Бони Расмуссен вовсе не хотел уйти в могилу, но если уж возникнет такая необходимость, то могила эта не должна находиться на обычном кладбище, окруженная другими надгробьями.
Он, как тщеславный турист, подумала Роузи, купил дешевую путевку и, раз уж его поймали на этом, притворяется, что не имеет к своим спутникам никакого отношения. Она нашла и вскрыла конверт, на котором Бони написал «В случае моей смерти», и села за его стол, чтобы прочитать те несколько слов, что были написаны на листке папиросной бумаги. Не бальзамировать, никакой подготовки к похоронам, никакого богослужения, не нужно ни священника, ни проповедника. Он будто хотел уйти без всякого сопровождения. А еще он хотел упокоиться на своей земле, в своей земле, около дома, и уточнил, где именно: на сосновой вырубке, среди рододендронов. Бони хотел, чтобы на его могиле воздвигли памятник из непрочного камня, который начнет разрушаться уже через несколько лет; а в основании его должно быть вырезано: Et in Arcadia ego. Ни имени, ни даты.
Ну почему ты не сказал об этом, спросила Роузи у листка дрожащим шепотом. Почему ты просто не сказал. Она, с помощью Вэл и миссис Писки, начала заниматься необходимыми приготовлениями, так, как это делают обычно, — не зная, что нужно предпринять, но спрашивая у других, как это делали они. Известный путь, истертые ступени: похоронное агентство, адвокат, медэксперт, церковь. В конце концов, в мире и раньше случалось подобное.
Она позвонила Алану Баттерману — адвокату Бони и ее собственному.
— Это не важно, — сказал Алан. — Согласно медицинскому законодательству штата, людей можно хоронить только исключительно на кладбищах. И уж никак не на заднем дворе.
— Медицинское законодательство? Но ведь ему это уже не повредит.
— А нашему здоровью может. Здоровью живых. Хорошего мало — закапывать мертвых где ни попадя.
Неужели Бони не знал об этом? На своем долгом веку он, должно быть, похоронил многих. Может, он имел в виду не совсем это; возможно, это была всего лишь игра, попытка притвориться, что ты можешь выбрать такую смерть, какую хочешь. Раз уж все равно придется. Она виновато почувствовала облегчение, потому что в любом случае не могла сделать для него большего.
— У меня есть идея, — сказал Алан. — Делай все как обычно, как положено. Но в то же время постарайся по возможности следовать его просьбе. А потом Фонд установит памятник там, где он хотел.
— Он вообще не хотел похорон, — сказала она. — Никакого богослужения.
Но он уже лежал на холодном столе в похоронном агентстве; она не могла уберечь Бони от того, что с ним сделают.
— Церемонию проведем по минимуму. Датское Братство[471] не устраивает пышных похорон. А людей соберем здесь.
— Хорошо, — еле слышно сказала Роузи. — Ох, Алан.
— Мы пройдем через это, — сказал Алан. — Уж ты мне поверь. Знаешь, люди часто оставляют подобные пожелания. Описывают, как они хотят быть похороненными. Но их нельзя исполнить. Часто бывает.
Роузи думала об этом — вернее, не могла избавиться от этой мысли. Перед ней неотвязно стояла та прогалина среди сосен, о которой говорил Бони. Чу́дное место — они вместе с Сэм устраивали там прошлым летом пикники, и Бони казался бессмертным, жутковато-бессмертным, словно уже умер и превратился в мумию.
— Хорошо, — сказала она.
Затем Роузи позвонила Пирсу Моффету.
— Он хотел, чтобы это вырезали на его могильном камне, — сказала она. — Et in Arcadia ego. Мне кажется, это не совсем подходящая надпись, если его там не будет. Правда?
— Это латинское изречение, — сказал Пирс[472]. — «Et» — значит «и», а в другом переводе — «тоже». Поэтому и смысл немного разнится. Можно перевести: «Я тоже в Аркадии», среди красоты и покоя. Или же: «Я даже в Аркадии», а также где-то еще.
— Кто «Я»? — спросила Роузи.
— «Я», — сказал Пирс, — это Смерть.
Роузи почувствовала ком в горле, слезы в глазах; она попыталась справиться с ними, но безуспешно: так неудержимо вздрагиваешь или чихаешь; и она поддалась слезам. Она еще не плакала о Бони, ни в ночь его смерти, ни в последовавшие за нею два долгих дня, а теперь хлынуло — тоска проклятой смерти, скорбь о людской беспомощности.
На самом-то деле он знал, думала она. Он не сошел с ума. Он знал и признал себя побежденным. Она никак не могла успокоиться, не могла повесить трубку, и глупо, глупо рыдала в телефон, а Пирс слушал и ждал. О Бони: противник, с которым он безнадежно сражался, раскрыл свои объятья и успокоил, словно мать — непослушное дитя.
— Прости, прости, — пробормотала, едва ли не пискнула она, и ничего больше выдавить из себя не смогла. — Ладно. Так. Нужно подумать о чем-нибудь другом.
— Согласен, — сказал Пирс.
— Ты придешь? На похороны? Послезавтра.
— Приду, — ответил он.
Она повесила трубку, все еще вытирая глаза рукавом; и тут вспомнила про Сэм. Девочка сидела за старым столом Роузи (картонный столик, заваленный бумагами Фонда, с которыми она не успела разобраться, кому теперь нужно, чтобы она закончила?) и что-то рисовала.
И Роузи увидела хвостик скользнувшей на место души Сэм — та выходила наружу, впитать материнские слезы. Роузи подумала, что дочка часто, слишком часто видит, как она плачет, разговаривая по телефону.
— Я просто грущу из-за Бони, — сказала она.
— А мне уже не грустно, — сказала Сэм. — Его ведь уже нет здесь.
— Да, милая, — ответила Роузи. — В этом есть смысл.
— А Пирс тоже плакал?
— Нет. — Она встала. Еще столько сделать. — У меня дела наверху, посидишь здесь?..
Но Сэм уже подскочила к ней, и Роузи подумала: пускай. Она тоже была его другом.
— Мы пойдем в комнату Бони? — опасливо спросила Сэм, когда они поднимались по большой лестнице в передней.
— Да.
Директор похоронного агентства дал ей список того, что нужно принести для Бони, в том числе: костюм, рубашка, галстук (Зачем? — спросила Роузи. — Ведь его все равно закроют в этом ящике. И поняла, что это нужно как директору, так и ей или Бони: положено, значит положено). Боже мой, даже нижнее белье и носки. Туфли не нужны.
Его зубные протезы. Странно как: мы уносим в могилу не только свое тело, но и его историю, все следы несчастных случаев, всё, что с нами сделали за годы жизни. Проколотые уши, несъемные обручальные кольца, зубные пломбы и протезы, штифты в сломанных костях. Интересно, если у тебя деревянная нога или слуховой прибор, тебя похоронят вместе с ними? Тогда почему не очки?
Ни одна из них раньше не бывала в комнате Бони, хотя они и заглядывали украдкой: большая кровать под зеленым бархатом, из-под нее высовываются древние кожаные тапочки; увешанные зеркалами деревянные шкафы. На тумбочке возле кровати — книга, которую он читал, когда в последний раз спал здесь, лежит вверх корешком, раскрытая на последней странице, которую он прочитал. «К добру ли эта встреча при луне»[473] Феллоуза Крафта, рассказы о привидениях.
Сэм с благоговейным любопытством принялась открывать двери шкафов. Как ни странно, гардеробы оказались полны, хотя обычный выбор одежды Бони был весьма скуден. Он никогда ничего не выбрасывал.
— Смотри, — сказала Сэм, вытаскивая пару бело-коричневых ботинок. — С когтями. — Она удивленно потрогала шипы.
Роузи попробовала представить, как несколько десятилетий назад Бони играл в гольф.
Здесь уже должны толпиться наследники, чтобы сделать все это для него; Алан сказал, что в Нью-Йорке живет пожилой племянник не то внук двоюродного брата, а больше никого.
Никого, кроме Вэл.
Старый ублюдок. Слов нет. Одного этого достаточно, чтобы он никогда не попал в рай, даже если тот и существует.
Разозлившись на себя за то, что разозлилась на него, она подумала о своем отце, который точно так же смылся, умыл руки, так что его не дозовешься, не дозвонишься; теперь он ждет ее где-то в будущем. Во всяком случае, так говорил Майк: ее отец ждет, что она найдет его, что он сможет найти путь к ее сердцу, словно через подлесок в джунглях. Что бы она сказала ему? Майк думал, что знает (она в конце концов признает и свою любовь, и свой гнев), но она была не уверена.
А в конце концов — последний поворот сюжета — все потерянные и скрывшиеся отцы ждут. Отец Роузи. И Бони. Отец Пирса появился в его жизни спустя многие годы, и сейчас они в неплохих отношениях, но все же. Крафт ни разу не упомянул отца: тоже потерян. Она ясно увидела повторения узора, который вился вокруг нее, — узора жизней, среди которых она жила: даже не узор, а сюжет для картины — «Потерянные отцы»; узор, много лет окружавший ее, но до сих пор не замеченный. Скопище мертвых чуждых исчезнувших несведущих отрекшихся отцов.
Оттого ли, что мир наш проклят? А может, это и есть проклятье? Если и вправду так, то что же она может сделать? как найти отца для каждого?
И она словно проснулась, снова оказалась там, где стояла, — перед костюмами Бони, сама удивляясь своим мыслям, которые исчезли в тот же миг, когда она попыталась вернуться к ним, и унесли с собой сновидческую тьму.
Так, какой из них. Не важно, возьми первый попавшийся — но именно то, что это не имело никакого значения, и мешало ей выбрать. Светлый летний костюм? Или что-нибудь потемнее, знак уважения к владениям смерти? Когда Роузи была моложе и страстно поглощала все книги, до которых могла дотянуться, она, к собственному удовлетворению, уверилась, что призраки — это не живые существа, но создания духовидца, а все из-за одежды, в которой они являлись. Откуда берутся рваные свадебные платья, цилиндры, прогнившие саваны, доспехи? Что, эти наряды — тоже привидения?
Роузи содрогнулась в пекле, пошарила среди полых мужских оболочек — те зашевелились, обиженные ее вмешательством, — и вытащила одну из них. Коричневую. То, что нужно.
— Здорово! — Сэм явно понравилось представление. — А еще?
— Носки, рубашка, нижнее белье.
— А можно, я достану носки.
— Конечно.
Господи боже, для нее смерть и похороны — игра не хуже прочих. Но в выборе носков ничего веселого не оказалось. Хотя у Бони их и было очень много — каждая пара аккуратно свернута, — все они оказались черными.
Простая белая деревянная церквушка, расположенная высоко в Блэкбери-откосе, принадлежала не только Датскому Братству, но и другим конфессиям, так как ни у одной из них не было достаточного количества прихожан, чтобы содержать собственную церковь. В числе прочих богословских и литургических отличий Датского Братства было и такое: еженедельное богослужение проводилось не в воскресенье, а вечером в субботу; значит, с ними можно было договориться.
Несмотря на все попытки Роузи выполнить желания Бони и не устраивать шумихи, было похоже, что в церкви соберется много народа. Бони жил здесь и в Каскадии с прошлого века, напомнил ей Алан Баттерман; его знали очень многие. Она усыпала алтарь цветами, отказавшись от предложенных агентством похоронных венков и гладиолусов («гладиолухи», назвала их Роузи, и Сэм рассмеялась). Вместо них она срезала в Аркадии охапки флоксов, лилий, гвоздик и заполнила ими вазы похоронного бюро. Получилось не очень-то профессионально: листья и лепестки падали под ноги, их втаптывали в начищенные воском полы и багряный ковер.
Пирс вдохнул резкий запах благовоний. Он шел пешком от своего дома на Мейпл-стрит и слишком рано оказался в суровом здании, чувствуя не то довольство, не то вину (во времена его детства присутствовать на службе в раскольнической церкви было грехом); он сел в заднем ряду. Бони лежал в своем деревянном ящике в проходе.
Роузи обернулась и увидела его (с того места, где он сидел, и не догадаться было, что женщина в темном костюме и шляпке — Роузи). Она встала и подошла к нему.
— Пирс, — прошептала она, усаживаясь. — Послушай, я понимаю, это немного странно. Я могу попросить тебя об одолжении? — Он не знал, что сказать, и поэтому просто подождал, пока она продолжит. — Видишь вон того типа в первом ряду, справа? Сутулый такой? Это кузен Бони.
— А.
— Мы думали, что он будет, ну как это, нести. Саркофаг. Гроб. Но он только что сказал, что не сможет. Спина больная, что-то такое. Не мог бы ты.
На Пирса накатила волна стойкого ужаса и тут же прошла. Его не просили нести тело его дяди Сэма, он уже не помнил почему.
— Э, — сказал он. — А что, больше никто не может — члены семьи, друзья. То есть я бы рад, но я ведь едва его знал.
— Все уже мертвы, — сказала Роузи.
Она подняла взгляд, и Пирс увидел, как она чуть побледнела — такое ему редко доводилось наблюдать; он повернулся. По центральному проходу неуверенно шла Вэл. На скамейку Пирса она села почти с облегчением.
Мертвы не все, подумала Роузи.
— Вэл, — сказала она. На Вэл было эффектное, очень плотно сидящее темное платье, вовсе не черное, если присмотреться: оно отливало разными цветами, словно оперенье гракла[474]. На лице — солнечные очки. Просто кинозвезда, прибывшая инкогнито. — Ты не поможешь нести его?
Вэл не ответила. Роузи не сразу догадалась, что она не поняла вопрос: там, за темными стеклами очков, она пыталась сообразить, чего Роузи от нее хочет.
— Ты не поможешь вынести гроб? — повторила Роузи.
— Господи, нет, — ответила Вэл.
— Конечно, конечно. Хорошо, — сказала Роузи и коснулась ее плеча. — Пойдем, Пирс.
Она взяла его за руку, и он встал со скамейки; Роузи повела Пирса боковым проходом к своей скамье. Руку его она не выпустила, но сжала с неожиданной силой.
Служба была такой же скромной, как и церковь: священником была женщина, одетая в темный костюм, почти как у Роузи. Сияющие чистотой щеки и седые пепельно-светлые волосы, в глазах и в уголках рта угадывается добродушие; в начале службы она сказала, что покойный просил не произносить ни речей, ни проповедей, и его желания будут исполнены. Она говорила так печально и выразительно, словно это и была похвальная речь. Затем открыла свою книгу.
Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно![475]
В христианском похоронном обряде Пирсу всегда казался очень трогательным — каждый раз на глаза наворачивались слезы, — миг, когда священники говорили о возвращающейся домой душе, которая больше не будет страдать. Они не могут сказать об этом, не напомнив, что наши души страдают. Вечный покой даруй ему, Господи. Ничто его не тронет[476].
Служба была очень короткой. Роузи подтолкнула его локтем, а сотрудник похоронного бюро указал, где встать и за какую ручку взяться. Вместе с Аланом Баттерманом и четырьмя незнакомыми старейшинами общины Пирс понес гроб Бони (тяжелый или легкий? Трудно сказать) по проходу между рядами, вынес из церкви и поставил на катафалк.
И тут Пирс понял, что не может развернуться и уйти домой, он должен поехать на кладбище, где бы оно ни было, и доставить Бони в его последнюю обитель, безысходную землю.
— Поедем со мной, — сказала стоящая рядом Вэл. — Я расскажу тебе кое-что.
Алан убедил Роузи устроить поминки за счет Фонда; миссис Писки, все еще крепкая в силе своей[477] как экономка, знала, что нужно делать, и организовала все так, будто продумывала каждую мелочь уже несколько лет; на лужайке перед домом поставили длинные столы, накрытые белыми неразглаженными скатертями, словно холстами на флорентийских картинах, где изображены мертвые святые; ящики с прохладительными напитками на льду стояли возле столиков, а вокруг них — юноши в белых рубашках, всегда готовые обслужить, был даже парнишка, который помогал парковать машины. Все утро к Роузи в доме или на лугу то и дело подходили деловые юноши и приглушенно спрашивали, что еще нужно сделать (хотя они и смеялись порой, расставляя столы или расстилая скатерти); но сейчас все уже готово, и гости торжественно входят на луг, столь обширный, что толпиться им не придется, и настороженно чего-то ждут. Роузи подумала: Елисейские поля[478]. Словно все они явились в своих красивых одеждах, чтобы увидеть жизнь, очень похожую на земную, но более тихую и спокойную.
Чтобы немного взбодриться, она быстро выпила стакан вина, может быть слишком быстро; она словно парила надо всем происходящим, наблюдая с удовольствием, но без уверенности, что сможет принять участие. Здесь был Алан, несколько человек из Нью-Йорка, и еще этот тощий дальний родственник. На Споффорде были ботинки и черный костюм, из рукавов выглядывали загорелые запястья — где он эту обнову нашел, откуда вытащил; пришел будто на парад, а не на похороны. Тем временем Пирс Моффет прервал с ним разговор и двинулся через лужайку, видимо чтобы поговорить со священнослужительницей, — та ждала его, держа в руке стакан с приличным количеством спиртного.
— Я хотел вас спросить, — сказал Пирс, после того как они познакомились (ее звали Рея Расмуссен, но она не была родственницей Бони; они приложили много усилий, чтобы найти общих предков, но не сумели). — Когда мы были на кладбище?
— Да?
— Мы его, ну, несли к... Вы попросили на минуту остановиться и прочли...
— Да.
— Потом опять вперед, на несколько шагов, и снова остановились.
— Да.
Во время второй остановки Пирс поднял глаза (старик был довольно тяжелым, не говоря уж о гробе), чтобы взглянуть на «букашку» Вэл, стоящую за воротами кладбища. Вэл, надев темные очки, сидела в машине; она выбрала отстраненность. И на поминки не пошла.
— А потом еще раза три-четыре.
— Да. Всего семь. — Она улыбнулась, и улыбка эта осветила строгие черты лица, зажгла огонек в глазах.
— Но зачем... А. Семь раз.
— Причина эзотерическая, на самом-то деле, мы уже не...
— Планеты, — сказал Пирс.
— Да, — засмеялась она. — Так вы знаете? Обычно приходится очень долго объяснять. Порой я надеюсь, что никто не спросит.
— Что-то знаю, да. Оставить позади земные заботы и проблемы.
В момент смерти душа покидает тело, но не бесплотные (или менее плотные) духовные покровы; их она отбрасывает лишь восходя сквозь сферы, что властны над нею. Возносясь, душа возвращает облачения или оболочки, принадлежащие каждой из сфер, прежде чем сможет пройти через следующую. Это мудрость неоплатоников, подумал Пирс, а может быть, гностический миф[479]; герметизм. Как он добрался до североамериканских протестантов?
— Значит, по остановке на каждую.
— То же самое — в похоронном обряде иудеев[480]. — Она встряхнула лед в стакане и выпила. — Думаю, мы позаимствовали это у них.
— Даже так?
— Да. Вы знаете, что мы служим мессы по субботам? У нас экуменическая церковь, с очень интересной историей. Может, когда-нибудь вы захотите ее послушать.
— Конечно, — ответил Пирс. — С удовольствием.
Чтоб я провалился, если каждый раз, как они останавливались, Бони не становился легче. Пирс взглянул на свой стакан и тихо засмеялся, представив, как душа Бони восходит сквозь сферы (те самые сферы, которые Бо Брахман рисовал в дорожной пыли), все выше и выше, вверх и вовне, выскальзывая из тяжелых шуб земных скорбей и астральных предначертаний. Конечно, если некие непредвиденные связи его не удерживают.
Уна Ноккс. Имя вздрогнуло — где-то в глубинах ложной памяти или в самом неожиданном ее уголке, но дотянуться до него Пирс так и не смог.
Она стояла у края лужайки, набираясь храбрости, чтобы смешаться с толпой, когда почувствовала, что кто-то коснулся ее руки.
— А, привет, Майк.
— Роузи. — Он не выпускал ее руку и долгую минуту вглядывался в ее лицо ясным безмятежным взглядом человека искреннего и внимательного. Вполне возможно, он понимал, что подобное выражение глаз может выбить из колеи. Наконец он сказал: — Тебе тяжело.
— Да, — сказала она.
— Ты, наверное, была там.
— Да.
Можно сказать, что Бони умер у нее на руках — у нее, Вэл и миссис Писки. Она вспомнила длинный коридор, свет в туалете. Зарница или что там еще — взлетает ракета, на мгновение освещая окно, ровно в тот миг.
— Ты была очень близко, — сказал Майк.
— Ну. Близко. Даже не знаю.
Она взглянула на Майка, который небрежно свел руки за спиной и с улыбкой разглядывал собравшихся на поминках людей. Суровое выражение, не сходившее с его лица последние несколько месяцев, исчезло, как ей показалось, исчезло на время, уступив место доброй, даже веселой физиономии, вот только в широко открытых глазах было что-то хищное. Перед ней стоял незнакомец.
— Тебе несладко сейчас, — сказал он. — Я не хочу вмешиваться в твою. В твою скорбь. Должно быть, осталось много деловых вопросов.
Да, очень много. Если ты живешь, отрицая саму возможность своей смерти, то рано или поздно перестаешь доводить дела до конца. Она ничего не ответила, только скрестила руки на груди.
— Мне трудно об этом говорить, — сказал он. — Но я все же хочу попросить тебя об одолжении.
— Конечно.
Конечно, проси: когда Роузи была совсем еще ребенком, ее лучшая подружка Сильвия как-то объяснила ей, что можно совершенно честно сказать «конечно», если кто-нибудь спросит, нельзя ли попросить тебя об одолжении, — а потом отказать в просьбе. Позже Сильвия жестоко предала ее; она все еще помнит об этом.
— В «Чаще» многое меняется, — сказал Майк. — И меняется всерьез. Возможно, появятся совершенно другие цели. Начнется что-то совсем новое. — Он почти благоговейно покачал головой. Роузи показалось, что у него слезы навернулись на глаза. — Я это к чему, — наконец сказал Майк. — Если сейчас что-нибудь случится с финансированием клиники, это будет просто кошмар.
Она опять ничего не ответила. О переменах, что проносятся над «Чащей», она ничего не слышала. Странно, почему Майк так волнуется из-за денег, которые они получают от Фонда Расмуссена, ведь это лишь малая толика их финансирования. Кажется, деньги Фонда идут на какие-то там исследования. Роузи никогда не вникала в отчеты.
— Вот что, Майкл, — сказала она. — Сейчас я об этом ничего не могу сказать.
Они оба смотрели в одну сторону: неподалеку стоял незнакомый Роузи высокий пожилой мужчина в помятом костюме. Он безмятежно взирал в пустоту, держа за спиной летнюю соломенную шляпу.
— Я все понимаю. Честно. Я просто подумал, что если ты имеешь отношение ко всему этому. — Он пнул ничем не повинный бугорок мха, как бы пробуя его на прочность. — Ведь когда-то ты интересовалась. Чем мы там занимаемся. Моей работой.
— Климаксология, — откликнулась Роузи. Не будет она спрашивать об этом.
Майк легко рассмеялся, как будто она упомянула об одном из его старинных увлечений, о мотоциклах или коллекционировании марок, а он отмахнулся от них.
Что это за старик? Сразу видно, не из местных. Его большое, похожее на тыкву лицо было до странности изборождено морщинами, среди которых спрятались маленькие глазки.
— Так что за одолжение? — спросила она.
— Я хочу, чтобы ты кое с кем познакомилась. С одним сотрудником «Чащи». Я, правда, хотел, чтобы с ним познакомился старик, но.
— Но, — сказала Роузи. — Ладно. Так он врач?
Майк засмеялся так, словно его переполняли невысказанные мысли.
— Ну да.
— Как его зовут? Почему именно я должна с ним встретиться?
— Его зовут, — начал Майк, — только не смейся. Его фамилия Медонос.
— Вот как?
Она не засмеялась. Она знала человека с таким же именем — учителя плавания, жутко худого и угрюмого, который добился от нее определенных спортивных успехов.
— Раймонд Медонос, — уточнил Майк. — Я хочу, чтобы вы познакомились, потому что. — Он замолчал, как бы выбирая одну из причин, которые готовы были прорваться наружу, шумя и толкаясь. — Потому что он об этом попросил.
— Поговорить со мной?
— Ну, встретиться с представителем Фонда.
— Но это не я, — ответила Роузи.
— Я просто подумал, — сказал Майк, — что тебя это заинтересует. Мне в самом деле так показалось.
Ей была привычна такая беседа. Это говорил маленький Майк, спрятавшийся в Майке большом, — тот Майк, которого она не слышала давным-давно.
— Ну хорошо. Ладно. Возможно, когда-нибудь.
— Хорошо бы сейчас, — сказал он и снова коснулся ее локтя.
— Сейчас?
— Это он, — сказал Майк, указывая на высокого мужчину со шляпой в руках, взирающего в никуда.
— Ой, — сказала Роузи. Майк мягко подталкивал ее, она сопротивлялась. — Майкл, нет. М-м, нет.
— Просто поздоровайся.
— Чего ради.
Она была абсолютно уверена, что не хочет ни знакомиться, ни разговаривать, ни даже касаться этого человека. Ее вдруг передернуло — от того, что Медонос стоит так близко, от его мнимого безразличия.
— Послушай, — сказала она твердо. — Не сейчас.
— Когда?
— Я назначу встречу, — сказала она. — Майк, у меня куча дел.
Она отвернулась и быстро, неуклюже (ноги не привыкли к каблукам) пошла в противоположную сторону. Не оборачиваясь; чувствуя вину за то, что Майк оказался в дурацком положении, за то, что не могла поступить по-другому, — а почему, собственно?
Она дошла до веранды, где Алан Баттерман сидел вместе с приезжими из Нью-Йорка: с тощим родичем Бони и членами правления Фонда — или это были их адвокаты и агенты? Они и в церкви сидели вместе с Аланом, в первых рядах. Алан отсалютовал насаженной на шпажку креветкой.
— Роузи.
Она кивнула остальным, зная, что они внимательно ее изучают. Этот день никогда не кончится. Она надеялась, что ей ни к кому не придется обращаться по имени; Алан еще в церкви представил ее и заранее дал Роузи перечень имен, но ни одно имя не приклеилось к лицу.
— Джентльмены должны возвращаться, — сказал он. — Им хотелось бы переговорить с тобой.
— Конечно, — ответила Роузи.
Алан обещал, что ее не будут мучить денежными вопросами и не заставят отчитаться за то время, пока она управляла фондом. Но сердце забилось чаще.
Она проводила их в кабинет Бони, уже вычищенный миссис Писки, хотя баллон с кислородом и дыхательный аппарат все еще стояли у стены, будто слуги в ожидании отставки. Здесь было прохладно. Роузи еще чувствовала запах Бони, но другим его не узнать.
Алан сказал, что гости хотят с ней поговорить, но говорил большей частью он один; все прочие лишь скрестили ноги, поправили галстуки и великолепные костюмы и обратили на Роузи свои твердые, но приветливые взгляды. Алан кратко рассказал об истории Фонда Расмуссена, время от времени поглядывая то на одного, то на другого, как бы для подтверждения своих слов, которое и получал; он взглянул на стол Бони, возможно, в поисках длинного желтого карандаша: Алан управлял своей речью, размахивая карандашом, будто дирижерской палочкой.
— Итак, — в конце концов произнес он. — Все вы знаете, что мистер Расмуссен скончался, не оставив завещания. С этим связаны вопросы, которыми мы займемся в другое время — они трудны, но не безнадежны. Сейчас важно, что в этом году он сделал все необходимое для работы Фонда, назвал имя своего преемника на посту директора, подписал все документы.
Роузи видела, но не читала эти красиво отпечатанные документы, в темно-бордовых обложках.
— Преемник? — спросила она.
— Согласно уставу, вовсе не обязательно, чтобы эту должность занимал член семьи, однако этот вариант предпочтителен. У мистера Расмуссена был не слишком большой выбор: разумеется, он мог выбирать из кого угодно. Но, конечно, этого не сделал.
Конечно? Глядя на лицо Алана, она с твердой уверенностью поняла, что смерть Бони еще принесет много сюрпризов: что он не решил и не закончил, то стремительное Время завершит за него.
— Тогда...
— Директором Фонда он назвал вас, Роузи. — Улыбаясь, Алан понимающе взглянул на нее. Они все улыбались, словно присутствовали на светской «вечеринке с сюрпризом». — Меня поставили в известность только нынешним утром. Немного поздно, ну да не важно. Думаю, они посчитали, что мистер Расмуссен принял решение с вашего ведома и согласия. Но ведь это не так?
— Нет.
Ее переполнило какое-то чувство, и она не сразу поняла, что это гнев. Осознав это, она уже боялась сказать что-нибудь.
Он принял решение за несколько месяцев до смерти, но не сказал ей ни слова; возможно, боялся, что она откажется. Он просто оставил все на нее, не дав возможности ни принять дар, ни отказаться от него, — точь-в-точь как письмо с распоряжениями касательно его останков.
Она подумала о том утре четвертого июля, когда в последний раз по-настоящему разговаривала с ним. «Прости, — сказал он. — Как я не хочу взваливать все это на тебя». Он имел в виду, что она должна продолжить его поиски. Господи.
— Так, — выдавила из себя Роузи. Она знала, что ее щеки пылают. — Я могу отказаться?
— Конечно, — ответил Алан. — Конечно. Но я бы на вашем месте хорошенько подумал.
— Я не готова к такой работе. Это прежде всего.
— Бони считал, что вы вполне готовы, — все еще улыбаясь, сказал Алан.
Они не понимают, подумала она. Она смотрела на них, словно на добродушных животных, вроде коал или панд. Они-то думали, что Бони был добрым, мудрым, таинственным стариком, который оставил внучатой племяннице прекрасный подарок. А не самолюбивым испуганным эгоистом, который хотел, чтобы она стала его представителем в мире живых, даже когда он умрет.
Жестоко. Невозможно. Несчастный глупец, что же ты наделал.
— Так, — повторила Роузи. — Мне нужно подумать. — Она уже почти плакала, она злилась на себя из-за этого, и наконец-то милые улыбочки стерлись с их лиц. — Я просто пыталась помочь.
— Не думаю, что члены правления захотят услышать ваш ответ прямо сегодня, — сказал немного озадаченный Алан. — Подумайте. Нужно еще поговорить о деньгах. И о доме.
Дом. В котором они сидят. Стены начали сжиматься. Пожилой родич, который стоял, опершись на стол Бони, внезапно выпрямился.
— Роузи? — сказал он вопросительно. — Роузи. Возможно, эти господа не понимают. Но я понимаю.
Он сунул руки в карманы. От жары узел его галстука немного ослаб. Этот человек чем-то напоминал ей Бони — вот только чем? Не одним же только смешением веселости с достоинством — смешением, которое Бони к концу жизни утратил.
— Не знаю, известно ли вам, — начал он, — но многие Расмуссены принадлежали к мормонам. Да. Многие годы состояли в церкви. Меня это давно заинтересовало. Я поехал на запад — сейчас уж и не знаю почему, — в Юту и Солт-Лейк-Сити. Некоторое время я жил с мормонами. Вера у них чрезвычайно странная. Верят, скажем, что души умерших, так же как и души живых, могут быть спасены. И тратят на это уйму времени: выясняют имена предков, которые родились сотни лет назад, даты жизни, — а потом проводят обряды, чтобы освободить их души. И вот мне кажется.
Он замолчал, чтобы собраться с мыслями. Прочие не отводили от него взгляда. Он ведь и мой родственник, подумала Роузи.
— И кажется мне, что вас просят о чем-то подобном. Не так ли? Потратить свое время, чтобы спасти души умерших родственников. — Он улыбнулся. — Поймите меня правильно. Я надеюсь, что вы согласитесь. Но вы молоды. Я понимаю, почему вам хочется отказаться. На вашем месте я бы так и сделал. Да я и вправду так поступил.
Он поднял трость, которая, казалось, ему вовсе не нужна. Сильный старик, все Расмуссены долгожители — может, и ей это суждено. Гости поднялись как по сигналу.
— Не позволяйте нам давить на вас, — сказал Расмуссен. — Подумайте об этом. Возможно, вы нам откажете. Как сказано в Евангелии: пусть мертвые хоронят своих мертвецов[481].
Время стояло послеполуденное, и в дубовых ветвях тревожно пели цикады; Пирс Моффет безуспешно пытался найти на первом этаже туалет, в который как-то заходил, ну здесь же он должен быть, ну, — и в кухне наткнулся на Роузи: она сидела на нижней ступеньке крутой лестницы, ноги босы, в руке стакан и — вот неожиданность — сигарета.
— Тебя, — сказал Пирс. — Тебя искали.
Она стряхнула пепел прямо на пол.
— Пирс, — сказала Роузи. — Ты хоть понимаешь, что он хотел добыть? Что оно такое?
— Ну, — сказал Пирс, — я знаю, как оно называется. И как его представляли люди.
— Так странно, — сказала Роузи. — Он чуть ли не стеснялся говорить об этом. И часто говорил — мол, ты бы понял.
— Значит, так. — Пирс присел рядом на ступеньку. — Эта штука — из мифологии алхимиков. Ей дают разные определения и имена. Никто еще не описал ее вполне точно — частью оттого, что сама идея была смутной, а частью оттого, что в те времена ученые и исследователи — если их можно так назвать — немало сил тратили на то, чтобы сохранить знания — то, что они полагали знаниями, — в секрете. Да уж, не то, что сейчас.
— Но ведь это не. Не взаправду.
— Взгляни на это так, — сказал Пирс. — Превращение низких, так называемых «низких» металлов в золото — невозможно. Но сохранились подробнейшие отчеты о том, как это делалось, и к ним не подкопаешься. Ни один человек не может годами питаться одними облатками. Но есть свидетельства о монахинях, которые жили именно так.
— Так.
— Так, — еле слышно засмеялся он. — Предположим, когда-то давно мир был иным. Существенно иным, даже в глубочайших своих механизмах. И предположим, из времени прошлого во время теперешнее перешло — нечто. То самое.
— Бони говорил мне об этом.
— Об этом написана книга Крафта, — ответил Пирс.
— Он думал, что Феллоуз Крафт знал наверняка.
— Феллоуз Крафт, — сказал Пирс, — сочинял беллетристику.
Она замолчала на миг и глянула в стакан.
— Иногда, — сказала она, — он говорил вроде как о лекарстве, а иногда — о металле или драгоценном камне.
— Оно было еще и порошком, и жидкостью. О нем можно много что сказать, но, сдается мне, сводится все к одному: оно потеряно. Его у нас нет.
— Так если ты его найдешь...
— Значит, нашел не его. Что-то вроде притчи.
Роузи почуяла в своей груди прежнюю пустоту — а ведь казалось, та уже исчезла.
— Я думала, это что-то вроде магического лекарства, — сказала она. — Снадобье вечной жизни.
— В одном из описаний именно так и сказано.
В детстве она играла с соседскими детьми в ковбоев и индейцев, в полицейских и грабителей — и в этом деле были весьма полезны Магические Снадобья (она слышала, как произносит эти слова: сказать — значит воспользоваться ими). Они воскрешали бессчетных жертв, чтобы их можно было снова убить.
— Знаешь, что я думаю. — Она смигнула слезу, первую за сегодня. — Ничего хуже умирающий сделать не может. Живым он оставляет вопрос, на который не найти ответа. — Она бросила наполовину выкуренную сигарету в наполовину полный стакан. — Это почти проклятье.
Она подумала: Как будто гость, уже стоя на пороге, после многочисленных прощаний и поклонов, вдруг поворачивается и спрашивает — скорбно, гневно, — почему с ним так плохо обошлись, а потом отворачивается от протянутых рук и уходит, не сказав ни слова.
— О чем он спросил тебя?
— На самом деле не меня, — ответила она. Он не спрашивал, он сам был вопросом. — Нас. Тебя.
Она снова надела узкие туфли и отнесла бокал в раковину. Где-то далеко-далеко отсюда кто-то хохотал, кто бы это.
Пирс, конечно же, знал, о чем речь, не было нужды выпытывать что-то еще; Бони по-своему задал вопрос, который и до него шептали многие, который и сам Пирс, возможно, оставит невообразимым наследникам и родичам, столпившимся у его постели (если, конечно, он не умрет в одиночестве, обращаясь к столь же необщительным стенам): Почему я должен умереть? Почему сейчас, а не позже? Почему я, а не вы? Почему вы, сильные и живые, не можете спасти меня?
Он вздрогнул всем телом. Боже упаси от такой смерти. Какого святого ты молил об этом? Девять первых пятниц, гарантия Доброй Смерти. Но не для него[482].
— Я так и не нашел ту вещь, — улыбаясь, сказал он. — Я искал.
— Значит, надо искать дальше, — сказала она. — Бони хотел сказать тебе кое о чем. Я как раз собиралась передать. Он учредил для тебя специальный грант. Что-то вроде стипендии на исследования. Он называл ее — стипендия на поездки.
— Да?
— Он собирался рассказать тебе, как оформить заявление. А потом ты ее получишь.
— Ну, э. — Он мямлил, как идиот.
— На эту стипендию, — продолжала Роузи, — ты должен был поехать в Европу. Пройти по следу этой вещи, чем бы она ни была. Узнать о ней все. Написать отчет. — Она рассмеялась.
— Я мог поехать?
— И все еще можешь, — ответила она. — Думаю, так. Если хочешь. Наверное, грант еще существует. Правда, может, сейчас... кто знает, что будет. Но.
— Когда?
— Как только будешь готов. — Она закрыла рот рукой, придавила улыбку, — игра, в которой Бони уже не участвовал, продолжалась, становясь все более и более странной. — Когда будешь знать, где искать.
— Ха-ха, — сказал он, все еще сидя на ступеньке. — Хорошо.
— Слушай, я лучше двинусь, а то еще начнут искать. На самом деле... я не знаю. Все изменилось. Нам нужно будет поговорить.
Она разгладила складки на юбке и скользнула сквозь кухонные двери, похожие на ресторанные: они распахивались в обе стороны, и ручки у них не было. Двери отворились, пропуская Роузи, потом закрылись, снова открылись, закрылись.
Пирс никогда не был в Европе. Немалый и постыдный пробел в его образовании, не единственный, но самый болезненный; едва ли не бессознательно он изъяснялся такими околичностями, которые скрывали прискорбный факт, однако не были явными увиливаниями.
А теперь.
Европа. Старый Свет.
Он рассмеялся — громкий смех в пустой кухне. Наконец-то добраться до земли, с которой он, кажется, уже знаком, — чтобы найти вечную жизнь для покойника, чтобы написать книгу о магических системах, в которые сам не верит. Он и не вставая видел эту землю, будто из самолетного иллюминатора: берега холодного моря, поля, и горы, и узкие реки; города серого камня, возникшие на земном изломе, топорщатся церквями и замками, и люди, загнав машины во внутренние дворики или узкие улочки, ступают по следам своих предков; древние дороги, как ленты, тянутся на восток.
Роузи попрощалась со своими последними гостями (своими: она не думала о них, как о своих, — но не были они и гостями Бони, уж он-то не хотел их здесь видеть). Сэм наконец-то заснула после страшной битвы у постели — слишком усталая, чтобы отключиться.
Но теперь-то спит? Спит. Роузи спустилась по лестнице и прислушалась: ни звука.
В конце дорожки поставщики продовольствия загружали последний багажник. Алан сказал, что все прошло успешно.
Успешно.
Наконец-то в большой гостиной погасили свет; стулья и диваны, потрепанные и не столь величественные, как прежде, покрылись пылью и обрели былую торжественность. Вот кушетка, покрытая сетью трещинок, точь-в-точь как и кожа Бони; вот красного дерева буфет, а в нем — чаша с фарфоровыми фруктами, которые Сэм так рвалась потрогать. Какой-то странный комод с инкрустацией, на нем — закрытая шкатулка.
Роузи опустила босые ноги на ковер. Никогда в грезах о будущем — каким бы смутным или ясным оно ни являлось воображению, куда бы ни завела ее тропа и что бы ей ни пришлось вытерпеть на пути, — никогда ей даже в голову не приходило, что тропа заведет в никуда; что она навсегда останется здесь и это неотменимо.
Но ведь это не так.
Она подошла к противоположной стене, где стоял невозмутимый комод, повернула в замке ключ, так же как в позапрошлом году это сделал Бони, передавая ей один из секретов этого дома, — возможно, он уже тогда принял решение. Она открыла шкатулку и вытащила оттуда бархатный мешочек; развязала его, и на ладонь выпал кварцевый шар величиной с кулачок Сэм.
Бони сказал, что когда-то этот шар принадлежал настоящему волшебнику (но он не сказал, как шар попал к нему или откуда он об этом узнал). Когда-то в нем были ангелы, говорил он, их можно было увидеть, и спрашивать, и получать ответы; и все их имена начинались на «А».
Тяжелее, чем думалось, хотя сейчас он был пуст — или казался пустым; а может, пустота была в ней. То, что осталось от прошлого; то, в чем у тебя крайняя нужда. А если ты его найдешь, значит, это не оно.
Она попробовала представить себе, как это — получить по наследству право посылать людей за истиной, необходимой для них. За тем, что позволит сделать еще один шаг по тропе, какой бы та ни была; она не останется неизменной, новое знание чуть изменит ее направление, и уже не будет пути назад.
Майк хотел и дальше получать деньги от Фонда, чтобы продолжить свои исследования. Интересно, что они ищут. Жутковатый тот человек.
Что можно узнать, если направить на это все деньги Фонда. Нет, не о бредовых поисках Бони думалось ей; что-нибудь настоящее, подлинное расследование, истинное знание.
Она держала в руке холодный шар волшебника, тайну этого дома, а сейчас и ее секрет; и шар, словно око, вбирал в себя вечерний свет.
Что тебе надо? — спросила она себя. Что ты хочешь узнать?
Робби пробыл у Пирса неделю. Каждый день они вставали рано, вместе делали зарядку, иногда гуляли средь влажного утра, рассматривали эльфийскую паутину на росистых лужайках, глядели, как выгорают туманы и сквозь них проступает голубое небо. И меланхолия Пирса так же прогорала каждым утром, оставляя по себе в сердце голубизну неба, как раз к тому моменту, когда они возвращались на завтрак.
Несомненно, думал Пирс, средневековые доктора куда вернее толковали желания, чем терапевты нового времени, для которых желание — не что иное, как давление, которое возрастает непрерывно, так что Психее, как паровому котлу, нужно «выпустить пар», чтобы не взорваться. Нынешний врач (Майк Мучо? Пирс не был знаком ни с одним терапевтом, и никто никогда его не лечил) непременно сказал бы, что, поскольку Робби в некотором смысле возник как результат долгого воздержания и сексуального напряжения, — значит, он должен был исчезнуть, как только Пирс испытал благостное облегчение — благодаря другому, реальному человеку. Но Робби не исчез.
Верно и то, что каждое утро его нужно было создавать заново; Пирс работал с терпением Пигмалиона, чтобы слабеющее видение стало реальным — на мгновение, на цепочку мгновений: обрело Реальное Присутствие, способность к общению. От раза к разу легче это сотворение не становилось, но желание Пирса не угасало, и Робби возвращался.
Пирс с ужасом вспомнил тот миг в библиотеке Крафта, когда он ощутил, что его власть, власть желать и иметь, вновь пробудилась. На этот раз я не потрачу ее впустую, пообещал он тому, кто вручил — или принес — этот дар (себе самому?). Я стал старше, мудрее, я не потрачу ее впустую, использую на жизненные нужды. Он подумал о двух глупцах из сказки[483]: у них было три желания, одному захотелось жирной колбасы, другая разъярилась от его глупости и пожелала, чтобы эта колбаса приросла к его носу; вполне очевидно, на что они потратили последнее желание.
Каждое желание, что изливалось из его сердца, еще с тех времен, когда он был мальчишкой, каждое его желание было о любви. На месте Бони Расмуссена он не стал бы искать вечной жизни — без любви она пуста, то есть без любви и секса, которые сплетены в ней столь же неразрывно, как грезы — во сне; пожалуй, он мог бы назвать и другие виды любви, но понятия не имел, каково это — желать их с той же страстью.
Он вспомнил Роз Райдер, о которой не слышал с той ночи, когда умер Бони. Когда он умирал, они смотрели на фейерверк — странное совпадение, только подумать, сколько еще людей одновременно с ними. Робби все еще был здесь, но она исчезла в Шедоуленде. Он едва ли не забыл, как это место называется, но однажды субботним утром прочитал в дальвидском «Глашатае», который ухватил во время утреннего моциона, что Шедоулендская Евангелистская Церковь проводит завтра Распродажу Старых Вещей и Богослужение для Недужных.
О чем он думал всерьез, так это о климаксологии. Остаток дня и во время ночных событий он размышлял о системе Мучо. Он нарисовал свой климаксологический график, насколько мог припомнить правила, и нашел его на удивление точным, столь же точным, как (на большее климаксология и не претендовала) астрология и хиромантия. Обнаружилось, что жизнь Пирса сейчас спускается по большой кривой: в декабре ему исполнилось тридцать пять, и с вершины открылся широкий обзор (открылся ли? Да), но вскорости его крохотная машина все быстрее начнет катиться вниз по склону.
Он попытался разобраться в своем старом духовном календаре, который велся с большим небрежением. В конце концов ему понадобились карандаш и бумага — для вычислений.
В последний раз он был на взлете в те шикарные, блестящие месяцы, когда состоял консортом при торговке кокаином: он поднимался в буквальном смысле — в зеркальном лифте, в голой бетонной башне, в квартиру с огромными окнами, залитыми закатом, где он и она жили и тратили.
Что ж, а потом он выпал из орлиного гнезда.
Изучая грубые кривые графика — уродливые «русские горки», — он покусывал ластик, увенчивающий карандаш. В позапрошлый Год Великого Подъема не только он двигался вверх и вниз, но и весь город, вся нация бряцала колокольцами, болтала и вопила. Весь мир, от Парижа до Праги. Почти как будто...
Да. Почти как будто.
В один миг он увидел, как легким штрихом улучшить климаксологическую теорию, добавить эпициклы, чтобы десятикрат увеличить ее могущество, — Майку Мучо такое и не снилось, он не видел, какие возможности таятся в его схеме.
Что случается, когда восходящая кривая семилетнего цикла человеческой жизни (скажем, жизни мыслителя или созидателя) совпадает с неясными шевелениями и всплесками в жизни общественной? Тогда тот, кто живет этой жизнью, и вообще все, кто находится в той же точке таких же циклов, узрят вокруг себя неостановимое, величественное коловращение, иначе сказать революцию, вздыбленную Волну Истории, тогда как остальные, каждый на своей точке своего цикла, увидят только смятение, беспорядки, варварские ватаги.
Собственно, эти люди на подъеме могут сами сотворить революцию, просто потому, что видят ее сквозь радужные климаксологические очки, без которых не увидишь ничего.
Потому что душам, которые проходят через эти циклы, и мировая история будет, естественно, казаться столь же циклической, и нынешний исторический момент они нанесут на ту же точку графика, в которой сами находятся. Циклы взлетов и падений, шансов и ретирад питают нашу уверенность, что в каждой жизни бывает всякое, что недавнее прошлое — скучная закрытая книга, а настоящее полно волнующих и безграничных возможностей или, наоборот, что это десятилетие бесплодно — пора обрывков и лохмотьев — по сравнению со старыми добрыми временами. Циклы могут объяснить и неимоверную, неоспоримую убежденность в том, что мир («мир», весь мир, человеческая жизнь в ее совокупности) на самом деле состоит из этих обширных сдвигов, карабканья на пик и падений, каждое из которых навсегда отделяет нас от старого мира, и ничто нас с ним больше не связывает, кроме меняющихся и ненадежных воспоминаний, которые суть части нового мира, но не старого.
Да! Вот оно что: частный человек всю мировую жизнь описывает в единственно известных ему терминах, перетолковывает ее по мере движения к новым циклам, и толкования меняются — от счастливых ожиданий (Год Великого Подъема) к уверенности (период плато) сквозь нарастающие противоречия и конфликты (Год Великого Штопора) и к угрюмой тюрьме подавленности и отказа от перемен (нижняя точка).
И когда время и душа, что воспринимает его, приближаются к медиане (так и Пирс вскоре приблизится к ней), тогда наступает Время Перехода и поднимается ветер возможностей, который всегда дует на границе Тогда и Сейчас, между Тут и Там. Близ этих колюров рождаются новые боги, великие дэмоны, создающие себя из обломков созданий старых и малых; тогда душа познает ужасные тайны, скрытые истории мира, имена архонтов. Тогда мы творим магию — или враждуем с ней.
Господи, да это же просто психология, все это внутри, а не снаружи мира; может быть, ты и вообразить себе не сможешь, что однажды мир был другим, пока не поймешь, хотя бы смутно, что и ты раньше был другим. Может быть, это понял Крафт, когда писал свою книгу, направляясь одновременно к смерти и Великому Климактерию. Может быть, его последняя книга была чем-то вроде автобиографии. Может быть, ею станет и книга Пирса; история не мира, но души, «змей и лестниц»[484], стремлений и поражений, что вершатся меж землей и далеким небосводом, неизменными и вечными сферами.
Он скрутил папиросу, чувствуя глубокое довольство эвгемериста[485], который свел миф к разумной основе, а все же от него не отрекся.
Робби сидел на другом конце кушетки в одних шортах, улыбаясь счастливым мыслям отца; потом он поднес к губам серебряную флейту, опустил долгие ресницы и принялся играть.
Около полудня Пирсу позвонила Роз Райдер.
— Я ничего о тебе не знаю, Моффет, — сказала она тоном, который показался ему игривым, а может, и нет. — Я ничего о тебе не знаю.
— Что.
— Обо всей этой магии. Не знаю.
Ах, об этом. Так что же она.
— Ну. Во-первых, странные сны. — Она хохотнула легким, грудным смехом. — Три ночи подряд я вижу сны о волшебных существах. И от реальности их отличить очень трудно. Ну, понимаешь? Такое все. Снится, что я иду на горшок, а там — маленькая девочка, вроде ангела, и мне ее надо спихнуть, а она хихикает. И всякое такое. Я просыпаюсь, а они в соседней комнате, чем-то там занимаются.
— Просыпаешься, а они тут?
— Ну, снится такое.
— И чем занимаются?
— Своими делами. Как мыши.
— Ну, — сказал Пирс. — Все не так уж плохо. Они вполне могли бы заняться тобой.
— Это другое, — сказала она тем же тоном, то ли игривым, то ли обвиняющим.
Кажется, ясно, к чему эти вложенные сны. Он прокрутил в голове сразу несколько ответов, но не успел выбрать ни один, а она уже говорила о происшествии в «Чаще»; возможно, здесь была какая-то связь с тем днем, который они провели вместе, и с ее снами — а возможно, и не было. Случилось вот что: возникла проблема с одним из беспокойных, блажащих пациентов, начальство не поняло щекотливости ее положения; кое-кто просто оскорбил.
— Боюсь, я не совсем понимаю, — сказал он, когда рассказ иссяк.
Она как будто рассказала о проблеме, чтобы он помог ее разрешить или по крайней мере вежливо и разумно откликнулся, — но он не понял, к чему это все было. Рассказ был похож на плохо смотанный моток пряжи. Чем дольше он с ней разговаривал, тем дальше она становилась, даже слова звучали неестественно и словно издалека — какие-то сигналы, а не человеческий голос.
— Ага. Да. Понимаю.
Боже. Ввязаться в это — значит потратить несколько безбожно нудных часов, почти без проблесков.
Он решил сменить тему на более пригодную для беседы.
— Между прочим, — сказал он. — Я тут думал о климаксологии.
— Господи.
— На самом-то деле это очень древняя система — расстановка вешек человеческой жизни. Ну, ты знаешь.
— Да, конечно.
— Почему совершеннолетие у нас — в двадцать один год, а не в двадцать?
— Ну да. Люди это инстинктивно чувствуют.
— Семь лет, — провозгласил Пирс. — Возраст Разума. Таков католический догмат. Возраст, после которого ты отвечаешь за свои грехи.
— Хм, — сказала она. — Правда? Ну, тогда...
— Этруски, — продолжал Пирс (он только что вспомнил об этом, ассоциации выскакивали одна за другой, как фрукты в окошке игрального автомата), — считали, что мужчина готов к общественной службе в возрасте тридцати пяти лет. У них этот принцип позаимствовали римляне. А у римлян — мы. Вот почему нельзя стать президентом, пока тебе не будет семижды пять лет.
— А ведь точно. Ага. Не клади трубку, карандаш возьму.
— Давай.
Где она? На другом конце провода чуть слышно пели птицы. Этруски на самом-то деле считали пятерками, пять лет — lustrum[486], ну да не важно.
— Повтори-ка, — попросила она, вернувшись.
Он повторил. Когда-то ему пришла в голову мысль — продавать в деревенской лавке историю всем, кому понадобится, и тем зарабатывать на жизнь. В конце-то концов, кому история не нужна. Они снова, запинаясь, заговорили ни о чем. Он сам не понимал, что делает; она, пожалуй, тоже.
Они договорились о новой встрече. Разговор закончился внезапно, как у лошадиных барышников, которые прикидываются, будто говорят о погоде. Пирс осторожно положил трубку и долго сидел, не думая ни о чем: сидел, точно спиной к двери, в которую ломится орава мыслей.
Он обедал в «Дырке от пончика», под засиженным мухами вентилятором, чьи лопасти помешивали влажный воздух. Он сидел не в той кабинке, где обедал с Роз Райдер четвертого июля, а в другой, из которой видна была та. Пустая.
Вдруг он обнаружил, что заплатил по счету и ушел из кафе, даже не заметив этого, а сейчас стоит на Ривер-стрит, лицом к Блэкбери. Пожал плечами и прошел по мосту к Южному Блэкбери, менее населенному юго-западному берегу; вдоль реки тянулись заводы, дома рабочих и проржавевшие водонапорные башни. Не доходя до них, можно было увидеть несколько двухэтажных магазинов, бар, парикмахерскую, — казалось, они живы только накопленными запасами прошлых десятилетий. Одна из лавок была вроде универсального магазина. В ее широких окнах были выставлены несколько платьев, рулоны ткани и игрушки, и на каждом товаре — рукописные ярлычки с ценами; внутрь вели стеклянные двери в рамах из темного, уже много раз крашенного дерева. Пирс не помнил, стоял ли здесь этот магазин раньше. Да уж наверное, стоял, но улицы и дома, открывшиеся Пирсу, были столь милы для него и столь никчемны для мира, что, казалось, такой вид может лишь раз в столетие открыться перед заблудившимися путешественниками.
Он вошел.
В помещении находилась лишь одна женщина в очках на серебряной цепочке, занятая разбором товара. Обычно Пирс, оставаясь с продавцом наедине, чувствовал себя очень неловко, но не сейчас. Спокойный и счастливый, он подошел к большим прилавкам, на которых рядами выстроились рубашки, сумки и духи, — излишки хранились под стойкой, в больших ящиках из лоснящейся древесины.
— Жарко сегодня.
— И правда.
— Могу я вам чем-нибудь помочь?
— А, — сказал Пирс.
Ему не нужны были галстук, пара шорт или подвязки для носков. Но и уходить не хотелось. В конце концов он выбрал ярко-голубую рабочую рубашку из тонкой джинсовой ткани и принес ее к кассе.
— На этот товар скидки, — сказала продавщица, которая, казалось, не меньше Пирса наслаждается здешним покоем.
— Да?
На загроможденном прилавке он заметил корзинку с разноцветными шарфами. Доллар за штуку. Пирс вытащил один наобум. Добрый квадратный фут. Кассирша слегка опустила очки, наблюдая, как он вытаскивает шарф, шарф, шарф. Он не смог бы объяснить, по какому принципу выбирает, — знал только, какие брать не будет. Нет, не этот с бульдожьими мордами и не этот, с флажками. Наконец он протянул продавщице облако из четырех штук.
— Нет, не заворачивайте, — попросил он. — Будьте добры. Просто положите в коробку. Если не затруднит.
— Конечно, — ничуть не удивившись, ответила она.
Он вышел в жару, с рубашкой и белой коробкой в руках, на мгновение остановился — снова удивившись, куда он забрел, — и повернул обратно, к Откосу.
Назад, через мост на Ривер-стрит, вниз к библиотеке. Он поднялся по ступенькам, думая: а может, Роз внутри, за работой, — затем решил, что это маловероятно; потом ему пришло в голову, что в любом случае лучше с ней сейчас не встречаться. Он развернулся и чуть не налетел на Вэл, которая поднималась вслед за ним и не ожидала, что он повернет так резко.
— Эй-эй, — сказала она.
— Сама эй. Подниматься нужно по правой стороне.
Вэл настороженно взглянула на него — в самом ли деле он шутит — и рассмеялась.
Они немного потолкались на месте — два крупных человека, брачный танец слонов, — и Вэл пошла своей дорогой.
Если бы его мысли не были заняты другим, Пирс бы заметил большую книгу в руках Вэл и обратил внимание на заголовок. Но он не заметил и не узнал багряный сафьян переплета, потому что Кентуккская государственная библиотека, сия пифия, когда-то прислала ему экземпляр в оливковой коленкоровой обложке. Однако возьми он книгу в руки, он бы понял, что это за труд, по отпечатанному на переплете сложному иероглифу, ведомой ему печати молчания и откровения.
А если бы он взял ее и открыл, почему бы ей не открыться (в ту мировую эпоху сильна была божественная власть Совпадения) как раз на той странице, которую Вэл читала Роузи в «Вулкане», — левый разворот, где приводились слова Платона об Эросе? Не следует путать его с прекрасной возлюбленной, хотя люди часто впадают в это заблуждение; вернее сказать, его появление предвещает приход возлюбленной. Эрос — дух, внушающий любовь, от которой нельзя отказаться... Не узнал бы он тогда, что обуяло его, что бежать уже поздно, и тем самым, возможно, нашел бы путь к бегству?
Он не взял в руки книгу. Та эпоха подходила к концу. Рука Вэл лежала на обложке, закрывая иероглиф, и Пирс его не увидел, и в этот раз Монада к нему не воззвала.
Она пришла, чтобы забрать его (то есть, конечно, приехала), и они поехали в одно местечко на горном склоне, где пообедали за широким столом, наблюдая слияние двух рек (Шедоу и Блэкбери), а день неохотно и медленно превращался в ночь. Она говорила о своей юности, рассказывала, какой тогда была неугомонной, но доброй, и лишь потом стала немного... дикой.
— Дикой, — сказал он. — Забавно как. Дело-то в том...
— Не то что совсем уж, — сказала она. — А так.
— Дело-то в том, что давно, ну, еще при Шекспире, когда мужчина — поэт, во всяком случае, — называл женщину «дикой», это значило, что она невинна.
— Да ну?
— Именно так. Неистовая — значит, непорочная, как служительницы Дианы. Не словить. Не укротить. — Он подлил ей вина. — Влюбленный собирался укротить дикарку. И только ручная, которая, ну, которая приходила, как позовут.
— Угу. — Она внимательно слушала.
— Которая приходила есть с руки. С поэтовой руки. Сама приходила. Попробовать, — сказал Пирс и выпил. — Мило, а?
— Мило, — подтвердила она.
Они говорили о «Чаще», которая оставалась для Пирса невообразимой. Роз там трудилась — так, девочка на побегушках, — чтобы получить в колледже зачет по социальной работе, ну и опыт, конечно: Роз собиралась стать юристом или преподавателем, но говорила об этом, как подумалось Пирсу, без особого энтузиазма. В любом случае, ей казалось, что она потеряет работу. Состояние финансов в «Чаще» было неважное.
— Потому что сейчас такого типа клиника уже не очень и нужна. Кое-кому нужна, конечно, но мало кому. Может быть, у больницы слишком много хозяев. Вот они и пытаются найти другие источники доходов.
— Например...
— Ну, мужчинам предлагают недельные курсы повышения чувствительности. Или вот еще — семинары по самоуважению и переориентации для женщин, которые снова хотят начать работать.
— Ибо плакать — мужчинам, работать — женам, — блеснул цитатой Пирс[487].
— Это и в самом деле важно, — сказала она так, будто хотела сказать «не важно». Важно, не важно[488]. — А еще есть специальный проект лечения.
— Чего?
— Этим занялась одна группа, — ответила Роз. Глаза ее смотрели в никуда: Пирс научился ловить такие моменты, но понять их не мог; казалось, иногда в них отражается другой мужчина, прошедший краями ее мыслей, — как-то связанный с тем, о чем она говорила. — Нетрадиционные методы. Хотя по сравнению с терапией — как раз более традиционные.
— Таких методов много.
Пирс представил астрологическую медицину, изменение настроений с помощью солярианских растений, музыки и цвета, по методу Фичино[489]. Да нет, конечно, что-то другое.
— Сначала возникла идея. Потом она сузилась. Все заинтересовались одним человеком. Христианином. Он уже дважды возвращался.
— Он целитель? Что, христианская наука? Излечение верой?
— Ну, так не скажу, — ответила она. — Меня к этому всему не привлекали. Думаю, дело в том, что нужно быть христианином. Он лечит, как Иисус. То есть он говорит, что нужно быть христианином.
— Чтобы лечить или лечиться?
— А кто его знает. — Она пристально посмотрела на Пирса. — Ты такое можешь?
— Нет, — ответил он. — И даже вылечиться бы не смог. — Он скрутил папиросу и продолжил: — Меня воспитывали католиком. Это вроде прививки. После этого каким-то иным христианином уже не станешь. Иммунитет против других верований, что ли.
— Магия, — сказала она. — Ты что, не веришь в магию?
Он втянул дым и выдохнул его в каком-то мистическом спокойствии.
— Нет.
— Но ты же думаешь, что магические методы работают.
Он не ответил.
Роз провела пальцем по краю стакана с вином — прозвенел призрачный вскрик.
— Если ты хоть сколько-нибудь знаешь о магии, — сказала она, — то рано или поздно поддашься искушению и попробуешь. Если бы только я знала о ней побольше, я бы точно попробовала.
— Правда?
— А может, пойти к тебе в ученицы. Ты бы научил меня всему, что знаешь.
— Ты можешь, — ответил он, — сидеть у моих ног.
Она разглядывала его, покачивая головой — на миг в одну сторону, на миг в другую, на губах — слабая улыбка, как будто (подумал Пирс) она сначала прислушалась к словам доброго ангела на правом плече, а потом к словам злого, на левом, но выбирать не хотела.
— Учеба будет долгой, — сказал он. — И жутко трудной.
— Но ты же знаешь, — сказала она.
Он задумался. Он мог бы ответить, что не знает. В некотором смысле он и не знал. Она ждала. Чувствуя, что ступает в незнакомые темные воды, он сказал:
— Маг творит, что ему угодно, поскольку знает внутренние законы вещей. Он знает то, что влияет на все сущее, — то есть прежде всего звезды, ну, планеты, великие силы, которые управляют нами и делают нас тем, что мы есть. Он смог бы только взглянуть на меня и сразу сказать, что моя планета — Сатурн. К примеру. Под знаком Сатурна.
— Как?
— Знаки. Эманации. Запахи. Я в этом не очень...
— Но ты же не знаешь, кто я, Моффет.
Он взглянул на нее открыто, без всякой иронии, и на миг она замолчала. Все, что он знал о ней, Пирс уловил не с помощью оккультных наук, а благодаря чувствительности меланхолика, уловившей кое-что в словах Роузи Расмуссен. Любая магия — это иллюзия.
— Благодаря своему восприятию, — продолжил Пирс, — маг знает, какие образы он должен спроецировать, чтобы подчинить желанную душу.
— Образы?
— Созданные им магические картины. Образы власти, которые дают ему внутреннюю силу. Талисманы.
Хм.
— Их используют, чтобы управлять душами других людей. — Он потушил папиросу. — Они называются «узы». Оковы, которые сковал маг, именуются «цепями», vincula.
— Но как можно спроецировать эти картины? — сказала она. Приподняла руки и выстрелила из пальцев энергией, будто киношный колдун.
— Ну, не знаю, как они это делали. Не думаю, чтоб это сильно отличалось от того, что мы делаем постоянно. Когда мы о чем-то думаем, обязательно возникают образы, но силы в них нет, если нас они не волнуют. А что волнует сильнее всего? Любовь. Эротическая власть, эротическая энергия, желание. Один маг сказал: Любовь — это магия, магия — это любовь. Джордано Бруно[490]. Он верил, что, дабы наделить наши образы жизнью и силой, нужно создавать их с любовью.
— Но он же не имел в виду...
— Еще как имел. Любовь, то есть любовь — та самая эротическая энергия, которая может приковать кого угодно к кому угодно, к любому объекту желания.
— Любовь, — сказала она.
— Из-за нее мир вертится, — сказал он.
— Но мы же все занимаемся ею постоянно.
— Разница в том, что маг делает это сознательно. Сознательно вызывает в себе эротическую энергию, дабы вдохнуть жизнь в образы, которые помогут ему опутать других.
— Холодно как-то звучит.
— Холодная любовь. Но внутри она горяча. И опасна к тому же. Мастер должен любой ценой избежать того, чтобы оказаться в оковах у собственных образов — жарких, сильных.
Она внимательно слушала его, а может быть, подумал Пирс, а может быть, и нет.
— Все маги занимались этим — во всяком случае, пытались, — сказал он. — Они создавали образы звезд и божественных сущностей — ангелов, дэмонов — и управляли звездами, иногда делали медальоны планет — из подходящих металлов, все такое — и созерцали, чтобы вобрать в себя астральную энергию и возвеличиться. Иногда же они создавали их внутри себя, силой мысли. Как они говорили: в своем сердце.
Она положила руку на грудь, словно пытаясь вообразить это, ощутить в себе ту мастерскую, где создаются талисманы. Пирс тоже попытался заглянуть туда — сквозь окна ее глаз, открытые вовнутрь.
— Так чему я могу научиться? — спросила она. — Если бы я решилась. Чему?
— Как насчет того, чтобы стать невидимой? — спросил Пирс.
Он рассказал ей, как былые чудотворцы, познав тонкие астральные струны, корни вещей, изливали из сердца образы, которые делали их невидимыми. Если знать, какие животные, растения, камни, цвета, часы дня наполнены энергией звезд и планет, если, к примеру, в полдень работать под знаком Льва и Солнца, то наблюдатели увидят не мага, укрытого мантией, а золотисто-полосатого кота, что спит среди одуванчиков.
— Да, — сказала она. — Невидимка.
Она засмеялась радостно и взволнованно, выудив смысл из того, о чем он только догадывался, — и протянула стакан, чтобы он налил еще вина.
А потом они отправились в кино: какой-то предприниматель завладел большим мрачным амбаром в Каменебойне и вечерами по выходным показывал там иностранные фильмы и эзотерику. Кино оказалось уж очень странным, а с исторической точки зрения — так и вовсе полной чушью: халтурка на тему жития монахини-мистика Хильдегарды Бингенской. Пирс пытался не смеяться вслух, хотя и так почти все зрители не прекращали болтать ни на минуту. Хильдегарда посвящает себя Господу: преклоняет колени перед суровым священником, чьи глаза горят как уголья, чтобы он обрезал златые косы старлетки.
— Ой, пошли отсюда, — сказал он.
— Погоди, — попросила Роз, и он почувствовал, что она настоит на своем.
Постриженная и смиренная Хильдегарда держит в руках груду своих кудрей. В свете кинопроектора Пирс увидел сияние небрежно забранных волос Роз.
Уже сидя в «гадюке», кренившейся на темном серпантине горной дороги, на обратном пути в Блэкбери-откос, Пирс разглагольствовал о том, какой глупый фильм они только что посмотрели, да в нем Средневековья не больше, чем, чем; она же молчала. Много времени спустя он, спасая себя, будет осужден на то, чтобы в одиночестве своего сердца вспоминать все проведенные рядом с нею минуты, и снова откроет этот фильм, этот вечер, когда еще и представить не мог все тонкости ее волшебного механизма, всю неистовость снедающего ее жара; как ее неудержимо возбудили стрижка волос, и нежданные громкие звуки, и некие слова, произнесенные шепотом, длинные лайковые перчатки и близость огня — но не только они.
Когда они уже снова сидели за столом в его кухне со стаканами в руках (она пила содовую, а то навеселе она за себя не отвечала), он позволил ей вести разговор, впитывая ее истории, надежды и обиды. Потом встал, достал белую коробочку вроде тех, которыми пользовались в старых универсальных магазинах для упаковки товаров.
— Внимание, — сказал он. — У меня для тебя подарок.
Он поставил коробочку на середину стола и подождал, пока Роз встанет, чтобы раскрыть ее. Отпахнулись половинки картонной крышки, разошлась папиросная бумага, и Роз вынула шарфик, один, потом другой и еще один. Увидев их все, она слегка улыбнулась и начала было: «Ну...» — как он заговорил одновременно с ней, и Роз замолчала.
Голос его был мягок; Пирс аккуратно выбирал слова, старался сохранить неподвижность; его руки лежали на столе, одна поверх другой.
— Я хочу, — проговорил он, — чтобы ты взяла их в спальню, разделась и подождала. Я скоро приду.
Она не жеманилась и не изображала роковую женщину; она ничего не сказала, но по ее лицу скользнуло то же рассеянное выражение, которое он впервые заметил в «Дырке от пончика», когда велел ей не застегивать пуговицу. Ему больше ничего не нужно было говорить. Мгновение она стояла неподвижно, как будто ожидая, что откуда-то изнутри придет согласие, но согласие не ее; потом она собрала эти вполне невинные вещи и ушла из кухни, двигаясь, как обычно, быстро и плавно.
Пирс остался.
Он не знал, сработает ли это; он сел за стол, в горле пересохло, он весь горел, он пытался измерить всевластное, хладное время, вот только плох счет по ударам сердца. Никогда прежде он такого не делал; он ничего не знал о том, как овладеть волей женщины, подчинить ее себе, использовать в своих целях, — совершенно нелепая идея. Что он и вправду знал, в чем был поистине хорош, так это в служении; выслушать ее желания, догадаться, как удовольствовать их, хотя бы отчасти, хоть ненадолго.
И сейчас то же самое — что, не так?
Он допил стакан и встал. Остановился у двери в спальню — зловещая тень (он словно видел себя со стороны) на фоне освещенной кухни: Роз не осмелилась включить лампу возле кровати. Она сделала все, как он ей велел, и лежала в полутьме на каштановых простынях, даже не сняв девчоночьи гольфы. Он вошел — она чуть приподняла голову, настороженно и терпеливо ожидая, как пациент ждет новых, неизвестных ему процедур.
Он подошел к ней, расстегнул ремень, зная не более, чем она, во что же они пустились. Пустились — в этом слове для Пирса всегда таились опасность и тайна: он воочию видел себя в утлой лодчонке, пустившейся в шквал на просторы иссиня-черного белопенного моря.
Она снова и снова повторяла его имя, а он работал над ней, вдавил ее щеку в подушку, руки и ноги привязаны искусственным шелком — не сомкнуть. Пирс, кричала она, Пирс, Пирс: приказ ли это, мольба ли. Конечно, крик был обращен не к нему, ведь она его не знала. Его ложь и его гистрионика, та роль, которую он играл перед ней, и не только здесь, в постели, — все творилось для того, чтобы она его не узнала, а значит, не полюбила, а значит, не могла разлюбить; значит, он в безопасности, он не рискует собой.
Таков был его грех: в этом внезапном испытании своего образа он пытался укрыться, словно за маской Мефистофеля или под вампирским гримом. Он даст ей столько же, сколько и получит от нее, но не позволит подобраться к себе. Таков был грех, какого доселе он не совершал: в конце концов он потерпит неудачу — уже в ту ночь он мог догадаться об этом.
Ибо несомненно, что темные узы, которые ты сплел якобы ради игры, со временем станут настоящими, без твоего ведома и согласия. Так и будет, и нет иного пути для этой повести, коль скоро ее разыгрывают мужчины и женщины во времена Пирса Моффета, а не, к примеру сказать, медведи или ангелы. Знайте, истина в том, что повторено трижды подряд[491]. Незнание же не освобождает от ответственности — а он знал, знал: придет время, и он снимет маску, вытрет с лица краску, а она не поверит, что перед нею — его лицо, не поверит его клятвам, что никогда и ни с кем он не делал ничего подобного.
Темноволосая нимфа Нимуэ стала ученицей Мерлина и, узнав его секреты, обернула их против него, может быть — по ошибке, не ведая, что творит; она заперла его в дубе, из которого ему не выбраться. Или — как гласит один из вариантов этой истории — в стеклянной клетке[492], где он даже не понял, что попался. И по сей день он остается в плену.
Она ушла с первыми лучами солнца: не хотела, чтобы машину видели у его дома. Сойдя по лестнице, она закрыла за собой дверь — неплотно, из страха разбудить спящих; и дверь распахнулась под рассветным ветром, знобкий воздух пробрался вверх по ступенькам, и Пирс в своей комнате почуял близящийся день.
Она забралась в машину, завела мотор и будто впервые ощутила сквозь сиденье дрожь приводного вала; чувство вины, чувство довольства, наполненность и пустота. Остановившись в центре городка у светофора, она провела тыльной стороной руки по губам, а потом внимательно посмотрела на нее, как будто ожидая, что она покрыта пятнышками крови, и поехала на красный свет.
Пришел ясный день, голубой и зеленый, спозаранку заполненный всякой всячиной — домами, длинными желтыми знаками, первыми машинами. Она проехала через мост, повернула на дорогу вдоль реки Шедоу и скрылась в еловой тьме.
Охотник Актеон вступает в лес[493], не устрашась его тьмы; он высылает вперед своих оголодавших псов, гончих и борзых, выносливых и чутких, бесстрашных средь лесных чащоб и горных высей, под стать хозяину. И вот уж они напали на след своей жертвы. Оленя; они подали голос, они бросаются в погоню. Тысячи оленей пали от их зубов и стрел Хозяина; пусть даже этот заведет их глубже и дальше прочих, собаки все равно расправятся с ним.
Узрите же, куда погоня привела Актеона: в самом сердце лесной тьмы сияет озеро, отражая голубизну и золото Аполлона и небес, а в озере, окруженная непорочными нимфами, белоснежная как облако, ясная как день, голая как перст — алебастр и багрец, — свершает омовение Диана.
Отведи взгляд, о Смертный! Не должно человеческому взгляду взирать на столь ужасную непорочность. В замешательстве, полные страха, собаки пятятся, Актеон падает на колени, но не отводит взгляда. Олень, коего он преследовал, исчез, но это уже не имеет значения, ведь единственной целью его неустанных ловитв была Диана, и сейчас она предстала пред ним: он не знал этого прежде, но понял сейчас. Она и Богиня охоты, и цель ее. Он не отведет взгляда.
Безжалостные непорочные очи обращены на него. Она смотрит на него, она — которой не касался даже бог. Движения души, одновременно удовлетворенной и жаждущей, отражаются в его взгляде, стремясь раствориться в ее глазах, и взгляд богини пронизывает его насквозь. Актеон отвергнут, его тело меняется, обретает новую форму. На неомраченном лбу вырастает корона тяжких рогов, и псы, что некогда охотились для него, верные выучке, нападают, дабы разодрать его в клочья. Ибо Актеон стал тем, кого сам и преследовал.
Создай эмблему или печать; изваяй статую, нарисуй картину, а потом вывеси ее в срединной зале, внутреннем круге лабиринта Памяти: Актеон, Философ, посылая свои изголодавшиеся Помыслы в погоню за ускользающей Истиной, в конце концов обнаруживает ничем не скрытую Красоту: нетронутое, непознанное пламя огня Разума, горящего в самом сердце темного мира материальных теней. Узрев же Красоту, Философ становится тем, кого сам и преследовал, умирает, чтобы жить в Ней.
Ожидая возвращения Дианы из парка, Джордано Бруно Ноланец, сам не понимая почему, дрожал от волнения.
Первыми шли егеря, неся на древесном суку застреленного ею оленя. Легкие аплодисменты и шепот одобрения со стороны гостей и придворных. Язык оленя вывалился из упавшей головы, а кровь, более голубая, чем кровь Бруно, густо кропила росистую траву. Далее следовали служанки, одетые, как обычно, во все белое, — он так и не озаботился узнать, кто из них кто, и наделить их именами.
Последней из леса появилась она, на покрытом попоной коне, которого вел граф Лестер, держа в руках ее маленький арбалет. Не обнаженная, нет; даже ради охоты она не переменила свой многосложный наряд: редингот, плащ; нижняя юбка, длинное платье, рукава с прорезами; плоеный воротник, перчатки, чулки, ботинки.
Но за всем этим, там, внутри, она была обнаженной и нетронутой. Все они думали об этом.
Она спешилась. Покровители выдвинули Ноланца вперед — то были сэр Уолтер Рейли и Эдвард Дайер[494], поэты, преданные слуги Дианы. Она протянула руку в узорной перчатке (черная лайка, украшенная цветами: клубника, анютины глазки, фиалки — крохотные, почти невидимые, — лишь в миг поцелуя глаз приближался настолько, чтобы можно было разглядеть золотую муху, муравья, жука, поблескивающего среди зарослей, за которыми прятались драгоценные камни ее колец). Губы его не коснулись ее особы. Когда-то он так же целовал кольцо Папы Римского, предупрежденный о том, что касаться его нельзя: тысяча лет лобзаний совершенно изотрет перстень.
«Сей господин хочет предложить вашему величеству труд собственного сочинения».
«В коем сей господин расточает искренние и искусные комплименты вашему величеству, вашей стране и народу».
На ее лице мгновенно возникла искренняя улыбка, и Ноланец был раз и навсегда зачислен в веселую армию, в ее армию. Бруно позволил. Он неисчерпаем; он даст королеве столько, сколько она сможет взять.
«Позвольте взглянуть, — сказала Диана. Она взяла подаренную книгу и жестом велела ему встать. — И какова же тема?»
«Книга посвящена Любви», — ответил он по-итальянски.
Королева продолжила на том же языке:
«Вы превозносите ее?»
«Могу ли я не делать этого. Нет на земле силы большей, чем Любовь».
Диана засмеялась — ее как будто потешило такое преувеличение — и посмотрела на него с большей серьезностью. Он не отвел взгляда в смущении: дух Бруно возвысился до его глаз и встретил ее взгляд, хотя как не смешаться, когда смотришь на нее, стоящую в окружении и под защитой тысяч драгоценных камней: холодных жемчужин, пылающих рубинов, чистых изумрудов, золота, серебра, адаманта.
«Eroici furores, — сказала она. — Вы пишете о неистовстве влюбленных? Мужчины любят повторять, что глаза любимой сразили их наповал, что они умирают от любви. Так вы притворяетесь? В нашей стране говорят: люди умирают, и черви поедают их, но причиной тому — не любовь[495]».
«Мадам, — ответил он. — Любовь, о которой я пишу, — то не обычная любовь мужчин и женщин. И даже не благородная любовь ваших придворных и верных слуг — в числе коих назову и себя — к священной особе вашего величества».
«Нет?»
«Нет. Повествуя об Актеоне и Диане, Филлиде и Клоринде[496], мужчине и женщине, глазах и звездах, стрелах и сердцах, — я говорил об иной любви».
«Вот как, — сказала королева. — Ужели подобает нашим слугам признаваться в какой-то иной любви?»
В этот миг Бруно (стоявший немного ссутулившись, чтобы не оказаться выше королевы) понял, что ему устроили проверку. Подол ее платья (отметил он, поскольку глаза его опущены) был морем: скалы, корабли, огромные рыбы, пена из мелкого жемчуга на атласных волнах, утопленники, сокровища, выброшенные на золотистый песок жемчужины.
«Ради вас, мадам, — сказал он, — горячее сердце вашего преданного слуги и стремится к Истине. Познанию. Самой Любви. Дабы предстала она, склонив колени пред вашим величеством».
Осторожная улыбка появилась на губах Дианы. Спереди ее платье украшали лес, фонтаны, стволы мертвых деревьев, покрытые толстым бархатным мхом; и неимоверный лесной пожар, звери бегут от него — горностай, белка, лисица, олень. Вода земля воздух огонь.
«Посол, ваш господин, вскоре возвращается во Францию, — сказала она. — Вы поедете с ним?»
«Увы. Помимо воли».
«Нам сказали, что в одной из своих книг вы славили нашего французского кузена Генриха. Обещали ему верную службу и сулили обретение новых корон. Так ли это?[497]»
«Его величество был благосклонен ко мне. Я сделал лишь то, что было в моих силах».
«Но теперь вы послужите нам»[498].
Улыбнувшись, она коснулась его запястья рукой в перчатке.
«Останьтесь нашим слугой и когда вернетесь во Францию. Не отзывайтесь о нас дурно перед королем. Передайте ему уверения, что мы ищем его дружбы вопреки силам нетерпимости и кривды. Передайте ему наши слова».
Он мог лишь поклониться. Королева одарила его последним, долгим и цепким взглядом и, отвернувшись, вновь посмотрела на книгу.
«Любовь, — сказала она. — Любовь».
Любовь есть причина жизни; нет на Земле силы большей, чем любовь. Эрос — Великий Дэмон, малый владыка мира сего, и нет уз, пленяющих волю, крепче распущенного пояска Венеры.
И в Животном Царстве правит Эрос: самец не потерпит соперника, и самка также; презреннейшая из тварей оставит еду, питье и любое удовольствие, жизнью своей рискнет ради любви, что мы нередко и видим.
Любовь правит стариками и юнцами; она толкает молодежь в объятья друг друга, вопреки запретам святош и старейшин, королей и родни, насылает на них любовное томление, безумие и даже смерть. Любовь нежданно является к важным сенаторам и аббатисам, терзает дряхлую плоть юной горячкой, понуждает плясать под свою дудку.
Необъятная любовь заставляет Землю вращаться в своем пазу; любовь к солнечной красе — вот причина вечного кружения сего бессмертного мотылька вокруг светильника; лишь любовь к себе самой да еще страстное желание бесконечно длить удовольствие удерживает Землю от того, чтобы погрузиться в тело возлюбленного и сгинуть в нем; но и при том с каждым столетием Земля на шаг приближается к предмету своей любви.
Любовь божественная есть не что иное, как бесконечная плодовитость; непрерывное, обильное, беспредельное порождение нового; любовь человеческая — бесконечное и неугасимое стремление к тому, что было порождено Безграничностью.
Любовь — это магия; она способна очаровать и пленить человека неосмотрительного, она заставляет мужчин и женщин видеть то, чего нет, и скрывает от их глаз видимое всеми; превращает угрюмую деревенщину в Гермеса, а усеянную оспинами служанку — в Филлиду.
Магия — это Любовь: одна лишь любовь, поселившаяся в сердце адепта, может влиять на другие души; одна лишь любовь может повелевать воздушными созданиями. Магия и Любовь проведут охотника на истину сквозь переполненные пещеры и ущелья Памяти к чистым вершинам[499], позволят увидеть нагую Красоту Разума. Ее поцелуй изгонит из путника чахлую душу, дав взамен образ самой Красоты, материальное отражение единственно подлинной реальности; отныне он не человек, а Бог.
Без любви бессильно и простейшее Искусство Памяти; если нет ни притяжения, ни отторжения — что же соединит душу с образами?
Бедняга Диксон; его скромный труд о памяти, как он и опасался, подвергся нападкам педантов-докторов — i Puritani, как их называл Ноланец; один из них напечатал памфлет в доказательство того, что искусство памяти Диксона не только тщетно, но и нечестиво[500]. Точно как предсказывал Диксон: дворец памяти, де, загроможден ложными богами, Статуями, Образами. Этот человек (состоявший не в том колледже, из которого изгнали Бруно) отстаивал мнемонику Петра Рамуса, французского архипеданта[501], который использовал школярскую систему Частного и Общего, изложенную на бумаге, с пунктами и подпунктами.
Мало того, этот кембриджский осел подловил Диксона[502]: коль скоро образы, сберегающиеся в памяти, должны возбуждать чувства, то весьма действенным окажется облик прекрасной женщины, ежели он утвердится в доме памяти. Засим — негодование и священный ужас: вот он, грех, который для этих полумужей страшнее идолопоклонства.
Диксон — их соотечественник, уроженец Шотландии, — был поражен и оскорблен обвинением в безнравственности, похоти и несдержанности. Но, разумеется, педант был прав. Бруно как-то спросил Диксона: Заставляют ли образы вашей памяти быстрее биться сердце? быстрее ли бежит кровь по жилам? вздымается ли мужской орган? Конечно же, иначе и быть не должно. Если мы не смеем использовать Любовь, она воспользуется нами, от нее спасенья нет; ненависть, отвращение, чувство омерзения — другая сторона той же монеты, а значит, и они нам на пользу: пленяйте и не давайтесь в плен.
Английские джентльмены, с которыми знался Бруно — Сидни, Дайер, Фулк Гревилл, — смеялись над кембриджским dominie[503] и его нападками на искусство памяти, вдоволь потешаясь над людьми, подобными ему, Бруно же знал их лучше; однако они с полной серьезностью, даже нахмурив брови, говорили о Рамусе и его банальностях; восторгались тем, что именовали реформированной религией, и новым простым стилем. Бруно запечатлел в сознании эмблему: кормилица Темза, защита для сирот, по неведению вскармливает грудью волка.
Бруно сказал им, что спор о памяти легко разрешить. Пусть благородные джентльмены окажут покровительство Турниру Памяти, или Состязанию Воспоминаний: защитник Великого Искусства, перешедшего из Эгипта в Грецию, затем к Альберту, Аквинату и наконец нашедшего пристанище в новейших временах, — выступит против сторонника нового безо́бразного метода этого француза. Лучшему достанется пальма первенства. Бруно очень живо обрисовал свою идею: амфитеатр, убранный миртом и розмарином (в честь Аполлона и Венеры), тканью солярианских цветов, голубого и золотого; на возвышении — места для знати, и высочайшее — для самой Госпожи, Правосудия, Астреи[504]. В центре установлены два аналоя, подле них вода и вино; для рамиста — стопа писчей бумаги, заостренные гусиные перья и кувшин чернил, буде он пожелает. Брунисту же не понадобится ничего, кроме сердца и разума.
Задача первая: имена создателей всех человеческих искусств и полезных вещей. Рамист медленно вращает колеса своей повозки, начав с Общего: Сельское Хозяйство. Затем Частное: Зерно; еще более частное Частное: Посев такового Зерна; и наконец имя изобретателя хлебопашества: Триптолем[505]. Тем временем брунист[506] проливает свет внутреннего солнца сквозь планетные сферы на элементы, которые те одушевляют, на земную жизнь человека, на созидателей, которые ряд за рядом выстроились по местам, окрашенные в цвета планет, и у каждого в руках — знак его Искусства: в кольцах Сатурна — Хирон[507], создатель хирургии, Зороастр[508] — магии, Фарфакон[509] — некромантии, Цирцея[510] — чародейства: под Аполлоновым солнцем оказались Мирхан, впервые сделавший восковые фигуры. Гиг[511], открывший искусство живописи, Амфион[512] — создатель нотной записи; на Меркурии пребывал Тот, изобретший письменность, покровитель писцов — наподобие того, что стоит за соседним аналоем; Прометей, Гиппарх[513], Атлант[514], десятки других имен — леди и джентльмены замирают в благоговейном созерцании, слышен лишь легкий шепот; и тут брунист позволяет себе широкий жест: называет имя того, кто создал Искусство Запоминания с помощью Печатей и Теней — Джордано.
Борьба продолжается часами. На этом examen читают римскую историю; рамист марает бумагу Частными и Общими понятиями, поминутно заглядывая в Общий План, упорно движется к правому краю листа, тогда как брунист открывает для всех величие своего сердца. Он излагает материал в любом порядке, от конца к началу, и наоборот, а его противник лишь хмыкает и экает, не в силах добраться до сути. Когда рамист ad libitum[515] перечисляет теоремы Евклида, он даже неплох, однако в рядах зрителей нарастает тревога; брунист призывает на помощь Центурию Друзей, и те, двигаясь в гальярде и галопе, называют имена всех присутствующих дам в порядке появления (леди только входили и занимали места, а их имена уже были запечатлены в памяти посредством Центурии) — вздох восторга слетает с уст зрителей.
А вот и новые задачи: вспомнить содержимое кораблей, разгружаемых в Уоппинге[516], перечень драгоценностей царицы Савской[517], имена детей Девкалиона и Пирры[518], цену на репу во время царствования императора Карла. Рамист истекает по́том и скрежещет зубами, его бумаги жухнут. Брунист настаивает на вопросах посложнее: перечислить все деревья в Виндзорском лесу по видам их, описав также листья. Теперь постепенно, то быстрее, то медленнее, вершится необычайное действо: искусство памяти сторонника Бруно создает в душах зрителей образ живого мира, бесконечно порождающего неисчислимые вещи, и внутри каждой теплится божественная искра, коия без ошибок и сомнений выстраивает все сущее по рангам Творения, начиная с низшего и заканчивая высшим.
Когда же людям является ви́дение сего безграничного внутреннего мира, они сознают, что мастер-мнемоник направляет их внимание (ибо он — путеводитель, хотя и неузнанный) к тому Царству, где они были рождены, счастливому Царству посреди гор, океанов и равнин Земли, что вращается вокруг Солнца среди бесконечных солнц Творения; и к Правительнице их Царства, почтившей своим присутствием, к великой, пылкой, многоцветной душе, скрытой за одеяниями, спрятанной в человеческом теле: се ваше Солнце справедливости и мира. И они понимают. Любовь переполняет сердца, и каждое снова приносит клятву служения и верности.
Брунист делает шаг вперед (рамист же давно умолк, лишь изредка что-то бубнит, возясь со своими записями, чем веселит всех присутствующих) и отвешивает почтительный поклон. Почти ощутимо присутствие божественных сущностей — Мира, Изобилия, Удовольствия, Истины и Радости Умственного Творчества, — вызванных напряжением его души. По ее глазам он понимает, что она понимает: все, что он сделал, было ради нее, но не только; и она, unica Diana[519], возвышает его, приглашая сесть рядом.
Сквозь высокое оконце в здании французского посольства Джордано Бруно смотрел на заснеженную реку. За его спиной вверх-вниз шныряли по лестнице слуги, растаскивая дорожные сундуки и хозяйственные impedimenta[520].
Нет, не сбудется. Единственным форумом здесь был посольский обеденный стол[521], а когда он написал коперникианскую комедию[522] (введя в пьесу стариков-лодочников, грубую английскую чернь, педантов из Оксфорда, нерадивых дворян), читатели не нашли в ней ничего забавного и не заметили восходящее солнце[523]. Пир на пепле — вот его удел здесь[524].
Возможно, жизнь на удаленном острове, где-то на грязной окраине мира, сделала англичан столь неподатливыми и жестоковыйными; они не вовсе лишены разума и отнюдь не злы, но вовсе не способны принимать всерьез любую важную материю. Его девиз всегда был — In hilaritate triste, in tristitia hilare[525], но англичане каждый раз понимали его неправильно, обижаясь и даже оскорбляясь шуткам, не веря в то, о чем он говорил совершенно искренне. Сэр Sed-Ne с беззаботной улыбкой на устах. Ничего не утверждает, а значит (по его словам), никогда не лжет.
Даже королева, когда он устремил к ней свой дух с любовью и (как подобает мужчине) приказом, смогла уклониться и избегнуть его, воздвигнув вокруг себя кукольную защиту, которую не сломить подлинной осаде.
Поразительная женщина, поразительный дух.
Говорили, что она прислушивалась к совету доктора, жившего на другом берегу реки: он составил ее гороскоп, обучил своему искусству. И без сомнения, лечил от телесных и душевных скорбей.
Он (если это был он) сделал ее сильной, но и умалил.
Не важно. Ноланец, по правде сказать, и не ожидал, что короли и государи смогут понять или хотя бы вообразить, как можно использовать те силы, которые он предлагал им. Бруно преподнес Генриху Французскому свои «Тени», поведал о надежном способе вызвать любовь к божественной особе его величества в сердцах подданных, любовь, которая навечно утвердит королевство французское, — и после этого Генрих отправил его сюда, умирать от скуки. Сколь высокое положение ни занимали бы монархи в порядке вещей, они, чаще всего, были не мудрее простых людей; в их одряхлелых сердцах жили младенческие души, воплями требуя хвалы и благополучия, либо же их души походили на иссушенный камень, с которым ничего не поделаешь.
И он решил двинуться дальше: вернуться во Францию, но ненадолго. На реке усердные галеи медленно тащили облого ганзейского купца — паруса к ветру, флаги подняты.
Он спросил у своей души: Маленькая странница, куда ты направишься, что станет с тобой?
При дворе говорили, что Джон Ди был на аудиенции у польского короля Стефана, сейчас он живет во дворце императора в Праге, ему прислуживают мудрые мужи этого города. Создает золото. Так говорят.
Парацельс, немецкий философ, однажды написал, что желающий познать Природу должен сам ступать по страницам ее книг. Одна страна, одна страница: таков Codex Naturae, а значит, до́лжно перевернуть лист. Ему рассказал об этом Александр Диксон; Бруно никогда не читал Парацельса, даже не собирался, но эти слова ему понравились. Одна страна, одна страница. Если королям и князьям не внятен зов — возможно, его услышит император.
Выпрямившись, он отошел от подоконника. Собирать почитай что и нечего: коробка-другая с книгами да ларцы с бумагами. Если даже погибнут в море, он восстановит их по памяти.
В путь, подумал он, в путь, в путь.
В мире много монархов, много и князей, но только один император. Рудольф II, полновластный король Венгрии и Богемии, эрцгерцог Австрийский, был избран императором, и Папа помазал его голову елеем: Единственный и Всеобщий Монарх Всей Видимой Вселенной. Или по меньшей мере его тень.
Его дед Карл[526], король всех земель, теперь доставшихся Рудольфу, также был королем Испании, правителем Нидерландов и Нижних Земель. Он был королем Савойи, повелителем Неаполя и Сицилии; Папа был у ног Карла, а Его Город, Рим, подвергся разграблению. Бич Божий. Для Карла создали символ, самый прославленный из славных символов, знаков и эмблем, ведомых христианскому миру и за его пределами, в странах по ту сторону земного шара, о коих древние римские императоры даже не слышали. Эмблема Карла являла две колонны — Геркулесовы Столпы на Вратах Моря, вратах в Новый Свет. Их обвивал стяг, надпись на коем гласила: Plus oultra — «И даже дальше». Эмблему чеканили на медалях, выбивали на щитах и нагрудных знаках, гравировали по дереву и печатали на титульных листах географий Нового Света; она появлялась на пиастрах, золото для которых добывали в ином полушарии. Символ этот стал так знаменит, что еще долго после смерти Карла он пребывал на деньгах, хотя клише стерлись, девиз износился, и на испанских монетах остались только две колонны и связующая лента — и значили они уже не «Империя», или «Карл», или «И даже дальше», а только «доллар»[527].
Ни одно царство не вечно.
Рудольф читал книги по истории, читал Аврелия; он знал. Земные империи обречены. Владения Карла (над которыми никогда не заходило солнце) в итоге пришлось разделить между сыновьями — Италия, Испания, Австрия: нет человека, столь великого, чтобы держать все это в одних руках. И теперь сыновья сыновей осторожно глядели друг на друга поверх карты, как будто мир был слишком мал для них.
Земные империи преходящи. Но империи Рудольфа положил основание Господь; как Царство Христово, она была, хотя бы отчасти, не от мира сего. Не важно, какие трудности выпадали на ее долю; не важно, сколько земель отделялось от нее — сама империя не могла погибнуть. Временами она будет умаляться, сжиматься, как улитка в раковине; населенные земли, правительства, армии, флоты дистиллируются в мощные символы, столь малые, что их можно будет нести во время шествий, запечатлевать на драгоценных камнях, надевать на шею императору. И даже если она сожмется до размеров его собственной священной особы, в ней достанет сил для новой алхимической возгонки, и когда настанет новая эпоха, из семян — драгоценностей и символов, которые император держит в своих шкатулках, — взрастет былая империя. Что бы ни думали они — вздорные епископы, князьки, реформисты, нунции, жестокая чернь укрепленных городов, — все они живут в пределах Единой Священной Римской Империи.
Тем временем сам император, предвещая судьбу империи, исчезал из вида. Он не женился, несмотря на мольбы советников. Он покинул Вену, трон своих предков, и перенес двор в Прагу. Он зачастую удалялся в свой замок, свои апартаменты, свою спальню, свою постель. Как у многих, страдающих меланхолией, дух его был прикован к неразрешимым вопросам. Каким образом сущность, эссенция империи содержится в драгоценном камне с эмблемой? Что более значимо: сущность камня или создание эмблемы? А когда он пытался отвлечься от наваждений — в коллекциях, часах, рисовании, металлургии, генеалогии — увлечения эти сами становились наваждениями. Все больше и больше времени он проводил во все более и более пустых занятиях.
Недавно он разработал план создания автоматона, который сможет заменять его на официальных церемониях: процессиях, крещениях, пирах, маскарадах и мессах. Часовой механизм оживит автомат, молитвы и волшебство (белое, только белое) в нужные минуты временно наделят его разумом. Но возможно ли, чтобы прикосновение его исцеляло, молитвы летели к Богу, благословения — действовали?
Драгоценный камень! Правильно подобрать камень, нанести нужный знак, поместить в пустоту его сердца.
В городе поговаривали, что местные евреи могут создать из грязи человека, и в нем зажжется жизнь, когда некие иудейские литеры будут начертаны на его челе. Каким сердцем наделяют его? Когда этот человек выполнит свои задания, раввин сотрет одну букву (но какого слова? Император не помнил), и слово превратится в «Смерть»[528].
Он мог бы поговорить с главным раввином, расспросить его об этих тонкостях. Он пока что не сделал этого, хотя мог бы. Он размышлял и ждал, когда экспедиции охотников за драгоценными камнями вернутся из Исполиновых гор. А когда они вернулись, не привезя ничего, достойного внимания, император удалился в постель.
Он был самым известным меланхоликом Европы, он призывал к себе десятки докторов разных народов и школ, слушал всех и никого и всегда готов был выслушать еще кого-нибудь. Образ жизни, предписанный врачами, ужасал его вялое сердце: диеты, упражнения, отказ от удовольствий, сношение с молодыми девушками; во сне слушать музыку, пить тигриное молоко с вином, в котором растворена жемчужина... только неукротимая жажда жизни заставит вытерпеть все это. Болезнь была смутная, цепкая и изменчивая, а значит, должно найтись одно, простое, ясное лекарство. Император уверился, что оно существует: проклятие Рудольфа — страдать без него, а судьба Рудольфа — его обрести. Доктора говорили, что подобная вера — еще один симптом недуга, но лекарство, несомненно, избавит и от него.
Получив от Джона Ди письмо и небольшую книгу о Монаде, которую Ди посвятил отцу императора Максимилиану (секретари знали, что такие письма задерживать нельзя, как знали и то, что другие письма задерживать нужно, ведь в них могли быть тревожные новости или невыполнимые запросы), Рудольф положил книгу на столик у кровати, чтобы она была под рукой и ночью, когда император проснется, напуганный и бессонный. Он открыл книгу перед самым сном и уставился на замысловатый узел на титульном листе — узел, разобранный и собранный заново. Книга гласила, что он состоит из точки, которая порождает линию, которая образует круг, Солнце и Крест, каковой есть четыре стихии, а в них — семь планет, геометрия Евклида, знаки зодиака, начиная с Овна у подножия, Кардинального Огня[529], incipit[530] и начала всего.
Вот он, Иероглиф Великого Делания. Для Рудольфа это было очевидно: он достаточно бился с иероглифами, тайнами, спрятанными в эмблемах, эмблемами, облаченными в стихи, стихами, объясненными через загадки[531].
О трижды и четырежды счастлив тот[532], кто достигает этой (почти копулятивной) точки Тернера и отвергает и удаляет эту темную и излишнюю часть Кватернера, источник смутных теней. Тогда при некоторых усилиях мы обретаем белые одежды, сверкающие, как снег[533].
Смени черное на белое, одень Ребенка, приготовься к Свадьбе, Бракосочетанию Земли и Небес. Он уже слышал это прежде.
О Максимилиан! Пусть Бог через Свою мистагогию сделает тебя (или другого отпрыска Австрийского Дома) могущественнейшим из всех, когда придет мое время упокоиться во Христе, с той целью, чтобы слава Его безупречного Имени была восстановлена среди невыносимых теней, накрывших Землю.
Невыносимые тени. О если бы они исчезли. Император вернулся к странице, на которой была изображена Монада. Но как долго он ни всматривался, она ничего ему не поведала; однако в ту ночь спал он крепко. Утром же выслал человека в дом Ди, чтобы пригласить его в замок.
Тысяча ступеней ведет вверх от пражского Старого Града к воротам дворца Градшин, по-богемски — Градчаны. Ступени, вытесанные в каменном подножии замка, петляют и карабкаются в гору, высоты и ширины они разной, так что нога никогда не знает, где опустится, и путник сбивается с ритма. На ступенях, в лачугах и пещерах, в палатках и под открытым небом собираются шайки нищих и предсказателей, и те, кто страдают от ужасных болезней и уродства, и те, кто уродами притворяются милостыни ради; здесь — шлюхи, потерявшиеся дети, святые, которым были видения о конце света, и те, кто приносит тяжбы или прошения императору, но на полпути вверх по бесконечным ступеням (какими они казались доктору Ди) отчаялись найти справедливость и милость и замерли в позах, выражающих безнадежность, — теперь они не могли даже протянуть в мольбе руку проходящим мимо.
Он шел вверх, крепкий старик, подгоняемый своей миссией, и радовался силе ног, окрепших за годы скитаний по британским холмам в поисках древностей и святилищ. Поднимаясь все выше, он повторял про себя слова ангела Уриэля, сказанные прошлой ночью[534]: Если он живет праведно и верно следует за мной, укреплю Дом его столпами из гиацинта[535], и палаты его исполнятся скромностью и успокоением. Пошлю на него Восточный Ветер, подобный Царице Успокоения, и воссядет она в замках его с Триумфом, и заснет он радостно.
Казалось, стража и распорядители на воротах были поставлены, чтобы никого не впускать. Доктор Ди чуть ли не все утро стучал в окошко, его отсылали от одного к другому, пока наконец не признали bona fides[536], после чего он с радостью был впущен: Его величество вас ожидает, что ж это вы задержались, идемте, идемте.
Главный управляющий императора, Октавиус Спинола, ученый придворный, от которого Ди получал приветливые письма на великолепной латыни, ухватил доктора за подол мантии и повел его вверх по еще одному огромному пролету, которым, по словам Спинолы, вооруженные люди некогда въезжали верхом на мессу; под неимоверным веерным сводом, расходящимся подобно сплетенным пальцам, сквозь открытые двери, мимо рядов кабинетов и сундуков (кто знает, что в них хранится), в личные апартаменты, где ставни полуприкрыты от летнего солнца, и через столовую в личный кабинет императора. Высокая холодная комната, не исполненная скромности, а равно и успокоения; громоздкий стол черного дерева, за которым сидит император; перед Рудольфом — огромный столовый прибор из серебра и открытая шкатулка, из которой он достал копию «Монады», переплетенную в позолоченную кожу: Ди узнал книгу.
«Это была книга моего отца, — сказал император. — Я нашел ее сегодня».
«Он был велик и добр, — сказал Джон Ди, — и я чту его память».
Почудилось ли ему в полутьме комнаты или глаза императора и впрямь наполнились слезами?
«Слишком сложно для меня, — сказал император, открывая книгу. — Но если вы расскажете мне, я послушаю. Возьмите вина».
Управляющий налил вина из большого кувшина и удалился. Они остались наедине. Джон Ди, являвшийся ко двору королевы английской и учивший ее алхимии, приносивший прошения королю Польши Стефану, посвятивший книгу Максимилиану из дружеских чувств и по обязанности, — Джон Ди на мгновение смешался: смутило его присутствие не императора, но тех незримых сил, чье горькое послание он должен был передать.
Он начал рассказывать о своем детстве. Его отец Рональд был слугой Генриха Английского. Он вырос в Лондоне, у реки. В юности он видел необычайные вещи, слышал бестелесные голоса. Нет, всё в прошлом — с тех пор, как он достиг возраста мужчины. Но все же он не забыл, что отовсюду, из каждого атома, из каждого воздушного слоя за нами благосклонно наблюдают те, кто желает нам благополучия и предстательствует за нас перед Престолом Божиим.
Но вот наконец они прямо заговорили с ним. Впрочем, нет, не с ним, нет, он их не слышит, уши его запечатаны, глаза слепы; но милостью Божией он нашел друга, и вместе они получили вести от ангелов и занесли их в книги числом двадцать восемь. Книги привезены в сей Град, и император волен изучить их. Тогда и он увидит, каковы намерения ангелов, к какому пику приближается мир и что надлежит сделать, дабы оказаться достойными его и создать новый мир, лучше старого.
Он без колебаний сообщил Рудольфу, что для понимания даров и обещаний ангелов император должен отречься от своих грехов и покаяться. Христос не боялся обличать сильных мира сего и говорить правду властителям, а доктора Ди наделил полномочиями Христов ангел Уриэль. И Джон Ди заговорил. Император (у которого от любовницы, жены его лучшего антиквара, было пятеро детей, который пренебрегал своими обязанностями перед Богом и людьми, который месяцами не читал почту, который хотел или умереть от своей руки, или жить вечно) молча внимал ему; вино в бокале оставалось нетронутым.
«Я не лукавлю, — сказал доктор. — Я не лицемер, нет во мне и амбиций. Я не слабоумный, не мечтатель. Клянусь спасением души, что причина для таких слов у меня веская».
Доселе недвижный или, по крайней мере, неподвижный лицом (сказалось испанское воспитание — он мог выслушать что угодно, не меняясь в лице, как бы ни содрогалась его душа), император поднялся со стула.
«Есть ли у вас «Стеганография» старого шпонхаймского аббата, Тритемия?»
«Да, — сказал доктор Ди. — Много лет назад я переписал ее для себя».
«И у меня есть. Рукопись самого аббата. Где-то лежит. Он был исповедником первого Максимилиана, деда моего отца[537]. В «Стеганографии» сказано, как вызвать ангелов. Сотни ангелов».
«В молодости, — ответил Ди, — я пробовал сделать это. Но когда я звал, никто не появлялся. Их нельзя принудить; они приходят, когда хотят. И когда настало время, они явились».
Император сжал руки за спиной и начал медленно мерить шагами комнату. Он оказался ниже ростом, чем можно было заключить, пока он сидел: большая голова, массивная челюсть и борода.
«Однажды Максимилиан спросил Тритемия, — произнес император, — почему злой человек получает власть над злыми духами, заставляя их выбалтывать секреты, добывать вещи, в то время как добрый человек ничего не может получить от ангела».
Доктор Ди склонил голову.
«Они были очень щедры к нам, — ответил он. — Помогли мне закончить книги, когда я уже перестал верить, что смогу справиться сам: дали нам иные книги мудрости, которую мир не исчерпает и за тысячу лет. Они дали нам камень, более ценный, чем любое земное царство».
Император замер на полушаге.
«Камень?»
«Кристалл, — пояснил Ди, — внутри которого можно видеть ангелов и говорить с ними».
«Хм, — сказал император. Он возобновил хождение и снова оказался у стола, у «Монады». — Вы можете создать Камень?» — спросил он.
Доктор Ди знал, о чем тот: его предупредили, какой вопрос задаст император; и он ответил, как велел ему ангел Уриэль.
«Да, — сказал он. — С помощью Бога и Ангелов Его я могу создать Камень. Мне было сказано, что я могу преуспеть».
Император устремил на Ди несчастные глаза, в которых можно было увидеть сомнения, или желание, или мольбу — совсем как у застенчивого ребенка; и Джон Ди понял, почему Уриэль так говорил о Рудольфе.
«Они желают вам покоя, — мягко сказал он императору всего мира. — Истинно так».
Камень Философов и Эликсир Жизни изготовляются из философского золота, сиречь золота, созданного силою Камня из низкой материи. Нет другого способа создать Камень, кроме как из философского золота, а единственный агент, способный добыть Эликсир из золота, — это Камень. Потому процесс этот обозначен символом дракона, пожирающего свой хвост.
Но первый шаг — попытка получить золото; и это не так уж сложно.
Земля и мир, как мать и отец, создают золото из низкой материи. То же надлежит сделать и тебе — стать золоту матерью, отцом и повитухой.
Прежде всего, следует взять prima materia, какую Бог создал из ничего. Поскольку Бог сразу же принялся работать с сотворенной prima materia, изменяя ее путем добавления, разделения и сочетания, чтобы возникло все ныне сущее, тебе следует воссоздать ее для своего труда: изъять из неких тел все, что было добавлено к материи и сделало эти тела самими собой, — землю, воздух, огонь и воду в различных соотношениях, — и оставить только исходную сущность. Субстанцию: нагую, нежную, неописуемую. Сгодится любая часть тварного мира — изменчивый меркурий, свинец, лошадиная моча, — в них содержится одна и та же субстанция. Потому и говорят мудрые делатели, что Камень обретается вокруг нас, в воздухе, на улице, в поле, незаметный и бесценный.
Итак: когда ты снял покровы с низкой материи, осталось постепенно же добавить то, что придает ей свойства золота, как то: желтизну, благородство, мягкость, должный вес, безвкусие и прочие атрибуты. Каким образом? Вложив в нее семя, как мужчина помещает дарующее форму семя[538] в горячий бесформенный хаос женского лона, и вокруг семени собирается то, что станет ребенком. Золото растет из семени, вложенного в хаос, или газ[539], или безымянную Субстанцию, уже добытую из материи, у которой есть имена.
Таким же образом золото веками росло в горах, где его добывают люди: из семени, посаженного в темном лоне на заре мира. Так же будет расти и твое золото, только быстрее, ибо ты принудишь его, как садовник, принуждающий к росту парниковые сливы: теплом принудишь его быстрее расти и оформляться.
Какое, однако, семя?
Из всех простых и трудных составляющих легкого и быстрого способа создания золота этот вопрос — сложнейший. Едва ли осталось хоть что-нибудь, чего не пробовали обезумевшие делатели. Сначала сульфур — из-за его желтизны — в сочетании с солью для закрепления в обнаженной материи; сурьму; киноварь, еще один металл Солнца; само золото, заставляя его каким-то образом растворяться в теле; или другие сочетания этих и прочих веществ, — сжигая их, перегоняя, доводя до брожения, сгущая или сбивая. Пока ты не получишь семя проекции, делание не завершено, даже и не начато.
У Эдварда Келли такое семя было. Оно сберегалось в каменном кувшине, закупоренном воском, — щепоть красноватого порошка, полученная им в обмен на душу. Возможно, это было варево самого демона, изготовленное, чтобы уловить Келли, как известь пленяет птиц; или — по мнению Келли — это частички семени, помещенного в землю при Творении для возникновения золота; семени, которое подземные силы смогли ухватить и сохранить.
Что за темная сделка была заключена между силами земли и воздушным демоном, получившим душу Келли? Это не важно, ведь существо с песьей мордой, годами его сопровождавшее, было поймано и изгнано, когда ангел Мадими отвоевала душу Келли: так теперь он был спасен дважды, и, что бы ни совершил, больше его проклясть нельзя.
И к тому же у него остался порошок демона.
«Сегодня мы начнем», — сказал доктор Ди[540].
Спинола, управляющий императора, устроил их в доме главного императорского врача, доктора Гаека[541] (чья репутация была хорошо известна доктору Ди), пока тот находился в отъезде по императорским делам. Дом был полностью обставлен для Делания, адептом которого являлся доктор Гаек: крепкое горнило из кирпича, набор сосудов, перегонных кубов, реторт, алембиков; вещества в подобающих вместилищах — пикрин[542], aqua regia[543], меркурий, антимония, sal cranii humani[544], — все аккуратно надписано по-немецки, тем же почерком, каким на стенах по-немецки же начертаны мудрые мысли, изречения и инструкции касательно Делания, — они скорее могли запутать, нежели полезные, как и сосуды, инструменты и редкие земли, которые, собственно, по большей части были вовсе не нужны.
Дрова, которые они приобретали в немалом количестве и складывали во дворе, были разложены по размеру и породам дерева, чтобы при необходимости распалять или утишать огонь: ясень, дуб, тис, сосна, — от каждого дерева свой жар. Джон, мальчик на побегушках, приносил, когда велено, все необходимое для ненасытного огня, который то алкал, то постился.
Когда атенор[545] был запечатан — огромный сосуд в форме яйца, который должен был стать местом агона, — Келли достал из сумы каменный кувшин с порошком и передал его Джону Ди. Они гадали, открыть ли его сейчас, перед началом Делания, или не раньше, чем понадобится порошок. Келли всей душой стремился взглянуть на него, но не позволил Ди распечатать кувшин. Нет: Держи его при себе, сказал он; погоди, сказал он, пока все не будет свершено, тогда сам поймешь.
После двух дней очищения и воздержания, посетив богослужение, представ перед Гостией и Потиром, образом и моделью всех преобразований, съев (и выпив, по богемскому обычаю) Эликсир жизни вечной[546], они зажгли огонь и поставили сосуд в печь с трепетными молитвами и дрожью, будто собирались заживо сжечь друга (а таким и было их намерение). И Келли пал на колени перед горнилом, почуяв, как дух его рвется из тела к закрытым дверцам и сокрытому сосуду.
Делание началось под знаком Овна — не того Овна, который виден в небесах нашего мира (где лето в разгаре и персики зреют у садовых оград), но знака, в который вступило Солнце на небесном своде мирового яйца, атенора, который доктор Ди установил, как часы, в должное время, чтобы тот прошел круглый год, двенадцать знаков, двадцать восемь домов Луны, тридцать шесть декад, триста шестьдесят градусов, триста шестьдесят пять дней и еще несколько часов. Джон Ди высчитал, что алхимический год займет день и ночь.
Они должны были по очереди присматривать за огнем, но когда время Келли вышло (Ди перевернул песочные часы, чтобы начать свой дозор), оказалось, что он не может подняться. Восемь часов он преклонял колени перед горнилом. Настал вечер, в окно повеяло свежестью. Джон Ди скинул с плеч накидку и набросил ее на дрожащие плечи Келли. Преклонил колени рядом с ним и стал наблюдать.
Материя есть запертый дворец[547]. Внутри, в самой дальней палате, пребывает Король, опустошенный, праздный, бездетный; черная меланхолия угнездилась на лице его. Его руки и ноги, возможно, закованы в кандалы; на голове, быть может, обсидиановая корона, окованная железом. Или же он болен, мучимый старою раной, в отчаянье отказавшись от лекарств; или он равно закрыт для врагов и для друзей, заперты на двойной засов его ворота, выставлена грозная стража, а он в глубине крепости рыдает от злобы и страха.
Келли видел башни за пределами цветущего луга, над верхушками зеленеющего леса. В путь.
Славная тропка завела его в лес, но выхода он не видел. Тис, ясень, дуб и сосна вцепились в него ветвями, шиповник впился в плоть (отчего же он наг?), от страха слезы навернулись на глаза. Хотя и прежде он бывал здесь, доходил досюда, путешествуя прежде по этим местам, — но не мог вспомнить, что станется после. Он огляделся и понял, что заблудился.
Заблудился.
Ужасная жажда обуяла его, и в тот же миг он узрел ручей, бегущий из темного леса; и упал на колени, тяжело дыша от невыразимой благодарности и желания пить.
Когда он напился и поднял голову, лес предстал перед ним иным — не диким, а ухоженным, и дорожки, которых он раньше не видел, расходились в четыре стороны; над одной садилась луна, над другой поднималось солнце. Был первый день мая. По дорожке, ведущей к солнцу, шел мальчик, и каждый шаг приближал его так стремительно, словно ступни были окрылены, словно он скользил к Келли по солнечным лучам.
Благодарность и веселость — такие же, как от глотка чистой воды. Он знал мальчика, знал, что тот будет добр к нему, как друг: взгляните на его улыбку, забота и беспокойство написаны в ней, взгляните на окрыленные руки и ноги. Он выведет Келли из леса.
Как только Келли отдал свое сердце мальчику, из темного леса появились трое вооруженных мужчин, черные ухмыляющиеся разбойники; один с сетью, другой со сверкающим ножом, у третьего арбалет и жестокая зазубренная стрела. Господи Иисусе, мальчик не видел их, а Келли онемел, и, хотя он кричал беззвучно, мальчик продолжал идти, и стрела пронзила его белую грудь; и Келли в тот же миг почувствовал, что пронзено и его сердце. Железный охотник накинул сеть на подстреленную птицу. Третий провел острием ножа по большому пальцу мальчишечьей руки. Прекрасный юноша извивался в беззвучной борьбе, но разбойники отрезали его крылатые кисти, бледная кровь потекла, смешиваясь с серебристой водой ручья; затем отрезаны были ступни, а крылышки бешено и тщетно бились; и все это время глаза мальчика были обращены к Келли в мольбе: о помощи ли? помочь он не мог; или то мольба не забыть? забыть он не сможет.
Недвижно лежал изувеченный мальчик.
Убийцы, продолжая злобно и белозубо скалиться, прочно обмотали его сетью и взвалили на дубовые носила. Келли, единственный плакальщик, последовал за похоронной процессией; но когда они дошли до ворот запертого дворца, он сам нес изувеченного мальчика на руках. Ворота были запечатаны, пройти было нельзя, но когда Келли поближе пригляделся к печати, он ее узнал. Да, он знал ее:
Без опоясывающего овала, или вместилища; он недоумевал, отчего бы это, и вдруг осознал, что обрамление — вокруг него: crater или vas Hermetis[548], весь мир и небеса, где вращаются летние созвездия, знак Близнецов в их неразрывной связи — он и мальчик, в доме Lucrum.
Он смотрел на печать, а ворота отворялись.
Он нес мальчика (прижав его к груди, будто спящего) все вниз и вниз, по коридорам камня и тьмы, мимо дремлющих стражей, через оплетенные паутиной двери. Изувеченный ребенок зашептал ему в ухо: Не иди дальше. Отпусти меня. Отпусти, и я создам для тебя золото. Сделаю тебя богачом. Отпусти, и я выполню твое заветное желание.
Но Келли знал, что должен оставаться глух к мольбам. Он принес мальчика к последней, самой дальней двери, в самую дальнюю комнату, отмеченную печатью, как и все прочие двери. На троне застыл в каменной неподвижности инертный Король. Келли посадил мальчика на холодный пол перед королем. Вот твой сын.
Король поднялся, лицо его озарилось безумной радостью. Мой сын! Ребенок протянул к отцу искалеченные руки, то ли жалуясь на муки, то ли защищаясь от огромного Короля, который шел к нему плача, с приоткрытым от радости и горя ртом, и слезы текли из уголков глаз. Чем ближе он подходил, тем шире открывался рот. Очень широко. Король склонился над сыном, извивавшимся в тщетной попытке спастись, схватил мальчика и пожрал огромным лягушачьим ртом; заглотил целиком, начиная с головы. Келли праздно глядел на огромные серые зубы, на блестящий язык, схожий с багровым китом.
Вниз. В себя. Король в изумлении вытаращил глаза, схватился за живот и сглотнул. Неверными шагами, вытянув для равновесия руки, как беременная женщина, он направился к своему ложу. И лег переваривать.
Солнце вошло в созвездие Льва. Лето было в разгаре. Персики зрели у садовых оград в сердце дворца. В середине сада был пруд, дна которого Келли видеть не мог. В полдень Король вышел на омовение, снимая с себя одежду. Как же молодо и свежо выглядел он, ободренный яством, — точно Иисус: умасленные волосы, мягкие красные губы. Келли смотрел на него, понимая, что и сам обнажен. Нимфы помогли Королю войти в сверкающую воду. Он радостно резвился в воде, омывая длинные руки и стройные ноги, снова плескался, вздымая белые ягодицы; но взгляните: в движении он начал раздваиваться.
Глядел с ласковым утешением на Келли: теперь ты видишь? Теперь-то понимаешь? Двое. Он — со своей Королевой, которая и есть он сам. Взгляни (казалось, говорит Король-Королева), я ласкаю и целую ее, она моя, и он тоже мой. Нимфы смеялись и с наслаждением касались друг друга. Под жарким солнечным ливнем, золотящим сад, Келли чувствует возбуждение, да и как иначе — поглядите сами, как это прекрасно: conjunctio oppositorum, сходятся не Король с Королевой, а Единое целое, они соединяются и вскрикивают, достигнув высшей точки, и вода в наслаждении пенится вокруг обнаженных тел, о господи, да они мечутся, булькая и отплевываясь, и взбаламученный пруд скрывает их.
Утонули.
Келли замер в ужасе. Поверхность пруда успокоилась, но продолжала парить. Солнце пекло немилосердно. Затем вода вспенилась, закипела, как бы выворачиваясь наизнанку, и из нее вышел крылатый мальчик — капли стекают по серебристой коже, взор смеется, — исцелившийся, хотя и бескрылый, невредимый и покорный, наделенный большей любовью и мудростью.
«Поди сюда, — сказал он, — поцелуй меня и не плачь. Это я».
Занималась заря второго дня. Мальчик Джон спал. Келли, коленопреклоненный на подушке, не двигался, хотя и уронил голову, как уснувший ребенок, но глаза его были открыты.
Джон Ди прижал вымазанный сажей указательный палец к натальной карте, которую он создал для зарождения и роста материи внутри атенора.
В Домах Весеннего Кватернера поместили Меркурий, затем соединив его со старым Королем Сатурном — свинцом. В четвертом Доме, первом из Летнего Кватернера, он потел и начинал работу. В пятом Доме (Nati, дом детей и зачатия) они сократили продукт в ванне Воды Жизни, и здесь родилась Монада, Молодой Король, который был ими обоими и ни одним из них.
Теперь раскислить новое вещество, кальцинировать и очернить его, пока не получится первичная материя, лишенная качеств.
Джон Ди равномерно работал кузнечными мехами, добавил в огонь дубовое полено — король деревьев, как говорили древние валлийцы:
Жарче всех зеленый дуб.
Опалит любого,
От любви к нему голова болит,
От любви к нему глаза в слезах[549].
В Valetudo Келли взял мальчика, связал и избил его за строптивость. Богами клянусь, я сотру улыбку с его лица. Келли притащил толстого, тяжелого ребенка в сырое подземелье (Uxor), положил его на кровать или на стол, и надавил на него, и мучил (по его же наказу, по его же наказу), пока тот не отдал золото, ужасно извергая его изо рта и заднего прохода — огромные золотистые комки, покрытые сверкающей слизью и холодные на ощупь. Келли собирал их, а мальчик, освобожденный от ноши, вскочил и со смехом убежал.
Келли вернул его (претерпевшего возгонку, конденсацию и снова возгонку, по мере того как огонь Джона Ди неуклонно пожирал дубовые поленья) в свою ужасную мастерскую, обесчещенного. Келли обливался по́том, рыдал и не мог сказать, бил ли он ребенка, пожирал или насиловал; он вытягивал едкие масла и блестящие сахара из его тела, а оно менялось от белого к красному, от синего к черному.
Наконец мальчик истощился, сжался; серебряное тело потеряло форму. На протяжении всех пыток он дразнился и болтал, но теперь смолк. Стал тих, укоризнен, грустен. Он умер в темноте (Mors), и Келли положил его подле себя, мучаясь виной и отчаянием: о сын мой, о мой единственный сын. Труп потемнел и стал гнить; затем высох и затвердел, как вяленая рыба, неузнаваемый, безо рта, без рук, без лица, не человек вовсе.
Все сделано, все кончено.
По расчетам Ди, в атеноре настал самый короткий и темный день, день смерти и рождения Солнца, рог Козерога. Он взял каменный кувшин с порошком Келли и взломал печать. Комнату заполнил странный запах; юный слуга пошевелился и провел языком по губам. Келли теперь сидел выпрямившись; он развел руки, словно поклоняясь чему-то. Джон Ди подошел к дверце печи и открыл ее.
Стенки атенора от жара стали почти прозрачными; Ди видел, что происходит внутри, будто перед ним была палатка с зажженной свечой. Он проколол атенор полой иглой и пустил внутрь семя.
Келли (другой Келли, перешедший из Келли в атенор) склонился над бесформенным хаосом останков своего сына. Что творил он с ребенком, то пережил и сам; что потерял мальчик, потерял и он; и когда семя преобразования вошло в горячую черную массу, оно вошло и в него тоже. Ужасно! Зовы к росту и изменению, усилие движения и работы! Семя действовало на него, как болезнь, а не лекарство, он и представить себе не мог, что будет так страшно.
Но он жив, и Солнце родилось. Огненная кровь течет в его венах, кожа из черной стала серебряной, стала золотой, он улыбался и смеялся, как будто смерть и разложение были игрой; он наслаждался одиночеством, он испытал свои суставы и попробовал шагнуть — да, он жив, жив... Но почему же так мал?
Он жив, и это главное, смерти он больше не увидит. Конечно, Келли будет кормить его; кормить, как Пеликан детенышей — кровью своего сердца[550]. Он вырастет, станет высоким и крепким, они оденут его в красное и дадут в жены Белую Женщину, его собственную мать, Царицу Небесную; их-то Сын и будет Эликсиром, filius philosophorum[551], Короной Славы, Василиском, Саламандрой, Львом Пустыни.
Нет, но почему он так мал?
«Да прославим Господа нашего за Его милость, — услышал он голос Джона Ди. — Бог дал слугам Своим плод времени, великий плод. О, взгляни, подойди и увидишь».
Келли с трудом поднялся на ноги. Джон Ди трясущимися пальцами держал открытый атенор. Кайма и рукава его одеяния почернели и обуглились. Лицо его сияло, на нем полыхали красные и золотистые отблески; казалось, вокруг него и кратера, который он держал, веет ветер.
«Взгляни», — сказал Ди. От благодарности и ликования он почти плакал.
Внизу, на дне, сияла крупинка золота, яркая крохотка, похожая на скорченное тело, весом, возможно, в двадцать гран[552].
Они завершили первую стадию Делания. Они всегда знали, что это возможно, но, потерпев неудачу в прежних опытах, не могли поверить, что им — или кому-либо из рода человеческого — будет дарован успех: и вот они его достигли. Создали золото, софийное[553], чудесное.
«Почему оно такое маленькое?» — спросил Келли. Во рту пересохло, голос хриплый.
«Не произошло Умножения зерна, — ответил доктор Ди. — Какое-то бесплодие. Нехватка силы».
Келли моргал и таращил глаза. Всё? Это всё, что ему обещали? Если бы он рубил лес или развозил воду так же долго и старательно, как он стремился к Деланию, он бы заработал больше золота.
«Мало», — сказал он.
«Да, — ответил Ди. — Недостаточно, чтобы изготовить Камень. Поэтому будем терпеливы».
Боже, ему придется вернуться обратно в темную огненную страну совокупления, разложения и смерти, найти, освободить и убить еще одного мальчика или того же самого, только еще раз. Его сердце оборвалось.
И награда, полученная в обмен бессмертной души, пропала, исчезла в одно мгновение, истраченная на двадцать гран золота, которые не стоят ни частички, ни атома красного порошка. Как они теперь завершат Делание?
«Ужели ты думаешь, что на свете есть лишь одно Зерно?[554] — спросила Мадими, когда на закате он в слезах обратился к ней за помощью. — Глупец, ужели ты думал, что есть лишь один Кратер, один Камень, один путь Делания?»
Он уставился на нее с открытым ртом. Она выросла и почти превратилась в женщину; груди налились, шея вытянулась, золотистые волосы развеваются по ветру — не тому ли, что гулял по комнате, сломанному атенору, белой бороде доктора.
«Есть большие Камни и есть малые, — продолжала она. — Есть Камни, творимые быстро, и Камни, творимые с начала времен. Земля и есть Кратер, и в ней или на ней свершится Союз, и Сын явится на свет. Но и сей Камень — не величайший».
Он смотрел, а женщина в кристалле начала снимать с себя красные и белые одежды.
«Чего же хотите вы? — смеясь, спросила она. — Все дары в моей власти. Так вы полагаете, я занимаюсь пустяками? Я видела, как заложены основания Небес и Земли[555], я знаю, где спрятано все, что было утеряно, я знаю о вещах великих, грехе и стыде, и я могу сделать все, могу все сказать, могу быть всем».
Ее грудь была обнажена, огромные рассветные глаза — мудры и как-то нескромны. Она распахнула юбки.
«Ужели ты не был спасен дважды? — спросила она Келли. — Разве не удостоился таких милостей Господних, которые с начала времен уделялись не многим? Нет греха для тебя — так делай что хочешь и бери что сможешь».
Они склонили головы, впервые испугавшись ее с того дня, когда она ребенком вышла из кристалла.
«Взлетите ли выше, чем ныне? — спросила она. — Добудете ли Камень, больший любого, о каком доводилось вам слышать? Я найду его для вас, ибо ведомо мне, где он спрятан. Добудете ли золото? Я выпеку его как хлеб; и если вы любите золото, обретете его в изобилии. Но если вы примете мои дары, то должны будете отринуть мнения других людей».
Она была рядом, обнаженная. Диана. Девственница. Жаждущая быть познанной.
«Чего же хотите вы? — спросила она. — Не содрогайтесь, но препояшьте чресла[556]. К какому знанию вы стремитесь?»
Жаркими августовскими днями в Аркадии, если полуспустить занавески и открыть полосатые тенты, было непривычно прохладно; Аркадия неподвижно покоилась под тенью деревьев, чуть прикрыв отяжелевшие веки. В конце дня, когда воздух стал прохладнее, Роузи прошлась по дому, раздвигая занавески, впуская ночь; посидела, подумала и включила свет.
— Какой это цвет? — спросила она Сэм, показывая ей продолговатую желтую карточку.
— Желтый.
— Правильно.
— А еще? — спросила Сэм.
Роузи перевернула карточку, думая, что на другой стороне окажется какой-нибудь желтый предмет, но увидела две крошечные фигурки и слово «два».
— Два, — сказала она. — Видишь?
— Моя очередь, — сказала Сэм и взяла карточку из стопки.
Большая фиолетовая и большая желтая точки. Она назвала их и перевернула карточку. Ножницы режут бечевку. С фиолетовыми ручками. Она отбросила карточку без малейшего интереса.
Сэм с самого утра была слабая и вялая. Роузи пыталась увлечь ее игрой, но девочка весь день провалялась в сумеречной гостиной, перебираясь с длинного кожаного дивана на пол, оттуда на высокие стулья, как тюлень — по камням морской пещеры. Сэм уже несколько часов должна была лежать в постели, но вдруг Роузи, которая задумчиво сидела в гостиной, увидела, как дочка спускается по лестнице, сна ни в одном глазу: пришла пожаловаться, что плохо себя чувствует, и отказалась идти обратно. Роузи пощупала ее лоб. Температура? Понятия не имею, где градусник. Она знала, что нужно быть строже, но совсем этого не умела и позволила дочери остаться.
— Теперь твой ход, — сказала Сэм.
Роузи взяла другую карточку. Что-то развивающее — Майк подарил неделю назад. Сэм настояла именно на этой игре. Роузи пробежала глазами инструкцию на коробке, но смысла не уловила. Цвета, формы, цифры, простые слова. На новой картонке — кисточка, за которой тянется шлейф краски.
— Какой цвет?
— Зеленый.
На обратной стороне — зеленое дерево. Отлично.
— Мам, — сказала Сэм. — Мы верим в Бога?
— Ну, — ответила Роузи. — Хм. Наверное, да.
— А что такое Бог?
— Ну, Бог — это вроде как Матушка Природа. Причина всех вещей.
— Я люблю Матушку Природу.
— И я, — ответила Роузи, довольная тем, что хоть с этим справилась. — Что это?
Она взяла карточку, на которой был маленький дом: труба, частокол, островерхая крыша, резной навес, как тот, под которым они сейчас сидели. На картинке расположилась уйма геометрических фигур, названия которых нужно припомнить — каков их тайный смысл? — прямоугольник, круг, восьмиугольник, звезда.
— Ты любишь Иисуса? — спросила Сэм.
— Что? — уставилась на нее Роузи.
Сэм пожала плечами — ладно, проехали — и углубилась в следующую карточку. Три куколки и слово «три». Уголок обрезан. Тоже с умыслом?
— Матушка Природа и Иисус могли бы пожениться, — изрекла Сэм, — потому что Иисус — мальчик.
— Конечно, — отозвалась Роузи.
Она рассматривала карточку со словом «фиолетовый». На обороте — цирковой вагончик, не фиолетовый, но тоже из крошечных геометрических фигур, ромбов, квадратов, овалов, треугольников. Будто знак какой-то — или склеп.
— Твоя очередь, — сказала она.
Просмотрела карточки, которые сдала себе. У многих отрезаны уголки; у одной, двух, трех — полоски наискось через угол, линии разреза (вот только зачем отрезать?). На некоторых напечатаны слова — «он», «делать», «мы», «идти». Иногда вся карточка цветная, иногда один только цветной мазок.
— Ну, милая?
— А папа верит в Матушку Природу? — спросила Сэм, беря карточку. На одной стороне — куколка идет по мосту. На обороте — под мостом. — Я выиграла.
— Я не знаю, верит ли он, — ответила Роузи.
Черт, ну для чего нужны эти карточки? Она подняла с пола коробку и снова пробежала глазами текст на обратной стороне. Игра «Путь вперед». Стимулирует у ребенка развитие чувства взаимосвязи вещей, одновременно помогая строить основные блоки восприятия. Она держала карточку со словом «четырехугольник». На обороте картинка: домик с резным навесом и овальными окнами, обнесенный штакетником с ромбовидным узором. Картинка на карточке: тот же мальчик у двери, уменьшенной в размере, машет рукой.
— Сэм? — спросила Роузи. — Ты точно хочешь еще поиграть?
Сэм упала на диванные подушки, губы приоткрыты. Роузи вскочила — карточки посыпались с коленей — и потрогала дочкин лоб. О господи. Да у нее жар. Глаза Сэм затуманились, взгляд стал отсутствующим.
— Родная, по-моему, у тебя жар. Я пойду поищу градусник и, может, аспирин. Ладно? Жевательный такой аспирин. Ладно? А ты отдохни.
Роузи осмотрела грудь Сэм — ветряной сыпи нет; пощупала гланды — нормальные, не увеличенные, да и все равно же прививку делали; или это корь?
Краснуха, это она, корь. Корьевая краснуха. Роузи искала в аптечке детский аспирин и градусник. Став матерью, она заново познакомилась со всеми названиями детских болезней, о которых не вспоминала с детства. Краснуха. Скарлатина. Прекрасные названия, какие-то даже романтические, как имена оперных героинь или художников кватроченто. Импетиго, розеола[557]. Где же этот чертов аспирин.
«Святой Иосиф». Почему так назвали?[558] Младенец Иисус лежит у него на руках — древнего вида этикетка. Рядом и градусник, ему в пару, как очки и книга, трубка и табак; обычно так легко найти не выходит.
Когда она вернулась в гостиную, Сэм тяжело дышала и смотрела на ковер. Только бы ничего серьезного, ну пожалуйста. Она заставила Сэм открыть рот. Что надо говорить? Да ничего не болит — и Сэм сердито отталкивала руки матери. Но все же сжевала маленькую розовую таблетку, жадно запила водой.
— Давай поиграем, — слабо сказала она.
— Ой, Сэм.
Сэм взяла свою стопку карточек и посмотрела на нее.
— Что это? — спросила она, но не о карточках.
Подняла невидящий взгляд на Роузи, снова опустила к карточкам — и судорожно отбросила их; карточки посыпались потоком цветов, слов, предметов, форм и цифр. Все они уже валялись на полу, а пальцы Сэм продолжали спазматически дергаться, потом судороги перешли на руки и плечи. Кажется, она была без сознания.
— Сэм!
Сэм перевернулась на диване вниз лицом, продолжая дергаться. Голова безвольно болталась на подушках, как у тряпичной куклы. Роузи попыталась поднять ее, успокоить, но не смогла или не решилась; тело девочки было во власти спазма, одеревеневшее, незрячее.
И тут все кончилось. Сэм, казалось, вынырнула из глубины: освобожденные руки и ноги взвились, как в танце, и загорелись глаза.
— Ты что, милая? — прошептала Роузи. — Ты это нарочно?
Но Сэм не ответила. Она чмокнула губами, свернулась клубком, прижалась к матери — сонный младенец.
— Милая?
Сэм спала, тяжело дыша.
Роузи положила дочь на диван. Что же это такое, господи. Потрогала лоб Сэм. Слишком горячий. Да что же это. Налетело и прошло. Сэм вообще была склонна к странным, самопроизвольным телодвижениям, непонятным жестам, часто уходила в себя. Значит, это оно. Неужели оно?
Роузи укрыла спящую дочь покрывалом и пошла к телефону. Номер был записан в книге, книга в сумке, а вот где же сумка. Черт с ней. Позвонила в справочную и, уже набирая полученный номер, подумала, что час очень поздний и в приемной, конечно, никого нет.
Трубку сняли после первого же звонка.
— Приемная доктора Бока? — удивленно спросила она.
— Да, но его нет.
— А.
— Вы можете оставить сообщение, и доктор вам перезвонит. У вас что-то срочное?
— Я не знаю, — сказала Роузи. Вокруг сгущалась тьма, сквозь которую трудно было понять, что говорят. — Моя дочь, ее наблюдает доктор Бок. У нее очень тревожные симптомы.
— Хорошо, — сказал голос. — Вы хотите, чтобы я скинула доктору сообщение.
— Что?
— Я могу послать ему сообщение и попросить его перезвонить сюда. Потом он позвонит вам. Назовите свой номер, пожалуйста. — (Роузи сказала.) — Он позвонит сразу же, как я с ним свяжусь.
Роузи повесила трубку.
Сэм спала, дышала быстрее и глубже обычного, и острее казалось, что она пребывает в некоем подвешенном состоянии, будто какая-то внешняя сила заставляет легкие наполняться кислородом, а безучастное тело лежит равнодушно. Сон.
Роузи так и стояла, наблюдая за дочерью, когда яростно зазвонил телефон, все еще включенный на полную громкость, чтобы его слышали глуховатые от старости Бони и миссис Писки; Роузи, как всегда, подскочила.
— Это доктор Бок. Что случилось?
— Вот, доктор. — Она заглянула за угол; Сэм спала. — Что-то странное, ну, может, ничего такого.
Бодрый и добрый голос мистера Бока успокоил ее, разогнал страхи, но в горле все равно стоял душный комок. Она рассказала, что произошло.
— Вы сказали, у нее был жар?
— Да, кажется. Прямо перед приступом.
— Другие симптомы гриппа или простуды есть? Уши не болят?
— Она говорила, что как-то странно себя чувствует. Не кашляет, не чихает, ничего.
— Хорошо, — сказал доктор. — Хорошо.
Роузи знала, что он скажет: все в порядке, ничего страшного. Она уже будто слышала эти слова.
— Вы можете привезти девочку ко мне в кабинет?
— Прямо сейчас?
— Да. Я скоро выезжаю и встречу вас у входа. Хорошо?
— Хорошо.
Он положил трубку.
Раньше кабинет был в городе, в Болл-холле, но недавно доктор Бок переехал в безликий мини-молл по дороге на Каскадию. Теперь он принимал пациентов в здании с низкими потолками и кондиционером, которое делил еще с двумя врачами и странным ливанским пародонтологом, любящим заводить в приемной (общей для всех врачей) бессмысленные разговоры с Роузи.
Когда она подъехала, здание было темным, только сиял дежурный прожектор. Темнело и окно доктора Бока. Она приехала раньше.
Сэм, спавшая всю дорогу под мирное урчание двигателя (в отца пошла, его за руль пускать опасно), проснулась: глаза круглые, облизывает губы — где это я?
— Привет, милая.
Роузи потрогала лоб дочери: горячий, но не лихорадочный, кажется, возможно; просто она запарилась августовской ночью под одеялом, в которое Роузи непонятно зачем, профилактики ради, завернула ее.
— Мы дома?
— Нет. У доктора Бока.
— Не хочу к доктору.
— Только на минутку.
Сэм завозилась под одеялом, ей жарко, сейчас закипит. Роузи перегнулась через сиденье и развернула ее.
— Все хорошо, милая. Хочешь, песенку спою?
— Нет.
— Да хочешь, хочешь.
Она запела. Никогда не скажешь, какая сможет успокоить. Михаил, к берегу лодку веди[559]. Расскажи мне сказку, что я так любила, давным-давным-давно, давным-давно[560]. Бедняга Майк: он в жизни так и не выучил — во всяком случае, не запомнил — ни одной глупой детской песни, ему не были известны ни проверенные снотворные пилюли, ни надежный веселящий газ; когда он укачивал дочь, то мурлыкал мелодии из древних рекламных роликов — может, его и вырастили-то на телепрограммах. Мягкие и шелковистые. Лучше для мужчины нет[561]. Но Сэм было все равно: что ни пой, результат один. Годы спустя она обнаружит эти песенки в памяти неподалеку от коровы, прыгнувшей через луну[562], и уплывшего вдаль Бобби Шафто — что она тогда о них подумает?
Опять уснула, слава богу.
О чем они с Майком думали, когда заводили ребенка. Теперь трудно припомнить то настроение, с которым они ринулись, как в воду, — отбросим все дела, займемся любовью. Кажется, хватило одной чертовой ночи. Жизнь и все, что было до Сэм, стало недосягаемым; больничная койка оказалась дверью, по одну сторону которой одна жизнь, а по ту — другая.
Поворот сюжета.
Да где же этот старпер? Она снова посмотрела на светящийся циферблат часов: стрелки замерли как нарисованные. Мимо парковки пролетали лучи от фар, но ни один не остановился, ни один не свернул к ней; Роузи ребрами чувствовала, как приближается новая машина, как проезжает.
До того как она забеременела, задолго до того, у нее появилась идея арт-проекта; Роузи даже думала подробно описать замысел для зачета на кино- или фотосеминаре. План был таков: родители могут вести дневник жизни ребенка, как этого не делал никто и никогда; дневник загадочный и необычный, который, возможно, откроет последнюю тайну — пока не закончишь, не скажешь.
Родители устанавливают камеру, простое освещение и белый фон. Кинокамеру или даже фотоаппарат — тогда фильм потом смонтируют из отдельных кадров. Каждый день, без исключения, сажать ребенка перед экраном и делать снимок. Каждый день, без исключения, в том же положении, на том же месте. В первые годы и все детство, каждый день, как зубы чистить. Голенький. В полный рост. А когда ребенок подрастет (и, вполне вероятно, взбунтуется), уже соберутся тысячи снимков, кадров для фильма. Смонтируйте их, прокрутите на нужной скорости, и за час вы увидите, как рос ваш ребенок. Незаметно, тайно, от кадра к кадру, собранных воедино.
Растут волосы и зубы, удлиняются ноги, пальцы становятся проворнее; дочка встанет на ноги, удлиняется шея, волосы завьются и потемнеют; молочные зубы выпадут, вырастут коренные, изменится лицо, и характер будет расти и меняться, отражаясь в лице и теле. Порезы и синяки появятся и исчезнут в одно мгновение, сломанная лодыжка заживет через минуту.
Жизнь. Рост. А если девочка сама заинтересуется этим или родители не мытьем, так катаньем уговорят продолжить? Она будет продолжать расти, не так заметно, но с прежней уверенностью; появится грудь, лобковые волосы; морщинки, складки, старость.
Может быть, большой живот. И вот их уже двое.
Или не так. Может, фильм окажется коротким, и мы не увидим зрелости; сеанс внезапно прервется и никогда не продолжится. Свет погашен. Не универсальная история («Жизнь человека на Земле»), а частная трагедия.
Господи. Прошу тебя.
Яркий отблеск в ветровом стекле напугал ее: чьи-то фары заворачивали ко входу.
— Ну наконец-то, — сказала она и распахнула дверцу в тот момент, когда доктор встал на парковку.
Роузи вышла, помахала рукой неясному силуэту, возящемуся с ключом, и потянулась, чтобы вынуть из машины Сэм. Сэм идти не хотела.
— Ну давай, милая. Мы столько сюда ехали.
— Нет. Нетнетнетнет нет. Я сказала — нет.
Роузи рывком вытащила дочь из машины, сопротивляющийся комок в одеяле. Сэм успокоилась, услышав голос доктора — тот держал для них дверь открытой.
— Привет, Сэм.
— Здравствуйте, доктор, — сказала Роузи. — Поздоровайся, милая.
Роузи доверяла доктору Боку, хотя и не любила его; однако ей нравилось, что он всегда первым заговаривал с пациентами — ему это казалось важным. Доктор шел впереди, зажигая по пути из приемной в кабинет жгучие белые лампочки над головой.
— Итак, — сказал он.
Сэм прилипла к маме: не пойдет она к этому типу. Доктор Бок попросил Роузи еще раз пересказать, что случилось, а сам мыл руки; она изо всех сил старалась подробно отвечать на вопросы, но, видя, что толку от этого мало, попыталась изобразить спазмы; получилось нелепо — Сэм засмеялась, а Роузи будто еще раз все пережила.
— Потом все кончилось. Она уснула.
— Хорошо. Что ж, посмотрим.
Свет отражался от большой лысой головы и очков доктора Бока, склонившегося над Сэм. Она не поддалась ни на одну уловку и, когда он до нее дотронулся, пронзительно взвизгнула. Слишком маленькая, чтобы заставить ее слушаться, слишком большая, чтобы осмотреть ее насильно. Доктор Бок сделал все, что смог, и сохранял терпение, пока Сэм не рванулась и запустила инструментом в его очки (он как раз пытался заглянуть ей в ухо).
— Сэм! Прекрати сейчас же! — умоляла Роузи.
— Больно!
— Неправда.
— Правда.
Пока шла эта борьба, доктор задал еще несколько вопросов. Раньше что-нибудь подобное случалось? Точно? А сама Роузи не помнит, с ней в детстве ничего такого не было? Нет? А с Майком? Хорошо.
Наконец он отпустил Сэм, не сделав всего, что собирался, но очевидно довольный результатом.
— Хорошо, — сказал он. — Кажется, нет никаких признаков ни гриппа, ни ветрянки. Горло. Легкие. Всё в порядке.
— Это хорошо, — неуверенно сказала Роузи.
— Обычно в таких случаях всегда ищешь причину извне. Если у Сэм был скачок температуры, скажем, от гриппа или воспаления уха, то можно было бы сказать, что у нее, вероятно, просто лихорадочный приступ.
Он улыбнулся Сэм — она все еще обижалась.
— Такие приступы на фоне высокой температуры у детей бывают часто. Обычно корни наследственные. На самом деле беспокоиться не о чем. Когда дети вырастают, все проходит.
На это Роузи не ответила: «Хорошо». Она ждала еще чего-то.
— Но я не вижу никаких возможных причин лихорадки. Поэтому, мне кажется, лихорадку вызвала мозговая активность. Иногда такое случается. Иными словами, приступ вызвал лихорадку, а не наоборот.
Вдруг Сэм отошла от мамы и встала рядом с доктором Боком, глядя ясными глазами в его большое лицо. Он обнял девочку за плечо.
— Вы говорите — «приступ», — пробормотала Роузи. — Но вы же не хотите сказать, что у нее. Что у нее вроде эпилепсии.
— Ну, сейчас мы особо не используем этот термин. Есть много типов припадков. Это сбивает людей с толку. — Он смотрел на нее с мрачной, отстраненной и безжалостной добротой идола. — Но вообще — да, это можно назвать эпилепсией.
Вот оно что. Роузи так и знала: это отсюда шла на нее странная темнота, надвигавшаяся, как туча; темнота шла из будущего, из этой минуты, из страны тьмы, куда Роузи неведомо для себя направлялась, и вот она прибыла, и страна эта бесконечна.
— Я расскажу вам в общих чертах, — сказал доктор Бок, — что может ждать вас и Сэм, но не думаю, что вы запомните все, и потом, когда захотите, мы к этому вернемся. Хорошо?
Позже, когда Роузи вспоминалась та ночь — а вспоминалась она часто, — в памяти возникали эти слова доктора, и Роузи удивлялась: отчего он решил, что она не запомнит. С нее всё стерли, как с доски, и доктор записал будущее — для нее и Сэм; она не поняла все в его речи о приступах, а что́ ей представлялось в эти минуты, было так же трудно вспомнить, как и пересказать кому-то, будто страшный сон; но она не забыла ни слова, даже хотя и пыталась.
— Итак, — сказал он. — Сейчас я пропишу Сэм успокоительное, пробный курс, на шесть месяцев. Возможно, приступ больше никогда не повторится. Если так — считайте, нам повезло. И тогда курс повторять не будем. Может быть.
Сэм непонятно отчего села на стул около доктора Бока и положила голову ему на колени. Роузи казалось, она не сможет заговорить; плотная тьма накрыла ее и сдавила горло.
— Успокоительное? — переспросила она.
— Фенобарбитал, — ответил доктор Бок, поглаживая кудряшки Сэм.
— Господи.
— В очень небольших дозах.
И что теперь. Она должна не только вынести это, но и что-то сказать, что-то сделать. Сперва она думала, что не сможет, но последствия представить страшно, и она решилась.
— Это невозможно, — сказала она, чувствуя, как подступают слезы.
Доктор поднял на нее глаза, свет отражался от очков и не давал увидеть его взгляд.
— Роузи, — сказал он. — Мы не хотим нового приступа. Не хотим. Я уже говорил, что повторения могут быть, в общем, безопасны. Наверное, таких случаев даже большинство. Но далеко не все.
— Ну как же, — сказала Роузи, — я не могу давать трехлетнему ребенку фенобарбитал.
— В этом нет ничего страшного, — ответил доктор Бок.
— Ну да, — сказала Роузи. — В этом должно быть что-то страшное. Должно.
Сколько она еще выстоит под занесенным мечом? Почему доктор не отступит?
— Послушайте, Роузи, — произнес он. — Я выпишу вам рецепт. Завтра отведу вас к неврологу, он с вами поговорит. Но я уверен, что он скажет то же самое.
— Можно подождать, пока я с ним не поговорю?
— Я бы не советовал ждать. Я хочу, чтобы вы поняли.
— Хорошо, — ответила Роузи. — Я слышу, — добавила она.
Маленькая хитрость Майка, которой тот научился в группе и часто использовал на ней самой, когда должен был что-то ответить.
Доктор взвесил утомленную Сэм, что-то подсчитал, выписал на листке рецепт и объяснил, как принимать препарат.
— Утром, как только проснется, — сказал он.
Она посмотрела на длинный листок бумаги. Изящный мелкий почерк, странный для такой большой мужской руки. Эликсир фенобарбитала.
Билет в преисподнюю. Она аккуратно сложила рецепт и положила в сумку. И только закрыв за собой дверцу машины, дала волю слезам. Держала Сэм на руках, смотрела, как в кабинете доктора Бока гаснет свет.
Доктор Бок сказал, что она не больна, что ей не требуется особого лечения, но как не тревожиться каждую минуту — словно Сэм превратилась в стеклянную зверушку; Роузи всегда терпеть не могла эти чудовищно хрупкие штучки. Она поднялась с дочерью на руках по ступенькам и уложила ее в постель, стараясь не трясти из боязни, что приступ может повториться, внезапный, как выстрел.
В средней школе в ее классе училась девочка, подверженная приступам. Роузи помнила ее, загадочно-красивую: она тоже занималась балетом, потому только Роузи ее и запомнила. Сама Роузи приступов никогда не видела, но разговоры ходили. Иногда девочка засыпала за партой. Это все фенобарбитал, теперь-то Роузи понимала, что же еще. Бледная, волосы темные; учитель аккуратно будил ее, тоже, наверное, опасаясь приступа.
Она слушала ровное дыхание Сэм.
А что, если она ошибалась, — если она будет все делать по-своему, а Сэм станет хуже? Лежа в кровати, опершись на локти в глубокой темноте, она просила совета. Может, ей просто следовать предписанию врача.
Она не могла.
Ровное дыхание. Выдох, минутная пауза, вдох; Роузи вошла в ритм, задерживая дыхание каждый раз, как затихала Сэм.
Она снова опустилась на подушку.
Однажды во время ее беременности Майк пришел домой и сказал, что у него был долгий тяжелый день, он думал о различных трудностях, с которыми, возможно, придется столкнуться, они, возможно, потребуют жертв и дополнительных обязательств, и, возможно, будет очень тяжело, просто ужасные убытки будут; он весь день прокручивал это в голове, представил со всей ясностью и почувствовал, что наконец-то готов ко всему. Ей этого никогда не удавалось; даже мысли о возможных последствиях она держала на расстоянии, зато с благоговением и признательностью думала о Майке: и как только он знает, от чего сможет оказаться, а что взвалит на себя; но вот когда возможно вероятно скорее всего и стряслось что-то из его списка, — где же Майк теперь.
Она не хотела, чтобы он был здесь, нет, правда не хотела; даже мысленно пожелать этого — все равно что обратиться в истинную веру на смертном одре: выше ее сил. Но пусть кто-нибудь окажется рядом. Кто-нибудь, кто-нибудь, и пусть скажет, что она права, что она все решила правильно, неправильно, что она дура, что надо подождать — нет, ни в коем случае. Кто-нибудь.
— Мамочка?
Роузи и не думала, что сможет так быстро вскочить; она замерла в нелепой наготе у кровати Сэм.
— Мамочка, мне нехорошо.
У нее опять жар, хотя не такой страшный, как раньше.
— Ничего-ничего, — сказала Роузи, а сердце билось, а во рту пересохло. — Ничего-ничего.
Сэм сбросила покрывало.
— Мамочка.
— Да, дорогая.
— У меня ухо болит.
— Что?
— Изнутри.
— Что?
— Мамочка! — Сэм засмеялась: ну что тут непонятного? — Мое ухо!
И она выразительно показала на ухо и еще, еще раз.
Обычное, явное воспаление среднего уха, сказал доктор Бок (немного смущенный, как показалось Роузи, что не понял этого прошлой ночью) — и, конечно, оно вполне объясняет жар, зачастую сильный жар, на первой стадии такое часто бывает; значит, причину жара мы нашли, и теперь гораздо более вероятно, что приступ был вызван судорогой, и гораздо менее вероятно, что дело в припадке.
Хотя это не факт.
Никакого фенобарбитала?
Пожалуй, нет. Давайте подождем. Посмотрим, что будет дальше.
— Ну вот и хорошо, — сказала медсестра доктора Бока, прилепляя на купальник Сэм наклейку с клоуном. — Как хорошо, что вы не начали принимать фенобарбитал. Верьте моему опыту: если начнешь принимать, то бросать нельзя. Только через полгода, когда курс закончится. Так что все к лучшему.
Утро было чудесное: жаркий, чистый, счастливый день. Счастливый. Обычное, явное воспаление среднего уха.
Ей казалось, что она избежала смертоносной катастрофы: выйти из нее без малейшей царапины, быть в дюйме или секунде от столкновения и медленно, чуть не ползком отводить машину, в ужасе, понимая, что в любой момент... И снова набрать скорость.
Рассказать ли об этом Майку?
В понедельник она ехала вдоль Шедоу-ривер к «Чаще»: уговорились, что на этот раз она привезет Сэм к отцу. Яснее некуда: Майк опять пытается обойти правила. Временами он — не то чтобы показать норов, не то из спортивного интереса — пытался изменить условия соглашения насчет того, кто, что и когда должен делать. На этот раз Роузи была не в силах сопротивляться.
Хотя ей больше не нравилось приезжать в «Чащу».
Ей пришлось искать Майка в длинных залах и больших комнатах старого пансиона, тащить за руку Сэм и отвлекать ее от внимания пациентов, которые всегда были очень рады видеть ребенка. В прошлый раз она нашла Майка в комнате для персонала.
— Сойка, — сказала Сэм.
— Нет, — ответила Роузи. — Дятел.
Все комнаты и залы в «Чаще» были названы в честь лесных жителей — отголоски курортных времен. Майк нареза́л в кухонный комбайн ингредиенты для коктейля, что ли: банан, чуток йогурта и какой-то серый порошок, который он ложкой зачерпывал из пластиковой коробочки.
— Привет, Майк.
— Ба-а, кто к нам пришел, — пропел он.
А смотрит-то на Сэм. Засунул еще что-то в миксер, добавил фруктового сока, меду из банки, еще серого порошка из другой коробочки. Сэм было позволено нажать кнопку, запускающую миксер, и смотреть, как смесь пенится и тошнотно хлюпает.
— Попробовать хочешь?
— Ага.
Но только попробовать. Роузи купила дочери мороженое в бумажном стаканчике, затылком чуя неодобрительный взгляд Майка. Забавно. Большинство знакомых Роузи матерей-одиночек противостояли папочкам, которые безоговорочно выполняли все требования своих чад касательно покупок вкусненького, — за самим папочкой нужен глаз да глаз (одна из причин, почему он снова холост); но Роузи было труднее, чем Майку, установить правила питания. Забавно, что Майк мог заставить себя есть или не есть практически все, что угодно, хотя управлять другими потребностями он не мог совершенно: все наоборот.
— Мне мое нравится, — сказала Сэм, роясь маленькой деревянной ложечкой в липкой пародии на сласти.
— А мне — мое, — сказал Майк.
Именно здесь, в Дятле, Роузи впервые сказала Майку, что хочет развода. И запустила ему в лицо пшеничную запеканку, когда он, тупо и по-идиотски ухмыляясь, прошелся насчет нее и Роз Райдер, с которой сам встречался. Давным-давно.
— Ну, Майк, — сказала Роузи. Она скрестила руки и отказалась присесть. — Как твои занятия?
— А, — сказал он.
— Чем занимаешься? — спросила она. — Что это за особый проект?
— Роузи, сейчас я не собираюсь вдаваться в подробности.
— Ладно.
— Это все... — он глядел на Сэм, — вокруг целительства. Отчасти. Что мы можем делать с собой, используя... Скажем так: используя методы, к которым люди прибегали не одно столетие, но которые до сих пор не признаны действенными.
— Например?
— Молитва, — ответил Майк. Он все еще смотрел на Сэм, увлеченную мороженым. — Врачи всегда знали, что некоторые люди могут справиться с неизлечимой болезнью даже на последней стадии. Чудо. У каждого врача найдутся примеры.
— Победа разума над телом.
— Ну, больше, чем над телом. Зачем так ограничивать. Доказано, что есть возможность создать свою личную вселенную.
— Это как исполнение желаний, да? — отозвалась Роузи. — Все в таком духе?
— А если они и в самом деле исполняются?
Она наблюдала, как он цедит свой коктейль.
— Знаешь, люди, как правило, перестают в это верить, — сказала она, — когда вырастают.
— Как правило, — подчеркнул Майк.
— Мой друг Клифф...
— О боже, тот тип...
— Ты знаешь Клиффа?
— Слышал про него.
— Клифф говорит, что реальность — это мечта, проверенная физикой.
Майк повернулся к ней с таким видом, будто вот-вот откроет ключом некую тайну.
— Но что, если это не так? Что, если физика — не предел, не последняя проверка? Что, если мечты — это последнее или первое, что, если они — главное?
— Да, но, Майк...
— Что, если... если это так, но мы просто не знаем этого? Если это так, разве не ужасно — жить и не догадываться? Жить и умереть, не зная, как все устроено, не зная, что можно стать счастливым? Это будет адом. — Он загорелся идеей и захохотал. — Это и есть ад!
И тут же вернулся в свою скорлупу, отвернулся к Сэм; упер обе руки в подбородок и ухмыльнулся, а она хихикнула в ответ.
— А как у вас дела вообще? — спросил Майк.
— Нормально, — ответила Роузи. — Недавно было небольшое происшествие.
— Что за происшествие?
Внезапно Роузи захотелось уйти отсюда, прямо сейчас; из этой комнаты, из «Чащи».
— Воспаление уха, — ответила она. — Оказалось, что воспаление. И ей уже лучше. — Они оба касались Сэм: рука Майка — на плече, рука Роузи — на голове дочери. — Она принимает розовые таблетки, ну, такие, пахнут как жвачка. Они в сумке. — Роузи наклонилась и поцеловала холодную липкую щеку Сэм. — Пока, дорогая. Пора мне ехать.
Сэм неожиданно (заранее никогда не угадаешь, когда на нее стих найдет) обняла маму долгим и жадным объятием — и сказала, что любит ее. Роузи быстро вышла, чувствуя, будто приняла постриг или ей отпустили грехи, — как всегда, уходя от Сэм. Когда Роузи добралась до стоянки, до своего раскаленного «бизона», там успел образоваться большой автобус с четкой надписью «Психотерапевтический центр “Лесная чаща”». Его разгружала группа молодых людей вроде тех, что приехали с Майком за Сэм в прошлом месяце, в день, когда умер Бони.
Теперь-то она понимала, кого они напоминают. Приветливые открытые лица, аккуратные стрижки, белые рубашки с короткими рукавами и галстуки. До ужаса праведные мальчонки из школьного библейского клуба, ребята, которых автобус завозит в церковный летний лагерь, дети, что выскакивают из машин субботним днем, и рассыпаются по окрестностям, и стучат в двери: Какой прекрасный сегодня день, можно мне поговорить с вами о чем-то очень-очень важном?
Мотор взревел; Роузи оглянулась на молодых людей, а они смотрели ей вслед.
В том августе Пирс получил водительские права и купил машину. Так он ступил на высоты гражданства и зрелости, что и трезвило, и восхищало; теперь он представлял, как чувствуют себя молодые люди, пройдя одновременно через эти ворота и через другие, бо́льшие, — на верховины взрослой жизни: вот твое копье, шпоры, щит[563].
Инициация Пирса произошла не только с нелепым запозданием, но и весьма необычно в ином отношении: учили его главным образом женщины. Женщины нередко подвозили его в период его послушничества (листок с разрешением водить машину, выданный Пирсу как ученику, мялся и лохматился в кармане); женщины объясняли ему основы вождения, под своим присмотром сажали за руль. Он водил пикап Роузи, «букашку» Вэл и семейный седан Бо; одна из женщин обязательно сидела при этом рядом, чтобы в нужный момент с ономатопоэтическим скрипом ударить по воображаемой педали тормоза, когда Пирс неаккуратно входил в поворот. Он немножко ткнулся «бизоном» в ворота Аркадии, по ошибке, как он объяснил позднее Роузи, нажав газ вместо тормоза.
— Ой-ё! — сказала Роузи. — Я и забыла, что так бывает.
Женщины наблюдали и за самим процессом получения прав. Роз Райдер сидела у него за спиной, скрестив пальцы, когда уклончивый полицейский давал Пирсу коварные задания. Конечно, экзамен он сдал, на нем был галстук, он был мужчиной и гражданином — конечно, он умеет водить! И все же он едва сделал тройной поворот и натолкнулся на поребрик, поворачивая к парковке регистратуры.
Затем пришло время купить собственную машину, и предложила ее опять-таки женщина — соседка из дома напротив, особа с резкими чертами лица и очками на цепочке, болтавшейся у ее щек, как бармица. Машина была «скакуном», простая надежная модель для вдов и священников, выкрашенная в нежно-зеленые цвета (полынь и сельдерей), с обтянутыми тканью сиденьями и большим агатовым рулем, как у автобуса. Соседкины сыновья (заметила она из осторожности) купили ей кое-что получше. Газетные объявления предлагали Пирсу только кислотно-зеленую «пиранью», маленькую, будто заводная, и черного «мирмидонянина» с низкими сиденьями, машину для деловых людей (ныне — хромой астматик). Он остановился на «скакуне» после того, как Споффорд (единственный его советчик мужского пола) заглянул под капот. Пирс чувствовал себя богачом — впервые с детства, со времен старого «ремингтона» 22-го калибра[564] и шахматного набора.
На этой машине он начал постигать знаковую систему вождения, незримую прежде, но теперь она являлась ему в облике указаний и загадок. Как же он не замечал раньше, что на каждом повороте дороги стоит желтый ромб, а на нем — черная стрелка, указывающая направление поворота, а под ней — рекомендуемая скорость? Следуя указателям, он ловко направлял машину влево и вправо. Другие водители — «настоящие», как их определял Пирс, — казалось, не нуждались в подсказках; и он всегда чувствовал их за спиной, нетерпеливых, поторапливающих.
— Что ты так ползешь? — спрашивала Роз. — За тобой уже очередь выстроилась.
— Я еду с предельной разрешенной скоростью, — отвечал Пирс. — Поэтому ничего я не ползу.
— Ах, с предельной разрешенной, — протянула Роз. — Но это же только рекомендация.
Он не садился за руль ее «гадюки», в которой они еле помещались, а днище машины чуть не скребло по дорожному покрытию (он ясно представлял этот малый зазор), переключение же передач оставалось для него мистериальной тайной. Мистериальной в старинном, специальном смысле слова: тайны торговли и ведения дел, секреты мастерства, скрытые в стенах гильдии. Для Пирса (он думал, что немногие согласятся с его точкой зрения, а может, и совсем никто) вождение машины представлялось женской мистерией.
— Нет, ну это же легко, — говорила Роз, свободно положив руку на маленький дрожащий рычаг: они остановились на светофоре. — На самом деле, это дает тебе гораздо больше власти; просто здорово. Если сначала что не получится, не расстраивайся. Потом все будешь автоматически делать.
Когда Пирс вел свою машину (редко на дорогах шире чем в две полосы, а в городе — так и вовсе никогда), она лучилась скрытыми возможностями: он опускал стекла, включал радио и слушал музыку тех времен, когда «скакун» был молод, грел на солнышке локоть, отважно управляя одной рукой. Только однажды на него напал жуткий страх: да ведь он же один в машине, на водительском сиденье, он сам рулит!
По горному склону, прочь от города, вдоль реки, сентябрьским днем; сиденья, покрытые пластиковыми чехлами, горячи, а воздух, свободно влетающий сквозь четыре больших окна, — холоден.
— Еще раз прочитай, что там, — попросил он сидящую рядом Роз.
— Литлвилл, — ответила Роз, даже не взглянув на записку, которая лежала на коленях. — Первый поворот налево после заправки. Еще ехать и ехать.
Пирс не путался и не терялся в пространстве, находясь за рулем. Получение прав совпало для него с кризисом, который могло разрешить только современное средство передвижения: Пирсу предстояло найти новый дом.
— Гляди в оба, — сказал он.
— Вот только не надо, — поморщилась Роз. — Ненавижу это выражение.
Владелец дома в Блэкбери-откосе, где жил Пирс, решил превратить свои владения в кафе и ремесленные лавки. Пирс думал, что вскоре в городе никто жить не будет, останутся только фасады, а все, что за ними, — на распродаже. Через месяц Пирсу предстояло съехать, а в городе он ничего подходящего не нашел. Только чудовищный, обитый сосновыми панелями «люкс» над вонючей кухней в «Дырке от пончика». Милое местечко для самоубийства, сказал он тогда Роз. Почему бы не поискать подальше от города? — ответила она; то же сказала и Роузи. Теперь, когда у него есть машина, он может жить где угодно.
— Первый налево, — ткнул пальцем Пирс.
— Пирс, этот — направо.
— А, точно!
Пирсу был хорошо знаком сон о Нахождении Квартиры, о переезде в более или менее достойные жилища, об укорененности и новом начале. Новое обиталище (его размеры и сущность постоянно менялись по мере обживания) всегда оказывалось со странностями: дармовая еда навалом, какая-то мерзость в ящиках, десятки отдельных комодов.
— Во-от, — сказала Роз. — Литлвилл, первый налево.
Литлвилл лежал вдоль Блэкбери в нескольких милях северней Откоса: городок без центра, если не принимать во внимание почту — странное здание из дикого камня — и баптистскую церковь, увеличенную копию домика из набора игрушечной железной дороги. Коттедж, который Пирс высмотрел в объявлениях «Дальвидского глашатая», вроде бы находится на территории большого владения. Этот, наверное. Пирс осторожно проехал между двумя каменными столбами ворот, похожими на въезды в Аркадии.
— Ух ты, — выдохнула Роз.
Подъездная аллея вела вверх, через поля некошеной травы, высокой и налитой, как пшеница, к большому оштукатуренному дому лимонного цвета. Коттедж глядел дружелюбно: закругленные карнизы, колпаки дымоходов, окна, густо украшенные лепниной.
— Вот это точно он, — сказал Пирс.
— Винтергальтер, — прочитала Роз на табличке, сделанной в виде двух симметричных шотландских терьеров.
Пирс оставил машину рядом с золотым яхтоподобным седаном, и они пошли к ближайшей двери, которую при их приближении открыл глубокий старик, гораздо ниже их ростом. В руке он держал серебряный револьвер, секунду спустя превратившийся в съемную насадку для садового шланга, только в форме револьвера.
— Да, — сказал он. — Дом все еще сдается. Зайдите на минутку.
Они прошли за ним. Старик поставил насадку на радиатор прямо у двери (позднее Пирс вспомнит «револьвер» как символ грядущих испытаний, уже для него заготовленных, но тогда ему все будет казаться знаками, рассудок примется находить их повсюду). Прошли в большую кухню, где царил кислый запах.
Мистер Винтергальтер говорил «мы», что предполагало наличие некой миссис Винтергальтер, командовавшей бесчисленными горшками и сковородами, что были развешаны на крючках, всей деревянной утварью, словно вытащенной из гробниц.
— Мы дом не задорого сдаем, — сказал старик, — и вот почему. Зимой мы собираемся во Флориду. Надоели эти холода. Тут кой за чем приглядывать надо — несложно совсем, — и хорошо знать, что здесь кто-то живет.
Он открыл дверцу шкафчика. На внутренней ее стороне бряцали десятки связок ключей. Мистер Винтергальтер выбрал одну, с древней отмычкой и тусклым латунным ключом от автоматического замка.
— Сейчас объясню, что и как, — произнес он при этом.
— А, ну конечно.
— Идемте сюда.
Старик провел их через кухонную дверь на парковку, где бок о бок стояли его и Пирсова машины.
— Маловата для двоих, — сказал он, обернувшись.
— Я на ней не... — пробормотала Роз.
— Просто решила прокатиться, — добавил Пирс.
Мистер Винтергальтер, казалось, некоторое время изучал их, причем придирчиво, а может, это была всего лишь задержанная реакция: информация медленно добиралась до его сознания по древним каналам.
Хозяин загнал их в свою машину и сел за руль — один из числа стариков, с которыми Пирс спознался на дороге: такие, как он, утопают в салонах огромных автомобилей, едва выглядывают из-за приборной доски, продвигаются с динозавровой неспешностью.
— Кое-что объяснить нужно, — сказал мистер Винтергальтер.
Он тронулся вниз по той же дороге, свернул налево, проехал дальше — небольшой вояж через луга, к полосе деревьев.
— Мы и правда у реки, — сказала Роз.
— А как же.
Домик был низкий, кряжистый, в такой же лимонной штукатурке, как и главное здание, чуть не впритык к темной линейке деревьев; явно здесь прежде жила прислуга. Мистер Винтергальтер остановился у входа, Пирс вышел.
Он знал это место.
— Слушай, — проговорила Роз.
Она стояла рядом. Неподалеку журчала и плескалась река — ее даже видно сквозь деревья и вольные заросли прибрежья. Пирс обернулся к зеленому склону; сквозь обсадистую сирень проглядывали трубы и крыша домика.
А с другой стороны коттеджа, он знал, была крытая веранда и узкая тропинка вниз, мимо сосен, к причалу, тому самому, где он привязывал лодку. Господи боже мой.
Мистер Винтергальтер, долго провозившись с замком, повернул отмычку в скважине и распахнул дверь.
— В прошлом году, — сказал он, — здесь никого не было. Так что здесь немного...
Старик отступил, обводя комнату рукой, похожей на птичью лапу.
Все наоборот: день вместо ночи, приглашение вместо взлома, но это лишь обострило воспоминания Пирса: как он вошел, как глядел на ночные лужайки. На полу комнаты ромбами лежал лунный свет — тогда, солнечный — теперь. Пирс обернулся к Роз: она тоже замерла, слегка приоткрыв рот, словно перед ее глазами была не одна лишь комната, но и скрытая сторона вещей; впрочем, она нередко так выглядит, да к тому же ни одного заговорщицкого взгляда. Неужели она все еще не вспомнила?
— Гостиная, — сказал проводник. — Эта мебель — пожалуйста, пользуйтесь.
В угол уткнулся свернутый коврик — точь-в-точь труп. Ну и ну, из всех домов — этот.
— Кухня.
— Ага.
— Вы-то сами готовите? У меня брат — шеф-повар. Столовая.
— Готовлю? Да, иногда.
Гостиная, в общем-то, мрачная, сырая, тесная и неудобная к тому же. Ванная комната располагалась дальше, и Роз прошла в ту сторону, оставляя за собой распахнутые двери. Вот — отворила самую дальнюю от ванной дверь.
— Посмотри-ка сюда, — сказала она. — Тайник.
В ту эпоху — что прояснится позже, при взгляде из будущего, когда ничто и никогда уже не будет прежним, когда только в снах и мгновенных озарениях возможно станет вспомнить, каким все было ранее, — в ту эпоху следствия поступков не содержались в них потенциально, а сами определяли обстоятельства, в результате которых случалось именно то, что случалось, совсем как в сюжетах старых фарсов.
Позапрошлым летом, ночью, еще до того, как Пирс переехал из города в деревню, он и Роз плыли на лодке вниз по реке, испещренной луною, и оба видели друг в друге кого-то, кем они не были. Они до сих пор так видели, а тогда — привязали маленькую весельную лодку к причалу, вломились сюда — собственно, даже ломать-то ничего не пришлось — и прошлись по домику, пахнущему мышами и нафталином, то и дело на что-нибудь натыкаясь. Наконец добрались до странной спальни, в которую можно было войти только через дверь, скрытую в стене ванной. Тайник, сказала Роз.
— А из этой комнаты есть выход, — услышали они голос мистера Винтергальтера, который не пошел за ними: то ли счел неуместным, то ли не хотел силы тратить. — Дверь наружу, значит. Ее лучше запертой держать.
Самая большая, пожалуй, комната в доме. Пирс обнял Роз за плечи и провел ее в комнату, чтобы их не было видно в дверном проеме.
— Ты помнишь, — прошептал он, стоя за спиной у Роз.
— Что. Что.
Они оба смотрели на старую железную койку с медными флеронами — узкую, тюремную; на ней все еще валялся тонкий заляпанный матрас. Пирс прижал Роз крепче, задрал спереди юбку, хотя ее руки и пытались помешать.
— Не смей, — сказал он.
Руки ее ослабли; он залез к ней в трусики, жадно нащупывая, другой рукой продолжая держать ее, губы прижаты к ее шее, там, где билась жилка.
— Ты помнишь, — сказал он. — Ты должна помнить.
— Да, — сказала она. — Да.
— Ну и славно, — позвал мистер Винтергальтер. — Вот тут еще что.
Усилием воли Пирс развернулся к двери, оставив Роз приводить себя в порядок, вышел из ванной, руки в брюки.
— Вода, — сказал старик. — Пойдемте, я покажу.
Он повел Пирса к последней закрытой двери. За ней — спуск в сырой подвал, пахнущий землей. В призрачном свете тусклой лампочки мистер Винтергальтер показал приземистый аппарат из черных пластиковых трубок, которые расходились в разные стороны.
— Насос, — объяснил он. — Вода в этот дом поступает из колодца. Колодец — знаете, что такое?
— Сейчас выключено. Здесь нет никого, так зачем ей работать? Но вода идет из колодца и... Вот сюда гляньте.
Одна из труб насоса выходила наружу через окно, забитое клееной фанерой и затянутое паутиной.
— Водослив. Это очень важно.
Почему он здесь? Как он сюда попал? Он не мог внимать зловещим описаниям работы насоса мистера Винтергальтера. Если той эпохой правили некие законы — железные законы трагической необходимости, дубовые законы мелодрамы или чудно́е, неутомимое Совпадение, — это вовсе не мешало людям радостно изумляться, когда они обнаруживали, что их жизнь этим законам следует.
— Давайте наверх, — сказал мистер Винтергальтер. — Покажу вам все прочее. Как оно работает.
Роз стояла на верхней ступеньке подвальной лестницы, скрестив руки, — силуэт на фоне окна. Пирс взобрался к ней, спотыкаясь; ступени были как у стремянки.
— Наружу, — сказал старик.
Он обвел их вокруг дома и указал под ноги. В жухлой траве возле каменного фундамента Пирс разглядел толстый черный шланг — питона, уползающего в расселину; тот уходил в землю и, вероятно, вел через стену к насосу.
— Видите? — спросил мистер Винтергальтер. Он указал на едва различимую черную полосу, что вилась среди травы и вверх по склону, к далекому дому, в леса. — Идемте со мной. Взберемся наверх.
Роз осталась, а они двинулись вдоль пластиковой трубы, сквозь пожелтелый лесок, вверх по мшистым камням; старик тяжело дышал, но не сбавлял темпа, Пирс лез следом. Так они добрались до прелестного маленького колодца: синяя крыша беседки покрыта мхом, каменные стенки выложены утопленной в цементе галькой.
— Теперь сами видите, — проговорил мистер Винтергальтер. — Вот она, ваша вода.
Он жестом пригласил Пирса пройти внутрь и осмотреться.
— Зимой — пусть себе течет, — продолжал мистер Винтергальтер. — По чуть-чуть. Текущая вода не замерзает. Это физика. Но совсем чуть-чуть. Если напор большой, цистерна опустеет, вода перестанет течь, трубы замерзнут. Так что не слишком сильно, не слишком слабо. Да вы приноровитесь.
Пирс заглянул внутрь — пахло сладкой водой. Янтарные отблески плясали над черной поверхностью воды, превращая в мрамор стены и деревянный потолок. С края оторвался и звучно плюхнулся обломок. Колодец казался бездонным.
Когда они вернулись к домику, Пирс заметил через открытую дверь, что Роз стоит в столовой, — надо решить, будет это Пирсов офис или кабинет, а столоваться он не большой охотник. Роз подняла руку — словно чтобы коснуться стены, но не коснулась; она оглядела комнату, дом, не то чтобы пытаясь вспомнить, а скорее, в любой момент ожидая, будто они скажут, что́ здесь с ней произойдет и с ним тоже; нужно только быть чуткой, и узнаешь, как история повернется.
— Значит, вам все подходит, — тяжело дыша, проговорил мистер Винтергальтер.
— Да, — ответил Пирс. — Вроде как именно так.
— Неужели так правда бывает? — спросила Роз, когда они отъезжали.
Пирс чувствовал большое облегчение — своего кармана, потому что пришлось дать задаток. В зеркале заднего вида мистер Винтергальтер все еще махал рукой — сутенер Времени, неумышленный, конечно, хотя и в этом Пирс сомневался.
— Как это «так»?
— Я про воду. Не замерзает и в такой земле.
— Мне показалось убедительным, — ответил Пирс. — Текущая вода не замерзает.
Внезапно он с полной ясностью увидел ванную комнату в кентуккском бунгало: зимняя ночь, и он приоткрывает краны, чтобы капали. Текущая вода не замерзает. В окне ванной комнаты — призрачное лицо зверька.
В ту эпоху подлинные связи между вещами — узоры, повторения, инверсии, эхо — были хорошо известны, а временами даже ощущались, но лишь в самые необычные моменты; они приходили как будто из темноты, и только ищущие пальцы могли их нащупать. А то, что теперь очевидно, тогда было скрыто, невыразимо, вертелось на языке — и соскальзывало.
Они повернули к воротам на выезд.
— И как ты будешь добираться сюда по снегу? — спросила Роз.
Пирс не ответил, он об этом не думал. Нанять снегоуборщиков. Лыжи, опять-таки. А, не важно. Если бы мистер Винтергальтер не запер за гостем дверь (никаких ключей, прежде чем будет подписан договор об аренде), Пирс немедля повернул бы, затащил Роз в спальню и наконец овладел ею на этой убогой кровати.
— А хорошо все-таки, что ты будешь у реки, — сказала Роз. — Люблю воду. Очень.
— Роз, — сказал он. — Ровно год назад.
Но на Пирса навалился нелепый страх, он не хотел доверять воспоминаниям, слишком внезапным и слишком ярким — к чему бы это они? Нельзя два раза вступить в одну реку. Река уже не та. И ты уже не тот.
— Лето почти кончилось, — ответила она.
Поднялся ветер. Словно несомые им, они проехали через тоннель придорожных деревьев, рассыпавших по асфальту истрепанную листву. Казалось, дорогу только что проложили, столь черной она была, с ярко-белыми полосами и бесконечными желтыми пятнами; она вилась сквозь частый, неспокойный лес, бодро направляясь к невидимой цели. Пирс, ведя своего «скакуна» по этой дороге, чувствовал, как руль управляет его руками, будто машина сама знает, куда ехать.
И вот что интересно:
Когда Великая Армада Филиппа Испанского, высланная против Англии, была разгромлена[565], и победители, и проигравшие, естественно, приписали победу Богу[566]. С тех пор англичане рассказывают о краеугольном камне триумфальной Британской Истории — чудесном «протестантском ветре», который поднялся в последний момент ради спасения осажденного острова и его народа от грозных галеонов и кичливых грандов. В церквях от Пензанса до Шотландии было приказано распевать Те Deum и Non nobis[567]. Не наша, но Твоя победа, Господи.
Филипп Испанский, казалось, соглашался, что победа не могла быть одержана оружием и кораблями смертных, хотя и придерживался иного мнения на то, что именно угодно было Богу. «Я послал их сражаться против людей, а не ветра» — таковы прославленные слова короля, узнавшего о поражении.
Интересно то, что, судя по всему, никакого ветра не было и в помине.
Некоторые испанские корабли прибило штормом к ирландскому берегу, и выжившие вошли в местный фольклор[568]. Но это произошло во время горького возвращения домой, после битвы, после поражения. В те июльские дни, когда ярилось сражение, ветра были вполне умеренные и в основном благоволили испанцам. В донесениях с кораблей, находившихся в море во время баталии, ни одна, ни другая сторона не заявляла ни о каком ужасном ветре, спасительном или губительном.
Что тут сказать?
Возможно, какой-то ветер и был, но не попал в анналы истории. Ибо если его не было, почему бы англичанам не приписать себе победу, хотя и полученную, разумеется, с помощью Божией? Если не было ветра, то зачем Филипп его придумал, обвинив Господа в поражении флота, вроде бы находившегося под Господней же властью?
Или никакого ветра и вправду не было — до поры, когда его благосклонно выкликала некая неимоверная добрая сила, коей позднейшие комментаторы приписали это вмешательство? Лишь когда миф о великом ветре (что принес юную британскую империю и сдул испанскую гегемонию вместе со старой историей мира) утвердился на кончиках перьев историков, он начал дуть из настоящего в прошлое, ощутимый королями, папами и послами, но незримый для моряков и кораблей.
Весь месяц май в имперском городе Праге царила великая тишина; в то время испанские корабли маневрировали в малых морях[569], а герцог Пармский готовил десантные суда и руководил наступлением. В эти дни город казался императору прекраснее прежнего: сверкают коричневые камни, красная брусчатка — точно рубины, прозрачные под голубым сводом, воздух столь чист, что до градчанских башен доносится с нижних улиц смех счастливых горожан.
Именно в этот год падет или неузнаваемо изменится империя. Пророчества были изречены сотню лет назад (но корни их уходили еще глубже); они гласили столь ясно, сколь это возможно для предсказаний, темных по определению, о медвежатах времени, необлизанных и все еще бесформенных[570].
Император (чей гороскоп составил Нострадамус) полагал, что бо́льшая часть пророчеств верна, но чересчур двусмысленна, как и мир, чье будущее они предсказывают. Ни в чем не было надежности, кроме как в цифрах, ибо в отношении операций с ними разумные люди могли сойтись. Католикам возбранялось это занятие, но протестанты, нанятые императором, прочесывали Откровение, Книгу Даниила, Книгу Исайи, а равно и некоторые иные, столь же священные, но не канонические: их рукописи хранились в резных сундуках сокровищницы императора.
Расчеты становились все яснее, подобно морозным узорам на стекле. Цифры в Писании намекали на эпохи, сменяющие друг друга с начала времен, и каждая подобна капле в горловине клепсидры: возникает в свой черед, набухает набухает и, достигнув степени своей полноты, падает, уступая место новой. Предыдущая эпоха в череде от сотворения мира до его конца, согласно безусловной сумме, закончилась в 1518 году, когда Мартин Лютер восстал против Папы[571] и христианский мир закружился в свободном падении. С этого времени и до Страшного суда, когда откроется Седьмая Печать и вылетит Дракон, пройдет десятью семь лет. Императору предложили самому сложить цифры. В этом не было необходимости. Все очевидно. Пятнадцать сотен и восемнадцать плюс десятижды семь лет — точное указание на сегодняшний прозрачный день; чистая небесная капля слишком набухла, чтобы держаться далее.
А монахи-капуцины, занятые собственными пророчествами, в тайных известиях называли императору иное время, отличное от того, что протаскивали ученые протестанты.
Капуцины (или особая их секта, не известная никому, кроме своих же братий) сотню лет и более того глубоко размышляли над откровением аббата Иоахима Флорского. Иоахим давно определил, что Вселенная, сотворенная Богом, троична, как и сам Господь: первая эпоха — эпоха Отца, и Закон — закон пророков, око за око и зуб за зуб[572]; вторая эпоха — Сына, начавшаяся, когда Христос умер за наши грехи и завеса в храме раздралась надвое[573]; ныне правят Церковь и Закон Любви. Последней же придет эпоха Святого Духа, когда Церковь Христова исчезнет за ненадобностью (отличная идея, полагал Рудольф); тогда не будет закона, лишь Вечный Мир, доколе звезды упадут с небес и Бог закроет этот мир навсегда.
Когда же начнется эта эпоха?
Среди иоахимитов были и такие, которые уже жили в Третьей Эпохе, закрыв свои сердца для престарелой Церкви и пустых таинств, — в душе они были свободны. Так доносили императору. Свободны.
Исповедник порицал его за то, что он слушает еретиков, но император сказал, что еретики считают не хуже добрых католиков, истины же Писания должна быть доступны для всех, даже если существует опасность ложного толкования. Он не произнес, хотя и хорошо помнил, слова своего достопочтенного отца Максимилиана, сказанные еще до того, как христианский мир распался надвое: все люди могут быть спасены собственными светочами, и турки — своим пророком, и даже дикари из Нового Света — своими спасителями, равно как мы спасены Христом. Даже незримые духи и другие силы, как представлялось императору, могут быть спасены учителями своей религии, какой бы она ни была.
Нет: они не будут спасены, они окажутся в том счастливом уголке, где никто не спасен и не проклят, ибо не судимы они будут. Слезы навернулись на глаза императора.
Замковая комната, из окна которой он смотрел на город, служила рабочей комнатой, кабинетом и убежищем. Здесь со своими помощниками (тремя монахами и недавно остриженным послушником — сейчас они терпеливо наблюдали за его медитацией) император строил и перестраивал часы, шлифовал линзы, изучал катоптрику[574], ночи напролет измерял движение звезд. Здесь император рисовал; его дед Карл некогда склонился, чтобы подобрать кисть Тициана[575], но Рудольф учился искусству сам и без устали (и без толку, о чем он прекрасно знал) работал над полотнами.
Он любил часы, как и все Габсбурги; Карл провел остаток жизни в горах Испании, пытаясь заставить все свои часы звонить в одно и то же время. Он любил часы, но не верил в их времяисчисление.
Время (император никогда не размышлял о нем — идея просто возникла, и он понял, что именно это всегда чувствовал) подобно волнению на поверхности пруда от брошенного камня — Слова Господнего, что было произнесено в начале мира; различие лишь в том, что новая зыбь не слабее и у́же предыдущей, а, напротив, сильнее и содержит в себе все прежние. Время неподвижно, однако вместительно; нет ничего нового под солнцем, ибо всё содержится в каждом круге.
Посему астрономы видят будущее в вечном коловращении звезд и планет.
Так, Региомонтан[576] — астроном, живший почти полтора века назад, — узрел этот ужасный год (Octavegesimus octavus mirabilis annus, восемьдесят восьмой, год чудес), вычислил все бедствия, все пагубные влияния звезд (соединение Сатурна, Юпитера и Марса — прямо сейчас, в этот день — в холодном доме Луны) и записал все их последствия: Даже если земля и море не обратятся в руины, все же мир содрогнется от боли, империи рухнут, будут везде великие стенания. Ни один из астрономов или докторов, с которыми говорил император — а в этом городе было к кому обратиться, — не мог предложить толкование сколько-нибудь благоприятней.
Доктор-англичанин, стоявший перед ним, советовал прислушаться к ангелам и покаяться. Император не будет каяться, ибо не верит, что грешен. И вот наступил annus mirabilis[577]. Весь мир знал об этом. Реформисты потирали руки с жуткой радостью, предвидя падение Зверя, Блудницы; иезуиты задирали бритые подбородки, ожидая для своей Армии ангельскую помощь. А тем временем хозяйничали ведьмы, изобиловали дурные знамения, волки хватали детей на улицах деревень.
Удивлялись ли подданные, что он не бывает в приемной, отказывается ходить среди людей, закрылся в башенном покое? Пусть удивляются.
Английская королева обезглавила королеву шотландскую[578], ужасное преступление, от которого (как ему сообщили) она немедленно в слезах отреклась, раздирая на себе одежды, как ей и пристало; она заточила в темницу всех, свершивших это деяние (Рудольфу виделся высокий человек в черном). Но ничто не уберегло ее от последствий. Внизу во дворце Рудольфа испанский посол, папский нунций и меньшие эмиссары сидели в приемной или бродили, ярясь и скучая, по музейным комнатам и библиотекам, неделями ожидая, чтобы передать императору новости, которые он давно уже знал: что флот его дяди Филиппа Испанского вышел в море, что скоро Англия будет опустошена, что (насколько он знал) королева английская мертва, виселицы и столбы для сожжений установлены, и дым от плоти еретиков достиг ноздрей довольного Бога. Англия далеко, мало ли что в ней происходит.
В детстве он жил при испанском дворе и видел аутодафе в Вальядолиде и Севилье. Он помнил запах. В те дни он был праведен, почти свят, хотя и не одинок среди святых королевского двора; он каждый день ходил к мессе, стоял у алтаря в скромной рясе со стихарем и причащался. В те дни он испытывал восторженное изумление оттого, что литургический год явился ему моделью или эмблемой жизни Христа: зима приносила Воплощение, весна — Искупление; летом Святой Дух сходил на Церковь в Троицын День, середина лета и осень являли рост и триумф Церкви. То же и с днями недели: в понедельник Христос родился, во вторник преуспел в премудрости[579], в среду окрещен, в четверг учил и исцелял, в пятницу страдал и умер, в субботу сошел во ад, в воскресенье — чудо Хлеба — восстал из мертвых.
Но и на каждой мессе в малых приделах происходило чудо: Христос воплощался в дивной теургии освящения, приносил Себя в жертву, когда гостию жевали и глотали, нисходил в темное и смрадное нутро, лишь для того, чтобы со славою воскреснуть в преображенном сердце.
Но в каждой мессе (в восторге смотрел он тогда, столько лет назад, на суровые астурийские горы) воплощалась и вся История Мира, не просто показанная или разыгранная, нет — в центре ее жило то же чудо, что повторяется изо дня в день во всех церквях христианского мира: Сотворение Грехопадение Воплощение Страсти Воскресение. Деяния. Конец света.
Каждый новый миг содержит в себе прежний, содержит их все, равно как и сам содержится в следующем. Император Рудольф оперся массивной челюстью на ладонь, а локтем — на теплый каменный подоконник дворцового окна. Он месяцами не вкушал Плоть Христову.
Его комната во дворце была подобна орлиному гнезду — отсюда он обозревал обширный диск земли и небосвод: тарелка с крышкой. Хотя и отлично знал, что земля и небо вовсе не похожи на тарелку и крышку.
А это что такое?
Взгляд императора притягивало восточное небо, где низко над горизонтом стягивался узел белых облаков.
Он вцепился в каменную балюстраду и пригляделся к восточным окраинам. Что там творится? Он вернулся в людный башенный покой, бормоча начал рыться в бумагах, часовых механизмах, перегонных кубах и ретортах, защитных перчатках, неограненных камнях, инструментах золотобойца, астролябиях и нотных станах; помощники трепетали перед ним.
Перспицил. Монахи освободили его из футляра. Недавно создан несравненным Корнелием Дреббелем[580]. Во Фландрии (также входящей в империю, хотя там этот факт отрицали) умелые шлифовальщики пытались с помощью обычных линз, трубок и зеркал добиться того же, что и Дреббель; иные готовы были отдать состояние за этот секрет, но император уже заплатил целое состояние и сам завладел тайной.
Рудольф поднес его к окну. Перспицил был длинный, как кулеврина, на медных боках выгравированы исторические сцены: Аргус стоокий, Нарцисс у пруда, Моисей, увидевший с вершины горы Землю Обетованную.
Помощник наладил окуляр, раскрыл бархатный полог над головой императора. Император склонился к апертуре[581].
Там. В направлении Требоны, где стоит загородный дом Петра Вок Рожмберка[582], человека могучего и гордого; там обитают англичанин Ди и шотландец Келли, его креатура. Император вертел окуляр, но не мог увидеть дома. Что они замышляют? Казалось, там поднимается летний пылевой дьявол[583], куда как больше мелких бесов по сухим дорогам. Не так силен, чтобы достичь горы, но растет на глазах.
К вечеру небо на востоке затянули облака, и император почувствовал, как ветер касается его щеки.
В ту ночь в деревне, в далеких горах Богемии, некий парень впервые услышал зов — с деревенской улицы, из-под окна.
Он встал с кровати и обнаружил, что обрел новый облик — точно такой же, как у старика, который смотрел на него снизу. Подоконник — и одним прыжком он оказался на улице. Никто не видел, как он покидает дом, и он должен побеспокоиться о том, чтобы никто не увидел его возвращение. Вдвоем они направились вниз по улице.
В тот год он был почти еще мальчишкой; раньше ему не доводилось свершать этот путь, и он знал только то, что старик, бегущий подле, рассказал ему в темноте сарая при свете дня, когда выглядел не так, как теперь. Узнав, что мальчик таков же, как и он сам, что он преисполнен ужаса, отвращения и сомнений, старик взялся за его учение. Он объяснил мальчику, какой странной судьбе оба они подвластны и какой труд выпал им на долю, труд, который старик выполнял в дни поста и молитвы четырежды в год на протяжении многих лет; и он пообещал, что в следующий раз побежит рядом с мальчиком и укажет ему путь. Мальчик оглядел его: длинный язык свешивался из пыхтящей пасти, серой, как и щеки при свете дня; глаза желтые, но столь же влажные и мягкие, как обычно. В общем, до смешного похож на себя в дневном мире.
Улица и дома с закрытыми ставнями, мимо которых они пробегали, казалось, бледно светятся, словно в лучах холодного солнца, и все же его зрение было не столь остро, как в обычной яви: что вдали — неясно и бесформенно, листья и стены лишены даже того смутного намека на цвет, который дарит им луна; они серы, как надгробные камни, как звезды.
Но как же быстр ночной бег! Сердце отяжелело и стучало равнодушно, без усилия, как дюжий лесоруб; а земля летела назад под ногами. Он чуял зрелые колосья, примятые ночным ветром, протекающим через серебряные волчьи уши; он чувствовал великую гордость за мощные посевы, но полагал, что его заслуги в урожае нет; как он сам вспахивал и засеивал отцовские участки и молился о хорошем урожае, — все это забылось.
Ветер усиливался.
Он спрашивал старика: Почему мы не говорим людям, не объясняем, что́ делаем для них, как охраняем; ведь тогда бы нас любили, а сейчас ненавидят. Старик усмехнулся, а теперь, пролетая над бесцветной землей, мальчик узнал ответ: кровавым сердцем своим узнал, что он — существо яростное и жестокое, из тех, кто убивает без сожаления, — подобно свирепым рыцарям, защитникам своей земли, добрым людям, которых мудрецы обходят стороной. Он почти засмеялся этим мыслям.
Они обходили с подветренной стороны дальние фермы, хлева и собак; время набега еще не пришло. Вскоре они покинули знакомую землю, границы своего прихода; здешние поля и дороги были мальчику неизвестны. Судя по луне, двигались они на северо-запад, в лесистый край. Ночь проходила, и все же казалось, что она висит недвижимо в сером небе, звезды не вращаются, луна не заходит.
Теперь на своем пути они были не одни. Он ощутил их появление прежде, чем увидел первого — далекую темную фигуру, бредущую по невспаханному полю, близ опушки; мальчик знал, что тот, темный, похож на него самого, хотя прежде не знал, что может это учуять. Исчез. И снова на их пути, приближается.
Другой появился внезапно: вдруг совсем рядом возник огромный рыжий зверь, заставивший мальчишескую душу съежиться и кинуться к защитнику, — но защитник был столь же ужасен, как рыжая, как сам мальчик: и восторг охватил новичка.
Втроем они вышли на плоскогорья, куда пастухи летом выгоняли стада. По крайней мере один из овчаров (мальчик знал наверное) был из их рода и, несомненно, этой ночью он несся со всеми к полю битвы. Тяжкая доля, думал мальчик: где-то очень глубоко быть тем самым зверем, от которого охраняешь стада, тем самым, кого они больше всего боятся.
В мягких складках лугов спряталось от ветра маленькое стадо, и с ним пастух. Трое ночных путников бросились на них из-за дрожащих деревьев. Овцы учуяли пришлецов и все до одной всполошились; миг, и они с блеяньем бегут вверх по узкой долине, а пастух подгоняет посохом отбившихся от стада барашков. Но один овчар всех уберечь не мог (его приятели, верно, прятались — прислушивались к воплям обезумевших овец, но боялись выйти из лачуг в такую ночь), и троим ничего не стоило налететь на одну овцу и отогнать от стада к деревьям, пока ее сородичи удирали в другую сторону.
Рыжая первой подбежала к овце — барану, седому барану, — но пастух, готовый биться, вцепился в посох, и лицо его было полно решимости: зубы оскалены, и светятся белки глаз. Отважный человек! Они прошли мимо него и окружили барана; бедолага уже не пытался улизнуть, замер, кроткий и едва ли не терпеливый; кротость его и распалила жажду крови. Пастух удирал, спотыкаясь. Они благословили агнца, разорвали и съели.
Мальчик, окрещенный и насытившийся, поднял свою окровавленную голову; белая голова луны в ужасе взирала на него. Потом где-то глубоко, в основании его длинного члена, в поджаром заду, возникли шум и дрожь, словно рвались и выли его жилы. И когда вопль вырвался из горла, жесткая черная шерсть встала дыбом, выгнулась спина, кости черепа загудели, а крик все длился. Наконец он замолк и увидел, что взрослые смотрят на него благосклонно, а из-за далеких гор и долин послышался ответ — ответ волка или человековолка.
Теперь человечьи жилища остались позади — города, обнесенные стенами, и возделанные поля, мосты, дозорные башни и заставы. Они бежали ввысь по костлявому хребту неприветной горы, смотрели вниз со скал на черную, бесконечную щетину леса, разделенного изгибом реки. Казалось, страшный ветер объял их и поднял сюда, и был тот ветер выше гор и взбирался к изодранным облакам и луне.
Теперь их было много, они стекались из дальних мест и присоединялись к собратьям на широком невидимом пути, который вел к битве. Вправду ли двое старших спутников обменялись изумленными взглядами или это было дурное предчувствие? Эта летняя битва, без сомнения, будет яростной, ибо ведьмы немалым числом собрались в стаи, подобно огромным ночным птицам; карабкаясь по склону, он слышал их шорох на верхушках деревьев — как они присаживаются передохнуть и снова взлетают вослед тем, кто проносится над ними. В сумах, мантиях и за поясами у них были плоды этого года, зрелое зерно и молодняк скота: дары своему владыке, который вознаградит ведьм за этот грабеж, за голод и отчаяние, принесенные людям.
Но как наградит? — удивлялся мальчик. Разве не живут они на той же земле, что и мы, разве не страдают, когда она ограблена? Какова же должна быть награда, чтобы возместить смерти целого года? Прости их Господи, ответил старик; они слишком голодны, вечно голодны, и ничто не насытит их, ничего из того, что можно увидеть, потрогать или ощутить на языке; они вечно мечтают о лучшей еде, сильнейшем наслаждении, соусе поострее и фруктах, немыслимо сладких, — это и обещано им, но не будет дано никогда, никогда, ибо дьявол не владеет ничем, лишь обещаньями.
Они подошли к длинному проходу, ведущему вниз, к последней долине и выжженной околице Ада, чей горький запах донес до них порыв ветра; и здесь они отдохнули. Уселись поговорить — как люди, выпрямившись: руки на коленях, взгляды в лицо. Будь они людьми, открыли бы трутницы и разожгли огонь для согрева — но сейчас они не любили огонь.
Они говорили об охотниках на волков, высыпавших толпами, и у каждого — императорское дозволение прочесывать леса и сдирать шкуры, за которые платят звонкой монетой. Берегись и не зевай! Они сплетничали о своих родовичах: один из них был принцем королевской крови и каждую ночь поста выл взаперти в глубочайшей темнице пражского дворца[584].
Они хранили и передавали мудрость, о которой не знал дневной мир, и сами они не знали в дневной яви. Они рассказывали (а иные и верили), что в ночь Рождества Христова по соседству с Вифлеемом бродил огромный ужасный волк, и когда ангелы провозгласили благую весть о рождении Младенца, он тоже услышал ее, но не вострепетал, как пастухи; и когда они оставили стада свои и отправились искать Младенца, волк напал на стадо их, и задрал, и съел одну овцу. Совершив же это, он впервые познал угрызения совести и сам не знал отчего и, полный печали, покинул стадо и отправился вослед пастухам, а те шли к яслям. Последовав же за ними, увидел Мать и Младенца, увидел, как пастухи преклонили колени и протянули новорожденного ягненка. Волк смотрел и ждал; и когда все в яслях заснули, он подобрался ближе. Животные, чуя его приближение, подняли шум, и Младенец пробудился и успокоил их; кротостью Своей Он призвал волка, и волк подошел и положил морду на солому, моля о прошении. И за все грехи его и всего его рода Младенец Христос наложил епитимью: отныне он и все потомки его будут приходить в мир людей и при свете дня носить человеческое обличье; но в святые ночи призовут их, и станут они Его солдатами, и пойдут на битву во имя Агнца, и в те ночи вновь обретут они волчье обличье. И стало так с того дня и поныне, и страдают они от ненависти людской, и лишь Господу ведомо, что путь их правый.
Следственно, истинная их сущность шерстиста и скрыта внутри, а людское обличье — одна лишь видимость.
Они склонили тяжелые головы, принимая эту историю, которую не раз слышали прежде; им хотелось плакать, но сейчас было не время. И тогда один из них поднял черный нос и учуял запах, и они прыгнули на четыре лапы (головы крутятся по сторонам, свисают длинные языки) и продолжили путь.
Быть чужим в родном краю[585].
Быть неузнанным; иметь союзников, которых не узнаешь при свете дня.
Быть снаружи одним, изнутри другим; казаться ничем и никем; быть презираемым и ненавистным, незримым — и все же тем, от кого зависит всеобщее благополучие, хотя никто этого и не знает.
Они будут там — в последней битве, в битве, которая принесет новую эпоху; когда сыны человеческие будут искать, где спрятать головы свои и закричат горам: Падите на нас — и холмам: Сокройте нас[586]. Они будут там, они не станут прятаться.
И когда придет новая эпоха, возможно, все увидят, что они сделали; быть может, их не перестанут страшиться, но будут и ценить по достоинству; и, хотя возможно, что рай будет закрыт для их народа — ибо в смерти они вернутся в землю, как звери, — все же им не доведется более таиться среди людей; целостными, не разделенными будут жить они: скрытое станет явным, и внутреннее — внешним.
В те новые дни они не будут изгнанниками; они узнают друг друга при свете дня; они с гордостью будут нести знаки своего братства, когда (в своем слабом, человечьем, дневном облике) все вместе подойдут к причастию хлебом и вином, ибо они, истинные богемцы и утраквисты[587], будут снедать corporem utraque sanguinem, и плоть, и кровь.
Ветер крепчал. Этой ночью он принес не только богемских ведьм, но и ливонских, и моравских, рыжих ведьм Галиции и ведьм из Трансильванских гор, вооруженных стеблями укропа[588]; ведьм, которые никогда прежде не выходили на битву, а теперь неслись, будто подхваченные самим великим ветром. За каждой мчался могучий преследователь — сколько ведьм, столько и врагов их, и все стремятся к адскому жерлу.
Казалось, он в пути уже сотню лет, и сотню лет он знает, что значит быть таким, как он. Он знал, что длинная рыжая волчица — та, что бежала подле него и вместе с ним убила барана, — была великим вождем их рода, путеводителем, грозой ведьм, спасителем урожая. Он решил оставаться рядом с ней в битве, которая начнется на исходе ночи. Узнает ли он ее в другом обличье — длиннорукую рыжую домохозяйку за стиркой?
Теперь он был один, невидим для остальных, но он знал, что они — вокруг. Сердце распирало его, безустанное. Ему казалось, он знает, какой будет битва; он видел ведьму, которую должен преследовать и покарать: вот она, впереди, бежит на длинных ногах к адским теснинам; она оглядывалась, и он видел ее страшные алчущие глаза.
Он двигался по смутной лесной тропе, которую, верно, его родичи протоптали удобства ради — так часто ходили по ней в обе стороны; тропа слабо светилась перед ним, как липкий след улитки. Клацнул замаскированный капкан, сила удара подбросила мальчика в воздух и тотчас навеки сплющила лодыжку на левой лапе.
Смятенный дух его издал дикий вопль, с ужасом осознав (как проклятая душа перед смертью), что пойман, что искалечен, что не может освободиться и теперь наверняка будет схвачен и убит. Но что пронзило его сильнее всего, заставило извиваться и клацать зубами в безнадежной ярости — это осознание, что из-за глупости своей он пропустит битву. Первая битва, на которую он был призван, возможно, его последняя битва, та, для которой предназначил его Бог: и он на нее не явится. Он грыз землю и плакал. Высоко над головой рвались вперед враги.
Словно Земля и Природа наконец признали силу аргументов, выдвинутых против Коперника: если земной шар действительно все время вращается на восток, мы должны испытывать ужасный, неустанный ветер; если вся воздушная сфера движется в западном направлении, против вращения Земли, то ветер поднимется такой, что вырвет деревья с корнями, сметет людей и зверей и забросит их в море, а море выплеснет из ложа его на сухую землю. Ну вот, так оно все и есть.
Или, возможно (думал Джордано Бруно), земля начала вращаться лишь сегодня и медленная сфера воздуха еще не приспособилась к этому.
Он громко рассмеялся, сгибаясь под порывами ветра. Почему сердце так любит стихию, пожары, потопы и ветра, все, что разрушает наши труды и жаждет наших жизней?
До ворот города Праги было еще много миль, и он, казалось, в этой буре скорее потеряет, чем обретет землю под ногами. Взгляни-ка на эти тучи, плотные, как дым от горящего сена, черные, как шерсть медведя. Он вообразил жуткую, но и забавную сцену: облака расступаются, и в небесах являются Прага и венчающий ее замок; вырванные с корнем, несомые ветром, они устремляются на запад, а на землю падают комья земли и брусчатка пражской мостовой.
Пора передохнуть. Он спустился к деревушке: ставни закрыты, забытая соломенная корзина катится по улице, слепо наталкиваясь на стены. Здесь постоялого двора не найти. Однако есть церковь, и Бруно, устав протирать слезящиеся глаза от пыли, толкнул окошко в двери и вошел.
Внутри было темно как ночью, потому что священник закрыл окна; горели свечи и факел из смолистой сосны, сквозняк играл пламенем. Церковь наполняли завернутые в платки и плащи коленопреклоненные сельчане, паршивые овцы, сбившиеся в стадо; то и дело выглядывали белые лица — посмотреть, что за звук.
Месса подходила к Освящению. А потом, думал Бруно, они примутся колотить в свой единственный дребезжащий колокол, чтобы отпугнуть воздушных дэмонов. Он поднял глаза: причудливые трещины, просквозившие каменные стены церкви, колокольню и крышу, усиливали звук, создавали странные гармонии. Голос дэмона, думали люди, взывает к душам. Но Бруно знал, что это не так. Семамафоры, которые суть ветер, не могут говорить.
«Suscipiat Dominus sacrificium de manibus tuis»[589]. Бруно преклонил колени; он уже привлек слишком много взглядов: чужак, а значит, страшилище. Несомненно, они верят и в то, что ведьмы могут выкликать ветер. Хорошо, пожалуй, что он встал на колени, ибо вскорости об этом дне и этой церкви будут много толковать со страхом и любопытством, слухи достигнут Праги, то есть императора и папского нунция, а тот перешлет их в Рим: ибо, когда деревенский священник, произнеся слова Освящения, превратил облатку в Тело Иисуса Христа и вознес ее для всеобщего поклонения, люди увидели в руках священника полосатого котенка, который превратился в вязовый кол, который стал живой форелью, а священник дико таращился вверх, оскалясь, не в силах отбросить ее; а форель превратилась в уголья, рассыпающие искры, а те — в серого голубя. Люди, стоявшие поближе к алтарю, слышали биенье его крыльев.
Ветер дул весь этот и весь следующий день, пронося над головой огромные флотилии темных облаков, готовых вторгнуться на запад. В малых морях испанские капитаны ощущали этот ветер, как человек чувствует приближение волка за миг до того, как услышит позади звук его шагов. Небо потемнело, но не в той стороне света. Люди то крестились, то страшно ругались, а то и одновременно.
Но ветер дул не только над просторами христианского мира; он пронесся по всему свету, приминая русскую траву, взбивая серую пену на Босфоре, терзая шелковые стяги султана, задувая лампы в Вавилоне и Катае. В Перу он раскачивал канатные мосты, по которым день и ночь таскали золото испанского короля; засыпал пылью глаза ливийских львов, поднял снежную бурю над Кавказом. В Египте песок тек как вода, показались головы сфинксов и длинные тела упавших обелисков; храмовые лестницы, утерянные века назад, вели в подземелья; в святилище (где прятались в ужасе пастухи, преклонив колени) лампы все еще горели над алтарем, и глаза идола были открыты.
В Требоне около Праги, где и зародился этот ветер — сперва как маленький вихрь, кружащий пригоршню листвы, — он был все еще силен: гудел в башнях дворца Рожмберков, раскачивал верхушки парковых деревьев. В комнате, высоко во дворце, новые стеклянные окна дрожали в старых каменных проемах, бродячие сквозняки играли драпировками и дразнили пламя свечей. Джейн, жена Джона Ди, прижав к себе детей, Катерину и Майкла, пела им песню. Вей, ветер западный, вей, дождик, проливайся к нам[590]. На большом ковре, покрывшем весь пол, Роланд Ди играл кольцами из золота — чудесного, софийного; одно укатилось, и за ним, как за мышью, бросилась кошка.
Выше, в башенном покое, Джон Ди (по чьему велению поднялся ветер[591], ибо не кто иной, как он, призвал неких князей воздуха посредством печати, которую создал в соответствии с полученными указаниями) сидел перед затуманенным кристаллом, установленным на рабочем столе. Он смотрел в глубь камня на то, чего никогда не видал прежде, — крошечную фигурку женщины, прячущейся в кристалле.
Он спросил: Первый ли это ветер, о коем ты говорила нам, — ветер, что сокрушит империи?
Она ответила, и он услышал ее, тоже впервые; голос словно принадлежал и ей, и ему, — она говорила, а он чувствовал, как дрожат его голосовые связки.
«Жаль, — сказала она. — Жаль бедную деву Мадими, коя делала все, о чем ее просили, и не более того. Nunc dimittis[592], ибо я не могу остаться. О, как жаль».
Он понял, что обманут ею; он не вызвал ветер для собственных целей, но стал лишь орудием; и когда она уверяла, что ветер принадлежит ему, то была одна лесть; какой была ее цель, доктор Ди не знал, но ветр дышал, где хотел. Был ли это первый ветер времени перехода, и если так, когда же поднимется второй, обратный?
«Христе Иисусе, да не умрут смертью вечною те, кто служил Тебе, и Тебя прославлял, и вкусил Хлеб Спасения Твой, напитавший их. Да не уйдут они в ночь небытия, да не сгинут они в ней».
«Это первый ветер? — снова спросил Ди. — Первый? Ответь».
«Он уготовил место для тех, кто сошел с пути. Они будут брошены во тьму и там уснут. Христос позволит им спать, и вот — они сражены не будут».
Джон Ди обхватил рукой камень. Он не отпустит ее. Он проговорил:
«Отрекаюсь от тебя. Госпожа».
«Жаль, о, как жаль, — отозвалась она, широко распахнув глаза. — И жалость как младенец обнаженный[593]».
Она упала на колени и съежилась на ветру, который дул и там, где она пребывала. Мадими обхватила свою наготу и попыталась завернуться в бьющееся на ветру платье, а ветру того и надо было. Ди прекратил расспросы. Душу переполняли чувства. Мадими более не проповедовала и не учила. Она молилась, и молилась не о людских душах, а о себе: испуганная, как ребенок, оказавшийся ночью в урагане, как сирота военных лет, умоляющая безжалостных победителей оставить ей жизнь, а они не слышат.
Вверху, на горе Юле, ветер хлестал по старым, нетронутым деревьям той чащи, что окружала психотерапевтический центр «Лесная чаща». Сам центр — деревянный, построенный около века назад, с тех пор сильно пострадавший от непогоды — выдерживал удары, как старый галеон на причале; он скрипел и стонал, будил гостей (не «пациентов», ни в коем случае не «больных») и пробуждал их страхи. Шнур на флагштоке ритмично бил по железному столбу, и тот гудел набатом.
Свет давно выключили, и длинные деревянные залы погрузились в темноту, но из туалета в конце третьего этажа восточного крыла все еще доносилась перебранка двух голосов (высокого и истеричного со спокойным и низким). Шум спускаемой воды. Хлопает дверь. Босые ноги быстро шлепают по залу, невнятное бормотание затихает где-то у лестницы, а следом кто-то идет в обуви на резиновой подошве, шепчет не то с мольбой, не то приказным тоном.
У кого-то явно крыша поехала; проснувшиеся гости лежали в кроватях, прислушиваясь. Ночные происшествия такого рода были нередки, их подробно разбирали за завтраком те, кто не спал в два часа ночи.
Этот кто-то появился — вернее, появилась — рядом с наполненной запахами кухней, где ночной сторож и нашел ее; когда она начала опустошать полки, здоровые коробки с солью и специями, большие банки томатов, кукурузы и персиков, оказалось, что остановить ее не так-то просто: слишком сильна; и сторож побежал за помощью, стуча в каждую дверь второго этажа.
Настоящее буйство было в «Чаще» редкостью. Эхо события бродило из кухни в большую игровую комнату, в него уже были вовлечены: смотрительница западного крыла третьего этажа, терапевт, которого она разбудила, ночной сторож, который нашел ее, когда двое других — потеряли, и обитатель «Чащи», которого разбудил сторож, а именно — Майк Мучо, пребывавший на ежемесячном дежурстве. Никто из них не был готов применить силу, но им не удалось ни скормить ей таблетку, ни сделать укол, ни вернуть в постель.
Зато хоть ненадолго успокоили и усадили в уголок бесед, к столику у пруда; по ее лицу струился бледный пот, взгляд перебегал с одного человека на другого, будто она пыталась понять, что они за звери. Потом вдруг хлопнула ладонями по коленям и встала — пора, мол, идти; она прорывалась сквозь цепкие руки (слепо, как через заросли), когда Рэй Медонос, одетый в клетчатый халат и домашние тапочки, появился на ее пути.
Позднее Майку думалось, что это было провидение: ни один из тех, кто пытался справиться с девчонкой, не решился противиться вмешательству Медоноса. Она замерла, увидев его, — будто в нем одном узнала человека. Он глядел на нее с любопытством, и мятое лицо его оставалось спокойным.
Затем действие перенеслось на другую сцену — обратно в разгромленную кухню. Сначала девушка намеренно двинулась туда, затем вроде бы шла неохотно и неуверенно, как будто чья-то воля вела, остановила и вновь повела ее; все шли следом, среди них и Медонос, державший руки в карманах халата. Зажигались лампы, открывались двери, любопытствующие подходили к верхним ступеням лестницы и смотрели вниз, на кухню.
Она повернулась и стала напротив Медоноса.
Не вынимая рук из карманов, Медонос смотрел на девушку голубыми глазами с розовыми веками: крохотные самоцветы, совершенно неуместные на его дряхлом лице. Ветер ударил в кухонное окно, снаружи простонали кедры. Он велел:
— Назовись.
Она сжала челюсти и вскинула голову: глаза яростные, сухожилия на шее напряжены. Майк Мучо стоял рядом и чуял ее страх. Медонос снова приказал:
— Назови имя свое.
Она подчинилась: выплюнула бессмысленную цепочку взрывных звуков; она тряслась от ужаса, или ярости, или того и другого. Медонос тут же, как услышал имя, вынул руки из карманов, взял девушку за костлявые локти и, глядя ей не в лицо, а на грудь, сказал чуть слышно:
— Оставь женщину эту. Я так велю. Именем Иисусовым.
Вправду ли в тот миг поднялся ветер? Позднее Майк Мучо утверждал, что так оно и было. Он чувствовал, как он сам, «Чаща», гора Юла — все, из чего состоит наш мир, — ослабило связи, поднялось и повисло в воздухе: чтобы потом возвратиться на свои места лишь по согласию или приказу.
Минул бесконечный миг, и девушка перестала дрожать. Казалось, она проснулась, как ребенок после ночного кошмара; очутилась в кладовой среди разбросанных продуктов, горшков и сковородок, и увидела их, как не видела прежде, и зарыдала, изливая горе, облегчение, смущение.
Разве вы не помните тот ветер в конце лета, в сентябре 1977-го — или это был 1978-й? — ту ночь, когда он дул так долго и всеохватно? Он веял не только в Дальних горах, забирался не только в открытые окна квартир Нью-Йорка и Бостона, не только на восточных морях вздымал волны, крушил пришвартованные лодки: дул он по всей стране, погодные фронты переплетались над Великими Равнинами, как узоры в пейслийском орнаменте[594] (ведущий телепрогноза погоды с изумлением указывал на эти чудеса Вэл и ее матери — они лежали в одной постели под стеганым атласным одеялом, а вокруг шумел оживленный лес); задувал ветер и на другой берег. Джулия Розенгартен знала это, потому что телефонный звонок из Биг-Сура[595] разбудил ее после полуночи, и она поболтала о том, что бы это значило; ей было почти внятно пение трансконтинентальных проводов, словно морских шумов, слышных в раковине.
Когда ее собеседник после заверений и междугородних объятий наконец повесил трубку, Джулия уже не могла уснуть. В ущелье улиц завыла сирена, кошки подобрались ближе к приподнятым коленям хозяйки. Она снова взялась за трубку, вслух произнесла номер — увериться, что помнит верно, — и позвонила Бо Брахману из Дальних гор.
В комнате Бо не было телефона, но женщина, взявшая трубку этажом ниже, ответила, что он точно не спит; да и никто в доме не спал — дети плакали, взрослые переходили из комнаты в комнату, закрывая окна. Соседка Бо поднялась наверх и позвала его. Джулия ждала, прислушиваясь к далеким звукам растревоженного дома.
— Привет.
— Ой, Бо. — Она плотнее прижала трубку к лицу. — Что это все такое, что творится-то?
— Понятия не имею, Джулия. Знаешь, иногда сильный ветер — это всего лишь сильный ветер.
— Я разговаривала с Лео, — ответила она. — Который в Калифорнии. Там то же самое. Бо, Хилари сказала, что ее янтарь рассыпался. Она вчера держала его в руке. И он прямо там распался на кусочки. — Она помолчала. — Бо?
— Я здесь, Джулия.
— Мне страшно.
— Не стоит бояться перемен, — мягко сказал он.
— Ты и сам боишься. И я. Я всегда боюсь.
— Если бы не было перемен...
— Я что, говорила, что не хочу их? — перебила она. — Или я от них отказываюсь? Только вот что, Бо... — Она подняла глаза: в дверном проеме было видно, как на кухонной стене раскачивается календарь, смертельно-бледный в свете уличного фонаря, и страницы его бешено шелестят. — Бо. Я тут подумала: скажи мне то слово. Ну, ты понимаешь.
— Ты сама его можешь сказать, Джулия. Так будет даже лучше.
— Я не могу. Я никогда не запомню его. Так что скажи ты.
— Хорошо, — ответил он. — Но оно и твое тоже. Для тебя.
— Да.
Она подождала, пока Бо сосредоточится, и выслушала невнятное, сложное слово, которое она обычно не помнила, но стоило его вновь услышать, и оно заполняло собой Джулию, знакомое, как вино. Она позволила слову согреть ее. Повторила его — для Бо и своего сердца. Теперь, когда слово сработало, она могла отпустить ветку, за которую цеплялась, и пусть ветер несет ее, куда хочет: она отправлялась в плавание.
— Бо, — сказала она. — Я беспокоюсь насчет Пирса.
— Хорошо, — ответил он.
— Ты же с ним, наверно, видишься? Может, говорил ему... — Бо выжидающе молчал: пусть она говорит, а не он. — Он считает себя таким сильным. Таким уверенным. Но он хрупкий. Он сломается.
— Ну, то, что он делает, нелегко, — ответил Бо. — Ведь так же? По крайней мере, он стремится к цели. Он заходит все дальше.
— Куда ступить и ангелы боятся[596], — отозвалась Джулия. В горле стоял горестный комок, и в глазах слезы; она снялась с якоря и оказалась во власти чувств. Дружеских чувств ко всем странникам, то есть, собственно, ко всем и каждому: путь и вправду тяжел. — Интересно, а он сам-то знает, что люди волнуются?
— Ха, — ответил Бо. — Сдается мне, Пирс вообще не верит, что люди думают о нем, когда его нет рядом.
— Ты присмотришь за ним? — спросила она. — Я не имею в виду, что... Но ты постараешься?
Бо долго не отвечал, и Джулия через сотню миль видела его смущенную улыбку — так он улыбался ее тревогам и вообще чужим спотычкам; на самом-то деле люди ушибаются не больнее, чем дети, за которыми он присматривал: вставай, отряхнись и беги играть.
— Хорошо, — наконец отозвался он.
— Ух, — выдохнула Джулия, выдохнула как ветер. — Ух ты, послушай.
Ниже по Мейпл-стрит — Кленовой улице — клен бился о крышу и окна дома Пирса, пытаясь ворваться внутрь. Пирс закрыл окна веранды, все, кроме одного, у которого стоял его сын, вытащенный из постели, из узкой белой постели на веранде, забранной окнами.
Наконец он отвернулся от мчащихся облаков и ночи и пошел к постели отца; теперь для него в ней не было места. Какое-то время он стоял над спящим — голый дрожащий счастливый, насытившийся всем, что здесь происходило. Теперь его сменят другие, строгие и менее уступчивые, да и не так просто будет от них избавиться. Он склонился над отцом и поцеловал его в щетинистую щеку.
Поцелуй должен был разбудить Пирса — но нет, не вполне; лишь где-то в глубине тихо простонал маленький Пирс, тот Пирс, которому и предназначался поцелуй, который видел, как уходит сын. Затем Робби повернулся к открытому окну, к ночи, к ветру. Минуту постоял на крыше в свете фонаря, исчерченном тенями беспокойных кленовых листьев; испуганный, он обхватил свою наготу. Pallidula rigida nudula[597], бледный маленький голый маленький дрожащий, забыл веселость прежнюю; что вырастет из тебя, куда ты пойдешь? Пирс во сне видел мальчика на крыше: и тут он проснулся, широко распахнул глаза.
Минуту спустя он сел, не понимая, что его разбудило. Вытащил ноги из-под одеяла на холодный пол. Наверное, разбудила его выпивка — закон алкогольного сохранения: быстро засыпаешь, рано просыпаешься, баланс соблюден, а может, виноват ветер или та, кто лежит рядом, смятенная в своих снах; он не привык, чтобы рядом с ним спали крупные беспокойные женщины — верно, никогда уж не привыкнет; может, ему вообще лучше спать в кресле?
Он осторожно поднялся и вышел на веранду — закрыть окно. Уперся ладонями в раму: постою немного, пока не успокоюсь, а там и снова спать. И ждал он долго, полый, открытый диким порывам ветра. Но сердце не могло, не хотело успокоиться: и не сразу оно вернулось на место с «дорог в никуда, где тела не отбрасывают тени и зеркала ничего не отражают»[598]. И он не сможет заснуть, пока не пробудится.
Далеко отсюда (не так уж далеко, как мнилось Пирсу, для которого путь казался непреодолимым, но ветер мчался через Делавэрское ущелье, вдоль морщинистой реки, быстро долетев до новой магистрали, где шли огромные грузовики, и вверх в горы) сестра Мэри Филомела проснулась в своей кровати в школе Царицы Ангелов.
С этой полуночной пустошью она прежде не была знакома, если не считать тех дней (уже почти забытых), когда она бессонно маялась болью в животе. Кажется, она очнулась мгновенно, а не восходя по шатким ступеням пробуждения, и на то была причина, но какая, неведомо. Право же, что за буря. Воздух темной комнаты осязаемо зыбился в согласии с ветром снаружи.
Что это? — спросила она у комнаты и ночи. Сидя в кровати и не помня, как села, она перекрестилась и быстро зашептала молитву, а взгляд скользил по комнате, знакомой уже двадцать лет. Вверх к потрескавшейся штукатурке потолка; вниз на стену к распятию и аналою; к ее ступням — надгробным камням под серым одеялом; ныне и в час смерти нашей[599]; через край кровати на пол, где стояли тапочки, где.
Дрожа, не разжимая рук, она медленно, дюйм за дюймом, приподнялась над матрасом — и снова опустилась, ибо у кровати, так близко, что сразу не разглядеть, стоял святой Венцеслав, ее старый, изъеденный червями самшитовый святой, который еще вечером, когда она закрывала глаза, пребывал, как обычно, на комоде.
Сестра Мэри Филомела скользнула к самому краю кровати, нашарила на столике очки и взглянула на святого. На голове корона, в руке скипетр, видна полоска клея на месте давнего слома. Он. Но святой глядел странно, смущенно, даже печально, совсем не как обычно. Она пробежала глазами по серому коврику, креслу, комоду и кружевной салфетке, где Венцеслав еще недавно обретался: вот этим путем он и спустился и встал перед ее постелью — путем невообразимым и тягостным.
Что случилось? — спросила она его негромко и наклонилась к нему, не отпуская рук от кровати. Когда она взглянула на него в упор, стало ясно, что́: она протянула руку и вынула из приоткрытых челюстей старого короля то, что он держал во рту.
Это был ключ. Ветер бился и гремел от чердака до подвала. Холодный медный ключик.
Дрожа, но не от страха, сестра Мэри Филомела отбросила покрывало и ткнулась ногами в тапочки. Лицо святого вновь было безучастно, свято и несколько брюзгливо. В благоговейном изумлении она подняла Венцеслава на привычное место, надела халат и положила ключ в карман. В лучах ночного света остановилась перед маленьким квадратным зеркальцем и рывком поправила ночной колпак.
Шла она вниз через дортуар, между белых кроватных рядов, где спали двадцать девочек, одни — как убитые, другие — изогнувшись, как в припадке (ночные рубашки задрались, дыхание частое), третьи ворочались и сонно бормотали. Двое, разбуженные ветром, что-то зашептали сестре, но она шикнула на них и прошла мимо.
Шла она вниз, по узким черным ступеням на второй этаж, мимо комнат, где спали сестры, вниз по вощеным ступеням, покрытым ковром (халат раздувался, как парус, от ночного ветра), на первый этаж, где у стены стоял огромный древний сундук, черный от воска, резной, обшитый панелями. Он прибыл в Царицу Ангелов из больницы в Бондье, когда та расширилась; озадаченные работники вытащили его из грузовика и внесли по входной лестнице — тяжел он был, как свинец.
Только оказавшись перед сундуком, сестра Мэри Филомела изумилась, как это она сразу, без вопросов поняла, что ключ, оказавшийся во рту бедного святого, был от сундука; только вытащив ключ из кармана, она удивилась, почему сразу пошла его открывать. Все хватит не надо ничего не трогай, сказала она себе. Затем преклонила колени на паркете перед сундуком и вставила ключ в замок.
Вздрогнул всенощный свет за красными стеклами; сестра Мэри Филомела услышала дальний вопль — то ли кошка, то ли заблудившийся ребенок, то ли петли, терзаемые ветром. Повернув ключ, она ощутила толчок, как будто внутри один за другим открывались все ящики и отделения, которых на ее памяти никто не видел. Ее пронзило чувство, будто она не просто открыла сундук, но выпустила новую жизнь, то, что давно ее ожидало, поджидало, — что-то на нее похожее, и теперь оно выйдет наружу и сделает, что до́лжно.
В это же время белая «буря» с откидным верхом (свернувшая с автострады у Пайквилля часом раньше и проехавшая почти под окнами Царицы Ангелов) миновала сгинувшую деревушку на Кабаньем Хребте и двинулась вверх по горному склону. Туда, где широкая мощеная улица разделялась и вела вверх к старой открытой разработке на склоне хребта, но «буря» выбрала другую дорогу, грязную, ведущую вниз; женщина за рулем ни с того ни с сего убрала ногу с газа, и призрачная машина съехала по изгибу дороги, прошелестела по хрусткому гравию и замерла у берега ручья.
Водитель соскользнула с красной обивки сиденья, распахнула дверь для пассажиров; вышла. Мост был тот же, казалось ей, или новый не отличался от старого; она аккуратно шла по нему на высоких тонких каблуках.
Она уже хотела вернуться; хотела бы вообще сюда не приходить; но теперь ее желания ничего не решали, и что бы ни вело ее — вело быстро над бурной водой и вверх по тропинке. Мимо огромного валуна, который так и не сдвинули с места, оставили как знак. Сосны выросли на горе, там, где она провела не одну ночь — так давно, столько лет назад. А под крыльцом не лежит ли собака? Никто не проснулся. Она прошла ко входу: не заперто и защелки нет; толкнула дверь и вошла, не закрыв ее за собой.
Дом. Света нет, только серая морось телевизора, включенного без звука: на экране быстро сменяются маленькие фигурки в наигранных терзаньях. Возле телевизора — хромая кушетка и дедушкин стул с прямой спинкой, а на нем Библия.
Она прошла мимо кресла к единственной спальне — ее дверь тоже открыта. Под ногами хрустнул линолеум. Ветер, казалось, вот-вот подымет дом прямо в воздух, прямо к вершинам деревьев.
Он был там.
Лежал на спине на матрасе, без рубашки, огромные мозолистые ноги раздвинуты, длинная рука свешивается к полу. Сперва почудилось — он не спит, глаза его смотрят; приблизившись (с отвращением и ужасом, но без страха), она поняла, что он не здесь. Ветер рвал занавеску на открытом окне.
Не мешкая — да и не в ее власти было замешкаться, — она подошла к нему; подняла безвольную руку и положила вдоль тела; просунула руку с красными лакированными ногтями под спину (подумалось: холодный как труп), потянула. И тяжелый как мертвец. Она встала на ноги, пошатываясь на каблуках, и с тонким писком летучей мыши перевернула манекен лицом вниз. Он не проснулся. Не мог.
Теперь бродячий дух, придя на рассвете обратно, не сможет войти через рот, из которого вышел. Он заперт снаружи.
Она повернулась и вышла, оставив дверь открытой (и через нее он вернуться не сможет), мимо дьявольского камня и обратно по маленькому мосту — на этот раз провалилась каблуком в щель. Она нагнулась, чтобы снять туфли на ходу, уже быстрее подошла к белому автомобилю, ждавшему у воды, и вырулила обратно, разбрызгивая землю и камешки, — ошеломленный ветер выл за спиной.
Как, разве вы не помните, разве не помните: ведь если не помните вы, других доказательств не останется. Одна из больших сосен на высотах Аркадии рухнула и развалилась пополам, обнажив пустоту сердцевины и построенный в ней огромный улей; пчелы взлетели на встречу с врагом и были рассеяны. Ветер стряхнул дранку с конюшни и перевернул страницы «Нэшнл джиографик»[600], сложенных на ее чердаке; он поднял страшный грохот, но так и не смог открыть запертую дверь, у которой с самого дня своей смерти стоял Бони Расмуссен, недвижный, словно камень.
Роузи Расмуссен сидела в постели, тоже разбуженная ветром или шумом за дверью — будто чьи-то шаги. Да нет, ветер, конечно же. Роузи была настороже; вглядываясь в черный овал дверного проема, она пожелала: пусть оно, что бы то ни было, убирается прочь.
Прочь.
И когда Роузи уверилась, что за дверью и вправду кто-то есть, послышались мягкие шаги и маленькая фигурка в белом прошла мимо ее двери, даже не заглянув.
Господи, Сэм.
— Солнышко? Тебе надо?..
Нет, не в туалет. Роузи вылезла из постели, вышла в зал и успела заметить, как Сэм целенаправленно спускается по ступенькам.
Говорят, их не нужно будить, не то стрясется что-то ужасное. Правда это или нет? Миф, конечно, миф, совершеннейшая выдумка, — потому что так странно, так страшно, но чего же?
— Сэм, — прошептала она, но не очень громко.
Ну и ветер.
Сэм без колебаний спустилась по лестнице в зал, держась за широкие перила. Что она думает, куда направляется. Роузи шла следом, шея и плечи вздрагивали, как всегда, когда она слышала рассказы о ночных кошмарах. Она смотрела, как белая ночнушка Сэм плывет через зал к входной двери. Подойдя, она встала на цыпочки и взялась за ручку — то ли выйти самой, то ли впустить ночь.
Роузи подскочила к дочери.
— Нет! Сэм, нет! — вырвалось у нее. — Нет!
Сэм отвернулась от двери. Она увидела маму, и большой зал, и саму себя — тело ее яростно дернулось, и глаза были огромными.
— Что это? — спросила она, уставившись перед собой.
Ее снова затрясло: беспрерывно. Она рухнула на пол, прежде чем мама успела подхватить. Роузи пыталась поднять ее, но Сэм всю скрутило, зрачки закатились, зубы стиснуты, из горла вырывается дикий вой.
Буря в мозгу — вот как называл это доктор Бок. Будто гроза.
— Боже, — повторяла Роузи, пытаясь прижать Сэм к себе. — Боже.
Была ровно полночь двадцать первого сентября. Приступ продолжался почти минуту. Вечно.
— Боже, — молила или шептала Роузи. — Господи, Господи Иисусе.
— У сердца, — сказал Фрэнк Уокер Барр Пирсу Моффету, — есть история. — И он постучал по груди, внутри которой, вероятно, находилось его собственное.
— Да? — сказал Пирс.
— В наше время сердце — просто насос. Мышца. С ней могут случиться неприятности, и она нуждается в заботе. Но на протяжении веков оно было — и в самом деле было — обителью чувств, истолкователем мира, источником эмоциональной жизни.
Они шли по аллее меж двух рядов чахлых пальм, чьи верхушки указывали на то, что ветер — западный. В конце аллеи стояла пирамидка, охраняемая сфинксами с нарисованными кошачьими глазами и ртами-бутонами.
— Когда-то, давным-давно, — продолжал Барр, — человек был устроен иначе, нежели теперь. Когда-то его составляли различные, несоизмеримые части. Душа и тело. Тело и душа.
— Да, — сказал Пирс.
— Душа была нематериальна; она не имела размера, формы, плотности, веса, ничего такого. Она сама делилась на части, но сейчас это не важно. Тело было полностью материально и состояло из четырех элементов: воздух огонь земля и вода, в нескольких, весьма немногих сочетаниях.
Пирс кивнул. Он вынул из кармана и надел коричневые солнечные очки, которые купил в свой первый приезд в Дальние горы, в прошлую мировую эпоху, до времени перехода. Песок и море потемнели.
— Ну так вот, проблема заключалась, — говорил Барр, — в отношениях между этими частями. Душа полностью нематериальна, тело — наоборот; так как же душа может постигнуть тело и материальный мир? Как может тело отвечать на приказы и стремления души? Что вообще может их связывать?
Он махнул рукой в сторону пирамиды, показывая, что надо не обходить, а направиться прямо к ней. Человек он был низенький, но казался крупным, будто сделан из какого-то тяжелого и крепкого материала; но все же его поступь была нерешительна, а руки в промокшей от пота рубашке — немного искривлены в локтях. Он был стар уже в пору Пирсова студенчества.
— Но ведь эта проблема вовсе не обязательно возникает, — вставил Пирс, которого охватило знакомое беспокойство. — Если не делить человека на части, то и думать не о чем.
— Правильно, — сказал Барр. — Греки так и делали. Ставили проблему так, чтобы ее мог решить любой, кто согласен, что греки во всем — последняя инстанция. И вот к чему в конечном счете пришли; установили, что существует и нечто третье, а именно — дух, pneuma по-гречески; у этого слова множество туманных значений, в том числе и «дыхание».
Душа, дух: Пирс сказал, что встречал эти слова в трудах старых авторов и с детства слышал их в церкви, но никогда не понимал разницы, если она вообще есть.
— Что ж, — сказал Барр. — Оказалось, что есть. Ты, конечно, читал Фичино. «De vita coelitus comparanda».
— Ну, почитывал, — сказал Пирс, мучительно краснея если не порозовевшим от солнца лицом, то сердцем.
— Ты помнишь, как он определяет дух; его определение было вполне самостоятельным и оказало влияние на всех, кто в дальнейшем писал на эту тему. Разница между душой и духом в том, что дух — это материя, а душа — нет; дух — это чрезвычайно тонкая, тончайшая, сверхтонкая материя, жидкая воздушная огненная штуковина. Он растекается по телу, и очень быстро, он горяч и как-то так блестит, или серебрится, или отражает свет, что ощущения, воспринимаемые телом, отражаются в нем.
Барр обвел рукой мир, растения, пару носящихся кругами бабочек, босых людей, которые бродили туда-сюда или, затенив рукою глаза, сидели, уставясь на пески.
— Звук воспринимается ухом, — сказал он. — Глазами мы видим. Звук и вид ударяют в блестящий дух, который от этого приходит в движение и загорается эмоцией — а она нематериальна. И душа, которая не может воспринимать материю, потому что у нее нет органов чувств, может воспринимать отражения, которые нематериальны, как свет. И таким образом душа воспринимает то же, что и тело, потому что источник впечатлений врезается в дух, запечатляется или отражается им.
— Тогда я не понимаю, как все это связано с сердцем, — сказал Пирс.
Разговор начался с того, что Барр упомянул свое собственное сердце — оно было не в лучшей форме.
— Сердце, — сказал Барр. — Ах, да. Видишь ли, дух растекается по всему телу. Он составляет некое второе тело, которое тесно связано с физическим — вот с этим.
— Астральное тело, — сказал Пирс, думая о Бо Брахмане.
— Да, — отвечал Барр. — Вот именно. Но именно в сердце создается дух, и оттуда начинается его циркуляция; именно оттуда исходит вещество, благодаря которому работают органы чувств.
— Вот оно что, — сказал Пирс.
В свете этой идеи он начинал различать очертания старых философских проблем; начинал понимать, почему люди некогда говорили то, что говорили, делали то, что делали. Бруно. Ди.
— Я вижу, — сказал он, хотя видел не вполне отчетливо.
— Дух вытекал из сердца и возвращался в него; отчасти он управлялся душой, отчасти же — телом, чувствам которого служил. Органы чувств получали исходные данные, те, в свою очередь, воспламеняли дух, сердце создавало образ из всех ощущений, а душа воспринимала нематериальное отражение объекта и размышляла: хороша ли эта вещь? или дурна? Воля — а она есть часть души — могла принять или отвергнуть этот образ.
— Угу, — сказал Пирс.
— Возьмем секс, — сказал Барр. — Или, скорее, любовь.
— Угу, — повторил Пирс, будто заранее знал, что к этому все придет, а он и вправду смутно догадывался.
— Ты видишь человека. Его физические свойства воспринимаются твоими органами чувств. Они отражаются в твоем духе, который разогревается по мере того, как просыпаются твои чувства. Душа смотрит в это зеркало — дух, — и видит отражение, и очаровывается или не очаровывается. Любовь.
У пирамиды собралось десятка полтора народу — загорелые старики, родители, взявшие детей за руку, — и все терпеливо ждали на мягком солнце.
— Она входит через глаза, — сказал Барр. — Не во плоти, конечно, только ее образ, который как-то проецируют ее глаза — и в этом источник ее власти вызывать любовь.
— Беатриче и Данте, — сказал Пирс. Пот прохладным кольцом окружал его лоб. — Петрарка и Лаура.
— Помни, что душа — единственная часть человека, способная любить, — никогда не может ощутить тело другого человека; она может видеть — и любить — только его отражение в твоем сердце, в твоем духе.
— Так что на самом-то деле влюбляешься не в человека, — запинаясь, сказал Пирс. — Любишь идею.
— Не так уж и глупо, в конце-то концов, а? — улыбнулся Барр. Он снял соломенную шляпу и вытер тесьму платком. — Ренессансные платоники весь механизм личности толковали по-другому, но жизнь понимали не хуже нас.
Теперь пришел их черед. Они подошли к широкому окну и белому прилавку, где на манер пушечных ядер были сложены апельсины — тоже пирамидами, только маленькими; черный юнец в белой кепке небрежно улыбнулся им. Над его окошком полукругом шли толстые, убедительные буквы: СВЕЖЕЕ.
— Большой или маленький? — спросил Барр у Пирса.
— А. Маленький, — ответил Пирс; Барр показал два пальца продавцу.
— У них сорт «Валенсия», — сказал Барр. — Я это выяснил. Из них самый лучший сок. — Он дал Пирсу стакан, наполненный пенистым соком и па́рящим льдом, вовсе не маленький. — Эта схема объясняет — или несет ответственность — и еще кое за что, — продолжал Барр, отворачиваясь от прилавка. — Что в любви может пойти не так? А в те времена такое нередко случалось.
— Amor hereos, — сказал Пирс. — Об этом Бертон писал.
— Да. Составная часть меланхолии. Что ж, ее этиология — часть теории духа. Смотри, что происходит. Представь, что твой дух особенно горяч, блестящ, нестоек, подвижен. И вот ты видишь или встречаешь кого-то, кто по всяким причинам — в основном из-за звезд — абсолютно соответствует способности твоего духа к отражению. И что тогда? Дух подхватит образ возлюбленного и безудержно пронесет по всему телу; это может оказаться болезнью.
— Любовное томление, — сказал Пирс.
Его сердце забилось ровными быстрыми толчками — твердый кулачок колотит в тюремную дверь; чувство это, привычное, почти постоянное, так напугало Пирса, что он стал подыскивать доктора — настоящего, современного, — который выслушает и велит расслабиться и отдохнуть.
— Душа не в силах думать о чем бы то ни было еще, потому что дух больше ничего не может отражать. Фантомное отражение другого человека, безудержное в твоем духе, обретает мнимую независимость. Это не человек, помни, это твое собственное творение, но оно может превратиться в человека. И вот бедная душа ни о чем больше не думает, и призрак вытесняет твою подлинную личность, так что фантом возлюбленного окажется там, где должен быть ты. Ты отдал ей свое сердце.
— А что случилось с вами? — спросил Пирс.
— Всё, прошло. — Барр допил сок. — Если не обретешь себя снова — умрешь. Не будешь ни есть, ни одеваться, ни.
На миг Пирс почувствовал слабость в коленях, яркий день потемнел, и он подумал, что еще немного — и он упадет в обморок прямо на тротуар, покрыв себя позором и до смерти напугав старого учителя.
Он бы мог сказать, что не впервые подхватил эту болезнь; что в период после полового созревания он постоянно то страдал, то поправлялся от хвори, то неустанно пытался вновь ее подхватить. Но теперь все иначе, о, совсем иначе. Человек, который брел рядом с Барром, посасывая сок через соломинку, — некто, похожий на давнего Баррова студента, по странной случайности встретивший старика на захолустном флоридском курорте, — на самом деле был големом, который собою больше не управлял, раковиной, которую опустошила болезнь, подозрительно напоминающая смертельную; и пусто́ты внутри него были наполнены страшными детищами воображения, черной материей, в которую не могло проникнуть солнце.
— Так есть ли, — спросил он по возможности спокойным голосом, — лекарство? — Барр посмотрел на него с любопытством, и Пирс широко улыбнулся в ответ: простое любопытство. — Ну, то есть, если они думали, что это болезнь, может, они знали и лекарство. Я, правда, о таком не слышал.
— Пытались они лечить, — сказал Барр. — Укладывали в постель — лежи, сам разбирайся. Молитва. Отдых в каком-нибудь скучном краю. Иногда случались спонтанные ремиссии, бывало, да.
Конечно, бывало. Ведь и сам Пирс не раз выкарабкивался из этого недуга — далеко не один раз. Ослабелый, но живой, еще живой.
Но в этот раз.
— Я, — сказал он, и Барр умолк в ожидании. — Я.
Но Пирс остановился и отвернулся — якобы взглянуть на крохотный пляж (созданный руками человека) и нестойкий облик облаков. На самом-то деле — чтобы скрыть от старого учителя пугающе-нездоровое лицо (он знал, как выглядит со стороны) с застывшей улыбкой. Он пережил ужас безумца: нужно просить о помощи, но другим не понять, в какую духовную яму ты попал; а значит, и помочь они не помогут; и ты уходишь все глубже во тьму под их добрыми озадаченными взглядами.
Бо, и Роузи Мучо, и Споффорд — умные, нераздвоенные, обычные люди, они даже вообразить не могли, что случилось с Пирсом, хотя он и пытался им объяснить. Дитя в тисках ночных кошмаров, которого утешают большие, надежные взрослые, ребенок, знающий, что взрослые избавлены от страхов, — и от этого он еще более одинок и напуган. Конечно, им трудно поверить ему или хотя бы посочувствовать. Пирсу и самому было трудно верить, ужасно, совершенно невозможно; его собственное «я» беспомощно, изумленно, тревожно глядело на Пирса из серого, холодного, небывалого узилища.
Он шел вместе с Барром по дорожке вдоль пляжа, мимо сувенирных киосков и продуктовых ларьков к железной ограде отеля, где старик обитал. Какое совпадение, вновь заметили они, довелось же встретиться не где-нибудь, а здесь, вдали от родных домов, и Барр сказал — мир тесен; но Пирс уже не изумлялся вещим встречам — не более, чем странствующий рыцарь удивляется встрече с отшельником в огромном, диком лесу, именно с тем, кто ему и нужен. Нет, Пирс не был удивлен; ему казалось, что теперь он будет встречать старого ментора и проводника на каждой безнадежной развилке своего пути, а если и не его, то кого-нибудь похожего; и все же он еще не знал, какой вопрос надо задать, чтобы освободиться, он даже не знал, есть ли такой вопрос.
Господи, не дай мне умереть от этого, думал он, возвращаясь в дом матери: тогда все будет тщетно, все — постыдно и он не сможет посмотреть в глаза другим мертвым.
— Она работала в центре психотерапии, — сказал Пирс матери. — Там она и связалась с этой. Группой.
Пришел вечер, и они снова сидели на пристани для яхт при маленьком мотеле, в котором у Винни была доля. Зимний воздух был мягок.
— Они называются «Пауэрхаус интернешнл», — сказал Пирс и сдавленно усмехнулся. — Пауэрхаус, да уж[601]. Псевдохристианский библейский культ. Специализируются на исцелениях, во всяком случае, их элита. Заявляют, что достигли большого успеха в излечении душевнобольных.
Винни обеспокоенно покачала головой.
— Я думаю, тут замешан ее прежний любовник, — сказал Пирс.
Он отчетливо видел их — агентов новой веры, ночных птиц, что с открытыми глазами угнездились во тьме его души: Мучо — орудие, Рэй Медонос — вялый чародей, а за ними, где-то на Среднем Западе, где стоял их храм, — основатель и глава секты, пророк-дракон, который появлялся на видеопленках, как волшебник страны Оз[602], чтобы проинструктировать последователей и новобранцев. Роз описывала ему собрания: она решила, что Пирсу там будет интересно.
— Из тех, кто попал в секту, многие с этим справляются, — сказала Винни. — Ты думаешь — раз проглотили, оттуда уже не выбраться. Но выбираются же, и многие.
Тогда повсюду сновали секты — так, во всяком случае, казалось: на тропках, прельщая юных, возникали пряничные домики — и дети шли тысячами. Секты суть твари, что живут во время перехода, быть может, сложносоставные чудовища, которые сами дивятся внезапному прибытку сил; или не твари, а безнадежные беженцы на сломе времен, которые, как пассажиры тонущего лайнера, устремляются на задравшуюся корму, чтобы сгрудиться там; или же — симптомы социального и психического расстройства, которые были всегда, но только сейчас их впервые — или вновь — заметили. А может, ни то, ни другое, ни третье. Но Пирс видел их в вещих снах, и особенно часто — в последние годы; грезы о собственной секте нередки среди сновидцев, но до сих пор он всегда мог уверенно сказать, спит или нет.
— Они верят, что могут изменить мир в нужном направлении. Не просто исцелить. Они могут, ну, скажем, получить что-то молитвой. Найти потерянные вещи. Получить что хотят.
— О господи.
— Если ты просишь хлеба, не получишь камня. Так Иисус говорил.
Он пытался объяснить Роз, спокойно и откровенно, что у него долгие и сложные отношения с религией, что он много размышлял о ней, не только о предпосылках и догмах, но и о религиозной страсти. Но ты ведь не христианин, Пирс, сказала она удивленно. Ты католик.
— Если они все-таки позволят тебе увидеть ее, — сказала Винни, — ты должен проявить понимание, и не судить, и не впадать в истерику. Я об этом читала. А не то она еще глубже завязнет. — Винни немножко посмеялась и искоса посмотрела на Пирса. — Ты на такое способен?
— Не пробовал, — сказал Пирс.
Нет, он взъярился на нее, яростный деревенский атеист, забыв всю свою мудрость, своего нового бесконечного Бога в бесконечно малом сердце вещей; в невыразимом ужасе наблюдал, как она беспомощно погружается в сон под властью чар, — а она только смеялась, когда он так ей и говорил. Он разъярился и на себя, ужаснувшись своей злости, отсутствию такта и тактики. В конце концов у него и вовсе крыша поехала, хотя он не смог бы сказать отчего. Он не собирался говорить матери, что сам видел чудеса, из самых малых, — крохотные исчезновения или изменения времени и пространства, по большей части бессмысленные, но ужасающие: маленькие несомненные знаки, которые во сне обозначают, что реальность — вовсе не та, какой представлялась.
Ну, может, чудес-то он и не видел. Он вроде как видел чудеса, так ясно, что не поспорить. Он теперь все время жил в мире «вроде как». А может, не только он один, может быть, по всему свету различия начинали стираться, метафоры схлопывались, средства поглощали цель.
Он ногой отпихнул стул к ограде пристани. Огромные птицы бороздили вечер над его головой, медленно взмахивали крыльями в движении на запад, ноги волочились позади. Розовый ибис, так было сказано в его книге о птицах, отнюдь не родня ибису Старого Света, птице, священной в Египте и Эгипте.
— В Кентукки, — сказал он. — Та девочка-сирота, которую мы приютили, когда ты уезжала?
— Да?
— Она верила в тайное евангелие, — сказал Пирс. — Которое создал ее папочка. О конце света.
— Да ну? — Винни изумленно смотрела на него: с чего бы ему вдруг вспомнилось; правда, у нее самой тоже сохранялась пара бесполезных воспоминаний.
— Дьявол бросил большой камень в дом ее дедули, — сказал Пирс.
— Ах вот как?
— Чтобы тот не смог поделиться вестью. Ну, что грядет конец света. Чтобы дьяволово собственное воинство не утратило мужество. Кто знает.
— Ой, люди, — сказала Винни.
Вот оно какое чувство, понял Пирс: вроде как сидишь на ступеньках крытого перехода, летом, в последний год перед концом света, и нельзя спасти Бобби, нельзя отогнать от своего уже обжитого сердца тьму, в которой она совершенно, казалось бы, сознательно позволила себе заплутать. Нет, это не вроде как, это именно так, словно никогда и не прекращалось.
Но теперь он знал: ничто не случается только однажды, все повторяется, все циклично, и каждый цикл — в точности как предыдущий, только иначе оформленный, и с каждой эпохой то же самое, сомнений нет; совсем как в тех романах, где все персонажи — аватары мифических героев, их повседневные дела воспроизводят все повороты древней истории, а их имена — отзвук старых прозваний, хотя и этого им не понять; они думают, что сами строят свои жизни, даже когда их бросает туда-сюда неусыпная сила Совпадений, обязанная довести все до конца — до убийства, до потери рассудка, до последней страницы.
— Пирс? — сказала Винни. — Ты как?
Он понял, что сидит скрючившись на стуле, держа руку у груди.
— Тебе больно?
— Нет. Нет. — Он попытался выпрямиться и принять обычный вид. — Я все думаю — у меня что-то с сердцем. Да нет, не волнуйся, доктор говорит, ничего такого.
— Даже не разбито? — спросила Винни и накрыла его руку своей. — Как странно, что именно здесь ты это чувствуешь. Вроде как.
Вот именно: вроде как. Но что же связует голову с сердцем, орган мысли с органом кровообращения, отчего такая страшная боль посреди груди? Почему именно здесь?
— Это раньше, — сказал он, — это раньше люди верили, что оно может разбиться. И погубить тебя.
— Люди до сих пор в это верят, — сказала Винни. — Многие.
— Ну да, конечно, — сказал Пирс. — Такие образы по-настоящему никогда не исчезают. Вот в книге, которую я пишу.
Он умолк, и его сердце в изумлении перестало биться. Вечер помедлил и замер на миг.
Господи, нашел.
Он обрел знание — и сердце заполнило всю его грудь, и Пирс вскрикнул, не то всхлипнул, и остановиться не мог, и слезы лились из самого сердца, нескончаемо.
Он нашел. Он поклялся, что найдет, и выполнил обещание.
Что мы наследуем из давнего прошлого, что, единственное из прежнего порядка вещей, выживает и остается неизменным? Что сохраняет свою старую природу и могущество?
Бони хотел, чтобы это был Эликсир, который позволит ему жить вечно. Но это не Эликсир.
Оно внутри него, как и было всегда; внутри Пирса, внутри каждого, всегда с нами, на задворках, и это ведомо всякому, кроме дурака, который уходит из дому на поиски. Нельзя ни мыслить, ни говорить без того, чтобы оно не пробудилось, чтобы не помянуть его силу и резоны; когда хирурги вскрывают грудную клетку, все знают, с чем им придется иметь дело и какую работу оно выполняет: именно там хворост реальности преобразуется в смысл, коим питается душа. Даже хирурги знают это.
Сердце. Сердце в груди, где же еще ему быть, это не метафора, оно здесь, здесь, здесь, и Пирс трижды стукнул себя в грудь. Сила была здесь, и здесь обретается, и пребудет всегда; в точности как и гласила магия.
— Ох, сынок, — сказала Винни. Она потерла указательным пальцем под носом и втянула воздух. Снова взяла его за руку. — Черт бы все побрал.
Он только что дошел до конца своей книги. Его дурацкие всхлипы перешли в безумный смех. Да, его книга. Лучше бы он никогда не добрался до конца, но ведь пришел-таки к неожиданному финалу — теперь, когда был уверен, что книгу не напишет никогда, никогда.
Ему предстояло потерять все, разум — вслед за сердцем, и работу в том числе; все у него отнимется[603]. Изрядная расплата — и он ее вполне заслужил. Проклятой неуемной сатурнианской скукой и страстным томлением он исказил свое магическое сердце, обратил его к ложным целям в поисках переживаний, которые могли бы заставить его биться живее, — и вот оно расшаталось, сжалось и сократилось в его груди, и больше не будет выполнять свое назначение, лишь перекачивать кровь да всхлипывать.
Когда наступила зимняя ночь, на Севере похолодало; Винни, Дорис, компаньонка Винни, и он смотрели по телевизору, как люди в пальто и галошах сгибаются под снежным ветром северных городов или беспомощно раскапывают занесенные снегом машины. Пирс представил, как буря обволакивает его маленький дом с закрытыми ставнями, приткнувшийся в конце стертой снегом дорожки. Дважды с начала зимы вода в пластиковых трубах начинала замерзать, и дважды он освобождал трубы ото льда, пока не поздно. Теперь его там нет.
Снег и лютый холод, видимо, овладели всей Европой; глубокие сугробы встали там, где прежде землю чуть примораживало, и снег падал большими театральными хлопьями на средиземноморские города, которые вообще были с ним плохо знакомы, и дети поднимали ладони, чтобы встретить крохотных существ, которые, приземляясь, исчезали. Телеведущие говорили: вероятно, это начало глобального похолодания, может быть, возвращение Малого ледникового периода семнадцатого века, когда Темза вставала каждый год и праздники проходили на льду.
Все было тихо и мягко у Винни на островке и в водах бухты за маленькой пристанью мотеля. Высокая цапля стояла на одной ноге среди меч-травы и спала, засунув голову под крыло. Если бы Пирс поднял голову и выглянул наружу, он увидел бы силуэт на фоне серебристой воды.
Но он лежал без сна на влажной подушке, глядя на квадраты потолка, которые, казалось, строили ему рожи: щербатые головорезы в канотье косятся невесть на что.
Сердце, Джулия, сердце. Уже что-то. Последний волшебный движитель, которого не коснулись перемены, все еще способный на чудеса, Джулия, если ты осмелишься испытать его; но способный творить и ужасное.
Магия — это любовь, Джулия. Любовь — это магия. Разве не знала она этого с самого начала? Лучший сюрприз — тот, о котором ты догадался, о котором знал и все же не ожидал его. Хотя то, что Джулия понимала под любовью, было, конечно, не той ужасной кер, которая осенила крылами Пирса; сердце в ее представлении — вовсе не страшный котел сплетающихся образов, взращенных могущественными меланхоликами-сатурнианцами вроде Бруно.
Бруно — о, как ясно это было теперь, как ясно, — пытался заполучить эту сердечную болезнь, amor hereos, с тайной целью: его личность должен был низвергнуть, изгнать, истребить фантазм возлюбленной, которая станет править вместо него. Вот только его возлюбленной была не женщина из плоти и крови, но богиня Диана: самосозданный образ Вселенной, который породил и сердце, и мозг, и личность. Отточив в эротическом жаре кузни своего сердца образ столь роскошный, столь слепящий, что Бруно ничего не оставалось, как только влюбиться в него, — он собирался пройти через смерть, чтобы заменить этим образом свое собственное сознание: обрести духовное сродство со всей видимой Вселенной, все внутри него и одновременно — вовне, и в его воле. Так он станет богом.
Псих. Запутавшийся псих. Пусть отправляется в Рим и объясняет это инквизиции. Тогда он поймет, где подлинное могущество, в руках какого бога.
Сердце Пирса вновь начало колотиться о грудную клетку ужасными мелкими толчками.
Когда в ту страшную ночь он сказал Роз Райдер, что, кажется, теперь не сможет написать книгу, которую обещал своему агенту и издателю, — может быть, и вовсе оставит ее, — Роз ответила: Что ж, Пирс, ведь это все равно вранье. Все вранье. Он вовсе не сковал ее чарами, и теперь она нашла магию посильнее, чем у него.
Не дай бог с ней что-то станется. Господи, пусть она не пострадает.
Может быть, если бы он сейчас поднялся и позвонил ей, сказал, что сожалеет о своих поступках, что теперь-то попытается по-настоящему понять, по-настоящему.
Нет, она сейчас крепко спит и не обрадуется, если ее разбудят. Сон, мирный сон — один из даров, обещанных верующим.
Сладкий сон без снов, без видений.
Чего он не ожидал, даже возможности не допускал, — что его старый Бог, жалкая деистическая структура, составленная из плохой метафизики, схоластических уверток, претензий на абсолют, которые ей приписала абсолютистская детская логика, — вдруг оживет: существо, искусственно созданное, но одушевленное, шевелящееся, как безглазый комок грязи во сне; Он будет прозревать сквозь Пирсовы уловки и казуистику, подобно тому как давным-давно для Сэма не было преградой Пирсово нахальство; Он жив, могуч, глух к извинениям и заявляет Свои права на женщину, которую Пирс спрятал в Его доме.
И ему нечем бороться за нее — ни меча, ни щита, они потеряны, исчезли, сломались; и душа его не чиста. У него нет ничего, кроме способности к убеждению. Он начал с нею рациональный спор о существовании Бога, о правде ее Книги, о притязаниях ее иерофантов — он вступил в спор, как в лес терний, и ветви немедленно сомкнулись за его спиной.
Hypnerotomachia.
И к добру это не привело; он мог ранить ее безжалостными нападками, довести ее до слез, но не мог отвратить от того великого и благого (по ее словам), что ее сердцем завладело. Он убеждал только себя, споря даже тогда, когда ее не было рядом, в одиночестве, днями и ночами, не поднимаясь из кресла, в котором он впервые сформулировал свои доводы: до тех пор, пока в полночь или на рассвете его губы не замирали в ужасе и он не понимал, что часами, днями жил в их вселенной и смотрел на их Бога, своими рассуждениями делая его все более живым.
Где бишь Барр говорил об этом, не в Теле ли Времени, или в другой книге, — о том, что в истории западных религий старые боги всегда превращаются в бесов, низвергаются с престолов в темные подземелья, дабы там править мертвецами и злодеями? Так случилось с древними титанами, когда пришли греческие небесные боги; своим чередом эта судьба постигла dives Греции и Рима, а там и северных богов, которые стали рогатыми дьяволами, на устрашение христианам.
И вот — внимание! — колесо поворачивается, Иегова становится дьяволом. Старый Ничейпапаша[604], в склеротических бляшках, грязнобородый, ревнивый бог, возлежащий, подобно Дракону, на целой горе своих благословений, окруженный сикофантами[605], поющими хвалы, хотя ему всегда мало: Пирс явственно видел, закрывая глаза, как он царит в своем темном и закопченном раю. Может быть, в конце концов Пирсовым уделом будет вечно видеть одну лишь эту картину.
Винни сказала: Я не понимаю, почему ты просто все не бросишь. Прежде он и сам не понимал, но теперь понял.
В домике возле Блэкбери они, она и он, сговорились создать иероглиф Любви в ее облике (тысячелепестковая Роза[606]) и в духе Пирса — посредством алхимической силы Эроса. И теперь он не мог исчезнуть, это был только образ, но он управлял сердцем Пирса вместо него самого, а она продолжала жить трагикомической реальной жизнью, из которой они поначалу и извлекли тот иероглиф.
Странно, потому что история, созданная ими в маленькой спальне у реки, была о том, как она отдаст свой трон ему.
О, вернись, вернись, душа, вернись, «я», — как же ему теперь вернуться назад, каким страшным путем вернуться в пустую тронную залу сердца?
Как бы он хотел заплакать.
Гермес, взмолился он, старый бес, бог сплетающий и расплетающий: освободи меня от чар, которые я же и сотворил. Я не так уж и умен, я думал, что умен, но нет. Бруно, ты заманил меня сюда, приди ко мне, если можешь, научи, как повернуть вспять мою магию. Ты, сволочь.
Он лежал недвижно, стараясь уверить себя, что для него еще не все потеряно, если он поверит в то, что помощь придет, — но надежды не было. И с чего бы ей быть?
Нет, единственная надежда — пережить это; живым перейти в следующую эпоху, новый мир, когда омерзительные и прекрасные создания переходного времени уничтожатся, унесенные ветром[607]. Все, что он видит и чувствует (вцепившись в края кровати, ощущая на губах соленый пот), тогда станет обычным безумием, ошибкой сознания или морального чувства. Вот это понятно. Излечимо. Может, он сядет на лекарства. Тихая клиника, такая отчетливая; входит сиделка, на подносе — стакан прохладной воды, и пилюля, розовая, поделенная пополам нежным желобком.
О мир, перестань вращаться. Как шарик в колесе рулетки, ищущий, где успокоиться.
Это может произойти годы, десятилетия спустя. Ему придется поддерживать в себе жизнь, пока время не настанет, в одиночку идти по бескрайним пустошам, и даже Добрые Дела[608] не станут его спутниками, потому что он ни одного не совершил; ни одного не мог вспомнить, ни одного.
Пусть только не исчезнет надежда на то, что новый мир и вправду придет. Да не иссякнет это стремление, не то новая эпоха никогда не настанет; не от его ли тоски, не от его ли желания зависит ее приход?
Он сел в постели. Нет смысла лежать в темноте. Почитать что-нибудь? Но он боялся тех книг, что привез с собой, книг по истории, магических книг. Вранье. Вот бы привезти сюда Еноса, хотя бы один том, чтоб лежал у изголовья.
Он решил: вернется домой — сразу позвонит Роузи Расмуссен. Скажет ей, что готов отправиться в Европу, готов написать заявку, что угодно; и готов уехать совсем скоро. Другое небо, долгие каникулы; там тоже найдется что поискать, и есть причина для поисков; апотропеический, шикарное черное слово, — то, что отгоняет зло. Он порылся в кармане штанов и отыскал папиросы, закурил, хотя и знал, что теперь не заснет до рассвета. Он сидел в шортах на краю кровати, поставив пепельницу между ног, и его спина сгибалась под тяжестью суккуба, прицепившегося к ней, — его собственное искусное творение, созданное в кузнице его сердца, которое ныне захлопнулось и более творить не способно.
Но тем временем, тем временем: не близится ли помощь откуда-то из Царств Света?
Не отправился ли в путь посланец, крохотный, бесконечно малый на первых порах, но теперь уже подросший? Тот, что идет внутрь или наружу, из эона в эон, с посланием для Пирса?
Что ж, он потерялся; терялся не раз, на самом-то деле, — его отвлекали, уводили в сторону, посылали не в том направлении или даже назад, он бродил в сферах смятения и забвения, запаздывал, сам того не сознавая, запаздывал страшно, словно следуя изгибам сюжета какого-то древнего фарса. Теперь, когда древние силы старой эпохи ковыляют прочь со сцены, так и не завершив работу (ее никогда не завершить, никому и никогда, ни в одну из прежних эпох это не удавалось), он — или она — стоит на границе пустого и быстро исчезающего круга, пытаясь вспомнить, куда же она — или он — направляется, в какой край, с каким словом и к кому; недовольная — или недовольный, — как путешественник, который бродит в полночь по перрону, подозревая, что последний поезд уже ушел.
Но явится ли она вовремя? Да, как раз вовремя; когда бы ни пришла, это будет вовремя; когда в тысячную полночь мы совсем отчаемся увидеть хоть кого-то, она придет в неистовой спешке, вторгаясь в последние сферы воздуха, огня, воды, земли или вырываясь из них, словно распахивая на бегу череду дверей в длинном коридоре, ее волосы льются потоком, а брови нахмурены, и руку она поднесла ко рту, чтобы закричать в уши наших душ: Пробудитесь.