец Гонзалес выпрямил скрюченную шею мертвеца, расчесал волосы и сложил руки на груди. Теперь поза старика приобрела некую потустороннюю важность, будто он стоял на параде, а не лежал на грязном полу хибары, кое-как сложенной из деревянных ящиков, скрепленных старыми полиэтиленовыми пакетами.

— Твой дедушка покинул нас, — сказал отец Гонзалес.

Мальчик был еще мал и поэтому всхлипывал, не стесняясь своих слез. Отец Гонзалес прижал к себе худенькое, содрогающееся в рыданиях тело.

Когда слезы мальчика высохли, Гонзалес осторожно спросил:

— С кем еще ты здесь живешь?

— Ни с кем. Только мы с ним. Вдвоем.

— А где твоя мама?

— Она сказала, что пойдет в город на заработки. Она меня привела сюда. Мы ее больше не видели. Деда говорил, она нашла себе мужчину и он не хочет меня видеть.

— Ты знаешь, где она живет?

Слезы снова потекли из глаз мальчугана.

— Не надо, малыш, успокойся. Все будет хорошо.

Произнося эти слова, отец Гонзалес знал, что бессовестно лжет. Какое там хорошо! Он хотел объяснить мальчику, что может отвести его туда, где о нем будут заботиться, туда, где у него будут крыша над головой, еда, шкала, собственная кровать и даже холодное подобие родительской любви, но мальчик вдруг напрягся, как маленькая пружина, яростно заработал острыми локтями, вырвался из его объятий и исчез за дверью, словно растворился в темноте. Отец Гонзалес услышал только удаляющийся топот маленьких ног.

Отец Гонзалес хотел последовать за мальчиком, но не успел. Пока священник поднимался с колен, пока, кряхтя, растирал ноги, пока вышел в ночь, мальчишка растворился в муравейнике лачуг и хижин.

Со всех сторон над отцом Гонзалесом нависали стены, освещенные красным рассветным солнцем, тем же солнцем, что сейчас освещало башни небоскребов в центре города и зажигало огни на стеклах национального банка «Мерино». Рассвет уже позолотил стены дома мадам Оттавио, пробрался между столиками на заднем дворе мадам, рисуя новые тени расставленным на столах бутылкам. Но, хотя в Санта-Марту рассвет пришел раньше всего, в этом захолустье он выглядел почему-то бледнее, грязнее и медлительнее.

Священник не представлял, в какую сторону идти. Спотыкаясь, он брел от стены к стене, от дома к дому, скользя в смрадной грязи, поскальзываясь в лужах, полушепотом зовя мальчика. имя которого так и не узнал. И вот на маленьком, заросшем травой участке земли, где соединялись две сточные канавы, он завернул за угол и налетел на доктора Кохрейна.

Это был совершенно нелепый момент. Доктор Кохрейн устало брел по тропинке, прихрамывая и опираясь на трость, и не сразу заметил священника, который застыл, открыв рот, совершенно забыв, что хотел очистить грязь с локтей и колен, а также про то, что его фиолетовая стола все еще болталась на шее, как экстравагантный шарф.

Доктор Кохрейн первым пришел в себя от неожиданности.

— Отец Гонзалес! — воскликнул он, не зная, куда себя деть от смущения.

— Хоакин! — поперхнулся отец Гонзалес.

— Что вы здесь делаете?

Отец Гонзалес припомнил марш, который слышал посреди ночи, бесстыдный гимн мятежников, и то, что доктор Кохрейн никогда не скрывал симпатии к старому Полковнику.

Он сказал, растягивая слова:

— А я как раз хотел задать тот же вопрос вам.

Доктор Кохрейн поглядел ему в глаза и прочел в них свой приговор. И поскольку в голову ему не пришло ни единой правдоподобной лжи, объяснившей бы священнику, почему он, профессор университета и известный математик, потомок великого Адмирала, хромой калека, наконец, оказался на рассвете на скользкой тропе в беднейшей фавеле города, он поступил единственно верным способом. Он всем телом оперся на трость так, что ее резиновый наконечник просверлил в грязи небольшой кратер, окруженный сероватой пеной, как звездная пыль окружает летящий через космическое пространство метеорит, встал на колени посреди тропы и стянул с головы шляпу.

И сказал:

— Благословите меня, отец, ибо я хочу исповедаться. Я согрешил.

— Что?

— Я говорю: «Благословите меня, отец, ибо я со-, грешил».

— Хоакин, опомнитесь!

— Я хочу исповедаться.

— Вы в своем уме?

— Эй, сеньор Гонзалес, вы же священник! Вы не имеете права отказать мне в отпущении грехов. Вы что, собираетесь помешать моему примирению с Богом?

— Что, прямо здесь? А вы не можете подождать немного? Давайте хотя бы в город вернемся. Кажется, с этого места я смогу найти путь к машине. Она стоит вон там, у подножия холма.

— Нет, отец, прямо сейчас. Откуда вам знать, может, я одной ногой стою в могиле? Я могу умереть нераскаявшимся грешником.

— Не волнуйтесь, у Церкви больше нет таких жестких догм, как раньше. Умирайте спокойно.

— Отец! — В голосе доктора Кохрейна зазвучала сердитая нотка.

— Хоакин, но ведь вы даже не католик.

— С чего вы взяли? Конечно, я католик. Такой же крещеный, как вы. Такой же, как архиепископ, как Папа Римский!

— Но ведь вы не веруете?

— Ну вот опять вы за свое. Почем вам знать? И как вы можете сказать, во что верит архиепископ или Папа? Вы сами верите, и мне этого достаточно. Вы верите — вот что главное.

— Да, я верю. Только вы не подозреваете, как истово я молюсь о том, чтобы Господь избавил меня от этой веры.

— Но если ваша вера вдруг исчезнет, это будет лишь подтверждением ТОП), что Господь услышал ваши молитвы, что однозначно доказывает его существование.

— Вы математик или философ, Хоакин?

— Отец, прошу вас, хватит болтать, мои колени уже не те, что были раньше.

Отец Гонзалес вытер грязные руки об измазанную грязью сутану, стянул через голову столу, поцеловал вышитый на ней крест и надел ее снова. Он опустился на колени на выщипанную серую траву.

Два старика стояли на коленях друг напротив друга, один — обратившись лицом на восток и щурясь на восходящее солнце, другой — глядя на последние синеватые тени уходящей ночи. Они не видели друг друга, но шепот одного из них явственно долетал до собеседника.

— Что ж, начинайте.

— Благословите меня, отец, ибо я согрешил.

— Приди, Святой Дух, просвети разум грешника сего, чтобы он лучше осознал свои грехи; побуди его волю к подлинному раскаянию в них, к искренней исповеди и решительному исправлению своей жизни.

— Я каюсь перед Господом нашим, перед Пресвятой Девой Марией, перед Святым Архангелом Михаилом, Святым Иоанном Крестителем, Святыми Апостолами Петром и Павлом, перед всеми святыми, а также перед вами, отец, в том, что я согрешил в мыслях, словах, делах и в бездействии. Я согрешил, и в этом виноват только я, я один, и больше никто. Я провел целую ночь, замышляя государственный переворот и разрабатывая план убийства наших народных вождей.

* * *

Все в море идеально сбалансировано. Оно следует за луной по всему Земному шару, тянется за ней гигантской, напряженной, набухшей каплей с истонченным хвостом. На каждый гребень волны приходится своя впадина. Каждую океанскую котловину компенсирует мель, покрытая мелким гребенчатым песком. Так думал сеньор Вальдес, сидя на любимой скамье и глядя на реку Мерино. Он был уверен, что где-то далеко, за сто километров от него, море сейчас бушует, вздымая огромные волны, острый как бритва ветер ревет в ушах, подобно плачу тысячи вдов, раздувая пенящиеся дождевые потоки. Здесь, у берегов Мерино, воздух был знойный, липкий и неподвижный, словно застывающий клей. Однако воды Мерино, подгоняемые далеким ураганом, уже начали волноваться, крутились и ударялись друг об дружку, поднимаясь плотным тонким застилавшим солнце туманом. И поэтому сеньор Вальдес был уверен, что где-то сейчас дождевые потоки бьются о морскую поверхность, будто забиваемые сердитым молотком гвозди, потому что твердо знал — море не отдаст ни капли воды, если не возместит потерю сторицей. А это значит, что в самом сердце океана волны сейчас вздымаются до небес, грозя сорвать с неба испуганные звезды, смыть их без следа. Потому что иначе откуда бы взяться в вязкой, как кленовый сироп, и гладкой, как бархатная скатерть в тетушкиной гостиной, реке Мерино таким высоким волнам и такому плотному водяному столбу туманной пыли?

По обоим берегам Мерино стояла такая жара, будто на небесах включили духовку. Не значит ли это, что по закону сохранения энергетического баланса на другой стороне Земли есть место, где температура должна быть на сто градусов ниже нуля, а гигантские айсберги достают до неба?

Где-то должна быть страна, в которой абсолютно все — голубого цвета: как сапфиры, как незабудки, как толщи льда, как глаза прекрасной девушки, потому что здесь, около реки Мерино, все было желтым. Миллионы и миллионы оттенков желтого цвета. Горячий туман, поднимающийся от реки, был желт. Он вился желтыми складками вверх, вверх, закрывая желтое солнце. Река была абсолютно желта. Как желтый дом. Как французская вилла. Как букет подсолнухов. Как ссора или как шелковая ленточка. Как вареное яйцо. Как сырое яйцо. Как собачья блевотина. Как нарциссы. Как гербовая бумага. Как плесень. Как грибы. Как змеиное брюхо. Все было желтым, кроме черного корабля, что стоял на причале под стрелами кранов, и флага, понуро свесившегося над толстым обрубленным возвышением кормы, безжизненного, мокрого, похожего на хвост павлина зимой.

Что-то внутри корабля икнуло, взревело, жирная вода у его борта закипела и выплеснула в высоту через трубу тонкую струю, прерывистую, словно стариковская моча. Она с плеском падала обратно в реку, обдавая брызгами полицейских, стоявших на причале дока и жестами руководивших бритоголовым китайцем, время от времени высовывавшим голову из кормовой рубки. Полицейские шарили в воде длинными баграми.

Самый высокий из них сказал:

— Так ничего не выйдет. Надо забросить сеть.

Бритая голова исчезла, грязная вода прекратила брызгать из трубы, и на какое-то время желтый мир погрузился в тишину, пока сверху что-то не забренчало так сильно, что полицейские инстинктивно подняли головы.

Над бортом корабля конвульсивными толчками передвигалась стрела крана, к которой была привязана сплетенная из толстых веревок сеть. Зависнув над водой, стрела дернулась, и сеть поехала вниз. Высокий полицейский на причале пытался регулировать процесс, то поднимая вверх, то опуская большой палец. Сеть легла на воду, опала, растеклась по поверхности, и сеньор Вальдес, которого в эти дни почти ничего не могло заинтересовать, встал со скамьи, где сидел, держа закрытую книжку на колене и яростно кусая знаменитую ручку, и подошел, чтобы выяснить, что происходит.

Один из полицейских предупреждающе поднял руку.

— Не стоит на это смотреть, сеньор, — сказал он. — Зрелище не из приятных.

Его напарники баграми подтаскивали сеть к берегу.

Сеньор Вальдес посмотрел вниз и увидел труп мужчины, плавающий в желтой воде лицом вниз, с раскинутыми, как у распятого Иисуса, руками.

— Если это тот, о ком мы думаем, так он уже не первый день болтается в воде. Видок у него не для слабонервных, точно.

— Как вы думаете, кто это?

— Да тут один старпом не явился вовремя на судно. Уходят в самоволку, напиваются и валятся с причала в воду. Такое случается часто. А теперь, сеньор, отойдите в сторону. Не мешайте работать.

Сеньор Вальдес отступил на несколько шагов, чтобы не показаться слишком назойливым, но продолжал следить за работой крана: после нескольких минут оживленных переговоров цепь с привязанной к ней сетью, бряцая и звякая, поползла вверх. Вот она появилась над водой, неся в себе останки того, кто когда-то был человеком, свернувшиеся, подобно эмбриону.

Высокий полицейский еще раз просигналил крановщику-китайцу. Стрела повернулась, зависла над причалом, истекая потоками желтой воды, затем мягко опустила сеть, которая тут же лужей расползлась на мокром асфальте.

— А ну-ка взяли! — приказал высокий полицейский.

Остальные подошли поближе.

— Я возьму его под колени, а вы берите за плечи. Идет? Давайте!

Полицейские взяли утопленника за плечи и попытались перевернуть. Внутри его живота заурчало, изо рта полилась зеленая жижа. Отворачиваясь, полицейские поспешно уложили труп на холщовые носилки и отошли назад. Высокий полицейский выровнял ноги покойника и закрыл тело с головой холстиной, подоткнув края. Остальные старались не приближаться. Один из полицейских брезгливо вытер руки о форменные брюки.

— Разрешите взглянуть? — вежливо осведомился сеньор Вальдес, наклоняясь, чтобы отодвинуть ткань с лица утопленника.

— Эй, сеньор! А ну отойдите!

Сеньор Вальдес выпрямился с выражением оскорбленного достоинства.

— Извините меня, — медленно произнес он, — но я нахожу это зрелище, э-э-э… любопытным…

— Что ж тут любопытного? Обыкновенный утопленник.

Сеньор Вальдес сказал, будто это все объясняло:

— Поймите, я — автор.

Он всегда говорил «автор», а не «писатель» тоном врача, пробирающегося сквозь толпу к пострадавшему: «Пропустите меня, я врач!»

Полицейский посторонился. После того что он увидел, ему очень хотелось выкурить сигарету, чтобы немного успокоить разбушевавшийся желудок. А еще ему надо было вызвать санитарную машину и написать рапорт. Какое ему дело до того, почему этому чудаку с утра неймется расстаться с завтраком.

Но сеньор Вальдес и не думал расставаться с завтраком. Во-первых, он не успел позавтракать, а во-вторых, жуткое зрелище полуразложившегося трупа его абсолютно не тронуло. Отодвинув в сторону холстину, он взглянул туда, где когда-то было лицо, и понял, что ему пора зайти в «Феникс», чтобы выпить утренний кофе.

Вежливо кивнув полицейским, сеньор Вальдес перешел площадь, миновал маленький дворик и, толкнув тяжелую дверь, шагнул в прохладу полуподвала, где его приветствовала собравшаяся на завтрак университетская толпа.

Сидящий в углу доктор Кохрейн помахал в воздухе огромной газетой, складывая ее в четыре раза. Ему не терпелось высказаться, но он хотел, чтобы все видели его лицо.

— Послушайте, что пишет пресса, — заявил он. — «Образ Христа появился на лепешке буррито в одном из ресторанов Пунто дель Рей. Лепешку купил водитель автобуса и даже успел откусить два раза. Но вдруг, представьте себе, бедняга заметил, что с лепешки на него глядит лик Христа. Поэтому, вместо того чтобы доесть, он поместил лепешку на самом видном месте — прямо на телевизоре. Теперь соседи и знакомые толпятся на лестнице, чтобы взглянуть на святыню и поклониться ей». — Доктор Кохрейн еще раз сложил газету, встряхнув ее для пущей важности, и оглядел собравшихся за столом: — Ну, а вы что думаете по этому поводу, отец Гонзалес?

Священник оторвался от созерцания кофе в чашке и бросил на него взгляд, в котором было больше обиды, чем злости.

— Я думаю, что не стоит издеваться над простой верой простых людей.

— Нет, но это все же немножко слишком, вам не кажется? Буррито?

— Почему бы и нет?

— Ну, я еще могу понять хлеб и вино. Но буррито?

— Хоакин, над Богом не стоит смеяться.

— Да, объясните ему, святой отец, — сказал сеньор Коста, будто этого было достаточно.

Приятели дружески покивали сеньору Вальдесу, когда тот отодвинул стул и подсел к ним. Только после того как сеньор Вальдес отпил первый глоток душистого кофе и откусил кусок бутерброда с ветчиной, он понял, что ничего не чувствует. Ни-че-го. Он только что увидел утопленника со вздувшимся животом и обглоданным рыбами лицом, и это зрелище оставило его равнодушным. Кофе не горчил, хлеб и вареные яйца не вставали поперек горла. У сеньора Вальдеса не было ни отца, ни брата, но он инстинктивно понимал, что, если бы из реки вытащили кого-нибудь из них, его это также не затронуло бы. Он попытался представить на месте утопленника одного из университетских коллег, Косту, или Де Сильву, или отца Гонзалеса — ничего!

Мрачное осознание собственной бесчувственности окатило его холодной волной. «Я автор», — сказал он полицейским. Разве не про это говорила ему Мария? «Какой ты чудесный рассказчик, Чиано». Но как можно рассказывать, не чувствуя?

Сеньор Вальдес глотнул кофе и оглядел книжную полку, заставленную его романами. Под обложками он опять нашел тех, кто когда-то дал толчок его воображению: смешную лохматую псину, что встретил в парке, молодую пару, расстающуюся под деревом, которую увидел из окна поезда. Каждого из персонажей он наделил историей, взятой из собственной жизни. Вот, например, рассказ о молодой паре. Юноша в ужасе ищет конца недели, поскольку должен расстаться с женщиной, которую любит. Но — о радость! Он находит выход из положения. И вот свадьба. И счастье, и любовь, и взаимное удовлетворение, которое в конце концов превращается в пресыщенность, скуку, а затем приводит к взаимному отвращению. Когда-то он понимал все оттенки чувств и умел виртуозно играть ими. Он отделял огонь любви от огня ненависти. Видел разницу между холодноватыми огоньками еле теплящихся углей и ярким пламенем сухих дров. Он играл мириадами тончайших нюансов, он жонглировал ими с легкостью и изяществом профессионала, но куда же делось его мастерство? Внутри он был пуст — ничего не осталось, кроме рыжей кошки, переходящей улицу и крадущейся в бордель.

Сеньор Вальдес похолодел от ужаса. У него опять появилось ощущение того, что он летит с крутой горы вниз, вниз, кувыркаясь, больно стукаясь об острые камни, летит в зыбучую бездну. И тут он вспомнил о Катерине. О, Катерина! Он представил ее на месте утопленника, и его чуть не вырвало от ужаса. Нет, только не это! Такого кошмара он не переживет. Сеньор Вальдес понял, что еще способен чувствовать, и поблагодарил за это Бога, в которого не верил.

— Эй, вы в порядке, сеньор Вальдес? — спросил его сеньор Коста. — Чой-то вы стали какой-то серый.

— Нет, нет, все нормально, — поспешно сказал сеньор Вальдес. — Просто из реки вытаскивали утопленника, а я как раз проходил мимо. Сам не понимаю, чего я так распереживался.

— Да, у вас тонкая душа художника, — мечтательно протянул доктор Кохрейн. — Это плата за вашу гениальность, друг мой.

Сеньор Вальдес ничего не ответил. С его стороны было бы нескромно согласиться с доктором. Он провел руками по вспотевшему лицу и, стирая пот с верхней губы, ощутил под пальцами еле заметную выпуклую проволочку старого шрама.

* * *

Тем утром, до того как выйти на улицу, сесть на любимую скамью с видом на реку Мерино и полюбоваться видом утопленника, выловленного из реки, до того как не написать ни строчки в своем блокноте, сеньор Вальдес побрился.

В последнее время бритье стало для сеньора Вальдеса мучением. В прошлом, когда он был значительно моложе, примерно неделю назад, сеньор Вальдес обожал бриться. Ему так нравилось это занятие, что он даже чувствовал нечто вроде угрызений совести за наслаждение, которое ежедневно доставлял себе, и был рад, что мог делать это в одиночестве. А теперь он боялся. Боялся настолько, что оставлял дверь в ванную открытой, чтобы слышать доносящиеся из кухни звуки танго.

Страх сеньора Вальдеса был совершенно иной природы, чем страх отца Гонзалеса. Отец Гонзалес боялся потому, что знал. Сеньор Вальдес, наоборот, боялся оттого, что не знал. По утрам, стоя в своей элегантной ванной комнате, он вглядывался в свое отражение в высоком золоченом зеркале. Сеньору Вальдесу было чем гордиться: он действительно являл собой почти безупречный образец мужской красоты. Смугло-золотистая чистая кожа, спортивная фигура, широкая в плечах и узкая в талии, образующая классический мужской треугольник, крепкие ягодицы, скрытые белоснежным, как теплый сугроб, обернутым вокруг пояса полотенцем. И все же теперь каждое утро его сердце сжималось от страха. Потому что, когда сеньор Вальдес наклонялся к отраженному в зеркале двойнику и смотрел, как тот наклоняется ему навстречу, оба они впивались взглядами в одно и то же место над верхней губой друг у друга. Но ничего там не находили. Ничего. И намека на шрам.

Сеньор Вальдес набрал в раковину горячей воды — настолько горячей, насколько могли терпеть его изнеженные руки. Обжигающий лицо пар клубами поднимался вверх, серебряными бусинами оседая на изразцовой полке над раковиной, дрейфуя дальше, к потолку, в сторону от зеркала, которое никогда не запотевало.

И все равно сеньор Вальдес не видел шрама.

В раковине парилось махровое темно-синее полотенце. Стараясь не совать руку в обжигающую воду, одним пальцем поддев ткань, как ягуар в джунглях подцепляет когтем ничего не подозревающую рыбку, сеньор Вальдес поймал полотенце за край, вытащил из воды, слегка отжал, горячим пирожком перебрасывая из руки в руку, развернул и наложил на лицо. В рот устремился пустой вкус пара. Он запрокинул голову, взглянул на двойника из-под синего прикрытия. Закрытое, как у грабителя или палача, лицо двойника смотрело на него с презрительным высокомерием. Сеньор Вальдес подозрительно уставился на него. По другую сторону зеркала сеньор Вальдес уставился на него с таким же подозрением.

Вздохнув, сеньор Вальдес отвел от зеркала взгляд, снял с лица полотенце и достал английский помазок. Как следует намочив его в раковине, он хорошенько встряхнул помазок, подобно тому, как пес отряхивает с себя воду после купания, и потер о кусок душистого мыла. Это ежедневное чудо, как обычно, привело его в детский восторг, напомнив притчу про Иисуса, что когда-то накормил несколькими хлебами и рыбами пять тысяч человек, — так и сейчас легкое прикосновение волшебных щетинок к обыкновенному куску мыла всего за пару секунд превратило скользкую зеленоватую поверхность в гору комковатой пены.

Размашистыми мазками живописца сеньор Вальдес наложил густой слой пены на лицо, а затем, намочив в горячей воде бритву, приступил к процессу бритья. Сначала он провел бритвой по щекам, шее и подбородку, потом — вдоль все еще четкого овала лица, снизу вверх, к ушам, и в последнюю очередь приступил к бритью тонкой полосы отросшей щетины над верхней тубой. Короткими, осторожными движениями, сначала по росту волос, потом против их роста, он выбрил губу, захватывая последние непослушные волоски. Такими же короткими, боязливыми движениями он стер остатки мыльной пены, пока на лице не осталось ничего, кроме кожи, и снова пристально вгляделся в отражение. НЕЧЕГО там было видеть. Сеньор Вальдес с облегчением вздохнул. Сеньор Вальдес с облегчением вздохнул, но страх его до конца не прошел.

Есть драгоценный камень — александрит. Днем он переливается всеми возможными оттенками холодного зеленого цвета. Но, когда приходит ночь, солнце заходит за горизонт и включается электрическое освещение, александрит начинает светиться тусклым красным светом. Так и в жизни, некоторые вещи нельзя увидеть. Не потому, что они слишком малы или мы слишком невнимательны, а просто потому, что нам они недоступны. Недоступны, и все тут. Сеньор Вальдес это понимал.

Тем утром, до того как выйти на улицу, сесть на любимую скамью с видом на Мерино и любоваться видом утопленника, выловленного из реки, до того как не написать ни строчки в блокноте, но после того как вздохнуть с облегчением, в очередной раз не обнаружив на своем лице шрама, сеньор Вальдес написал письмо.

Все еще обернутый полотенцем, он присел к столу, вытащил из портфеля большой коричневый конверт, раскрыл бумажник и, пошарив в отделении, соседнем с тем, что хранило кусочек серой пористой бумаги со словами «Я пишу», извлек зеленую марку. Приклеив марку на конверт, он запечатал его и надписал адрес.

«Что тут сложного?» — спросите вы.

Ничего! Самое простое на свете дело.

Но это было началом конца.

Четыре дня спустя коричневый конверт достиг столицы, и курьер отнес его в офис, над которым красовалась скромная вывеска: «Салон».

Сеньорита Марта Алисия Канталуппи работала секретаршей главного редактора меньше года, но, когда она вскрыла конверт и увидела размашистый, наклонный росчерк сеньора Л.Э. Вальдеса, она не раздумывала. Благоговейно подняв конверт, она без стука открыла дверь в кабинет шефа и смело подошла прямо к его стаду.

* * *

Сеньор Хуан Игнасио Корреа любил тешить самолюбие, напоминая себе, что под его руководством «Салон» превратился в лучшее литературное издание в стране — разумеется, если брать в расчет только серьезные журналы. Конечно, сеньор Рафаэль Сальваде, шеф «Единого обозрения», и сеньора Фернанда Мария Эспиноза, которая еще не полностью оставила надежду сделать своего «Читателя» хотя бы вторым по значимости литературным журналом, несмотря на то что для этого ей пришлось разрушить три брака, два из которых были ее собственные, вряд ли согласились бы с этим утверждением.

Когда сеньорита Марта Алисия Канталуппи без стука ворвалась в кабинет шефа, сеньор Хуан Игнасио Корреа раздраженно фыркнул, как недовольный жеребец, и стукнул ручкой об стол. Даже когда Марта Алисия, извиняющимся жестом подняв руку, сказала:

— Я знаю, что вы заняты, но вам непременно надо на это взглянуть, — эти слова не успокоили его раздражение.

И лишь когда он прочел записку, поданную дрожащей от волнения рукой Марты Алисии, улыбка раздвинула его губы. Он взял записку из ее рук и прочел еще раз. Он расчистил место на столе, бережно уложил голубой листок на стопку промокательной бумаги и многократно прочел волшебные строки, а потом, не поднимая глаз, сказал сияющей секретарше:

— Марта, дорогуша моя, позвоните сеньоре Фернанде Марии Эспинозе из «Читателя» и сеньору Сальваде из «Единого обозрения». Скажите им, что я заказал лучший столик в «Гриле» на завтрашний вечер и что я приглашаю их на ужин.

Бедный сеньор Корреа! Каждый раз, когда Марта Алисия выходила из его кабинета, он невольно поднимал глаза, чтобы не пропустить зрелища легкого вздрагивания ягодиц, которое она совершала перед тем, как исчезнуть за дверью, но в этот раз он упустил свой шанс. Целый день до самого вечера, пока солнце гнало тени с трех сторон от его офиса, сеньор Корреа сидел за столом и читал, не отрываясь.

В шесть часов вечера Марта Алисия сняла очки, убрала их в алюминиевый футляр, а потом окинула взглядом опрятный секретарский стол и заглянула в кабинет к шефу, чтобы попрощаться до утра.

Сеньор Корреа рассеянно махнул ей рукой и опять забыл проконтролировать процесс подрагивания округлой попки.

Прежде чем уйти домой, сеньор Корреа смел со стола стопку листков и запер их в сейф, а сейф в кабинете главного редактора был особой прочности: вначале он прошел испытание огнем, пролежав сутки среди горячих углей, а затем кран подцепил его на стрелу и сбросил с высоты пятого этажа.

Ночью сеньор Корреа не мог заснуть. Синие и красные точки прыгали перед закрытыми глазами, а ночь тянулась и тянулась, и в саду какая-то птица сердито выводила заунывную, скрипучую ноту, как заржавевшая створка ворот.

В два часа ночи сеньор Корреа не выдержал, поднялся с постели, тихонько оделся и поехал в офис. Он прошел по темным коридорам, зажигая свет по мере продвижения к кабинету, пока последняя тень не исчезла из офиса.

Домой он ехал с конвертом, положенным рядом. Остановившись на заброшенном перекрестке под скрипящим на ветру светофором, он на всякий случай запер все дверцы автомобиля.

Дома сеньор Корреа положил конверт на тумбочку около кровати, придавив его будильником, и привычно подполз под бок к жене. Через десять бессонных минут он взял конверт с тумбочки, положил под подушку и до утра спал безмятежно, как младенец, а утром позвонил Марте Алисии и сказал, что задержится.

Марта Алисия хладнокровно выслушала указания начальника. После одиннадцати месяцев работы в журнале она прекрасно знала, что это она, а вовсе не сеньор Корреа сделал «Салон» тем, что он сейчас собой представлял. Поэтому она нежным голосом заверила шефа, что все будет в порядке, и принялась руководить работой журнала, как делала каждый день.

Сеньор Корреа не спешил на работу. После ночных волнений он позволил себе хорошенько выспаться, с аппетитом позавтракал и по дороге заскочил в любимую турецкую парикмахерскую, где Мехмет, как всегда, сотворил чудо с его непослушной шевелюрой. Осторожно, будто целовал нежные девичьи уста, толстый турок несколько раз провел бритвой по шее сеньора Корреа, туго натянутой леской вырвал непослушные волоски из ноздрей главного редактора, пламенем свечи опалил шерсть на его ушах и через час в целом достиг удовлетворительного результата.

Сеньор Корреа приехал в офис с ухоженной головой и умиротворенным выражением лица. По его виду сразу становилось понятно, что у этого издателя жизнь удалась — по крайней мере в этом месяце.

Не заходя в кабинет, он подошел к столу дизайнера и до конца рабочего дня стоял у него над душой, обсуждая варианты обложки, улыбаясь и привычно провожая взглядом подрагивающую попку Марты Алисии, когда та поднималась из-за стола.

Конечно, в обычное время сеньор Корреа хранил макеты обложек в тайне — в не меньшей тайне, чем миленькую девятнадцатилетнюю парикмахершу, что сеньор Корреа посещал по средам, — но в этот день он творил памятник самому себе и после семи попыток остался доволен результатом. Он приказал распечатать лист с макетом обложки, самолично отнес его на копировальную машину и сделал две копии.

Улыбаясь, сеньор Корреа сложил листы и вложил в большие белые конверты, затем аккуратно надписал оба. Уложив конверты в портфель, он переодел пиджак и заказал такси до ресторана «Гриль».

До сих пор существуют разные мнения относительно того, который из трех основных литературных журналов, издающихся в стране, превосходит остальные по качеству публикаций и популярности. Сеньор Корреа, сеньора Фернанда Мария Эспиноза из «Читателя» и сеньор Сальваде из «Единого обозрения» имели на этот счет твердое мнение, которое — увы! — никогда не совпадало с мнением их оппонентов, но они были едины в одном: нет лучше ресторана, чем «Гриль». «Гриль», самый модный ресторан столицы, стал таковым из-за пустяшной, почти детской хитрости — просто до этого в течение сорока лет он был самым что ни на есть непопулярным.

«Гриль» находился в конце узенькой улицы, отходящей сквозь каменную арку от центральной площади, и в основном славился тем, что со дня основания в нем не поменялось практически ни одна деталь интерьера — ну разве что сиденья унитазов, да и то не все. Даже дверные ручки, даже пепельницы на столах — все оставалось в точности как сто лет назад. В самом начале своего пути ресторан, декорированный в роскошном стиле арт-деко, на долгое время потерял популярность, превратившись в пыльный пережиток прошлого столетия, затем неожиданно снова вознесся уже в ином качестве: неподдельного, аутентичного антиквариата.

Актеры, певцы, музыканты, деловито беседующие бизнесмены, которые еще недавно именовались гангстерами, писатели и поэты, футболисты и их вульгарные подружки, красавицы-старлетки из телесериалов и их красавцы-друзья (правда, иногда эти слишком смазливые молодые люди украдкой поглядывали на столики, где ужинали мускулистые футболисты) — вся эта разношерстная толпа ежедневно толклась в «Гриле».

Людям со стороны заказать столик в этом ресторане было практически невозможно, но человек вроде сеньора Корреа обладал такими связями, что смог лишь за день снять целый зал в задней части заведения, к ужасу ирландского посла, чью заявку на частную вечеринку внезапно аннулировали. Сеньор Корреа знал, что делает — конечно, сеньора Фернанда Мария Эспиноза не смогла устоять перед таким предложением.

И, конечно, она немедленно пожалела об этом, едва сняла пальто и, повернувшись, увидела лицо сеньора Корреа. Сеньор Сальваде тоже сразу понял, что хитрый подлец пригласил их на ужин с единственной целью — позлорадствовать. Но бежать было поздно.

Сеньор Сальваде нахмурился и крепче сжал хрупкую ножку широкого бокала с мартини.

За рыбой в белом вине Фернанда Мария спросила, холодно улыбнувшись:

— Ну же, крошка Хуан, расскажи нам, что за туза ты спрятал в рукаве?

Но редактор «Салона» лишь щелкнул пальцами, подзывая официанта, заказал еще вина и примирительно сказал:

— Милочка Фернанда, неужели мы должны все время говорить о делах? Наслаждайтесь едой — не правда ли, рыба сегодня удалась?

Сеньор Сальваде из «Единого обозрения» молчал и пил больше обыкновенного, но даже он не выдержал во время перемены нежнейшего стейка.

— Ну давай же, подлец, — промычал он. — Выкладывай, что у тебя там?

Сеньор Корреа улыбнулся ему улыбкой Моны Лизы и до краев долил бокал. Он смог продлить пытку до конца десерта, игнорируя безмолвные мольбы врагов о пощаде, болтая о пустяках, разыгрывая радушного хозяина, с садистским злорадством наслаждаясь их мучениями.

Но после десерта сеньор Корреа столкнулся с обычной проблемой всех садистов: у каждого человека есть предел страданий, после которого он перестает их чувствовать. Поэтому после кофе, когда гости сложили салфетки и он понял, что рыбки готовы соскользнуть с крючка, сеньор Корреа значительно откашлялся:

— Мои дорогие коллеги. Друзья.

Оба врага фыркнули и потянулись за бренди.

— Помните ли вы историю Говарда Картера который в 1922 открыл практически не расхищенную могилу Тутанхамона?

— Помню, что он умер от чего-то ужасного, — сказала Фернанда Мария. — Проклятие фараонов или что-то в этом роде.

— Я уверен, что вы правы, моя дорогая, — сказала сеньор Корреа. — Но я слышал вот что: когда он пробил стену гробницы и протянул внутрь руку с огарком свечи, его спросили, что он видит, а он ответил: «Чудесные вещи!»

Сеньор Сальваде плеснул себе на два пальца бренди и грубо спросил:

— И что? К чему ты клонишь?

— Сейчас узнаешь. Представьте себе мой восторг, когда, как Картер, я вскрыл конверт и нашел там вот это. — Он вытащил из кармана клочок голубой бумаги. — Представьте мое изумление! Представьте, сколько раз я перечитывал эти строки, не веря своему счастью. И каким ничтожеством я почувствовал себя, когда мой маленький огарок обнажил скрытые внутри «чудесные вещи».

Сеньор Сальваде цинично усмехнулся в бокал.

— Ну-ну, расскажи нам, как ты там обнажил свой маленький огарок!

Тут терпение Фернанды Марии лопнуло. Она протянула руку через стал и попыталась выхватить из рук мучителя голубой листок.

— Давай уже, телись, ради всего святого! Что там написано?

Сеньор Корреа поднял руку с листком, призывая их к терпению, прямо как Марта Алисия накануне.

— Дорогая, здесь написано следующее: «Дорогой сеньор Корреа, мы давно не общались, и мне жаль, что раньше нечего было вам показать. Посылаю короткий рассказ и надеюсь, что вы рассмотрите его для публикации по вашим обычным расценкам».

Сеньор Сальваде помахал в воздухе бокалом.

— И кто же автор?

— В этом то и есть главный сюрприз, друзья мои. Вот поэтому я и попросил вас присоединиться ко мне и разделить мою радость. Посмотрите под вашими тарелками.

— Что?

— Под тарелками. Загляните-ка туда.

— Это уж слишком, — возмущенно сказала Фернанда Мария.

— Ты просто жалок.

Но они заглянули. Под тарелками лежали конверты, которые сеньор Корреа заранее положил туда. Внутри каждого конверта имелась копия журнальной обложки, на которой под названием «Салон», написанным витиеватым римским шрифтом, там, где обычно помещаются фотография и заголовки основных статей и рассказов, сообщающих читателям, что их ждет в номере, было выведено:

ВАЛЬДЕС

Одно лишь слово самым черным, самым жирным шрифтом, на всю страницу.

Глядя на пораженные лица обоих редакторов, сеньор Корреа в шутливом смущении развел руками.

Сеньор Сальваде первым обрел речь:

— Мерзавец! Негодяй!

Улыбаясь, сеньор Корреа ответил:

— Он вернулся, господа. «Я — Озимандиас, всех королей король! Воззри деяния мои, Всесильный! Трепещи![12]» Ха-ха-ха!

* * *

Машина медленно двигалась под деревьями, что отбрасывали на улицу резные тени, как русалка, плывущая сквозь качающиеся заросли морских водорослей, испещренных пятнами пробивающегося с далекой поверхности солнечного света. Вчерашний дождь прибил пыль и увлажнил дорогу, поэтому колеса машины издавали довольное, сытое урчание, а текущие из радиоприемника звуки танго тоскливыми обрывками фраз повисали в воздухе.

мы простимся с тобою

и забудем друг друга

свои жаркие чувства

утопил я в вине

мне достаточно боли

мне бутылка подруга

мое сердце сгорело

позабудь обо мне

а ты ходишь по кругу

со своею любовью

да я пьян как обычно

но не в этом беда

мне бутылка подруга

мне достаточно боли

позабудь мое имя

уходи навсегда

Сеньор Вальдес позволил машине катиться на нейтральной передаче, пока колеса сами не остановились под тенью последнего дерева. Он приготовился ждать. Хрупкий руль под его пальцами матово поблескивал желтоватой бледностью выбеленной временем кости. Сеньор Вальдес держал обе руки на руле, сжимая его изо всех сил, потому что знал, что, как только ослабит хватку, даже если лишь для того, чтобы отрегулировать громкость радиоприемника, его рука немедленно взметнется к лицу и пальцы нервно побегут вдоль верхней губы. Это стало навязчивой привычкой, почти паранойей — тереть губу, дергать за нее, щупать, щипать, водить пальцем в поисках того, что он чувствовал, но не мог увидеть. Он сам пугался себя, когда внезапно выходил из транса, понимая, что опять трогает губу, и не мог вспомнить, как долго это продолжалось. Он ловил себя на этом жесте, будто уличал в постыдном проступке, и вместо того, чтобы опустить руку, поднимал ее еще выше и проводил пальцами по волосам, будто изначально собирался пригладить несуществующий вихор. В попытках остановить бесконтрольное щупанье губы сеньор Вальдес приобрел привычку тереть лоб. На лбу обнаружилась глубокая складка, слегка расширяющаяся к середине левой брови. Как ни странно, с другой стороны лба такой складки не было. Он ломал голову, откуда она взялась, пока не понял, что сам намял ее во сне, подушкой.

Эта глубокая борозда появилась в том месте, где он прижимался лицом к подушке. Она казалась ему еще одной зарубкой времени, как и шрам, только в отличие от него проявлялась на коже постепенно, в течение нескольких лет, и представляла собой наглядный признак приближающейся старости. По сути, это было так же жутко, как и незримо присутствовавший шрам, значения которого он не понимал.

Сеньор Вальдес метнул настороженный взгляд в зеркало заднего вида и приподнял голову. Как обычно, он не увидел шрама на верхней губе. Он почувствовал отвращение к себе, как безвольный толстяк, лезущий в холодильник за пиццей через полчаса после обеда. Он поправил зеркало так, чтобы видеть в нем только дорогу и деревья, и решил смотреть прямо перед собой на небольшой парк, разбитый позади университетского кампуса. Немного ослабив напряжение плеч, он погладил рукой руль. Пальцы нащупали небольшую шероховатость на внутренней стороне гладкой костяной поверхности, и он начал ковырять ее ногтем. Трынь. Трынь. Трынь. Словно хотел разгладить, физически устранить все изъяны своей прекрасной машины, видимые или невидимые.

Дерево над его головой заросло плющом, а тот, в свою очередь, обильно цвел маленькими белыми цветами-граммофончиками. Между ними с низким гудением сновали пчелы, задевая пыльники и осыпая на землю небольшие лавинки использованной пыльцы. Она сыпалась ему на руки, сероватым снегом покрывала рукава пиджака и блестящую кожу сидений. Он знал, что пыльца оседает на голове, серебря волосы, отмеривая время его ожидания, как тончайшая пыль, что сквозь невидимые щели просачивается внутрь древних гробниц. Однако сеньор Вальдес не убрал руки с руля.

А затем из-за деревьев показалась стайка студентов, шагающих по тропе с рюкзаками и книжками: они смеялись и галдели, подпрыгивали, толкались, обгоняли друг друга и в целом напоминали неровный косяк пролетающих в небе гусей.

Катерина шла в самом хвосте косяка. Он узнал ее по блестящим волосам и походке — немного неуклюжей из-за глупых тапочек. На ней была та же уродливая коричневая куртка — будто она хотела спрятать свою красоту под безобразной одеждой, стать незаметной, слиться с остальными девушками. Это не помогало. Ее подружки, конечно, тоже были хороши молодостью, свежестью и здоровьем, напомнив сеньору Вальдесу гурий у бассейна на картинах мастеров XIX века — пышные формы, глаза с поволокой, все на одно лицо, точно сестры. Но Катерина отличалась от них кардинально, как птица фламинго, случайно прибившаяся к утиной стае.

Заметив его машину, Катерина отстала от группы и, помахав приятелям на прощанье рукой, заспешила в его сторону наискось по полю. Когда она уже подходила к машине сеньора Вальдеса, тот заметил, что из-за деревьев появился прихрамывающий силуэт: доктор Кохрейн спешил следом за студентами, приволакивая ногу и грузно опираясь на трость. Глаза его были устремлены вслед Катерине, и он прочертил взглядом траекторию ее маршрута вплоть до чудесной зеленой машины, притаившейся под раскидистым деревом. Тут доктор Кохрейн быстро отвел взгляд, надвинул шляпу на глаза и уставился под ноги. Значит, он узнал сеньора Вальдеса. И неудивительно — ни у кого в городе не было другой такой машины. Ладно, плевать. В конце концов, какая разница, знает ли старый профессор об их романе с Катериной?

Единственно, что волновало сеньора Вальдеса, — это она, двигающаяся к нему порывисто, подобно ветру, летящему над кукурузным полем, неудержимому, неуловимому. Какое ему дело, что старикан случайно выследил их и теперь в его голове роятся подозрения? Они в любом случае оправданны! Сеньору Вальдесу плевать, что люди будут судачить об их романе. Ему плевать, что Катерина слишком молода, наивна, чиста, слишком сама ребенок, чтобы быть матерью его детей, что она никогда не станет своей среди публики, посещающей Загородный клуб любителей игры в пало. Ему даже плевать на то, что рано или поздно она устанет от него, что, когда он состарится, она все еще будет молода и предаст его с тем же энтузиазмом, с каким Мария предает сейчас своего банкира. Неважно, что его план не сработал, что, несмотря на то что он получил Катерину, слова не вернулись к нему. Неважно даже, что план по совращению Катерины удался ему с точностью до наоборот: он, словно муха, решившая поиграть в любовь с липкой лентой, прилип к ней всеми шестью лапами или сколько их там у мухи. Все это не имеет значения. Только одно — она шла к нему по траве через газон, махала рукой и улыбалась, нетерпеливо отбрасывая с лица прядь волос: такая юная, прекрасная, такая настоящая и влюбленная, да, сейчас она принадлежала только ему, и он принадлежал ей.

Катерина взялась за ручку пассажирской дверцы, и сеньор Вальдес, пробормотав извинения, перегнулся, чтобы поднять вверх защелку.

— Прости, — сказал он. — Даме не положено самой открывать дверцу автомобиля.

— Какой ты смешной! Впрочем, ты мне нравишься, даже когда забываешь про свои очаровательно старомодные манеры.

— Хорошие манеры никогда не выходят из моды, — пробормотал сеньор Вальдес. — Даже когда я забываю про них. — И тут же удивил самого себя, заявив: — Ты мне тоже нравишься.

Неожиданная значительность этого заявления повисла в воздухе, как готовая пролиться грозовая туча. Будь Катерина старше, мудрее, жестче или же не будь она Катериной, она догадалась бы развеять эти сгущающиеся облака шутливой фразой типа: «Все равно ты мне нравишься больше!», и тогда атмосфера разрядилась бы, а фраза быстро позабылась, как оцарапанная коленка или разбитая ваза. Но вместо этого Катерина воскликнула: «Чиано, о, спасибо!» — будто он преподнес ей в подарок бриллианты или опять осыпал цветами, обвила его руками за шею и прошептала на ухо: «И ты мне очень нравишься. Очень. Очень-очень!» Это прозвучало клятвой верности, произнесенной в магистрате.

Катерина нехотя отодвинула губы от его лица, улыбнулась и спросила:

— Куда мы поедем?

— Я отвезу тебя в удивительное место. Я прихватил с собой кое-какой еды, так что мы сможем перекусить на природе.

Сеньор Вальдес повернул ключ в замке зажигания, и все трое: Катерина, Чиано и прекрасная машина, зеленая, как морские волны или как купающиеся в них русалки, плавно покатили по дороге.

Сеньор Вальдес повернул зеркало заднего вида так, чтобы оно не отражало его лица.

Катерина сказала что-то, но верх машины был откинут, и ветер подхватил ее слова и унес прочь. Он наклонился к ней, переспрашивая, и тогда Катерина прокричала:

— Я спрашиваю: если бы у нас в городе проводились публичные казни, ты пошел бы посмотреть?

Сеньор Вальдес рассмеялся. Сквозь деревья, росшие по другую сторону дороги, яркими солнечными пятнами блестела река Мерино.

Он игриво спросил:

— А какая казнь? Повешение или расстрел? Может быть, гильотина? Или колесование?

— В общем-то, разницы нет, какая именно. Ты бы пошел посмотреть?

Он задумался. Это что — провокация? Может, она подсознательно пытается выяснить что-то о его характере? Он должен отреагировать, как на первую записку: «Я пишу». Возможно даже, что от этого ответа зависит его судьба.

— Конечно, нет, — сказал он. — Что за отвратительная мысль.

— А я пошла бы. С удовольствием! Обязательно пошла бы.

— Катерина! Что ты такое говоришь, побойся Бога! Ты пошла бы смотреть, как убивают живого человека?

— Не только из-за этого. Не думаю, что именно это всех интересует. Людям не так уж интересно то, что человека убивают. Люди все время умирают. Что в этом особенного?

Заинтересовавшись, он сбавил скорость.

— А почему тогда все ходят смотреть на казни?

— Не для того, чтобы увидеть смерть. Ее и так можно часто встретить.

— Для чего тогда? Их что, интересует сам процесс умерщвления живого существа?

— Да, возможно, частично и это. Но мне кажется, интереснее всего наблюдать, как именно умирают приговоренные. Конечно, мы все когда-нибудь умрем, но в данном случае люди понимают, что им осталось жить считанные минуты. Как они реагируют на это? Вот что больше всего интересует зрителей: будут они брыкаться, сопротивляться, драться или смирятся с неизбежным? Поведут ли они себя достойно?

— Достойно? Разве убийство может выглядеть достойно?

— А разве достойно ходить под себя в больнице? Или впадать в маразм? Смерть всех лишает достоинства. У приговоренных по крайней мере есть шанс плюнуть ей в лицо, встретить свою судьбу с достоинством. С другой стороны, это ведь может показаться слабостью, верно? Словно идешь на заклание послушно, как теленок. Если я буду умирать в постели у себя дома, наверное, захочу, чтобы семья собралась вокруг. Чтобы кто-нибудь из близких держал меня за руку. Но если бы мне предстояла публичная казнь? Не уверена, что в последние мгновения жизни хотела бы быть окружена толпой. Не знаю, помогло бы мне знакомое лицо гордо выстоять до конца или, наоборот, мне стало бы так непереносимо больно, что я сломалась бы? Не знаю. Но я обязательно пошла бы посмотреть на казнь. Хотя бы для того, чтобы запомнить ощущения и потом записать их. Как сейчас мне хочется запомнить ощущение света, пробивающегося сквозь листву деревьев. Или горячего ветра, который обдувает лицо. А разве тебе не хочется записать то, что ты чувствуешь?

Конечно, ему этого хотелось. Больше всего на свете сеньору Лучано Эрнандо Вальдесу хотелось поймать ощущения и записать их, но что ему было делать, если, кроме тощей рыжей кошки, записывать было нечего, если чувства покинули его, кроме, может быть, радости оттого, что рядом с ним сидит эта девушка?

— Да, — сказал он.

— Да? Это все, что ты можешь сказать?

— Да. — Он улыбнулся ей, а потом, когда еще не поздно было во всем признаться, еще раз кивнул, словно китайский болванчик, и повторил — Да.

— И что значит твое «да»? Я сижу в машине рядом с великолепным мужчиной, известным как один из самых значительных писателей своего поколения, с уважаемым профессором, которому я даже нравлюсь, и что же я получаю в ответ на мои философские измышления? «Да»? Чиано, я хочу быть писателем. Научи меня.

— Но что еще я могу ответить, кроме «да»? Научить писать не в моих силах. Тебе и не нужны мои уроки. Ты ведь уже пишешь, правда? Ловишь ощущения и записываешь их. Вот и все, что на самом деле необходимо.

— Ты забыл про истории, которые нужно сочинять.

— Ну конечно, — сказал он. — Без историй никуда.

— Ты такой прекрасный рассказчик. — Катерина поцеловала кончики пальцев и легонько провела ими по костяшкам его пальцев, крепко сжимающих руль. — Расскажи мне какую-нибудь историю.

— Мы уже приехали.

Сеньор Вальдес свернул с шоссе на разбитую боковую дорогу, тянущуюся вдоль белых домиков. По дороге сновали куры. Вскоре потрескавшийся асфальт кончился.

Сеньор Вальдес притормозил, и они поползли по разбитой пыльной дороге, вышибая тугими шинами брызги мелких камешков. У небольшой рощи, где деревья бросали резную тень на сырую поверхность дороги, сеньор Вальдес остановил машину.

— Мы уже здесь?

— Почти здесь.

Все, что произносила Катерина, вызвало у него улыбку.

Двигатель замолчал, а ручной тормоз скрипуче взвизгнул.

— Ты уверен, что привез меня в правильное место?

— По правде говоря, совсем не уверен.

— Здесь же ничего нет.

И действительно, смотреть было абсолютно не на что. С одной стороны дороги расстилалось пастбище с выеденной коровами травой, с другой — возвышалась стена деревьев и кустов. Сеньор Вальдес вышел из машины и вынул из крошечного багажника корзинку для пикника. Катерина заметила, что на ней болтался ценник.

— Мне кажется, нам туда, — сказал он и начал пробираться сквозь деревья по еле заметной тропинке.

Повернувшись, чтобы удостовериться, что Катерина следует за ним, он взял ее протянутую руку и повел за собой, бережно придерживая ветки, чтобы ей было удобнее проходить под ними.

— Да, я почти уверен, что мы идем в правильном направлении.

Через несколько метров они увидели впереди очертания стены, похожей на останки одного из затерянных в джунглях старинных городов, вызывающих в памяти кровавые ритуалы, человеческие жертвоприношения, катастрофы, смерть, упадок и тлен. В течение многих веков в этих городах кипела жизнь, люди ходили по мощеным улицам, любили, смеялись, дрались, пели, а во время ритуальных церемоний в ужасе склонялись перед темными статуями богов. Ныне же не осталось никого, кроме пауков, да иногда, откуда ни возьмись, появлялись бравые молодые люди с фотоаппаратами наперевес и, щелкая затворами, фотографировали каменные лица, злобно хмурящиеся из-под насупленных бровей.

Сеньор Вальдес шагал по узкой тропе, спотыкаясь о корни деревьев, стараясь не выпускать руку Катерины, пока они не дошли до конца стены. На секунду он в растерянности остановился, пытаясь решить, куца двигаться дальше, но потом заметил, что стена не кончилась, а просто завернула налево. В нескольких метрах от них зиял темный провал полуобвалившихся ворот.

— Да, все верно, — сказал он, будто кто-нибудь сомневался в его способностях отыскать потайное место, а он доказал свою правоту.

Раздвинув ногой заросли сорняков, загораживающие вход, он плечом нажал на ржавую створку, та нехотя подалась, приоткрывшись ровно настолько, чтобы они смогли пролезть внутрь.

— Чиано, что это? Неужели кладбище?

— Да. — Он уже почти протиснулся в щель.

— Зачем ты привез меня на кладбище?

— Ты что, боишься? Минуту назад ты мечтала посмотреть на публичную казнь, просто смеха ради, так, чтобы набраться новых ощущений.

— Я не боюсь. Но посмотри, как тут все заросло! Ты правда хочешь расположиться на пикник прямо здесь?

Стоя в воротах и сжимая в одной руке корзинку для пикника, а в другой — запястье Катерины, сеньор Вальдес обвел взглядом маленькое кладбище и ужаснулся: какое же оно заброшенное, заросшее, совсем не похожее на то, что было раньше! Четыре ряда могил, обращенных лицам к востоку, чтобы мертвые и после смерти могли встречать глазами рассвет, чтобы в Судный день первыми восстали из могил, были окружены низкими мраморными бордюрами, а в головах каждой высился навес с тремя стенами, открытый с четвертой стороны. И сами могилы, и навесы густо заросли травой; лианы, хмель, плющ вились по мраморным стенам. Посыпанные гравием дорожки практически исчезли под зарослями сорняков.

— Ты права, прости меня, — сказал он. — О чем я только думал? Конечно, это не место для пикника.

— Здесь могут водиться змеи.

— Да, здесь могут водиться змеи. — Он начал протискиваться назад через узкий проем. Ржавое железо оставило рыжий след на переде его крахмальной белой рубашки. — Ты не возражаешь, если я тебя оставлю на минуту? Мне обязательно надо кое-что сделать. — Он поставил корзинку на землю, наклонился, вынул из нее какой-то предмет и опять протиснулся внутрь. — Я на минуту. Не бойся, я скоро вернусь. Это недалеко.

Опасаясь змей, сеньор Вальдес шел медленнее обычного, пытаясь не наступать туда, где лианы росли особенно густо, выискивая на дорожках более или менее расчищенные участки.

Он дошел до самого дальнего конца кладбища. Там возвышался небольшой склеп, похожий на мавзолей из белого камня со слепыми окнами по обеим сторонам бронзовой двери, украшенный модным в конце прошлого века орнаментом из листьев и гладкими, как яичная скорлупа, элегантными колоннами, почти исчезнувшими под ползучими растениями.

Сеньор Вальдес потянулся и, ухватившись за одну из лиан, оплетших крышу склепа, резко дернул. Лиана подалась и оборвалась, осыпав его дождем бурых листьев, дохлых пауков и высохших полупрозрачных цветов — воспоминаний прошлого лета. Он остановился. Нет, это совершенно бессмысленно. Даже если он проведет здесь неделю, вырубая лианы, выпалывая сорняки и расчищая подходы к могилам, если сумеет пережить всю эту мерзость: пауков, змей — и эту пыль, что уже засыпалась за воротник и зудит, как плохо сметенные парикмахером с шеи волосы, все равно он ничего не добьется. Ну да, он расчистит мраморные стены, но, стоит ему повернуться спиной, и зеленые побеги опять поползут вверх, к солнцу, загораживая свет, хороня под собой уже похороненные один раз жизни. Так было всегда, так будет впредь.

Загрузка...