В 1952 году, девяти лет от роду, Пирс Моффет поджег лес в Камберлендских горах в Кентукки. Пожар полыхал с субботнего утра до воскресного вечера и от склона за домом Пирса через холмы дошел до Безымянной реки на востоке, где остановился.
Пирсу и его младшим двоюродным сестре и брату было поручено относить по субботам мусор на выгоревшую пустую площадку у брошенного гаража. Пирс удивлялся, почему гараж стоит вдали от дома и даже подъезда к нему не имеется, но гараж стоял, а возле него — две ржавые проволочные корзины, недостаточно вместительные для мусора, что скапливался за неделю. Когда корзины наполнялись, излишки приходилось сваливать между ними.
Зажечь спички, от которых загорелась куча, выпало Пирсу, поэтому он считал себя виновником лесного пожара, хотя остальные члены компании — Хильди, Бёрд и Уоррен — тоже присутствовали. Первая побежала за водой Хильди (она была годом старше Пирса).
В обычные субботы куча горела без приключений. Дядя Пирса, Сэм, всю жизнь пользовался кремом для бритья в тюбиках, но тут перешел на аэрозольные баллончики; если один-два попадали в кучу, дети упрятывали их в самый низ и, когда Пирс разжигал костер, укрывались в старом гараже (Уоррен убегал, смеясь, раньше всех) и через щели в рассохшихся досках наблюдали за взрывами. После того как все баллончики выстреливали (снопы искр и горящих осколков рассыпались иной раз на изрядное расстояние), можно было, ничего не опасаясь, выйти наружу.
Пожар, правда, начался не с баллончиков. В то утро было сухо и ветрено, в воздухе, как предвестие, носился запах гари, вокруг все буйно заросло кустарником и сорняками: молочаем, и тысячелистником, и золотарником, и коровяком с амарантом. На краю пустого участка, у высохшего ручья, росли лохматые тополя, какие кентуккийцы называют «баммагиллис», за ними находились косогор и лес. Ветер дул в ту сторону.
Была ли это страница из «Колльерса»[5] или «Лука»[6] (огонь листал их, зачерняя одну за другой), или лист из номера «Ауэр санди визитор»[7], или пыльная вощеная бумага из коробки «Кикса»[8]? Движением не то чтобы внезапным, однако изящным, над костром, где Пирс помешал кочергой, взмыл большой пламенеющий обрывок. Пирс пытался его сцапать, но обрывок ускользнул и, под ошеломленные взгляды детей, на гибких черных крыльях пустился в путь по-над полем. Вскоре он зацепился за высокую траву и осел, рассыпаясь огненной пылью. Вот и все. То есть не все: один стебель загорелся, и, как по запальному шнуру, к земле устремился огонек.
Нужно было рвануть туда и затоптать разгоравшееся пламя резиновыми подошвами, а затем вернуться к своим делам. Но в ту субботу все произошло слишком быстро, огонь побежал, оставляя за собой черную почву, присоленную белой золой. Пирс, Бёрд и Хильди, рассыпавшись вдоль его изогнутого фронта, энергично затоп-топ-топали, но их окликнул Уоррен, и они обернулись: позади образовался большой выжженный круг, высокие стебли вспыхивали у основания и превращались в факелы; все понятно, нечего и стараться. Тогда-то Хильди и помчалась за водой.
Все больше поддаваясь ощущению, что произошло нечто ужасное и непоправимое, Пирс ухитрялся в то же время постигать занимательную логику огня, логику, до которой мог бы додуматься и раньше, но не додумался: как огонь от места зарождения распространяется во все стороны, пока по краям есть чему гореть, и оставляет за собой правильный круг пожарища. Он понимал, что, пока не иссякнет топливо, круг будет расти. Пламя покидает опустошенное место и движется дальше и дальше — нет причин, чтобы оно остановилось.
Бёрд припустила домой по пятам за Хильди, Уоррен с плачем побежал следом. Подошвы тапочек Пирса раскалились, как не раскалялись даже на асфальтовой дороге под летним солнцем: не в меру раскалились. Он поспешил за остальными.
Когда он достиг двора, Хильди уже возвращалась, с ведерком в одной руке и лейкой в другой. От спешки она проливала на ходу большую часть воды. При виде ее яростного лица, отчаянной решимости, а также незакрытой поливальной кишки, из которой она наполнила не внушавшие никаких надежд емкости, Пирса покинули силы. Он понял, что пора звать на помощь взрослых. Не двигаясь с места, он пытался припомнить, дома ли дядя Сэм, а скорее, пережидал, пока в воображении сменялись образы дяди в доме и дома без дяди. Прежде чем Пирс успел на что-либо решиться, из двери высунула голову мать и позвала его. В чем дело, Пирс. И тут же Пирсов пожар перешел в другие руки.
— Ничего такого, ага?
Бросив сигарету, мать тщательно ее раздавила. Потом отправилась за Пирсом в конец двора, откуда было видно поле. За ней следовали Бёрд с Уорреном.
— О черт, — сказала она.
Спустя долгое время Пирс спросил свою двоюродную сестру Бёрд, как она думает, в самом деле они подожгли лес или сгорело только несколько акров кустарника.
— Думаю, это был большой пожар, — отозвалась она. — Наверняка. Не меньше сотни акров выгорело. Полыхало до самого участка Йокуна; я знаю, потому что у него ограда сгорела и он требовал с папы новую. Но у него изгородь была старая, разваленная, он ее никогда не чинил, а хотел новую, с аккуратными столбиками и проволочной сеткой! Горело все до самой реки. Помню, как говорили, что с пожаром ничего не сделать, но у реки он сам остановится. Наверное, так и случилось. В те дни вечно где-нибудь полыхало. Вспомни. По сухим дням солнце красное, в дымке. Это пожары дымили.
В послевоенные годы, когда повсюду рыли шахты, было вырублено на крепь больше сотни акров леса; рубщикам платили поштучно, и они вывозили то, что просто было вывезти, и оставляли прочее: отрубленные верхушки, щепки, а также хорошие длинные бревна, если они лежали в неудобном месте. Леса за косогором Сэма Олифанта представляли собой причудливое скопление древесных отходов и старых пней, в балках рассыпались в прах стволы, похожие на большие чучела, свалившиеся на землю, — и все это только и дожидалось спички Пирса. Бёрд помнила, хотя Пирс забыл, как после красного заката она с Хильди и Джо Бойдом (это был старший брат ее и Хильди, и при начале пожара он не присутствовал) выбрались на крышу через окошко в чулане на третьем этаже (когда Пирсу впервые продемонстрировали эту хитрость, он поразился: как так, окошко в чулане) и в темноте, отдававшей золой, наблюдали, как огонь медленно ползет через лощину и вверх по горе.
Если это был лесной пожар, то какой-то нехарактерный; он мало напоминал тот, что уничтожил приют Бэмби и обратил в бегство лесных обитателей[9]. Это было не пространство, заполненное живым оранжевым пламенем, а тускло-ржавая дымная граница между сгоревшим и несгоревшим: в сущности, она ничем не отличалась от огня в траве, откуда пожар начался.
— Твоему папе придется за это заплатить, — заметил Пирсу Джо Бойд, наслаждаясь ощущением своей невиновности (в его обязанности не входило сжигать мусор).
— Это нечестно, — вступилась Хильди.
— А вот и нет. Как быть, когда маленький ребенок что-нибудь натворит? С него же за убытки не стребуешь, поэтому ответ держит отец. Ему и раскошеливаться.
Пирс молчал, не представляя себе, о каких убытках говорит Джо Бойд. Гора, две горы? Но они не имеют цены, думалось Пирсу.
— Но он же не виноват, — возразила Бёрд, хотя, когда Джо Бойд, как сейчас, говорил ужасные вещи, он часто оказывался прав; мать Бэмби (хотя Бёрд затыкала себе уши, чтобы не слышать нашептываний брата) действительно умерла. — Кроме того, его отец в Нью-Йорке. И он бедный.
Она не добавила, что Пирс устроил пожар не в одиночку, они были вместе: Невидимая Коллегия[10] работает сообща и связана круговой порукой. А раз так, Джо Бойд виноват тоже, как пожизненный президент кентуккского отделения Коллегии, по всем правилам избранный ее членами. Ничего этого Бёрд не сказала, чтобы не выдать Джо Бойду существование Коллегии и его собственное президентство: это был секретнейший из всех многочисленных секретов, которые Невидимая Коллегия поклялась хранить.
— Не мой папа, — на всякий случай счел нужным уточнить Джо Бойд. — Твой папа.
Пожар Пирса Моффета не был единственным в ту ночь в горах, вспыхивали и другие, в том числе непотушенные. В Камберлендских горах полыхало годами, и тушить их было некому. И ладно бы только деревья: прежде случалось, горели и сами горы, от динамита, который использовали, чтобы расшатать угольный пласт, как расшатывают зуб; пласт начинал тлеть, расщелины дымили, сохла земля. Из штреков веяло обжигающим жаром, камни на склоне, если ступить босой ногой, казались теплыми, как живая плоть.
Сланцевые отвалы рядом с приемными площадками для угля горели тоже: огонь зарождался глубоко внизу, в угольных частицах и пыли под гнетом тонн скалистой породы, и поднимался по линиям сброса в аспидных и глинистых сланцах, шипел и дымился в длинных изогнутых жилах. Время от времени хозяева посылали команды рабочих проследить эти рукава огня и засыпать золой; день-два рабочие карабкались по кучам наподобие чертей-прислужников в каком-нибудь небольшом аду и только ставили пожару заслоны, не перелопачивая его по-настоящему. Результата хватало ненадолго; огонь поворачивал и находил себе другие пути. Иные из сланцевых пожаров не потухали годами; некоторые из тех, что застал в 1936 году Сэм Олифант, новоиспеченный доктор Олифант, впервые прибывший в Камберлендские горы, встретили его после войны, когда он вернулся туда с семьей.
Он происходил из медицинской семьи. Когда умер старый Док Олифант, его практика перешла в руки старших братьев Сэма, ему же самому пришлось начинать на пустом месте. Вместо того чтобы сколачивать себе практику, Сэм, недолго думая, отозвался на газетное объявление о наборе докторов на государственную службу в Кентукки, был принят с распростертыми объятиями и двинулся на юг в отцовом «олдсмобиле», составившем часть его скромного наследства. На этой машине он совершал длинные объезды, подобно странствующему проповеднику; в краю старых «фордов» она привлекала к себе взгляды, то уважительные, а то и кривые, пока не заработала несколько вмятин и не потускнела от вечной дорожной пыли.
Дикой, дикой и чуждой показалась ему горная область, подведомственный ему круг городов и лагерей углекопов, с простыми утилитарными названиями — ручей Поцарапанной Ноги, Вонючий ручей, Черная гора, Большая Песочная река; названиями, нисколько не претендующими на долговечность или славу, без всякой связи с классикой, даже с Библией; ни вефилей, ни гесемов, ни беул[11] — может, потому, что обитатели не были начитаны даже в Библии, а может, эти горы, при всей их красоте и размахе, не явились им областью Божьей, ни разу не представились Землей обетованной. Люди, которым читал наставления доктор Олифант (как так они не умеют правильно устроить уборную или хранить припасы?), прожужжали ему уши историями, которые едва ли получили бы отклик у его уэстчестерской родни; Сэм их облагораживал и совершенствовал, дети Сэма, пересказывая их, продолжали его дело. Во время первого объезда Сэм осматривал четырнадцатилетнюю девочку, которая жаловалась на слабость. Жуть да и только: девочка явно была беременна.
Детка, ты понимаешь, что у тебя родится ребеночек?
Таращит глаза: ну да?
Да-да. Знаешь, как это случилось? Как ты приобрела ребеночка?
Серьезный кивок, да, знаю как будто. И как же это случилось? Мне ты можешь сказать. Тебя изнасиловали?
Доктор (вздыхает, радостно соглашаясь), да меня все лето только и делали, что насиловали.
Его люди, их жизни, тяжелые, взывающие к состраданию, как жалобы их скрипок, поездки на рассвете по дорогам с душистым горошком на обочинах, вдоль глубоких долин и поперек звонких ручьев (балок и ручеюшек, как он научится говорить); утренний туман, что поднимается между стволов над невидимыми реками, плывущие вместе с туманом завитки дыма из труб, даже запах «олдсмобила» и обивки сидений, вкус «кэмела» и кофе — ко всему этому подмешался вскоре оттенок любви. Из-за любви он с такой нежностью вспоминал эти места, а когда овдовел и уже как будто ничто его не удерживало, все же остался и жил здесь до самой смерти.
Опал Бойд была школьной учительницей, родилась на западных, сельскохозяйственных землях штата; как и Сэм, она принадлежала к добровольцам, набранным в десятилетие, когда сильны были надежды на прогресс. Свои светло-пепельные волосы она заплетала в две длинные косы и укладывала на голове подобием тусклой диадемы; одевалась в хлопчатобумажные платья спортивного покроя с цельноткаными поясками, которые покупала во время ежегодных поездок в Луисвилл или Чикаго. В комнате, которую она снимала у местного чиновника, Опал держала в серванте теннисную ракетку. Этот ненужный в здешней долине предмет, воплощение оптимизма, тоже глубоко тронул сердце Сэма.
Когда Опал вышла за Сэма и понесла, она по-иному взглянула на местное запустение. Перед родами они поехали на север, побывали на всемирной выставке в Нью-Йорке, увидели будущее[12] и решили не возвращаться в Кентукки. Сэм купил стабильную практику на Лонг-Айленде (стоившую всех его и Опал сбережений), но она оказалась не особенно обширной и прибыльной, а за те четыре года, что он провел на войне, утратила и стабильность, поскольку перекочевала в руки двух докторов, которые в отличие от Сэма не пошли на военную службу, а остались окучивать свой огород. Из той же самой медицинской газеты, где нашел в свое время объявление о наборе врачей в Кентукки, Сэм узнал, что маленькая больница католической миссии в городке Бондье, округ Бреши (через который он как будто ни разу не проезжал), ищет главврача на хорошее жалованье, самую чуточку больше, чем можно заработать среди картофелеводов и устричных торговцев; и вот спустя десять лет после отъезда из Камберлендских гор Сэм Олифант и Опал Бойд возвратились туда с четырьмя детьми — не навсегда, а только пока не сколотят немного деньжат, чтобы обосноваться где-нибудь в другом месте.
«Наверное, это было поспешное и не самое умное решение, — писал Сэм своей дочери Хильди многие годы спустя, за месяц-два до смерти; из всех детей ему было проще всего общаться именно с Хильди, и все же даже она удивилась, начав получать от него письма, и подумала, что надо бы побыстрее домой. — Прости, что не зарабатывал много денег и не накопил порядочного наследства для тебя и остальных. Сейчас считается, что доктора процветающие люди, и мне, наверное, должно быть стыдно, что я небогат; но, знаешь, в те годы, когда я взялся изучать медицину, мы, студенты, не рассчитывали на большие доходы. Многие все же разбогатели благодаря переменам в медицине, но в отличие от нынешних студентов мы этого не ждали. Потому у меня нет ощущения провала. Единственное, о чем я жалею, это треклятая импульсивность, вечная моя неспособность хорошо продумать важные решения. Может, я передал ее и вам, заодно с безденежьем, которое к ней прилагается. А за свой здравый смысл благодари не меня, а мать».
Опал не любила Лонг-Айленд; ей казалось, что головные боли у нее бывают из-за здешних соленых туманов. Сэм же считал, хотя не говорил вслух, что она виновата сама, о чем впоследствии ему пришлось горько пожалеть, хотя он нисколько не сомневался в своем врачебном мастерстве и, сделав все, на что способен, никогда не корил себя за неудачи. Они только-только обустроили свое жилище в Бондье[13] (больница приобрела для них самый большой дом в городе, бывшее родовое гнездо Хейзлтонов), и тут у Опал обнаружилась опухоль.
Пирс, которому было тогда восемь лет, навсегда запомнил (наверное, потому, что раньше ни разу не видел ее слез), как его мать, сестра Сэма, вошла со смятым письмом от брата в кухню их бруклинской квартиры. Под самым кухонным окном рос айлант, так что ветки иногда, как бы любопытствуя, заглядывали внутрь. «Бедный Сэм, — говорила мать, плотно зажмурив глаза и оперев лоб на кулак. — Бедный Сэм. Бедные, бедные дети». И даже после долгого общения с Сэмом и его детьми, общения не всегда дружеского, потому что все они были те еще упрямцы, стоило Пирсу вспомнить слезы Винни, как у него перехватывало дыхание от бесконечной жалости.
Через год Винни посадила Пирса в автобус и повезла в Пайквилл, Кентукки, ближайший к Бондье город, куда ей продали билет. Там их подхватил Сэм на гигантском «нэше», купленном недавно по случаю большого путешествия на юг, и доставил в Бондье, где Винни поселилась на правах домохозяйки и приемной матери его четырех отпрысков. Она всегда любила, более того, боготворила своего старшего брата и глубоко печалилась о детях, однако не эта причина заставила ее навсегда покинуть мужа, оставшегося в Бруклине. К Бондье она так и не привязалась, неизменно чувствовала себя здесь временным жителем, однако о своем решении не жалела: больше ей было некуда деться.
— Тогда было не так, как нынче, — говорила Винни Пирсу во Флориде; он сидел с ногами на бортике веранды с жестянкой содовой, которая нагревалась у него в руках. — Нынче столько возможностей, столько витает мыслей, идей. Уйма. А тогда было раз-два и обчелся. Выбираешь из немногого и радуешься, что шкура пела. Я не смогла бы получить развод, не смогла бы сама зарабатывать себе на жизнь — во всяком случае, так мне казалось. Наверное, я пытаюсь объяснить. Извиняться мне не хочется... Сейчас и представить себе трудно, как можно растеряться; сейчас ведь все это не в диковинку. Я имею в виду, посмотри хотя бы, бога ради, на Ки-Уэст[14]. Но тогда это было диковинкой, вроде как... вроде как нарушить порядок вещей. Ну разве я могла делить с ним постель? И нужно было увезти тебя от него подальше; это так же само собой разумелось, как выхватить тебя из огня... Но знаешь, какая беда. — Винни невесело рассмеялась. — По-своему он был очень хорошим отцом. Ты уж меня прости, Пирс.
Когда Пирс приехал в Бондье, чтобы там поселиться, стояла осень. Случилось так, что приблизительно в это время из гаража вынули наружные рамы, чтобы установить их на место; однако это муторное дело не довели до конца, и рамы долгое время лежали на веранде, двумя рядами по две штуки. По причине, которую потом забыл (вспоминал только необычное ощущение — вполне вероятно, иных причин и не было), Пирс намеренно и старательно прогулялся по каждой оконной панели: стекло держало его вес один лишь миг, а далее трескалось, как лед в замерзшей луже. Когда последствия были обнаружены, Пирс все отрицал, хотя Сэму было ясно, что это его работа. Доказательств тем не менее не имелось, а без них Пирс не считал нужным признавать свою вину. Впрочем, его заставили.
Но разве не было это свойством его натуры — отрекаться от своих поступков, отрекаться даже от самого себя, такого, каким он стал; разве не был он, собственно, лгунишкой? И не был ли он этим похож на свою мать, с тем только отличием, что она обладала полезной способностью забывать свои поступки и помнить только причины, основательные причины, к ним подтолкнувшие?
Как думал Пирс, ему было оттого так трудно сознаться в своем поступке, что, как он, судя по богатому недавнему опыту, ожидал, следующим вопросом Сэма будет Почему; это вовсе не злобное Почему загнало бы тем не менее Пирса в угол, так как он понятия не имел почему. Причин не было никаких. Впоследствии, когда Пирс унес инструменты Сэма в лес и оставил их там ржаветь, забыв, что позаимствовал их на время; когда он зимним вечером перерезал телефонный провод в спальне Сэма; когда стащил из ящика письменного стола обручальное кольцо его покойной жены, — во всех этих случаях он мог бы назвать причины (по крайней мере, в то время): того требовали обстоятельства, с которыми сталкивалась Невидимая Коллегия. Но и тут действовала та же логика, что и в деле с разбитыми наружными окнами: ему приходилось лгать, так как за признанием последовал бы вопрос почему. А ответить он не мог. Оставалось только все отрицать.
— О чем ты только думаешь? — Взяв племянника за плечо, Сэм развернул его лицом к груде осколков.
— Я этого не делал.
— Ну да! За кого ты меня держишь? Я хочу знать одно: почему.
— Я не делал.
Сэм всегда утверждал (а Пирсу не верилось), будто обеспокоен не столько проступками Пирса, сколько его манерой дерзить. Он придумывал для Пирса наказания мягкие, но необычные, чтобы он понял бессмысленность своей лжи, и Пирс принимал их покорно, хотя был недоволен тем, что Сэм присвоил себе право его наказывать. Правда, наказания на него не действовали.
В самом ли деле он воображал, будто кто-то поверит его вопиющей лжи? Он словно бы считал себя по-настоящему невидимым, не оставляющим заметных другим людям следов, считал, что его ни на чем не поймают, так как на самом деле его здесь нет.
— Живет в собственном мире, — говорил Сэм, обращаясь к Винни, но Винни, лучше знавшая сына, думала, напротив, что он живет совсем не в своем мире.
В доме, который построил на холме над городком Бондье старик Хейзлтон (сам бывший доктором во времена Первой мировой войны, а потом — последовательно — политиком, спекулянтом горными отводами, банкротом и самоубийцей), четко различались две части: большое квадратное строение в два этажа, обшитое потрепанными досками, впереди веранда на столбах, и низенькое одноэтажное крыло из четырех комнат в ряд, а в промежутке крытый проход со шпалерой. Бёрд рассказала Пирсу, что маленькое бунгало было построено как подарок единственной дочери Хейзлтона и ее мужу, чтобы она не уехала из дома, — соображение, в которое Пирс тогда не мог поверить. Первая комната из четырех была отдана Бёрд, вторая — Хильди, третья служила кухней, а четвертая представляла собой крохотную гостиную с большими окнами или застекленную веранду, где гнил старый диван.
В большом доме на втором этаже находилась спальня Сэма и Опал Бойд, а маленькая проходная комната принадлежала Уоррену. Еще одной владел Джо Бойд, а четвертая стояла пустой. Ее взяла себе Винни. Туда поместили комод, на его мраморной доске были разложены серебряные щетки для волос, стояли зеркало (им она, собственно, никогда не пользовалась) и фотографии ее родителей в серебряных рамках; и туда же, неизвестно как зацепившись за эти предметы, пробрался запах Бруклина и детства Пирса — этот запах он различал даже спустя годы.
Где было приткнуться Пирсу? Очевидное решение — в спальне Джо Бойда, но тот так категорично воспротивился этому соседству, что никому — ни Сэму, ни Винни, ни, уж конечно, Пирсу — не захотелось его уговаривать. И вот Хильди переселилась к Бёрд, и Пирсу досталась ее комната в одноэтажном крыле, ближе к кухне. (Когда Джо Бойд наконец уехал, Пирсу предложили его комнату в большом доме, рядом со спальней Сэма, однако Пирс предпочел остаться в крыле, где жили девочки. В освободившуюся спальню переехала Хильди.)
Сэм предполагал, что под его крышей Пирс обретет в лице Джо Бойда как бы старшего брата, способного сдержать склонности, которые Пирс, возможно, унаследовал от отца... нет, это уж чересчур сильно сказано, однако расчет все же был на то, что Джо Бойд сделается для Пирса наставником, советчиком, другом — всем, чем для Сэма были его старшие братья. Сэм настолько в этом уверился, что приглядывал за Пирсом не так внимательно, как мог бы. Но в глазах Пирса Джо Бойд, с его печальным взглядом, насупленными бровями и стрижкой под арестанта, неизменно оставался наместником Сэма, его мрачным архангелом, передатчиком его нравоучений и практических требований — словом, уроков, которые Пирс не воспринимал.
В ту весну Джо Бойд придумал для сестер и брата клуб, с паролями, обрядами, вступительной клятвой. Клуб назывался «Ретриверы», по примеру именитых лож, о которых он слышал на Севере (Маралы, Лоси, Пумы)[15]; ретриверы у Джо Бойда никогда не жили, но это была его любимая порода собак. Штаб-квартира клуба Ретриверов располагалась в давно заброшенном курятнике, на крутом склоне, выше большого дома, а главным занятием его членов стала очистка курятника от залежей гуано, перьев и битой яичной скорлупы: этот неподъемный труд выполняли младшие, а Джо Бойд руководил.
Пирс, засунув руки в карманы куртки, стоял в дверях и наблюдал за этим неаппетитным занятием; и вид, и запах подобного помещения был для него в диковинку. Единственный Ретривер, полномочный пригласить его в клуб, Джо Бойд, этого не сделал, а самому ему проситься не хотелось. Тем не менее он уже осознал, что не сможет все детство провести в своей комнате (раньше он уверял мать, что сможет), нужно было приспосабливаться.
— Что это вы делаете?
— Сам не видишь?
Пирс пожал плечами. Но спросил, для чего это помещение, что означают коробки с побелевшими от времени зерновыми отходами и соломенная пыль в воздухе. Джо Бойду почудилось в его тоне превосходство, и он обиделся:
— Привык к чему получше?
— Ну, у нас в Бруклине как будто не было курятников.
— Да? Ну-ну.
Сам того не ожидая, Пирс позволил вовлечь себя в спор о сравнительных достоинствах Нью-Йорка и Кентукки. Кто выйдет в этом споре победителем, гадать не приходилось: как бы ни был Джо Бойд привязан к родному штату матери и его самого, он не мог привести достаточно доводов в его пользу.
— Какие выдающиеся люди происходят из Кентукки?
— Дэниел Бун[16].
— Еще кто?
Джо Бойд не вспомнил Авраама Линкольна, но если бы назвал, у Пирса нашлось бы, чем ему ответить[17].
— Хорошо, назови кого-нибудь из Нью-Йорка.
— Петер Минуит. У него была деревянная нога. Петер Стюйвесант[18]. Александр Гамильтон[19]. Джо Димаджио[20]. Томас Э. Дьюи[21].
— Кто?
В конце концов Джо Бойд выбрал другой метод разобраться, кто прав. Это не был такой уж нечестный бой, как посчитала, например, Хильди, указавшая, что Джо Бойд на два года старше: Пирс к тому времени уже пустился в рост, как сорняк, как обезьяна (такое сравнение придет ему в голову позже), ему предстояло достичь шести футов при плотном сложении, Джо Бойд же пошел в мать, легкую и хрупкую. Джо Бойд все еще побеждал умением, он не так боялся получать и давать тумаки, как его двоюродный брат, и сильнее стремился к окончательной победе. Прижатый лицом к полу, дыша пахучей пылью, Пирс был вынужден признать, что Кентукки, штат, где он жил сейчас, лучше, чем Нью-Йорк, штат, где он жил прежде с отцом и матерью, но потом оттуда уехал.
— Что, еще хочешь? Два боя из трех.
— Нет.
— Скажи «дядя».
— Что?
— Скажи «дядя».
Пирс, которому никогда еще не приходилось таким образом просить пощады, вложил в это слово свой смысл.
— Дядя, — сказал он.
Позволив Пирсу подняться, Джо Бойд обнял его за плечо и долго так сидел, а Пирс не решался стряхнуть его руку; потом заседание клуба закрылось, и после ужина Джо Бойд повел Пирса к себе в комнату показать свои сокровища.
Ошеломленный его внезапным дружелюбием, Пирс молча рассматривал аккуратно разложенные комиксы и раковины с Лонг-Айленда. Ветку с настоящими птичьими чучелами на настоящих птичьих лапах: сойкой, кардиналом, дроздом. Змеиную кожу и голову оленя. Шестизарядные серебреные пистолеты, висевшие в кобуре над кроватными столбиками, тогда совсем новые. Гравюру, изображавшую Роберта Э. Ли, которую Джо Бойд выпросил на память об Арлингтоне[22], когда Олифанты были там проездом по пути на Юг: печальные глаза породистой собаки, затянутые в перчатки руки, орденская лента через плечо — чем-то этот образ затронул Пирса.
Наконец Джо Бойд извлек из стола и разложил перед Пирсом свое последнее практическое задание.
— Сражение, — объяснил он.
Это был длинный рулон гладкой белой бумаги, какой Пирс никогда прежде не видел, — Джо Бойд называл ее «стеллажной бумагой». Он размотал примерно фут, показались фигурки, нарисованные карандашом, крохотные, видимо-невидимо. Все они, собственно, участвовали в битве; у каждого условного человечка имелось условное ружьишко, и он стрелял, целил во врага или лежал мертвый, не выпуская оружия из рук. Пунктирными линиями были обозначены траектории пуль, направленных в другую толпу вооруженных фигурок, — Джо Бойд их продемонстрировал, развернув рулон дальше.
— Я мог бы и получше нарисовать людей. Но это набросок, уж очень их много.
Он назвал это сражением, но на самом деле сражением это не было; ни строя, ни маневрирования, ни полков, ни офицеров. На фоне небрежно обозначенного пейзажа десятки человечков с каждой стороны вели бессистемный бой, целили друг в друга из-за скал и пней, стреляли и умирали поодиночке во всех мыслимых позах. Из ран кое-где натекли лужицы карандашной крови.
— Глянь-ка.
Джо Бойд еще развернул стеллажную бумагу, показывая, что вторую противоборствующую группу атаковала с тыла третья; иные из бойцов уже обернулись к ней лицом. Несомненно, третий отряд тоже ждало нападение, хотя до этого у Джо Бойда еще не дошли руки. Ставить точку не было причин.
— Я нарисую еще больше. — Джо Бойд свернул рулон. — Целую кучу.
Нет, зря Сэм надеялся, Джо Бойд никогда не сделается наставником Пирса, и настоящей дружбы у них не сложится. И, хотя наклонностей, свойственных Акселю, в Пирсе так и не проявится, хотя вскоре он начнет собирать доказательства, что его натуре они чужды, все же одним из его тайных кумиров навсегда останется Джорджи Порджи[23], пудинг и плюшки, от его поцелуев плачут девчушки:
Вышли мальчишки играть на лужок,
Джорджи Порджи — скорей наутек[24].
Тем не менее членство в клубе Ретриверов Пирсу не было предложено; возможно, Джо Бойд подозревал, что само членство или работа, с ним связанная, не были для Пирса до конца желанны и он собьет настроение у остальных.
— Ну и плевать, — сказал Пирс сестрам вечером в их бунгало. — Я уже состою в одном клубе. Вроде того.
Они собрались втроем у коричневого газового нагревателя с комод величиной, который стоял в комнате Пирса и обогревал все бунгало. Чтобы его включить, пришлось поучаствовать всем троим: Хильди руководила и врубала газ, Пирс зажигал спичку; Бёрд спичек боялась, но не так боялась обогревателя, как Пирс, поэтому ей было поручено сунуть зажженную спичку в отверстие сбоку.
— Что за клуб такой?
— Это секрет. — Он стоял вместе с Бёрд у отверстия плиты, держа наготове коробок спичек. Хильди нагнулась к газовому крану. — Секретный клуб моего отца.
— А маленьких туда пускают?
— Смотря кого.
— Как он называется?
— Не скажу. Это тайна. — Из воображаемого, однако внезапно ожившего прошлого на Пирса глядел отец, прижимая к губам палец.
— Готово? — нетерпеливо спросила Хильди. Ее тощие ноги дрожали от холода.
— Давай.
— Давай.
После нескольких неудачных попыток Пирс наконец зажег спичку, вертя ее в руке. Хильди уже, раньше, чем нужно, включила кран, Бёрд потянулась за спичкой, норовя взять ее за дальний от огня конец, но Пирс его не выпускал. То ли сунув, то ли вбросив спичку в отверстие запальника, Бёрд отвернулась. Напущенный в комнату газ фукнул не так громко, как в те разы, когда процесс еще больше затягивался.
— А кого вообще принимают? — спросила Хильди. — Нас бы приняли?
— Возможно.
— А Уоррена?
Пирс пожал плечами.
— А Джо Бойда?
Исключать его было не за что. Но не было также причин — и Пирс не чувствовал себя обязанным — сообщать ему, что он мог бы претендовать на членство и вопрос этот обсуждался. И был решен положительно. Вкус торжества, подобно вкусу сгоревшего газа, разлился по нёбу Пирса.
— Конечно, — ответил он. — Почему бы и нет.
Позже, в постели, сестры пытались угадать название тайного братства или выманить его у Пирса. Называли наугад птиц и зверей («Клуб Ящериц»! «Клуб Жуков»!), пока не зайдутся в смехе; спрашивали у Пирса, на какую букву начинается название, сколько в нем букв, на что оно похоже. Но Пирс помалкивал, потому что сам еще не знал. Известно ему было только, что сам он принят еще в давние времена (его недолгие «давние времена», которые с недавних пор приобрели в его глазах такую важность), чин по чину, и братья, облаченные в мантии, приветствовали его улыбкой. Его сердце полнилось злорадным ликованием: они-то думали, что он один как перст, а он член общества, пусть пока невидимого, но с каждой минутой Пирс узнает о нем все больше.
«Ретриверы» скоро прекратили существование, и бывший курятник остался неубранным, так как неугомонный Джо Бойд увлекся чем-то другим. Впоследствии Пирс не помнил, состоялось ли его формальное посвящение, хотя Бёрд уверяла, что конечно же да, неужели он забыл: пикники и затеи с его участием, взносы. Позднее он удивлялся тому, что младшая сестра куда лучше его помнит многое из их совместного прошлого. В первый год после приезда в Бондье трудности и непонятности все время сменяли одна другую, и удержать их в памяти было так же трудно, как череду драматических сцен из долгого сна: остались только приглушенные краски и ощущение борьбы.
— Не скажу тебе даже, как мы туда добрались, — говорила ему Винни во Флориде, — со всеми вещами, сундуками, одеждой и барахлом.
— Комод с мраморной доской, — дополнил Пирс, с внезапной ясностью ухватив образ, а ведь еще немного — и ускользнул бы из памяти. Хоть это зацепил. — Деревянная кровать с шишечками.
— Выходит, Аксель их нам послал? Как же иначе, не сами же они пришли? Верно-верно. Знаю, у меня тогда голова шла кругом.
Пирс никогда не укорял Винни за свое изгнание. Акселя, отца, он глубоко, невыразимо стыдился; в те вечера, когда Аксель по обыкновению заходил с ним поговорить, Пирс молча слушал его совершенно неостановимые излияния чувств (визиты эти всегда сопровождал один и тот же звуковой фон: звяканье, морской ропот голосов и тихой музыки); каждый раз начинались извинения, паузы, дабы смахнуть слезу, — Олифанты тем временем наблюдали, а у Пирса горели щеки. Но Пирс не укорял и Акселя за то, во что он превратился, потому что Винни помалкивала — во всяком случае, не подавала виду. Она никогда не жаловалась на Акселя, словно ничего против него не имела; она вообще только в редких случаях его упоминала. Потому ли, что Винни обладала способностью не замечать неприятности, всегда старалась спрятаться от них в нору, или потому, что она слишком любила Пирса и не задавала ему вопросов, — так или иначе, в ее комнате Пирс забывал о своем изгнании, вместо того чтобы вновь и вновь возвращаться к его причинам.
«Позаботься о матери», — пустив слезу, поручил ему Аксель в последнее утро в Бруклине, когда Пирс с Винни готовились сесть в такси, ломившееся от их пухлых саквояжей, и отчалить на автобусную станцию. «Будь добрым рыцарем», — сказал он.
Будь добрым рыцарем. По-донкихотовски любя рыцарскую романтику, с обетами верности и прочим, Аксель, опять же по примеру Дон Кихота, слегка на этом помешался. Пирс вспоминал в Кентукки его наказ, но не считал себя обязанным, во всяком случае, тогда. В Кентукки Аксель делался для Пирса расплывчатым, нематериальным (судя по поведению Винни, так его и нужно было воспринимать), испарялся без остатка, как снеговик, по мере того как у Пирса менялись времена года. И все же Пирс был рыцарем своей матери, был и останется; она вывела его из дремучего леса бруклинской квартиры, где заблудился отец (Почему дремучего? Почему заблудился?), и теперь, водворившись, по соседству с Сэмом, в верхнем этаже главного дома, принадлежала только Пирсу. Там он ей служил, заботился о ней, смеялся с нею вместе, развлекал ее разными проделками; он без конца заполнял собой пустоту, ей доставшуюся, дразнил ее вопросами, которых хватит на вечность, потому что на них нет ответа: что, если все, что есть в мире, сделается в два раза больше? Можешь ответить? Что, если звезды на самом деле маленькие и находятся вовсе даже и близко, в какой-нибудь тысяче миль у нас над головами, что, если они только кажутся далекими? Такое уж у них свойство, кажущаяся отдаленность, а на самом деле до них можно запросто долететь на реактивном самолете? Почему все на свете такое, какое оно есть, а не другое? Почему существует пространство? Почему существует все, вообще все, ведь могло бы и не существовать?
Осенние дожди увлажнили золу пожарища на косогоре и в балке; долгое время, стоило подуть ветру, в ноздри ударял запах горелого и мокрого, но пошли дожди холоднее и отполоскали воздух. Весной обгоревшая почва станет еще плодородней, так как дети удобрили ее золой; в конце концов, именно таким способом — сжигать и сеять — выращивали прежде урожаи в Камберлендских горах. Пирс перелистнул страницу журнала «Колльерс» и увидел объявление Фанерной ассоциации[25]: изумрудный еловый росток, а над ним, домиком, большие заботливые руки — первая поросль на бесцветной, опустошенной земле вокруг.
К школьным занятиям Олифанты еще не приступили. Каждую осень, пока они тут жили, учебный год начинался с опозданием, вот и на сей раз, едва начали приспосабливать под занятия гостиную и кухоньку в одноэтажной пристройке-бунгало; как оказалось, что сестра отца Полуночника, учившая детей на дому, отправилась куда-то далеко в больницу. Что это за больница и зачем учительница туда легла, им не объяснили, тем более смелыми и далекими от действительности были их предположения относительно причин и последствий. Дети не любили мисс Марту, сестру отца Миднайта, но и не боялись ее: она была рассеянна и легко давала себя провести.
(Хильди первая заметила, что их приходской священник в точности похож на негероического телевизионного героя, который — чем бы он ни занимался в другое время и в другой обстановке — по субботам в их телевизоре представлял из-за стойки бара старые ковбойские фильмы, а в промежутках отпускал горячительный напиток, который дети никогда не пробовали и понятия не имели, что это такое. Священник был с ним одно лицо, только в фальшивых очках и в облачении: отец Полуночник[26]. Уоррену пришлось строго-настрого внушить, чтобы не вздумал так к нему обратиться.)
О том, чтобы дети ходили в местную среднюю школу, нечего было и думать. Школа, правда, имелась: квадратное кирпичное здание, не в самом Бондье, а в Удаче, на расстоянии приблизительно в милю. Как и квадратная кирпичная больница, и ряд домиков из песчаника вдоль железной дороги, она была сооружена в начале века как дар от угольно-коксовой компании «Удача»[27]. Теперь школа принадлежала штату и все местные школьники учились именно там, как и почти все местные отцы работали в свое время на Удачинскую угольно-коксовую. Доктор Хейзлтон сам выписывал таблетки шахтерам и шахтерским женам в Удачинской больнице, двери которой только что закрылись навсегда. «Что ж, для пациентов это была большая удача», — сказал на это Сэм.
Соглашением Сэма с больницей предусматривалось, что детям будет предоставлен домашний учитель: слишком много Опал Бойд повидала школ вроде удачинской и имела представление, что там за преподаватели. Итак, детям наняли мисс Марту, которая получила образование учителя, хотя проработала всего ничего, а Опал занималась с ними дополнительно, пока головные боли не очень сильно ее мучили, а теперь отсутствовала и мисс Марта. Сентябрь сменился октябрем. Дети пользовались непривычной свободой, которой со дня на день мог прийти конец; они привыкли к свободе. Летнее разгулье продолжалось. Они стали вроде детей гор, о которых слышали, но встречали редко, босоногих духов, невидимых для старших и учителей.
Правда, дети читали. Читали все, даже Джо Бойд. За едой, за монотонной работой, во время поездок; подолгу занимали туалет, потому что читали на горшке. Хильди умела одновременно читать и слушать радио, не упуская ничего ни из Нэнси Дрю[28], ни из «Скай Кинга»[29]. Сэм читал романы после Винни, а та после Опал.
Книги они заказывали по почте из Государственной библиотеки Лексингтона; вдоль горных дорог на мили и мили от Бондье не было ни одной общедоступной библиотеки. Большая коробка книг прибывала каждый месяц, обвязанная брезентовыми ремнями, как белье из прачечной; прочитанные (или непрочитанные) складывали туда же и отсылали назад. Состав посылки зависел от того, кто заказывал, кто подбирал заказ и от наличия книг в библиотеке, где имелось далеко не все, хотя обитателям Бондье тамошние книжные запасы казались неисчерпаемыми. Если Бёрд просила книгу о лошадях, неизвестно было, что она получит: толстый том по конской анатомии или управлению ранчо или книгу вроде «Черного Красавчика»[30], как ей хотелось. Джо Бойд знал, чего хочет, но не знал, как это описать; он любил книги, полные фактов удивительных, но достоверных, сведений, о которых можно кому-нибудь задать вопрос и человек наверняка не ответит: сколько цыплят могут усесться бок о бок на одном карандаше, сколько карандашей можно изготовить из одного кедрового дерева. Если факты были невразумительными, а также неприятными — тем лучше.
В меру возможности сформулировав свое пожелание, Джо Бойд получил однажды толстую книгу с нагромождением руин на форзацах и с множеством темных иллюстраций на страницах, где текст помещался в две колонки. Или, может, ее положили, чтобы заполнить в коробке пустое место, — такие книги оказывались часто либо лучшими, либо худшими из всего заказа. Так или иначе, ее забрал Джо Бойд и некоторое время просматривал, услаждая себя образами чудовищных богов, ведьм на шабаше и еретиков в пламени. Потом книгу взял Пирс: «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» Алексиса Пэна де Сент-Фалля[31] — Сэм посмеялся бы над названием, если бы увидел этот том, но Пирс ему не показал. Как только книга прибывала (Пирс заказывал ее вновь и вновь), Пирс утаскивал ее к себе в комнату, на полку, где хранил самые важные вещи: требник, данный отцом, фотоальбом, кристалл кварца и нож в футляре — сувениры с горы Бэр[32], подставку для книг в форме земных полушарий, под каждым справа и слева — мальчики и девочки за чтением книг о невообразимых фактах.
— Снова та же самая? — спросила Винни в октябре, открыв ящик.
Пирс, не оправдываясь, просто взял у нее книгу: он знал, сколько всего там есть еще, чтобы читать и перечитывать. Винни распределила остальные книги. Доля Хильди — Нэнси Дрю и Черри Эймз[33] (Хильди не любила случайностей и заказывала книги из этих серий; все, что ей грозило, это что какая-нибудь придет повторно, однако месяца через два-три она этого не замечала). Романы для самой Винни, плотно заполненные страницы без картинок. Лошади для Бёрд и лошади с ковбоями для Уоррена. Они расходились каждый со своей пачкой, словно голодные, чтобы насытиться в одиночестве.
Абраксас[34]. Адоцентин[35]. Азаэль[36]. Аполлион[37]. Ариэль[38]. Ars Notoria[39]. В «Ангелических беседах» доктора Ди (см.) Азаэль — Истолкователь Господа. Что бы значило «см.»? После длительного разглядывания обоих фронтисписов с обширными руинами (обломки античных торсов, громадные надгробия с разборчивыми, но непонятными надписями, опрокинутые колонны среди травяных зарослей, арки, урны, капители, обелиски) он первым делом обратился к странице, на которой нашел название своего тайного братства или клуба, того самого, где президентом ныне был поставлен Джо Бойд (правда, без его ведома). Оно находилось в самом начале, в статье про Алхимию (круг тем словаря был более обширен, чем обещало название, и включал в себя чуть ли не все странные имена и понятия); фолиант сам раскрывался на нужной странице, так часто ее изучали.
Там располагался ряд мелких темных гравюр — создания, полученные из исходной материи с помощью алхимического процесса, неизвестно каким путем: Красный Мужчина и Белая Женщина, Зеленый Лев, Философское Дитя, Андрогин[40] (одна женская грудь, половина бороды, свитые половые органы не разглядеть). Ниже изображение Алхимика, в банном халате и сложном головном уборе; дым из котелка и огонь в очаге обозначены такими же черными прерывистыми линиями, что и складки платья. С головой ушел в свои загадки и не замечает толпу когтистых бесов с кривыми клыками, на нетопырьих крыльях, что вьется за окном, ликуя при виде того, как он богопротивным трудом губит свою душу. Еще ниже другая картинка: миниатюрный замок, мост надо рвом поднят, обитатели работают над алхимическими превращениями, или изучают толстые тома, или палят в окна из ружей и пускают стрелы.
Но притом замок едет — или, как догадываешься, приехал — на четырех веретенообразных колесах, помещенных по краям. Он выглядел комически крохотным, недомерком вроде домика Хамфри Пенниуорта[41] из комиксов, и в то же время суровым и угрожающим: нешуточным. С небес был направлен на него указующий перст, небесный ветер наполнял паруса, которые несли его вперед. В мелкой, едва различимой подписи Алексис Пэн де Сент-Фалль называл его Невидимой Коллегией Братьев Розы и Креста, и одежда этих людей, как высокомудрых внутренних обитателей, так и невежественных наружных, говорила о том, что перемещение этой колесной коллегии происходило в далеком прошлом. Если она когда-либо действительно существовала, то теперь уже ушла в небытие; ушла вместе с прошлым, к которому она относилась, к которому относились и другие существа, перечисленные здесь в алфавитном порядке; люди, и события, и факты, странные, но действительные.
Прошлое: эти руины.
В прошлом, некогда, где-то, когда-то цари и боги ходили нагими — в вооружении, в короне, иногда в обуви, но, при надобности, нагими; их, возможно, переполнял тот же суровый подъем, какой испытывал Пирс, когда играл сам с собой в царя-освободителя, древнего властелина: вернувшись в свое царство, он приказывает народу сбросить одежды и расхаживать как встарь, первый откладывает в сторону мантию (банный халат) и в непринужденной наготе принимает полулежачую позу; в руках царская корона, в сердце благородство, мир весел, как в прежние времена. В прошлом на земле царил Золотой век.
— Это было до Колумба, — сказала Хильди.
— Это было в Старом Свете, — сказал Пирс.
В прошлом, в Старом Свете, были на земле империи, география которых ныне утеряна, в картах для них не осталось места — карты были заполнены «школьными» странами; империи еще как-то существовали, но за пределами глобуса, расчерченного границами, — под морями и под землями. Пирс выучил наизусть списки их взаимозаменяемых богов и божков, воды и воздух тогда кишели ими, могущественными, но не всемогущими, — что как-то утешает, поскольку, полезные друзья и опасные враги, они не обладали всезнанием, не присутствовали всюду одновременно; мудрые умели их подчинить — тогда (или, быть может, немного позднее, когда они измельчали) вызывали их в зеркала, заключали в статуи, вели с ними разговоры. Маги, писал Алексис Пэн де Сент-Фалль, слово из ПЕРСИИ (см.).
— Это было до Иисуса, — сказала Хильди. — А то бы они верили в Иисуса.
Поскольку все добрые и мудрые люди, не слышавшие об Иисусе, безусловно, в Него бы поверили, будь у них возможность, то, Непреодолимо Невежественные (в такое уж они жили время), где пребывали они сейчас? В Лимбе[42].
Может, пожал плечами Пирс, но сам он не привязывал свои империи к определенному времени, они пребывали под, над или везде — не решишь; чем ближе к Р. Х., тем меньше они становились, в зеркально отраженные годы до Р. Х., напротив, увеличивались по мере удаления: бронзовый век, железный век, каменный век. Когда явился Иисус, боги поумирали или спрятались, воздух опустел; и тогда же, но не из-за Его прихода, а лишь потому, что новый порядок как-то отменил прежний, не только в настоящем, но даже и в прошлом (ветер, что дует назад во времени, сокрушил колоннады и храмы и дубовые рощи), — в то же время эти империи Пали. Пала Персия. Пал Рим. Пала Византия. Пирс снова обратился к руинам под обложкой Словаря: Павшие. Один из квадратных мраморных обломков, наполовину увязших в беспамятной земле, нес на себе единственное, глубоко врезанное слово: ЭГИПЕТ.
От одной павшей империи к другой бродили они, одинокие, если не считать собратьев; оружием им служили изобретательный ум, клятвы, которыми они обменялись, и горшочек с лекарством, взятый на незабытой родине; лекарством настолько действенным, что оно поднимало на ноги и мертвого, если душа еще не успела отлететь; все это, а еще невидимость, которая, как у Мандрейка, была не настоящей невидимостью, а чем-то вроде возвышенной безличности[43], помогавшей отвести людям глаза. Были у них и мечи. «И ружья», — утверждал Уоррен, не желавший расставаться со своим ружьем.
Игры, в которые играл Уоррен, представляли собой бесконечную последовательность схваток, военных хитростей, поединков и бегств; кроткая и уступчивая Бёрд снова и снова подвергалась нападениям, попадала в плен, ее нужно было вызволять и защищать. Врагами они довольствовались воображаемыми, играть эту роль было некому, но фантазия троих невидимых могла создать любое их количество, вплоть до тысяч кочевников, что стремятся из родных мест в бесконечные просторы Старых Светов. Хильди считала ниже своего достоинства прикидываться (хотя любила театральные зрелища, маскарады, действа о житии святых и рождении наций), поэтому ей доставались роли царей или пророков, которые, умирая, раздавали наказы, отправляли кого-то в Крестовый поход, связывали братьев обетами. Как младшие исполняли эти наказы, ее не касалось. За чтением она время от времени замечала, как они, вооруженные, в накидках с капюшоном, сновали туда-сюда; Уоррен обычно возвращался и докладывал об успехах, сам веря в свои выдумки.
Подобно всем взрослым, Пирс забудет, как непросто детям играть роль, сосредоточить — нет, устремить наружу — свою волю, какого труда стоит забыть о том, что ты сознательно взял эту роль на себя (обычно это получается у кого-нибудь одного и он гипнотизирует остальных, кому не сразу удается, а иной раз и запугивает не включившихся); как нужно затем освобождать от лишнего, совершенствовать плод своей фантазии — без раздумий освобождаться от того, что стало помехой, отбрасывать надоевшие приключения, катить мяч дальше в неведомое. Когда дорожки в эти сады внутри него будут загорожены и родники перекрыты, Пирс и не вспомнит, как там было хорошо. В лимбе того теплого октября они с Уорреном и Бёрд, под руководством Хильди, рыскали по холмам, выгоревшим или пожелтевшим (пожарище, ими устроенное, вовсю зарастало амброзией, на удивление), продлевая историю в обе стороны, пока не сгущалась тьма, так что разглядеть друг друга становилось уже невозможно.
— У них есть этот город, — сказал Пирс, когда все давно уже улеглись в кровати и потушили свет, — подземный город...
— Как можно построить город под землей?
— Он стоял на земле, но потом Пал. Теперь он под землей.
— Но туда можно попасть.
— Они попадают, проходов полно, в разных местах. Проходы где угодно, в отверстии пещеры, например, или среди скал; входи и ступай прямиком в этот город.
Спасаясь от плохих парней (которые охотятся за их бриллиантами, тайнами, целебными снадобьями), маленький отряд проникает в отверстие скалы.
— Джо тоже, — говорит Бёрд.
— Джо тоже.
Откатывают валун, просовывают внутрь фонарь: глухой стук капель, отсветы на камне, но несколько неуверенных шагов — и вот она, лестница, высеченная в настоящей скале, ведущая вниз. Сменились поколения, ход этот был забыт; Невидимые (Джо Бойд тоже) в изумлении продвигаются все вниз и вниз, следуя за резными фигурами на стенах. Помещения становятся все обширней, путь освещен, но как — непонятно. Они уже не знают дороги назад, однако им не страшно. Все ниже: свет разгорается ярче; судя по звукам, кто-то здесь живет и работает. Еще шаг, и они в бельведере, откуда открывается вид на широкое внутреннее пространство, опустошенный, но наполовину отстроенный город, под теплым искусственным солнцем скопления людей заняты самыми немыслимыми трудами.
Адоцентин. Теперь в безопасности. В самом сердце — машина, строившаяся десятилетиями, серебряный диск, совершенный, но недвижный, в ожидании драгоценного камня, который мы принесли, того самого, за которым охотились плохие парни, ради которого мы рисковали всем, не зная его настоящей цены. Маг в мантии — молочно-белая борода, серьезные глаза лучатся радостью — берет его и помещает в сердце звездолета. Гора распахивается над ними в усеянное звездами небо.
Наподобие Маунт-Паломар[44], которую Пирс видел по телевизору, гора и обсерватория слились в его памяти. Сестры уже заснули, Пирс и сам не рассчитывал завтра вспомнить это окончание истории, но не важно — там, откуда оно было взято, имелось много других. В придуманном ими городе должно было еще состояться введение Джо Бойда в должность президента, к каковой прилагались жезл власти, пароль и кольцо, однако они поддались соблазну довести церемонию до абсурда и, всякий раз подхихикивая, длили бесконечный ритуал: Джо Бойда нагружали по самую макушку особыми шляпами и обувью, заставляли выслушивать тексты из фолиантов и свитков, присягать, еще присягать, от трона переходить к алтарю, оттуда — к трону и так до одури, а девочки с Пирсом, воображая все это, заходились в смехе.
Но было одно отличие, которого Джо Бойд, в противоположность остальным, не получил: знак.
Уоррен, Хильди и Бёрд думали, что Пирс изобрел его самолично, однако охотно слушали Пирсову историю (это, мол, настоящий иероглиф последних подлинных эгиптян, при помощи которого они друг друга узнают), когда он наносил этот знак шариковой ручкой Хильди на плечо, Бёрд на лопатку, а Уоррену, по его настоянию, на грязный живот:
— Уоррен, — удивилась, отмывая его, Винни, — ну что ж ты так себя разрисовал.
— Ничего я не разрисовывал.
— А это что?
— Не знаю. — И уставился удивленно на свой живот, словно знак только-только выскочил — темно-синее клеймо в виде паука, вот тебе и на.
— Ладно, не отмыть. Больше так не делай.
По примеру остальных, Уоррен подрисовывал стершийся знак, а потом удивлялся вместе с Винни: надо же, как въелся; годы спустя он будет изображать его на салфетках и в записной книжке — глядеть на него и раздумывать.
Было последнее воскресенье месяца, и Пирс сидел в гостиной, свернувшись в кресле (черная парусина, костлявый железный каркас), и, как каждый месяц, писал письмо отцу. Начал он бодро, уверенный, что большой пожар поможет ему, не сбившись и не соскучившись, заполнить несколько страниц, однако к концу первого листка (слова уже круто падали к нижнему углу, как солдаты, что маршируют к краю утеса) припомнил слова Джо Бойда: Твой папа. Пирс этому не верил, но все же помедлил, взвешивая две противоположные возможности: блеснуть масштабами ущерба либо вовсе о нем промолчать, — и наконец сдался. Изогнувшись в кресле, напоминавшем летучую мышь, он стал шарить на полу, где, как он знал, валялся комикс.
В телевизоре «Христофоры» сменились «Большой картиной» — вслед за серьезным молодым священником в кабинете серьезный армейский офицер за столом[45]. Слева и справа стояли флажки, заднюю стену пересекали полосы от полузакрытых жалюзи, которых не было видно. Слева направо по экрану поползли танки. Лежа на полу, Джо Бойд поднял голову от края софы и всмотрелся. По этим древним европейским равнинам маршировали в обе стороны тысячи армий, свергая королей и императоров. Танки карабкались по голым холмам, обстреливая воображаемого врага. Ныне ваша армия участвует в обороне Европы от восточных владык.
Пирс отвел взгляд. Лучше зажечь свечу, чем проклинать темноту[46]. Плохие парни ухитрились завладеть глыбой ядовито-зеленого криптонита, и Кларку Кенту от этого сделалось совсем плохо[47]: потеря сил, кома, еще немного — и смерть. Надо... надо... выбираться отсюда.
...Приходит в себя в грязном закоулке, времени прошло много, — дни? недели? — богатырская сила не вернулась, ничего не помнит, ни кто он на самом деле, ни за кого его принимают, ни о потерянной родной планете, ни о своем отце, Йор-Эле, ни о добрых приемных родителях в Смоллвилле. Блуждает по убогим улочкам, шляпа надвинута на глаза, воротник поднят. Кто я? Как сюда попал?
— Я думала, ты пишешь отцу. — Винни зашла поискать свитер, а в кармане свитера — сигареты.
— Писал. Пишу. Сейчас возьмусь.
— О чем пишешь?
— О пожаре.
Чудовищная энергия, обнаруженная в самом сердце материи, дает вашей армии новое оружие для защиты свободы. Джо Бойд, а с ним Пирс и Хильди (не смотреть было невозможно) наблюдали, как распускается под приглушенное громыхание жуткий цветок-облако. Над ним все четче обрисовывалась надпись, E = mc2, мистическая его причина. Материя, энергия, свет — все формы одного и того же Творения. Как с умом использовать это знание? Для каких надобностей приспособить?
— Свинец и в самом деле можно превращать в золото, — заметил Джо Бойд. — Можно раздробить их атомы.
Джи-ай[48] в темных защитных очках также следили за трансформацией; когда их накрыла световая волна, они побелели. Винни, присев на табуретку у пианино, закурила «олд-голд»; она думала совсем о другом, но и ее внимание невольно привлек телевизор.
Как и черное кресло, где свернулся ее сын, светлое пианино было куплено для фермы на Лонг-Айленде — недостроенного дома, который Сэм с Опал купили за год до отъезда и где прожили после окончания работ совсем недолго. Тут же была собрана и прочая обстановка этого длинного и низкого строения: клубные стулья, обитые красным пластиком, на черных деревянных ножках, стойка для журналов из кованого железа, торшер — столбик, увенчанный яйцевидным алюминиевым плодом, портьеры с банановыми листьями, инструменты для камина с медными рукоятками в виде завитков пламени. У стены приткнуты — как ни переставляй, все равно получается неладно — красно-коричневые, из фактурной ткани, блоки секционной софы («секси-онной», шутил Джо Бойд, шокируя чопорного Пирса). Когда Винни обнаружила, что все эти предметы по-прежнему находятся здесь, разлученные с венецианским окном и камином из плитняка, сосланные, как и их владельцы, в обстановку, далекую от моды (горки из амбрового дерева, обои в розочках), они показались ей донельзя унылыми. Но прошло немало времени, прежде чем она предложила обновить мебель. Не то чтобы Сэм особенно их замечал, но в том-то и штука, понимала Винни. Но вот вошел Сэм и занял единственное большое кресло в комнате, его кресло, которое все другие должны были освобождать при его появлении. На любом другом седалище в этой комнате он выглядел бы неуместно — как и в своем автомобиле не за рулем.
— Ну, что там стряслось? — спросила его Винни.
Сэма вызвали в больницу, что частенько случалось в воскресенье утром, когда нужно было поставить на ноги выживших в субботнюю ночь.
— Ребенок с высокой температурой и судорогами, — объяснил Сэм, и Винни сочувственно прикусила губу. — Думаю, это фебрильные судороги — у детей бывает при реакции на укол. Пока не спадет температура, точно не определишь.
— А если нет?
Сэм пожал плечами, глядя в телевизор.
— Попробуем фенобарбитал. Пошлем ребенка под наблюдение в Лексингтон, если мамаша согласится сопровождать. Беда в том, что ребенок порядком истощен. — Он усмехнулся, вспомнив: — Я спросил, чем она его кормит. Она ответила: «Да чем всегда, сиськой и картохой».
— Сэм! — вскрикнула Винни.
Дети притворились, что не слышат. Ученый в белом халате сунул в фокус громадной зеркальной антенны деревянный брус, и тот вспыхнул пламенем. Во тьму туннеля начали спускать тележку с шахтерами, один обернулся с улыбкой на белом чумазом лице. Энергия солнца; энергия, добытая в бессолнечных пределах.
— А знаете ли вы, — начал Джо Бойд, — что алмазы — это тот же уголь, но в другом состоянии? Их можно делать из угля. Если обеспечить достаточный нагрев и давление.
— А знаете ли вы, — передразнила его Хильди, — что на карандаше можно усадить вплотную шестьдесят цыплят?
— Алмазы — это уголь. — Джо Бойд глядел на нее в упор. — Всего лишь уголь.
— А я ничего не говорила против. — Хильди, не дрогнув, приблизила к нему лицо. — Мне ведь это известно.
— Щас, — сказал Джо Бойд.
— И, — заговорил Сэм, — у меня есть еще новости. — Он обождал, пока все прислушаются, и все прислушались, хотя смотрели по-прежнему на экран. — Я встретил случайно сестру Мэри Эглантин[49]. — Это была его начальница, директор больницы. — Она сказала, что нашла, кого из сестер освободить, чтобы она давала вам уроки.
— Освободить? — Винни усмехнулась.
— Именно так она и выразилась. Уж и не знаю, где ее держали.
Всем им, за исключением Уоррена, доводилось уже, в Бруклине и на Лонг-Айленде, учиться у монахинь. Молчание говорило теперь не о внимании, а о настороженности.
— Сестра Мэри Филомела[50], — продолжал Сэм серьезным тоном. — По-видимому, очень квалифицированная учительница, что обнадеживает. Годами преподавала в третьем классе, в Цинциннати или где-то еще. Вроде бы обнадеживает.
— Что же, буду ей рада, — кивнула Винни. — Наконец-то.
— Верно. Говорит, может завтра же и приступить.
— Завтра! Но, Сэм...
— Чем скорее, тем лучше. Меня уже достал этот цирк на колесах.
Он потянулся за воскресной газетой, которая стояла горкой у его кресла. Винни оставила при себе свои возражения. Хильди соскользнула с софы и испарилась: если завтра действительно начнутся занятия, то сегодня многое нужно успеть; Винни тоже удалилась. Джо Бойд остался, чтобы досмотреть «Большую картину».
— Папа, ты служил в армии или в ВВС?
— И там, и там.
— Нет, там или там?
— И там, и там. Я служил в Армейском воздушном корпусе, до того как его сделали особой статьей. Как говорится.
Джо Бойд задумался, не зная, что предпочесть ему самому: небеса или землю. Программа заканчивалась: по экрану безостановочно ползли ряды танков, маршировала пехота, неслись в боевом порядке самолеты. Когда Джо Бойд тоже ушел, Пирс остался наедине с дядей.
— Будь добр, Пирс, выключи это.
Сэм Олифант пользовался у себя в доме особого рода авторитетом, не задумываясь ни о том, как этот авторитет ему достался, ни стоит ли к нему прибегать. Нередко у него случались приступы дурного настроения, на что, как ему казалось, он имел право; он бывал несдержан, временами впадал в гнев, словно не мог примириться с тем, что после перенесенного несчастья и всех усилий, которые потребовались, чтобы не сломаться, он должен еще терпеть повседневные неприятности и жизненные разочарования. Прочие домочадцы старались ему угождать, и все в доме делалось, как правило, согласно его вкусам и прихотям. При этом он продолжал считать себя человеком в целом добрым и покладистым; он бы очень огорчился, если бы узнал, что племяннику не вытерпеть с ним наедине и четверти часа.
Пирс нашел у ног дяди комиксы и, взяв их, растянулся на полу. Сэм потряс первым разделом газеты. Пирс беспокойно задвигался, перелистнул цветные страницы. Пустьболит (зеленый, как огурец, демон, отсутствующий в «Словаре») стягивает голову страдальца стальными обручами, затыкает ноздри пробками — «Бен-гай»[51] обратит его в бегство. Сэм глянул на Пирса поверх очков.
Пирс поднялся на ноги, вздохнул (взгляд Сэма он почувствовал, но не ответил) и без спешки, дабы не обидеть дядю, направился к выходу — вроде бы и дела его не призывают, но и здесь оставаться тоже незачем.
Холодало; за окном, куда смотрела Хильди, как и за тем, куда смотрел Пирс, ветер срывал с деревьев яркие листья, напоминая Хильди о сценке из мультика: стремительно слетающие листки календаря. Наверху в большом доме Винни рылась в чуланах — искала запас учебников, обычный набор на этот год, которые припрятала, чтобы дети не прочли их от корки до корки еще до начала занятий.
Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат»[52]. Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.
Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.
Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.
Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав[53], единственный предмет в ее отделении, кроме распятия и комода с зеркалом, стоял все так же лицом к стене и, несмотря на все обращения сестры, ничем, совсем ничем не помог ни со школьными материалами, ни с желудком. Ну ладно, пусть постоит еще.
По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:
Ангелов царица,
Молись за нас.
Милости вершина,
Молись за нас.
Пещера алмазная,
Молись за нас.
Храм слоновой кости,
Молись за нас.
Мудрость египетская,
Молись за нас.
Луны врата,
Молитесь за нас.
Крохотная часовня с миниатюрной церковной утварью всегда напоминала сестре Мэри Филомеле старинные картины, с малюсенькими замками и тронными залами, тесными чуланами, куда едва помещаются Приснодева или святые — локоть чуть не высовывается в окно, нога упирается в порог. Но здесь ли, в соборе ли Святого Петра, таинство совершается одинаково, умиротворяюще и ритмично, как спорое наложение повязки. Воплощение Страсти Воскресение Вознесение. Hoc est enim Corpus Meum[54]. Сестра Мэри Филомела приняла на язык пищу, рот наполнился свежей слюной, еще немного — и она бы снова задремала.
Однако внизу, за завтраком, перед земными злаками, она вновь оказалась бессильна. Как ни хотелось сделаться веселой и бодрой, сумела одолеть лишь несколько крохотных глоточков. Да что ж такое. А впереди долгое-долгое утро. Надеясь, что никто не заметит впустую потраченных «Уитиз»[55], она очистила свою тарелку. Святейшей за всю историю ордена матери-настоятельнице был ниспослан дар неедения: она не ела или не нуждалась в пище три месяца подряд или три года. А поскольку она не принимала пищи, ей не приходилось и сами знаете что, не было у нее также и менструаций, а это, наверное, было истинным благословением. Сестра Мэри Филомела сомневалась в том, что ее неспособность завтракать является даром небес. Слишком тошнотворное это было ощущение, слишком холодило внутренности.
Она вышла из кухни черным ходом, где одна из сестер-кухарок штамповала на чем-то вроде вафельницы облатки для отправки в церковь; белые кругляшки с буквенным клеймом (IHS[56]) были сложены в столбики, напомнившие сестре Мэри Филомеле отцовские целлулоидные фишки для покера, красивые кружки, цветные и белые, которыми она в детстве играла. Странные вещи вспоминаются. Она помнила даже вкус этих фишек.
Уже не оставалось времени, чтобы разыскивать картонные коробки с принадлежностями ее прежней профессии. Она поспешила вверх по задней лестнице, никогда не спешите, сестры, и через центральный зал больницы к лестнице дормитория. В зале, у стены в светлой облицовке, неуместный на этом плиточном полу, как труп дракона или маска и топор палача, стоял Старый Комод; большой резной сундук из Старого Света, изъеденный червем и черный от воска, один из предметов, что перебрались вместе с сестрами через океан, один из предметов, разошедшихся по ветвям ордена, как доля бесполезного иммигрантского наследства, которую тащат за леса и моря и никогда не теряют. Сестры повторяли, что все потерянное нужно искать в Старом Комоде, и это была шутка, так как ключ или ключи еще в незапамятные времена пропали и дюжины ящиков и дверец оставались запертыми; сестры использовали его единственно как подставку для большой вазы с цветами, всегда свежими, — из-за них он походил на надгробие. Сестра Мэри Филомела замедлила шаги, чтобы втянуть носом запах.
В ванной комнате тоже неудача.
В своем отделении она заметила, что Венцеслав в робкой надежде наполовину отвернулся от стены, к которой она его поставила. Ну нет, подумала сестра Мэри Филомела, если это все, на что ты способен, то нет. Она твердо взяла святого за плечи и снова повернула к стене.
Монахини из больницы Пресвятой Девы Пути («Пресвятой Девы на Пути» — по простоте душевной называл его вначале Уоррен, и все Олифанты стали между собой повторять это название) принадлежали к австрийскому ордену, который в семнадцатом веке обосновался на чешских землях империи Габсбургов, только-только возвращенных в лоно католической церкви[57]. Сначала задачей ордена было обучение, император доверял ему заботу об отпрысках знатных богемских семейств, многие из которых еще недавно исповедовали протестантизм. (Сказочную версию этой истории Пирс и младшие Олифанты выучат на уроках.)[58] Полное название ордена было Смиренный Орден Пресвятого Дитяти, и он особенно почитал образ Иисуса, явленный в Праге: пригожее дитя в царских одеждах, увенчанное миниатюрной короной. В пропахшем сладкой выпечкой вестибюле больницы Пражское Дитя[59] в шелках и кружеве («как коллекционная кукла», сказала Хильди) помещалось на пьедестале, под колпаком в виде колокола, а за Ним стояла Его Мать.
Миссия инфантинок была та же, что и прежде, насаждать Веру в протестантских землях, хотя вместо прозелитизма они теперь обратились к Трудам, и распорядилась об этом сама Пресвятая Дева (в девятнадцатом веке это было сообщено матери-настоятельнице, которую ныне собирались причислить к лику блаженных). Но не исключено, что в Бондье их привели старые имперские связи, поскольку первыми обитателями аккуратных домиков, которые построила Удачинская угольно-коксовая, были (наряду с горцами, собравшимися со всей страны) богемские шахтеры — их наняли агенты компании на угольных месторождениях Пенсильвании. Именно ради этих людей (кто звал их немцами, кто поляками) и их семейств в Бондье был прислан священник, который построил с их помощью обшитую досками церковь в балке — храм Святого Причастия, нечетное добавление к шести другим городским церквям.
В последующие годы Пирсу случалось теряться, когда требовалось дать отчет себе или другим о своем детстве: слишком несопоставимы были крайности — монахини и горная «деревенщина» — и очень уж неуместным добавлением к этому всему были он сам и Олифанты. По воскресеньям они слышали со своего холма громкоговорители Всеевангельской Церкви Господа во Христе, на весь город транслировавшие службы (песнопения, проклятия, неразборчивые выкрики и стоны). Звук был слишком громкий, акцент слишком сильный, доктрина чересчур крайняя, чтобы детям было внятно хоть несколько слов, но Хильди все же задавалась вопросом, не нарушают ли они, слушая, то правило, которое запрещает католикам присутствовать на богослужениях других конфессий.
— Все равно, по какому праву они заставляют всех и каждого это слушать?
По мнению Пирса, нужно было бы обзавестись вертолетом и снабдить его большим громкоговорителем на длинной проволоке; как-нибудь в пасмурный день (один из тех, скажем, когда на небе громоздятся тучи, но время от времени расходятся, пропуская на землю конусы мистического света) вылететь на вертолете из укромного места, подняться над облаками, повыше, чтобы не был слышен шум мотора. А затем подвешенный внизу громкоговоритель внезапно объявил бы себя гласом Господним и повелел бы всем обратиться в католичество.
— Этому бы они поверили, — согласился Джо Бойд. — Наверняка.
— Все равно, — возразила Хильди, — если людей обмануть, они не станут настоящими католиками.
Пирс так не думал. Ему казалось, что если людей, не важно какими средствами, привлечь в нужное стадо, они постепенно осознают очевидную правоту доктрины, а тем временем избегнут опасности умереть вне церкви. Только нужен непременно вертолет, он может зависать в воздухе. Работенка для Невидимых.
— Все равно, — заявила Хильди, — если бы Бог этого хотел, то сделал бы сам, а он не делает, значит, не хочет.
Хильди считала, что глупо воображать себе Бога эдаким хлопотуном, который только тем и занят, что вмешивается в людские повседневные дела; в самом начале был учрежден естественный порядок вещей, принципы и то, что из них следует, и ныне он функционирует сам по себе, доступный пониманию любого, кто умеет думать и исполнен доброй воли. Дева Мария, та, бывает, является детям с посланием, по собственным резонам, однако Господь до такого рода чудес не снисходит. В Боге Отце Хильди превыше всего ценила его очевидный, хотя бесстрастный, реализм. В своем собственном отце — то же самое.
Живя вдали от надзора церкви, Сэм Олифант впал в ересь, пелагианство; сам того не сознавая, он принял еретическую доктрину двух церквей — одна для малолетних и простецов, и в ней все священное предание принимается на веру как оно есть; другая для умных, более просвещенных[60]. Подобно деистам восемнадцатого века, Сэм считал, что основой веры являются просто-напросто заключения разума; наслоенные на это основание литургия, догма, ритуал оправданны — или, во всяком случае, приемлемы — благодаря своей изначальной, не поддающейся упрощению разумности. Все обязанности, возлагаемые церковью, ты неукоснительно выполняешь, но веришь только в то, что принимает разум; собственно, чего требует разум, то и есть догма. Мир и сам является продуктом разума, эволюции, рациональности, умственного совершенствования людей и понимания ими рациональности мира. Рациональность мира — это истина, Бог создал мир рациональным, и Его Церковь не должна ей противоречить. Абсурдные детали веры, подобно групповым секретам или талисманам спортивной команды, Сэма не беспокоили: это была его церковь и нелепости тоже его.
— Папа, ты когда-нибудь кого-нибудь крестил?
— Насколько помнится, нет.
— А вот сестра говорит, что все, и доктора в первую очередь, должны знать, как это делается: вдруг встретишь умирающего, который хочет окреститься. Доктора в первую очередь.
— В случае, когда я теряю больного? Направить его на небеса, если уж не получается удержать на земле.
— Ни священника, ни святой воды не требуется. Окрестить, и все.
— А если никакой воды нет?
— Годится все, что по большей части состоит из воды. Грязная вода, например.
— По большей части из воды! А знаешь, что твое тело состоит по большей части из воды? На шестьдесят пять процентов. Сурок по большей части состоит из воды! Нельзя ли окрестить человека, шлепнув его сурком?
— Папа!
Пикируясь, как он любил, с детьми или Винни по поводу религиозных формальностей (и обогащая эти споры шуточной софистикой), Сэм часто словно бы обращался к кому-то еще или имел в виду, что кто-то еще подслушает и повеселится, и этот «кто-то» был подобием его самого; Сэмовы замечания не были рассчитаны на то, что дети оценят их юмор или даже поймут, что он в них вложен. Пирс иной раз улавливал насмешку, когда Сэм обращался к Уоррену, и заключил, что она проскальзывает и в разговоре с ним, но он ее не воспринимает.
Ирония детям не дается, грубый сарказм («А теперь ты доволен?») им внятен и вызывает горечь, однако — в религии особенно — они догматики, а не любители иронии; когда Сэм их дразнил, они терялись (чего он не замечал) и обижались. По прошествии времени они поняли этот прием и сами стали им пользоваться, усвоили и Сэмову еретическую доктрину Двух Церквей, продиктованную, как им представлялось, всего лишь здравым смыслом, однако следствием этого стала двойная жизнь, которую каждый проживал по-своему. Это было суровое обучение, и Хильди выстояла только благодаря тому, что Сэмовы условия — наружное соблюдение всех правил, а внутри сомнения — вывернула наизнанку: ее наружная шутливая непринужденность, граничащая с неуважением, вредила ей в глазах сестер и начальства, однако за ней скрывалась внутренняя преданность, глубину которой не измерить словами.
Сестра Мэри Филомела поклонялась не тому Богу, что Сэм, а более многоликому и непонятному, а также более близкому.
— Дети, — говорила она им. — В середине больницы есть садик, в самой середине садика, где скрещиваются тропинки, — купальня для птиц, знаете? А в самой середине купальни — серебряный шар. Верно?
— Дасестра.
— Так вот, если вы посмотрите на шар, то увидите, что он отражает все сразу: что находится вверху, внизу, далеко, близко. Правда?
— Дасестра.
— Да. Вы видите изогнутые стены, каждое окно и даже самих себя — как вы сидите и смотрите в шар. Когда я сижу и смотрю в шар, мне приходит мысль, что таково и око Божье — видит всех одновременно.
Под опекой сестры Мэри Филомелы младшие Олифанты и Пирс вновь попали в старую сеть обрядов и угрызений совести, снова получили в руки предметы ритуала — наплечники, святые картинки, чудотворные медали[61], — от которых отвыкли при мисс Марте. Ныне на дни рождения родителей, на День благодарения и Рождество каждый из них готовил Духовный Букет, который состоял из прочитанных молитв, выслушанных месс, молитв по четкам; и даже отрывочные молитвенные слова, что нашепчешь за день, были вкраплены в него, подобно гипсофилам[62], — Ejaculatio, сиречь Восклицания.
— Иисусе Мария и Иосиф! — сказала Хильди. — Это Ejaculatio.
— Или «О Боже!» — ввернул Сэм, которого она ознакомила с этим способом молитвы.
Хильди никак не могла понять, отчего он хохочет над ее подношением — Тысячью Эякуляций.
— Эякуляциями можно заниматься весь день, с утра до вечера. Где бы ты ни находился.
— Ага. — Сэм по-прежнему смеялся. — Понятно.
В таких богоугодных упражнениях их ежедневно наставляла сестра Мэри Филомела; она была великой пифией их культа, стражем врат в страну мертвых: именно она объяснила им, какие молитвы, согласно учению церкви, нужно произносить во время мессы в день всех душ[63], чтобы освободить какую-нибудь душу от спасительных мук чистилища и отправить ее, еще трепещущую от боли, прямиком на небеса; она по собственной инициативе собрала их этим ноябрьским утром, после Дня всех святых, в промозглую сырую погоду, с резким запахом золы и навоза в воздухе, и повела в церковь — совершить это дело. Молитвы их освободили две, четыре, шесть душ; Хильди хотела остаться и сделать больше, воображая, как по всей земле, словно осенние птичьи стаи, устремляются вверх десятки и сотни благодарных мертвецов[64], обязанных своим избавлением добрым детям.
И именно сестра Мэри Филомела убедила Пирса (а заодно и Винни с Сэмом), что он способен взять на себя некоторые литургические обязанности; затронув его тщеславие и интерес к религиозному культу, а также добродушие и сговорчивость, она привела Пирса к отцу Миднайту, чтобы тот его обучил. Теперь (сказала она) ему будет легче ежедневно обращаться мыслями к Богу и у него, как у всякого, кто трудится на ниве Господней, начнут собираться в копилку духовные блага. Джо Бойд фыркнул: вот еще, станет Пирс добровольно исполнять обязанности, от которых можно отмотаться, но Пирс не возражал; вызубрив наизусть свои строчки, он занял место за алтарной оградой рядом с отцом Миднайтом. Долгое время спустя, когда выученные им слова никто и нигде уже не повторял, во всяком случае на этом мертвом языке, они звучали иногда у него в голове, подобно обрывкам музыкальной рекламы, в том самом мнемоническом ритме и в том самом нелепом, как у даго[65], произношении. Soosheepiat Dominus sacrafeechium d’manibus tooies[66]. Случалось это на улице или на лестнице, и ощущение бывало необъяснимо острым.
В некоторых отношениях сестру Мэри Филомелу можно было сравнить с умным и на многое способным ребенком, каким-нибудь Уорреном, который, однако, умеет подыскивать взрослые доводы, чтобы объяснить свой страх темноты или доказать — это не он, это плохие парни забрались ночью в комнату и все перевернули вверх дном. Когда сестра Мэри Филомела, открыв чулан, не обнаруживала там свой зонтик, а чуть позднее, после молитвы к Господу о помощи, открывала тот же чулан и зонтик был на месте, ей не приходило в голову перво-наперво, что она в прошлый раз его просмотрела. Через посредничество святых и ангелов, обеспеченное соответствующим молением, просьба поступала к более отдаленным божественным сущностям, которые затем меняли погоду или естественный порядок вещей, торопили почтальона, излечивали, разумеется, больных и спасали заблудших или попавших в беду.
Юные Олифанты не умели ничего противопоставить притязаниям, которые, в конце концов, сестра Мэри Филомела имела чем подкрепить. Она говорила, что Иисус посулил: просящему будет дано, и все тут. Если просишь о хлебе, Господь не даст тебе взамен камень[67].
— Но если ты попросишь настоящий пистолет или сто фунтов конфет, то не получишь, — предупредила Хильди Уоррена и прочих после занятий. — Господь не даст тебе того, что тебе во вред. Вот попробуйте.
Этим условием отсекалось все или почти все, что вздумалось бы попросить, к тому же решение, вреден для тебя этот предмет или не вреден, принимаешь не ты — так уж всегда. И все же Он ведь посулил; сестра Мэри нисколько не сомневалась, что на Его обещания можно рассчитывать, и когда она, через посредничество Его святых, молила Христа о помощи, она делала это всерьез, а не на шутливый манер, как Винни, напевавшая:
Так что все они носили громоздкие филактерии[69], от которых зудела кожа, и оловянные медальки на десятицентовых бусах (откуда она все это брала, гадал впоследствии Пирс: то ли тратила собственные карманные деньги, то ли просто извлекала из своих бездонных, полных тайн карманов?), и Пирс на добрую неделю заставлял себя поверить, будто тусклое эктоплазменное свечение, неведомо как возникшее в углу его комнаты, является образом Пресвятой Девы или, быть может, Святого Духа, пришедших исполнить его молитву, чтобы Джо Бойд перестал его задирать; а Хильди приучилась просить своего ангела-хранителя, чтобы он будил ее с утра пораньше, а то она умывается и одевается в спешке и не так, как нравится сестре Мэри Филомеле, — и молитва помогала. Сэму и это казалось забавным.
Было в этом нечто от игры «понарошку», от притворства: так же как в игре, требовалось разделить самого себя на того, кто предлагает, и того, кто принимает, отбросить бесполезные запросы, те же нужны были совместные усилия. Все равно что загадывать желания: возможности не безграничны, но нужно так же сдаться желанию, быть готовым допустить на время (во всяком случае, пока сердце наполнено желанием или молитвой) превосходство желания над обычной реальностью. Сестра Мэри Филомела называла это Верой.
С самого начала она чувствовала, что вместе с этими смышлеными маленькими дикарями на ее плечи свалилась особая ответственность. Мисс Марта приходила в девять и уходила в полдень, оставляя задания, о которых на следующий день могла забыть. Сестра Мэри Филомела отчаливала в полдень, темный фрегат под парусом, вниз по косогору к больнице и к своему ланчу, а в два, к ужасу детей, пускалась в обратное плавание, с бумагами и заданиями в руках, тиранить своих воспитанников еще незнамо сколько. По-настоящему этого не полагалось; она уверяла, что хочет только «прибраться» в классной комнате и приготовиться к завтрашним занятиям (какая еще подготовка?), однако сама двусмысленность ее послеполуденного присутствия по сю сторону ограды давала ей свободу действий, на какую не осмеливалась посягнуть мисс Марта. Активным детям можно было предложить сотню занятий получше, чем смотреть по телевизору Гэри Мура[70].
Сестра Мэри Филомела не знала одного: от ее суеты ущерба было больше, чем от праздности. У Невидимой Коллегии имелись свои дела, Пирсу нужно было закончить его далеко идущие исследования. Пусть даже монахиня не мешала им непосредственно — от одного сознания, что она находится рядом, его охватывало нестерпимое беспокойство, страх, что ее черная туфля прорвет тонкую ткань, сплетенную им и остальными. Его вера была не так сильна, как ее.
Когда Пирс впоследствии взялся за историческую науку и с неизбежностью стал узнавать кое-что об истории Церкви, в которой был воспитан, его каждый раз охватывал явственный, но неопределимый трепет, лишь только речь заходила об истоках какого-нибудь из его собственных старых верований, деталей ритуала, что казались почему-то не имеющими начала, данными испокон веку: дни поста и молитвы[71], молебственные дни, религиозные праздники и посты (а также их происхождение), структура потустороннего мира и его обитатели. В начале девятнадцатого века Церковь увлек культ Святого Сердца[72] (грозный Иисус, сердце, обернутое терном, испускает свет), в конце второго века появились ангельские чины (Престолы Власти Силы Господства и прочие)[73]. Он ощущал удовольствие, схожее и одновременно отличное от того, что испытываешь, когда откроешь школьную хрестоматию («Дороги и пути»), а там полным-полно рассказов о дирижаблях и пульмановских вагонах, шарманщиках и цирковых фургонах, дне древонасаждения и дне памяти погибших на войне; то, что Пирс прежде принимал за весь громадный мир, оказалось всего лишь поперечным срезом — охват во всю Вселенную, но толщина в несколько десятилетий, — исчезнувшим ныне, как те, кем этот кусок мира был сформирован.
— Что вы подумаете, дети, — спрашивала сестра Мэри Филомела, — если богач за обедом узнает, что под его дверью стоит нищий, совсем без гроша, и пошлет ему немного еды? Хороший поступок, да? А если богач пошлет нищему свой собственный обед? Хороший человек, подумаете вы? А если, дети, он пошлет нищему свою руку — пусть ест? Удивительное милосердие, правда? Так вот, Иисус дает нам в пищу не только Свою руку, не часть Своего Тела, но все Свое Тело целиком. Подумайте об этом.
И они об этом думали, но только немного пугались, не подозревая (Пирс прочтет об этом спустя несколько лет и от изумления и восторга присвистнет), что сестра Мэри Филомела повторила обычный троп религиозной речи эпохи барокко, возникший в те годы, когда воинственные католики начали претворять телесные образы в духовные, — в те годы, когда был основан орден, к которому принадлежала сестра Мэри Филомела.
Живя в мире, уступчивом вере и желанию, сестра все же не чуждалась мирских соображений и заботилась о повседневном жизнеустройстве; она неоднократно вспоминалась Пирсу, когда его любимый преподаватель в колледже, историк Фрэнк Уокер Барр, говорил о первобытном охотнике: как тот верил, что сила молитвы и магии направит в цель его копье, но о необходимости заострить оружие и научиться бросать его метко и мощно тоже не забывал.
— Поможет ли Господь, если мы воззовем к Нему?
— Дасестра.
— Поможет ли Господь, если мы будем сидеть сложа руки?
— Несестра.
— Бог помогает тем, кто сам себе помогает.
— Дасестра.
Обрести безусловную власть над младшими детьми сестре ничего не стоило. Как Пирс в желто-кирпичном храме Святого Симона Киренеянина[74] в Бруклине (вход отдельный для Мальчиков и Девочек), так и Олифанты в длинном и низком, из стекла и бетона, здании церкви Святого Лонгина[75] на Лонг-Айленде усвоили стойкую привычку к почтительности. Они не противились, хотя бывали недовольны, даже когда сестра занимала их свободное время какими-нибудь работами: вычистить аквариум, где плавал ее толстый карп, вырезать индюшек, трилистники, белые и зеленые лилии, чтобы к соответствующему празднику украсить ее келью гирляндами[76]; молчали и когда она, как доверенный заключенный в тюрьме, брала на себя миссию указывать им, чтобы не забыли протереть в спальне пол или застелить кровать.
Труднее приходилось с Джо Бойдом. Ясно было, что он слишком взрослый для миниатюрной классной комнаты, для вырезания и наклеивания. По возможности сестра Мэри Филомела сажала его решать задачи и учить уроки одного, в холодной, но, по крайней мере, уединенной комнатке с окном за кухней. Она вела себя осторожно с Джо Бойдом, но не боялась его; вступив с ним в спор, тщательно отбирала примеры и почти всегда выходила победительницей, при всей неуступчивости проявляла затем милосердие и включала его в то самое учительское «мы», которое невыразимо его уязвляло: Ну что, теперь мы готовы приняться за занятия?
Он был из тех людей, какими Пирс всегда восхищался, считая их редкостью: они не признают абсолютных авторитетов, все запреты для них — ad hoc[77], дело решаемое, а сильные мира сего — не более чем люди, подобные им самим. Пирс хоть и старался изо всех сил уйти из-под власти всяческих начальников и надсмотрщиков, однако никогда не спрашивал, по какому праву они навязывают свои порядки, а также не посягал на незыблемость этих порядков, Джо Бойд же всегда делал и то и другое.
— Ты не обязана этим заниматься, — говорил он Бёрд, когда та вспахивала и очищала голое пятно, которое сестра Мэри Филомела задумала превратить по весне в цветущий сад. — Только потому, что она распорядилась.
— Я вовсе не против.
— Это не ее дом. И не ее земля.
— Я вовсе не против.
— Ты что, собираешься слушаться каждого ее слова? Если она скажет, и в реку прыгнешь?
— Дурь какая.
— Это ты дурочка.
Их отец сидел как раз на унитазе в ванной комнате, под окном которой располагался будущий сад, и, услышав этот разговор, вышел к ним.
— Джо. Зачем ты к ней пристаешь?
— Ничего не пристаю. — Когда Сэм приблизился, Джо Бойд насторожился и засунул руки в карманы.
— Разве? Ну что ты ее дразнишь? Она занята хорошим, полезным делом, а ты ничего не делаешь.
— Я не дразнил.
— Оставь ее в покое. Найди себе какое-нибудь занятие. Если ничего не приходит в голову, я тебе подскажу.
Сунув под мышку журнал, Сэм пошел прочь, Джо Бойд тоже отправился восвояси, но напоследок насмешливо бросил Бёрд: подлиза учительская.
Сэм услышал и обернулся.
Сэм никогда не поднимал руку на детей и очень редко повышал на них голос: не было нужды. Бёрд смотрела в ужасе, как он обеими руками схватил Джо Бойда за воротник и крепко приложил о стенку.
— Слышал, что я сказал? — Он дышал в самое лицо Джо Бойду. — Слышал, как я велел тебе оставить ее в покое? Так что же ты ей гадости говоришь? А?
Ответа не последовало, Джо Бойд был не так глуп, но его серые глаза смотрели в яростное лицо Сэма без страха, решительно-настороженно. Бёрд, растерянная, испуганная тем, что стала невольной причиной этого взрыва, никогда не забудет мужества Джо, его спокойствия.
Пирс в тот день прятался с книгой на чердаке.
ВЕРВОЛЬФ, или ОБОРОТЕНЬ. Вервольфами называют людей (чаще всего мужчин), которые время от времени принимают облик волка. Главный вопрос касательно Вервольфов обсуждается со Средних веков учеными авторами и врачами: действительно ли Вервольфы могут изменять свой облик или им это только кажется; вправду ли они, вследствие своего особого естества или властью ДЬЯВОЛА (см.), способны к преображению, или они подвержены обману чувств (Ликантропия) и, оставаясь людьми, полагают себя преобразившимися. Психологическая версия берет верх, хотя ею в отличие от физиологической версии можно объяснить лишь немногие из описанных случаев.
Пирс отгородил веревкой угол прохладного, серого от пыли чердака и повесил четыре найденные там же портьеры в темно-бордовых розах; за ними, освещенное стрельчатым окном, находилось клубное помещение Невидимой Коллегии — не материального ее капитула, а того, к которому принадлежал один лишь Пирс. Иногда приключения, здесь предпринятые, обсуждались на постоянных ночных встречах, иногда нет.
По мнению Августина, преображение происходит с phantasticum[78], то есть своего рода призрачным двойником, который выходит наружу в видимой форме, в то время как сам человек спит и наблюдает происходящее во сне. Однако Вервольфы неоднократно утверждали, что шкура является частью их организма, только она, как власяница (versi pilis), обращена волосом внутрь. Один Вервольф, который на этом настаивал, умер от ран, когда хирурги попытались проверить его слова. Видимо, он говорил о каких-то иных «внутренностях».
Пирс вздрогнул, но не от холода. Заложил пальцем страницу и взглянул на окно, из которого донеслись голоса, звавшие его снизу: Джо Бойда, Уоррена. Подождут.
Вервольфы известны, разумеется, с античности, они упоминались и в художественных текстах, и в медицинских трудах, авторы которых называют это состояние Morbus lupinus[79] и в отличие от более поздних времен неизменно полагают иллюзорным. Не обошлось без Вервольфов и в Средние века, однако в конце XVI — начале XVII века свидетельства о появлении и о набегах Вервольфов внезапно и резко участились. В Бургундии, Венгрии, Богемии, Молдавии людей обвиняют в оборотничестве, им приписывают смерть домашних животных и детей. Получив разрешение, охотники устраивали большие волчьи облавы; Вервольфов хватали и приговаривали к жестокой казни. В те же годы повсюду в большом количестве обнаруживали, судили, пытали и сжигали ВЕДЬМ (см.). Энциклопедист Боден[80] винил в распространении ведовства тогдашних дерзновенных магов, которые безответственно выпускали на волю толпы дэмонов, а те вселялись во всех, кто был недостаточно осторожен.
Внезапно ему бросается в глаза двойная буква «æ» в слове «демон» — ее он видел часто в этой книге и у себя в молитвеннике, но больше нигде. Дэмон — это то же самое, что демон? В чем разница? Где находится Эгипет?
Мы привыкли считать Вервольфов исчадиями зла, грозой стад, а также и пастухов, способными принимать облик животных, подобно тому как ведьмы превращаются в кошек или мышей. Но имеются свидетельства, что сами Вервольфы не разделяли — или, во всяком случае, не всегда разделяли — это мнение. В 1692 году в Юргенсбурге состоялся суд над неким Тиссом, стариком на девятом десятке, который признался, что он Вервольф, и поразил судей заявлением, что его род не только не близок ведьмам, но, наоборот, является их природным врагом. Ведьмы, рассказывал он, губят урожай; они вырывают из земли только что посеянные зерна и проростки, воруют урожай на корню и все это относят в Преисподнюю. Когда наступают дни поста и молитвы, Вервольфы по ночам собираются вместе для борьбы с ведьмами, спасают украденное ими зерно, а также другие плоды земли и домашний скот и в целости и сохранности возвращают на поля. Если они не справятся, если промедлят, то застанут врата Преисподней закрытыми, и хлеб в этом году не уродится, рыбы в море попрячутся, молодняк скота вымрет. Ливонские Вервольфы были не одиноки: точно так же боролись с ведьмами и русские, и германские их собратья. Тисса покарали за ведовство, ему не помог рассказ о вражде ведьм и Вервольфов — тайная страница в истории чародейства.
Что, если это правда. Не может быть, но что, если бы все же. Странная, но правда.
Внезапная увлеченность зародилась в сердце Пирса, тоскливое желание, настолько простое и глубокое, что не приходилось сомневаться и гадать: тоскливое желание, неотличимое от горя, потому что это не было правдой, а ведь как хотелось.
Он задумался об их страданиях: снаружи ты один, внутри другой, ни для кого ничего не значишь, презираем и безвестен, и в то же время от тебя зависит благополучие остальных людей, пусть они об этом и не ведают.
В те дни Пирсу казалось, что его тяготение к неправой стороне, к побежденным в исторических битвах объяснялось желанием заступиться за безвинную жертву, то есть благим порывом души, вроде симпатии Джо Бойда к сизым конфедератам; но это было не так. Зачастую проигравшие, которым он сочувствовал, вовсе не были невинными жертвами (в американской революции Пирс был за тори[81], склонялся также на сторону южан, хотя знал не хуже Джо Бойда, кто в этих конфликтах был прав, а кто виноват). Речь шла не о сочувствии невинным жертвам, а всего лишь о подспудном желании поменять стороны местами, вывернуть историю, словно в ней имелась тайная внутренняя логика, противоположная обычной, хорошие парни теперь не эти, а те, под другим флагом; это не может быть правдой, но что, если бы все же.
Эта игра приносила ему необъяснимое удовлетворение, то же он испытывал, когда лежал в постели навзничь, свесив голову с края, или когда усилием воли внушал своим глазам, что пол — это темный и пыльный потолок над головой, а потолок — это белый пол и из него торчат лампы; что сам дом тоже тот, да не тот: мебели нет, за высокими порогами открытых дверей открываются пустые комнаты.
Ничтоже сумняшеся он делал Невидимых участниками тайных сражений, о которых себе рассказывал; они сами были проигравшими, из времен, более не существующих, и можно было вообразить, как они принимают сторону неправую, осужденную, ту сторону, которую История забыла. В любом случае (думал он), делая такой выбор, он не поменяет результат, ведь побеждать должна всегда правая сторона — согласно всем историческим повествованиям, которые он прочитал или изучил на занятиях, именно так все неизменно и заканчивалось, — так что тайные симпатии Пирса были небесспорными, но по-прежнему он не приглашал других участвовать в этих приключениях.
А в сражении ангелов — какую тогда сторону?
В тот день, как всегда по субботам, Джо Бойд и Пирс, прихватив с собой Уоррена, отправились в Бондье смотреть в кинотеатре ковбойские фильмы; они шагали, засунув руки в карманы джинсовых курток и подняв вельветовые воротники, Уоррен единственный был вооружен. Городские мальчишки, которые толклись на тротуаре перед кинотеатром, ожидая, когда откроют дверь, встречали их взглядами. Один или двое, не старше Пирса, с небрежной уверенностью курили сигареты. Сэм говорил, что курение тормозит рост; похоже было, что этим мальчикам оно и в самом деле помешало вырасти.
Картина была десятилетней давности[82], но их это не касалось; после нее начинался мультик, или комедия, как говорили в Кентукки, — стремительные обряды разрушения и восстановления; а затем знакомая назойливая музыка сериала. Судьбоносный голос ведущего пробежался по событиям десяти недель вплоть до настоящего момента, замелькали, уносимые безудержной музыкой, обрывки сцен. Как Джин нашел заброшенную шахту, которая вела в подземную империю; как он спустился туда, чтобы бороться с могущественными подземными жителями и их завоевательными планами. В конце каждого эпизода он оказывался в смертельной опасности, на грани гибели, а в начале следующего выяснялось, что он выжил: его сбрасывали с утеса, но он цеплялся за выступ, которого в прошлой серии не было; шаткая тележка пролетала мимо, хотя было совершенно ясно, что отпрыгнуть некуда; положение отчаянное и безнадежное за неделю словно разбавлялось некоторой надеждой.
Но не в тот раз. Атомная бомба, которую Джин отклонил от верхних регионов и своего собственного невинного обиталища, пошла вразнос и подорвала его самого. «Тут уж им не вывернуться», — не без удовлетворения заметил Джо Бойд в прошлую субботу, и они действительно не вывернулись. Джин оставался мертвым. Императрица подземного мира глядит вниз на его безжизненное тело, острые носки его сапог смотрят вверх. Но она — его тайная союзница. Она убеждает своего нехорошего визиря (вылитый отец Миднайт в плаще с высоким воротником и перчатках с отворотами): нельзя допустить, чтобы вместе с Джином погибли его секреты. Как скажете, ваше величество; способы имеются. При помощи научных методов, неизвестных верхним регионам (нужны века, чтобы до них додуматься, или, напротив, прошли века, как о них забыли), Джина возвращают к жизни.
— Ну же, быстрей.
— Терпение, ваше величество. Смерть сильна.
Вот он зашевелился на операционном столе, под светом оживляющих ламп. Изо рта, не его голосом, выдавился комок речи.
— Что он говорит?
— Это язык мертвых, ваше величество. На нем часто говорят вернувшиеся. Потом они его забывают.
— Ну и ну, — сказал Джо Бойд. — Боже ты мой.
На обратном пути Джо Бойд уговорил их зайти в темный, пропитанный каким-то запахом универсальный магазин, где продавались журналы и комиксы; пока он, энергично жуя «Базуку»[83], пролистывал новый выпуск «Оружия и боеприпасов»[84], Уоррен с Пирсом убивали время за комиксами, ни один не задерживая в руках подолгу, так как злобно-подозрительному хозяину (Джо Бойд единственный его не боялся) могло внезапно взбрести в голову, что экземпляр попорчен, а, следовательно, продан.
Мстительные мертвецы, волоча за собой лохмотья савана, встают с прогнившей плюшевой подбивки гробов. Девичьи скелеты можно отличить по светлым кудрям, все еще украшающим желтый череп. А на деле так бывает? Уоррен не только не притрагивался к ужастикам, но даже держался от них поодаль, отвернув лицо и бросая косые взгляды одним глазом.
За дверью магазина они расстались. Пирсу нужно было на следующий день прислуживать при ранней мессе, а также (как он считал) принять причастие; приходя к поздней мессе, он давал себе послабление, поскольку растущему организму требовался завтрак. А раз на следующий день предстояло причаститься, сегодня он должен был исповедаться. Джо Бойд на прощанье ухмыльнулся сквозь жвачку, Уоррен последовал за старшим братом домой.
Церковь Святого Причастия не походила ни на один храм, знакомый Пирсу по Бруклину: ни на темно-серого Святого Симона Киренеянина, ни на розово-голубого внутри Святого Василия, куда Аксель ходил слушать музыку. Она выглядела как обычный дом: маленький, грязно-белый, обшитый вагонкой, с квадратными окошками и небольшой террасой-папертью. Вдоль газона и цементной дорожки даже шел частокол. Однако имелась миниатюрная колокольня с электрическим колоколом.
Прежний священник (предшественник отца Миднайта) построил ее сам, вместе с прихожанами, отстегнув воротничок и засучив рукава. Пирс частенько вспоминал об этом, когда сидел в церкви, присматривался к мелким деталям конструкции и гадал, не священник ли не сумел состыковать в углу лепку, не он ли сладил игрушечный алтарь, выкрашенный в белый цвет. IHS. In hoc signo. Пирс знал, что под камнем, включенным в поверхность алтаря, находятся реликвии святого: так бывает всегда. Реликвии: неопознаваемые обломки и кусочки. Вовсе не черепа с космами.
Не вынимая рук из карманов куртки, он преклонил колени и присмотрелся к семи-восьми старушкам и единственному мужчине, находившимся в церкви: кто из них стоял в очереди за отпущением, а кто уже сгибался под епитимьей. Мужчина стоял на коленях, прикрыв глаза руками, похожими на большой изношенный инструмент, словно всю жизнь только и делал, что ворочал камни или валил деревья. Что такое он натворил, от чего облегчил душу?
Исследуя собственную совесть, Пирс нашел ее не то чтобы чистой, но не особенно запятнанной — вроде нижнего белья; теперь следовало подыскать достаточно грехов, имеющих название, чтобы отцу Миднайту было что выслушать. Пирс знал: скрыть известный тебе грех — значит сделать причастие недействительным, совершить еще один грех; соблазн состоял не в том, чтобы скрыть грехи, а в том, чтобы их выдумать. Зависть. Гнев. Гордыня. Похоть.
Его очередь. В тени исповедальни он ждал, слушая едва уловимое бормотание священника, который обращался к кающемуся в другой кабинке. Потом окошко на той стороне со стуком закрылось и отворилось окошко Пирса. Отец Миднайт в полумраке за фиолетовой завесой. Отче, простите, ибо я согрешил. Спустя десятилетия Пирс узнает из книги, как была изобретена двойная исповедальня (иезуитами, в шестнадцатом веке), и увидит ее глазами тех, кто не привык к ней с детства: конструкция причудливая, как машина для купания, и судьбоносная, как гильотина.
— Отче, я устроил пожар.
Тишина в фиолетовом полумраке. Пирс был вполне уверен, что здесь неопознаваем — неизвестный голос безымянного грешника; впоследствии он в этом начал сомневаться.
— Было ли это намеренно, сын мой?
— Нет, отче. Это произошло случайно.
— Так-так. Чтобы поступок был грехом, требуется намерение. По случайности грехи не совершают.
Пирс молчал.
— Можешь ли ты возместить ущерб, который причинил?
— Не знаю.
— Узнай. Но ты не должен думать, будто совершил грех. Если еще натворишь что-нибудь по легкомыслию, нужно искренне покаяться.
Пирс склонил голову к краю мягкой скамеечки и с мнемонической торопливостью забормотал молитву, чувствуя, что ему необычайно повезло: устроил такое бедствие и официально не виновен.
Почему (думал он за ничтожной епитимьей) мы вообще занимаемся чем-то, кроме молитвы? Если нам известно, что жизнь коротка, не более чем миг по сравнению с Целой Вечностью, какой тогда смысл жить? Очевидно, самое лучшее — это преклонить колени, сплести пальцы и поклоняться Богу до самого (близкого) конца. А затем — вот оно, бесконечное блаженство. Поскольку все же такого желания у него не возникало, поскольку рассуждение казалось правильным, но как-то не убеждало, оставалось предположить, что в нем имеется какой-то изъян или изъян имеется в самом Пирсе, а может, и нет.
На улице уже завечерело: год клонился к поре темноты, дряхлого солнца. Когда Пирс завидел большой квадратный дом на пригорке, за городской окраиной, в окнах кухни и спальни Джо Бойда наверху уже горели огни, желтый искусственный свет, который его отпугнул. Он свернул с дороги и стал карабкаться по крутому склону, направляясь в одно знакомое место. Через заросли низеньких деревьев бесшумно пробрался вверх, на бурое поле. Наступала ночь, кроткие дневные твари попрятались.
Он ощущал груз черной меланхолии, отягощавший его природу, этот груз проник внутрь и придавал ему решительности, чтобы осуществить задуманное. Он был самим собой и ничем другим, и это было хорошо. Урожай был сжат и сложен в амбары; стада — видимо, учуяв его, — поспешили в коровники. Ощущая щекой ветер, он ступил в сосновый лес на вершине холма, где уже была ночь (ночь, и полная луна, и мир ошеломленный), и двинулся по гребню над домом и надворными постройками.
Что труднее, гадал Пирс, устроить себе дом в чужом далеком краю или быть чужаком у себя дома?
Величественный в своем одиночестве, он взирает сверху вниз на человеческое обиталище. Пусть мирно едят и пьют, им незачем знать, что он проходит мимо, они и вообразить себе не могут, куда ведет его путь. Все хорошо.
Он направил стопы к дальнему краю хребта, откуда тропа спускалась к полю битвы. Он будет там; свои его узнают, он не останется в одиночестве.
В тот год на Рождество внезапно похолодало, и ничем не защищенные трубы под бунгало замерзли — прежде так случалось чуть ли не каждой зимой. Все рождественское утро Сэм и Джо Бойд поливали трубы горячей водой из чайников и укутывали тряпьем; Сэм надел пальто и мягкую шляпу. «Думают, у них тут юг, — ворчал Сэм. — Солнечные юга».
В то Рождество Бёрд впервые узнала, что Санта-Клауса не существует; во всяком случае, ей это официально объяснили; Уоррен один оставался во мраке или, наоборот, на свету. Тем не менее Бёрд получила от Санта-Клауса фотоаппарат, чему обрадовалась и быстро его освоила. Соколиный Глаз[85]. На одной из первых ее фотографий была снята подъездная дорога к их дому от шоссе; позднее это фото оказалось во владении у Пирса — блестящий прямоугольник, один вместивший в себя всю сущность камберлендской зимы: темные низкорослые деревца, гладкие от дождя; мусор в когтях кустарника, прежде скрытый зеленью, а теперь выставленный напоказ; тощий цыпленок; кусок колючей проволоки. У нижнего конца дорожки, по ту сторону шоссе, виднелся магазинчик на сваях, на глинистом берегу Безымянной речушки, или ручеюшки, как ее обычно называли. Снаружи припаркованы горбатый «шевро» и «хадсон», людей нет. В этом магазине помимо бесчисленных «нехи» и «скай-баров»[86] Пирс купил первое в своей жизни курево.
Это случилось в феврале, когда Сэм с Винни были во Флориде. Они собрались туда (а вернее, собрался Сэм) с бухты-барахты; когда Сэм что-нибудь себе позволял — новую машину или отпуск, — это всегда делалось очертя голову. Винни несколько ошеломила новость, детей тоже. Две недели. Это время за ними будет присматривать домоправительница (при Джо Бойде сказать «няня» было нельзя), она обо всем позаботится. Сестра Мэри Филомела тоже будет задерживаться и помогать.
Где взять домоправительницу? Сэм поспрашивал в больнице персонал и пациентов. Винни поспрашивала в магазине, наметилась пара кандидатур, и Винни, не больно ловко, провела с ними собеседование.
— Свои дети у вас есть?
— Да, мэм. Трое.
— Они не нуждаются в вашей заботе?
— Только Крошка Генри, мэм. А другая выросла. Она теперь замужем.
— Да? Сколько ей лет?
— Шестнадцать. Другая на небесах.
— О.
— Чахотка.
Мауси (не прозвище, а единственное имя, которым ее снабдили) была большая мягкая женщина с большими мягкими руками, в оранжевых веснушках, под цвет волос и бледных ресниц. Детям полагалось звать ее не Мауси, а миссис Калтон, она на этом настаивала, хотя по ее молочно-белому лицу можно было догадаться, что такое обращение смешит ее гораздо больше, чем Мауси.
— Почему вас назвали Мауси? — не выдержала наконец Бёрд.
— Такая уж я родилась. Мамочка подумала, я ни дать ни взять мышонок. Мауси ты и есть, повторяла она.
После отъезда Сэма и Винни в «нэше» дети, оказавшись на женском попечении, сначала испугались, но потом оценили Мауси и уже не переставали ей удивляться. Утром она первым делом включала телевизор, хотя на экране не было ничего, кроме мужчины, толковавшего на фоне фотографии фермы о табаке и бобах; телевизор не выключался, «Школу Дин-Дон»[87] и «Мир Где-то еще»[88] сменяли куклы-попрыгунчики и прилизанные ведущие новостей; он продолжал работать и в обеденное время, когда какой-то музыкант добрые полчаса без перерыва играл на церковном органе спокойные мелодии, лишь изредка бросая добрый взгляд в комнату, где обедали Олифанты, Мауси и Крошка Генри.
Винни постаралась вовсю, составляя расписание сна, правила домашнего распорядка, перечень, чего нельзя делать, однако предусмотрела она далеко не все, а предусмотренное изложила языком столь непривычным для обитателей Бондье, что большая часть ее трудов пропала втуне. «О чем это она, никак не возьму в толк», — сказала Мауси, ломая голову над темно-синими записями, сделанными стремительным почерком Винни, когда сама Винни была уже далеко. Меню Винни и запасы замороженной снеди подошли к концу, и Мауси начала кормить детей тем же, что ела сама: сандвичами из белого хлеба («Как «Клинекс»[89]», — сказала как-то Хильди), внутри бесцветный холодный «Спам»[90], салат-латук и маргарин; и ко всему этому теплая клубничная шипучка и брикеты слоистого мороженого — розово-бело-коричневого.
Мауси аккуратно соблюдала распоряжение Сэма утром давать детям по ложке витаминов: желто-зеленую вязкую массу, вкус которой сохранялся на языке часами и не изгладился из памяти даже спустя годы. Но еще она поила их, когда они жаловались на живот, алказельцером (Хильди жаловалась чаще всех, потому что ей нравилась кислая пенистая жидкость, а еще больше нравилось смотреть, как таблетки растворяются, прыгая, вертясь и сталкиваясь, словно бы в экстазе). Крошке Генри, у которого резались зубы, Мауси давала какое-то средство, чтобы он вел себя кротко и спокойно (а может, он просто унаследовал эти свойства от матери), а Бёрд она дарила куколки — их можно было наряжать, укладывать с собой спать, брать в поездки, хоронить.
Дети привыкли оставаться одни, без присмотра, однако Мауси (вероятно, она была права, предполагая, что некоторые неприятности этим детям совсем не грозят) за все время, пока была у них, едва ли хоть раз отдала им распоряжение от себя, только повторяла инструкции Винни. «Ваша мамочка приказывали, чтобы вам мыть голову вечером по субботам, так что будьте добреньки». С Джо Бойдом она обращалась особенно уважительно, отношения у них установились непринужденные, шутливые, и произошло это с обеих сторон совершенно естественно. Просто Мауси обходилась с Джо Бойдом как с взрослым, всех знакомых ей мальчиков его возраста окружающие считали взрослыми; за ним признавалось право лениться и право заниматься своими делами. Глава семьи. Джо Бойд этого не забудет.
У себя на склоне младшие Олифанты редко осмеливались далеко уходить от дома Хейзлтона, выезжали только в «нэше». Хильди иногда ходила к дочерям пары, владевшей магазином у подножия холма, или те поднимались к ней и чинно играли в карты или парчизи[91]; жил внизу и маленький мальчик, который норовил увязаться за Невидимыми, не обращая внимания на крики матери, с бесконечным терпением окликавшей его: «Джонни Рэй-и-и? Джонни Рэй-и-и?» Мауси привела в их круг не только Крошку Генри, но и свою замужнюю дочь с ребенком и мужем (собственный муж Мауси зашибает деньгу в Детройте на строительстве автомобилей — еще чуток и вернется с полной мошной). Дочка сидела на Подсобии; муж ее в дом никогда не заходил, а пока жена общалась со своей матерью, поднимал капот «форда» или лез под машину — починить то-се. Джо Бойд неизменно оказывался рядом.
— Не подашь ли мне вот тот ключ, сынок?
— Этот?
— Да нет. Вот тот масенький. Второй от края.
Джо Бойд опускался на колени и рылся в инструментах, которые лежали около «форда» на промасленной тряпке. Муж дочери Мауси за работой курил, с губы свисала сигарета, глаза щурились сквозь дым. Если существуют на свете кентуккийские судьбы, Джо Бойд как раз встретил такую и обнаружил, что это его судьба.
Но это было еще не все семейство Мауси.
— Миссис Калтон, на веранде маленькая девочка, зайти не хочет и не уходит тоже.
Хильди следила из холла, как Мауси вышла на веранду. Девочка, которую обнаружила Хильди, при виде Мауси осторожно отступила, но не убежала.
— Ну, что ты тут делаешь? — вопросила Мауси, и обе заговорили наперебой, негодующе уперев руки в бока; поток взаимных жалоб и обвинений был так стремителен, что Хильди ничего не могла разобрать.
Потом они смолкли. Мауси махнула рукой, указывая на дверь:
— Уходи. Иди отсюда. Ступай к своему папе.
— Он мне не папа.
Хильди прикинула, что девочка примерно ровесница Бёрд, выглядела она тощей и замерзшей, личико круглое, кукольное, густые нечесаные локоны. На пальто свалявшийся воротник из искусственного меха, пуговицы застегнуты наперекосяк.
— Теперь он твой папа.
— Нет.
— Ступай домой.
— Не пойду.
Мауси растерянно скрестила на груди пухлые руки.
— Да как ты вообще сюда добралась?
— Пешком.
— Вот и обратно ступай пешком.
— Ноги болят.
Ее лаковые туфли были покрыты трещинами, короткие носки сношены на пятках до дыр — смотреть жутко.
— А как домой дойдешь, еще больнее будет.
Глаза девочки превратились в щелки.
— Бочка толстая, — бросила она.
Тут Мауси решилась, подошла и схватила девочку за меховой воротник. Протащила ее по веранде, по ступенькам и к подъездной дорожке. Пирс и Бёрд (по распоряжению сестры Мэри Филомелы выносившие из бунгало мусор) заметили эту стычку и тоже стали наблюдать. Мауси поставила девочку на дорожку, лицом к шоссе, и подтолкнула. Девочка, опустив голову, сделала несколько шажков вниз, но, стоило Мауси отвернуться, как она двинулась обратно.
— Иди прочь!
Делая вид, что подбирает камень, Мауси схватила комок земли: точно так же Сэм учил детей отпугивать чужих собак. Это подействовало: девочка развернулась и пошла под горку, хоть и без особой спешки. Может, она, как собака, привыкла, что в нее швыряются камнями.
Мауси оглянулась и заметила три пары удивленных глаз.
— Нечего ей здесь делать, — сказала она. — Вот ведь дикая. — И ничего к этому не добавила.
В тот день Пирс с Хильди снова видели издали эту девочку, которая все же не послушалась Мауси. Однажды они заметили ее в придорожных зарослях у подножия холма, она вроде бы высматривала пустые бутылки — Олифанты тоже их иногда сдавали. Позднее ее видела Хильди за курятником, выше по косогору; она что-то ела, вероятно конфету, купленную на бутылочные деньги.
Не сговариваясь, они ничего не сказали об этом Мауси.
Перед сном Пирс в пижаме пошел в ванную, чтобы, как научил их Сэм на случай мороза, немного отвернуть кран. Замысел заключался в том, чтобы из крана текла тонюсенькая струйка, но не капли — их дробь помешала бы сну. Проделывая эту сложную, но необходимую операцию, он сначала заметил и лишь потом распознал в окне лицо, а вернее, его половину, от носа и выше. Удивленно вскрикнув, он вгляделся: лицо скрылось.
Пирс знал, кто это.
— Что будем делать? — спросил он девочек.
— А если она замерзнет? — предположила Хильди.
Они сидели на кровати Бёрд и, не без причины, разговаривали шепотом.
— Мауси ее не впустит, — сказала Бёрд.
— Может, впустит, если попросить.
— Нет, — мотнула головой Хильди.
Все трое одновременно подняли взгляд, потому что девочка, о которой шла речь, смотрела в окно спальни.
Хильди приблизилась к окну и негромко проговорила через стекло: «Иди вниз, к черному ходу». Она несколько раз указала пальцем в дальний конец бунгало. В сопровождении Пирса и Бёрд она отправилась через холл и темную классную комнату на застекленную террасу и открыла дверь.
В доме девочка показалась больше, чем снаружи; едва она вошла, как они поняли, что, пригласив ее, совершили нечто из ряда вон выходящее, чуть ли не беззаконное, словно поселили у себя, на правах домашнего животного, одну из полудиких взъерошенных собак, что жили в балке. Они застыли, глядя во все глаза и вдыхая запах промерзшей шерсти и девочки. Потом Бёрд вспомнила о требованиях вежливости и задала официальный вопрос, с которого всегда начинаются детские переговоры:
— Как тебя зовут?
— Бобби.
Хильди, в ночной рубашке, задрожала от холода, Бобби тоже тряслась, словно сейчас, в теплом бунгало, могла уже дать себе волю, поддаться слабости, колени ее ходили ходуном, дрожь добралась и до подбородка.
— Давай сюда, — сказала Хильди, и они, слегка направляя девочку, точно слепую, провели ее через классную комнату и холл в спальню Пирса, где было теплее всего.
— Это ваш дом?
— Наша часть дома.
— А где живет Мауси?
— В другой части.
Девочка перестала трястись и осторожно осмотрелась, плотно обхватив себя руками, словно ожидала пинка в живот.
— Ух, — выдохнула она.
— Нас, наверное, зовут одинаково, — сказала Бёрд. — Роберта. Это полное имя, а обычно меня зовут Бёрд.
— Не-а, я просто Бобби. Больше никак.
Это было не многим лучше, чем Мауси.
— Не могли же тебя назвать Бобби при крещении, — мягко возразила Бёрд. — Это не настоящее имя.
— Да меня и не крестили. А его как звать?
— Пирс, — сказала Бёрд.
Девочка улыбнулась Пирсу.
— Пирс-Пирс. Похоже на Пис-пис.
Пирс залился краской, Бобби с интересом за ним наблюдала.
— Хочешь увидеться с миссис Калтон? — спросила Хильди.
Бобби помотала головой.
— Она твоя родственница?
— Не-а. Так, родня.
— Почему она тебя прогоняла?
Бобби дернула плечом:
— Поганка она, вот почему.
— А почему ты не хочешь пойти домой?
— У меня нету дома.
— Мауси — миссис Калтон — велела тебе идти домой, к папе.
— У меня нету папы.
— Тогда почему она так сказала?
— Он мне не папа. А дедушка.
— А.
— Он меня удочерил. Вот он и говорит теперь, я, мол, его дочка и должна его папой звать, но я не стану.
Не замечая, что ошеломленные собеседники не знают, о чем спрашивать дальше, девочка откинула со лба косматые волосы и скрестила на животе пухлые ручки.
— Она позволит тебе остаться, — великодушно проговорил Пирс. — Мы ее попросим.
— Нет! — вмешалась Бёрд.
— Она обязана! Она ведь на нас работает, так?
Никто этого не оспаривал, и в то же время никто не знал, как этим воспользоваться. От Бобби не было никакой помощи, она не просила ее оставить, но и не двигалась с места. Она только сидела у обогревателя, все меньше дрожала и смотрела на них чистыми кошачьими глазами.
Без ее участия они решили, что она останется с ними в бунгало, а Мауси ничего не узнает. Спать она будет на кушетке в гостиной с окном. Пирс вызвался сходить за едой, в которой, по общему мнению, Бобби нуждалась (сама Бобби бесстрастно слушала, как обсуждаются ее дела).
— Молоко, — предложила Хильди.
— Только не молоко, — вмешалась Бобби. — Оно для меня навроде писюшек.
Пирс плотнее подпоясал халат и нашел свои шлепанцы. Через стеклянную переднюю дверь бунгало было видно, что в большом доме еще горит свет.
Пис-пис. От одной монахини в церкви Святого Симона Киренеянина он слышал, что Пирс — это не имя святого, а каждое католическое дитя должно быть названо в честь какого-нибудь святого. Вскоре после прибытия в Кентукки Пирс торжественно объявил об этом за обедом, и Хильди уверила, что все в порядке, он может взять для конфирмации другое имя, а Сэм кивнул и пошел к книжным полкам за святцами — что-нибудь присмотреть. Дети предлагали всеобщих любимцев — Франциска, Иосифа, Антония, — но Сэм фыркал: слишком избито. Он пролистал святцы. Уолдо, как насчет Уолдо? Нет? Бог мой, да вы только послушайте. Святой Панкрас, большой вокзал[92]. Святой Кводвультдей[93], ну и ну. Все развеселились. «Блаженный Додо[94]! — выкрикивал Сэм сквозь смех и слезы. — Получил местную известность благодаря своему суровому аскетизму. О господи». Пирс смеялся вместе со всеми.
В крытом переходе между зданиями задувал ночной ветер, холодный и пахучий.
В большом доме Пирс сперва попал в летнюю кухню, которая зимой служила прихожей, там стоял старый холодильник и высилась гора обуви. Далее следовала кухня. За стеной бормотал телевизор, шла программа, которую Пирс никогда не видел. Если его застукают, он «придет в себя», как бы удивится — ходил, мол, во сне. Он открыл холодильник, достал коробочку «Вельветы»[95] и немного хлебцев со вкусом «Клинекса», морковину и апельсиновую содовую воду «Нехи». И незамеченный поспешил обратно через продуваемый ветром переход.
Бобби успела снять пальто, но не отходила от обогревателя. На ней было тонкое хлопчатобумажное платье в рисунок — летняя одежда, а сверху серая кофта, из которой она давно выросла.
— А почему он тебя удочерил? — спрашивала Хильди. — Разве твои родители умерли?
В книгах, которые она читала, было полно сироток, оставшихся без матери и принятых в семью добродушной тетушки или богатого дядюшки.
Бобби выглядела задетой.
— Нет! Они в Детройте.
— Тогда почему тебя удочерили?
— Я нагульная. Папа в Детройте покривдил мою маму. Она вернулась обратно, мы жили в Клэй-Каунти, там я выросла, и дедушка меня удочерил, чтобы получать пособие. Мама вернулась в Детройт разыскивать папу, а дедушка говорит теперь, что он мой папа, но это неправда.
Пирс с сестрами слушали внимательно, но для них это была сплошная глоссолалия[96].
— Я с ним жить не собираюсь. Буду искать маму.
Ножа, чтобы нарезать сыр, у них не было, и они воспользовались тоненькой проволочной вешалкой. Бобби съедала с хлебом кусок за куском, не сводя глаз с оранжевой упаковки, словно, прежде чем ей нальют стакан, вода могла исчезнуть. Содовую открыли пробочником, прикрученным к дверному косяку — как в мотеле, только почему. Они выключили свет в комнате Хильди и Бёрд и разговаривали шепотом, хотя Мауси была далеко: трудно было предсказать, как она поступит, если обнаружит Бобби в их обществе, с сыром в руках. Потом они достали из чулана в холле запасное одеяло (индейские полоски, ромбики и треугольники), а еще длинное пальто Хильди.
Отвели Бобби обратно в унылую гостиную; Хильди несла одеяло и пальто. До обогревателя как будто было далеко-далеко. Но Хильди настаивала (держась за порядок, который описывался в книгах: сирот принимали и укладывали спать на софе), так что Бобби улеглась одетая на диван, скрестила руки на груди, как покойник, и они укрыли ее одеялом.
— Нормально.
— Нормально.
— Ты как, нормально?
— Угу.
— Нормально.
Но позднее, когда все давно заснули в своих постелях, Бобби встала и, пройдя через комнату Пирса — а может, и через его сон, — добралась до передней спальни, скинула туфли, но не летнее платьице и крохотную кофту, прокралась, не разбудив Бёрд, на ее кровать и почти недвижно проспала там до утра.
Проснулся Пирс с убеждением, что с ними в бунгало находится нечто новое, одновременно опасное и ценное, но что именно, припомнил не сразу. Тут он вспомнил также, что с минуты на минуту к ним явится Винни — нет, Мауси, проверить, поднялись ли они, и позвать к завтраку, а вскоре надо ожидать и сестру Мэри Филомелу, которой никак нельзя было показывать Бобби.
— Пирс! Она здесь!
Он выбрался из кровати, но слишком поздно: передняя дверь была открыта, слышался голос Мауси. Давайте быстрей, овсянка на столе. А то остынет. Дверь закрылась, Мауси ушла.
Он заглянул в комнату Бёрд и Хильди как раз в тот миг, когда Бобби вылезла наружу из-под хитрого нагромождения одеял на кровати Бёрд, где лежала почти незаметно. Освеженная, без тени неловкости, она встала и расчесала пятерней свои спутанные волосы; теперь она находилась на попечении хозяев и казалась довольной этим, хотя в замкнутом лице все еще читалась настороженность.
Одеваясь и приводя себя в порядок, они строили планы, однако фантазия Пирса работала настолько безудержно — переодевания, отвод глаз, выдумки одна другой чудовищней, — что Хильди отказалась в этом участвовать, а Бобби занервничала и, перекрикивая гвалт, завопила: только не выдавайте, только не выдавайте, только не ВЫДАВАЙТЕ, а они и не собирались; среди опытных хранителей секретов ничто ей не грозило.
За завтраком они, по подсказке Хильди, набили карманы хлебом и фруктами, что Мауси заметила, но не взяла в голову; правда, чтобы поесть, у Бобби не оставалось времени: к ним уже спешила сестра.
— Чья сестра?
— Сестра. Из больницы.
— Да, но чья?
Они надели на нее пальто, переложили в ее карманы содержимое своих, и Пирс за руку выволок ее через классную комнату в заднюю дверь. И как раз вовремя: пока они, приседая под окнами, крались вдоль дальнего конца бунгало (так же вели себя Джин и Смайли[97] — ныряли под окошки и незаметно подглядывали за плохими парнями), послышались шаги сестры Мэри Филомелы, а также Мауси, которая доставила на занятия Уоррена.
Бегом по открытому проходу и по задам дома (боясь, что она удерет, Пирс не выпускает ее горячую руку), к надстройке, где лестница в погреб.
— Вниз не пойду.
— Только на секунду. Потом поднимемся в дом.
Она обернулась, оглядела косогор, изо рта у нее шел пар. Идти ей было некуда. Она последовала за Пирсом по темной лестнице.
Нагульная, то есть с гулянья? В церкви Симона Киренеянина «прогуляться» значило пойти в туалет, просьба, чтобы отпустили прогуляться, вызывала смешки. Сестра, можно я пойду прогуляюсь, и жмешь ногу к ноге.
Его папа тоже как-то покривдил его маму; чем и почему, Пирс не знал — как-то.
Выключатель находился ближе к лестнице, ведущей в дом, поэтому они пересекли погреб в темноте; Бобби теперь сама держалась за его руку и молчала. Она поежилась от холода, и тут из автоматического стокера в топку посыпался уголь — наполнять стокер углем было обязанностью Джо Бойда, который мог появиться в любую минуту.
— Не обращай внимания.
— Кто-то подбросил угля.
— Не обращай внимания. Пошли.
Прижавшись друг к другу, они вскарабкались по узкой лестнице, Пирс отметил краем сознания, что от Бобби идет сильный непонятный запах, грубый, как ее речь. «Запашок», говорил о таком Аксель. Пирс чуть приоткрыл дверь.
В доме было тихо. Мауси, должно быть, вернулась в постель, или пошла на улицу, или удалилась с Крошкой Генри в ванную. Пирс нехотя потянул Бобби за дверь и в сторону, к лестнице наверх. Но она, очутившись в доме, захотела помедлить и осмотреться. Пирсу пришлось уговаривать ее настойчивым шепотом; она казалась еще менее управляемой, чем в бунгало, — вот-вот устроит какую-нибудь беду здесь, в доме Сэма. Правда, самого Сэма дома нет.
Уехал.
Насторожив слух, чтобы не пропустить Мауси с Генри, Пирс подтолкнул ее к лестнице. Заставил прижаться к стене коридора и ступать по нескрипучим краям половиц, где он укажет.
— Пошли. Пошли же.
Наконец ей это надоело, она его отпихнула и, уперев руки в бока, окинула презрительным взглядом. Пирс отчаянно замахал: сюда, в эту дверь. Бобби двинулась неспешным шагом, по своей воле — она здесь гостья.
В спальне Сэма было еще тише, чем в остальных помещениях. Сердце Пирса отчаянно колотилось от сознания, что он совершает нечто вопиющее.
— Сиди здесь, — сказал он Бобби, которая оглядывала комнату с порога, словно не желая топтать ковер. — Здесь сиди. — Он указал на прикроватный столик, с небольшими часиками и телефоном, который время от времени будил Сэма среди ночи. — Когда натикает двенадцать, я за тобой вернусь. Двенадцать.
После того как он закрыл дверь (Бобби наблюдала, как осторожно, без шума повернулась ручка), она долго стояла, обхватив себя за плечи, но потом осмелела. Осматривая Сэмову обстановку, вынула из кармана хлебный комок и стала есть. В комнате было две кровати, вернее, одна, поделенная надвое, сзади их соединяли полки из сероватого дерева с крупным рисунком; Бобби провела рукой по зеркально-гладкой, недеревянистой поверхности. Посмотрелась в широкое зеркало на комоде из того же дерева, в одном месте прожженном сигаретой, — ранка, которую не залечить; она сунула туда палец.
Освоившись в комнате, Бобби решилась открыть дверь и выглянуть. Услышала голоса, Мауси и какого-то парня (это был Джо Бойд), и прикрыла дверь. Попробовала посидеть в кресле — к его верхушке была приделана деревянная вешалка, на ней висела куртка, а внизу, на полочке, стояли большие ботинки: одетое кресло. Пошла к кровати и легла с краю, прислушиваясь к стуку часов (определять время Бобби не умела) и вдыхая знакомый мужской запах подушки, похожий на запах ее деда. Встав, она заметила, что на покрывале и подушке остался отпечаток.
Открывая ящики комода, она удивилась свернутым носкам — ни дать ни взять черные яйца; глянула на большие глянцевые журналы «Эсквайр»[98], которые Сэм стыдливо там припрятал: на картинках — машины, бутылки янтарного виски и женщины, удлиненные и смуглые. Нашла мохнатую, с выгнутой крышкой коробочку, где хранились обручальные кольца Опал, открыла ее и стала наблюдать, как окрашивался свет, проникая в мелкие самоцветы; бедра ее были тесно сжаты, между ними стиснута ладонь.
В домике, где жили дети, Бобби видела стульчак для горшка и думала найти здесь еще один, но где. Она наклонилась, ища под кроватью ночной горшок, с одной стороны, с другой; обмочила свои трусы. Нет горшка. Наконец она взяла с передней спинки кровати банку от имбирного печенья и воспользовалась ею как могла, забрызгав попутно шерстяной коврик. Скатала мокрые трусы и зашвырнула их подальше под кровать, чтобы никто никогда не нашел; банку закрыла крышкой и поставила на место. Потом можно будет спросить, куда ее опорожнить.
Но когда ручка двери повернулась и внутрь просунулось бледное, встревоженное лицо Пирса, Бобби об этом забыла; и, хотя Винни в конце концов обнаружила трусы, Сэм еще долгое время ощущал у себя застарелый запах мочи и не мог понять почему.
— Пошли, — шепнул Пирс.
— Здесь есть кольцо с бриллиантом, — сказала Бобби.
— Пошли.
Целый день Пирс просидел в классной комнате сестры Мэри Филомелы под бременем сознания, что Бобби находится в доме, сознания, от которого его сердце одновременно переполнялось и съеживалось; теперь же, открыв дверь, он увидел не ту Бобби, о которой думал: эта была вещественней, сомнительней, заново пугала и удивляла.
— Я есть хочу, — сказала она.
Возможно ли (спрашивал себя Пирс, получивший новый повод для размышлений) день за днем скрывать у себя Бобби, так, чтобы об этом не узнала Мауси? Что, если в доме и так полно детей и Мауси не различит в топоте на задней лестнице лишнюю пару ног; что, если сестра Мэри Филомела не обратит внимания, что к возбужденному шепоту на лужайке под окном классной комнаты (Бобби отказывалась пользоваться найденным для нее убежищем под домом) примешивается камберлендский выговор? Так или иначе, Бобби никто не обнаружил. Спала она с Бёрд, и Мауси, разглядев однажды под покрывалом ее очертания, решила, что это Хильди, которая как раз была в ванной.
Днем она кочевала из комнаты в комнату, убегала в лес или в курятник или в город с Пирсом и Бёрд (затея опасная и отчаянная; они бы давно выдали и себя и ее, но ведь они были истинными Невидимками, а с ними и Бобби, поскольку она находилась на их попечении). Она умела сидеть тихохонько, как мышка, делаться незаметной, как пятнистая жаба в сухой листве; если смотреть на нее долго (как случалось Пирсу в чулане наверху, где они прятались, ожидая возможности убежать), что-то чуждое, непонятное проглядывало в очертаниях ее лица, в решительном взгляде, словно она была не обычной девочкой, а близким ее подобием.
Она все еще возвращалась в разговорах к Детройту и своей матери, но, строя с ней планы и воруя для нее еду из кухни и кладовок, все они (во всяком случае, Пирс и Хильди) понимали, что это понарошку, вроде постоянных угроз Джо Бойда податься в матросы. Ясно было, что Бобби даже не знает дороги; из застекленного шкафчика, где хранилась красно-коричневая Энциклопедия, дети вытащили как-то атлас и нашли Кентукки, однако Бобби ничего не поняла. Да вот же Клэй-Каунти. Вот Пайквилл. Были тут и Безымянная река, и сороконожка железных дорог. Бобби смотрела на все без интереса.
Очень не скоро до них дошло, что Бобби вообще не умеет читать. «Еще как умею, — заверила она и пропела: — А бе ве ге де — опе расе те», но настоящая проверка, тут же организованная Хильди, показала обратное. Со своей стороны, Бобби явно не поверила, что они так хорошо читают, и предложила, чтоб без обмана, прочитать вслух отрывки, которые укажет она.
— Офиты, — читал Пирс из Словаря, куда указывал ее палец, с трауром под ногтем. — Секта офитов, подобно большинству гностиков, относилась к еврейскому Иегове с величайшим отвращением и полагала, что человеческой душе на протяжении всей жизни нужно трудиться, дабы сбросить с себя его влияние. Змея, соблазнившего Еву на восстание против Господа, они считали величайшим благодетелем человечества. Они поклонялись змее, которую держали в святилище; после того как змея освящала облатку (лизнув языком), причастники по очереди целовали ее в пасть.
Бобби задумалась.
— Что они евреев не любили, это понятно, — произнесла она. — Евреи Иисуса убили. Мой дядя как-то прихватил в церковь змею: в Библии ведь сказано, если веру имеешь, то можно хоть змей трогать, хоть писюшки пить — и ничегошеньки тебе не будет[99]. Целовать, правда, не целовал. — Она перевернула несколько страниц. — Змей целовать. — Недоверчиво и брезгливо передернув плечами, она заглянула на следующую страницу. — Это кто?
— Статуи.
— А куда одежда делась?
— Они не носили одежды.
Бобби медленно подняла глаза, словно Пирс нарочно для нее поместил в книгу изображение Гермеса.
— Это было очень давно, — краснея, пояснил он. — В другой стране.
— В какой такой стране? В стране Голопопии?
— Нет, в Греции.
— Ага, в Грех-ции, — усмехнулась она, разглядывая страницу.
Что она умела, а они не умели: поджечь картонные спички, зажав их между книжечкой для спичек и наждачной бумагой, а потом резко выдернув. Плеваться сквозь зубы — первоклассная прямая струя вылетала как пуля и попадала в цель на расстоянии в несколько футов. Скрутить из бумаги и табака сигаретку и курить, не давясь. Когда Пирс покупал для Бобби табак (в том самом магазинчике; безразличный хозяин заносил покупки в длинный список прочих приобретений Олифантов, а Винни потом удивлялась, обнаруживая их рядом с шипучкой, хлебом и молоком), они помедлили перед витриной с жевательным табаком: вкусные на вид золотистые бруски в целлофане и другой сорт — простые скрутки, вроде крученой виноградной лозы.
— Жевал когда-нибудь табак? — спросила Бобби.
— Нет.
— Мой дедушка жует. Попробуй. — Она поднесла к лицу Пирса одну из небрежных скруток.
— Нет!
— Давай! — потребовала она, и язык Пирса обожгло горечью, как бывало, когда он, по случайности или с подначки неумного шутника, пробовал на зуб какую-нибудь гадость, а Бобби, довольная, засмеялась.
Пока они пытались курить рыхлые самокрутки, которые сварганила Бобби (субботний костер да и только), она продемонстрировала еще одно свое умение.
— Смотри.
Вынув из книжечки две спички, она расщепила длинными ногтями слои картона и развела в стороны. Получились две крохотные фигурки, вроде тех, что сражались в бесконечных битвах у Джо Бойда. Присев на корточки у плоского камня и пропустив платье между костлявых коленок, она положила фигурки одну сверху другой, с тихим смехом подожгла, на свой особый манер, третью спичку и коснулась пламенем их серных головок.
— Видишь?
Подожженные фигурки подскочили и, сворачиваясь и чернея, принялись раскидывать ноги и выгибать спины в ленивых совместных корчах. Бобби наблюдала с восторгом, потом подняла на Пирса темные глаза, в которых плясали бесенята.
— Это твои папа с мамой. Трахаются.
В уверенности, что смертельно его оскорбила, Бобби отпрыгнула и приготовилась убежать, но Пирс только переводил взгляд то на нее, то на спичечных человечков, которые извивались, охваченные пламенем. Трахаются. Бобби хохотала поодаль, ожидая, что он вот-вот пустится в погоню.
По ночам в темном бунгало, где светился только нагреватель, они толковали о смерти, Боге и откровении.
— Когда умрешь, — говорила Бобби, — тебя закопают глубоко в могилу и будешь спать там мертвым сном, пока не придет Иисус. В тот день все восстанут живыми из могил, и будет суд. Тогда все вы отправитесь в ад, а христиане будут жить на земле с Иисусом тысячу лет, а дальше навечно вознесутся на небеса. Вот и все.
Эти истины, сказала она, взяты из Библии. Вы что, Библию не читали? Ее дедушка только и делает, что читает Библию, его направляет сам Дух Свитой. Под тем Евангелием, что для каждого, есть еще Евангелие — это дедушка от Свитого Духа узнал.
— Выходит, ему Святой Дух являлся? — спросила Хильди.
— Как так являлся? — возмутилась Бобби. — Являются только духи умерших, цепями клацают или нож из спины торчит. А Свитого Духа видеть нельзя.
— А как же мы? — спросил Пирс. — Мы ведь христиане.
— Ну да. А вы рождались снова? Приймали Христа?
— А ты?
— Я покудова не помираю.
— А маленькие дети? Кто умрет неокрещенным? Они не сделали ничего плохого.
— Тоже в ад.
Бёрд ахнула.
— Чтобы креститься, надо прийнять Христа. Разве ребенок может прийнять Христа?
— Это делают крестные мать и отец.
Крестные родители самой Бёрд каждый год в день крещения посылали ей подарки. Бобби фыркнула презрительно — кто такие крестные родители, она не имела понятия, но поспешила защитить свои позиции.
— Если ребенок умрет неокрещенным, — объяснила Хильди, — он отправляется в Лимб. Это не ад. Лимб находится с краю небес. — Смерть и могила представлялись Хильди чем-то вроде чулана или шкафа, но у этого чулана (похожего на тот, что у них в верхнем этаже) имелся с обратной стороны выход; шкаф был шкафом фокусника: помещенный в него человек оказывается снаружи, а как он вышел, не видно; путь оттуда ведет в местность, которая, как думала Хильди, располагается не в небесах и даже не на земле, а внутри самой смерти. Небеса. Преисподняя. Чистилище. Лимб. Те, кто туда попал, казалось ей, не стоят на месте, а непрерывно удаляются во все более глубокие области смерти. — На небеса им нет пути, они ведь некрещеные, но они в этом не виноваты, и потому им место в Лимбе, где совсем неплохо, только с Богом они не будут. Никогда.
— Но, — подхватил Пирс, — если ты вырос некрещеным и вроде как грешник, то все равно отправишься в ад.
Впервые в жизни это показалось ему несправедливым: словно проиграть в игре, о которой не имеешь понятия, в игре, где тебе не светит выигрыш.
— Однако, — Хильди подняла палец, — бывает Крещение в Духе. Это когда человек уверовал бы в Бога, принял бы крещение и стал бы католиком, если б знал, но он не знал, а жил все равно праведно.
Бобби слушала, уперев подбородок в ладони, одетая во фланелевую ночную рубашку Бёрд, и ее неодолимое невежество (с тревогой сознавал Пирс) быстро улетучивалось, а с ним и шансы Крещения в Духе. А ведь она уже не младенец. И что ее теперь ждет?
— Как бы то ни было, наша мама сейчас на небесах, — проговорила Бёрд.
— Нет, — помотала головой Бобби. — Нет еще, потому что Иисус пока не сошел на землю. Он решит.
Но Бобби была одна, а Олифантов трое (а затем и четверо, когда пришлось посвятить в тайну Уоррена), причем смышленых, и свою выгоду она разумела, так что прислушивалась к урокам Хильди, и даже не без удовольствия — какая из-за нее поднялась суета.
Как бы то ни было, думал Пирс, кто может сказать хоть слово против совсем не строгих догм, которые они ей внушают. Подобно Сэму, дети полагали, что ни одно понятие, если его истинность можно доказать, не противоречит вере — ни эволюция, ни древность земли, ни относительность; прирожденные казуисты, они тут же хватались за оговорки, принципы экуменизма, любую амбразуру в мощной крепости веры, чтобы впустить туда реальный мир, за которым они всегда оставляли главенство, неосознанное и неоспоримое. Долгая повесть, которую они слушали за каждой мессой, всегда отрывками и никогда целиком, история, бесконечно повторяющаяся и не имеющая конца, — для Олифантов (во всяком случае для Пирса) эта повесть творилась где-то в другом месте; быть может, в бесконечности. А сейчас разворачивалась История.
Но Бобби никогда об Истории не слышала, у нее была только одна повесть, дедушкина, о мертвых и их пробуждении, о Страшном суде — наглядная, как комикс-ужастик; эта повесть, как она, судя по всему, верила, творилась именно сейчас, на этой неделе, этой зимой. Ритуалов Бобби не соблюдала, даже не ходила по воскресеньям в церковь (ни одна церковь не признавала истинных воззрений, которым научил дедушку Свитой Дух); она не знала ни одной молитвы.
Под бунгало Хильди и Бёрд, тесным кружком вокруг Бобби, учат ее молиться: сложить ладони, большие пальцы как угодно — перекрестить или прижать друг к другу. Взываю к тебе, Мария, Матерь Божья. При имени Иисуса Хильди наклоняла пальцем голову Бобби, потом отпускала. Плод чрева твоего. Тут имелась какая-то связь с названием трусов, какие носил Пирс[100], должна была иметься, иначе откуда такое сходство. Над их головами (они находились как раз под классной комнатой) резко звякнул настольный колокольчик сестры. Для первого раза они осмелились не откликнуться.
— У католика не должно быть предрассудков, — учила Хильди, — не нужно думать, будто негры хуже других. Иметь предрассудки — грех.
Цветные — такие же люди, как мы, внушала им Опал, и Хильди верила, хотя никогда с цветными не сталкивалась, да и Опал тоже.
— Мамка говорит, черным лучше носа не совать в Клэй-Каунти, — спокойно отозвалась Бобби. — А то пусть пеняют на себя.
Она задрожала. Колокольчик сестры прозвонил вновь. Они словно бы видели его: серебряный, но по форме точь-в-точь шоколадное печенье из корня алтея, ага.
— Не уходи, — сказала Хильди. Она усадила Бобби обратно на холодную сухую глину.
Клэй-Каунти — Глиняный округ. Сэм говорил, уроженцы гор иногда едят глину.
Когда Пирс жил в Бруклине и учился во втором классе, он видел сон, несколько раз один и тот же: ему предстояло взойти на крест рядом с Сыном Марии, разделить Его жертву; распятие готовилось в зале церкви Симона Киренеянина, на фоне пыльных бархатных завес, перед рядами ребятишек на деревянных, отполированных ягодицами скамьях (каким-то образом Пирс находился одновременно и здесь, и среди казнимых); ему не было страшно, не хотелось сбежать, он чувствовал только груз ответственности, одновременно и чести, то же самодовольство, что и сейчас, при обращении Бобби. Припомнив это — впервые с той зимы, — он невольно застонал от смущения. Как он мог.
Когда Олифанты вернулись за Бобби, ее под бунгало не было. Пустой погребок пах ею и пищей, которую они ей принесли. Пошел мелкий холодный дождь.
Не было ее и в курятнике, и в дальнем гараже, рядом с которым жгли мусор. Дождь, как сопли, то прорывался, то высыхал; из кухни донесся голос Мауси, звавшей к ужину. Венские сосиски и бобы, подслащенные темным «Каро»[101]. Дети молчали, чувствуя, как вокруг них и дома сгущается холодная тьма.
Она была в кровати Бёрд, спала, завернувшись в покрывало (покрывало, одеяло, простыня — она как будто не видела различий); когда Хильди ее коснулась, она дернулась, словно от укуса, села и уставилась на Олифантов. Ко лбу липли влажные пряди. Когда спросили, где она была, Бобби выдавила из себя несколько сбивчивых фраз и снова зарылась в подушку. Потом откинула покрывало и встала, тяжело и часто дыша через открытый рот.
— Тебе нездоровится?
Хильди положила ладонь на взмокший лоб Бобби, но та стряхнула ее руку и неверными шагами побрела в ванную (все шли следом), к раковине. На полу валялись мокрые трусы, вода в унитазе не была спущена. Дрожащей рукой Бобби открыла кран и подставила рот.
Сглатывая воду, она с невидящими глазами растолкала Олифантов, вернулась в постель и заснула или, по крайней мере, затихла лицом вниз и громко засопела. Остальные стояли у кровати, ощущая кислый запах болезни.
— А если она умрет? — спросила Хильди.
Всю ночь она беспокойно ворочалась и что-то говорила, снова встала с постели и опять легла; ее тревожное дыхание, глубокое и частое, словно у собаки, чуточку выровнялось только под утро. Она не шелохнулась, когда будильник Пирса поднял его к началу мессы.
Полагалось вставать и Мауси (она должна была давать ему «Чириоуз»[102] и следить, чтобы он причесался), но в первое утро недели, на протяжении которой ему предстояло посещать раннюю мессу, Пирс прошел в еще темную кухню и, помедлив, прислушался, как звон будильника наверху постепенно затихает и сменяется тишиной: Мауси, очевидно, не под силу было вскочить в минуту; потому Пирс (не желая ее беспокоить и будоражить сонный дом приготовлением своего завтрака) сразу шагнул за порог, а по дороге купил в магазинчике, уже освещенном, апельсиновые крекеры с начинкой из серого арахисового масла.
Но в этот раз он там не задержался, а заторопился вперед сквозь уныло встающее утро, чувствуя дрожание в желудке и под ребрами; он держал пост, и когда отец Миднайт, проглотивший свою большую гостию, повернулся к нему с вопросительным видом, он смог забрать дискос[103] и подставить себе под подбородок (на причастии они были вдвоем, но двоих достаточно, для этого достаточно и одного). Невнятно пробормотав обязательные слова, отец Миднайт положил кружок ему на язык. Пирс закрыл глаза, прижав левую руку к груди, а в правой удерживая дискос, на который упали бы крошки Тела Господня (каждая малейшая частичка, каждая молекула целиком состояла из Бога); сладковатый кружок, почти несуществующий, таял у него на нёбе, а он ждал, дабы увериться, что растворенная облатка уже потекла или вот-вот потечет ему внутрь.
По окончании мессы священник в притворе снял с себя одну за другой накидки из вышитого атласа и белых кружев, едва приметно шевеля губами в безмолвной молитве, и, прежде чем повесить на место епитрахиль[104] (из всего облачения для мессы только она была обязательна), коснулся ее губами. Пирс тоже присоединил свой белый стихарь[105] и черную сутану к другим: сердце его колотилось и в груди все еще разливалось тепло от проглоченной гостии.
— Сын мой.
— Да, святой отец.
— Тебе известно, что, когда при перелистывании Евангелия открываешь начало Посланий, страницу полагается целовать?
— Да, святой отец.
— Мы об этом говорили?
— Да, святой отец.
— Ты что-нибудь имеешь против лобызания?
Священник произнес это тоном Сэма, словно для развлечения понимающего слушателя, который здесь не присутствовал. Лобызание: что значит это слово, Пирс угадал. Против он ничего не имел, только само это действие представлялось ему откровенно самонадеянным, выходящим за рамки, как поцелуи с пожилыми родственниками.
— Ну, тогда все.
Пирс натянул на себя куртку.
— Спасибо тебе, сын мой, — проговорил отец Миднайт.
— Спасибо вам, святой отец.
Сунув руки в карманы куртки, обратно через пустую церковь, не забыть мимоходом преклонить колени у заселенного алтаря, и дальше — к купели из тусклого камня у дверей, что наполнена холодной, немного вязкой водой. С ужасающей отчетливостью ощущая спиной слежку (вот-вот поймают, а отец Миднайт — пускай только он — и сейчас смотрит ему вслед), Пирс достал из кармана алюминиевый цилиндрик (водонепроницаемый, он предназначался для хранения спичек во время туристических походов, но спичек в нем и не бывало) и окунул его в купель. Нескончаемая секунда, пока он с бульканьем наполнялся. Далее — закупорив пузырек, за двери — в серую полноту дня, возникшую, пока Пирс был внутри церкви.
Идти сегодня к причастию, наверное, не самая удачная мысль. Тепло из сердца распространилось по всей груди и уже не согревало, а жгло, разъедало, раздраженное его дерзостью. Во рту сделалось кисло, голова кружилась.
Хильди, белее стены, с широко открытыми глазами, выглянула из дверного окошечка, а потом чуть-чуть приотворила дверь бунгало, чтобы впустить Пирса.
— Ее вырвало, — боязливо сообщила она. — Не по-настоящему, а так, слизью.
Бёрд сидела на постели Бобби, держа ее за руку, и неотрывно на нее смотрела. Лицо Бобби, казалось, было покрыто тонким и липким глянцем; ее невидящие глаза, устремленные на Пирса, туманила дымка: они походили на яйца, сваренные вкрутую. Едва увидев Бобби, едва вдохнув запах комнаты, где лежала больная, Пирс сразу понял и то, что все кончено — придется признаться Мауси, — и то, что его самого тоже мутит. Отныне и навсегда, когда начало болезни будет связывать воедино все дни, проведенные Пирсом в жару (словно лихорадка была другой, отдельной жизнью, которой он жил лишь урывками, — жизнью со своими воспоминаниями, своими желаниями, потребностями и слабостями), — это утро станет одним из таких дней.
— Она поправится, поправится, поправится, — потерянно твердила испуганная Хильди.
— Конечно, — сказал Пирс. — Конечно.
Он вынул из кармана сосудец с водой и поставил его на шаткий столик возле кровати Бобби (на переводных картинках — медвежата и кролики), среди скомканных салфеток и стаканов, до половины наполненных водой.
— Господи, сделай так, чтобы она поправилась.
Им оставалось только одно — ничего не делать (об этом они условились молча), оцепенело сидеть под гнетом вины, разрываться между маячившей необходимостью сказать взрослым и невозможностью пойти на это и ждать, пока дверь не откроет Мауси.
Но первой дверь открыла не Мауси, а сестра Мэри Филомела.
Она приняла всерьез обещание присмотреть за детьми, данное доктору Олифанту (а Винни этому обещанию особого значения не придала); утром в субботу ей было чем заняться, и классная комната вполне для этого годилась. Впрочем, она, по-видимому, чувствовала, что приход ее может оказаться неуместным, и поэтому заглянула в наполовину приоткрытую дверь бунгало с непривычной для нее осторожностью.
Как вспоминал позднее Пирс, она поступила вполне умно: увидела в постели Бёрд больную девочку, которая зашлась в конвульсивном кашле, и поспешила на помощь.
— Кто она? — мягко спросила сестра, сидя на постели рядом с больным ребенком.
Бобби, по-прежнему кашляя, сделала слабую попытку забиться в угол, словно могла протолкаться сквозь стену, и уставилась на сестру (что видела она в этом черном одеянии и покрывале?).
— Бобби, — ответила Бёрд, чуть не плача от горя и облегчения.
— Что ж, нужно будет позвать к Бобби доктора? Позовем?
— Дасестра.
— Смерим ей температуру, да?
Розовая ладонь сестры легла на лоб Бобби, рука обхватила ее трясущиеся плечи. На мгновение Бобби перестала кашлять, лицо исказила невольная гримаса (лезущие на лоб глаза, открытый рот); она изогнулась, как собака при рвоте, и извергла из себя большой комок желтоватой мокроты. Сестра Мэри Филомела пыталась отстраниться, но жидкая масса попала на ее черное одеяние; дети наблюдали как громом пораженные, тогдашний ужас с прилипчивой точностью вспоминался им и во взрослые годы: тот раз, когда Бобби облевала сестру.
— Меня выворотило. — Голос Бобби звучал слабо, на губах выступила пена. — Опять.
Хильди послали в большой дом за термометром. Бобби, ловя воздух, сидела неподвижно, как пойманная птичка, в руках сестры Мэри Филомелы. Краденая святая вода лежала у нее как раз под локтем; Пирсу казалось, что сестра может ее почувствовать, уловить исходящие от нее вибрации; пальцы Пирса в кармане куртки сами собой дернулись, готовые ее забрать, но тут вернулась Хильди, которая в летней кухне встретила Уоррена с Мауси — они тоже направлялись в бунгало.
Дверь она распахнула торжественно, во всю ширь (секретов более не существовало), и посторонилась, пропуская Мауси.
— Вот она.
Ладони Мауси медленно поднялись к щекам, белые пальцы загородили открытый рот, взгляд останавливался то на ребенке, то на монахине, то на грязных полотенцах на полу и обильно запятнанных простынях; детям было невдомек, насколько она потрясена, ведь с тех пор, как она властно указала ребенку на дверь (таким не место в доверенном ей хозяйстве, иначе все перевернется вверх дном — но такого, что случилось на самом деле, она не могла и вообразить), ее непрестанно донимало беспокойство.
Бобби вначале не подала виду, что узнает Мауси, но потом не выдержала и словно бы вернулась в телесную оболочку; она жалобно простерла к Мауси руки и судорожно, по-детски, зарыдала.
— Да что же это такое. — Мауси села на постель и откинула влажные волосы со лба Бобби, которая с плачем к ней прильнула. — Что же это такое делается.
Потом она, и сестра Мэри Филомела тоже, повернулась к Пирсу, и он понял, что пора объясняться, но тут краткую тишину нарушил щелчок автомобильной дверцы, такой отчетливый, что сомневаться не приходилось: это у них на подъездной дорожке.
— Папа приехал, — объявил Уоррен, стоявший у окна.
— Ага, — произнесла сестра Мэри Филомела, — ну вот. — И на лице ее стала расползаться хорошо знакомая детям улыбка, означавшая то, с чем им в данную минуту не хотелось спорить: их молитвы услышаны, не так, правда, как им хотелось, но услышаны точно. — Доктор здесь, — весело сказала она Бобби. — Теперь все хорошо.
Потом Сэм с Винни появились в открытом проходе, дверь отворилась, и дети вздрогнули, словно тоже столкнулись с сюрпризом. Оглядев комнату, Сэм и Винни (непривычно оранжевый цвет их лиц, а также и рук, напоминал киношный грим) целую вечность молчали; Пирс ждал, затаив дыхание, что Бобби вот-вот выставят вон, а может, и его тоже, ведь дом принадлежит Сэму и все права за ним, а Пирс должен помалкивать в тряпочку.
— Папа! — шепнул Уоррен. — Можно, мы ее оставим?
— Уоррен! — одернула его Хильди.
— А все-таки? Если не оставим, она умрет и попадет в ад.
На удивленье, их по-настоящему не расспрашивали о Бобби, как она здесь очутилась и на каких условиях жила; Сэм и Винни с ходу сочли ответственной Мауси, а кроме того, слишком Бобби была больна и нужно было первым делом не задавать вопросы, а позаботиться о ней, так что у детей хватило времени придумать оправдания и отговорки.
Принеся из машины свой черный саквояж (женщины поспешно расступились), Сэм полностью сосредоточился на Бобби, умело, с поразительной ласковой твердостью ее успокаивая и одновременно выясняя, что с ней не так. Впервые Пирс видел его не дядей, а доктором, другую его сторону или изнанку, совершенно иного человека — не усталого, дерганого насмешника, а знающего специалиста, внимательного и доброго. Бобби смотрела не на медицинские инструменты Сэма, а ему в глаза и, как догадывался Пирс, черпала там уверенность, потому что она его не пугалась.
— А что насчет всех остальных? — спросил Сэм, не отводя взгляда от Бобби. — Все хорошо себя чувствуют?
— Я — хорошо, — отозвалась Хильди.
— И я, — сказала Бёрд.
— И я, — сказал Уоррен.
— А у меня уже нет жара, — заверил Пирс.
Ему было велено пойти к себе в комнату и ждать осмотра, а остальным — просто выйти; качаясь на невидимых волнах в своей постели, не принадлежа больше себе, он вновь и вновь повторял в сердце: спасибо тебе спасибо спасибо; хотя кому спасибо и за что, он бы не ответил.
Сэм сделал Бобби укол — эту новость Хильди поведала в дверях бунгало остальным, кто не был допущен. Через тонкую стенку, разделявшую комнаты, Пирс следил за процедурой, которой Бобби не противилась, поскольку, вероятно, недостаточно была с нею знакома; он слышал, как Сэм отодвинул в сторону предметы на прикроватном столике (среди них спичечный коробок Пирса, о содержимом которого не догадывался) и сделал необходимые приготовления. Затем Бобби получит, в компенсацию за перенесенную боль, крохотную пластмассовую коробочку от ампулы, с аккуратными защелками. Зная, что его очередь следующая, Пирс лежал с напряженными ягодицами и ждал вскрика Бобби: вряд ли она удержится, когда в нее вонзится игла.
Тот день и следующую ночь он и Бобби провели в бунгало на карантине; сквозь наступающий жар Пирс едва слышал, как кто-то (Винни?) прибирается в комнате Бобби, видел и саму Бобби (или ему почудилось?) — в ночной рубашке Бёрд она прошла через его спальню в ванную.
Когда он закрыл глаза, ему скорее не приснилось, а представилось, что он, лежа в постели, в то же время карабкается по винтовой дорожке на коническую гору и гора эта только из его карабканья и состоит; карабкается часами, но к вершине не приближается; тропа походила на крутящуюся спираль на шесте цирюльника[106] — вечный подъем без подъема. Обессиленный, он рывком пробуждался, по лицу стекал пот, ставни в спальне были закрыты, обогреватель раскален; словно в призрачном мире, Пирс привставал на локте и прислушивался к бунгало, к дыханию Бобби; потом валился обратно и, едва закрыв глаза, снова начинал карабкаться.
Как-то в сумерках он, подобно путешественнику на ковре-самолете, возвратился наконец в прежний мир, чувствуя себя рожденным заново и разгоряченным. Наступления ночи он не видел, а потому не знал, начинается ли она или близка к исходу. В горле пересохло; дышалось свободно, пенис был твердый.
— Бобби?
Она не шевельнулась, но ее присутствие было для него важно. Изголовье ее кровати было прижато к той же стене, что и его постель. Он перекатился к стене и прислушался, но ничего не услышал.
Пирс соскользнул на пол; он знал, что это не сон, так как не спал, однако в остальном ощущал нажим того самого сна, комнаты вокруг не содержат в себе реальности, но насыщены смыслом и глядят на него. Решетка обогревателя светилась голубым и оранжевым. Пирс отправился в соседнюю комнату.
— Бобби?
Он произнес это тише некуда; так тихо можно было бы говорить только в самое ухо, его витую внутренность, — и Бобби не услышала. В этом пекле она отбросила одеяла и раскинулась на спине поперек кровати; фланелевая рубашка, которую ей одолжили, собралась рюшами на бедрах, бледные ноги были сжаты. Пирс стоял, глядя на нее, целую вечность, синхронно с нею вдыхая и выдыхая, потом вернулся в свою постель.
Проснувшись, он не помнил, как спал и как проходило время; однако приближался день, наполняя заоконный мир молочным светом. Перевернувшись и вытянув руку, Пирс мог бы дотянуться до книг на полке; так он и сделал, по корешку нащупал нужную и взял (ощутив мгновенный прилив крови к голове).
В этот раз он решил прочитать ее методично, от корки до корки, с Абракадабры до Януса, не пропуская ни одну статью и забывая их по ходу поглощения. Он дошел до «О».
Во всех краях и во все времена ОГОНЬ почитался богом, ПАРСЫ (см.) поклонялись ему как таковому, но чаще он персонифицировался. У индусов огонь звался АГНИ (см.), у греков — ГЕФЕСТОМ (см.), что равнозначно ВУЛКАНУ (см.) у римлян.
Переводя взгляд на соседнюю страницу, Пирс уловил в дверях что-то движущееся и вздрогнул. За ним наблюдала Бобби.
— Читаешь?
— Да.
Ловкач ПРОМЕТЕЙ похитил с небес огонь и передал его людям — ремесленникам, чьим покровителем он являлся; с тех пор всем, кто имел дело с огнем — кузнецам, алхимикам, палачам, — приписывалась частица божественной силы, связь с богами. Потому и аутодафе совершалось с помощью огня.
Бобби подошла поближе и уставилась в книгу.
— Почитай мне, — попросила она.
— ПАРАЦЕЛЬС (см.), — читал Пирс, — предполагал, что, наряду с созданиями, родственными Земле, Воде и Воздуху, существуют еще и такие, что родственны Огню, и называл их Саламандрами.
— Валяй дальше.
— Почему эти слабые создания, любящие влагу и живущие в лесах, считаются огнеупорными, сказать невозможно, однако так было всегда. — Пирс подвинулся, чтобы Бобби могла присесть рядом на узкую кровать. — Бенвенуто Челлини в детстве видел большую пламенеющую саламандру, и отец с размаху дал ему затрещину, чтобы, помня о боли, он не забыл и это редкостное происшествие[107].
Бобби всмотрелась в страницу. Там было изображено что-то вроде монеты или печати, с подобием ящерицы среди символических языков пламени и латинской надписью.
— Что это?
— Наверное, та самая саламандра.
— Мой дедушка однажды видел саламандру. Прямо за церковью.
— Я тоже видел. В лесу.
— Я не о тех красненьких. Я о духе.
— Ну да, — сказал Пирс.
— Это был дурашливый дух. Дедушка задал ему вопрос, а он стал его морочить.
— Да ну?
— Потом он показал свою силу и не поддался дедушке. Было это той ночью, когда лес заполыхал. Давай другую страницу.
Пирс перешел к другим богам. Гермес в крылатой строительной каске и сандалиях «Кедс»[108], очень похожий на фигурку с задней обложки телефонной книги: человечек несет по телеграфной линии цветы. И больше ничего.
— Страна Голопопия, — уважительно произнесла Бобби. — Ну ваще.
— Ну, — начал Пирс, однако Бобби вскочила и метнулась в свою постель, услышав то, чего он не услышал: чьи-то шаги в переходе.
Когда Винни вошла, Бобби как раз успела укутаться до подбородка в одеяла Бёрд. Винни несла им завтрак; наряд — нью-йоркский костюм (так его мысленно называл Пирс) и осенняя шляпа из лисье-рыжего плюша с фазаньим пером — был дополнен воскресным макияжем, в том числе духами, которые Пирс вдохнул, когда она ставила на его прикроватный столик тосты.
— Сэм считает, тебе сегодня лучше не ходить на мессу, — сказала она. — Полежи в постели. Ладно?
Пирс торжественно кивнул.
— Тебе что-нибудь понадобится?
— Нет.
Винни помедлила у кровати Бобби, тоже спросила, не нужно ли ей чего-нибудь, получила ожидаемый ответ (было очевидно, что любой другой поставил бы ее в тупик) и высказала предположение, что вскоре явится отец, ее проведать.
— Никакой не отец.
— Хорошо, мистер Шафто[109]. Миссис Калтон нам говорила...
— Он не мой отец.
— Хорошо. — Винни не хотелось в это углубляться. — Мы скоро вернемся. Отдыхай.
Она тихонько притворила за собой дверь.
Бобби и Пирс долгое время молча прислушивались, как суетится семейство, садясь в машину, как кто-то вернулся в дом за забытой вещью, как завелся мотор, скрипнула передача, и наконец все стихло. Еще мгновение Пирс лежал неподвижно, глубоко, на пределе терпения ощущая мир и покой пустого дома и то, что пропускает мессу; покой этот, как пламя в его груди, нес в себе невероятные возможности.
На сей раз Пирс выбрался из кровати; книгу в темном переплете он прихватил с собой.
— Это твоя мама?
— Да.
— А им она не мать.
— Их мама умерла.
— А где твой папа?
— В Бруклине, в Нью-Йорке.
Она выбралась из-под одеял.
— Покажи.
— Это было очень давно. В Старом Свете.
Пирс открыл книгу на простынях в ее кровати: страна Голопопия.
— Давай, — сказала Бобби.
Винни сейчас, должно быть, преклонила колени, ожидая причастия; вынимает четки, чтобы заполнить время до начала представления (так всегда казалось Пирсу, когда он вглядывался в ее лицо); бледно-янтарные четки, похожие на глицериновые леденцы от кашля.
— Гляди-ка, — сказала Бобби. — Что это с ним?
— Не знаю. Так получается.
— Хоть шляпу вешай.
— Можешь его потрогать. Если хочется.
Бобби потрогала, осторожно, одним пальцем. Сама она оставалась прикрытой, маленькие пальчики изящно лежали на холмике, как у матери-Венеры на следующей странице словаря. Когда он мягко потянул ее за руку, она со смехом полуотвернулась, потом снова откинулась на подушку и вытянулась, радостная, руки за головой; хотя круглые коленки по-прежнему плотно сведены.
— Можешь ее поцеловать. Если хочется.
Скорее всего, это было сказано ради смеха, без расчета на согласие — Бобби любила так над ним подшучивать; быть может, она удивилась, когда он принял вызов. Лобызание. Подалось, хотя на вид выпуклость твердая; лихорадочный жар еще есть; запах будет вспоминаться не часто, но полностью не забудется — не такой, отдающий морем, как у взрослых женщин, которых тоже будет иной раз удивлять его готовность.
Восьми-девятилетние камберлендские девочки в те дни либо знали о сексе все, либо не знали ничего. Бобби не знала ничего — ничего, кроме двух-трех скабрезных словечек, Пирсу же не были известны даже и они; когда его мать обнаружила, что все ее представления на самом деле неправильны, она решила, что этот предмет словами не опишешь, а потому и не пыталась. И вот Пирс и Бобби по большей части просто лежали рядом, целомудренно, как рыцарь и дама в постели, разделенной мечом[110]; они познавали упоительный восторг взгляда и прикосновения, восторг этот был познанием, тем самым, которое змей принес Адаму и Еве, тем самым, которым упивались офиты: они познали свою наготу.
— Твой дедушка приехал! — выкрикнула Бёрд у двери бунгало (Пирс с Бобби разошлись обратно по своим кроватям и пристойно укрылись одеялами). — Он уже здесь!
Бёрд всмотрелась в лицо Бобби, любопытствуя, как та примет эту новость, но ничего на нем не прочла; единственно, впервые она показалась чужой, неуместной в кровати Бёрд и в их доме, мимолетной гостьей, которая уже уходит.
Волосы его стояли торчком, густые и черные, без старческой седины, но лицо избороздили морщины до того глубокие, что их можно было принять за жуткие шрамы: они пересекали щеки, лоб — мало того, разбегались от бровей и глаз. Прибыл он в пикапе, который вел кто-то другой, — когда Флойд вышел и двинулся к крыльцу, водитель остался в машине.
Сэма оторвала от воскресного обеда Винни, ее всполошил Уоррен, а Уоррена послала Хильди: она увидела грузовик при выходе из бунгало, куда относила еду для Пирса и Бобби. Винни посмотрела на Флойда с веранды, подойти ближе он, похоже, не хотел. Мотор машины еще урчал.
— Я за дочерью приехал.
— Надеюсь, вы не против поговорить сначала с доктором Олифантом.
Флойд пожевал табак, нетерпеливо сплюнул и устремил взгляд вдаль.
— Минуту, не больше, — заверила Винни. — Девочка только-только оправилась от тяжелой болезни.
Флойд обернулся к грузовичку, и через мгновение водитель заглушил мотор. Пока Флойд всходил на веранду, Хильди метнулась в кухню, бросила подносы, позвала за собой Бёрд и Уоррена и с ними припустила вверх по задней лестнице, в холл, а там к печной заслонке, где (как они прекрасно знали) можно было услышать разговоры в нижней комнате.
Они пропустили приветствия и скупой обмен любезностями, вслед за которым Сэм, как водится, предложил сигарету, а Флойд ее принял и засунул за ухо, как плотник карандаш.
Мои законные обязанности никто не отменял, говорил Флойд.
Да-да, конечно (голос Сэма с Сэмова кресла).
Нельзя, чтобы она жила не на виду у меня.
Но у меня тоже есть обязанности перед законом, сказал Сэм (у Хильди потеплело в груди — там, где она затаила дыхание). Она очень больной ребенок, и я должен быть уверен, что ей не станет хуже. Ну-ну-ну (наверное, в ответ на какой-то жест Флойда). Я мог бы поместить ее в здешнюю больницу. Мог бы.
Снизу донеслись отзвуки спора, перегруппировки сил — даже приблизив ухо к решетке, Хильди ничего не могла понять; и тут Уоррен потребовал, чтобы ему объяснили происходящее.
— Цыц, Уоррен. Замолкни. Пожалуйста.
Не хотел вас обидеть, говорил Флойд.
Разумеется.
Поймите, док. В чем тут штука. Мы ведь христиане.
Да ну, отозвался Сэм. Хильди была уверена, что знает, с каким лицом он это произнес.
Чтобы девчонку туда забрали. В эту больницу. Вы там все Римскому Папе поклоняетесь. Для нас это все равно что дьяволу из пекла поклоняться.
Возмущенная, Хильди, не дыша, ждала ответа Сэма — какого именно, она себе не представляла, но уж точно убийственного.
Но Сэм сказал только: Ладно, не собираюсь с вами спорить.
Он, видимо, встал, и до Хильди долетели его слова: Вот что я вам скажу. Идите в задний домик, повидайте ее, проверьте, как у нее дела. А потом поговорим.
Это было все. В нижней комнате наступило молчание. Хильди (Уоррен не оставлял ее в покое; чё они говорили чё говорили) пришла в голову удручающая мысль, что мир взрослых и известный ей мир разделены пропастью и однажды ей предстоит оказаться по ту сторону, думать и чувствовать, как они, а не как сейчас; и только тогда она поймет, нужно ли было ужасаться из-за поступка — или бездействия — Сэма: так спящему, чтобы судить о своем сне, необходимо для начала проснуться.
Пирс, лежа в постели, слышал, как открылась дверь бунгало; слышал, как Флойд Шафто разглядывал свою дочь, внучку, то есть слышал его дыхание, а Бобби молчала. Когда они нарушили молчание, то заговорили разом, причем очень тихо и быстро, словно на каком-то иностранном языке.
Пошли. Ты здесь не останешься.
Останусь, если захочу.
Ты здорова.
Лучше бы мне помереть.
Ладно, ты уже здорова. Пошли.
Не пойду.
Флойд замолчал. Пирс (ухо его словно бы выросло в чувствительную антенну) различал дыхание Бобби: частое, злое, в горле слабо посвистывает мокрота.
Они тебе что-нибудь вдалбливали в голову? — спросил Флойд. Молиться чему-нибудь заставляли? Говори!
Не твое дело.
Ты бы хоть уважение поимела.
Было бы к кому.
Живо домой.
Не пойду. Не смей меня трогать. Убью. Перережу тебе глотку, когда заснешь. Так и знай.
Чертовка. Это они тебя настроили. Ты проклята.
Молчание. Дверь бунгало закрылась. Пирс лежал неподвижно, пока мефитические[111] проклятия Шафто (еще более страшные оттого, что произносились они приглушенным голосом) не испарились и горячечное дыхание Бобби не выровнялось. Сердце его билось учащенно; он понимал, что Бобби нельзя покидать этот дом и возвращаться в свой прежний, что лишь благодаря отчаянной дерзости она унесла оттуда ноги, что там ей грозит гибель; ясно было, что это неправильно, такого не допустят в том мире, где жил он сам, где правили Сэм и Винни, а не Флойд.
Чуть позже пришла Винни и мягко сообщила Бобби, что отец пожелал оставить ее здесь, с ними, пока она совсем не поправится. Пусть отдохнет день или два, и тогда доктор Олифант отвезет ее обратно в отцовский дом.
В ту ночь в бунгало собрались Невидимые (по одному, под разными предлогами выскользнули наружу и, нарушая карантин, фактически уже отмененный, пересекли крытый переход); они дали Бобби чистую белую рубашку и, когда она оделась, нашли пузырек, в который Пирс на причастии зачерпнул святой воды из купели, — за последние два дня его неоднократно перепрятывали и тем, быть может, лишили силы, но, во всяком случае, ничего не пролили.
Кто совершит таинство, сомнению не подлежало. Сестра зачитывала им правила из своей черной книжечки (Хильди требовала разъяснить то одно, то другое): Лица духовного звания предпочтительней мирян, католики предпочтительней некатоликов, мужчины предпочтительней женщин (исключения — в случае крайней необходимости), родителям не позволяется крестить собственных детей (почему? — недоумевала Хильди и недоумевает до сих пор).
В последнюю минуту Бобби передумала, но, выслушав убедительные аргументы (это ее последний шанс, и, разумеется, она теперь достаточно подготовлена; они ее не покинут, а как-нибудь продолжат наставлять), все же согласилась. Ее поставили на колени между восприемниками, Бёрд и Хильди, и Пирс (их могли, конечно, в любую секунду прервать, но кто?) открыл пузырек с краденой теургией[112]. После крещения, на какой-то миг, пока душу не замутит первый неблагой (хотя и простительный) порыв, первое неправедное желание, она пребывает в изначальной, замысленной Создателем, чистоте, и если бы сейчас им на головы обвалилась крыша, Бобби была бы единственной, кому был бы обеспечен мгновенный и беспрепятственный доступ к престолу Господню. Полный высоких чувств, Пирс опрокинул пузырек, маслянистая жидкость потекла по волосам Бобби, и та захихикала от щекотки. Вращение мира под их коленями сделалось заметным.
— Baptiso te[113], — читал он по требнику.
— Бобтизо? — повторил Уоррен, которому попала в рот смешинка.
— Baptiso te, Roberta, in nomine + Patris et + Filii et + Spiritus Sancti[114].
— Амен, — произнесли они. И задумались, что делать дальше.
Пирс — от благоговейного страха у него чуть кружилась голова — отложил в сторону требник и пузырек. Ни на кого не глядя, Бобби промокнула рубашкой каплю жидкости с уха, забралась в кровать Бёрд и легла неподвижно, лицом к стене.
— Бобтизо, — не успокаивался Уоррен. — Бобтизо!
На следующий день тихая и бледная Бобби натянула на себя тоненькое платьице в цветочек (вид у него был жалкий — хуже, чем в день ее первого появления), потом кофту (пальцы вслепую застегивали уцелевшие пуговицы, глаза смотрели в сторону) и пальтишко с меховым воротником. В бумажном мешке была еще одежда, отобранная Винни из гардероба Бёрд и Хильди, несколько банок с консервами, батон, а также иллюстрированная книжка с ангелами — на ней остановилась Бобби, когда ей предложили взять что-нибудь из библиотеки Олифантов. Хильди просмотрела свои святые картинки, отложила несколько нелюбимых, а также, великодушно, одну любимую: Цветочек с охапкой роз, в коричневом, теплого тона, платье и черном капюшоне — прямо как птичка-поползень, — и отдала насовсем Бобби.
На заднем сиденье «нэша» Бобби, устроившись у окна, глядела не наружу, а Сэму в затылок; руку Пирса она держала в своей ладошке. Пирс тоже молчал и тоже смотрел на Сэма, не сумевшего или не захотевшего оставить у себя Бобби; везя ее через черные зимние горы на Кабаний Хребет, где жили Шафто, чтобы отдать Флойду, он непрерывно сыпал шутками, но никто ни разу не рассмеялся. Не заезжая на чуть живой мост через скакливый ручей, по ту сторону которого, под громадой горы, среди двора, где не росло ни травинки, стояла хибара, Сэм затормозил, обернулся и открыл для Бобби заднюю дверь. Сказал, не хочет рисковать автомобилем, придется ей дальше идти пешком.
На веранду хибары вышел Флойд Шафто и встал не шевелясь. Монотонно залаяла привязанная к столбу собака. Бобби вытащила из машины свой мешок с барахлом и, не оглядываясь на Пирса, пошагала через мост, однако наложенный им на ее душу знак внутренней, невидимой благодати оставался при ней.
В подвале большого дома, загружая углем автоматическую топку, Джо Бойд рассказал Пирсу, как трахаются. Пирс настаивал, чтобы дискуссия велась на внеличностном, научном уровне, с использованием правильных терминов, которые Пирсу случайно были знакомы: пенис у мальчиков, пелвис у девочек. В сумрачном подвале было жарко, угольная пыль оседала на потных руках и бровях Джо Бойда. Он объяснил технологию. Поведал также о проститутках — интересовавшая его тема; проститутки, сказал он, это женщины, которые согласны заниматься этим самым за деньги, а поскольку им платят, то никакого обмана нет, все по-честному. Джо сказал, что в Бондье проституток нет, есть только в больших городах, вроде Хантингтона; когда он будет готов и запасется деньгами, то именно туда и направится. Еще он объяснил Пирсу про «студилак», то есть «студебеккер» с мотором от «кадиллака», и про то, какие автомобили самые скоростные.
Что с ним сделалось? Пришел апрель, а плечи его тяготил груз, словно зимнее пальто из коричневой шерсти все еще было на нем, только не снаружи, а под кожей. Томительно желалось вывернуться наизнанку, как бы вылупиться из яйца. Он затих, ушел в себя, подолгу пялился в пустоту, застревал в коридорах и дверях, и Винни предположила, что он еще не совсем поправился. Она поделилась с Сэмом, тот не исключил, что она права, и было решено: каждый день пусть час-два побудет у себя в спальне, отгородившись шторами от весеннего расцвета природы, — полежит, а еще лучше, вздремнет; он уверял, что заснуть не способен, однако приходилось лежать в полутьме и ничего не делать, даже не читать.
Как правило, он подчинялся, лежал, оперев затылок на ладони, и наблюдал, как перемещается солнце за закрытыми шторами, разглядывал чудно́е плетеное кольцо, свисавшее с веревки. Напевал. Временами даже проваливался во внезапный, похожий на каталепсию сон, а через час просыпался с открытым, пересохшим ртом и взмокшим лбом. Он видел и сны, часто про свою же спальню — досадно, думал он, проснувшись. Правда, однажды ему приснилась Бобби: вместе с его кузиной Бёрд она лежала в кровати, но не такой, как у него, а вроде родительской, в Бруклине. Бобби и Бёрд были проститутки; Пирс лежал между ними голый, все были укутаны одеялами по самую шею, девочки — тоже, вероятно, голые — глядели на него с улыбкой и готовностью; все шло к тому, чтобы трахнуться. Безбрежное, радостное ожидание переполняло Пирса, ничего подобного он прежде не испытывал, это была смесь благодарности и отчаянного восторга, обращенная одновременно внутрь и наружу; те же невыразимые восторг и благодарность он будет испытывать позднее (только во взрослом варианте — наяву и не такие сильные), каждый раз, когда ему выпадет счастье оказаться в таких же или подобных обстоятельствах.
На исповеди он ничего не сказал отцу Миднайту о Бобби. О крещении тоже, поскольку решил, что — из каких бы запутанных рассуждений ни следовал такой вывод — это не было грехом; умолчал и о воскресном утре, когда все Олифанты отправились в церковь, а он остался дома с Бобби. Никто не говорил ему впрямую, что это грех: при изучении десяти заповедей соответствующие номера пока не затрагивались, — однако он решил в любом случае помалкивать об этих делах и приискал для них в этической классификации какое-то иное место, ведь за началом не виделось конца, а кроме того, они касались только его и никого другого.
— Конечно, я ее помню, — кивнула Винни. — Маленькая девочка, которую привела та женщина. Ее еще звали как какую-то зверюшку.
— Мауси.
— У самой девочки тоже было имя то ли из детского стишка, то ли из сказки[115]. — Закончив рыться в памяти, она посмотрела на Пирса. — Ну и?
Ну и: он и сам только в последние сутки, добираясь к матери самолетом и автобусом, начал припоминать (или вообразил себе, что вспоминает) это и еще многое другое. Как он прятал эту девочку прямо там, в дядином доме, в дядиной спальне, — Сэм никогда об этом не узнал. Как он взглянул на нее распахнутыми глазами, словно бы вывернувшись наизнанку, и как впервые вступил в то состояние, ту историю, ту ситуацию, куда будет вступать вновь и вновь, откуда ни разу по-настоящему не выйдет, — вроде рассказчика, который забыл (счастливый) конец старинной сказки и, чтобы взбодрить свою память, все повторяет и повторяет, как дурачок, начальные хитросплетения.
Старинная сказка, волшебная сказка[116].
И все же до этого дня Пирс не связывал устроенный им самим лесной пожар с огнем, который разожгла Саламандра, дабы показать Флойду Шафто свою силу. Прошлое Бобби Шафто представлялось ему в то время совершенно несоизмеримым с его собственным прошлым, оба прошлых простирались за спиной в неопределимую даль, но существовали в различных измерениях, не пересекаясь; события, случавшиеся с ней, не могли случиться с ним. И когда впоследствии, занимаясь другими исследованиями, он вновь наткнулся на связь между саламандрами и огнем, Флойд Шафто уже был полностью забыт. Но ныне Флойд стоял перед ним, вызванный из сказочного «жили-были», и только теперь Пирс сообразил увязать концы с концами. Время было упущено, и не выяснишь уже, был ли пожар, устроенный Пирсом, тем самым, что продемонстрировал дедушке Бобби силу Саламандры.
Но даже если оба пожара на самом деле были одним, занявшимся летом 1952 года у мусорных корзин Олифантов по соседству со старым гаражом, поджигателем все равно могла быть Саламандра: это она дунула на грабли Пирса и горящая бумага слетела на коровяк и молочай, которые только того и ждали. Не в первый раз за эту неделю, за эту зиму, он ощутил, что просто выдумывает историю в обратном порядке, начиная с этого мига, — логику и все прочее. Не так ли и всегда действует память? Лепит кирпичики из ничего и встраивает их один за другим в так называемое прошлое, а на самом деле лабиринт, чтобы было где спрятаться чудовищу или чему-то чудовищному?
— Не ответишь ли мне на один вопрос? — Винни робко улыбнулась. — Раз уж зашла об этом речь.
— Какой?
— Все-таки зачем ты тогда взял бриллиантовое кольцо Опал?
— Собственно, не кольцо. А только камень.
— Ну да.
— Не вспомню. — С жуткой остротой Пирс ощутил жестокость своего поступка, пусть вызванного детским эгоизмом — но все же. — То есть что взял, помню, но почему — сказать не могу.
— Сэм так огорчился. Что ты на такое способен.
— Боже. Стыдобище.
Нежная окраска неба, которое они рассматривали, стала темнеть; ветер задирал один за другим листы безвольных пальм и вновь ронял.
— Ладно, — мягко произнесла Винни. — Теперь это уж точно не имеет значения.
Пирс взял у матери из пачки сигарету и зажег. Разом, как удар, в памяти распахнулась бархатная коробочка для колец, подбитая розовым атласом. Внезапно он уверился — от мысли сжалось сердце, — что этот камень, драгоценность из обручального кольца Опал, он взял, чтобы отдать Флойду Шафто; и еще: стоит задержать этот миг, продлить его на миг еще, и память даст ответ и на вопрос почему.
Флойд Шафто был седьмым из семи сыновей, получивших имена по названиям камберлендских округов. Как седьмому сыну, ему были даны особые способности, о которых он ничего бы не знал, если бы те, с кем он рос, ему не рассказали и не предложили их использовать: он мог, например, вытягивать огонь из пожарища, выщелкивать его пальцами и потом стряхивать. (Его мать, как мать семи сыновей, тоже кое-что умела. Она умела задуть катар в горле умирающего ребенка, так что тот выздоравливал.)
С младых ногтей он знал уже, что за эти дары полагается платить. Сейчас, будучи зрелым мужчиной, христианином и дедом, он не был уверен, что дарованные ему способности и обязанности, которые из них следуют, исчерпаны.
Он родился в рубашке; повивальная бабка эту рубашку сохранила, высушила и дала ему, чтобы носил в мешочке, — носить он не захотел, но припрятал рубашку в месте, известном только ему. Если он думал таким образом избежать судьбы, к ней привязанной, то это был пустой расчет. В определенные ночи — на малое Рождество[117], в последнюю ночь октября или в ночь середины лета при полной луне (причем по мере того, как старел он сам и как портился мир, это случалось все реже) — Флойд Шафто, лежа в постели, слышал под окном не очень настойчивый, но отчетливый оклик и отвечал на него. Ибо он принадлежал к отряду, в который входили мужчины и женщины, чье рождение (как он предполагал) сопровождалось столь же необычными предзнаменованиями, что и его собственное; и существовал иной, не уступавший им по численности род, с которым шла борьба за благоденствие всей земли; и не откликнуться на призыв было так же невозможно, как отказаться спать или умереть.
В двенадцать лет Флойд видел, как хоронили его мать, умершую при родах своего последнего ребенка и одновременно первой дочери (младенец тоже умер). На похоронах не было проповеди, никто не читал заупокойную, не пел гимнов; гроб сколотил сам отец, могилу вырыли братья.
Тем летом Флойд впервые услышал сквозь сон, как под окном выкликали его имя.
Он проснулся и стал слушать, не повторится ли зов, держа в памяти звук и направление. Зов не повторился, но, казалось, затих за окном, ожидая. Как-то умудрившись не потревожить спавших тут же братьев, Флойд выбрался из кровати и проворно перелез через подоконник. Это была самая короткая ночь в году, светила полная луна; видно было как днем — только тот, кто его звал, не обнаруживался. Тем не менее он повел Флойда, и тот, не видя его, поверил, что звавший знает, куда и зачем.
Он шел вниз по тропе, утопленной в скалах, потом вдруг почувствовал, что оставлен в одиночестве, действовать по собственному усмотрению — так, бывало, его старик покажет ему, как мотыжить борозды, и дальше сам, как знаешь. Он бесшумно зашагал дальше на длинных босых ногах и наконец начал замечать на тропе других. Один или двое, мужчина, женщина; минуя их, он заглянул каждому в лицо, но они его не замечали. Он догнал высокого мужчину в черной шляпе с висячими полями и, всмотревшись, узнал его: лицо искажала гримаса, грудь была разворочена пулей — прошлой зимой этого человека застрелил помощник шерифа.
Благослови вас Господь, произнес Флойд, но сосед не ответил. Появился еще народ, на круто устремлявшейся вниз тропе обнаружилась развилка, которой Флойд не помнил. Он заметил, что все они исчезают в расселине, куда отовсюду сходятся целые толпы: кто-то был связан, кто-то наг, кто-то беззвучно стонал, кто-то смеялся. Когда поток принес его к самой расселине, Флойд воспротивился, вовсе не желая входить; тут какая-то женщина, уже туда шагнувшая, обернулась на ходу, словно кто-то ее окликнул, и взглянула на Флойда. На руках ее, завернутый в ее саван, лежал ребенок, который умер вместе с ней. Прочие спускавшиеся в гору протискивались мимо, толкали женщину — можно было подумать, они торопятся на ночлег; наконец толпа увлекла ее за собой, однако до самого последнего мига лицо ее было обращено назад, к Флойду.
Когда он вернулся к окну своей хибары, солнце добралось до верхушек гор. Поставив ногу на подоконник, чтобы забраться внутрь, он увидел в окружении братьев собственное спящее тело, не переменившее позы, с тех пор как он заслышал зов.
Звала ли она его за собой? Что бы случилось, если б он за нею последовал? А может, она просто удивилась, узрев его среди мертвых и не зная, присоединился он к ним или все еще жив?
Он слышал, что по смерти человек возносится на небеса или спускается под землю, в преисподнюю. Так говорится, объясняла его мама, в большой Библии, что на комоде, но он знал, что мать ее не читала, так же как и его старик. Оба они были неграмотные.
Почему мертвые спускались по горному проходу, а не сидели на месте — на земле, в небесах или под землей? Он положил ладонь на коричневую книгу, шершавую и тяжелую, как бревно, — ответ должен быть где-то внутри.
В тот год «Удача» открыла Второй Номер и привезла вагоны кирпичей для постройки склада, школы и больницы; по холмам вылезли, как грибы, новенькие желтые домики, пахнувшие креозотом и толем. Старшим братьям Флойда тоже досталось по одному, и они спустились с горы, а вместе с ними и Флойд — он жил то с одним братом, то с другим в их неотличимых обиталищах. Там он пошел в школу, где учительница, нанятая компанией, научила его читать, петь песни об Америке и писать ручкой со стальным пером. Флойд очень старался, вслушиваясь в ее малопонятный птичий щебет (взгляд его частенько бывал обескураживающе настойчив, большие уши казались настороженными, как у лисицы), овладел грамотой и взялся за Библию в надежде что-нибудь оттуда извлечь. Он открывал ее на случайной странице и пробегал взглядом по тесно заполненным строчкам, пока не бросится в глаза какое-нибудь слово, с него он начинал читать, прозревая иногда истину за словами или в них — истину, которую еще не умел высказать, ту не понятую им истину, которая мелькала на лице матери, на лицах других людей, что шагали по горному проходу.
За двадцать лет до того, как был открыт Второй Номер, Удачинская угольно-коксовая купила гору Кабаний Хребет — не видимую всем поверхность, а только права на минералы в недрах. Права на участок, лежавший под его пятьюдесятью акрами крутого склона, дед Флойда Шафто запродал по пятидесяти центов за акр и считал, что не остался внакладе; он был неграмотен (длиннющий документ подписал загогулиной, удостоверенной свидетелями и нотариусом) и не имел понятия о том, что отдал «Удаче» не только уголь под почвой, но и право добывать его тем способом, какой компания сочтет подходящим. Тогда об этом никто не задумывался, поскольку способа извлечь уголь из Камберлендских гор никакого не существовало; иное дело потом, когда появились поезда.
Черные слои залегали на глубине в какую-нибудь сотню футов, а то и ближе, а то и так близко, что, когда при прокладке железной дороги землю взрывали динамитом, они оказывались на поверхности: тонны осколков полуночи, вскрытая сокровищница. Еще до того, как пути достигли Бондье, служащие «Удачи» взялись за сооружение надшахтных построек, отверстий штолен и строительных лагерей. К тому времени как братья Флойда спустились с горы, у приемной площадки уже выросла большая груда сланца, по двору весь день ползали змейкой сотни вагонов с углем — дробленым и кусками, — каждый пятидесятицентовый акр Кабаньего Хребта давал тысячи тонн.
Копая уголь, братья Шафто заколачивали столько денег, сколько прежде им и не снилось, и тут же тратили их на покупки, о каких прежде не думали: набивные занавески и линолеум, ковбойские шляпы, вставные зубы, золотые часы, душистые фланелевые рубашки и шелковые чулки. Компания платила горнодобытчикам за рабочие часы сколько спросят — блестящей монетой, помеченной как настоящая: десять центов, четвертак, доллар, пять долларов; в магазине компании, а вскоре и в обычной лавке ее можно было потратить на пшеничный хлеб, печенье в коробках, бледный кукурузный сироп, аспирин, кока-колу; по пухлым каталогам в магазине компании можно было заказать наборы посуды, электроутюги, карабины с воронеными стволами, громадные радиоприемники с небольшой целлулоидной шкалой. От проповедников, что выступали по радио в воскресенье, Флойд узнал, как зовется тот, чей зов он услышал летней ночью, — Свитой Дух.
Он пошел работать породоотборщиком, вместе с толпой чумазых мальчишек выходил еще впотьмах на приемную площадку и выбирал кости из тряской угольной реки, которую гнал вверх, к погрузочному крану, конвейер. Даже в холода им не разрешалось надевать перчатки, чтобы пальцы не потеряли ловкости; ногти быстро снашивались, кожа под ними кровоточила, и Флойд научился у остальных пользоваться всякий раз, когда босс отвернется, щитками для указательных пальцев, вырезанными из кофейной жестянки и прикрепленными резиной.
Кости: не потому ли так назывались у них сланец и камешки, что это были ломаные кости горы, которые следовало извлекать из ее плоти — угля? Кости вперемешку с угольной пылью отправлялись в сланцевый отвал, который тянулся на сотни футов вдоль устья ручья; когда мальчишки, отпущенные после полудня с приемочной площадки, шли в школу, они чуяли запах гари: глубоко внизу тлел пожар. Зимой над отвалом, как из свежей навозной кучи, поднимался парок.
Его тетки вывешивали белье сушиться на морозе, и, прослужив совсем недолго, оно безнадежно серело и истончалось — ткни пальцем, порвется. Непонятно было, чего ради его вообще держат в хозяйстве, чего ради стирают в корытах, от которых несет кислым. День-деньской над приемочной площадкой и погрузочным краном стояла жирная пыль, а вдобавок вонь горящего отвала и печей в лагере; под грузом облаков эта смесь осаждалась обратно на Кабаний Хребет, портя радостную окраску удачинских домиков и приперчивая снег на вершине. Отец Флойда Шафто у себя на ферме стирал эту пыль с топорища, ощущал ее вкус в своей зелени.
В восемнадцать Флойд Шафто, подручным шахтера, впервые отправился под землю; обед он нес в оловянной посудине, на голову надел брезентовую шляпу с карбидной лампочкой. Он спускался в вагонетке по узкой горловине горы, в ее неизменно холодные и влажные внутренности, весь день не выпускал из рук отбойный молоток, рубил уголь. Здесь тоже воздух был перемешан с пылью — вагонетки, рельсы, инструменты блестели от нее, как полированные.
В то утро шахтер, к которому Флойд был приставлен, подсек кайлом атласистый пласт угля, и Флойд вытащил из него сланец. Шахтер буравом просверлил вдоль поверхности дырки, Флойд вставил в них, чтобы они не закрылись, «мертвецов» — бумажные кульки с землей. Потом пришел служащий компании и поставил заряды, все отошли по коридору к выходу, волоча за собой запал (по словам служащего, не так давно для этого использовали просто-напросто полоску пороха, насыпанную на каменный пол, теперь же — электрический провод), служащий подпалил его, и со сланцевого потолка, как посуда с полки, обрушилось двадцать тонн угля, образовав громадную блестящую груду обломков, а в воздухе черными искорками замерцала в свете ламп пыль.
Весь день, втягивая ноздрями угольный запах, грузишь куски в вагонетки и отсылаешь наверх, но куча почти не уменьшается; потом наконец на открытый воздух, солнце заходит, а ты уж позабыл, какое снаружи время года.
И весь этот срок ночной зов не повторялся.
Вместе с двумя своими тетками он принял Иисуса Христа как своего личного спасителя в новейшей Всеевангельской церкви Господа во Христе: это были махровые баптисты, которые требовали креститься полным погружением, что Флойд проделал, можно сказать, профилактически, когда похрюкивающий проповедник окунул его спиной вперед, предварительно зажав ему пальцами нос.
Прими Иисуса в сердце твое, сказал ему проповедник, и Флойд послушался и ощущал потом Иисуса во всех закоулках сердца: мелкий, как воробушек, он грел его, как крохотная печка. В отделанной сосновым горбылем церкви Бондье он с тех пор ни разу не бывал.
Хорошие, изобильные времена скоро кончились, поскольку Гувер, в сговоре с миллионерами и боссами, задумал устроить из страны пекло[118]. Заработная плата упала ниже некуда, компания перестала заботиться о тех, кто от нее зависел; братьям Флойда, чтобы прокормить семьи, едва-едва хватало заработка за смену; спускались они в гору еще до рассвета, а возвращались далеко за полночь и никогда не видели солнца. Флойда, как младшего, отослали на ферму: там, по крайней мере, были кукуруза и репа и не копились долги магазину компании.
Отец Флойда использовал свой участок на всю катушку, год за годом выращивал на нем кукурузу, не давая отдыха земле (так же он поступал и с женой — подумал однажды Флойд, но только однажды); и все же почва еще далеко не истощилась. Весной двадцать седьмого года он, как обычно, пахал и сажал, справившись предварительно по календарю о сроках и фазах луны; дважды он мотыжил землю и наконец стал ждать урожая. И тут же на эти разрыхленные, прополотые акры обрушился потоп: ночью, с гор, снося слой почвы, низвергая его во вздувшиеся ручьи, оставляя за собой голую желтую глину, на которой не росло ничего, кроме ракитника. Отец Флойда и боронил землю, и удобрял, но даже через два года кукуруза на участке не вырастала выше, чем по плечо.
И в это место, с голым, без зелени, двором, с мулами и тощими свиньями, с хибарой в четыре комнаты и черной собакой под верандой, Флойд привел свою новобрачную жену, а также ее дочку — пугливого звереныша, не имевшего к Флойду отношения. О чем он никогда не тужил, так как полагал, что человеку, наделенному особыми дарами, не суждено общаться с женщинами подобно прочим мужчинам и других детей, кроме ребенка жены, у него не будет.
На наклонном участке Шафто имелась посадка каштанов: высокое старое дерево и его отпрыски; сладкими плодами кормились осенью и зимой свиньи, употребляли их, печеными, и Флойд с братьями; в белых свечках кишели по весне пчелы. Однажды в ноябре, в один из коротких дней года, Флойд вышел вечером скликать свинок и увидел женщину, которая рылась в желтых листьях и складывала в торбу каштаны.
Почувствовав на себе взгляд Флойда, она вздрогнула и, раскрыв рот, смущенно на него уставилась. Тощая старуха, с негнущимися, как у куклы, конечностями, в коричневом армейском мундире и в ботинках без язычков. Она показалась ему вроде бы знакомой: возможно, как все жители хребта, она находилась с ним в родстве. Он увидел мысленно дорогу наверх, к ее хижине.
Убедившись, что он не намерен браниться, женщина перекинула торбу через плечо и молча поспешила прочь. Не многовато ли будет, крикнул Флойд ей в спину, но она не отозвалась, только обернулась разок на бегу и бросила ответный взгляд. Он вспомнил эти белесые глаза: такие уже глядели на него однажды, но не здесь, не в дневном мире.
Ночью, пока его долговязое тело покоилось рядом с женой, Флойд бесшумно, так что ни одна соломинка не прошуршала, выбрался из кровати и пустился по дороге на Кабаний Хребет. Прошло немало лет, многие приметы местности были смыты потоком, много народу, покинув ветхие фермы, переселилось вниз, в лагерь, — можно было уже и не вспомнить путь, но он серебрился под голыми ступнями Флойда, как слизь улитки, так что не собьешься.
Дверь в ее хижину стояла открытой или, во всяком случае, не явилась для него препятствием; бледно-рыжая кошка при его приближении взвизгнула и по столбу веранды взлетела на крышу. Едва ступив босой ногой на пол из расщепленных бревен, он вспомнил этот дом, как его приводили сюда однажды ребенком, в жестокой лихорадке, как эта самая женщина (уже тогда старуха) вынула свой бешеный камень[119] — безобразный комок, найденный, по ее словам, в оленьем желудке, — и потерла его этой штукой, чтобы остудить кровь; а также, как из рук в руки перекочевала серебряная монета.
Да, я знаю тебя, Флойд Шафто, сказала она ему, держась поодаль, в другом конце комнаты. Я знала, из каковской ты породы.
Вы у меня сегодня кое-что взяли, сказал Флойд. Я пришел, чтобы это забрать.
На полу посередине лежала торба, полная каштанов. Словно бойцы на ножах, они, не сближаясь и не отдаляясь, принялись кружить по комнате.
Я видела тебя на тропе, сказала она. Я была с ними.
Я вас не заметил, отозвался Флойд.
Она рассказала (все еще кружа против часовой стрелки по комнате и удерживая его взгляд в воздетой тощей руке), кто были те люди, что шли ночью по горному проходу, — люди, среди которых Флойд видел свою мать. Это были покойники, объяснила она, умершие раньше своего срока, — убитые, покончившие с собой, жертвы родов или несчастного случая. Пока назначенный им час не пробьет, они не могут упокоиться в могиле, куда положена их плоть, дабы почивать там до Судного дня.
И тут Флойд понял, что светилось в лицах тех, кто шел по тропе, и в лице его матери также, ибо то же самое он со страхом и жалостью замечал и в глазах ведьмы, державшей его, как когтями за горло: голод, вот что это было.
Я открою тебе одну штуку, сказала она, которая спасет тебе жизнь: ежли тело, что спит сейчас в постели, перевернут вниз лицом, ты, когда вернешься, не сможешь в него войти; и ежли ты не вернешься в тот же день — тоже не сможешь. Тогда твоя душа вместе с другими должна будет ходить по тропе, пока не наступит твой собственный смертный час.
Спасибочки за это, ответил Флойд.
На здоровье, отозвалась она, а теперь ступай себе.
Но сначала извольте вернуть мое, — и Флойд шагнул к торбе.
Что твое, то теперь мое. Двигаясь по кругу, она приблизилась к стулу из древесины гикори. Схватила его за рейку и проворно, как мешают в котле, начала вращать на одной ножке. Кошка взвизгнула, очаг брызнул искрами, Флойд рванулся поперек комнаты, чтобы схватить старуху.
Но при пособничестве черта (призванного с помощью деревянного стула) душа ее обернулась белесым мотыльком и выскользнула у него из рук. Тогда душа Флойда склонилась пред жившим в его сердце Иисусом, и Его милостью обернулась козодоем, что нацелился схватить мотылька.
Но душа ведьмы обернулась совой — вот-вот схватит козодоя.
Но душа Флойда обернулась зернышком на полу, слишком малым и незаметным. Тут ведьма вернула себе прежний облик, хвать котомку с каштанами и — быстрей паука — прыг с нею в окошко.
Но душа Флойда обернулась поджарым волком, и не успела ведьма скрыться из виду, как он устремился ей вслед по залитой лунным светом дорожке.
Ведьма улепетывала между скал, ноги, обутые в сапоги, не шли, а почти летели, сзади развевались седые пряди, но Флойд, с мощной грудью и о четырех лапах, не уступал ей в проворстве. По пути вниз он увидел других, целую толпу, они теснились, замирали в забытьи, загораживали проход. Теперь ему было ясно: это безвременно умершие, убитые, бедолаги; он и не подозревал, что их так много. Бойцы на ножах, жертвы кровной мести, незаконные младенцы, задушенные сразу после рождения; чернокожие строители, загубленные работой, наркотиками или застреленные десятниками — и не находящие покоя на кладбищах для черномазых, по краям тех самых железнодорожных путей, которые они строили. Висельники, солдаты и шахтеры, шахтеры, попавшие под обвал, сгоревшие в подземном пожаре, раздавленные между вагонеткой и ребром туннеля, задохнувшиеся от газа; не примирившиеся со смертью, все еще алчущие того же, что и живые. Длинная процессия вилась по ночным балкам, временами, подхваченные волной страстной алчбы, они, как овцы в панике, пускались бегом, вытаращив глаза. Флойду казалось, он странствует с ними не первый день, выискивая в толпе беглянку с торбой через плечо и с голодными, как у остальных, глазами.
Но миновали не дни, а всего лишь эта длинная-длинная ночь. Перед рассветом толпы пустились к подножию утеса, где был их приют; последней в этой суетливой, тихонько стенающей реке была ведьма. По мере того как светало, они испарялись, но ведьма делалась виднее, и на повороте Флойд едва ее не догнал. Но слишком поздно: перед его носом дверь захлопнулась, ведьма с добычей провалилась в преисподнюю. Флойд опустился (его душа опустилась) на холодный камень и, среди опавших листьев, зарыдал от усталости и досады.
Итак, существовали и те, кто, подобно ему самому, были призваны Свитым Духом, и другие, плясавшие под дудку дьявола. Их взаимная вражда повелась с незапамятных времен, ожесточенная, как раздоры, о которых повествовал его дедушка, разгоревшиеся в Камберлендских горах после Войны (лишь одну войну дедушка именовал с большой буквы), — эти раздоры между округами и кланами окончательно так и не потухли, а, подобно пожару в сланцевых отвалах, тлели по сей день.
Что твое, то теперь мое, сказала она, и в худший год гуверовских голодных времен каштаны погибли — не только на Кабаньем Хребте, но и во всех окрестных лесах не осталось ни одного, вымело все до единого, одним махом. Флойд с отцом свалили мертвый каштан у кукурузного поля и на бесплодном глинистом участке сожгли его громадный ствол, вместе с ведьминой метлой[120] и низеньким кустарником, который единственный здесь рос. Зола подкормила землю, и по крайней мере в этом году у них вырос хороший урожай зерна; Флойдов старик после этого потерял интерес к ферме и проводил все время, потягивая виски и разглядывая ручей, засоренный черными отходами из Второго Номера. Когда появилось Пособие[121], Флойд с женой и детьми стали ходить за ним в Бондье.
С чего им вздумалось губить этот мир, Флойд не имел понятия, как не знал и того, почему бороться с ними назначено ему, а не кому-нибудь другому; к чему им губить все, что им не нужно, зачем выкапывать посеянное в землю зерно, зачем красть из свиного брюха поросят и уносить под землю, где никому от них не будет пользы.
Как большой дьявол Гувер — вверг в несчастье страну, а самому достался только позор, ну и зачем было это затевать?
Ему придет мысль, что вражда эта природная, как вражда между совами и воронами или между рыжей белкой и серой; а может, это противостояние из тех, на которых зиждутся четыре угла мира, вроде противостояния огня и воды, мужского и женского начала; если бы два эти рода не вели битву из-за того, будет на земле что-нибудь расти или нет, на ней ничего бы не вырастало.
Так что все идет своим порядком, согласно законам природы, а он и они ни в чем не виноваты.
Но если не они высасывают из мира жизнь, похищая ее дары, как домовый уж, что сосет в полночь козье вымя, то кто тогда? Кто? Он стоял с женой и детьми в очередях на раздачу серого лярда и муки, серых хлопчатобумажных свитеров, серых излишков слабеющего мира, и в тревожных лицах соседей по очереди, в безнадежной надежде, с которой они подталкивали друг друга к тележке, в глазах, прикованных к жестянкам с тушенкой и бесцветной патокой, он замечал тот же голод, что ночью в горном проходе.
Мир ветшал, дряхлел; устои его крошились, как столбы угля, которые оставляли в шахтах подпирать пустотелые холмы. В годы войны и после в Камберлендских горах вновь наступили денежные времена, в опустошенных шахтах закипела работа, только уголь добывали уже не кайлом и лопатой, а гигантскими утконосыми погрузчиками, которые вгрызались в пласт, глотая тонны угля и выплевывая прямо в гондолы, отправлявшиеся наверх. Чтобы удовлетворить всех заказчиков, этого было недостаточно, и на склонах были проделаны тысячи просечек, уголь грузили в тележки и на почерневших погрузочных площадках сваливали в вагоны. Флойд работал в узкой горловине шахты, пока из-за антракоза не пришлось уйти. Заработал денег, обзавелся телевизором и холодильником.
Но погоня за деньгами только приблизила конец света. Флойд не удивился, когда «Удача», не имея возможности и дальше варварски эксплуатировать Второй Номер, навсегда его закрыла. Такая же участь была уготована и прочим, даже под конец Большой Черной Горе. Они вырвали лоно гор; срывали и зрелое, и незрелое, не пощадили утробы, где могло бы вызреть еще что-нибудь; они уйдут, оставив горы бесплодными.
Мир лишился не только красоты и богатства. Отец Флойда изучил телесное сложение года, какая его часть для сева, какая для косьбы: голова, руки, ноги. Тело времени. Он знал, в какую фазу луны рубить доски для крыши, чтобы они не скручивались; умел изготовить цимбалы, чтобы наигрывать музыку былых времен: «Шотландию»[122] и «Барбри Аллен»[123]. Ему, убивавшему себя кукурузным самогоном, был ведом секрет изготовления метеглина — старинной медовухи. Все это он узнал от своего отца и от отца своего отца, а потом забыл. Никто теперь не помнил ничего полезного, только как сесть на Подсобие и не слезать с него; таков же был и Флойд Шафто.
Он не стеснялся сидеть на пособии. У человека может быть здоровый вид и больное нутро. Профсоюзной пенсии Флойд не имел, в профсоюзе отроду не состоял. Свитой Дух не благословил его на принятие этих обязательств. Когда он удочерил свою внучку (чтобы подписать бумаги, ему пришлось впервые в жизни побывать в административном центре округа), денежные и продовольственные поступления немного увеличились — этого хватало. Дважды промотыжив и засеяв по весне кукурузное поле, Флойд большую часть времени проводил в кресле, с Библией и телевизором, где мельтешили те же чудные серые людишки, что в телевизоре Олифантов.
Мир ветшал, только и всего; двигатель его со временем сработался, как холодильник, что не дает больше холода, замедлял и замедлял ход — швырнуть в ручей, да и пусть ржавеет. Он и задуман был с конечным сроком службы, как из года в год сбрасываемая змеиная кожа, как новый автомобиль, которому уже приготовлено место на свалке.
Флойд ступал по миру, который желал умереть: сверкающий тусклыми огнями, омытый грязным дождем. И было так же ясно, что внутри этого мира покоится новый, желавший родиться; Флойд чувствовал его под ногами, зрел перед собой, как видишь новую луну, объятую старой. Он дошел до конца Библии, до последних страниц, и он знал.
Как скоро это произойдет? Флойд выработал собственную арифметику, чтобы предсказывать сроки; для вычислений использовались мелкие красные циферки, которые предшествовали важным библейским стихам. Прикидка дала тридцать лет — плюс-минус.
Мир соскальзывал в пору перехода, время знамений и чудес. На луне виднелась кровь; умирающий мир порождал чудовищ, как выползают личинки из кишок дохлой собаки или речные раки из весенней грязи. Вверху, на Кабаньем Хребте, ниже, на тропе меж скал, Флойду встречались существа обетованного огня, и он задавал им вопросы. Доживет ли он, чтобы это увидеть? Если они и знали, то ему не говорили, а когда говорили, он их не понимал. Но его это не заботило. Он делал все, что от него требовалось, был готов к этому и дальше и довольствовался тихим ожиданием.
Май — месяц Девы Марии; это месяц, когда в Кентукки цветут розы, ее цветок (они сыпались из ее передника на индейских святых в Мехико, на коленопреклоненных детей в Пиренеях; аромат роз осенял на смертном одре монахинь в Китае и в Испании; на бело-голубых, с золотой каймой, картинках, где Приснодева, увенчанная звездами, опирает стопы о луну, непременно пущены по краю яркие, как жевательная резинка, розы). Аксель, отец Пирса, заявлял о своем Особом Почитании Пресвятой Девы[124]; у Пирса было иначе, и все же он не мог отделить ее ни от растущих трав и тяжелых гроздей сирени, ни от собственных трепетных чувств, Семи Светлых Тайн[125].
За пышными кустами чайной розы (различных видов), росшими по склону ниже дома, никто не ухаживал, цветов было мало, все больше листья и колючки, и все же их аромат неделями стоял в воздухе, привлекая из самой отдаленной округи заходящихся в экстазе шмелей. Опал они напоминали о домашних садах, садах настоящих, с ухоженным газоном и клумбами, и она вовсю трудилась, дабы вернуть этот зеленый каскад в цивилизованное состояние; Винни, чуждой садоводству, они тоже навевали воспоминания о другой жизни, об английских садах, о Вестчестере. Вот и отец Миднайт (Олифантам он казался вечным атрибутом этих мест, но на самом деле тоже происходил не отсюда), глядя на обширную лужайку с розами, вспоминал духоподъемные церемонии и праздники на свежем воздухе, участником которых ему довелось быть в умеренном по климату Цинциннати, где он учился на священника: детишки в белом, в кружевах, общины с хоругвями. Как было бы славно (нашептывал он Винни и Сэму одним весенним воскресным днем), если бы и здесь месяц Девы Марии отмечался празднеством, с процессией, благословением, четками.
(У Пирса среди памяток имелась когда-то еще одна фотография, сделанная Бёрд: он сам, помощником на церемонии, глаза вытаращены, шея вытянута, волосы подстрижены а-ля Джо Бойд, в стихаре и сутане, нагружен громадным крестом, на котором сияет латунным золотом согнутое тело; день лишен красок, но травы светятся, выбеленные солнцем, тем самым, что заставляет Пирса щуриться. Сзади, едва не напрочь стертые солнцем, чуть видны красивый алтарь и младшие Олифанты, наряженные к причастию; белые четки как капли несфокусированного блеска. Вот локоть отца Миднайта и его пятка. Больше таких снимков они не делали.)
В одну из майских ночей, может быть, в ту самую, Пирс видел сон: он, все его двоюродные братья и сестры, мать и Сэм умерли и отправлены в чистилище. Смерть и осуждение ему не снились, просто они все вместе оказались там. Чистилище представляло собой выжженный склон холма под ночным небом, черное пожарище, остовы деревьев, под ногами еще теплая зола. Они были здесь одни, на своем личном участке чистилища, других грешников видно не было — может, прятались по другим балкам. Пирс шагал рядом с Бёрд; все взбирались вверх, посматривая по сторонам и ожидая, когда начнутся обещанные мытарства. Чистилище было пропитано тем соединяющим в себе обреченность и тревогу страхом, какой Пирс испытывал в школьном дворе, на юниорских соревнованиях и в детском саду. Но он крепко держал Бёрд за руку, намереваясь быть храбрым. Послышался непрерывный глухой шум, рев пожара, доносившийся невообразимо откуда, с небольшого расстояния, и Пирс, зная, что это приближается оно самое, мытарство, солгал Бёрд, уверил ее, что это ничего такого, может, большой вытяжной вентилятор какой-нибудь близкой закусочной.
Тут он проснулся.
Мы должны срочно добраться до Бобби, подумал он, срочнее срочного, а то, быть может, уже опоздали.
И вот летним утром, немного времени спустя, Невидимые собрались в ранний час в кухне большого дома. С помощью Винни они наделали сэндвичей из домашнего хлеба, ореховой и зефирной пасты; налили молока в пустые бутылки из-под газировки и закрыли их скрученной вощеной бумагой и аптечными резинками. Настругали моркови и прихватили для нее соль, тоже в скрученной восковой бумаге. Набили свои сумки «Фиг ньютонс»[126] вафлями, содовыми крекерами, изюмом в малюсеньких коробочках (Джо Бойд умел так подуть в пустую коробочку, чтобы она выразительно ухнула совой, но Джо Бойд оставался дома).
Поклявшись (в очередной раз) в верности друг другу, Пирс с Хильди подобрали себе прогулочные трости, Уоррена застыдили, чтобы оставил дома игрушечные кольты, и отправились по подъездной дорожке к шоссе; пересекли по мосту ручей и крошащейся асфальтовой тропой двинулись в лето.
Пеший путь оказался куда длительней, чем поездка в автомобиле Сэма. Часто они останавливались, чтобы отдохнуть, пособирать землянику и обсудить, не пора ли достать прихваченный с собой ланч; нарвали ольховых веток — отгонять слепней.
— Уоррен! Это неспелые ягоды.
— Они красные.
— Это ежевика. Пока не почернеет, она неспелая.
Уоррен поглядел себе в горсть.
— Когда черные ягоды красные, они зеленые, — пояснил Пирс; все рассмеялись, задумались и по пути повторяли эту фразу еще и еще раз.
Все запомнили этот перекресток, лавчонку на развилке, но никто не мог сказать, по которой из дорог они ехали к Кабаньему Хребту. Так далеко от дома они никогда еще не заходили.
— Поди внутрь и спроси, — предложил Пирс, обращаясь к Хильди.
— Сам спроси.
— Уоррен! — проговорил Пирс. — Поди внутрь и спроси, какая из дорог ведет на Кабаний Хребет.
Уоррен смело пошел к веранде, крыша которой словно бы пригнулась под ударами солнца. Не иначе как это был магазин: приколоченная ржавыми гвоздями к стене вывеска с исполинской крышкой от бутылки, расположение предметов на веранде и на голом, без травы, дворе — все говорило о том, что здесь ведется торговля. Однако выскочившая из-под веранды желтая собака ощерилась на Уоррена и зарычала — магазинная собака так бы себя не повела.
Не смутившись, Уоррен обогнул собаку и взошел на веранду. Заглянул в ломаную дверь-ширму. Остальные наблюдали, как Уоррен разговаривает с кем-то внутри, собака его обнюхивала, он бочком отступал. Наконец Уоррен вернулся.
— Что они сказали?
— У них такой говор, что я не понял.
Но вроде бы они указали на левую дорогу, ее же как будто вспомнили и Олифанты с Пирсом, так что путь их лежал налево и вверх.
— Пошли, Уоррен.
— Что о себе думают собаки? — раздался сзади его задумчивый голос. — Они голые или одетые?
Этот вопрос вызвал разногласия, и по пути наверх они спорили, поскольку это спасало от мыслей о том, что они делают и в какую забираются далищу.
Как можно было ожидать от Бобби, чтобы она здесь, в одиночестве, осталась католичкой? Первое причастие, то самое, украденное, ее принять уговорили, но как же следующие? Пирс представил себе картину, как в излюбленных историях сестры Мэри Филомелы о священниках за железным занавесом: отец Миднайт взбирается по дороге в своем стареньком черном «студебеккере», пряча под курткой гостию. На плечи ему проворно скользит пурпурная епитрахиль, Бобби за яслями тайно преклоняет колени, принимая причастие. При мысли об этой монашеской мелодраме, о собственном в ней соучастии, которого уже не отменишь. Пирс залился жаркой краской стыда.
— Может, она опять сбежала, — предположила Бёрд. — К нам, жить с нами.
Это была история из другой книги. Пирс, глядя в зеленоватый сумрак сосняка и балки, мог выдумать еще одну: они с Бобби сбегают вместе, он следует за ней, у нее хватает на двоих лесной сноровки и бесстрашия, у него — мозгов и рассудительности. Он почти что видел, как на освещенных солнцем прогалинах мелькают, держась за руки, две фигурки.
Тут до них донесся непрерывный шум из непонятного источника, низкий и не такой многообразный, как звуки полуденной природы. Далее, на широком и плоском участке дороги в редком леске, они остановились; первым Пирс, который раньше других заметил что-то непонятное, потом Хильди и потом Бёрд.
— Смотри. Что там случилось?
Справа от дороги, в лесу, стоял валун, выше Пирсова роста. Он был облеплен глиной, как камень, выкопанный на садовом участке; сверху глина за день подсохла и сделалась светло-желтой, а внизу, в тени, оставалась влажной. За валуном тянулся, теряясь из виду в высоте, след, который он пропахал, когда катился вниз: обломки осин и елей, раздробленные камни, вмятина в земле, длинный вспоротый шов в лесу или разошедшаяся грубая застежка-молния.
Да что же это. Все четверо застыли в размышлении и один за другим пришли к тому же выводу: если землетрясением или другой силой этот исполинский камень вывернуло с места и швырнуло вниз, и с тех пор — возможно, вероятно — не прошло и суток, то в любую минуту за ним может последовать не меньший, вполне способный пересечь дорогу, по которой они идут. И кстати, что бы значил этот жуткий грохот.
Они с опаской двинулись вперед. Восхождение, казалось, привело их в странное место, непредсказуемое: в воздухе чувствовался запах сырой земли. Дорога вновь резко свернула вверх, по бетонному, в трещинах, мосту пересекла прыгающий из стороны в сторону ручей и стала карабкаться вдоль берега. Ручей был коричневый, как кофе с молоком, засоренный чужеродными камнями.
В виду показалось небольшое скопление домиков и служебных построек под горой; туда вел их кружной путь вдоль горного отрога. Кабаний Хребет. Прежний шум слышался здесь громче, и исходил он явно от машин, больших машин: от землеройного механизма, то вгрызется, то отъедет, а скорее, от нескольких, и работали они где-то выше.
— Наверное, кто-то что-то строит, — предположил Уоррен. — Школу или еще что-нибудь.
Они свернули с шоссе на верхний путь (который всем запомнился, так как тут Сэм пренебрег последней возможностью вернуться с Бобби в Бондье) и после одного, а затем другого крутого поворота, зная, что теперь уже близко, и, сбившись в кучку, добрались до места — немного вдруг.
— Это ее мост.
Но по ту сторону моста картина была не такая, как прежде. Вершина темной горы, что стояла над поселком Шафто, обрушилась или ее снесли. На расчищенном от леса склоне валялись обломки. Осыпавшиеся камни повалили зеленую кукурузу.
— Ее дом порушило, — в ужасе прошептал Уоррен.
Поток глины и камней принес сверху неровную глыбу земли, величиной с Сэмов «нэш» (попутные молодые деревца были срезаны ею, словно волоски), и теперь она, плотно засев в Углублении погреба, занимала ванную комнату, которую пристроил к своей хибаре Флойд Шафто. Толевая крыша была сбита набекрень, ванну, унитаз и раковину высадило через разошедшийся шов дома на полный хлама двор. К ручью спускался белый зигзаг — след скатившегося рулона туалетной бумаги, — это бросилось в глаза всем четверым.
Долгую минуту все стояли, вытаращив глаза, потом Бёрд крикнула:
— Бобби!
Едва это имя успело вылететь у нее изо рта, так что уже не поймаешь (она хлопнула себя по губам, но поздно), из дома, открыв толчком провисшую дверь-ширму, вышел Флойд Шафто и остановился на наклонной веранде. Рубашки на нем не было, и дети видели на его мускулистой груди настоящую карту из белых шрамов, последствия давнего подземного обвала. Минуту-другую он без всякого выражения глядел на детей, потом вернулся в дом.
Невидимые бросали друг на друга косые взгляды, каждый ждал, что кто-то другой скажет: да бросим все это и живо домой, — но все молчали. Тут на веранду с громким топотом вышла Бобби, повернув голову назад и быстро сыпля бранью, которой дети не поняли.
Через двор она кинулась к мосту и к Олифантам, но на бегу ее настиг крик Флойда, она остановилась, возмущенная, и что-то крикнула в ответ, потом выпрямилась и решительно зашагала к мосту.
— Идите сюда.
Невидимая Коллегия сбилась в тесную кучку на обочине, Хильди держала за руки Пирса и Бёрд, Уоррен прятался за Бёрд.
— Это ты иди сюда, — крикнула Хильди в ответ. — Мы здесь останемся.
Бобби смотрела растерянно. По виду это была девочка, похожая на ту, которую они прятали у себя в доме, но другая: выше, жилистей, со скучными глазами, более того, свыкшаяся, обыкновенная, ничуть не особенная.
— Чего вы пришли?
Простого, однозначного ответа на этот вопрос не нашлось, поэтому они промолчали.
— Твоему дедушке, наверное, не понравится, если мы перейдем на ту сторону, — крикнула Хильди.
— Он говорит, что за ружьем пошел, — фыркнула Бобби. — Плевать я на его хотела.
— Ну ладно. — Хильди сказала это, как попрощалась.
— Не-не-не, — вмешался Пирс. — Мы решили, и мы пойдем.
Небось у него и ружья-то нет, подумал он, бред какой-то, грозить детям ружьем, ерунда, кто на такое способен.
— Мы сможем побыть только чуточку, — крикнула Хильди, не перебравшись еще на ту сторону.
Тапочки ее, казалось, ступали по воздуху, а не по доскам моста. Спустя годы Хильди будет иногда сниться, что она переходит такой вот мостик, по ту сторону ждет кто-то, кому она нужна, в ней крепнет подозрение, что на той стороне все пойдет не так, как она думает, с внезапным ужасом она понимает, что на той стороне все пойдет совсем-совсем не так, — и тут она откроет глаза, зная, что всю жизнь ей вновь и вновь снился тот же сон и каждый раз не удерживался в памяти, но даже в такие минуты ей будет невдомек, откуда этот сон взялся.
— Все вещи, что вы мне дали, он пожег, — сказала Бобби, когда Хильди была на том берегу. — Все картинки до последней.
— Они были не его! — Хильди возмутила эта несправедливость.
— Сказал, от них дьяволом несет, — кротко пояснила Бобби. — Смотри. — Она указала на руины дома, словно их можно было не заметить. — Знаешь, чьи это дела? Дьявола.
День вокруг Пирса как будто помрачился, солнце окутало странной завесой пыли и тумана.
— Там его знак, — продолжала Бобби. — Хотите посмотреть?
— Я хочу, — откликнулся Уоррен.
— Уоррен, — одернула его Хильди, — ты оставайся.
Бобби потянула Пирса за руку, остальные последовали за ним к глыбе, засевшей, как в гнезде, посреди развороченного пола.
— Видите? — спросила Бобби.
Кто-то — скорее всего, Флойд — обвел паленой спичкой острый кончик камня, чтобы обратить внимание на его сходство с узловатой, о трех когтях, лапой рептилии. Выглядел он примечательно, но нисколько не убедительно.
— Ого, — сказал Уоррен. — Лапа.
— Но ведь это неправда, — вскинулся Пирс. Его затрясло от отвращения: кто-то это сделал, подстроил, кто-то пожелал заменить реальную причину выдуманной. — Просто камень составной.
— Его кинул в дедушку дьявол, оттого что больно много он знает. — Бобби пожала плечами. — Так он говорит. А все-таки промазал.
— Никто его не кидал, — мотнул головой Пирс. — Он свалился сверху, с какой-то там стройки.
— Никакой там нет стройки. Это гору рушат.
Тут Бобби вскрикнула: откинув простыню, которой была занавешена щель в стене, перед ними предстал Флойд Шафто, белки глаз неестественно огромные, зрачки черные.
— Побёгли! — крикнула Бобби и припустила со двора в лес.
Пирс, заметив по глазам, что она почти наверняка прикидывается, пугает их ради потехи, кинулся, чтобы ее остановить; Бёрд, по-настоящему испугавшись, порысила за ним, Уоррен за ней; растерянная и встревоженная Хильди замыкала бегство.
Бобби бежала стремительно, ее тощие ноги так и мелькали; один раз она потеряла туфлю — поношенную взрослую обувку без шнуровки, слишком большую — и вернулась за ней тут же, не сделав лишних двух шагов. Она завлекла их вверх по лесной тропе (Хильди кричала сзади, нам домой пора, да постойте же) и по гребню холма к выступу из оголенного сланца.
Тяжело дыша, довольная собой, Бобби обернулась.
— Бегуны из вас аховые.
— Да к чему вообще эти гонки. — В глазах у Пирса саднило от пота и слез. — Что это тебя понесло с места в карьер?
— Смотри, — окликнула его Бобби сверху, с уступа. — Сюда давай.
Он вскарабкался на уступ. Уоррен успел споткнуться и ободрать коленку, так что сестры принялись его успокаивать. Да нет у него ружья, Уоррен, это незаконно, не плачь, а то он услышит. Пирс поглядел туда, куда указывала Бобби.
Сквозь поваленные и уцелевшие деревья была видна вся дорога из балки на верхушку горы. Отсюда происходили и шум, и камни, и грязь: большие желтые тракторы на гусеницах (Пирсу был виден один) вырезали из горы слой породы. Пирс увидел, как трактор осадил назад, отличил его серый дым от поднявшейся оранжевой пыли. С вырезаемого пласта сползала изрядная доля горы, ломая деревья и кусты и замазывая то, что оставалось, плотной глиной, как глазурь, стекшая по стенкам торта. Над уступом, где стояли Бобби с Пирсом, высилась вертикальная стена оголенной породы.
— Все ободрано, — сказала Бобби.
Как едят мороженое в рожке: подкапываешься языком, слизываешь излишки, а с другой стороны растаявшие капли стекают в рожок и тебе на пальцы. Подчищаешь языком ту сторону. За бульдозером следовали автосамосвалы, чтобы принять откопанный уголь: тяжелые ребристые самосвалы, точно такими же день напролет игрался Уоррен, разрабатывая собственный воображаемый карьер. Шаг за шагом гора сровняется с землей.
— Близок Судный день, — произнесла Бобби не своим голосом.
— Как так?
— Верно-верно. Дедушка знает. Ему Свитой Дух сказал. — Сидя на сланце, она обхватила руками свои костлявые коленки. — Оттого дьявол и кинул в него камень. Чтобы он не разболтал всем на свете.
— Что за глупость, — безнадежно вздохнул Пирс. — Резать гору на куски.
— Все могилы вокруг повырыты, и мертвяки повылазили наружу. — Бобби помолчала, ожидая реакции Пирса. — Никакие не скелеты. Натуральные мертвяки.
— Пирс!
С Хильди было достаточно; истерическая нота в ее голосе, подчинявшая себе, заставила Пирса подпрыгнуть.
— И мама моей мамы, — продолжала Бобби. — И дедушкина мама. И ее мать тоже.
— Нам пора, — произнесла Хильди. — Уоррен поранился.
— На Кабаньем Хребте как-то жила ведьма, — говорила Бобби. — Ее домик дьявол тоже разворотил. — Взобравшись на камни, Бобби оказалась выше Пирса. — Но до нас он не доберется, потому что мы уезжаем.
— Как, куда? — В сердце Пирса вдруг образовалась ужасная пустота.
— В Детройт. Там ему до нас не добраться.
— Нет, — сказал Пирс.
— Отыщем моих маму и папу.
— Нет.
Стоя на цыпочках на краю скалы, Бобби глянула вниз, на след обвала и домик.
— Вот оно опять, — крикнула она в притворном ужасе. — Драпайте, пока не поздно.
Хильди обхватила Уоррена и прижала к своим ногам; глаза круглые, сжатые губы говорят об отчаянной решимости.
— Подожди, — шепнул Пирс, обращаясь не к Хильди, а к Бобби.
— Не езжай в Детройт, — проговорила Бёрд. — Мы хотим, чтобы ты осталась.
— Я не могу здесь жить, — просто сказала Бобби.
Вершину горы сотрясло внезапным ревом, мощная труба взвыла раз, другой, третий. Пирс сообразил, что гусеничные тракторы и самосвалы уже давно замолкли. Бобби прыжками спустилась с уступа на тропу и схватила Бёрд за руку.
— Пошли. — Она потянула Бёрд в лес.
— Подождите. — Пирс стал спускаться. — Подождите.
— Ты что, сирену не слышал? — крикнула Бобби. — У вас пять минут, не больше.
Сирена погнала их за Бобби по едва заметной тропке. Там, где среди куч мусора на косогоре валялся вниз головой старый холодильник (выброшен он был давно, и белая эмаль пошла пятнами ржавчины), Бобби приостановилась и указала на тропу, что вела под гору.
— Туда, — бросила она. — Там внизу дорога.
Бёрд тоже заплакала, но не от страха, а от спешки, и заломила себе руки (Пирс слышал, что люди так делают, но как это выглядит, не имел представления).
— Не уходи, не уходи, — всхлипывала она.
Сирена смолкла, мир на секунду тоже застыл.
— Ну, пока. — Бобби скрестила руки на выцветшей рубашке.
— Давай с нами! — Пирсу внезапно пришло в голову единственно возможное решение. — Сбеги! Прямо сейчас!
Бобби отвернула от тропы и уселась под прикрытием старого холодильника. Хильди и Уоррен, поспешно спускаясь, почти уже скрылись из виду.
— Не оставайся с ним, — сказал Пирс. — Живи с нами. Мы защитим тебя. Их отец защитит.
— Как же, как же. — Она отвела взгляд, как будто Пирса уже не было.
— Зря ты так думаешь, — крикнул он в спину ее удалявшейся тени. — Зря!
Бёрд, всхлипывая, тянула его за рубашку. Бобби закрыла глаза и заткнула пальцами уши.
— Пирс!
Он должен был повернуть и улепетывать вместе с Бёрд, улепетывать, спотыкаясь, вместе с остальными — поголовное отступление Невидимой Коллегии по тропе, уводившей, казалось, в глубину леса, откуда им уже не выбраться. В ушах у Пирса все еще звучала сирена, но это были удары его собственного сердца, колотившегося в груди как тяжелый молот.
— Только бы с ней ничего не случилось, — плакала Бёрд.
Взрыв динамита на угольном разрезе ничуть не напоминал киношный — медленный, с громовым раскатом. Он был похож скорее не на звук, а на неведомую громаду, с невероятной скоростью прокатившуюся по лесу и толкнувшую их в спины. Затем меж деревьев просыпался сухой дождь обломков (стук) и пыли (шелест), затопивший листья, тропу и Невидимую Коллегию тоже.
За кустарником и мусором показалась дорога.
— Не будем никому рассказывать, — взволнованно проговорила Хильди, не отрывая от нее взгляда. — Держите все язык на замке.
— Мы не скажем, — пообещала Бёрд.
— Не скажем.
— Не говорите, — заключила Хильди. — Никогда-никогда.
Солнце отделено от земли девяноста миллионами миль; оно пылает неугасимым атомным жаром, сжигая собственные атомы, сколько атомов — столько костров; горение его продлится эоны, через миллиард — два миллиарда, десять миллиардов лет — солнце превратится в новую звезду, красный гигант или белый карлик, но не потухнет, как свеча, не откажется сиять. Верить в то, во что она верила, было совсем не обязательно; он помог бы ей отбросить предрассудки, забыть о них, вернуться в реальный мир. Динозавры. Разве она не знала, что некогда существовали динозавры, кости их выставлены в музеях, и прожили эти динозавры на земле миллион, десять миллионов лет — куда больше, чем человек. Если в Библии говорится «шесть дней», то речь идет не о днях, а о земных эпохах: плейстоцен, плиоцен, эоцен. Зачем понадобились все эти годы, неисчислимые годы до человека, если мир идет к концу? Зачем? Бог что — совсем тупой?
Он часами просиживал на ступеньках перехода и думал, думал; неосознанно жестикулируя и шевеля губами, убеждал Бобби, что истории, которая, по ее мнению, сейчас вершится, быть не должно и не может. Летнее небо было окутано дымкой, воздух не освежал, а пах золой, красное солнце клонилось к мрачному последнему закату.
— Где-то горит, — произнес сзади, в дверях, Сэм. — Поджог.
Что он мог сделать? Можно было подумать, она переселяется не в Детройт, а во мглу, что окутывала конец рассказанной ею истории, в ночь, когда наступит светопреставление и встанут из могил мертвецы, и Пирс, отчаянно перебирая в уме аргументы, чтобы переубедить Бобби, ощущал в атмосфере предвестия этой ночи. Чтобы Невидимые спасли ее когда-то, освободили, как прошлым летом ежедневно освобождали Бёрд от воображаемых цепей, из воображаемых темниц, — это, как знал Пирс, всего лишь игра, опасная, возбуждающая и не совсем понарошку, но игра, и они всего лишь дети, а никакие не рыцари; и все же, казалось, это не игра, но истинная повесть, в которую он попал, повесть, в которой он не сумел совершить деяний, каких ждут от героя, потерял меч и карту, не был по-настоящему готов, не знал всего, что полагается знать герою, — ни как прояснить небеса, ни как снять страшное заклятие.
Сколько же дней и ночей прожил он под чарами? Он не знал, как попросить помощи у Сэма или даже у Винни: обратиться к матери — значило признаться ей, сколь он напуган, но как бы не нарушилась от этого их дружба, ведь он поставил бы ее перед неразрешимой проблемой, лишил покоя, обрек бы на бесполезные усилия — а будет ли она после этого любить его так же беззаветно?
И наконец Пирс обратился к человеку, который находился вне этой истории, но, сам того не подозревая, одновременно и внутри: стыдясь и надеясь без надежды, он спросил, что ему делать, у своего президента.
— Так какого черта, — сказал Джо Бойд. — Пусть едет. В Детройте лучше, чем здесь.
— Но она не должна уехать, это важно. По-настоящему важно.
Джо Бойд оторвался от телевизора, где мистер Кудесник[127] под наблюдением своего юного друга с обстоятельной серьезностью творил превращения.
— Почему? — спросил он.
Пирс не хотел отвечать, он и сам не знал ответа. У мистера Кудесника в банке с жидкостью рос кристалл, сверкавший множеством граней.
— Ну а если бы это было важно. По-настоящему.
Джо Бойд задумался.
— Ну, решает ведь не она. Он решает. Она маленький ребенок. Что она скажет, не в счет. Так что надо удержать на месте его.
— Как?
Это потребовало более серьезных раздумий. На несколько минут Джо Бойд, казалось, целиком перенесся в гараж мистера Кудесника, где тот извлекал из кармана драгоценные камни.
— Заплати ему, — сказал Джо Бойд.
— Что?
— Заплати, чтобы он остался. Пусть ему будет выгодно остаться.
— Чем заплатить? У меня ничего нет.
— Много не нужно. Столько, чтобы он подумал, что есть еще. Что тут есть еще чем поживиться. Тогда он никуда не денется.
Пирс, сбитый с толку, долго сидел и ждал, что еще скажет его двоюродный брат, и у того наконец не выдержали нервы, он повернулся и спросил, почему Пирс не уходит.
Столько, чтобы он подумал, что есть еще. Достаешь из кармана драгоценные камни: смотри. Это еще не все. Он постоял в подвале перед бормочущей топкой и почерневшим крюком открыл дверцу. Голос топки окреп, Пирс испуганно, однако решительно заглянул внутрь, где над блестящей лавой порхали голубые всполохи; глотнул горький запах. Погрузил в раскаленное нутро щипцы (взятые наверху, из набора инструментов для камина, которыми никогда не пользовались), прихватил центральный уголек и вытащил.
При помощи инструментов Сэма и собственных знаний, пришпоренный нуждой, он терзал уголек, пока не заставил его отдать алмаз, каким-то образом в нем сокрытый; здесь, на обугленной поверхности верстака, из угасающего уголька вылупился камешек, и первым вздохом его был свет, который от него отразился.
Ничуть не бывало, на дворе стояло лето и в топке, разумеется, не разводили огня; Пирс поступил иначе: дождался, пока Сэм будет далеко (принимать роды или, быть может, воскрешать покойника, что проделывал однажды, со всей силы вдарив больного по сердцу), поднялся в его комнату и вынул из ящика коробочку, в которой хранилось алмазное кольцо Опал. Острыми щипчиками Сэма раздвинул крохотные коготки, державшие камень, и вытряхнул его себе на ладонь: в кольце Опал он казался больше, а теперь, того и гляди, скатится на пол, затеряется, избегнет судьбы.
Он положил камень в бархатный мешочек — нет, в пластмассовую коробочку, откуда Сэм взял ампулу с пенициллином, чтобы сделать Пирсу укол. В одиночку Пирс пустился в обратный путь на Кабаний Хребет и на грязном дворе крикнул Флойда Шафто — нет, не его, а Бобби.
Покажи это твоему отцу. Скажи, я нашел его в старой удачинской шахте. Скажи, там, в глубине — где, я ему объясню, — есть алмазы, получившиеся из угля. Скажи, никто другой ничего не узнает. Ему незачем уезжать в Детройт.
Она взяла... нет, он пошел с нею в домик, где лежал в постели Флойд, босой, без рубашки, с белыми шрамами по туловищу. Бобби торжественно поднесла ему коробочку, он увидел внутри смущенно просиявший камень: поверил, проникся, попался.
Или нет. Пирс отправился не на Кабаний Хребет, а другой дорогой, к удачинскому Второму Номеру. Следуя вдоль железнодорожных путей, миновал Малую Безымянную, пересек удачинский поселок, где никто не жил и только стоящие в ряд серые домики провожали его взглядом, оставил позади удачинскую школу (внутри он ни разу не побывает), а также и удачинскую больницу (Мауси рассказывала, что отрезанные руки-ноги и прочее подобное там швыряют прямо в ручей — всем видно, как они мелководят).
Вверх по лесистому косогору, по стенке из сланцевой глины, где видна поверху приемная площадка (Пирс видел ее однажды из окошка Сэмова «нэша»), к горловине самой шахты, удачинского Второго Номера, пробитой в горе арке, где исчезали рельсы железной дороги. У него был карманный фонарик, бумага и карандаш, и в узелке пластмассовая коробочка с бриллиантом Опал. Начал он при входе, пометив на бумаге арку, а дальше, по мере спуска, обозначал свой путь пунктирной линией.
Фонарик, увенчанный батарейками «Эвереди», бросал в темноту надежный конусообразный луч, в котором Пирс разглядел приземистые очертания вагонеток, похожих на мирно почивавших медведей; стойки и балки низкого перекрытия; голые электрические провода над самой головой, что очень возмущало Сэма, но теперь они, возможно-вероятно, не были под током. В больших помещениях проходы пересекались, Пирс выбрал один и пометил поворот на карте. Один уходящий вглубь проход, другой, где тьма густая настолько, что чувствуется на ощупь и на вкус, где кончаются рельсы, откуда навсегда ушли шахтеры, покидав свои кайлы и черпаки, и тут Пирс вынимает коробочку, а из нее камень и кладет его гольем на полочку из угля. Отметка «X» на этом месте.
Пора возвращаться, идти по карте на выход, послать ее Флойду Шафто по почте нет передать из рук в руки нет подкинуть ему на ферму. Нет.
Нет. Бледным от жары днем Пирс шагал по пыльной дороге к удачинскому Второму Номеру, чувствуя, что план вот-вот растает без следа, но желая сохранить в него веру, а карман его тяготил постыдный груз. Тот голос, который, с тех пор как Пирс побывал у Бобби на Кабаньем Хребте, обращался к нему непрестанно и громко, заглушая все остальные звуки, — этот голос теперь не то чтобы замолк, но отдалился, сделался прерывистым.
Он должен был это понимать. И он понимал, но не знал, что с этим пониманием делать, и потому от него отрекался: Шахта, настоящая шахта, не похожа на ротовое отверстие на заросшем лесом лице горы, это индустриальное сооружение, большое и грозное, а если оно разрушается, то грозное тем более. Вход Запрещен Категорически, и нарушители преследуются по всей строгости закона.
Ну и отлично, сказал Пирс голосом Винни, просто отлично. Еще на дальних подходах к шахте его остановила ограда из цепочек, натянутая поперек дороги, да и сама шахта помещалась внутри сложного сооружения из гофрированной стали, с грязными окнами. Место, где только и жди несчастного случая, свалишься, напорешься на ржавое острие, заработаешь столбняк. Над бескрайними шлаковыми отвалами возвышались на тощих ржавых ногах устройства для дробления, промывки, сортировки. На самом высоком были намалеваны название «Удача» и знак компании (едкий местный воздух мало что от него оставил), рука с ровным веером из четырех тузов. Удача.
Даже и тут его не оставила мысль, что если ему хватит духу перелезть через изгородь, добраться до шахты, разбить окошко и проникнуть внутрь (он вспомнил, как по телевизору показывали шахтеров, спускающихся в шахту в открытом лифте), если он, по крайней необходимости, все это проделает, то его план еще может сработать; вылези из кожи вон, и это неподатливое место все же сослужит желанную службу. Но он знал, что не станет лезть из кожи.
На шоссе немилосердно пекло, свежесть раннего лета уже ушла, вокруг расстилалась другая, слишком жаркая для жизни планета. Да что такого, если она все-таки уедет в Детройт.
Почему бы и нет, раз ей хочется. Это всего лишь город.
Проснись, думал он, ты, болван.
Он почувствовал, что проснулся, по собственной команде и в тот же миг, и что его жжет стыд из-за игры, которую он в одиночку затеял, словно его застиг взрослый насмешник — он сам. Но уходил он так же, как пришел, руки в карманах, поглядывая по сторонам, словно сомнамбула, и не знал об этом. Стоя у ограды «Удачи» и заглядывая внутрь, Пирс Моффет, прежде единый, словно бы неуловимо, незримо раздвоился: одна его часть соскользнула в подземную реку, похожую на сон, где ей предстояло пробыть годы; другая часть осталась жить на земной поверхности, взрослая, забывшая о слезах; там, где желания не сбываются, где он забыл, как строить планы и совершать поступки. Только когда земля наконец вильнула в сторону от своего курса и темная река вышла из берегов, потерянный мальчик обнаружился, предстал перед Пирсом и потребовал себе места: скрытое сделалось наконец явным, изнанка вышла наружу.
Вскоре Сэм обнаружил пропажу алмаза Опал и после искусных расспросов, раскинув мозгами, заключил, что взял его Пирс. Пирс все отрицал.
— Я на тебя не сержусь. — Тон у Сэма был не совсем умиротворенный. — Не сержусь. Просто я хочу знать почему. Чего ради ты это сделал?
— Я не делал.
— Ну да.
— Не делал!
Но потом Пирса практически поймали за тем, как он у комода Сэма потихоньку вставлял камень обратно в кольцо, и заставили признаться, но почему он это сделал, Пирс так и не сказал. Разъяренный, сбитый с толку Сэм под конец заставил Пирса написать сочинение на тему «Почему я не должен лгать», а потом зачитать его перед семейством. При этом уши у Пирса горели от стыда, не столько из-за себя, сколько из-за Винни, которая бессильно сидела в клубном кресле из красного пластика. Все приведенные им на бумаге причины относились к практической области; упор делался на то, какие неприятности, прежде всего для него самого, последовали за разоблачением, чему примером служил нынешний стыд. Но объяснения Пирс так и не дал.
Тем летом, в 1953 году, у сестры Мэри Филомелы обнаружили рак желудка. Хирург, с которым консультировался Сэм, считал, что болезнь не зашла слишком далеко и возможна операция (хотя сестра очень долго не обращалась за помощью и посвящала свои муки Всевышнему как Жертву), однако больная испросила разрешения посмотреть, что даст молитва, и сестра Мэри Эглантин нехотя ее благословила.
Впоследствии сестра Мэри Филомела признала эффективным средством ежедневное причастие. Она поинтересовалась у отца Миднайта, как долго, в точности, кусочек теста остается в желудке плотью Господней, и тот сказал, что на вопрос этот не существует в самом деле ответа, хотя ему попадались рассуждения о том, что минут эдак через двадцать гостия растворяется в желудочном соке, следовательно, это, весьма специфическое пребывание Бога внутри человека длится, должно быть, не меньше двадцати минут; и вот каждое утро сестра Мэри Филомела — хотя ей было известно и Сэм неоднократно указывал, что благочестивые люди умирали от ее болезни подобно всем прочим — пользовала сгусток холодной боли в своем нутре теплой и блестящей Божественной припаркой, а поскольку Одно с другим (для нее это было очевидно) сосуществовать не могло, боль постепенно истощалась, пока сестра, набравшись терпения, смотрела на часы. Через несколько месяцев от болезни не осталось и следа.
— Ну да, бывает, — подтвердил Сэм. — Спросите любого врача, и, если он честный человек, услышите, что он раз или два сталкивался с чудесами. Единственно, случаются они вне всякой закономерности, с теми, кто молится и кто не молится, с теми, кто верит в помощь свыше, и с теми, кто вовсе не верует в Бога. Не предскажешь.
Уоррен тем летом повадился просыпаться ночью от кошмаров или от страха, что приснится кошмар, после чего не мог снова заснуть; кончилось тем, что без света он спать отказывался да еще требовал, чтобы либо Хильди, либо Винни находились поблизости и их можно было позвать. Далеко не сразу этот флегматичный, скрытный мальчик признался, чего боится, но постепенно, по кусочкам правда выплыла наружу — боялся он Иисуса, сестра Мэри Филомела объяснила, что в любое время дня или ночи Иисус может явиться, взять его за руку и навечно увести с собой на небеса, а потому (несомненно, заключила сестра Мэри Филомела) Уоррену следует читать перед сном молитвы, на всякий случай.
И вот Уоррен стал вообще отказываться от сна, ведь вдруг Иисусу вздумается его забрать, а он не хочет уходить.
Мелькнет ли среди ночи полоска водянистого лунного света, шевельнется ли занавеска, он вскакивал с криком: нет, я еще не готов.
Сэм поговорил с ним. Взял к себе в спальню и уложил в свою кровать, где велись самые важные разговоры, где Бёрд узнала, что Санта-Клауса не существует. Нет, Иисус вовсе не собирается являться за тобой прямо сейчас. Сестра говорила о смерти, а ты, сынок, здоров и еще поживешь. Если бы Иисус вознамерился тебя забрать, то ты бы сперва серьезно заболел, я бы это заметил, выяснил бы, чем ты болен...
Как с Бобби.
Как с Бобби, и мы бы сделали все, чтобы тебя вылечить. Мы позаботимся, чтобы ты оставался здесь, с нами. Ладушки? Ладушки.
Но страхи так просто не отвязались. Ни Пирс, ни младшие Олифанты ни разу не намекнули, что вина, быть может, лежит не только на сестре, что доля ее приходится, наверное, и на рассуждения о смерти и конце света, которые затевала Бобби Шафто в ночные часы, при мерцании обогревателя; напротив, у них выходило, что они и сами могли бы воспринять болезненно иные из высказываний сестры — для подобного случая у них имелась масса примеров, которые они теперь вывалили на Сэма и Винни, ловя на их лицах следы испуга. Удивления и недовольства. Сестра говорила, что в Рождественский сочельник младенец Иисус обходит горы, названивая в колокольчик. И что можно найти в снегу его следы. Сестра говорила, что на нефах стоит каинова печать, — откуда она это знает?
— Боже, — сказал Сэм. — Ну и ну.
Наконец он отправился вниз, поговорить с сестрой, а вернувшись, тряс головой, одновременно смеясь и негодуя, что напомнило Винни прежние дни, при жизни Опал, когда Сэм был более разговорчив; впрочем, о чем он беседовал с сестрой, Сэм так и не рассказал. «Эта женщина, — называл он ее, и дети, слыша это, втайне трепетали. — Эта женщина».
Семейное устройство поменялось; так или иначе, дети росли, а домашнее обучение не давало достаточной подготовки к жизни в реальном мире, мире за этими горами, который все еще, почти неосознанно, интересовал Сэма. И вот Джо Бойду, после многих тактичных попыток его отговорить, было разрешено поступить в военную академию в Луисвилле, где ему предстояло провести два злосчастных года, прежде чем он признает свою ошибку; Хильди, куда более католичка, чем ее отец, отправилась в Пайквилл, в школу Царицы Ангелов, тамошнее заведение инфантинок. Тут как раз вернулась после отлучки сестра отца Миднайта, и младших детей вновь отдали под ее опеку — еще на год, а там посмотрим.
Пройдет двадцать лет, прежде чем Пирс снова сдастся на уговоры верящих в силу сестры Мэри Филомелы. Пойдя на это, он испытал не скуку, не равнодушие, не нетерпеливое желание убежать, оставившее в нем след вины, но жуткий, непереносимый страх, страх более в своем роде убедительный, чем вся настырность сестры, убедительный, как палка палача. Его короткую встречу с нею можно было уподобить пчелиному укусу — вначале безобидный, он скрыто перенастраивает иммунную систему, что поведет в будущем к роковой — ну, почти роковой, едва не роковой, как ему казалось, — аллергической реакции.
Бобби Шафто они больше не видели, хотя в Детройт она все же не уехала. По крайней мере, в тот год.
После долгих раздумий Флойд Шафто решил подняться в гору, в офис компании, которая арендовала участок у «Удачи», и спросить, какую компенсацию ему предложат за потерю кукурузного поля и ванной. В офисе он случайно наткнулся на важного начальника, совершавшего инспекционную поездку; выслушав Флойда, начальник кивнул и сказал, что компенсации ему не дадут никакой, так как это значило бы признать, что компания совершила неправомерные действия, а они это признавать не собираются. Взамен он предложил Флойду внештатную работу ночным сторожем на шахте.
По вере Флойда, Господь создал горы не для того, чтобы так их обдирать, и уголь — не для того, чтобы добывать его открытым способом; тем, кто так поступает, думал он, удачи не будет. Он сказал начальнику, что обдумает его предложение.
Уже давно никто не призывал Флойда по ночам, но он не думал, что больше не услышит зова; он подозревал, что еще сыграет отведенную ему роль в Последние Дни, но какую именно, не догадывался. Однажды ему пришло в голову, что в день последней битвы его род и их враги, посягавшие на благополучие мира, будут призваны под разные знамена — Зверя и Агнца. Но теперь ему чаще всего думалось иначе: все ночные бродяги принадлежат к этому миру, который обречен прейти, и когда прежнее небо, замаранное и обтрепанное, совьется, как свиток (а за ним явится новое, свежее[128], словно по нему только что прошлась кисть), всех их уже не будет. Все они помогали миру быть таким, каков он есть, — и их род, и, не исключено, дьявол тоже; под властью Агнца нужда в них отпадет; Агнец подведет итог их долгой вражде, и все вместе они навсегда канут в прошлое. Они отдохнут.
Флойд согласился на предложенное место. Днем, когда все живое бодрствует и трудится, он спал; ночи проводил без сна, следя за большими желтыми гусеничными тракторами, которые дремали под уступом открытого разреза. Он сидел в своей будке под желтой лампочкой, держа на коленях Библию. Тишину ничто не нарушало: животных, что шумят по ночам, здесь уже не осталось. Переменился даже ночной запах гор — нынешний был либо сплошь глинистый, пыльно-сухой, либо сырой и кислый.
Днями, когда он спал, Бобби уходила из дома; вечером, когда он отправлялся на работу, она возвращалась. По выходным они вместе обрабатывали кукурузное поле, настороженные и готовые сцепиться. Бобби ничего не говорила о том, как проводит время в одиночестве; иногда заявляла, что идет в школу, а в другой раз смеялась над ним за то, что он верит. Когда он заговаривал о Последних Днях, она молча прислушивалась.
Чем же она занималась, чем заполняла часы, чему училась, чего желала? Что предпринял Флойд, когда открытая шахта начала работать круглые сутки, сменами, обдирая гору ночами, под гирляндами голубых прожекторов? Что сталось с ним? Что сталось с нею? Этого не знала даже Бёрд, которая могла бы встречать Бобби в лавке или на дороге; пропала, и все. Со временем Олифанты и Пирс стали забывать, что делали с нею и для нее (все, кроме Бёрд); иной раз в памяти всплывала история, как в отсутствие родителей они взяли в дом девочку с гор, но, как все прочее: размеры их дома и зданий Бондье, длина дороги, где они стояли, как угрызения совести, диктуемые их верой, и ее таинства, — эта история, отдаляясь, съежилась, детали сделались неразличимыми, топография — сглаженной.
Они забыли не только это: свои клятвы, Коллегию, Эгипет. Просто выбросили из памяти, как эмигрант без жалости выбрасывает из памяти Старый Свет, изничтожает его с усилием, в котором не желает признаться, чтобы целиком отдать свою душу Новому Свету, где как-никак сосредоточены все его надежды на счастье.
В тот год на день рождения Пирс получил теплые носки и фланелевые рубашки, запас к зиме, такой же, как год назад: его день рождения праздновался незадолго до Рождества, и потому кое-как, не то что дни рождения Хильди (за неделю до Пирса) и Уоррена (неделей позже); расписание было плотно забито, и Винни не справлялась.
Но еще ему, как в прошлом году, был подарен новый «Малютка Енос», годовой комплект комиксов, переплетенный в плотный, с резким запахом том.
В ином месте, в Бруклине, на лоне цивилизации, счастливцы просматривали Еноса каждый день, в подземке и за обедом, в двух или трех разных газетах. Но в тех местах, где обосновался Пирс, Еноса можно было купить только в виде книги, годичной итоговой подборки ежедневных выпусков. В этот год, как и в прошлый, книга поступила от отца Пирса — так, по крайней мере, сказала Винни, протягивая ему пакет, с подозрительной тщательностью обернутый яркой бумагой. Именно отец по вечерам вслух читал Пирсу Еноса из газеты, то есть пытался читать, но иной раз не мог, давясь смехом и утирая выступившие от хохота слезы.
«Малютка Енос: Затерянный Среди Миров»[129]. На обложке книги звездолетик Еноса, похожий на мелкую рыбешку, кружил, пыхая дымом, меж букв названия. Он Затерялся Среди Миров с самого начала, до того, как Пирс впервые спросил отца, над чем тот смеется. На своем нескончаемом пути домой он, едва унеся ноги с одной планеты, неизменно попадал в плен на другой, красивой, как все они, на расстоянии, такой же, как все, после высадки: маленький мирок, искривленный горизонт, пустынный ландшафт, за ним вечно темные, в звездах и окольцованных планетах, небеса; вечный серп луны, похожий на банан, его меняющаяся мина — комментарий к тому, что происходит внизу. Малютка Енос бродил там в защитных очках и скафандре, упрятанный с шеи до пят в сегменты, похожие на пончики, ни дать ни взять Траляля в доспехах или Бибендум[130]: простодушный, одинокий, изумленный.
Был ли он ребенком или просто маленьким в сравнении с громадными плохими парнями, утрами, которые думали только о том, как бы заманить его в ловушку и приволочь к своей королеве? Друг от друга утры отличались деталями одежды и звероподобной брони, но на всех надеты черные маски, которые ничем не отличаются от лиц, глазные прорези — то же, что и глаза; когда утры совместно выводили из тайников свои гладкие раковины-звездолеты, когда перелетали аккуратным строем с картинки на картинку, угрожающую фразу, начатую одним из них, мог закончить другой.
Чем они так смешили, только ли тем, что им самим были известны их злые умыслы против Малютки Еноса, а ему нет, и все же он вечно от них ускользал, обычно потому, что не понимал их целей: сворачивал с дороги, чтобы сорвать цветок, и избегал сети, валящейся сверху? Ах, восклицает один, ух — другой, но в очередной раз они промахнулись. Еще смешней был лаконичный космический язык Малютки Еноса, без знаков препинания, с чудным выговором — в его каламбурах, пропусках Пирсу виделся бесподобный юмор: «Опаньки! — Енос заметил, что по дороге перед его автомобилем с колесами-шарами катится дробь, рассыпанная злобным утром. — Катерть».
А уморительней всего бывал Енос в беде: позабытый-позатерянный в глубокой темнице Руты, королевы утров, на ногах кандалы с ядром, за оконной решеткой светит одна-единственная звезда, быть может, родная. «Родина», — вздыхает Енос, глядя в окошко.
Ничего такого уж преступного Рута, в конце концов, не добивалась, только образ действий она, в соответствии со своей натурой и устремлениями, избирала решительно неправильный, извращенный — даже Пирс, мальчишка, это понимал. Все, чего она хотела, это чтобы Енос примирился, согласился, поверил или притворился, что он Рутин сынок. Он, разумеется, на это не шел, так как не был ее сыном, а притворяться не умел; даже когда ему сулили или просто расписывали, как его станут ублажать, осыплют ледяными драгоценностями, как он будет восседать во главе стола на пышных пирах и утры стоя (но не выпуская из рук пироги) будут провозглашать в его честь здравицы — даже тут до него не доходило, чего от него хотят.
В любом случае, мать у него уже была. Где-то в Царствах Света — гласил истрепанный свиток над картинками, периодически представлявший заново искательницу и спасительницу Еноса, Аманду Д’Хайе. «Куда запропастился этот мальчишка?» — всегда вопрошала она на первой картинке, собирая в дорогу сумку. Сзади, туманное и обширное (туманное, потому что не было очерчено толстой черной линией, без которой в комиксах предмет не предмет), маячило царство, бывшее чертогом и одновременно гигантским непонятно-бесстрастным лицом, которое наблюдало за отбытием Аманды (рядом с набитым чемоданчиком неизменно лежал вывалившийся полосатый носок). Кто это был?
Аманда была как ее мальчик, добрая и хорошая, и сама совалась в когти утров. Собственно, сюжет не менялся, художники охотно воплощали и рисовали его вновь и вновь, с небольшими вариациями: Аманда Д’Хайе отправляется на поиски Еноса, по невинности или простоте попадает в сети Руты и в конце концов оказывается в такой переделке, что не она спасает Еноса, а он должен ее спасать. После чего он послушно следует за нею домой; Аманда, воображая будущее единение в Царствах Света, ликующе стискивает ладони, Енос замечает очередную планету, усеянную кратерами, окольцованную кольцами, сопровождаемую лунами; его звездолет виляет в сторону, и над открытым лицом Еноса появляется красиво выписанный вопросительный знак.
Сам себе не признаваясь, Пирс догадался, что книги про Еноса покупала Винни, а никакой не Аксель. Даже в самом начале Аксель редко слал сыну подарки и не написал ни одного порядочного письма, потому что по природе своей был не способен сосредоточить мысли над листком белой бумаги, но к тому времени он перестал и звонить. Пирс заподозрил, что его отец, по своей ли воле или по воле обстоятельств, скрылся от него где-то, откуда нельзя ни писать, ни звонить, а может, ему это запрещено или он потерял память и неспособен дать о себе знать.
И он был прав, в чем убедился позднее, когда окончил колледж, перебрался в Нью-Йорк, отыскал Акселя и стал с ним общаться. Тогда он услышал истории (в исполнении Акселя они превращались в настоящий спектакль) о том, как он в те годы долго пьянствовал, как опустился, околачивался в Бауэри[131] или в другом месте, наподобие (конечно, его кликали там Доктором или же Профессором), — истории картинно-выразительные, как черно-белые мультики, и комично-грустные, как Малютка Енос, затерянный среди миров. Аксель рассказывал, что в те дни ему даже то ли снилось, то ли воображалось в бреду, что Пирс явится когда-нибудь и спасет его, протянет руку (тут Аксель поднимал свою собственную руку — длань милосердия, длань поддержки) и поставит его на ноги.
— Безотцовщина, — сказал Пирс, на минуту пожалев себя за тяжелую судьбу, когда разговаривал с Винни во Флориде.
— Ну, не знаю, — отозвалась она. — Я бы сказала, отцов тебе хватило. — Опустив глаза, она добавила: — Знаю.
Он, безотцовщина; то же и Бобби. Аксель Моффет, бездетный. Дети Сэма, без матери; Сэм, без жены. Ему вспомнилось, как он, совершенно внезапно, залился слезами, когда позвонила Винни и рассказала о смерти Сэма, залился слезами оттого, что внезапно понял: Сэму выпала потеря, с которой он не примирился и примириться не мог; впервые в жизни Пирса охватило мучительное чувство солидарности с теми, кто умер.
Через несколько дней после его дня рождения, когда он пришел из классной комнаты на ланч, Винни (с лицом пристыженным и довольным) сказала: «Угадай, что это» и протянула Пирсу пакет, пришедший по почте из Бруклина.
Прямоугольный кирпич, явно тяжелый, обернутый в коричневую бумагу, отрезанную от магазинного пакета, завязанный грязным шпагатом и надписанный по-школьному правильным, но неуверенным почерком, который Пирс сразу узнал (он был очень похож на его собственный).
— Ну, давай, — сказала Винни. Сэм поднял глаза от сэндвича. — Открывай.
Наверняка книга, в твердом переплете с суперобложкой, одна из тех, что помещают в бумажную суперобложку, а не в пластиковую библиотечную обертку. Роман, ясное дело, поскольку в бумажной суперобложке, а на ней рисунок — воображаемая сцена из истории, заключенной внутри.
— Ого, — сказал он, так и сяк вертя книгу, словно никогда не держал в руках ничего подобного. — Ух ты.
Он осторожно открыл том. На пустом форзаце виднелась карандашная надпись, перечеркнутая ручкой: Рексу, который никогда не прочтет эту книгу. С любовью, Сэнди. Той же ручкой в другом углу было написано: Моему дорогому Сыну, а внизу: С любовью. Аксель, словно промежуток был оставлен для пространной записи.
— Что ж, — произнес Пирс.
На следующей странице было повторено название, а внизу мелкими буквами и курсивом добавлена цитата (обычное дело в старых книгах, заметил Пирс — как отвлекающая болтовня фокусника перед фокусом, зачастую таящая в себе больше загадок, чем основной текст). Он прочел.
Видали в полночь герцога в проулке за церковью Святого Марка; нес он человечью ногу на плече и, завывая страшно, объявил: я волк, одно отличье между нами: у волка шерсть снаружи, у меня она внутри, попробуйте вспороть — и сами убедитесь[132].
Он перечитал эти строчки, ощущая, что время замедлило ход и в комнате сделалось светлее, и еще что мать и Сэм наблюдают за ним в этот миг, который принадлежит только ему; ощущая, как весь окружающий мир шепчет ему на ухо что-то не вполне ясное, но отчасти различимое.
— Ого, — сказал он.
Закрыл книгу и вновь взглянул на картинку на обложке. Сумрак в городе, город Старого Света, высокие стены, тесные улочки; черная башня, желтая луна, да еще одинокое окошко в башне, да еще факелы в руках у толпы, которая преследует кого-то в конце кривой улочки, да еще глаза преследуемого, желтые закорючки, огоньки его глаз.
Он показал обложку Винни.
— Ну да, — кивнула она.
— Ты читала? — спросил Пирс восхищенно.
— Нет. Это ему они нравились. Думаю, их у него много. Понравится эта, можно будет послать за другими.
— Ух ты.
Пирс все так же держал книгу обеими руками, не сходя с места, как бедняга, схвативший провод под током: по нему словно бы шла энергия; издалека, из будущего, через посредство книги в его пальцы проникал призывный луч и выходил через подошвы.
Потом он долго не брался за эту книгу. Она стояла у него на верхней полке шкафа, рядом с другими, избранными, что были отделены полушариями облачной Земли. Он рассматривал обложку в ряду остальных (внизу был отпечатан мелкий рисунок — волкодав в прыжке) и представлял, что может быть внутри, — не столько сюжет, сколько абзацы, полные букв, полные смысла. Он видел в томе чтение, подходящее для своего более старшего «я», того «я», которое с трудом выдиралось из тесной оболочки детства. Когда дождливым ветреным вечером настал наконец черед открыть книгу, Пирс приступил к ней так почтительно, с такими ожиданиями, что автор, наверное, был бы удивлен и сконфужен.
«Пражский вервольф» Феллоуза Крафта.
Вместе с прочими ларами и пенатами (морские раковины из Рокуэя[133], охотничий нож с горы Бэр, книги о Еносе) он брал эту книгу с собой в дальнейшие поездки — в школу, в колледж, в город, — и однажды она затерялась в пути. Пирс предполагал, что был огорчен, хотя в те дни было потеряно, раздавлено, брошено и многое другое. Так или иначе, он о ней не вспоминал, пока не открыл ее снова — в другом штате, в затхлой библиотеке обветшавшего дома, где он извлек ее из ряда ей подобных, авторских экземпляров.
— Да, — сказала ему Винни во Флориде. — Вот так история.
— Да.
История, все время ждавшая, чтобы он в нее попал, история, каждое событие которой (как он убедился) вело его вперед, начиная с прибытия книги из Бруклина или еще раньше, с самого начала начал.
— И закончилась в том самом городе, где он жил, — удивлялась, не в первый раз, Винни. — Вот так взять и попасть прямо туда, после того как ты прочел все его книги.
— Да. Помнишь?
— Не то чтобы я помнила, как ты их читал. Ты читал уйму всего. Но ты ведь их прочел? Ты говорил мне.
— Прочел.
Он прочел их все, все, что смог получить из библиотеки штата; проглотил одну за другой, жил внутри очередной книги неделю или две и забывал ее с прибытием следующей: у каждой внизу корешка маленький волкодав, у каждой на обложке акварельный рисунок, упоительный и не держащийся в памяти, как сон.
— Наверное, это всегда было очень приятное местечко, — продолжала Винни. — Где он жил.
— Ага. Приятное.
Сердце и горло щекотала тоска по этому дому, словно Пирс не видел его годами, меж тем как уехал оттуда только вчера; тоска по летнему краю, куда он впервые прибыл, чтобы обосноваться, теперь же край этот отдалился, может быть, навечно, порушен, и не только зимой.
Что сделал Пирс с собой, чем ранил свое сердце, что у него появились такие мысли?
— Наверное, эта женщина... — произнесла Винни, словно он выговорил это вслух, а может, так оно и было.
— Да.
Она накрыла его ладонь своей, но одновременно покачала головой и состроила знакомую ему насмешливую гримасу.
За полтора дня до этого Пирс пробудился в темноте после нескольких часов очистительного сна; пробудился от на редкость страшного кошмара, в котором, однако, тут же обнаружил родство со многими другими, сохранившимися в памяти.
Он произнес вслух спасительное волшебное слово: Гипнеротомахия. Но на этот раз оно не помогло; он сомневался, что оно помогало когда-либо раньше и вообще способно помочь, ведь это было волшебство знания, а не утешения, а от знания ему больше не было пользы, как раз знание ему и повредило.
Ну ладно, господи помилуй, не станет он, как прошлой и позапрошлой ночью, лежать с открытыми глазами, слушать биения своего сердца и желать. Нет!
Он встал, и оделся впотьмах, и вышел, и пошел по тропе, что ведет в гору; и новые его демоны собрались с ним в дорогу, привязанные к нему, как Пустьболит. Человече, я пребуду с тобой[134].
Высоко на горном склоне, было сказано ему, есть точка, откуда видны сразу три штата, на севере, на юге и на востоке. Туда он и взберется, решил Пирс. Кажется, в этом месте стоит монумент в честь человека, которому в прошлом веке было там видение, а вот какое именно, никто точно объяснить не мог: мира, подумал Пирс; религиозного единства; надежды.
Соленая жидкость обожгла его глаза. Умственным взором он ясно видел монумент: обелиск, куб, шар, табличку, увитую плющом, затерянную среди зимней листвы. И пасущегося оленя, который, широко открыв глаза, следит за его приближением.
При восхождении он не сводил глаз с земли, словно отыскивая, в надежде на помощь, родное лицо: заиндевевший вереск, бурый молочай, роняющий семена; свет в окошках фермы, замшелый камень ограды. На подъездной дороге грузовик, поджидая водителя, терпеливо урчит и выдыхает белый дым. Все путем, все как всегда, правда? Да, признал он, та же красота, все то же. Но коснуться этого он уже не мог, это уже не для него.
В последующий час, долгий, почти что нескончаемый, Пирс не приблизился к тропе, ведущей к монументу, — если была тропа и был монумент; по большей части он стоял столбом, выдыхал пар и заслушивал жуткие обвинения в преступных действиях и преступном бездействии, каковых за собой вроде бы не помнил, но решительно отрицать свою вину тоже не мог.
Он сделал то, чего не должен был делать, а что следовало сделать, того не сделал; и вот он снова здесь, где бывал раньше.
Словно бы он по спиральной дорожке обходил коническую гору и достиг места, где уже побывал, но теперь он на круг выше и, глядя вниз, видит себя молодого, тоже застывшего как столб на пути к вершине.
Тогда, как теперь, он не сумел спасти кого-то, кого был послан спасать (как же было ее имя, детский стишок, волшебная сказка, он не вспоминал о ней много лет, где она сейчас? Что с нею сталось?).
И каждый раз, в новую эпоху жизни достигая по верхней тропе этого места, он, несомненно, будет терпеть очередную неудачу, пока не умрет, если уже не умер.
Но потом взошло солнце, взошло в новом знаке. Как удаляющийся зуб часового колеса, гора скользнула в следующую выемку и там засела.
Тьфу, болван, подумал Пирс. О чем это ты думаешь?
Жаркий свет заливал его в помещении и на улице. Опустив глаза, он увидел, что туфли на нем из разных пар — надевал в потемках, не видя и не чувствуя. Схватился за лоб. Если он не сошел еще с ума, то все равно скоро его сочтут безумцем соседи: бродит по дорогам в предутренние часы, спорит с невидимыми собеседниками, носит на левой ноге коричневую туфлю, а на правой — черную.
Он громко рассмеялся.
Поворачивай назад, сказал он себе, отправляйся домой, сложи вещи в сумку, ступай отсюда. Он не сумел совершить то, к чему был призван, не сумел, как и в прошлый раз, но можно пуститься в бега.
Можно поехать повидаться с мамой.
Он повернулся. Его демоны, мгновенно взлетевшие, как стая ворон с придорожной падали, вновь опустились ему на плечи.
— Ты совсем не обязан рассказывать мне всю историю, — проговорила Винни и коснулась его руки. — Не думай, будто обязан. Правда.
Но он для того и явился, чтобы рассказать ее, всю эту историю, и тем от нее избавиться; узнать от Винни, что положило начало, которое не будет отличаться от конца.
А если бы все было иначе, вскричал мысленно Пирс, если бы его не увозили из Бруклина, если бы он рос с Акселем, может, он относился бы ко всему этому иначе, может, не ставил бы самому себе ловушки, если бы не вырос со своими двоюродными братьями и сестрами — как один из них, как Олифант, язвительный, заносчивый, робкий, был бы другим, сыном своего отца, самим собой?
Одной ли этой давней разлукой объяснялось, каков он стал и что с ним стало, она ли была ответственна за грехи уклонения и отрицания, в которых он двадцать лет упорствовал, до нынешней поры даже не признавая их грехами, за непоправимое ощущение, что его место не там, где он есть, а где-то еще, за жизнь, исполненную вины и постоянное загадывание желаний? Одной ли ею?
Коричневый пеликан, паривший над заливчиком, вдруг, как застреленный, рухнул в воду. Нырнул животом вперед и вынырнул с рыбой. Взлетел и поднялся в воздух, проливая потоки воды.
— Ух ты, — сказала Винни. — Ты это почувствовал?
— Что? — Пирс вздрогнул и насторожился.
— Это.
— Когда?
— Только что.
Винни прищелкнула пальцами, ей вдруг вспомнилась мысль, которой она хотела поделиться с сыном, которая будет ему полезна, о невыбранных дорогах, как мы всегда выбираем ту дорогу, которая нам наиболее желанна. И так же внезапно мысль забылась, как будто не она щелкнула пальцами, а это был щелчок гипнотизера, чтобы вывести ее из транса, и в тот же миг Пирс обнаружил, что имя девочки-дикарки из Кентукки — это имя его потерянного сына.
Широкие круги на воде сгладились. Мир продолжил начатое движение (со скоростью одна секунда в секунду) от того, каким он был, к тому, каким должен стать.
— Тот старик умер, — проговорила Винни. — Да?
— Бони Расмуссен. Этим летом.
— И конечно, писатель. Феллоуз Крафт. Одно имя чего стоит.
— Да. За несколько лет до того, как я туда приехал.
— Ну ладно, сынок. — Винни взглянула на часы и на вечернее небо. — Думаю — согласен? — сейчас самое время выпить.
В прежние времена, когда мир был не таков, каким сделался позднее, чудеса и невероятности происходили чаще; Совпадения, неустанные, постоянные Совпадения были тогда великим движителем, хотя умов или сердец, способных проследить последствия его работы, существовало не много — столь же редки сегодня те, кто познал, чем движим наш век. Во сне человек не знает, что спит; разница между сном и действительностью открывается ему, только когда он проснется.
Была в те дни гористая местность, Дальние горы, и располагалась она эдак в сотне миль от камберлендских округов и примерно на таком же расстоянии к западу от города Нью-Йорк. На вершине ее центрального массива усталый горовосходитель мог вознаградить себя видом сразу трех штатов: Нью-Йорка на севере, Нью-Джерси на востоке и Пенсильвании на юге. Через складки холмов протекала немалая река (Блэкбери), и по берегам, а также над долиной располагались городки и деревни. Один, что у реки, назывался Дальвид; от него к просвету в Дальних шла извилистая дорога и в одном конце, взобравшись на бугор с лесистыми холмами и спустившись опять к реке, приводила к городу Блэкбери-откос, а в другом — к Каменебойну, городку поменьше.
Еще до развилки имелся поворот на подъездную дорожку, перегороженный ржавой цепью, в конце дорожки одиноко стояла на пригорке небольшая, похожая на игрушечный замок вилла, странное краснокирпичное строение в стиле Тюдоров, прежний дом Феллоуза Крафта, автора «Надкушенных яблок», и «Схватки», и «Пражского вервольфа», и других книг, которые Пирс читал в детстве; а за домом располагался сад. Одним июньским днем, на исходе той мировой эпохи, в саду, на теплой земле, сидела, скрестив ноги, молодая женщина; на бедрах ее, как в колыбельке, лежала открытая книга, палец прослеживал строчки, вот эти:
Божественная любовь, полагал Джордано Бруно, проявляет себя в беспредельном, безмерном творении вещей; в человеке любовь проявляется в беспредельной, неутолимой жажде творить бесконечность.
Это была книга Феллоуза Крафта, самая первая, хотя женщина откладывала ее напоследок; все остальные она уже прочла. Звали ее Розалинда Расмуссен.
Джордано Бруно первым в западной истории увидел материальную Вселенную буквально бесконечным, не имеющим границ пространством, в самом деле полным звезд, которые суть солнца, вкруг которых вращаются планеты вроде нашей, — и так до бесконечности; не в пример Паскалю в следующем столетии, он не пугался бесконечности, не ощущал себя малой песчинкой. В «Изгнании торжествующего зверя» он писал: «Ибо боги находят наслаждение в многообразном изображении всего и в многоразличных плодах всех умов: они столько же сорадуются всему существующему, сколько и заботятся и дают повеления, чтобы все было и устроилось»[135]. Радуясь, словно бы сам принадлежал к богам, Бруно наслаждался божественной плодовитостью и полагал себя достаточно обширным, чтобы вместить в себя, по крайней мере в свой ум, все, что они столь великодушно создали.
Смущенная и расстроенная, Роузи подняла глаза от страницы. Смущало ее то, что она, возможно, не понимала написанного или неправильно истолковывала, а расстраивало то, что в этих словах ей чудилась беспечная, веселая ненасытность, заставлявшая ощутить свое убожество и равнодушие, неспособность воспринимать вещи в этом мире помногу одновременно; тут ей надоело и она отвлеклась от книги.
— Мама! — окликнула Роузи ее дочка Сэм, трехлетняя светловолосая девочка, которую тоже по-своему занимало бесконечное сотворение вещей, по крайней мере в этом саду. — Давай нарвем цветов.
Имела ли право Роузи, как хозяйка, рвать цветы? Никто другой такого права не имел; Феллоуз Крафт покоился в могиле, и наследников у него не было, кроме фонда — Фонда Расмуссена, в котором она состояла на службе.
— Ну, пожалуйста.
— Подожди, детка. Я принесу ножницы.
Из этого бы вышла замечательная картина, подумала она (Роузи была художницей, или была в прошлом, или пыталась писать картины и могла бы начать снова, или попытаться): под июньским солнцем ковер высоких, написанных в реалистической манере цветов; беспомощно, испуганно они наблюдают, как крепкое светловолосое дитя старается сломать или вырвать один из стеблей — сил у него больше, чем можно ожидать. Зубы девочки стиснуты, босые ноги плотно упираются в землю, но тоненькие волосы нежней лепестков.
В сердце Роузи, или в месте, для него отведенном, зашевелился болезненно-плотный комок, таинственным образом его заменивший: не сама мышца, а нечто другое, сердце сердца.
Она подняла глаза. С ее места было видно окно комнатки, где Крафт писал свои книги, но солнечные блики на стеклах и черная пустота оконной сетки мешали заглянуть внутрь, где, пока Роузи читала первую книгу Крафта, Пирс Моффет листал страницы самой последней.
Романист Феллоуз Крафт, известный теперь главным образом (если слово «известный» не будет преувеличением) благодаря целой полке исторических сочинений, которые Пирс проглотил одно за другим и по большей части не сохранил в памяти, испытывал своеобразную гордость оттого, что способен был заниматься разными видами литературной поденщины. В нескольких десятках библиотек стояли под буквой «К», в основном много лет не читанные, но все еще помеченные номерами десятичной классификации Дьюи[136], две биографические книги («Путешествие Бруно», 1931, которую Роузи как раз читала, и «Зимний король»[137], 1940). Имелись популярное историческое сочинение («Елизаветинцы», 1953), детский рассказ («Потерявшийся», 1959), сборник рассказов о привидениях, пара книг о путешествиях, лихо закрученный детектив («Кричи “Убивают”», 1939) и даже образчик порнографии («Неглубоко», не датировано, «Герм-пресс»).
Однако, воображая себя шустрым бурым лисом, что живет своим умом на «холмогорье в пограничной области литературы» (куда один обозреватель поместил его работы), он был на самом деле сочинителем медлительным и придирчивым, тратил на свои книги изрядное время и изрядно волновался об их судьбе, чего не желал признать. В результате его исторические романы выходили слишком краткими, чтобы любители жанра ими зачитывались, и полный свод его oeuvre[138] был слишком мал, чтобы прокормить автора. С возрастом ему все труднее было добиваться правдоподобия («жизнеподобия», как он выражался) своих исторических персонажей, а также делать убедительными их предполагаемые поступки; он писал меньше и меньше, медленней и медленней, словно сбиваясь на все более низкие обороты. Когда небольшой семейный фонд выделил ему стипендию для продолжения работы, он, похоже, и вовсе застрял на месте.
«Беда в том, — писал он своему новому покровителю, Бонифацию Расмуссену, неспроста называемому Бони[139], — что я, похоже, сейчас способен только на описания, те самые, которые в мои студенческие годы считались недостатком книги: «Рассказ понравился, да вот описаний слишком много». А роман, Бони, в этом отношении похож на семейный фотоальбом: тем, кто спустя годы станут его просматривать, не будет никакого дела до пейзажей, закатов и гор на горизонте (тем более хороших снимков среди них не бывает, так, любительская продукция), равно и до знаменитых памятников и построек. Их будут интересовать только люди, знакомые человеческие лица».
В последние годы жизни он не создал ничего, кроме кратких воспоминаний, изданных за собственный счет («Усни, печаль», 1960); по крайней мере, так дали понять Пирсу Моффету, когда он был доставлен в дом Крафта, чтобы, по поручению Фонда Расмуссена, осмотреть его литературное наследие. Там, в кабинете или конторе Крафта, он нашел на письменном столе серую картонную коробку, открыл ее, извлек на удивление легкую стопку желтой бумаги, объемистую рукопись, незаконченный роман, о существовании которого даже не подозревал, и в тиши дома, где обитал покойный автор, стал просматривать страницы.
Титульного листа не было. На первой странице стоял эпиграф, приписанный (карандашом) Новалису, которого Пирс не читал[140]:
И узнаю я, что я рыцарь Парцифаль.
И узнает Парцифаль, что поиски Грааля — это не его только цель, но цель всех людей.
И тут, соединенными трудами всей земли, является на свет Грааль.
С тяжким стоном, на один лишь миг, пробуждается земля от дремоты и передает Грааль, словно камень.
И все окончено, и забывает Парцифаль, чего ради пустился он в поход, и забываю я, что я Парцифаль, и, совершив еще один поворот, вновь засыпает земля, и нет меня.
Пирсу Моффету шел в ту пору тридцать шестой год. Помещение было из тех, какие строители и продавцы жилья именуют берлогой, не имея в виду буквальное значение — место, где прячется хищник, чтобы укрыться и пожрать свою добычу. Цепь обстоятельств, которые привели его в дубовое вращающееся кресло Феллоуза Крафта, была такой протяженной и причудливой, что даже Пирс, не веривший в судьбу, не мог не видеть в ней именно перст судьбы; то, что он оказался не где-нибудь, а именно здесь, в этой глубокой берлоге, было столь же правомерно, сколь невероятно, словно его приход означал конец поисков, конец, возможный лишь благодаря целеустремленности и безошибочному Совпадению.
Покинув Ноутский университет (без докторской степени, что удивило всех, в том числе его научного руководителя, Фрэнка Уокера Барра), Пирс нанялся преподавать историю и литературу в одном из небольших нью-йоркских колледжей. Пришлось это как раз на тот период, когда студенты от побережья до побережья (да и по всему миру, в Париже, Праге, даже в Китае) принялись слушать таинственную музыку; с теми, кто сумеет ее услышать, буквально за одну ночь происходило преображение, восхищавшее или пугавшее их преподавателей. Прежде эти студенты слушали или по необходимости делали вид, что слушают, теперь они желали говорить. Мир не таков, как им внушали, они как-то доискались, каков он на самом деле, и пусть теперь преподаватели (а также родители и начальство) послушают их.
А поведать они желали (Пирсу, во всяком случае) истории.
Как будто долгие годы люди, хорошо образованная молодежь из тех же краев земли, что и Пирс, обходились без этих, особого рода, повестушек: громких, странных новостей о смысле и природе вещей, повествований о скрытом истинном прошлом человечества, притч об устройстве мира; теперь же все безоглядно на них накинулись, ухватывая, как нищие на пиру, понемногу отсюда, понемногу оттуда. Один из студентов Пирса рассказывал ему, волнуясь до дрожи, будто в прошлом род человеческий жил на земле свободно, питался плодами, производимыми землей во времена свои[141], и ничему не вредил; потом же были изобретены законы и собственность, от них и пошло все зло.
Где они набредали на эти истории, при том что вроде бы не читали почти ничего, кроме ярко раскрашенных комиксов, а еще надписей на конвертах пластинок? Пирс пожимал плечами. Не сидит ли пласт таких историй в глубине нашего общего сознания, что, если при геологических подвижках, наподобие нынешней, он может, прогнувшись, выглянуть наружу?
Или дело обстояло иначе, и периодическое возвращение героев (смотри-ка, вот и они, их истории рассказываются в тех же комиксах!) возвещает или даже вызывает те самые сдвиги, воплощением которых они кажутся?
Из века в век мы передаем друг другу истории, которые, по-видимому, не содержатся внутри нас; напротив, это мы содержимся, случаемся внутри них. Что, если (начал задумываться Пирс) это не примитивные догадки о том, как возник окружающий мир, не заслоны против тьмы и страха, не уроки жизни; что, если это истинные аллегории (хотя разгадка не всегда приходит нам на ум), которые указывают, из чего сделан мир, почему устройство его такое, а не другое, и возникают они оттого, что мы сотворены по тем же законам, что и Вселенная?
Сокровенные физические процессы, история биологической эволюции закодированы, должно быть, в усилиях его собственного работающего мозга, записаны там, где они могут быть прочитаны подобно книге. Крест, пылающий в мозгу святого, может представлять собой не более (и не менее) чем идею квадратного атома углерода, из каковых атомов и построен мозг.
Затем Пирс начал собирать эти повестушки, ища доказательств своим догадкам и не смущаясь тем, что и сам не знал, какие законы управляют Вселенной и из чего она состоит. Пока крестовый поход детей обтекал его, устремляясь в будущее, Пирс обратился назад, к исторической науке, которую вроде бы уже изучил в Ноуте; под покровом обычной глины и камней, преподанных ему в колледже под названием Истории и Исследований Ренессанса, ему, к его удивлению и восторгу, открылась богатая золотая жила; он проследил ее в обратном направлении и неожиданно, однако неизбежно подошел к границам знакомой ему страны.
Взломать код он не смог и постепенно впал опять в старое нетронутое картезианство (существует — снаружи — мир, удивительным образом полный этого и того; существую — внутри — я, изучаю его, накапливая, как турист сувениры, памятки моего путешествия, хранящие или не сохраняющие запахи родных мест), однако к тому времени у него собралась удивительная подборка повестушек, параллельная история мира, ибо историй не одна, а несколько.
И все это время в Дальних горах Феллоуз Крафт складывал, листок к листку, книгу, эту книгу, не похожую на прежние его книги, словно бы записанную с чужого голоса, того самого, что искушал Пирса и окликал его.
Сперва Пирс предложил Бони Расмуссену отвезти эту объемистую стопку машинописи на фотографирование, чтобы сам Бони, раз уж ему трудно просматривать рукопись на месте (он был стар и не особенно бодр), имел дома фотокопию, однако тот не желал выносить рукопись из дома Крафта, словно на солнечном свету она могла обернуться сухими листьями или рассыпаться в пыль. И вот ежедневно Роузи Расмуссен возила Пирса из его квартиры в Блэкбери-откосе в Каменебойн, в обиталище Крафта — изучать рукопись под окошком Крафтова кабинета (электричество в доме было отключено). А поскольку Бони Расмуссен туда ездить не желал, Пирсу предстояло, как барду в древние времена, пересказать ему содержание: когда-то давным-давно.
Он взглянул в окно: Роузи и Сэм собирали в саду розовые бутоны.
Когда-то давным-давно — скажем, приблизительно во время принятия христианства Римской империей или в начале эры Рыб, — мудрецы в Александрии (а может, в другом уголке Старого Света, древнее и отдаленней) одной лишь силой мысли сделали удивительное открытие.
Они заметили, что время и мир не совершают совместное и равномерное движение вперед, а подвержены переменам, совершенно внезапным, тотальным и необратимым. То и дело на пути видимой Вселенной встают препятствия вроде турникетов, и на ту сторону она переходит не только с другими физическими характеристиками и законами, ею управляющими, но и с иным прошлым и будущим: некогда мир был таков, а потом изменился, теперь он вот таков и таким был всегда.
Маги, обнаружившие былое бытие утерянного и более не находимого прошлого, нисколько не сомневались в том, что оно было лучше, чем то, о котором повествовала их общепринятая (пережившая нелепое превращение) история, и уж подавно лучше, чем поздняя эра, к которой принадлежали они сами. В этом другом прошлом, полагали они, боги обитали на земле среди людей, а сами люди владели исчезнувшими ныне искусствами и сокровищами. И вот они обратили свои помыслы к поискам в своей увядшей эпохе нетронутых следов утерянного прошлого и в ходе исследований создали или воссоздали немало искусств и произведений, в том числе и весьма ценных.
Осознав, что их мир как раз резко поворачивает или преображается (и более того, что само открытие периодических мировых изменений возможно только во время одного из них), братство мудрецов вознамерилось сохранить что-нибудь из ими открытого или созданного: нечто, способное, подобно ковчегу, перенести не только искусства и умения, которым грозит вновь исчезнуть, но и память об обвалах, подобных надвигавшемуся. Догадываясь, что любая из частей их мира имеет лишь призрачные шансы без изменения перейти в следующий, они создали несколько носителей — драгоценный камень, эликсир, сосуд, персонажа, погруженного в нескончаемый сон, — и, дабы подпереть со всех сторон пошатнувшуюся, как они знали, Вселенную, разделились на отряды и разошлись по четырем углам земли (тогда у земли было четыре угла), где собирались сохранять в тайне свои сокровища и передать своим последователям знание и долг о них заботиться.
Но изменения пространства и времени неизбежно подточили или замарали сокровища, одно за другим превратили в бесполезный хлам; хранители позабыли, что и почему они охраняют; новый век стареет, и если истории вспоминаются, то всего лишь как истории[142].
И теперь, когда наш век, в свою очередь, приближается к окончанию (мы находимся ныне где-то в конце Ренессанса) и множатся ужасные толки и дикие домыслы, новое братство мудрецов осознает, что слом их времени — последний в ряду подобных, о нем рассказывают истории, он зашифрован в темных пятнах древних наук, в рецептах магических книг. Слом времени, заключают они, явит на свет сокровища, накопленные прошлым, как разверзаются могилы при землетрясении; они и станут наследниками драгоценного камня, кратера, человека, погруженного в сон, подобный смерти, с изумрудной скрижалью в бледных пальцах[143]; а также наследниками долга сохранить хотя бы одно из сокровищ и передать его в неизвестный новый век, заря которого сейчас занимается и пр., а с ним и знание, и пр., и пр., как прежде.
Все это рассказано приблизительно в обратном порядке, не без мастерства, но с призрачной легкостью пленки, которая крутится назад, с той же сверхъестественной перестановкой причин и следствий. А сверх того, книга не окончена; лента Мебиуса, еще не ставшая бесконечной, потому что концы ее не склеены.
И все это было правдой: Пирс достаточно знал историю, излагаемую Крафтом, чтобы этому поверить. Странная, но правдивая. Просто она была вывернута, о возможности так вывернуть Историю задумывался однажды и сам Пирс; настоящими хорошими парнями оказываются не победители со страниц учебников, а другие, забытые, хранящие в своем кругу тайную историю, противоположную той, которой обучаются все прочие; изгнанники, которых жестокая власть незаслуженно обрекла на вековые муки, хотя в конце их мудрость все же восторжествует.
Великое совпадение, сумма совпадений мелких и вроде бы неважных, которое ненавязчиво вело, влекло, заманивало его в этом году в эту комнату, — великое совпадение заключалось в том, что он уже знал историю Крафта, прежде чем сесть ее читать.
Верно, все верно: некогда и вправду существовала страна мудрых жрецов, чья магия действовала, и была она зашифрована в картинках иероглифической письменности. В этом Пирса убедили его недавние исследования. Находилась эта страна в далеком прошлом, но не в прошлом Египта. Соорудили ее в то время, когда наличный Египет давно пришел в упадок и был предан забвению, когда уста его замолкли, потому что не осталось тех, кто умел читать его письмена.
И этот магический Египет действительно был открыт или изобретен в Александрии, во времена принятия христианства Римской империей, когда группа грекоговорящих теософов приписала ряд собственных мистических сочинений древним жрецам из воображаемого египетского прошлого, с храмами и говорящими статуями, с богами, жившими среди людей. Но в последующие христианские века эти сочинения были утеряны, и воображаемая страна вновь перестала быть.
Когда же итальянский Ренессанс открыл, наряду со всем потерянным прошлым, и эти сочинения, ученые решили, что они действительно столь древние, как утверждалось. И вот возник новый Египет, вдвойне отличный от старого оригинала: древний — старше Моисея — источник знаний, вдохновивший буйный синкретизм солнцепоклонства, обелисков, псевдоиероглифов, магии и полухристианской мистики; она же, возможно, дала толчок революции познаний, что зовется наукой — той самой наукой, которая окончательно разрушит веру в воображаемый Египет с его магией.
И даже теперь, когда настоящий Египет вновь явился на свет, когда вскрыты захоронения и прочитаны письмена, другая страна не сгинула, она только сделалась историей, той самой, на которую набрел в детстве Пирс, а потом ее забыл; он заново открыл эту страну в Нью-Йорке, в дни большого Парада, когда взялся за изучение тайной истории Вселенной, то есть истории, в которой он сам очутился и, судя по всему, безвыходно.
Эгипет.
«А когда мы станем взрослыми, то останемся в этой истории?» — спросили его в свое время младшие Олифанты, и он ответил: да, это история про взрослых; это ведь не сказка какая-нибудь, сказал он, они не выдумали эту историю, а просто узнали, что они внутри. Пирс объяснил, что, когда они вырастут, история не кончится и они из нее никуда не денутся. Так и произошло. И вот он снова тут.
Пирс поднял глаза от укоротившейся стопки страниц: слева изнанкой наружу, справа — лицом.
Сегодня он впервые получил чек от Фонда Расмуссена, заполненный Розалиндой Расмуссен (почерк левши, с обратным наклоном; над «i», как у школьницы, кружочки вместо точек), с затейливой (метод Палмера[144]) подписью Бони Расмуссена. Чек лежал у него в кармане.
За какую работу ему на самом деле платили?
Имелась пухлая рукопись, так долго пролежавшая на самом виду, на столе Крафта, и с ней Пирс должен был что-то решить.
Имелись другие бумаги Крафта, груда пыльных коробок из-под спиртного на этаже, — Пирс проглядел их нехотя, будто чужое грязное белье. Повсюду, от пола до потолка, небрежными стопками или на вращающихся полках, громоздились книги, и Пирсу было поручено в них разобраться, посмотреть, не найдется ли чего очень ценного (его предложение привлечь к оценке книг профессионала было деликатно отвергнуто — таким доверием Пирс был одновременно польщен и озадачен).
И сверх прочего (а может, прежде всего) еще одно задание, которое Бони Расмуссен вроде бы и не сформулировал напрямую: где-то (в книгах, в рукописи, в коробках) поискать что-то то ли потерянное Крафтом, то ли найденное, что-то, чего старику (а все ли у него ладно с головой?) очень хотелось, но намекал он на это так туманно и стыдливо, что Пирс предпочел этих намеков не понять.
А еще нельзя забывать о его собственной книге. Только что был получен еще один чек, на бо́льшую сумму, подписанный его литагентом Джулией Розенгартен, — первая половина аванса за книгу, которая еще не была доведена до середины, только едва начата; он готов был поверить, что писать ее, собственно, не придется (он издал безумный смешок — в пустом доме никто не услышит); как сапожник в сказке, он нашел здесь уже готовую работу[145]: почти готовую, закончить ничего не стоит, подумать придется только о том, какой вопрос задать этому месту и неупокоенному духу Крафта, который здесь обитает.
Когда Пирс только расстался с Нью-Йорком, где долгое время жил, и перебрался в Дальние горы — не такая уж далища, но уж точно другой мир, — затеяно это было для того, чтобы написать собственную книгу: не художественную, а как бы историческую, потому что именно историком (как бы) он и был или претендовал на это звание; он и точно читал историю немалому количеству студентов и после Кентукки ничем другим серьезно не занимался.
Пирс был способен представить себя, так сказать, в третьем лице (а иначе не мог ни воображать свое будущее, ни строить планы) — как он живет и работает за городом, в безмятежной, по крайней мере, спокойной наконец-то обстановке после той комнаты смеха, где провел долгие годы. Чего он себе не представлял, это как сразу после прибытия сюда угодит в ту, прежнюю, историю, которая разматывалась себе и разматывалась среди холмов, пока он жил собственной жизнью и думал собственные думы где-то еще; словно ты сошел с какой-то тропы и думал, что навсегда, а вот она, по чистой случайности пересекает дорогу, которой ты следуешь теперь.
По чистой случайности.
А пригласил Пирса в Дальние горы его приятель и городской сосед, Брент Споффорд. В этих горах Споффорд рос, а потом вернулся сюда, прожив годы в городе и в Большом Мире, откуда Пирс продолжал время от времени снабжать его новостями, а Споффорд в ответ писал о времени года и о работе. Споффорд нашел Пирсу прекрасную дешевую квартиру на Мейпл-стрит в Блэкбери-откосе. И когда наконец Пирсу была выдана выездная виза (такой ему тогда виделась его ситуация) и он приготовился и упаковался, Споффорд заехал за ним в Нью-Йорк на пикапе и вывез его с пожитками в горы, где в жизнь и в душу Пирса хлынули поразительные свобода и покой, а глазам явилась неземная красота, как бывает с закоренелыми горожанами, когда им случится посетить весной какой-нибудь славный городок на лоне природы.
Вначале Пирс собирался регулярно наведываться в Нью-Йорк, поскольку не мог себе представить, чтобы в маленьком городке нашлись все возможности и развлечения, к каким он привык. На самом деле он не побывал в Нью-Йорке, можно сказать, ни разу. Однако на следующий день после того, как дочитал рукопись последнего романа Крафта, Пирс неожиданно для себя упаковал самые необходимые вещи, позвонил в Нью-Йорк своему агенту, узнал расписание автобусов и приготовился ехать.
Он постоял в середине своей маленькой гостиной (думал, что все готово, а вот ведь нет: наличных недостаточно, в багаже нет зубной щетки, сердце переполнено), глядя в окно на неряшливый задний двор дома, где на втором этаже располагалось его жилье, и постепенно осознавая, что древний-предревний куст шиповника, привалившийся к изгороди между его домом и соседним, зацвел.
В марте, когда Пирс сюда приехал, это была всего лишь заплата в ограде. А теперь гляди-ка. Сам по себе, нетронутый, никем нелюбимый. Пирсу вспомнились большие кусты, спускавшиеся вдоль лужайки в Кентукки.
Грядет нечто совершенно иное.
Эта мысль... нет, не мысль, а понимание, внезапная убежденность, каких у него прежде никогда не возникало, акт ясновидения, извлеченный из июньского дня, роз и тиканья утекающего времени, — эта мысль не удивила его, и не взволновала, и не заставила испугаться. Это он вывел заключение, такое же простое и определенное, как ответ арифметической задачи; ему только было непонятно, какие данные, какие множимые или множители в нем копились, чтобы дать сейчас результат. Совершенно непонятно.
Что-то совершенно иное грядет к тебе, чего ты и вообразить себе не можешь; и иной дух зреет в тебе перед встречей с этим иным.
Он подождал еще, не двигаясь и затаив дыхание, словно поднял глаза, а на тропе перед тобой редкий зверь и ты боишься его спугнуть; но продолжения не последовало.
Немного погодя Пирс отвернулся от окна и повесил на плечо сумку, собираясь идти.
Автобус (Пирс отправился автобусом, потому что не имел машины, не научился водить и не получал прав) отправлялся от галантерейного магазинчика на Ривер-стрит, главной улице Блэкбери-откоса; напротив, на Блэкбери-Ривер, смотрели библиотека, трехэтажное здание бальных залов, бар и кофейня («Дырка от пончика»).
— Вот-вот будет, — заметила дама, которая продала Пирсу билет, и в самом деле, на окно магазинчика тут же упала тень подошедшего автобуса.
Пирс купил местный листок («Дальвидский глашатай») и одну из нью-йоркских газет; автобус при торможении зачихал и выдохнул облако дыма; дверца распахнулась, из нее ловко выскочил жизнерадостный водитель, и Пирс, вдруг ощутив странное нежелание, все же вошел внутрь.
Согласно первоначальной задумке, в книге Пирса речь должна была идти об историях: о том, как прежний мир, первоначально целый, распался и забыл себя и все же продолжал существовать в историях, афоризмах, фразеологизмах, складе ума, в детских стишках, смысл которых потерян.
Речь должна была идти о том, как в шестнадцатом и семнадцатом веках умами европейцев овладела философская система, корни которой уходили в далекое прошлое — она включала в себя алхимию, астрологию, греко-римский пантеон, симпатическую магию, теорию четырех стихий и четырех гуморов, а также побасенки, многажды пересказанные за тысячу лет. Когда из этой умозрительной вселенной зародилось то, что станет современной наукой, многим казалось, что это новая и мощная ветвь того же магического мышления. Наука не без труда утвердила себя как нечто отличное от магии, собственно, противоположное ей, а затем наука, со своими историками и эпигонами, принялась прятать свои корни, отрекаться от связей.
Однако старая система — дурной брат, тайный сообщник[146] — не исчезла, она продолжала жить в популярной культуре, в сказках и бесчисленных метафорах, которые мы употребляем через слово; ее история внедрилась по кусочкам в загадки, на которые мы наталкиваемся (натолкнулся Пирс) там и сям на чердаках и в подвалах обычного мышления.
Где находятся четыре угла мира? Кто эти лилейно-белые мальчики, одетые в зеленое?[147] Почему дней в неделе семь, а не девять или пять? Откуда взялись херувимчики, что украшают валентинки, и почему любви полагаются крылья? Каким образом чары музыки умиротворяют жестокую душу? Мировая история существует не в одном-единственном варианте: один — разумный и общепринятый, другой — скрытый, непризнанный и все же неистребимый, о чем ежедневно свидетельствуют наши речи и действия. Почему мы благословляем чихнувшего? Почему ангельских чинов девять, да и кто такие ангелы, откуда они-то взялись?
Пирс знал все это и еще больше. Он знал, почему космос и косметика происходят от одного и того же корня, почему простуду выгоняют, а лихорадку морят. Ему было известно, отчего считается, что цыгане умеют предсказывать судьбу: потому, что они пришли из Египта, хотя это не так, а Египет славится искусством магии и тайными знаниями. Почему он этим славится, Пирс тоже знал; он хотел поведать историю: как в детстве откопал воображаемую страну, а потом оказалось, что она вовсе не воображаемая или, во всяком случае, выдумана не им одним.
Он предложил эту книгу литературному агенту в Нью-Йорке — как книгу о прошлом, а та постепенно (страница за страницей, ланч за ланчем) превратила ее в книгу о будущем. Пирс не воспротивился, но позднее, читая и бесконечно перечитывая лукаво-двусмысленные страницы своей заявки, чувствовал (помимо странного удовлетворения, которое всегда доставляла ему собственная проза), что здесь присутствует намеренное преувеличение, и готов был провалиться сквозь землю.
Автобус попетлял по зеленым предгорьям, пересек туда и сюда реку и влился в большую артерию, ведущую в город. На выглаженной равнине дорожные полосы все больше переполнялись транспортом, жавшим на всех парах к коричневатым башням Дита[148], которые долгое время казались все такими же далекими, пока, отчаявшись, все машины не рванули заодно в аорту туннеля, чтобы вынырнуть в старом, изрезанном рубцами сердце; всегдашний сюрприз — гераклитово окружение, то же самое, но всегда другое.
Дивясь на грязь и разномастные толпы — то и другое вроде бы еще более дикое, чем в прошлый раз (не утратил ли он броню, способность не замечать того, что не нужно?), — Пирс по лестницам и эскалаторам стал спускаться вместе с толпой осужденных душ в адские рвы; где-то в карманах лежал данный Джулией Розенгартен адрес ресторана, места их встречи; Пирс надеялся, что она уже заказала ему ланч.
К центру. Пара остановок.
Оттого, что ему непременно нужно было вырваться из этого города, перебраться куда-нибудь в другое место, а еще требовались деньги, требовалось как-то добывать себе пропитание, но только не в прежнем маленьком колледже, Пирс и затеялся писать книгу и предложил идею Джулии Розенгартен, собственнице и единственной служащей литературного агентства «Астра». Она выслушала его истории, прочитала первый набросок заявки и объяснила, что так идею не продать, необходимо еще кое-что.
Вроде чего?
Нет, она думала, это интересно, насчет Египта и теневой его страны, и как магия пережила века и только сейчас снова вышла на свет. Что за магия? Ей хотелось больше магии. Пусть Пирс не только коснется в общих чертах старых наук, но и намекнет на новые; пусть его собственная могущественная индивидуальность, пробужденная оккультными штудиями, воззовет к силам, которые дремлют в душах читателей.
Ей хотелось — Пирс это понял не сразу — книги о магии, новой черной книги, clavis Salmonis[149], ars magna[150]. Вот это, сказала она, можно будет продать.
— Мы живем в новом веке, Пирс, — сказала Джулия. — Все это дело возвращается.
Пирс обещал попытаться. Во многих отношениях он годился в авторы такой книги, но было одно противопоказание, или недостаток, или то, что могут счесть недостатком, а с другой стороны, вдруг пройдет как косвенное достоинство: сам он в магию не верил. Даже если в его собственных исторических сочинениях или в источниках найдется точное описание действий, эдакого ново-старого ритуала, у него не поднимется рука кого-нибудь в этом наставлять; для того только, чтобы придать хоть немного убедительности рецептам и процедурам, составлявшим некогда продуктивный выход всей этой гигантской мыслительной системы, потребуется изрядное количество риторического глянца: тут подправить невнятную физиологию, там превратно истолковать неработающую физику, лишь бы осталась незамеченной огромная пропасть (Пирс, во всяком случае, не сомневался, что она существует) между тем, что мы делаем сегодня и что по крайней мере работает, и тем, что делали они и что не работало.
Собственно, этот трюк он исполнил в миниатюре на немногих страницах своей заявки, и в результате Джулия оказалась права, книгу удалось продать гигантскому издательству, выпускающему пейпербэки; а далее Пирс остановился, не зная, как повторить этот прием в настоящей большой книге. Книга не продвигалась, но вот Пирс переехал в Блэкбери-откос, где наконец набрел на коробку с бумагами на столе Крафта. И обнаружил, что Крафт имел дело с той же проблемой и в отличие от Пирса сумел ее решить.
Когда-то мир был не таков, каким сделался позднее, говорил, или возвещал, или хотел возвестить Крафт. Некогда все было устроено совсем не так, как сейчас: у мира была другая история и другое будущее. Даже плоть и остов его — физические законы, управлявшие им, — были не те, что нам ведомы теперь.
— Я никогда не слышала о таком писателе. — Джулия Розенгартен сидела напротив Пирса за столиком превосходного тихого ресторана; прежде она приглашала его в заведения попроще — разбогатела, не иначе. — Кто он?
— Романист. В свое время довольно популярный. Жил как бы отшельником: один, работая над этой огромной...
— Ее можно публиковать?
— Нет-нет. Это просто идея. Пространная. Та самая.
Джулия оперла подбородок о ладонь, многочисленные браслеты соскользнули вниз по руке, прошелестев деревом и металлом.
— Ну вот, — произнесла она.
— Ну вот, предположим, это так, — сказал Пирс. — Подумай, что из этого следует.
— Признаюсь, не могу вообразить. Я даже не уверена, что вполне тебя понимаю.
— Это может означать, что в былые времена при былых физических законах некоторые ритуалы, о которых мы читаем, действительно работали так, как о них говорилось, хотя ныне уже не работают. Пример — алхимия. Юдициарная астрология или астрологическая медицина. Автоматы. Пророчества.
— В самом деле? То есть я думаю, они и правда работали. Вероятно. Некоторые из них.
Джулия, как подозревал Пирс, от случая к случаю обращалась к невинному мелкому колдовству: кристаллы, карты, magia naturalis[151].
— Нет, не работали. Давай-ка сформулируем это так: либо техники и науки прошлого работали, а наши нет, либо наши работают, а те нет. Если тогда умели превращать простую материю в золото, то, значит, «золото» и «материя» были тогда не те же, что теперь. — Пирс хлебнул из стоявшего перед ним стаканчика янтарное виски. — Может, так оно и было. Может, они не всегда были тем, что они сейчас. Может, такими, как сейчас, они не были изначально, а сделались.
— Да ну. А то бы мы не знали. Если это действительно часть нашей истории. Такие вот перемены.
— Нет. Если такие перемены случались, то впоследствии не оставалось почти никаких доказательств, что они имели место. Царят новые законы, а не старые. Теперь золото нельзя получить из простой материи и, по-теперешнему, нельзя было и в прошлом: законы Вселенной, природа вещей делают это невозможным.
Он вычитал однажды этот постулат, долгое время над ним раздумывал и наконец понял, что он объясняет всю историю магии: почему магия отвечала любым потребностям, давала ответы на все вопросы истории, удовлетворяла как скептиков, так и ярых адептов, и имела только один недостаток: была полнейшей глупостью.
— Вроде старинного парадокса: если все существующее вдруг вдвое увеличится в размере, то есть атомы и все-все-все, то как мы об этом узнаем? Научные исследования покажут, что те же самые физические законы действовали всегда; мы просто не сразу их открыли.
— Тогда как обнаружить даже это? Что перемены случились?
— Это не обнаружить. Можно только заметить такую перемену, если она происходит при тебе и ты сообразишь, с чем имеешь дело. Иначе с чего бы тебе вообще взбрела в голову такая безумная идея.
Джулия скрестила руки на груди, светлые глаза под черными ресницами смотрели растерянно, на зарумянившихся щеках виднелось несколько веснушек. Загорала на пляже, догадался Пирс.
— Теперь ты видишь, что это значит, — проговорил он. — Ведь видишь?
— Что, Пирс, это значит.
Пирса не удивило, что Джулия не поняла его тут же. За последние недели ему пришлось повторять эту мысль про себя много раз, чтобы вспомнить ее ход, ее совершенную логику, окончательную правоту.
— Это значит, — Пирс наклонился к Джулии, — что если мы — я, ты или кто-нибудь другой — представили себе возможность таких перемен, если мы установили, что они могли произойти, и предположительно отнесли их к таким-то временам в прошлом, то это потому, что мы чувствуем: одна происходит прямо сейчас.
— Одна?
— Одна из таких перемен. Перемена законов, управляющих Вселенной.
Джулия взглянула искоса, одним глазом, как птица.
— Сейчас? Прямо сейчас?
— Сейчас, пока я это говорю. Пока пишу свою книгу. В этом десятилетии, в этом году.
Пирс видел, как Джулия усваивает его мысль и осознает, что она значит для их проекта; он словно бы проницал ее мозг, где все смешалось, а потом снова встало на место.
— И вот еще что, — продолжил Пирс. — Похоже, те, кто душой или умом улавливает происходящее, кто угадывает, что совершается перемена, что старые законы утратили силу, а новые еще не установлены, — похоже, эти люди способны в какой-то степени влиять на будущий облик мира. Строить его законы и смысл. Это делал Джордано Бруно. И Галилей, и Ньютон.
— Правда?
— Они переместили солнце. — Пирс выставил вперед ладони: что и требовалось доказать. — Заставили Землю вращаться.
Наконец Джулия рассмеялась — от удовольствия, подумал или понадеялся Пирс.
— Да, но почему? — спросила она. — То есть почему эта перемена должна происходить именно сейчас? Если она вообще бывает. Что это, звезды или...
— Нет, похоже, не звезды. О звездах шло много разговоров в тысяча пятьсот девяностых годах. Были предсказания больших событий — согласно астрологии, они ожидались в тысяча пятьсот восемьдесят восьмом и тысяча шестисотом. Но это не был переломный пункт новой эры, даже по их собственной астрологии. И наше время — тоже.
— Водолей.
— В двух столетиях отсюда. Не то.
— Ладно, что тогда.
— Не знаю. Просто это происходит, как будто. Время от времени. — В нем заиграла дьявольская веселость. — Времечко от времечка.
Джулия глядела на Пирса, катала между пальцами хлебный шарик и ждала, пока прояснится смысл. Но эта часть Крафтовой теории Пирса не смущала. Он не видел, почему материя реальности не должна иметь швов или почему истинные причины вещей не могут быть сокрытыми, недоступными разуму. Ему думалось, что очень на то похоже.
— Не знаю, — сказала Джулия. — Это похоже на шарлатанство.
— Это не шарлатанство. Это повесть.
Он пересказал ей повесть Крафта, основную идею, о том, как дважды за последние два тысячелетия случался сдвиг, смятие почвы, на которой стоит бытие, и наблюдатели по всему миру поняли, что сеть пространства и времени не совсем устойчива, а, подобно подвижным плитам и расплавленному ядру матушки-Земли, может смещаться под стопами повседневности; может сдвигаться, сдвигалась прежде и будет сдвигаться.
Пирс рассказал, что только величайшие знатоки мироустройства способны заметить мельчайшие его изменения, но и они обычно сомневаются, пренебрегают свидетельствами, не доверяют своим инструментам или самим себе; если они пытаются поделиться тем, что узнали, современники их не понимают, а в последующем веке их слова или книги истолковывают неправильно, принимают за аллегорию или несбывшееся пророчество.
Чем они и становятся, когда перемена свершится.
Пирс рассказал, как, согласно мысли Крафта, между старым миром вещей, какими они были, и новым миром вещей, какими они становятся, всегда имеется некий промежуточный период, хаос несформировавшихся возможностей, когда наблюдаются самые разнородные явления. Безопасная старая магия и чародейство внезапно обратились против самих магов, уничтожая их; из множества мелких обитателей небес сформировались гигантские существа, включившие в себя мелких как части и органы; вновь явился великий Эгипет, и дети его узнали друг друга по приметам, никому прежде не внятным.
И в то время собрались мудрецы и приготовились.
— Эгипет, — проговорила Джулия. — Ага.
Последний из таких переходных периодов совпал со сменой веков, шестнадцатого и семнадцатого века нашей эры, время действия книги Крафта; и не в эти ли дни энциклопедист Жан Боден пожаловался (неведомо откуда взявшееся в мозгу Пирса воспоминание — как клок овечьей шерсти, застрявший в кусте шиповника) на внезапное жуткое засилье злых духов, творивших вокруг всяческие пакости? Боден винил в этом самонадеянных магов, которых призывали демонов воздуха, огня и воды, а те завладевали телами неосмотрительных заклинателей. Слова Крафта: время перехода, множащее духов, как солнце плодит пчел во внутренностях мертвого льва[152]. Элементали, dæmonii[153], инкубы и суккубы, саламандры. Загляни в кристалл или в блюдо с прозрачной водой — наткнешься на чей-то ответный взгляд.
— Ведьмы, — сказала Джулия.
— Вервольфы.
Пирс увидел мысленно целую стаю серых вервольфов, они бежали по выжженной почве и вертели головами, выслеживая добычу.
— Потом их не стало, — добавил Пирс.
Потом их не стало, поскольку миновало время перехода, когда они могут являться; и все они, или почти все, вернулись в землю, воздух, воду и огонь, как не только не существующие, но явно никогда не существовавшие; пришли новые законы, новые силы, такие же исполинские, но другие; небеса теперь бесконечны и пусты.
— И все устаканилось, — заключил Пирс.
— Все устаканилось. — Но голос Джулии звучал неровно, в нем слышалась теперь возбужденная, может, восторженная нота.
— Но теперь пришел наш черед, — мягко добавил Пирс. — Если пришел.
— Тогда не исключено, что все это действительно возвращается. — Джулия произнесла это так, словно, говоря о том же в прошлый раз, сама себе не верила. — Магия вновь возможна.
— Ну, неизвестно. Известно одно: вновь приходящее будет отличаться от нынешнего, устройство мира изменится. Может, магии в нем станет больше. А может, и меньше. Джордано Бруно не сомневался, что в его время магия прежнего века возвращалась. Но время перехода миновало, а магия не вернулась. Новый век вызвал к жизни новые силы, о каких никто не догадывался. Так будет и со следующим.
— Что за силы.
— Будь настороже. Может, они не станут продолжением и развитием наших прежних знаний, и в лабораториях с миллионным бюджетом их искать бесполезно. Может, это будет нечто принципиально новое, ныне непредставимое. Может, они обнаружатся не где-нибудь, а в тебе.
Пирс улыбнулся и подмигнул, но он высказал что думал; ему не приходило в голову, что говорить будет так трудно — словно выставить столбик фишек, когда на руках у тебя ничего, кроме пары двоек. Есть все же одно дело, с которым магия, дурная магия, справляется, можно сказать, неплохо: это убеждать других, что законы физики не столь уж неколебимы и ты знаешь, как их обойти, тогда как не имеешь об этом ни малейшего понятия.
И все же это было верно: его миф (поскольку именно он предлагал Джулии этот миф, миф Крафта) в самом деле описывал то, что произошло в шестнадцатом и семнадцатом веках, когда шла война систем, с внезапными отступлениями, провалами, и некоторое время исход был неясен.
Это было верно и сейчас: во всяком случае, имелись доказательства и Пирс мог бы их привести, что тот же переход осуществляется сегодня, старые физика и механика хиреют и не способны уже объяснить наблюдаемую реальность, все жаждут новых истин, нетерпеливо их ждут, видны признаки обновления, иной парадигмы (новое слово, без которого теперь не могут обойтись мыслители — проходящее время бросало его за спину, чтобы оно росло и множилось, подобно девкалионовым камням[154]), новых законов, которые в будущем тоже будут сломаны.
Грядет нечто совершенно новое.
— А этому поверят? — Джулия почти шептала.
— Не знаю. Не знаю даже, верю ли сам.
— Как же ты собираешься убедить других? А ведь ты должен.
— Ну, предположим, я представлю свидетельство. Подлинное, осязаемое свидетельство. Отыщу где-нибудь что-нибудь, что-нибудь эдакое, выжившее, сохранившееся в прежнем виде от прежнего положения вещей, такое что-нибудь.
— Вроде чего?
Чтобы лучше было слышно, они склонились друг к другу, как заговорщики, сложенные руки почти соприкасались в середине столика.
— Так вот, — сказал Пирс, — Допустим, это будет история этой книги. Допустим, история этой книги является подлинной историей того, как искали такие вещи...
— И как отыскивали.
— Ну да.
— Пирс. Ты в самом деле уверен, что такая вещь имеется?
Этого он бы не сказал. Но он глядел Джулии прямо в глаза и широко улыбался.
Ответом на это мог послужить только один слог, и когда с ее губ слетело округлое восклицаньице удивления и восторга, сердце Пирса забилось сильнее, и он чуть не засмеялся от нежности и воспоминания, потому что тут же перенесся мыслями в квартирку менее чем в сорока кварталах отсюда, где десять лет назад они с Джулией любили друг друга — в дни большого Парада, когда распахнулись двери рассвета и ничто на свете не могло уже стать прежним.
После ланча Пирс весь день шагал пешком по направлению к центру города, не замечая ничего вокруг, а перед его умственным взором разворачивалась кинолента, создание которой шло параллельно с показом.
Собирается ли он и вправду намекнуть в своей книге, что в прежние времена бесполезные магические процедуры срабатывали, свинец превращался в золото, мертвецы восставали из могил; но затем мир («тогдашний мир») прошел некий космический турникет и на обратной стороне оказался иным, так что теперь старые магические ритуалы не только не действенны, но и не были действенны никогда? Собирается ли он заявить об этом?
Он подумал, что да, собирается. Определенно, он намерен намекнуть на это, огласить это, подобрать двусмысленные, но свидетельства, заинтриговать читателя поиском доказательства, той единственной вещи — события, артефакта, места, слова, — которая, несомненно, в отличие от всего прочего, перешла из старого века в новый неизменной. Чем бы эта вещь ни оказалась.
Он собирается приветить эту идею; более того, потчевать ее хлебом-солью, закатить в ее честь пир; он собирался обольстить ее среди опрокинутых кубков и раздавленных фруктов после буйного пиршества. И породить с ней идею еще более мощную, которая явится на свет только на последних страницах: лишь подходя к прошлому так, будто оно качественно отлично от настоящего, мы можем представить себе, насколько отличным от настоящего будет будущее.
Стремительно надвигающееся будущее, в котором переходный период, со всеми шумными столкновениями, уже окончен; новая наука (nuova scienza[155], novum organum[156], ars magna), восход которой мы ощущаем, уже сформулирована (если ей надлежит явиться на свет именно в сформулированном виде); то, что ныне немыслимо, сделалось возможным, и настоящее, наше настоящее, не может быть воссоздано в доступном пониманию виде, наша техника не работает и мир наш — затерянный мир.
Пирс подумал, что мог бы это сделать. Впервые он сумел представить себе, что эта работа сделана, вообразить будущую рукопись, готовую книгу, с притворной скромностью спрятавшуюся за супер, — открывай, смотри.
Пирс поднял глаза от асфальта. Перед ним оказалась Публичная библиотека, с большими каменными львами у входа[157], как после прошлого ланча с Джулией, когда она впервые подрядила его писать книгу о будущем.
Его отец, Аксель, любил этих зверей. С рыцарским пылом любил библиотеки, книги. Часто, когда Аксель устраивал для Пирса прогулку на Манхэттене, они проходили здесь, рассматривали статуи, читали надписи; Аксель назвал ему имя скульптора. Почему их здесь поставили? — спросил Пирс. Чтобы народ не ходил, ответил Аксель — шутка Малютки Еноса. Чтобы народ не ходил. Эту шутку они повторяли всякий раз, когда здесь оказывались.
Пирс поднялся по широким ступеням, где, как всегда, устроились парочки, бродяги и любители закусить на свежем воздухе, и вошел в дверь. Прохладно, просторно, торжественно. Он мог бы посмотреть кое-какие книги, в голове у него всегда имелся список вопросов, на которые нужно поискать ответ; торопиться было некуда; а мог бы повернуть обратно, пересечь город и на ближайшем автобусе отправиться домой.
Домой. В душе проглянули зеленые холмы.
Взбираясь по лестнице (хотя ничего еще не решил), он набрел на своего отца и не слишком этому удивился. Аксель стоял на площадке первого этажа под картиной: Мильтон диктует, его дочери (с остекленевшими, то ли от скуки, то ли от восторга, взглядами) записывают. Он рассматривал полотно или выглядел так, будто его рассматривает, но Пирс (он стоял ниже, на лестнице, пока что незамеченный) знал, что это не так. Глаза Акселя блуждали по огромной темной картине, но в нем тоже крутилось внутреннее кино; губы его шевелились, произнося бесконечные монологи; руки шарили в карманах блейзера; достав оттуда какие-то бумаги, он изучил их с тем же задумчивым интересом, что и Мильтона, а потом сунул обратно. В таком полугипнотическом состоянии, зачарованный красотой, не упуская художественные и исторические сокровища, Аксель мог обойти целый музей, но влекли его в основном собственные мысли. Пирсу часто доводилось это наблюдать.
Не повернуть ли и, пока не поздно, давай бог ноги?
Пирс не решился повернуть назад. Если Аксель увидит спину Пирса и поймет, что тот избегает встречи с ним, сердце его разобьется.
Нет уж. Пирс поднялся по лестнице, подошел почти вплотную, и только тогда Аксель его заметил.
— Бог мой. Ну и ну! Пирс!
— Привет, Аксель.
— Я тут вот. Мильтон. Я хожу сюда, ты знаешь. Тут же вспоминается. Слепые дочери. Пути Творца пред тварью оправдать[158].
— Да.
— Ну, как ты? Не позвонил мне.
— Я только утром решил отправиться. Были здесь дела.
— Ага. Ага. — Аксель Моффет смотрел с восторгом и почтением, снизу вверх (Пирс был выше на целую голову). — Справился с делами?
— По большей части.
— Значит, вечер у тебя свободен.
— Да я вроде как собирался обратно.
— Ну нет. Нет. Глупо. Две долгие автобусные поездки за один день. И уже несколько месяцев не бывал в Нью-Йорке. Нет, нет. Пошли, Пирс. Проведем день вместе, как когда-то. — Он чуть не приплясывал от возбуждения. — Ну, давай.
Они в самом деле немало бродили по городу, когда Пирс здесь жил; на этом обычно настаивал Аксель, занимая выходные Пирса, если тот не особенно сопротивлялся. Однако Пирса тоже увлекало общение с Акселем; когда Пирс уже взрослым вернулся в Нью-Йорк и обнаружил Акселя на прежнем месте, оказалось, что это совсем не тот человек, который остался у него в памяти; не потому, решил Пирс, что Аксель так уж переменился (он был личностью установившейся), а потому, что Пирс в детстве многого не знал.
— Ну хорошо, — сказал он наконец, злясь на себя за неспособность отказать; никогда он этого не умел. Если не получалось ускользнуть или уклониться, он обычно соглашался.
— Отлично, отлично. — Очень довольный, Аксель ухватил сына за руку. — О Пирс. Счастливая встреча. Счастливая встреча при луне.
— Недобрая встреча. Там говорится: Недобрая встреча при луне[159].
— Пошли в центр. Разомнем ноги. Заглядывал когда-нибудь в Маленькую Церковь за Углом[160]? С ней связана интересная история[161].
— Да. Ты мне рассказывал.
Прогулки с Акселем бывали моционом специфическим и привлекали обычно внимание прохожих. Аксель имел обыкновение высматривать на улице мелкие предметы — бумажки, непонятные штучки, — наклоняться и подбирать их. Иногда он, как ответственный гражданин, относил находки в урну для мусора, иногда ронял себе под ноги, чтобы, в нескольких ярдах, подобрать что-нибудь другое. Раздраженному сыну он объяснял, что охотится за деньгами или еще чем-нибудь ценным, но в конце концов признался, что дело не в этом, просто он не может удержаться. Подбирая, осматривая и выбрасывая, он не переставал говорить, и Пирсу, шагавшему впереди, часто приходилось останавливаться и возвращаться. Пирсу думалось иногда, что они похожи на двух комиков из немого кино, один высокий и угрюмый, другой коротенький и кругленький[162], выделывают зигзаги нелепого танца, застывают среди улицы и вытягивают шеи, рассматривая неприметное здание, где Аксель заметил вроде бы кариатиду, или горгулью, или окно Палладио[163].
— Гляди, гляди, Пирс. Рустика. Видишь? — Аксель провел рукой по строительным блокам с рельефной фактурой. — Имитация необработанного камня, видишь? Совсем как в Риме.
— Угу! У римских архитекторов рустика означала древние добродетели. Опять же Ренессанс.
— Ну да. Видишь? Рим вечен! Видишь?
Засунув руки в карманы, Пирс удержался от того, чтобы присоединиться к Акселю, который, как слепой, ощупывал стену.
— Пошли, Аксель.
Не ухудшились ли в последнее время у Акселя дела? Пирсу помнилось, что, когда он был совсем маленьким, Аксель ходил на работу, настоящую — бухгалтера, что ли. Сейчас трудно было себе представить, чтобы он зарабатывал приличные деньги, а не гроши где-нибудь в католической благотворительной организации или на временной службе в церкви, которой ему случалось заниматься. Пропитание он имел благодаря собственному домику в Бруклине, где жил сам и куда пускал жильцов. А не было бы домика? Иногда Пирса пронзал стыд и страх при мысли об ужасном будущем, когда придется заботиться об отце либо отказаться это делать.
— Твоя книга — как раз об этом. — Аксель слышал раньше описание Пирса и очень заинтересовался тем, какая она будет. — Рим. Греция. Египет. С другой буквы.
— Да.
— Novus ordo seclorum[164]. Пирамида на долларе.
— Верно.
Отчего на большой государственной печати Соединенных Штатов красуется рустованная пирамида, увенчанная мистическим глазом? Оттого, что отцы-основатели тоже верили в Эгипет.
Пирсу пришло в голову, что, быть может, суть его книги в том, чтобы объяснить самому себе Акселя: истории, которые Аксель бесконечно рассказывал ему, и взрослому, и ребенку, Историю Цивилизации. Если отбросить в сторону все вопросы, все истории, о которых Аксель любил размышлять, останется один вопрос, голый как иголка: почему ты меня бросил? Этот вопрос все время задавал себе Пирс-мальчик, сколь бы часто Пирс-взрослый ни давал на него ответ.
Акселю пришла идея отправиться пешком в Бруклин, непосильная нагрузка даже для Пирсовых длинных ног; и вечером отец с сыном зашли в центре города в один из баров низкого пошиба, какие любил Аксель; там Пирс заглянул в свой бумажник и обнаружил, что к большому путешествию по питейным заведениям не готов.
— Ладно, возвращаемся в Бруклин. Что-нибудь раздобудем. Кувшин вина и хлеба каравай[165].
Предложение совсем не вдохновило Пирса, он наконец извлек свою кредитную карту (поскольку не мог — не хотел, во всяком случае — просто отправить Акселя одного домой), и они с отцом, к несказанному удовольствию Акселя, осели в приятном, отделанном деревянными панелями ресторане, и перед ними на белой скатерти выстроились стаканы. Раньше Пирсу уже приходило в голову, что, когда хочешь поесть в кредит, приходится позволять себе излишества, потому что дешевые заведения кредитных карт не принимают.
По поводу остатка вечера Аксель поведал (слегка запинаясь и подставляя стакан), что недавно в округе открылись удивительные новые клубы, в последние месяцы. Слыхал ли о них Пирс? Аксель рассмеялся: каких только вывертов не бывает. В ковбойской сбруе и с ног до головы в коже, сказал он, самые что ни на есть гистрионические[166] затеи, всё напоказ, всё. Он упомянул остров Тиберия, Капри, а также двор Гелиогабала[167]. Хотя, должен был признать Аксель, есть молодые люди очень недурственные. Одно из этих заведений находится в двух шагах, «Седьмой круг», — Пирс наверняка понял намек[168].
— Аксель, неужели ты захаживаешь в подобные места?
Аксель изобразил на физиономии лукавое негодование. Это просто явление такое. Аксель думал, Пирс заинтересуется, ему ведь ничто человеческое не чуждо, верно? Конечно, об участии речь не идет, многие просто смотрят.
— Держись рядом со мной, вот и все, — сказал Аксель. — Как Вергилий с Данте. Может, узнаешь что-нибудь новенькое.
Пирс отказался. У него не было особой охоты наблюдать чьи-то непонятные вожделения. Прекрасно, конечно, что Аксель приобщается к новым или самоновейшим развлечениям, но не лучше ли было бы застать его в прежнем, несколько подавленном, виноватом настроении, как в тот раз, когда Пирс впервые прибыл из Ноута: тогда приключения Акселя (в которых он ночью отчитался Пирсу, а может, и собственной душе) представляли собой необычные драмы, осложненные трагической нуждой, а не дешевый ширпотреб.
— Я тут позвонить собираюсь, — сказал Пирс. — Навестить кое-кого.
— Кого?
Вид у Акселя сделался одновременно обиженный и удрученный; Пирс полагал, что подобную мину не всякий жрец Мельпомены (как выразился бы Аксель) сумеет изобразить.
— Женщину. На окраине города.
— Ту самую. Цыганку.
— Отчасти цыганку. Да.
— Не забываешь старую любовь? Ох, Пирс.
— Наверное. — Пирс стал искать в карманах десятицентовик. — На свой манер.
— Я любил тебя, Цинара, на свой лишь лад, — пропел Аксель, живо перейдя на томный тон в духе fin-de-siècle[169]. — С толпою розы я бросал к твоим ногам.
— Хранил тебе я верность, вот как там говорилось. Я на минутку.
— Non sum qualis eram. Я не таков уже, как был в златые дни Цинары, — продолжал Аксель, которого было уже не остановить; разыскивая телефон, Пирс слышал за спиной его голос. — Я многое забыл, Цинара! И, ветром сметены...[170]
Он нашел телефонный номер, записанный ее рукой внутри картонной упаковки для спичек, ее семерка с перечеркнутым вертикальным штрихом, где она такому научилась. Пирс прихватил его из Дальвида, хотя решительно не собирался им пользоваться, да и не воспользовался бы, если б не вторая бутылка вина.
— Всю ночь у сердца моего ее сердечко билось. В объятиях любви и сна всю ночь она лежала. О боже.
Мартовским днем, окончательно прощаясь с Нью-Йорком, Пирс преклонил колени в опустевшей квартире и с нелепой торжественностью принес обет: в своей новой жизни он не станет больше расточать энергию сердца (не говоря уже о деньгах и времени) на безнадежную и губительную погоню за любовью. Больше никогда.
Одни рождаются скопцами, других скопцами делают[171]; Пирс избрал безбрачие ради того, чтобы выжить. Любовь едва не убила его, и, пробудившись в предрассветной мгле, он решил, что употребит немногие оставшиеся силы на устройство жизни для себя одного. Он был hors de combat[172], а о дальнейших планах можно будет подумать потом.
Она (единственная женщина, которая вынудила Пирса принести ту безнадежную клятву: Пирс никогда не был донжуаном, хотя и пытался бросать розы вместе с толпою) обитала в квартирке на окраине, куда перебралась из Пирсовой башни стали и стекла; это было, как он понял, ветхозаветное жилье[173], в последнем неперестроенном здании среди шикарного квартала, и сдавалось оно практически даром. Он никогда там не был, но представлял себе эту квартиру в подробностях, здесь протекла немалая часть жизни, прожитой его воображением.
— Ах, как тоскливо мне жилось вдали от прежней страсти, — декламировал Аксель со слезами в голосе. — С какою жаждой вспоминал уста моей любимой.
Не иначе, там горят свечи в причудливых подсвечниках (электричеством она не пользуется: на аванс нет денег, а попадать в официальные бумаги избегает — привычка, оставшаяся с того времени, когда она вела мелкую торговлю кокаином, хотя, насколько ему было известно, это занятие она оставила). Вместо кровати — кусок пенопласта на убогом каркасе, найденном где-то на улице; сверху, правда, надет чехол из выцветшей узорчатой материи и навалена гора сувенирных атласных подушек с розовыми закатами над голубыми озерами и зелеными соснами. Стены, наверное, тоже завешены тканью. И повсюду предметы, которые она ухватывала на распродажах и в лавках, где торговали старьем, а потом выгодно перепродавала: рекламные куколки и декоративная бижутерия, шарфы, игрушки, статуэтки мультипликационных персонажей, сувенирчики с сомнительных вечеринок, пластмассовые черепашьи панцири, открытки — «мелочевка», как выражаются торговцы; из них составлены недолговечные искусные комбинации, картины, миниатюрные диорамы, по виду случайные, а на самом деле сконструированные столь же сознательно, как современные романы. Там должны быть (Пирс помнил ее туалетный столик с этим подбором вещичек, хотя сейчас он вряд ли сохранился) цыганка-курильщица на расписном подносе для коктейлей, предлагающая то ли пачку сигарет, то ли себя, то ли и то и другое; мундштук ювелирной работы на подносе, а также кольцо с отравой, Эйфелева башня и Эмпайр-стейт-билдинг из посудного чугуна; гипсовый сфинкс, которого она выкрасила в белое, с нарумяненными щеками и кошачьими глазами, розовыми коготками и карминовым, как у уличной девки, ртом, а вокруг шеи — золотые часики на ремешке.
Пирс заставил телефон долго звонить в этом воображаемом месте, звонить и звонить, когда уже стало ясно, что дома никого нет; и даже когда он повесил трубку, в ушах его продолжались звонки.
Далеко за полночь, но задолго до рассвета Пирс пробудился внезапно в своей старой спальне в Бруклине. Вино, возможно, однако первым, о чем он подумал, была Джулия Розенгартен и то, что он ей предложил. Его донимала совесть: словно соблазнитель, он наобещал ей лишнего, и она поверила или, хуже того, на самом деле не поверила и не поверит, пока он не выполнит обещанного.
Он повернулся на другой бок в тесной кровати, из которой давно вырос, и закрыл глаза, но вскоре открыл их снова и вернулся в прежнее положение.
Почему ему вздумалось навязывать времени этот образ? А ведь он навязывал. Разве нет?
В соседней комнате раздавался классический затяжной храп из кинокомедий: эти хрюки и свисты издавал его отец. В окне пыхтел старый кондиционер, но воздух был спертый и запах дома тот же, что в детстве. Наконец Пирс встал и распахнул раму.
Повеяло теплом и уличным духом; напротив возвышались новые многоквартирные громадины и офисные башни, где все еще светились окна после ночного бдения. Новое уличное освещение в футуристическом стиле. Со времен его детства Бруклин сильно обновился, но былую свежесть утратил и выглядел теперь старым и потертым. Так казалось.
Старый преподаватель и наставник Пирса, Фрэнк Уокер Барр, написал как-то целую книгу («Тело Времени»), где было показано, что люди всегда полагали время имеющим некий образ. Может, в эти дни и в этот век (писал Барр) большинство из нас способно воспринимать время только в простом геометрическом образе: гигантский галстук-бабочка с бесконечно малым узлом, текущим моментом, где мы и стоим, а впереди и позади распахиваются в бесконечность прошлое и будущее. Но в другие периоды бытовали и иные представления, определявшие не только то, как люди мыслили себе историю, но и то, что с ними происходило: Кортес прибывает в Мексику именно тогда, когда старый Век (мексиканцы в этом уверены) клонится к упадку и слабеет, а на пороге стоит новый Век.
Почему нам всегда представляется, что время имеет образ? — спросил Пирс у ночи. Может, потому, что оно действительно имеет образ?
Пирс читал как-то о пациенте одного знаменитого психоаналитика: тот очень страдал от бреда, заключавшегося в том, что он чувствует, как время переживает свой собственный ход[174], и переживание это крайне мучительно — для времени, не для пациента. Рождение и смерть каждой секунды, выпуск наружу каждого рассвета и заката — все причиняет страдание.
Идея совсем не вздорная, не просто кормежка для легковерных, хотя, возможно, и не история; это было нечто и большее, и меньшее, чем история: критика, эссе, может, собственно, и не книга; это был составной монстр, млекопитающее, даже человек, он сам или кто-то вроде него. Но чем бы она ни была, ее главный троп коренился (так думал Пирс) глубоко в человеческом сердце, среди прочих вечных представлений: Старый мир умирает, и рождается новый; настал такой миг, когда сразу видны они оба, словно новая луна в объятиях старой.
Основа сюжета тоже была старая, из тех, что надежно цепляют читателя, что в былые времена приковывали его к страницам многотомных романов: Поиск некой драгоценности, потерянной или спрятанной, ждущей, чтобы ее нашли. Если в финале таковую обеспечить не удалось — что ж, такое случалось и со старыми романами, а ведь они до сих пор в чести.
Итак, все у него было подготовлено, запасы потусторонних знаний накоплены, заметки сложены горкой, карандаши — метафорически — очинены.
Отчего же этим утром его одолевало уныние, отчего совсем не хотелось браться за работу?
Он испугался, вот в чем дело.
Ибо теперь ему представилось ясно — в холодном свете похмелья еще яснее, — что время перехода на самом деле кончилось, оно пришло и ушло и оставило мир без перемен. Более или менее прежним.
Не так давно мир перевернулся во сне, бормоча, готовый, казалось, пробудиться; Пирс видел, как он вздрогнул, ошеломленный яркими вспышками какого-то эпохального события. Пирс видел это, видел через открытые окна квартирки за рекой, где он жил с Джулией Розенгартен, и ему пришла мысль: теперь ничто на свете не будет прежним.
Но затем — с каждой миновавшей неделей, с каждым выпуском газеты не становилось ли это все очевидней? — Время принялось распаковывать свои тюки, и ни в одном не оказалось того, о чем Пирс догадывался или должен был пророчествовать, получая за это плату. Новый мир был почти неотличим от старого: такой же, а то и более потертый, вроде свежих построек за его родной улицей, обыденней некуда.
И пока улетучивалось новое время перехода, все менее убедительно выглядело прежнее; чем больше Пирс о нем узнавал, тем меньше видел признаков, позволяющих назвать его эпохой, подвести под какой-либо миф, включая новый миф Пирса. Похоже, это была все-таки просто история.
Вот если бы Пирс мог написать книгу так же быстро, как задумал. Но труд растянется на месяцы, даже годы, а ведь уже сейчас концепция начинает постыдно устаревать.
С книгами случается то, о чем упоминал где-то Крафт: их пламя может погаснуть, вечные истины, время которых прошло, обращаются в золу, уносятся ветром. То же случилось и с его книгой, еще раньше, чем она вышла бы из печати и ему досталось бы вознаграждение за удавшийся фокус.
Нет нет нет.
Джулия все еще ощущает, что живет в эпоху знамений, и она говорила, что согласных с нею масса: в эпоху, когда на горизонте замаячил новый век, когда человечество выходит из темного леса и перед ним расстилается светлая дорога, ведущая по холмам, где встает солнце; такую картину Джулия предложила для обложки книги.
Но она всегда на том стояла, сколько он ее знает, она всегда жила в ожидании рассвета. Временами Пирс ей завидовал. Она заговаривала с ним и о других книгах, которые бы обещали чудеса, но он понимал, что и они уже разошлись с действительностью.
Время неограниченных возможностей прошло. Уже не впервые Пирс ощущал, что, несмотря на свою удачу и счастливые перемены в жизни, которых он добился, его принесло каким-то образом на скучную равнину, в пустынную местность, безликую и однообразную, где нет ориентиров, чтобы узнать, насколько ты продвинулся. Нет, снаружи была не пустыня, там по-прежнему царили реальность и изобилие, зрели плоды; пустыня была здесь, на его собственной внутренней территории.
Но если этот миг возможности упорхнул (и теперь он не более чем иллюзия, а следовательно, и всегда был не более чем иллюзией), тогда что же произошло в гостиной, когда он смотрел в окно на розы? Что пролетело мимо, коснувшись его щеки?
Легкий ветер — исчезающий миг.
В Иванов день Пирс вновь сел за столик в кабинете Крафта, перед горой желтых машинописных листов без титульной страницы. Он читал все заново, на этот раз более критически, почти ожидая, что содержание изменилось и дар, ему предложенный, взят обратно. День за тонированными окнами Крафта рассиялся так ярко, что мгла внутри дома вспыхнула как свет, словно Пирс щелкнул выключателем у двери.
В книге первой беглый доминиканский монах Джордано Бруно (разумеется, реальная личность — все персонажи Крафта, по крайней мере в этой книге, были реальные личности, во всяком случае, носили имена реальных личностей и совершали поступки, им приписываемые) пересекает Европу, гонимый врагами из одной страны в другую, и учит всякого, кто готов слушать (и платить), искусству памяти, старомодной мнемонической системе, которая, как считал Бруно (возможно, потому, что сам был одарен от природы необъятной памятью), может преобразить мышление и дать душе новые силы. Не один раз он еле-еле уносил ноги от инквизиции, преодолел как-то заснеженные альпийские перевалы.
В книге второй (которая лежала сейчас перед Пирсом) он прибудет в Англию, управляемую королевой Елизаветой, встретится с поэтами и магами, сделается шпионом или, во всяком случае, осведомителем; будут заговоры, казнь, отрубленная голова.
И все же, в некотором смысле, в книге вообще отсутствовали люди и события; существенными в ней были только мысли; персонажи не заключали в себе ничего, кроме намека на разнообразие человеческих типов. Единственным настоящим персонажем было время; в качестве героя оно проходило через муки преображения, было принуждено страдать, училось меняться и возрождаться. Тело времени.
Может, потому-то Крафт и оставил книгу неоконченной; может, он замысливал вовсе не книгу, с сюжетом и антуражем. Это была абстракция, род блестящего рисованного небытия, зародившегося в позорном стремлении к тому, чтобы мир был способен к переменам, стал подвластным желаниям. Как будто все это огромное, пахнущее сухостью, упакованное в слова создание, все эти могущественные драгоценные камни, ангельские голоса, корабли в море, замки, доспехи, книги в переплете, буханки хлеба, ночные горшки, собаки, звезды, камни и розы действительно возникли в одном миге безграничного желания.
Ну да, Пирс знал. Он знал. Потому-то он, а не кто-нибудь другой нашел эту книгу и читал ее.
Было бы и вправду возможно оказаться в повести, в одной из немногих повестей, из которых создан мир, эта была бы единственная, где он мог бы найти себе место.
В далекой стране, одновременно зеленой и бесплодной, в святилище замка на вершине холма, герой, мудрый дурачок, находит и теряет некое нечто, хранимое жрецом или королем, одновременно мертвым и живым. И, задав в конце правильный вопрос (Что это? Для чего это?), он освобождает это самое, завоевывает это самое[175].
Нет нет нет.
Фрэнк Барр, читая студентам историю истории, указал однажды на характерную особенность бесплодных земель в мифах и литературе: пустыня состоит не из пустоты, а из повторов, бессмысленных, бесконечных, механических повторов. Земля бесплодна, даже если бесконечно повторяется не что иное, как история пустыни спасенной, обращенной в цветущий сад.
Пирс знал: кем он уж точно не является, так это героем. Он никогда не ощущал себя настолько в центре событий, чтобы быть героем; иногда ему даже казалось, что он не находится в центре своего собственного существования. В любом случае, уже упущен момент, когда можно было поверить, что мир состоит из историй.
Погруженный в противоречивые мысли, с раскрытым ртом, Пирс Моффет откинулся на спинку скрипучего и ненадежного Крафтова кресла (из тех, что могут опускаться и опускаться назад, пока сидящий не опрокинется) и стал накручивать на палец клок волос.
Сверху на него взирали силы той эпохи. Они медленно качали огромными головами, цокали огромными языками. Да уж, непросто выковать из этого человека хоть какое-то подобие героя; ему нужно пройти через некий очистительный огонь, иначе он не донесет до будущего никакое сокровище. Кто имеет, тому дано будет и приумножится; но у тех, кто не имеет, отнимется даже то немногое, что есть[176]. Похоже, ему придется потерять все, все знания, веру во что бы то ни было, даже приятное самоуважение, даже поддержку, которую он черпал в понимании собственной натуры.
Смелей, желали крикнуть ему эти силы, сами нуждающиеся в спасении. Пробудись, хотелось им крикнуть. Но даже если бы они заговорили, Пирс их не услышал бы, ибо тогда они еще не могли быть услышаны.