Книги порой бывают не менее хрупки и недолговечны, чем драгоценные камни. Как жемчужины темнеют от соприкосновения с кожей антипатичного им владельца, так и книги темнеют от времени, в котором они растворяются целиком, — в точности как диамант, воплощение прочности и нерушимости, растворяется в уксусе.
Некогда единые книги распадаются на части; огонь, когда-то возжигавший чувства читателей, гаснет, оставляя лишь пепел, и невозможно даже представить, что же в этих книгах вызывало такое благоговейное рвение. И кажется, что этих книг вовсе никто не читал, даже и не писал никто, а сочинители только собирали их воедино, покрывали страницы бессмысленными знаками, нумеровали главы, размечали подразделы и отправляли в печать, зажигая огонь в душах людей, а те грезили о том, что скрывается под обложкой, только прикоснувшись к ней. Amphiteatrum sapientiæ æternæ[177]. Василий Валентин его Триумфальная Колесница Антимония[178]. Utriusque cosmi historiæ[179].
Возможно ли, чтобы люди прошлого так сильно отличались от живущих ныне, что любили вялые слова, напечатанные на бумаге, и нуждались в них? Должно быть, когда-то книги были иными.
Какие же, к примеру?
Весной 1583 года некий библиофил зашел во двор лондонского собора Святого Павла и стал внимательно разглядывать книжные развалы в поисках чего-нибудь действительно нового — и среди религиозных трактатов, историй об ужасных убийствах, среди лотков с уже устаревшими календарями и предсказаниями, среди рассудительных историй о давешних войнах баронов[180] и религиозных раздорах наткнулся на латинское фолио без даты и места издания, хотя книга казалась английской. Ars reminiscendi et phantastico campo exarandi[181] — и еще многое на титульном листе, заполненном буквами.
Искусство воображения и возделывания полей фантазии. Обернутые в пергамент, сшитые, но не переплетенные, страницы книги не были разрезаны, так что даже просмотреть ее оказалось не так-то просто, Caveat emptor[182]. Библиофил (а это молодой шотландец из хорошей семьи, зовут его Александр Диксон[183], и состоит он на службе у сэра Филипа Сидни[184]) уже не раз видел подобные книги, что обещают наставление в неких полезных искусствах: как запоминать вещи, как писать тайными кодами, как находить подземные руды и драгоценности, — а настойчивому читателю с каждым шагом дают все больше и больше, как будто вырывая его из оков сна.
Шотландец слыхал об этом искусстве, хотя сам его и не практиковал: связывая в уме места и предметы, можно было запомнить, скажем, последовательность высказываний в проповеди или лекции. В этой книге место именовалось subjectus, а вещь — adjectus.
Под той же обложкой находилась и книга «печатей», что бы это ни значило, ad omnium scientarum et atrium inventionem dispositionem et memoriam — руководство по изучению, устроению, а также запоминанию всех искусств и наук. Разве может память добыть знания? И разве печать предназначена для того, чтобы открывать, а не закрывать?
Затем Разъяснение Тридцати Печатей. Затем Печать Печатей. Последняя.
Per cabalam, naturalem magiam, artes atque breves — виднеются крошечные слова на титульном листе. С помощью каббалы, естественной магии, великих и кратких искусств. Переступая с ноги на ногу, мастер[185] Диксон рыскал по книге — мелькали диаграммы, еврейские буквы, изображения Адама в квадрате, изображения Адама в круге. Он вытащил кошелек (а думал-то внести месячную квартирную плату) и, подняв брови, вопросительно посмотрел на книгопродавца.
О вы, завсегдатаи книжных магазинчиков, скитальцы по библиотекам; вы, что жаждете пройти сквозь внушительный титульный лист, чтобы уже никогда не вернуться, — титульный лист, где мудрые putti[186] выставляют напоказ остов небес, где написанное на еврейском языке Божественное Имя озаряет Землю, где Гермес прикладывает палец к губам, где по полу разбросаны в живописном беспорядке Семь Искусств (виола, циркуль, долото и молоток)[187], а облаченный в мантию Искатель вычерчивает тригон[188], внимательно рассматривая изображение звезд, — не важно, как часто вы разочаровывались, возвращаясь в старый хладный город, в свое кресло, помните: есть иные книги — новые двери, которые только и ждут, чтобы их распахнули. А кстати, чья это книга? Мастер Диксон вернулся к началу. Посвящение: Французскому Посланнику в Англии. Затем обращение к вице-канцлеру Оксфорда, а также к прославленным докторам и преподавателям.
Филотеус Иорданус Брунус Ноланец[189], Доктор самой изощренной теологии, Профессор самой чистой и невинной мудрости, известный в лучших академиях Европы, известный и с почетом принимаемый философ, всюду у себя дома, кроме как у варваров и людей низких, пробудитель спящих душ, усмиритель наглого и упрямого невежества, провозвестник всеобщего человеколюбия, предпочитающий итальянское не более, чем британское, мужчин не более, чем женщин, митру не более, чем корону, тогу сенатора не более, чем доспех полководца, монаший клобук не более, чем мирскую одежду, но привечающий лишь людей миролюбивых, обходительных, верных и полезных; не глядящий на помазание главы, на начертание креста на лбу, на омытые святой водой руки, на обрезание, но только — что ясно видно по его лицу — на образованность ума и души. Ненавистный всем источникам глупости и лицемерия, но взысканный честными и усердными...
Что это еще за... нет, кто это еще? Он захлопывает книгу, которая в любом случае теперь принадлежит ему, и идет домой, сквозь толпы варваров и невежд, чувствуя, что, пожалуй, переплатил. Кто же такой этот Бруно Ноланец, за которого он решил взяться всерьез, — а может, это Ноланец решил приняться за него?
В ту пору он был джентльменом в услужении (а знавал он и много других занятий) в доме Мишеля Кастельно де Мовиссьера[190], посла короля Генриха III Французского при дворе Елизаветы. Сам король рекомендовал Бруно послу, тот сделал его своим чтецом extraordinaire и вот уже некоторое время был зачарован способностями итальянца, а в особенности грядущими возможностями, которые тот излучал.
Ноланец Джордано Бруно, рожденный под более благодатным небом[191], пересек пролив и оказался здесь, в стране варварской и невежественной — по сравнению с иными прочими, — ближе к Фуле[192], чем когда-либо, и куда ближе, чем хотелось бы. В здании французского посольства на Солсбери-Корт, что подле реки, ему отвели комнату под самой крышей, и в окна он видел движение на реке, иноземные суда, купцов, наблюдал и за сменой погоды — чередованием серого дождя и бледного солнца.
Его обязанности — если их можно было назвать обязанностями — заключались в том, чтобы присутствовать на обеде, занимать гостей, выказывать ученость, а также сопровождать посла с визитами ко двору. Вслух говорилось лишь об этом. За несколько недель он научился читать по-английски и понимать устную речь — по крайней мере, разговоры при дворе. Никто, кроме посла и учителя его детей, Джона Флорио[193], не знал о том, что в верхних покоях живет gentiluomo servante[194]. Он перенес в память большую часть англо-итальянского словаря Флорио, превращая слова в танцоров: итальянские — кавалеры, английские — их дамы, поэтому, когда бы в его памяти ни всплывало итальянское слово (tradutto, весь в черном, а на пальце полый перстень с ядом), Бруно тут же вспоминал и о его визави (предательство — платье, сплошь расшитое глазами и языками). Он так и не научился хорошо говорить; просто знал, как выглядят слова, узнавал их в лицо.
Когда посол со свитой поздно вечером возвращались в Солсбери-Корт после обеда в доме какого-нибудь магната со Стрэнда, придворных пожалований или развлечений, — хозяин часто распускал прислугу и приказывал принести вина в свои покои; они с Джоном Флорио сидели и слушали, как Ноланец подробно описывает только что завершившийся визит.
«Расположение за столом, — перечислял он. — Синьор Лестер[195] справа от королевы. Синьор Берли[196] слева. Милорд Говард[197]. Синьор, синьор... Рейли[198]».
Он хорошо помнил их лица, распределив всех по физиогномическим типам, — настоящий зверинец искушенных и общительных джентльменов; вот разве что их причудливые имена не всегда удавалось произнести правильно. Флорио подсказывал ему, сбивая с толку не реже, чем помогая.
«Когда закончился третий час, — продолжил он, — синьор Лестер и синьор Уолсингем[199] удалились на четверть часа. Они вышли через завешанную гобеленами дверь королевы».
«Говорила ли королева что-нибудь о посольстве Филипа Сидни во Францию?»
«Пока нет, еще нет. Потом эти двое вернулись. Синьор Лестер танцевал. Уолсингем тоже, хотя и не слишком ловко. Гальярду[200]. Он был в паре с королевой. Потом пробили часы. Четыре раза».
«Так, — сказал посол. — Они беседовали с Лестером. А потом он улучил возможность поговорить с королевой. Интересно».
Ноланец ничему не удивлялся, он просто сидел и пропускал перед внутренним взором придворные забавы, проводил их по специально выстроенным галереям и залам дворцов памяти — новейший зал был, натурально, меньшим из четырнадцати королевских, светских и церковных дворов, из них же одни заброшены, другие и вовсе закрыты, но сохранились в памяти Ноланца за время путешествий из страны в страну.
Посла изумляли не только мельчайшие детали в рассказе слуги, но и то, что Ноланец, который на приемах и деловых встречах почти не двигался с места, отчитывался так, словно был сразу везде: когда он пересказывал то, чему был свидетелем, казалось, он не просто вспоминает прошедший вечер, но все события заново происходят внутри него, и он может по желанию передвигаться в них. Порой слушать повествования Бруно становилось скучно, так как он не имел ни малейшего понятия, что важно, а что нет (хотя учился он быстро). Но тем чаще его отчеты становились откровением. Король так и предполагал.
Как у Ноланца получалось то, что он делал для своего хозяина (и еще многое другое, о чем он не желал особенно распространяться), посол понятия не имел. Король весьма туманно описывал искусство Бруно; когда Ноланец сам брался объяснять свои умения, сопровождая рассказ легкой улыбкой, как будто небрежность тона могла сделать его слова более доступными, посол быстро уставал его слушать. Когда-то в детстве у посла был наставник, у которого на лице появлялось точь-в-точь такое же выражение, когда он пытался обучить мальчика астрономии; Бруно преуспел не больше того первого учителя. Сам посол, дабы сохранить что-то в памяти, делал записи или просил взяться за перо своего секретаря. Он слыхал, что иные люди, порой совсем еще дети, могут без особых усилий сложить в уме большие цифры или назвать дату первого дня Великого поста в любом из прошедших или будущих лет. Он полагал, что итальянец — один из таких людей, и не мог понять, как простые упражнения в искусстве памяти позволили Бруно достичь того, чего он достиг.
Той майской ночью синьор де Мовиссьер не отпускал своего слугу дольше обычного. На душе было неспокойно: что-то затевалось, что-то такое, о чем он не знал, но явно стоял в центре событий; это чувство не оставляло посла. Его использовали, и ему это не нравилось. Но кто?
«Порядок разъезда», — сказал Бруно.
Начав с мизинца на левой руке, он перечел отбывавших.
«Синьор Лестер, синьор Генри Сидни[201], синьор Рейли. Милорд Генри Говард. Синьор Уолсингем — он наклонился, чтобы поднять вашу перчатку».
«Нет, — сказал посол. — Это был мой слуга».
«Нет», — возразил Бруно.
Ноланец откинулся на спинку кресла. Его глаза были закрыты, но ладони сомкнуты наготове (два пальца подъяты, как шпиль). Чья же это была перчатка?
«Светлая, — сказал он. — Лайковая, телесного цвета».
«Нет», — сказал посол.
С того места, которое Бруно занимал в посольской свите, все было прекрасно видно. Уолсингем — лис, Лестер — козел, королева — феникс. Граф Говард — рыба с выпученными глазами. Это лисомордый Уолсингем подобрал пер... Нет.
«Она шевельнулась, когда он поднял ее с пола. Это была отрубленная рука. Правая рука, отрублена за измену. Вас предали Уолсингему».
«Кто предал, как?»
«Заговор раскрыт, — сказал Бруно. — Нет: почти раскрыт. Тех, кому вы доверяли, предали англичанам, они же в свою очередь предадут вас».
«Нет никакого заговора», — сказал посол.
Мишель де Кастельно сложил руки в молитвенном жесте и прижал их к губам; он как будто пытался заглянуть в самого себя беспокойным взором, оценивая свои действия, свой дом. Было уже за полночь. Наверху в постели лежала его жена, приходя в себя после выкидыша — уже второго. Ему хотелось верить, что она уснула.
«Нет никакого заговора», — сказал он.
Но заговор был. Заговор всегда тут как тут, один и тот же, вот только время от времени он обретает форму и превращается в осознанное действие, когда люди набираются смелости и начинают строить планы. Войска католиков должны были войти в страну, свергнуть королеву-еретичку, освободив трон для ее двоюродной сестры, Марии, некогда королевы французской, а ныне шотландской, католички — чем бы она ни была помимо этого, — и вот уже некоторое время пленницы Елизаветы.
Бернардино де Мендоса, Посол Его Христианнейшего Величества Короля Испании; кардинал Вильям Аллен, англичанин в изгнании, живущий в Риме при дворе Папы Сикста V, того, что запретил католикам подчиняться королеве-еретичке; герцог де Гиз и горящие сердца членов Католической лиги Франции[202] — все приложили руку к тому, что с недавних пор заговор обрел плоть и кровь. Был выработан четкий план действий, обдумано количество солдат, места высадки войск, имена тех, кого надлежало схватить и казнить.
Посла Франции в известность не поставили. Он был истый католик, энтузиазм протестантов пугал его и вызывал отвращение, но он оказался в Париже в Варфоломеевскую ночь, видел протестантов, убитых фанатиками на пороге его дома, и кровь в сточных канавах; это навсегда омрачило его дух. Он был ненадежен: слишком мягок, слишком politique, чтобы его можно было посвятить в план убийства Елизаветы и возвращения ее державы в лоно Истинной Веры. Он не знал ни о том, что его дом использовали как место для встреч, ни о том, что некие английские джентльмены нашли в его саду тихую пристань и, слушая мессу вместе с ним, в его часовне (этого англичане запретить не могли), с головой ушли в заговор.
Он часто писал Марии зашифрованные письма и отправлял в ее шеффилдское узилище: ободрял, рассказывая о переговорах по ее освобождению и возвращению на трон Шотландии, передавал новости от ее деверя, короля Франции[203], посылал деньги и драгоценности от ее преданных подданных в Англии и во Франции. Он не знал, что все его письма перехватывают и читают и лишь после этого отсылают, далеко не всегда оставляя без изменений.
Он не знал ни того, что его личный секретарь (испытывающий денежные затруднения француз по имени Курсель) получал от Уолсингема и англичан деньги, рассказывая им обо всем, что видел, слышал или читал в доме и бумагах посла, ни того, что его капеллан — тот, что служил литургии, освящал хлеб и клал его послу на кончик языка, — тоже состоял на службе у англичан и рассказывал им все, что видел или слышал, даже во тьме исповедальни.
Двадцать девятого священник написал сэру Фрэнсису Уолсингему, главе королевских шпионов: «Мосье Трокмортон[204] нынче ужинал с послом. Католик. Недавно передал королеве шотландской 1500 экю от посла. В полночь послу нанес визит милорд Генри Говард, римокатолик и папист», — прокрался через сад и бросил горсть песка в окно посла — хотел поговорить с ним о том, как спасти шотландца-католика, который прятался в доме, чтобы не попасть в тюрьму; послу доверяли в подобных вопросах.
Но ни в одном из донесений не появилось имя итальянца gentiluomo servante; никто не пытался завербовать его. Он слишком много и слишком громко говорил. Священник в особенности избегал его: лишь почуяв, что привлек внимание Бруно, он извинялся и скрывался в своей маленькой ризнице — его бросало в жар, когда он пытался вспомнить каждое свое движение, любую оговорку, которую мог заметить Ноланец. Но полный отвращения взгляд Бруно не нес в себе ничего, кроме нескрываемого желания оценить представленный образчик. Ибо Джордано Бруно и сам был итальянским монахом, ничто не могло смыть елей с его пальцев, — и Ноланец нюхом чуял дурных священников.
«Вы снисходительны к людской глупости, — скажет Бруно позже, слишком поздно, в личных покоях посла. — Я так не могу. Ни за что не смог бы».
На узком аскетичном лице появилась еле видная улыбка.
«Вы философ, — ответит де Мовиссьер. — Вам виднее. Возможно. Все эти трудности ничто sub specie æternitatis[205]. А мы созданы из плоти и крови, мы здесь, и наша работа перед нами. Давайте же поговорим о приеме, оказанном при дворе князю Ласки[206]...»
Джон Флорио возьмет перо, а Бруно переплетет перед ним свои пальцы с саркастической улыбкой. Если нужно, мы поиграем в эту игру. На свете было не много людей, которых Ноланец любил всем своим огромным сердцем. Синьор де Мовиссьер был одним из них. Сейчас он расскажет ему, в каком порядке гости прибывали на прием, о любезностях, которыми они обменивались, о фразах, брошенных в сторону, и о лицах тех, кто эти фразы бросал, о победителях и призах, которые они получили, о неявных нитях страха, злости, непонимания и подозрений, опутавших все и вся, как невидимый невод.
Посол не понимал, как Бруно способен на то, что способен, но Александр Диксон знал. Ибо читал (в отличие от посла, которому был посвящен сей труд) книгу Бруно о памяти.
Чтобы запомнить необходимое, размести в разуме своем некоторое количество мест, словно частей большого здания — арки, окна, проходы, лестницы, колонны, галереи, даже сады и амбары. Приспособь к этому настоящее здание или создай собственное, вместительней и сложнее. В эти места или части (subjecti) помести образы (adjecti) вещей, которые хочешь запомнить, и в том порядке, в каком хочешь их вспоминать. Образы же создавай так, чтобы возбуждать чувства, ибо все поразительное, прекрасное или отвратительное запомнить легче, нежели простые, неинтересные вещи.
Очень хорошо; Диксон начал практиковаться, используя скудный объем своей комнатенки в «Быке и жемчужине», и казалось, что все идет, как обещано. Потом стало сложнее.
Когда все пространство твоей памяти заполнено вещами интересными и важными, кои не должны быть изгнаны, добавляй новые места; странствуя, собирай их, присоединяй к прежним простыми мостиками и порталами, или же размещай ранние строения на площадях или улицах новых. Память твоя разрастается, и без утрат.
Возможно ли, думал Диксон, использовать искусство памяти, чтобы запомнить его же правила и законы? Строить дома и создавать образы, дабы напоминать себе правила строительства домов и создания образов? А он еще даже не достиг печатей. Диксон достал лист бумаги и чернила — сделать записи — и снова убрал их.
Первая печать — это Пашня: Пашня и есть память, то же, что vis imaginativa[207], сила воображения. Взгляни же на Пашню, на многие пади ее и бугры, ибо, сколь ровной и открытой она бы ни казалась, мы знаем, что таит она множество скрытых мест. А пребывают в них десятки тысяч воспоминаний, воистину несчетное множество того, что я видел, слышал или ощущал с самого детства, каждый миг юности, каждый человек, благородный ли, глупый ли, каждая собака, звезда, камень или роза. Воистину хаос Анаксимандра[208]. Я знаю, что все это лежит на хранении, однако не могу ухватить ничего, а если бы и мог, как узнать, сокровище у меня в руке или катышек, нечто полезное или то, что не нужно вовсе? Как привнести порядок в бесконечность воспоминаний?
Следующий знак — это Цепь. В Диксоне пробудилось понимание. Все сущее — безразлично, воспринимаем ли мы его разом или нет, — связано между собой: высшее с низшим, раннее с позднейшим, первый со вторым и далее. Овен влияет на Тельца, Телец на Близнецов, Близнецы на Рака: Зодиак есть цепь, а каждое звено создано из меньших цепочек, ad infinitum[209]. Всему свое место. Таково же и обустройство памяти.
Диксон разрезал страницы ножом, пожирая хлеб, сыр и трактат. Отрезан ломоть, разрезана страница. Печати усложняются.
Странник идет покоями дома памяти и отделяет нужное от припасенного на иные случаи. За Столом сидят двадцать три человека, имя каждого начинается с новой буквы алфавита. В голове у Диксона прояснилось: он должен запоминать отдельные слова посредством этих людей, которые меняют свои места за столом со скоростью чрезвычайной, составляя слова, которые уже вертятся на языке. Но печать, именуемая Столетие, состоит не из двадцати трех, но из ста юнцов и юниц (они должны быть молодыми и привлекательными, они должны быть вашими друзьями, говорил Бруно, — их лица должны быть знакомы вам; Диксон сомневался, что помнит сто лиц), они должны занимать свои места в памяти, стоять наготове, дабы нести эмблемы, играть свои роли — веселый отряд помощников, всегда к твоим услугам. Всегда. На глаза Диксона отчего-то навернулись слезы.
Теперь — Сад Цирцеи, где четыре элемента трансмутируют и меняются, проходя сквозь семь планетных домов, и порождают не только всевозможных животных и растений, но и все типы людей, чья натура напоминала природу животных или даже совпадала с нею: вот солнцелюбивый жаркий Лев, его растение — желтый Одуванчик, планета — Солнце; таковы натура и лицо Короля. Анаксимандров поток первоэлементов обретает форму и порядок в сознании памятливого искусника.
Все движется от низшего к высшему — начав с низшего, мы можем достигнуть высот. Диксон восходил по ступеням и был уже на полпути, он не смел глядеть вниз: шел, вытянув руки, как слепой, и ощупывая ногою каждую ступень. Фонтан и Зеркало — двадцать вторая печать. В зеркале отражается фонтан: нескончаемый щедрый поток, неисчислимое падение того и сего, но в зеркале, Разуме, каждая капля хранится неизменной. Отчего же мы тревожны, отчего в замешательстве? Лишь одно Знание соответствует одному Субъекту.
Он мог прочитать подряд лишь несколько страниц и вставал, побежденный, чувствуя головокружение; и наконец, когда он уже не мог прочитать за раз больше листа (даже раздела, даже абзаца), чтобы не поднять от страницы свои пресыщенные глаза, — Диксон достиг печати печатей.
Он уже несколько дней не был у своего покровителя, сэра Филипа, и не ходил в суд, дабы защитить интересы своей семьи. Порой ему казалось, что он попал в руки одного из тех гордых учителей, которые разъясняют, на что способны, не для того, чтобы позволить тебе следовать их примеру, но дабы пробудить твое изумление, уверить, что ты не сможешь этого никогда, никогда. Бруно ссылался на другие свои трактаты, на другие ведомые ему формы искусства памяти, иные системы помимо печати и поля: если Александр Диксон верно понял сбивчивую и неаккуратную латынь, этот человек заявлял, будто создал для себя искусственные системы памяти, хранящие в себе сотни и тысячи предметов; и он то подменял одну другой, то сочетал их, то пользовался ими одновременно.
Устав от чтения — смысл местами ускользал от него, — Александр Диксон снял круглые очки и отложил их в сторону: все равно помощи мало. Он щипком погасил сальную свечу, темное окошко чуть просветлело, и Диксон подошел к нему. Там и сям в окнах гасли свечи: засидевшиеся допоздна ученые, а может, любовники.
Ибо стояла безлунная полночь, и звезды едва ли не все прятались за облаками; лондонские огни были тусклы — факелы у воды, свечи в окнах, мальчики с фонарями освещают путь запоздавших джентльменов, воды темной реки, разделяющей город, бегут под окном Диксона, минуют Солсбери-Корт, величавые дома вдоль Стрэнда и направляются к Вестминстеру.
В тот час чуть выше по реке, в одном из домов деревни Мортлейк, двое мужчин стояли, преклонив колени[210] перед прозрачным шаром посреди крашеного стола; в комнате горели свечи, но и сам шар светился изнутри, озаряя лица тех, кто в него вглядывался. Что они видели? Джон Ди — ничего, кроме бесконечных глубин прозрачного камня; другой же, Эдвард Келли, — ангела Уриэля.
Они спросили ангела: Что означает видение, непрошенно посетившее Келли за обедом, — море, и множество кораблей, и женщина, которую обезглавил высокий мужчина в черном?
Уриэль ответил голосом Келли, почти неслышным, — голосом человека, пробудившегося от сна или же засыпающего; и Джон Ди записал все, что было сказано:
Первое знаменует крепнущую силу иноземных держав, что намерены разрушить благополучие земли сей, к чему вскоре и обратятся. Второе же — смерть королевы шотландской.
«Королева шотландская», — сказал Ди, опустив взгляд на записи.
Уже скоро, прошептал Уриэль или Келли. И Джон Ди написал: Уже скоро.
В Иванов день доктор Джон Ди гулял по мортлейкскому полю. Бельтайн[211] — так называли эту пору валлийцы, его прародители: иная, лучшая половина года. Прошлой ночью на Ричмондском холме он вместе с соседями разжег костер в ознаменование середины лета — старый добрый обычай, столь ненавистный пуританам; в этом году все обошлось без тревог, и королева, которая как раз была в Ричмонде, послала ему бочонок Канарского вина[212], дабы он возвеселился. Плотно-округлые облачка-барашки брели по небу: летние облака и солнце — горячее и молодое.
Подобрав полу своего длинного пальто, промочив чулки чуть не по колени, доктор Ди шел с корзиной вдоль ручья, по поросшим тростником берегам, срывая стебелек там и сям. Коровы то заходили в ручей, то выходили, склоняли большие, мирные головы, чтобы напиться, а то поднимали на него глаза в обрамлении длинных ресниц. Здесь росла мята двух видов — для настоев и для сладостей, мирт — для букетов. Венерин цветок для жены. И живокость, в котором каждая часть полезна — корень стебель лист и бледный цвет, излюбленный пчелами. Доктор Ди растер у самого носа листочек мяты и вдохнул лето.
В прогулке не было никакой нужды: травы можно просто купить, а женщина, что живет неподалеку, даст ему все, что нужно, за одно то, что он ее навестит; а она разбиралась в зельях лучше его. Но ему нравилось собирать травы. Должно быть, Гален[213] тоже когда-то вот так собирательствовал: дабы видеть зелье, кое Господь из милости Своей чрез влияние солнца Своего произрастил для облегчения боли и исцеления человеков; дабы видеть травы не в склянках и корзинах, не в виде эссенции на полке у аптекаря, но выходящими из земли в надлежащую пору; дабы узнавать их по листу и цвету — так человек обретает мудрость, а доктор — благо: доктор Ди чувствовал это, хотя и не смог бы доказать. Так он и шел по мортлейкскому полю — голова полна солнечным светом, взгляд рыщет по земле, — шел и гудел, как пчела, негромкую песню без мотива.
А вот и вербена, застенчивый сиреневый цветок на хрупком стебле. Старуха говорила, что, сорвав ее, надлежит произнести слова молитвы, иначе не подействует: Приветствую тебя, о первоцвет[214], из земли растущий, всем страдальцам облегчение несущий; ты Христа исцелил, кровь ему затворил, от земли я тебя отрываю.
Вспомнив о ней, с этими словами он и сорвал вербену, хотя знал, что растение целебно от природы, не от заклятья. А вот и примула, цветок солнца: храни его, носи золото, дыши свежим воздухом, и солнце осветит печальный сатурнианский гороскоп[215]. Доктор Ди выкопал примулу для Келли. Он завернул корни во влажную бумагу и положил цветок в корзину. Чтобы излечить меланхолию, Келли нужно лекарство посильнее, но эти прекрасные цветы еще покажут, на что способны, если поставить их на окно.
Джон Ди взглянул на небо, где вились, как будто корчась от боли, странные огни, — те, что всегда появляются, когда привыкшие к темным тонам глаза внезапно обращаются к небу.
Иногда, нечасто, ему приходила в голову мысль, что до того, как Эдвард Келли постучался в его дверь, он был гораздо счастливее, но при этом сердце его сжималось от ужаса, как будто сила мысли могла не подпустить молодого человека к его двери той давней ночью, а доктор Ди теперь уж не мог жить без него.
Келли впервые пришел в мортлейкский дом доктора Ди год и три месяца назад, ветреной мартовской ночью, и принес доктору книгу, чтобы тот ее перевел, — книгу, написанную шифром, который Ди не смог взломать, на языке, который он не мог понять. (Она и сейчас лежит в комнате Келли, под подушкой, и нашептывает что-то, пока он спит.) Доктор Ди всегда был настороже, ибо искал человека на редкость чувствительной души — того, кто способен заглянуть в пустой кристалл или в пустое зеркало из черного обсидиана (или в миску с водой, или в бисеринку) и увидеть там лица, услышать голоса; поэтому Ди пригласил мастера Келли сесть перед сферой, которой (как у него были основания полагать) отвечают ду́хи; и человек этот увидел их и услышал. С той ночи доктор Ди заполнил уже несколько тетрадей записями разговоров Келли и ангелов — акт за актом он записывал небесную пьесу. Доктор Ди был премного благословлен, так же как Эдвард Келли, разница лишь в том, что Джон Ди знал об этом и каждый день благодарил за это Бога, а Эдвард Келли, казалось, ни о чем не подозревал.
Тогда он еще не был Келли. Его звали Толбот. Он пробыл Толботом несколько месяцев, пока однажды зимним днем в дверях не появился его брат[216], и его-то звали Келли: злой мальчишка — глаза зыркают по углам, только и думает (как сказала жена доктора Ди), что бы стащить. Братец увидел, как хорошо Эдвард Толбот устроился и даже поимел какую-то власть над этим домом, — ему бы хотелось того же, но доктор Ди выставил его, однако не прежде, чем тот (хотя Эдвард и заходился в крике, пытаясь заглушить брата) рассказал все.
Так открылось, что Эдвард Толбот вовсе и не был ученым и не получил степень в Оксфорде, не странствовал по Уэльсу, а прятался в доме своего брата от констеблей магистрата. Он бессовестно лгал и даже сейчас не чувствовал угрызений совести; стыд — возможно, пожалуй что и печаль о том, что он принес в этот дом печаль, — но не раскаяние и не смущение. Казалось, прошлое для него — лишь собрание всевозможных историй, которые вполне могли измениться с тех пор, как он давеча к ним обращался.
Узнав правду (о чеканке фальшивой монеты, об ушах, публично отрезанных палачом за черное колдовство, — это преступление он упрямо отрицал), Джейн Ди еще больше уверилась в том, что боялась недаром и недаром с неприязнью смотрела на Келли. Теперь был ее черед говорить, и сказано было много слов, которые назад не вернешь, и хлопали двери, и вещи готовились к отбытию. Не останусь я в доме, где меня знать не желают. Где меня ненавидят. Сегодня же уйду отсюда. Убери руки от моего плаща. Позаботься лучше о своей женушке.
Вверх по лестнице, где за закрытой дверью плакала Джейн, и снова вниз, а там Келли не так уж и торопился уйти: он все еще укладывал книги доктора в суму, подарок самого Ди. От него — разлад в этом доме, он живет точно узник, лучше бы ему уйти в далекий край, где злые языки не будут трепать его имя. Не будет он больше сидеть в задних комнатах, не будет заниматься вещами, от которых нет никакого проку, уж лучше выучится какому-нибудь искусству, которое даст пропитание.
Но ведь нам обещали, обещали, еле слышно сказал доктор Ди, а Келли посмеялся над ним: Обещания, обещания, обещано-то было много, да только ничего не вышло.
Если они попросят хлеба, им не подадут камень: доктор Ди был уверен в этом. Что касается денег, то у него есть триста фунтов, и даже эти деньги он не может собрать, но он бы насквозь прошел всю страну, побираясь и в рубище, если бы мог обрести некое добро, обрести божественную мудрость и тем самым служить Богу, прославляя Его. Глаза полны слез. Он-то думал, что Келли хоть в этом един с ним — сердце к сердцу. В конце концов Келли опустил на пол свою сумку и отвернулся к темноте за окном, не говоря ни слова; он тоже поплакал немного.
Причиной всех несчастий был дух по имени Белмагель, возжигатель, столь долго следовавший за тобой: так сказал на следующую ночь добрый ангел Уриэль[217], когда, вместе преклонив колени у стола, они стояли в дальней комнате перед чистым кристаллом, в котором Келли (но не его наниматель и хранитель) видел движение из мира иного.
Старуху, что жила у перелаза, звали матушка Годфруа, хотя все ее дети давно поразошлись, и она жила одна в своем домике. У ее сынов не осталось и тех грошей, которые они зарабатывали, когда владелец поместья огородил их землю и превратил ее в овечье пастбище. Наконец ее мальчики ушли из дома; теперь матушка Годфруа уж и не знала, где и что они — попрошайки ли, разбойники ли с большой дороги или потерявшие человеческий облик существа, те, что на пустырищах копают из земли коренья.
Со временем домик матушки слился с живой изгородью: летом ветви акаций и терна влезали в окно, а переступень и жимолость на соломенной крыше сплелись с кустами боярышника, по которым взбирались. Стены, желтевшие камнями и глиной, напоминали пещерный свод, однако двор был чисто выметен, а на солнышке около двери аккуратно стояли кружки с базиликом и розмарином; матушка Годфруа сидела здесь же, на скамейке, подставив лицо солнцу.
«Доброго вам дня, матушка, — сказал доктор Ди, подойдя к калитке. — Каково поживаете?»
«Спасибо за спрос, ваша милость, — ответила матушка. — Все по-старому».
«Можно мне войти?»
«Входите, но я останусь на улице, — сказала матушка Годфруа. — Господи благослови солнышко».
Он отворил плетеную калитку и вошел. Испуганный черный кот в два изящных прыжка взлетел на крышу.
«Ну-ну, Спиттикинс, лапушка».
Доктор Ди сел на лавку рядом с матушкой. Ее широкое плоское лицо — точь-в-точь луна или непропеченный пудинг — покрывали прыщи, а во рту, постоянно приоткрытом из-за затрудненного дыхания, виднелись крошечные, как у ребенка, острые зубы.
«Я пришел за советом, — сказал доктор Ди. — А может статься, что и за зельем».
«Добро пожаловать и за тем и за другим».
Деревня Мортлейк жить не могла без матушки Годфруа. Она знала, как лечить людей, не разоряя их при этом. Повитухи приходили к ней за микстурами, которые утишают боль и успокаивают рожениц. Молодые девушки — чтобы понять, любимы ли они, и узнавали истину после того, как матушка подвешивала ножницы на сплетенных нитках и бросала бирюльки; если же не были любимы, то покупали приворотные средства. Говорили, что она может заставить корову доиться, но может и иссушить ее вымя. Один ее глаз был голубой и затуманенный, как у новорожденного: незрячий. Но поговаривали, что она не так уж и плохо видит этим глазом.
«Молодой человек, тот, что живет в моем доме», — сказал доктор Ди.
«Да, — ответила ведунья. — Он прозревает в кристалле».
«Да».
Ему не понравилось, что матушка Годфруа знает о Келли, и он понятия не имел, как она прознала. Он решил не задавать вопросов — все равно ответ не получит. У нее были свои резоны не распространяться о подобных вещах.
«Он должен был жениться», — заметила матушка Годфруа.
«Именно так. Теперь он женат. Зовут ее Джоанна Купер, из Чиппинг-Нортона. А как поженились, она еще немного прожила дома. Письма ему присылала, он приезжал к ней в гости. Теперь она здесь. Совсем еще ребенок, хотя ей уже восемнадцать».
Хорошая девочка, такая старательная, что сердце трогает, но какая-то боль не покидает ее больших лисьих глаз. Джейн Ди, ночь напролет бранившая своего обожаемого супруга (яростно взбивала постель, отодвигаясь от него, а потом возвращаясь, чтобы еще раз высказать все, что думала), не смогла остаться равнодушной к девушке; они стали лучшими подругами — ни одна из них не питала подобных чувств к Келли. Молодая жена была послушна и жизнерадостна и каждый вечер садилась рядом с мужем, хотя он тут же вставал и кутался в одежду, будто пытался отгородиться от докуки.
«Я думаю, — сказал доктор Ди матушке Годфруа, — я думаю, он еще не разу не был с ней как муж с женой».
Старая женщина кивнула, покачала головой и оперлась подбородком на руку с грязными ногтями.
«Кто не хочет этого — он или она?»
«Я не знаю точно. Думаю, он».
«Так», — сказала матушка Годфруа и снова положила руки на свои широкие колени.
«Матушка, вы мудры. Может быть, вы знаете какой-нибудь настой, зелье какое-нибудь, чтобы согреть холодную кровь».
«Пожалуй что и знаю».
Она задумалась, а доктор Ди терпеливо ждал.
«Дадите ему лекарство втайне или предложите открыто?»
«Не втайне. Никаких заклятий, матушка».
Она улыбнулась и обернулась к нему здоровым глазом.
«Тайно-то оно всегда лучше», — сказала она.
Но она не собиралась дразнить этого великого и доброго человека. Поднялась на ноги и вошла в темный домик.
Тайно. Она, наверное, хочет, чтобы я положил под его подушку какой-нибудь букетик. Или прикрепил веточку на его портрет, а может, сплел с его волосками. Деревенская девушка так бы и сделала — хотя бы помечтала об этом, — чтобы навсегда привязать к себе возлюбленного. А чары-то — в румянце на щеках, в огоньке надежды, который зажжется в ее глазах при встрече.
Щеки доктора порозовели от стыда. Вот до чего он дошел: просит ведунью дать ему лекарство, способное возбудить в мужчине желание. Сводник. Кто бы подумал, что Делание[218] толкнет его на это, в его-то возрасте.
Это всё они — ангелы, явившиеся в кристалле, они приказали Келли жениться[219]: хотя он сопротивлялся, уверяя, что не испытывает ни склонности к браку, ни желания к жене. И в самом деле: казалось, он еще не вырос, нечто детское в нем, несмотря на ученую бородку, превращало его в мальчишку, которому не нужны женщины.
Нет, золото, насколько знал доктор Ди, — вот единственное, что любил этот человек, вот что согревало его душу и заставляло томиться от желания. Не богатство, а золото: сам желтый металл, детище солнца, жаркое (говорил он) на ощупь.
Его разыскивали за чеканку монет, которой, по его словам, он занимался не ради денег, но ради великого Делания. И все впустую. Если человек хочет приумножить золото, он сам должен придать ему силы; ни один бессильный и бесплодный мужчина (говорил он) на такое не способен, вот почему (говорил он) архангел Михаил приказал ему жениться, заставил поклясться на мече света, который держал в руке: дабы стать плодоносным. Потому-то Джон Ди и отправился на поиски жены для Келли и нашел ее.
Ее, от которой Келли запирался в полночь, а рано утром, когда на кухне еще не топили печь, он спал там, в одной рубашке, свернувшись в клубок, как пес.
«Вот», — сказала матушка Годфруа, выходя на улицу.
Она дала доктору крошечную бутылочку, запечатанную пчелиным воском.
«Здесь не одно, а несколько зелий. Добавь их в питье из молока, вина и пряностей. Заставь его выпить. А при этом нужно говорить особые слова, тут записано».
Ди положил бутылочку в карман и, зная, что матушка не возьмет с него денег, дал ей бутыль с вином, которое она сама сделать не могла, а для приготовления сердечных капель оно нужно; насидевшись и наговорившись с ней, Ди пошел домой, чувствуя разом довольство и вину; тучи затянули небо над головой, и поднимался резкий ветер.
Он не был бесплоден, Келли то есть: его ребенок появился в холодной прозрачности камня, пустой для глаз других людей, — ребенок, девочка. Доктор Ди присутствовал при ее рождении и помог девочке достичь того возраста, когда она уже могла говорить и отвечать.
Это произошло утром, как раз в конце мая[220]. В первый раз она появилась, когда они разговаривали о польском князе Адельберте а Ласко, о чести, которую он собирался оказать им: покровительство такого человека могло защитить их от врагов при дворе, от врагов, о которых предупреждали их ду́хи. Она появилась внезапно: без предупреждения, без предсказания, «милая девчушка лет семи-девяти, в переливчатом красно-зеленом платье, — записывал доктор слова Келли, — и долгие волосы ее уложены спереди валиком, сзади же ниспадают в долготе их» плетеной золотой полоской.
Она не осталась в кристалле, но шустро выбралась наружу и принялась обследовать кабинет доктора Ди, перебегая меж книжных стопок — вавилонских башен, сложенных из книг на разных языках, открытых и закрытых: они, казалось, расступаются перед нею.
«Ты чья, дите мое?» — спросил доктор Ди.
«А ты чей?» — ответила она, подобно смышленому ученику, втянувшемуся в игру.
«Я слуга Божий, — сказал доктор. — По долгу службы и, надеюсь, по Его выбору».
Ответ ей, кажется, понравился, и она уже собиралась отозваться, когда из угла, где стояло большое увеличительное стекло, раздался другой голос:
«Ты будешь наказана, если ответишь».
Келли внезапно поднял взгляд, словно пробудясь от мечтаний, поискал того, кто произнес эти слова, и, не увидев ничего, позволил своему телу расслабиться. Эту его странную позу Доктор Ди хорошо знал: руки сложены на груди, но то и дело расцепляются, будто он то засыпает, то просыпается вновь, как сонный монах на службе; и ребенок вновь заговорил:
«Ужель я не прекрасная дева?»
«Ты знаешь, что я не вижу тебя? — нежно сказал доктор Ди. — Должно быть, ты воистину прекрасна, но я не вижу тебя».
«Можно мне поиграть в твоем доме? — спросила она. — Мама сказала, что придет сюда и останется с тобой, так и сказала».
«Ну, — ответил доктор Ди с радостным изумлением, какое испытывал и глядя на придумки родной дочери. — Ну, как тебе сказать...»
Но ее, верно, ответ уже не интересовал; Келли сказал, что она бродит по комнате, забыв о ясновидце и его хозяине, поглощенная тем, что видит, как самая обычная девочка; порой она напевала.
«Молю тебя, дозволь остаться ненадолго», — обратилась она к невидимке, будто к назойливой, но любимой няне; еле слышно рассмеялась — наверное, получив чье-то разрешение. Доктор Ди, хотя и не мог ее видеть, понял, как она выглядит; ясно представил копну ее светлых волос, пухлые розовые щечки, огромные глаза цвета меда, — вот единственная черта ее облика, приводившая его в замешательство: недетские глаза, ясные и невинные, словно у ребенка, но все же недетские.
«Кто ты?»
«Дозволь мне поиграть с тобой, и я расскажу, кто я такая».
«Во имя Христа, скажи мне».
Протяжно, голосом актера или рассказчика она сказала:
«Да восславится имя Христово, я же — бедная юная девица именем Мадими. Предпоследняя по старшинству из детей моей матери. — И уже другим голосом, явно кокетничая: — А в доме моем есть еще малыши».
«Где твой дом?» — спросил доктор Ди.
«Я не смею ответить тебе под страхом кары».
«Тебя не накажут за правду, поведанную тому, кто ее ценит», — тут же ответил доктор Ди, как ответил бы любому запутавшемуся ребенку; тогда он не задумался, откуда же она пришла, если ее накажут за рассказ об этом месте.
«Вечной истине, — благоговейно произнес он, подняв указательный палец, как если бы разговаривал со своей дочерью, — все живое должно подчиняться».
«Хорошо, — ответила она. — Я приду жить с тобой. — И радостно: — Все мои сестры говорят, что должны прийти и жить с тобой».
И доктор Ди услышал — но не ушами — серебряный звон ее тихого смеха.
Значит, старик Тритемий[221] ошибался — хоть как был этот святой аббат умудрен в делах ангельских, но все же полагал, что небесные духи никогда не являются в женском обличье. Возможно, они не решались являться в подобном образе Тритемию, дабы не смущать монашеского целомудрия.
Но оказалось, что это возможно: они могут быть или казаться женщинами — во всяком случае, девочками, — непостоянными детьми, полными причуд и бесчисленных придумок, слишком юными, чтобы отличать действительность от вымысла (или чтобы задумываться о таком различении); смышлеными, тщеславными, любящими.
Они могут быть детьми, но рождены ли, взрослеют ли? Хотя казалось, что тем белым майским утром Мадими явилась впервые, Эдвард Келли вспомнил о своей первой ночи ясновидения, проведенной в верхних покоях доктора Ди в марте 1582 года — всего год назад, а ведь кажется, так давно; после торжественной молитвы он впервые преклонил колени перед шаром доктора Ди, шаром цвета кротовой шкурки. Могучие существа с улыбками на устах появились в камне почти в тот же миг, как он заглянул в него, и в животе у одного из них было зеркало, а в зеркале отворилось окно, а в нем сидела обнаженная девочка с кристальным шаром в руке, и глаза ее (казалось ему теперь) были цвета меда — проницательные и добрые, как глаза Мадими.
Однажды, поздним весенним вечером[222], они практиковались за столом, следуя указаниям ангела; им не хватало лишь одного нового, девственного камня, чтобы поместить его в центр, — тогда в западном окне комнаты, среди пыльных слитков солнечного света, падавших сквозь многостворчатые окна, появилась другая обнаженная девочка, старше первой, и она держала в руках шар, который был (доктор Ди лихорадочно записывал его слова, чтобы ничего не забыть) «сферою ярчайшей, чистейшей и чудеснейшей, величиною с яйцо». Архангел Михаил указал на него своим мечом, являвшим собою луч света, и заговорил, обращаясь к доктору Ди: «Возьми его, но ни один смертный, кроме тебя, да не коснется его». Ребенок положил кристалл в центр стола, заключив в обрамление — серебряные когти, предуготованные, хотя они и не знали этого, специально для него, для камня, из коего и выступила ныне семилетняя девочка в зелено-красном платье, а ноги ее так и остались босы.
Если ангелы взрослеют, переходя из младенчества к возрасту девичества, то рождаются ли они? Если рождены, могут ли умереть? Среди тысяч книг в библиотеке доктора Ди был и томик Порфирия[223], где указано, что у живущих вблизи земли злых духов есть духовные тела, каковые смертны и нуждаются в пище, подобно телам человеческим.
Нет: она не ребенок, и нет у нее никакого тела; она — не «она», не больше чем «он». Изъян ви́дения и душевная темнота доктора и Келли были причиной того, что им явилась «она»: они жаждали увидеть хоть что-нибудь внятное в игре сил, средоточием коей был камень, среди бестелесных существ, проходящих будто под увеличительным стеклом, — так смертные, глядя на облака, видят в них лица, и взмахи рук мнятся в трепетании древесной листвы. Бессмертные, в доброте своей, лишь так являются несчастным искателям, дабы не испепелить все человеческие чувства, подобно тому как были обожжены уста Исайи[224], когда их коснулся ангел в подлинном своем обличье.
Еще до Мадими в кристалле появлялись и исчезали и другие образы, проходя сквозь камень, будто сквозь рыночные ворота: Михаил вооруженный и облаченный в сияние Уриэль, и многие другие, о которых доктор и не слыхивал, Галваг и Налваг, Бобогель и Ил. Бобогель — мудр и печален; борода его длинна, и черные перья покачиваются на бархатной шапочке; на ногах его — просторные туфли ученого. Ил — веселый парень, одетый, как Порок в старой пьесе[225]: брюхо не подпоясано, штаны топорщатся на коленах. Келли говорил, что, когда он изредка склонялся перед кристаллом в отсутствие своего господина, Ил являл ему сквернословие, разврат, невидимые проделки воздушных дэмонов и хохот.
Да, он сомневался; он сомневался в Келли, который, должно быть, неплохо знал уловки своих лондонских приятелей, из чьих рук его и вырвал доктор Ди, — браконьеров, мнимых целителей и шарлатанов, владевших искусством чревовещания, а также тысячами других способов заморочить человеку голову. Он не вполне доверял ду́хам, как и сам Келли, — не доверял этим фиглярам, порой неотличимым от лондонской толпы, беззастенчивым хвастунам, смешивавшим важные речи с тарабарщиной и шуточками. Но доктор Ди уже слишком многому научился от них и слишком сильно стремился получить новые знания, чтобы верить, будто они воплощают собой зло. И лишь много позже, когда они унизят его, опустошат, выпотрошат, будто краба, и оставят медленно умирать, — он вспомнит слова маленькой девочки (единственной из них, кого он любил). Он спросил, может ли быть так, что его вводят в заблуждение падшие ангелы, привлеченные к его камню и его нужде. Все ангелы падшие, ответила она.
Все ангелы падшие, произнесла она[226], не радуясь и не печалясь; ее светлые веселые глаза не омрачились и не затуманились. А он-то думал, что это детская загадка и нет в ней особого смысла.
Люди не всегда понимают, что живут в переломную эпоху, когда Время в задумчивости замирает у перекрестка, не зная, какую дорогу выбрать, но обитатели Британии и Европы конца шестнадцатого века не сомневались, что перемена близка.
В последние годы той эпохи случилась остановка или пауза — затишьем ее не назовешь — после ста лет войны, в которой разрушался христианский мир Европы. Оружие было сложено, однако война не закончилась; чем дольше она таилась, тем ужасней становилась, как дракон, залегший на своем сокровище; стороны стремились найти окончательные решения распрей, люди уже не могли жить, если это значило, что они дают жить другим. Даже те, кто страстно жаждал мира и милосердия, думали не просто о мире, но о Совершенном Мире[227], не о реформации, но о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной[228].
Около четырех столетий спустя, в двадцатом веке — уже иного мира, — пришло время, которое для тех, кто обитал в нем, было подобно веку шестнадцатому. Время, когда одна война уже закончилась, оставив после себя помимо миллионов смертей чувство глубокого разочарования, память о непростительных ошибках и страстное стремление к окончательным решениям. Все, что ненавидели и на что надеялись приверженцы христианской секты, уже не будет иметь особого значения — по крайней мере, особого вреда не причинит: появятся новые надежды, гораздо худшие и гораздо лучше вооруженные. Тогда, как и сейчас (сейчас — в июне 1583 года, благословенным ясным утром), люди или думать не хотели о новой войне, или не могли думать о чем-либо еще. Тогда, как и сейчас, были люди, ко всему ироничные, люди жизнерадостные, которым ничто человеческое не чуждо и не удивительно; они были уверены, что скромный скептицизм вернее приведет к истине, чем ярая самоуверенность; но вскоре, в годы, что быстро надвигались, все они будут избавлены от свободомыслия и вынуждены принять ту или иную сторону.
Таким человеком был сэр Филип Сидни: протестант, рыцарь, поэт, придворный. Он родился католиком, во время правления королевы Марии Тюдор; сам король испанский, муж Марии, первый католик мира, был его крестным отцом и от имени маленького Филипа отрекся от сатаны, и от всех дел его, и от гордыни его — о чем Сидни рассказывал с открытой, радостной улыбкой, согревая сердца своих слушателей, но не раскрывая собственного сердца и даже не показывая, таится ли там хоть что-нибудь.
Истории известно, что в то утро он уже был приговорен к смерти — на лугу в Нидерландах[229], во время одной из тех маленьких войн, что не позволяют зарасти язвам, кровоточащим вплоть до прободения, — но он не знал этого. Он скакал вверх по течению Темзы к Оксфордскому университету, сопровождая гостя, польского магната, который находился на попечении посольства Франции. Позади ехал слуга Сидни, молодой шотландец, которого цель путешествия невесть почему приводила в восторг. Официально сэр Филип отвечал за развлечения поляка в Оксфорде, но сэр Фрэнсис Уолсингем также поручил ему по возможности разузнать, какими же полномочиями наделен князь, а также степень его влияния на короля[230]; никто не знал толком, что он из себя представляет. Но сейчас Сидни об этом не думал. Размышлял же он о католиках, Атлантиде и о своем браке.
Два джентльмена, сэр Джордж Пекхем и сэр Томас Джерард (обличенный нонконформист[231] и папист), предложили план, который мог бы помочь установлению в Англии мира — по крайней мере, способствовать защите от внутренних врагов и справедливости по отношению к уязвленным приверженцам старой религии. Сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь ее величества (и будущий тесть сэра Филипа Сидни), проявил интерес к этому проекту; его не переставала беспокоить проблема английских католиков. Пекхем и Джерард предлагали отдать в собственность католикам землю в Новом Свете, даруя полную свободу жизни и вероисповедания, при условии, что они никогда не вернутся в Англию. Чем больше сэр Филип Сидни думал об этом, тем более уверялся в том, что план справедлив, надежен и прост. Молод еще был.
Не прошло и двух месяцев, как сэр Хамфри Гилберт[232] отправился на Запад со своим флотом. Сердцем Сидни был с ними: он сам хотел бы отбыть. Но этим летом он собирался жениться — а это несколько иное путешествие. Великодушный Гилберт подарил своему другу, сэру Филипу Сидни, доход от миллиона акров в Новом Свете, на которые он собирается предъявить права; Сидни, в свою очередь, передал половину сэру Джорджу Пекхему для его католической колонии в Атлантиде.
Атлантида: иной, зеркальный берег Атлантики. Джон Ди, всегда так его и называвший, снабдил Гилберта картами и советом; за его поддержку и неисчерпаемый энтузиазм Гилберт даровал Ди патент на все земли, открытые экспедицией выше пятидесятой параллели[233].
Сэр Филип Сидни засмеялся при мысли об этом: его старый наставник — правитель in absentia[234] герцогства, размерами превышающего Англию. Александр Диксон, ехавший подле, улыбнулся вопросительно.
«Славный день, неплохо бы провести его где-нибудь в другом месте», — сказал рыцарь.
«Славный день, сэр».
«Я думал о Гилберте», — продолжал Сидни.
«Да».
Доктору бы поехать с Гилбертом, думал Сидни, воображая, как белую бороду старика ерошит ветер новооткрытой земли, «Нью-фаунд-ленда»: он ступил бы на берег подобно Мадоку, валлийскому гиганту, пращуру Ди[235], о котором старый ученый ему рассказывал. Сим лорд Мадок, валлийский прародитель королевы Елизаветы, заявил о своих правах на Атлантиду, и так же поступила ее славное величество; Сидни представил, как дикари коронуют Елизавету и возводят на престол Заката.
«Мы опередили наших гостей, — сказал он Диксону. — Остановимся».
Диксон резко натянул поводья взятого напрокат норовистого конька.
«Погоди, — сказал он. — Погоди».
Стоило князю Аласко обернуться, маленький, одетый в шерстяную мантию человек оказывался чуть ближе, неспешно обгоняя прочих всадников. Он ничем не привлекал к себе внимания, разве что медленным приближением к фургону; но как только князь оглядывался назад, он ловил на себе искренний взгляд и странно напряженную улыбку.
«По прибытии к воротам Университета, — продолжал его слуга. — Oratio[236] декана Крайстчерча — это название колледжа. Музыкальный концерт, фейерверк. Дары».
«Хорошо», — ответил князь.
«На другой день — богослужение в честь вашей светлости. Exercitiones[237]. Обед». «М-м», — ответил князь.
«После обеда — диспут у Святой Марии[238]. Богословский колледж. Юриспруденция. Медицина. Натуральная и моральная философия».
«Хорошо», — ответил князь.
И снова обернулся, чтобы взглянуть на кавалькаду всадников, рыцарей, охраны, проводников и пеших слуг. Человек в мантии был еще ближе к экипажу.
«На другой день...»
«Достаточно, — сказал князь. — Очень любезно с их стороны».
Князь а Ласко, воевода Серадза, что в Польше, принял оказанную ему честь с тем большей благодарностью, что был обязан ею самой королеве. Он оказался в непростом положении. Если звезды не будут благосклонны, Альберт Аласкус еще не скоро вернется в Польшу; что добрая королева, несомненно, считала даром, который сделает князя ее верным союзником, для Альбрехта Ласки было подмогой его грядущим притязаниям на родине. Но все это не важно; герцог Ласки (никто не был уверен, как же правильно именовать его и каков его титул) завоевал благосклонность окружающих своей любезностью, чудны́ми польскими манерами, широтой познаний и щедростью сердца. У него была великолепная белая борода — щеки заросли почти до самых глаз, — и, отходя ко сну, он расправлял ее поверх одеяла, немало забавляя тем слуг.
«Кто этот господин на белом муле? — спросил он секретаря. — Мы представлены?»
«Итальянец, — ответил секретарь (который и сам был итальянцем). — Состоит на службе у французского посла. Он передавал вашей светлости приветствия посла. Если ваша светлость помнит».
«Хм».
«Он едет на диспут».
«Хм, — ответил пфальцграф. — А посадка у него, как у монаха. Странно».
Его внимание привлек хозяин и проводник, сэр Филип Сидни, который остановился, ожидая, когда экипаж поравняется с его лошадью в голубой попоне.
«Великолепно! — воскликнул поляк, раскрыв объятия дню и реке. — Я искренне тронут».
Был чудесный летний день — в этой стране такой наступает лишь раз в году, да и то если повезет, — день, с описания которого поэты былых дней начинали свои повести: трава высока, розы цветут, покачивая бутонами, ветерок мягко овевает лицо, и spiritus почти осязаем, почти слышен, подобно тому, как слышна бывает симфония ветров. И земля вокруг вовсе не великолепна, но мала, — малой казалась она ему, как сцена из часослова: работают люди, вьется дорога, меж холмами виден замок или большой дом, построенный в английской манере — из грязи и веток. Он подумал о своей стране.
«За следующим изгибом реки, — сказал рыцарь, наклонившись к карете Аласко, — мы увидим ричмондский замок королевы. Она предпочитает его всем остальным».
«А вон те поля вдоль реки и дом?»
«Это Барн-Элмс. Его строит сэр Фрэнсис Уолсингем. Милорд охвачен строительной лихорадкой».
Он внимательно рассматривал далекий берег, даже не надеясь увидеть дочь министра, на которой женится к концу лета.
«Значит, — сказал князь, — вон тот город — Мортлейк».
«Да, Мортлейк, как раз между королевой и ее секретарем».
«Я посещал его. Там живет единственный человек вашего королевства, которого я твердо намерен был разыскать. Королева хорошо его знает и милостиво послала меня к нему».
«Я знаю, о ком вы говорите», — сказал сэр Филип.
«Доктор Ди. Весть о его славе добралась даже до моей страны».
«Он много путешествовал».
«Меня приняли там очень гостеприимно, — сказал князь[239] почти с благоговением, как будто удивляясь, что его вообще впустили. — Он живет очень просто. Но сам ли он выбрал такую жизнь?»
Рыцарь ничего не ответил.
«Не без чести, разве только в отечестве своем[240]. Вот что я подумал».
«Я воздаю ему всю мыслимую честь. Когда я был ребенком, он наставлял меня».
Поляк по-новому и с уважением взглянул на сэра Филипа, на его лице читались великодушные слова: чем больше узнаю вас, тем больше вам доверяю. Затем он снова посмотрел на далекий берег, будто желая оказаться там, а не здесь; и вздрогнул, когда секретарь дернул его за рукав. Обернувшись, Ласки увидел, что секретарь, чуть ли не извиняясь, указывает на человека, подъехавшего на белом муле.
«Позвольте мне представить вашей светлости синьора доктора Джордано Бруно Ноланца, философа и моего соотечественника».
«Философ», — повторил Ласки и слегка приподнял свою шляпу.
«Я горжусь, — сказал по-латыни мужчина, — именем, которое столь многие запятнали»[241].
«Философия — это щит, не запятнанный временем, — по-латыни ответил герцог. И продолжил, по-итальянски: — Если мы сбросим наши одежды и поплывем к тому берегу, то найдем вон в том доме больше философии, чем в университете, к которому движемся столь неторопливо».
Он взглянул на сэра Филипа, опасаясь, что оскорбил его чувства (конечно же, рыцарь знал итальянский, человеку, хоть сколько-нибудь благородному, не пристало в наши дни быть несведущим в итальянском), и увидел, что на его лице играет добрая, даже удивленная улыбка. Он смотрел не на герцога Ласки, а на нового философа. Ехавший рядом Александр Диксон невольно пришпорил своего норовистого коня и чуть было не оказался на земле.
Пятнадцатого числа того месяца доктор Ди записал в своем дневнике[242]:
Около 5 часов польский князь, лорд Альберт Ласки, прибыл из Бишема, где и провел предыдущую ночь, возвращаясь из Оксфорда, куда ездил с целью посетить университет, там же ему были оказаны всяческие почести и гостеприимство. Его сопровождают лорд Расселл, сэр Филип Сидни и другие господа: доставили его люди королевы, лодка была покрыта тканью с королевскими знаками, на ней же королевские трубачи и проч. Он пришел, дабы выказать мне свое почтение, возблагодарим же Господа за это!
Он стоял около ведущих к воде ступеней, когда увидел, как две широкие лодки идут вниз по Темзе в сопровождении двух маленьких яликов; на лодках были раскинуты шатры для защиты от солнца и дождя. Процессия направлялась в Лондон, отыскивая путь домой, как старые лошадки, что ковыляют к знакомой конюшне, — но остановилась около дома в Мортлейке, зазвучали фанфары, и шелковые флаги затрепетали на свежем речном воздухе.
«Посланники королевы, — улыбаясь, выкрикнул сэр Филип. — Держим путь из наших Афин».
«Добро пожаловать, господа, — откликнулся доктор Ди. — Приветствую вашу светлость в моем скромном жилище».
Он торопливо спустился по ступенькам, дабы высказать почтение герцогу, но тот уже проворно спрыгнул с лодки и обнажил голову. Горячо пожимая руку Ди, он склонился к доктору, почти касаясь его бороды своей.
«Поверьте, я бы не смог проплыть мимо этих ступеней, не остановившись, — сказал он. И, повернувшись к оставшимся в лодке, продолжил: — Вам знакомы эти джентльмены».
«Иных я знаю очень хорошо», — ответил доктор. Он поклонился сэру Филипу Сидни. Лорда Расселла[243] доктор нередко видал при дворе: один из юных паладинов королевы, шахматная фигурка в ее рыцарской игре.
Им, а затем и прочим джентльменам помогли сойти с лодок; доктор Ди с поклоном указал гостям путь наверх, предупредил о расшатавшихся камнях и, обернувшись, послал своего сына Артура и его сестру, украдкой выглядывавшую из-за платья отца, предупредить хозяйку о гостях.
«Скажи ей, пусть достанет последний хогсхед[244] рождественского кларета[245], — прошептал он Артуру. — Пирог с олениной и бочонок угрей».
И, поторапливая, похлопал сына по плечу. Эти господа ожидают подобного приема, не важно, попробуют они еду или нет. Доктор Ди поднялся с ними по лестнице.
«Полагаю, вашей светлости оказали всяческие почести в Оксфорде.
«Все прошло просто великолепно. Очень гостеприимно. Я получил подарок. Пару перчаток», — прибавил он, поднимая брови, как бы приглашая доктора Ди разделить его легкое удивление: одежда, а не книга, не раритет или старинная вещь. Были и другие странности: в колледже Всех Душ[246] ученые поставили короткую скучную пьесу о Дидоне[247], а посреди спектакля устроили банкет, где гости сидели с Энеем и царицей Дидоной и слушали рассказ Энея о Трое, а после того, совсем по Вергилию, ученые устроили бурю[248] — розовая вода лилась дождем, сладости обрушились на гостей градом, и выпал сахарный снег. Чтобы устроить все это, принимающей стороне пришлось изрядно потрудиться, и князь поблагодарил всех на militare Latinum (он назвал свою латынь солдатской, добавив, что еще никогда не слыхивал столь искусных речей, достойных Цицерона, какими его встретили в Оксфорде).
«Не вы ли, сэр доктор, — спросил сэр Филип Сидни по-английски, сходя на берег, — не вы ли как-то устроили подобные чудеса в Оксфорде?»
«Я, — ответил доктор Ди, польщенный тем, что об этом вспомнили. — Для Pax Аристофана[249] я создал Скарабея, который взлетел ко дворцу Юпитера, неся на спине человека и корзинку с припасами. Многие впустую рассуждали о том, как же я это сделал».
«И в этот раз диспутов было немало, — сказал князь. — Лекции».
Он ждал их с нетерпением, а стал свидетелем довольно убогого представления: дискуссии оказались формальными и заранее отрепетированными, как пьеса о Дидоне; не это Аласко называл глубокой ученостью.
«Мне не нравятся, — сказал он, — споры об Аристотеле».
«Они там очень любят Аристотеля, — заметил Ди. — Еще никто не окончил университет, не испив из этого фонтана. Испив изрядно».
«Сдается мне, что этот фонтан течет пивом. Они пьют, а не учатся, ибо знания их не слишком заботят».
Эти слова произнес по-латыни господин, последним сошедший на берег. Джон Ди обернулся и увидел его в свете факелов: незнакомец взбирался по ступеням, подобрав ученую мантию.
«А этого господина приняли там плохо, — сказал князь. — Очень плохо».
Доктор Ди не смог бы сказать, развеселило это Ласки или возмутило. Молодой шотландец, который, насколько знал Ди, состоял на службе у сэра Филипа Сидни, подошел к доктору.
«Позвольте вам представить».
Сэр Филип и пфальцграф, улыбаясь — как будто знали что-то, чего Ди еще не знал, — расступились, давая доктору место для поклона и пожатия руки.
«Я бывал в Оксфорде, — сказал доктор Ди. — В юности»[250].
«Они не понимают ни Аристотеля, ни того, что не есть Аристотель[251]. Призываю этих джентльменов в свидетели. И все же некогда это место славилось наукой».
Прямой как палка толстошеий коротышка выдвинул вперед подбородок — возможно, чтобы скрыть его слабость. Петушок-задира в ожидании драки: вот кого он напомнил доктору Ди.
«Они до некоторой степени презирают старую науку, — сказал доктор Ди. — Науку, прославившую университет. Остается лишь сожалеть».
Он мог бы сказать намного больше. Именно пуритане избавились от старой науки в Оксфорде — это они уничтожили библиотеки, выбросили все книги о геометрии, о небесах, — книги, в которых была хоть одна алая буква, — называя их папистскими, или дьявольскими, или теми и другими. Доктор Ди сам спас от огня несколько бесценных экземпляров. Но он не заговорит об этом в таком обществе. Сэр Филип был известным сторонником пуритан; герцог Ласки недавно перешел в лоно римской церкви; а об этом итальянце он ничего не знал. Поэтому Ди сказал лишь:
«Пройдемте, сэр. Господа. Отдохните. Расскажите, что с вами приключилось».
В Оксфорде Диксон провел ночь в одной комнате с приятелем, Мэтью Гвинном[252]; они почти не спали, просто сидели, вытянув ноги, в комнате Гвинна, среди разбросанных книг и карт, груд посуды, перевернутых чашек, на которых обтекали свечи; поздно, очень поздно, как два кота, они выбрались в город, и натолкнулись на стражников, и бежали.
С рассветом ночные создания, священные твари Плутона, возвращаются в свои логова — жаба, василиск, сова и ведьма; создания же света появляются, дабы приветствовать восход — петух, баран, феникс, рысь, орел, лев; люпин и гелиотроп раскрывают бутоны и обращают лица свои к солнцу.
Поздним утром Диксон вскочил как ужаленный, сгорая от жажды и беспокойства. Сегодня итальянец участвовал в диспутах.
Темой дискуссии было учение Аристотеля о Материи; Бруно выступал против ректора Линкольн-колледжа[253]. Зал был заполнен, Ласки расположился в центре первого ряда, Сидни — рядом с ним; Диксон вошел с опаской и встал у стены, его дух был готов (он на это надеялся) воспринять все, что будет сказано, запечатлеть правду за правдой в тех местах, которые он заранее подготовил в глубине своей памяти.
Очень скоро все пошло наперекосяк. Ректор был осторожен и сладкоречив; за каждым предложением следовала большая пауза, итальянец же ерзал в кресле и вздыхал, а однажды и застонал довольно громко, однако ректор все равно не ускорил свою речь; когда оппонент закончил, итальянец выпрыгнул из кресла, как боксер, стремительно идущий к рингу, он закатал рукава и начал говорить, еще не представ перед публикой[254]. То, о чем он говорил, на первый взгляд не имело ничего общего ни с материей, ни с Аристотелем. Речь шла об устройстве небес.
В центре вселенной, говорил он, пребывает срединная точка, равноудаленная от любой точки наиудаленнейшей последней сферы (за пределами коей пребывает один только Бог), — и это Земля. Большая навозная куча, где скапливается вся грязь, нечистоты, тяжести, камни, вся материальность вселенной, ибо все тяжелое естественным образом попадает в центр, а легкое остается наверху и распределяется по ободу.
Послышался смех и шелест мантий ученых. К чему он клонит? Его руки рисовали в воздухе окружности, а с лица не сходила странная улыбка.
Вокруг этого шарика — Земли, малозначительной фекальной крошки, — вокруг этой точки вращаются семь, восемь или девять поистине огромных сфер, состоящих из кристалла неизвестной нам природы; стенки этих сфер тверды, как горные своды, куда Солнце, Луна и другие планеты разным образом вплетены, вдавлены, выведены, спутаны, приклеены, вырезаны или нарисованы. Далее всего расположена сфера звезд, которая включает все прочие, в том числе и Землю, вокруг которой в естественном, постоянном и непрекращающемся круговом движении она летит с непостижимой скоростью — добрый миллион миль в минуту, а то и больше. Никак не менее того.
Шепот становился все громче, некоторые уже хохотали. Он издевается над ними? Послышались крики: Ad rem, ad rem![255] Он еще не ответил ни на один из тезисов ректора.
«К какому же заключению мы можем прийти, — сказал Бруно, видимо, и не подозревая о переполохе. — Не эта ли картина, образ или описание вселенной с различными дополнениями и оговорками представлены Аристотелем, не на них ли опирается вся его физика?»
Последовали неразборчивые иронические реплики слушателей, которые итальянец пропустил мимо ушей.
«Ну же, господа, ну же. Это первое и самое очевидное умозаключение. Не противоречит ли это описание Вселенной от начала и до конца здравому смыслу? Мог ли такую Вселенную сотворить Господь в безграничном величии и милости Своей? Мог ли?»
И, вытянув руку, как будто желая нарисовать в воздухе mappa mundi[256]:
«Если бы у Вселенной был центр, то была бы и окружность. Если у мира есть окружность, значит, он конечен, бесконечно — нет, ничтожно мал по сравнению с неисчислимой, невыразимой бесконечностью и безграничным созидательным началом Бога. Аквинат знал это, но скрывал. Вселенная не может быть достойна созидательной безграничности Бога, если она сама небезгранична».
Скрестив руки на груди, он повернулся к ним, и голос его звучал все громче:
«Значит, нет никакой окружности. А если нет края, то нет и центра. Может ли эта тяжелая, грязная, недвижная, оцепенелая навозная куча, Земля, быть центром? Нет. Натура запрещает ей быть неизменной, а логика — неподвижной, как свидетельствует Коперник, прекрасно это показавший, хотя он не был первым, кто постиг истину. Итак. Ни окружности, ни центра; другими словами, если между ними нет разницы, мы можем сказать, что целая Вселенная и является центром, или что центр Вселенной — везде, а окружность — нигде...»
Теперь уже все в зале поняли, к чему он вел. Освободившись от оков вежливой беседы, подобно тому как в своей речи Бруно освободился от земных оков, ученые повскакивали со своих мест, улюлюкая и выкрикивая оскорбления. Эпикуреец! Демокритово отродье![257] Схоласт! Чиркуло! Чиркумференчия![258] И латынь у него песья!
Диксон почти ничего не видел и не слышал. Ласки вскочил со своего почетного места и зажал уши руками. Ученые все ближе подступали к помосту, забрасывая Бруно вопросами:
«Если земля движется среди звезд и сама является звездой, то значит, либо земля не подвержена скверне и тлению, либо и прочие звезды также являют собой сферы, подвластные разрушающему действию времени. Есть ли совершенство в вашей вселенной?»
«Вселенная совершенна, это единая, неделимая, бесконечная монада, а в этой монаде совершается бесконечное количество совершенных изменений».
«Но но но. Если нет кристаллических сфер, несущих планеты, что же заставляет их двигаться по кругу?»
«Движение по кругу — результат их выбора. А сейчас вернемся к тезису doctissimus magister[259]...»
Но кресло было пустым. Ректор Линкольна (видимо, ожидавший смятения) покинул зал.
«Досточтимый доктор Джон Андерхилл, — сказал доктор Ди, теребя бороду, чтобы не улыбаться. — Я немного с ним знаком».
«Свинья», — ответил Бруно[260].
«А вы, господин доктор? — Князь Аласко, повернув свою большую голову, почтительно обратился к Джону Ди, сидевшему в другом конце комнаты. — Каковы ваши взгляды, если принять во внимание суждения моего земляка, каноника Коперника?»
«Я читал его книгу, — осторожно ответил доктор Ди. — Он нашел объяснение наблюдаемому. Лучше, чем это сделал Птолемей, последователь Аристотеля».
«Значит, вы согласны», — сказал Бруно, улыбаясь своей беспокойной улыбкой, такой же (думал Диксон), какой он улыбался университетским мужам.
Доктор Ди помедлил с ответом. Атмосфера становилась напряженной. На этом же пункте оксфордская толпа восстала, потеряв всякое терпение. Гости затихли в ожидании.
«Я согласен с тем, что касается движения».
«Тогда вы должны согласиться, что теория Аристотеля о материи неверна. Если Коперник прав, то земля — это звезда, подобная другим звездам Венере Марсу Юпитеру Сатурну, которые вместе с землей движутся вокруг Солнца. А значит, они состоят из сходной материи. Аристотель же, как его трактуют, с этим не согласен. И здесь Коперник опроверг Аристотеля».
«Но сам Коперник такого не говорил».
«Коперник не понимал, что пишет. Он создал новые небеса. Должна быть и новая земля[261]».
Филип Сидни улыбнулся, скрестив руки:
«Поэты взбунтуются. Ибо звезды должны вращаться, солнце — вставать и садиться, чтобы поэты могли слагать стихи. Их рифмы не подстроятся под все эти новшества».
«Ну, тогда пусть присоединяются к этим педантам из Оксфорда. Истина может дать поэзии больше, чем заблуждение».
«Сэр, — сказал Ласки. — Я присутствовал на диспуте. Должен признаться, что мне непонятны и ваши доводы, и то, какое отношение они имеют к материи, и почему вас освистали».
«Коперник, — не задумываясь ответил Бруно, — неизвестен в этой стране, сэр; здешние люди не готовы пролить свет на его скрытые истины. А доктора, некогда знавшие больше, чем он, издавна процветавшие в Оксфорде, ныне презираемы, их могилы осквернены, а останки разбросаны. Этими любителями наводить глянец на речные камушки, это их рук дело».
Могучий дух пробудился в сем человеке: он рвется из тела, чувствовал доктор Ди, и воздух в комнате дрожит, и гости в замешательстве. Он заметил, так мягко, как только мог:
«Вас это может удивить, сэр, но и здесь люди кричат на улицах о системе Коперника».
Итальянец повернулся к нему: на миг показалось, что это не человек, а молния. Потом он стал прежним.
«Да», — не отступая, сказал доктор Ди, удивленный, но не обеспокоенный. Спокойно и осторожно, будто приближаясь к норовистой лошади, он подошел к итальянцу и коснулся его руки.
«Кричат на улицах, — продолжал он. — О Копернике написано в альманахе моего друга мастера Леонарда Диггса[262]. Не хотите ли почитать? Вас заинтересует. У меня он есть, найду за минуту. Вы читаете по-английски?»
Бруно перевел взгляд на английских лордов и быстро отвел глаза.
«Не слишком хорошо. Нет, не читаю. Но этот господин мог бы помочь мне».
Он имел в виду Диксона, который с готовностью сделал шаг вперед. С позволения Бруно Ди повел их обоих в угол комнаты, где груды томов и libelli[263], переплетенных и без переплетов, готовые обрушиться в любую минуту, лежали на полках и сосновом столе.
«Составлять много книг — конца не будет»[264], — процитировал доктор. Он зашелестел книгами в поисках нужной, приподнял крышку сундука, и Бруно мельком увидел рукописи, в которых слова были выведены старым готическим шрифтом; взял с полки книгу, придержав рукой остальные, попытавшиеся последовать за товаркой. Потрепанная, зачитанная книжечка.
«“Вечное предсказание”, — сказал он. — Его сын Томас добавил сюда описание Небес. Я знал и учил его, когда он был мальчиком, а потом еще, когда он вырос. Смотрите сами».
Он положил книгу на стол и сделал шаг в сторону, однако спиной к итальянцу повернулся не сразу, словно (подумал Диксон) положил перед мастифом кость, чтобы его успокоить.
Бруно открыл книгу. Сферический символ. Солнце в центре.
Он думал: Кто он такой? Как только разгоряченный дух Бруно явился в этой комнате, английский доктор принял облик источника прозрачной воды — складки его одежды стали струящимися вниз потоками, а лицо и борода — пеной и брызгами. Лишь на мгновение. Никто больше не заметил.
Он прочел:
С чудесною плавностию шар движется по кругу и проходит его в 24 часа, каковой срок и являет собою наш день, потому кажется нам, что огромная безграничная недвижная сфера движется и оборачивается.
Диксон пытался перевести это на итальянский, который знал хуже латыни, и водил рукой у рта, будто выманивая слова наружу: э-э-э-э. Бруно уже поглотил всю страницу.
Шар земной, вместе с коим мы движемся, простецам кажется огромным, однако ж в сравнении с Orbis magnus[265], коим он движется, размеры его уменьшаются предельно, настолько сия Сфера Вечного движения превышает малую темную звезду, на коей мы обитаем. Сравнительно же с необъятностью недвижных небес и Orbis magnus есть не более чем точка, и сим знаменуется, сколь малую часть божьего строения занимает наш Начальный бренный мир...
«Кто это?» — спросил Бруно, и заикающийся на каждом слове Диксон остановился, чтобы посмотреть туда же, куда и Ноланец. Доктор Ди отвернулся, чтобы наедине поговорить с поляком. Диксон начал было говорить, но смутился, поняв, что не такой ответ ищет Бруно. А тот вновь взглянул на изображение маленькой вселенной, нарисованной мастером Диггсом.
Каждая из окружностей вокруг расположенного в центре Солнца была подписана: ОРБИТА МАРСА ОРБИТА САТУРНА. Это и была схема Коперника. Единственная странность: последняя сфера не была межевой окружностью, как у Коперника, но являла собой звездную россыпь по всей странице. Это сфера была также подписана, слова изгибались вокруг орбиты Сатурна и под звездами: ЗВЕЗДНАЯ ОРБИТА, ЗАКРЕПЛЕННАЯ В БЕСКОНЕЧНОЙ ВЫСИ, РАСПРОСТРАНЯЕТСЯ СФЕРИЧЕСКИ, А СЛЕДСТВЕННО НЕДВИЖИМА ДВОРЕЦ БЛАЖЕНСТВА, УКРАШЕННЫЙ ВЕЛИКОЛЕПНЫМИ ВЕЧНОСИЯЮЩИМИ ОГНЯМИ, СЧЕТУ НЕ ПОДДАЮЩИМИСЯ, ЧЕЙ СВЕТ ПРЕВОСХОДИТ СОЛНЕЧНЫЙ КАЧЕСТВОМ, А РАВНО И КОЛИЧЕСТВОМ, СЕ ЕСТЬ ДВОР АНГЕЛОВ НЕБЕСНЫХ, ОТ ГОРЯ ИЗБАВЛЕННЫЙ, СОВЕРШЕННЫМ И БЕСКОНЕЧНЫМ ВЕСЕЛИЕМ НАПОЛНЕННЫЙ, ОБИТАЛИЩЕ ИЗБРАННЫХ.
Он закрыл книгу.
«Он ошибается».
Диксон, еще не успевший закончить перевод, закрыл рот.
«Он ошибается, — сказал Бруно, — утверждая, что Солнце находится в центре этой бесконечной сферы. Сфера не может быть бесконечной, у нее есть границы. А у бесконечной сферы нет центра».
Он мягко отложил альманах в сторону и настороженно, понизив голос — не то охотник в засаде, не то его добыча, — спросил:
«Что это за книга?»
Она лежала на столе вместе с прочими, несомненно, лежала, но доселе он ее не замечал, а она тем временем старательно пыталась выбраться на поверхность и обратить на себя его внимание. Диксон пожал плечами, не поднимая глаз от пола. Маленький томик. Переплет не английской работы. Он хотел взять книжку, но Бруно уже положил на нее руку.
На титульном листе был изображен украшенный колоннами храм.
MONAS HIEROGLYPHICA
IONNIS DEE, LONDINENSIS
AD
MAXIMILIANVM, DEI GRATIÆ
ROMANORVM, BOHEMIÆ ET HVNGARICÆ
REGEM SAPIENTISSIMVM[266]
А на самом верху — точно приложенный к губам палец:
QVI NON INTELLEGIT, AVT ТАСЕАТ, AVT DISCAT[267]
По центру, в окружении украшенных завитками стягов со словами, меж плачущими символами солнца и луны на колоннах с названием четырех элементов, был изображен яйцеобразный картуш[268], а в яйце — знак, похожий на скелет растущей, но еще не явившейся на свет птицы:
Семь лет Джордано Бруно из Нолы скитался по свету, стучал в городские ворота, его гнали из каждой державы и королевства — он и убегал, и преследовал, сам не зная, что же преследует, за вычетом покоя и случая высказаться: случалось так, что на неких поворотах пути, обычно когда он должен был принять решение, выбрать тропу, повернуть назад или остановиться, являлся некто, чтобы указать дорогу или открыть дверь: показывал ему этот знак, владел им или же упоминал — знак, вырезанный на кольце, нарисованный в дорожной пыли, в Венеции, в Генуе.
Как он оказался здесь? Вырезал ли его сам меняющий обличье англичанин (который, возможно, и сам не ведал о своем оборотничестве) — или его кто-нибудь выучил?
«Иероглиф, — сказал Диксон. — Иероглиф монады».
Жрецы Эгипта знали, как заставить воздушных духов спуститься на землю из их владений: они изображали на илистых берегах Нила или высекали на камне знак приказания, слово Прииди на языке, что был прежде языков человеческих.
Не этот ли знак заставил его покинуть Юг и привел на холодный остров, где его оскорбили и унизили?
Он спросил: Почему ты привел меня сюда?
Но ответом были лишь слова: Если ты не понимаешь, молчи или познай.
«Doctissime, — прошептал на ухо доктору Ди Адельберт Ласки. — Возможно ли нам снова вступить в переговоры с. Я говорю о тех, кто. Кого вы и я, и мастер, мастер...»
«Келли».
«Келли. О тех, беседы с кем я удостоился во время моего предыдущего визита. Как вы полагаете...»
«Слишком много людей, — негромко ответил доктор Ди. — Мы не сможем найти необходимого для работы уединения и спокойствия.
«Я отошлю всех».
Когда польский князь впервые посетил Мортлейк в сопровождении лишь слуги и телохранителя, Джон Ди пригласил его в свои удаленные покои, где Келли испросил у духов напутственное слово для пришлеца, и Ласки был обеспокоен, поражен и воспламенен услышанным. Тайные враги. Возвращение домой. Великие победы. Кровь. Корона[269]. В течение всего утомительного путешествия в Оксфорд он думал о том, как бы посетить Ди вновь.
«А где мастер Келли?»
Доктор Ди потеребил бороду, глянул в окно. День угасал.
«Ушел на рыбалку», — ответил он.
Уже некоторое время он наблюдал за лягушкой, которая терпеливо охотилась, сидя на плавучем бревне. Ее огромные, точно слепые глаза были открыты, хотя их то и дело заслоняла некая пелена. Она ловила добычу языком, который двигался столь же быстро, сколь тело было медлительно и холодно: вот содрогнулась — и проглотила длинноногую муху, а ты и не успел увидеть миг поимки. Времени требовалось немало: лягушка невозмутимо проглатывала насекомое, а крылышко или нога подрагивали, свисая из огромного рта.
Келли почувствовал, как напряглась леса, но когда он потянул за нее, быстро ослабла. Рыба нырнула, вильнув Келли хвостом. И утащила червяка.
Доктор Ди первым предложил своему ясновидцу отвлечься с помощью рыбалки — меланхоликам отвлекаться необходимо, они непрерывно стремятся к этому, но никакое занятие не приносит им продолжительного удовлетворения; меланхолии свойственно стремление к занятости и одновременно желание ничего не делать. Рыбалка в некотором роде и то и другое. Но от его меланхолии было лишь одно лекарство.
Эдвард Келли держал при себе — а ночью хранил под подушкой, не расставаясь ни на минуту, — каменный сосуд, закупоренный воском, внутри которого находилось крошечное количество красного порошка, отданное ему неким духом в обмен на душу. Он рассказал доктору Ди, что нашел порошок и книгу о том, как его использовать, написанную непонятными буквами, в могиле монаха в Гластонбери, а спустя некоторое время и сам поверил в это, хотя немая псоглавая тварь, демон, искусивший его книгою, не оставлял Келли все эти годы. И сейчас он сидел на берегу рядом с Келли, скучающий и беспокойный разом. Келли даже знал, как его зовут.
Он перестал рыбачить. Его глаза открыты, но он уже ничего не видит. Это он — та лягушка-охотница; и пойманная муха — тоже он. Когда он вот так часами сидел у заводи с удилищем и корзиной для рыбы, его глаза то и дело застилала пелена, то ослепляя, то вновь позволяя видеть; и так до вечера, который изумлял Келли прохладной темнотой и возвращал его на речной берег.
Молодые рыцари (со всем подобающим почтением) предложили вернуться в Лондон. Ласки пожелал им доброго пути: ему нужно было о многом поговорить наедине с другом, однако пусть господа не думают, что должны остаться; пусть возвращаются, обратный путь он найдет и сам; его не унесет в море, и королева не обвинит их в небрежении; поезжайте, поезжайте.
Сидни глубоко поклонился и сказал, что оставит Александра Диксона и еще несколько человек, чтобы они позаботились о герцоге; надев перчатки, он вопросительно посмотрел на странного итальянца, но тот, казалось, был почти в прострации, лишь выглянул из-за стопок книг — робкий удивленный олененок — и покачал головой.
«Тогда buona sera, Signor[270]», — сказал Сидни; странный человек тут же пришел в себя и заторопился, чтобы пожать руку рыцаря и заглянуть глубоко в его глаза.
Возвращаясь в Лондон, джентльмены смеялись, как школьники, отпущенные на каникулы, обсуждая свои приключения в Оксфорде и Мортлейке. Они оставили одну разукрашенную лодку, самую величественную; в тихом воздухе цвета ее смягчились.
Река, все еще яркая, несмотря на то что был уже девятый час, текла по затемненной земле, чтобы на западе встретиться с небом; там, совсем близко, ярко белели вечерние звезды. В комнате наверху мастер Диксон открыл крошечное окошко и высунул голову.
«Неужели Земля сияет там так же, как эти звезды? — спросил он. — Как Меркурий, Венера, Марс?»
«Конечно, — ответил Бруно. — Темных звезд не существует. Моря Земли — это зеркала, так же как и моря других миров. Увеличивают и отражают солнечные лучи».
«Если бы мы оказались на Меркурии...»
«Мы бы увидели сияние Земли на... на востоке. Нынче. Этой ночью. Как они видят ее сейчас».
«Они?»
«Тамошние жители».
Диксон отвернулся от окна, чтобы посмотреть, не смеется ли итальянец. Он неподвижно стоял в центре комнаты, сложив за спиной руки, и глядел как обычно — задумчиво и дерзко.
«Если, — продолжил он, заметив удивление Диксона, — если мы такие же, как они, то можно сказать, что они — такие же, как мы. Возможно, в кружении планет есть свои чины и иерархии, возможно, чем ближе к Солнцу, тем лучше, а может быть, и нет; в любом случае, нет никаких оснований думать, что те звезды, столь же живые, как наша, столь же быстрые, как наша, не могут быть так же полны, полны всем. Как мы».
«И даже людьми?»
«Которые приспособлены для жизни на тех звездах, как мы для жизни на этой».
Он подошел к кровати, занимавшей большую часть доставшейся им комнаты, и ткнул в нее пальцем.
«Но но, — забормотал Диксон. — Влияния, лучи, идущие от этих планет. Как же они, как же они».
Он умолк и замер. Надо бы ухватиться за что-нибудь, но в комнате не было ничего устойчивого, словно в каюте корабля или карете. В его груди уместились две вселенные, и, когда он говорил о той или другой, они менялись местами. Вот прежняя: великая Земля, возлежащая под кругами небес, и планеты в своих домах (кроткие, ярые, горячие или холодные) бросают на нее лучи своих светильников. А теперь — оп-ля! — вот и другая: маленькая быстрая Земля, со всеми морями горами реками городами государствами и людьми, занявшая свое место в танце среди прочих огромных сфер, что улыбаются ей.
«Мы движемся среди звезд, — говорил Джордано Бруно, — и все они поочередно влияют на нас. Итак, мы — существа в значительной степени земные, но небесные влияния уподобляют нас жителям иных планет. Почитайте Фичино[271], он писал о благом воздействии звезд на нашу природу.
«De vita coelitus comparanda»[272].
«А жители тех планет подвержены нашему влиянию. Это неизбежно. Может статься, влажное воздействие Земли смягчает холерическую сухость марсианского гнева. А голубая атмосфера нашей планеты разгоняет черную меланхолию Сатурна.
Он сел на кровать и снял туфли. Диксон снял с шеи размякший воротничок и засмеялся, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Бруно сказал:
«Это вовсе не новшества, как сказал этот джентльмен. Пифагор знал об этом. Палингений[273]. Эгипет знал».
«Эгипет», — выдохнул Диксон.
Бруно сжал кулаки.
«Единая сеть, — сказал он. — Все едино. Е pluribus unum[274]. Эгипет знал».
Мужчины разделись до белья. С тактом, выработанным во время путешествия из Венеции в Париж, когда жизнь то и дело заставляла его делить комнату с незнакомцами, Бруно распустил шнуровку у рубашки, повернулся спиной к Диксону и помочился в ночной горшок.
«Что было, то и будет, — сказал он. — Нет ничего нового под солнцем»[275].
Сбросив подштанники, он в тот же момент оказался в постели. Диксон услышал, как захрустел матрас. Солома. С чрезмерной торжественностью, чтобы сдержать смех смущения, странного смущения, которое он не мог преодолеть, Диксон лег на другую половину кровати.
«Есть еще кое-что, о чем вы не подумали», — сказал итальянец.
«Да?»
«Если, — поворочался в поисках свободного места (кровать была небольшой), — если звезды, а я имею в виду неподвижные звезды, не закреплены на сфере, а расположены на различных расстояниях от нас, до бесконечности, как верно сказано в книге этого англичанина, что тогда?»
«Что тогда?»
«Как же тогда быть с их влиянием?»
Диксон попытался угадать.
«Знаки, — наконец произнес Бруно. — Двенадцать».
Стоило Бруно сказать, как он уже понял. Конечно: не двенадцать сегментов сферы, не двенадцать полосок на перевязи гербового щита: знаки состояли из звезд, пребывающих на разном расстоянии от Земли — одни близко, другие же невообразимо далеко.
«Наши чувства обманывают нас, — сказал Бруно, положив руки под голову. — Мы сами нарисовали то, что принимаем за картины неба. Точно так же как одноглазый человек не может правильно оценить расстояние, и большие предметы, расположенные далеко, кажутся ему маленькими и близкими».
«Никаких картин. Никаких знаков, — повторил Диксон. — Нет Овна, Тельца, Близнецов. Но в вашей книге Sigilla sigillorum[276] — печать Цепи...»
«Те знаки, о которых я писал, — подлинны. Они и в самом деле лежат в основе всего. Мы их знаем. Знаем, что на самом деле мы просто выдумали, будто они есть на небе».
Он не сказал ни слова о том, что лежащий с ним в постели человек читал его книгу, — возможно, это не показалось ему странным.
«С тем же успехом у нас могли бы быть другие знаки, — зевая, сказал Бруно. — Другие небесные картины. Я как-то сочинил поэму в десять тысяч строк, в которой Божественное Собрание преобразует Небеса, изгоняет всех прежних чудовищ и нелепую мебель — знаки собственных пороков — и призывает на их место Добродетели».
«Я бы с радостью прочел эту поэму».
«Я еще не записал ее»[277].
Он поднял голову и, не спросясь, задул свечу.
Небо сияло в темноте. Окно все еще было открыто. Запах свечей и летнего воздуха.
«Сэр, желаю вам доброй ночи», — сказал Диксон.
Он думал, что не сможет заснуть. Невнятные звуки в комнате и коридоре прекратились, и дом затих. Диксон прислушивался к биению реки о лодку и причал. Он заснул.
Джордано Бруно лежал, заложив руки за голову; он знал: в доме что-то происходит, а когда все затихло, понял: что-то происходит в воздухе над ним. Духи, семамафоры[278], привлеченные сюда, поднялись (или спустились) из своих сфер (или иных обиталищ).
Но привлек их не он. Привлечены в этот дом, но на сей раз не к нему. Он почувствовал, как они проходят сквозь его (и шотландца, похрапывающего рядом) комнату, туда, где (он знал, потому что его тянуло туда как магнитом) был ныне открыт знак. Нет, он не сможет здесь заснуть.
В тот час в маленькой комнатке в дальней части дома доктор Ди, Эдвард Келли и Альбрехт Ласки почтительно склонились перед маленьким столиком[279], на котором, в оправе, стоял чистый кристалл, отражающий на поверхности (и в самом своем сердце) огоньки свечей, коими был окружен.
Каждая ножка стола стояла на печати из чистого воска, а бо́льшая по размерам печать, которую ангелы называли sigilla Æmeth[280], лежала сверху: на ней был изображен составной крест, под ним выгравированы буквы AGAL[281], а выше — семь непроизносимых, не поддающихся прочтению имен Бога, чья власть выкликала семерых повелителей семи надземных небес, и каждая буква семи имен выкликала семь дочерей, за каждой дочерью — еще одна дочь, а за дочерью дочери — сын, а за ним еще один.
Они были едины с именами, которые составляли; из их сочетаний и перестановок складывалось имя Вселенной: ими она была создана, ими и держалась.
Была ли она одной из них? Младшая дочь этих сил, она не останется на своем месте среди перемежающихся рядов, то тут, то там будет играть и смеяться.
«Кто сей в доме?» — без предисловий начала она.
«Это благородный лорд Ласки, ты сказала, что сможешь...»
«Не он. Иной. Великий дэмон[282]. Тот, о ком я предупреждала вас. Не в сем ли доме он нынче ночью?»
«Так это была ты? — сказал Келли, припоминая. — Той весенней ночью — в камне корабль, а на корабле человек: мачты охвачены огнями святого Эльма».
«То была я, — ответила Мадими. — Ты слышал мой голос, чуял мое касание, но не видел меня».
«О чем она говорит?» — по-латыни прошептал Ласки.
«Ш-ш-ш», — сказал доктор Ди.
«Он — изменник, сменивший наряд, помощник молодого короля, зовомый Фениксом[283]. Любимый сын Бога-обманщика, он накличет на вас беду».
«Это ложные боги», — сказал Келли.
«Не богохульствуй. Ужель ты не знаешь о великих духах, обитателях звезд, по чьей мере создано всё? Я назову их по-гречески: Гермес, Афродита, Арес...»
«Меркурий, Венера, Марс, — перебил Келли. — Мы знаем их. Ты хочешь поучить нас разбираться в звездах?»
«Может, и знаете, а может, и нет».
«Почему мы должны его бояться?» — спросил доктор Ди.
«Следи за домом своим, следи за книгами своими. Он хочет украсть твой камень, истинно говорю».
Доктор Ди бросил писчее перо, взял другое и записал.
«О каком камне ты говоришь?»
«О твоем рисунке, твоей литере. Старче, не пиши. Перо не запишет всего. Чернила обратятся в воду. Слушай же мое предсказанье; запишите слова мои в своих сердцах».
С неохотой Джон Ди положил перо. Герцог Ласки приблизился к кристаллу.
«Слушайте же, — сказала она. — Будут два ветра. Сначала один, потом другой. Первый принесет время, второй унесет обратно. Ной узрел воду, Эгипет — землю[284]. Ветра не слабее тогдашних».
«Огонь», — сказал доктор Ди.
«Не теперь. Запомните слова мои. Первый ветер сотрясет башни, сотрясет дворцы. Короны упадут с голов. А головы — с плеч».
«Что же нам делать?»
«Бегите с этим человеком. Он позаботится о вас. Он защитит вас».
На мгновение доктор Ди не знал, что и подумать. Бежать с этим итальянцем? Потом он понял, что речь идет о Ласки. Ласки пригласил их поехать на его родину, навстречу почестям, здесь недоступным.
«Сможем ли мы обогнать ветер? — мягко спросил он. — Мадам, если время пришло...»
«Ты мудр, старче, — ответила она. — Его дворец не устоит. Если его снесет первым ветром, я отстрою его. Если же вторым, он займется этим сам; меня здесь уже не будет».
Сквозь стены старого дома они слышали постукивания и стоны, часто сопровождающие визиты духов, услышали, как сквозняки мечутся с этажа на этаж, задувая свечи, сбивая на полу ковры; в мансарде плачет девушка, укрыв голову; кот бежит, чтобы спрятаться у камина.
«Ветр дышит, где хочет»[285], — выдохнул герцог Ласки; он перекрестился и поцеловал большой палец.
Сентябрь: представьте себе Помону[286] и все плоды ее; но пусть холодный ветер добавит румянца к ее щекам и разлохматит ее волосы. По Темзе гуляет пронзительный ветер.
«Меркурий, — сказал Александр Диксон. — Тевтат, изобретатель письменности, искусства припоминания[287]. Сократ. Я сделал его болтуном и педантом. Они — мои собеседники».
Джордано Бруно засмеялся. Он и сам любил вводить в свои диалоги педантов — чтобы они подавали глупые реплики, нуждающиеся в опровержении.
Александр Диксон писал диалог о Памяти[288], который в немалой степени опирался на одну из работ Бруно, опубликованную в Париже[289], — титанический, намеренно переусложненный труд, который никто, кроме автора, не мог понять в полной мере. Он подарил один экземпляр Диксону, сопроводив его полной нежности похвальной надписью.
«Меркурий, конечно, — сказал Бруно. — Он же Гермес. А с чего вы начнете?»
«С эгипетской ночи», — вздрогнув всем телом, ответил мастер Диксон.
Он расскажет, что до того, как искусный бог Тевтат изобрел письмена, разрушившие память человеческую, что привело к бесконечным неурядицам, мудрые жрецы и живые Боги Эгипта записывали свои мысли в уме, на языке, ныне утерянном для нас. Наши языки — греческий, латынь, английский — всего лишь рычание чудовищ, едва прирученных, и первоначально оно служило лишь тому, чтобы кричать: Дай мне, дай! — или: Берегись, берегись! Позже их расширили, чтобы имитировать мысль, подобно тому, как обезьяна подражает человеку. Слова же священного языка Эгипта были не звуками и не бессмысленными значками, но живым отражением в душах вещей, которые они олицетворяли.
«Hieroglyphica[290], — сказал Бруно. — А теперь вниз».
Калитка из сада французского посольства выводила на Уотер-лейн, проходившую под высокими стенами особняка, — к реке. Они пробрались через кучи кирпичей и бревен (берег реки постоянно менялся, его то застраивали, то расчищали, и Бруно часами смотрел на эту работу из своего высокого окна, а в его внутреннем городе в это время шла та же работа). Вниз по скользким ступенькам лестницы Бакхерст, где иногда удавалось нанять лодку, идущую вверх по реке.
«Понравится ли диалог вашим покровителям? — спросил Бруно. — Мне кажется, он придется им не по вкусу».
«Если в книге отразится суть, они примут ее радостно, — с сомнением произнес Диксон. — Я посвящу ее сэру Филипу».
«Сэр Sed-Ne, — сказал Бруно и засмеялся. — Сэр Но-Нет».
Они были и его покровителями — сэр Но-Нет и его окружение, сэр Фулк Гревилл[291], граф Лестер. В некотором роде и королева, которая уже видела его. Эти господа организовали для него дальнейший курс лекций в Оксфорде, несмотря на то что произошло, — поначалу они ходили на каждую лекцию, возможно именно из-за того, что случилось; и все же его слушатели не имели ни малейшего представления, что же с ним делать, с его стремительными лекциями на монашеской латыни, неправильным произношением, то и дело вызывающим смех в аудитории. Его сражения с Аристотелем напоминали борение Иакова с ангелом[292]; а потом — он не мог или не хотел слышать предостерегающие шепотки своих слушателей и ступал на опасную стезю, забывая обо всем, говоря о том, как привлекать в душу небесные силы, о метемпсихозе, о ковке связей с воздушными духами. Все это было гораздо хуже Коперника.
Они пришли к нему тайком, без огласки, и обвинили в плагиате — за то, что он повторял в лекциях идеи Фичино, которые тоже не вполне соответствовали истине, но были менее достойны порицания; Джон Флорио и несколько его новых друзей (лентяй-стихоплет Сэм Дэниел[293] и Мэтью Гвинн), отведя Бруно в сторону, убеждали подумать о после, который был так добр к нему; и Бруно любезно согласился прекратить свои лекции.
Пусть знают, что он из Нолы и родился под более благодатным небом.
Свиньи.
«Начинается прилив, — сказал Диксон. — Будьте осторожны. Я как-то уже падал в эту реку».
«Нет, — ответил Бруно. — Не в эту. В другую. Нельзя дважды упасть в одну и ту же реку».
Диксон засмеялся и, взяв учителя за руку, помог ему пройти через грязь к ожидавшей их старенькой лодке.
«Они построили эту лодку, — сказал Бруно. — Два старца, которые в ней сидят. В начале времен[294]. Что это за река? Стикс?»
Лодка пропускала воду, и дно было грязное; прилив подхватил ее и понес вверх по течению. По темно-синему небу пробегали облака двух видов, сначала — густые и плотные, а за ними — длинные прозрачные вуали. Диксон обсуждал с престарелым лодочником плату за проезд до Мортлейка; по закону перевозчики не могли брать больше шести пенсов, но мудрый путешественник знал: у них есть все возможности, чтобы сделать поездку чрезвычайно неприятной для несговорчивых пассажиров.
Потом он сел рядом с Бруно.
«Что касается моего Искусства Памяти, — сказал он, — эта работа не сравнится с вашей».
«Мы должны сначала научиться ходить, а уж потом летать».
«Мне страшно, примут ли мою работу».
«Кто?»
«В этой стране много людей, особенно в университетах, которые не любят образы. Они выбросили их из церквей и молитвенников».
«И я боюсь этих людей, — сказал Бруно. — Заранее оправданных. Избранных, не сделавших ничего, чтобы выиграть выборы. Я боюсь их больше смерти».
Диксон усомнился. Ноланец никогда еще не признавался, что чего-либо боится.
«Они скажут, — заметил Диксон, — что представить образы, а потом позволить им проникнуть в душу — это идолопоклонничество».
Бруно расхохотался.
«Они думают, что мыслят без образов, — сказал он. — И еще утверждают, что любят Аристотеля! Наше мышление — есть мышление образами[295]. Аристотель, Аристотель, Аристотель».
«Эгипетские иероглифы», — заметил Диксон.
«Были образами».
Иероглифы воплощают для разума непроизносимые слова эгипетского языка. Их не для того вырезали в камне, чтобы лучше запомнить, — эгиптяне не нуждались в этом, потому что знаки, вырезанные в памяти, совершеннее и долговечнее, и, превыше всего, могут изменяться: перестановка, передвижение, сочетание и порождение. Записи на камнях нужны были для восхваления, их выреза́ли на устремленных в небо обелисках, они возвышали сердца.
«Или чтобы передать знания новым поколениям, — предположил Диксон. — Когда об истинной эгипетской религии уже забудут».
Гермес предсказал это; Диксон читал писания, начертанные еще до рождения Моисея. И наступит на земле ночь[296], жрецы утратят силу, и будут править вместо них варвары; сами боги оставят Эгипет, и люди уже не будут чтить их, забудут, что когда-то боги жили среди них, забудут все: они поверят, что знание, дошедшее до них во фрагментах, есть выдумка и ложь.
Но это не ложь. Филотеус Брунус Ноланец, тот, что вместе с ним поднимался по Темзе, владел истинным знанием. К фигурам, которые он разместил в уме — печатям природы вещей, статуям звездных богов, эмблемам яви, — он мог призвать живительных духов, населяющих все сущее, землю, воздух, воду и небо; и он соединил эти силы узами со статуями и талисманами своего сердца. И они заговорили.
Бруно сказал:
«Если бы в полдень своего величия эгиптяне обладали подобными силами, они по ходу вещей, в силу необходимости потеряли бы их, а мы, хотя ныне и не владеем этими силами, по ходу вещей можем вновь обрести их».
Диксон подумал: значит, та эпоха вернется, и как раз вовремя. Он не собирался упустить ее. Она вернется в облике этого маленького итальянца с важным до нелепости выражением лица и вздернутым подбородком. Диксон засмеялся, и в глазах его появились слезы благодарности.
Эгипет — начало всякого знания, источник, из коего пили Платон и Пифагор. Гермес, богочеловек, был царем Эгипта. Гермес научил эгипетских жрецов призывать на землю из небесных царств звездных духов, воздушных обитателей, хранителей рубежей времени, и велел духам поселиться в огромных статуях людей и животных и человекоживотных — сии статуи, сооруженные жрецами, отражали природу духов, что в них обитали; и когда жрецы соединяли каждый дух с его изваянием, статуи начинали говорить, пророчествовать и наставлять об истинной природе вещей.
В воображении он так часто видел утренние храмы, в которых главенствовали огромные образы богов и чудовищ; иные стоят до сих пор, похороненные в эгипетских песках, — так говорили ему; статуи разрушены, обряды забыты.
Сейчас, сейчас, в непроглядной темноте невежества и раздора, не пришло ли время, чтобы добрый Бог открыл сердца человеческие для нового откровения? Возможно ли иное? Бьются крылья рассвета, и ночь бледнеет; прекращаются жестокие бессмысленные ссоры между шатающимися в ночи сектантами, что в невежестве своем бегут от восходящего солнца нового знания, нежданных источников силы, живых образов. И явится мудрость, дабы открыть сердца и умы людей, примирить королей и римских пап, воссоединить разделенное по глупости и невежеству Тело Христово.
Мудрость, которая примирит (о да не запоздает она!) королев Севера и Юга, чьи статуи, красная и зеленая, заняли свое место в храме сердца Александра Диксона: королеву Шотландии, чьим подданным он был, королеву, за которую многие поклялись умереть; и королеву Англии, Королеву-Девственницу, которой он служил здесь, королеву, за которую многие поклялись жить.
Лодочник пришвартовался к лестнице в деревне Мортлейк, не слушая, как джентльмены убеждают его, что лестница, ведущая к нужному им дому, находится дальше; так они оказались в зловонной грязи (начинался отлив, и лодка дергалась у причала, пытаясь уплыть вниз по реке) и, проклиная все на свете, поплелись к лестнице.
«Spa-sibio, maester»[297] — крикнул Бруно — одна из немногих английских фраз, которую он мог произнести, — и поклонился с оскорбленным видом. Он потащил Диксона за собой, вверх по лестнице, потом вверх по деревенской улице, мимо церкви и креста, — кумушки поглядели на них с удивлением, услышав, как эти двое разговаривают на неизвестном языке, и даже перекрестились, когда они скрылись из виду. Чтобы спросить, как пройти к нужному им дому, они остановились у низенькой темной таверны, но сидевшие там пьянчуги лишь посмотрели на них с задиристым подозрением и ничего не ответили.
И они пошли наугад через золотое поле налитой пшеницы. Вороний грай звучал предостережением. Двое шли молча, чуя недоброе.
Дом доктора Ди. День был теплым, но ставни на верхнем этаже плотно закрыты, ворота же отворены. Вошли. В саду росли целебные травы, громко гудели пчелы. Неухоженное буйство цветов. Они постучали молоточком в форме львиной головы, но никто не подошел.
Никто.
Они обошли дом — без толку. Почему не видать ни слуги, ни служанки?
«Библиотека», — сказал Бруно.
Ставни были открыты. Диксон наклонился, подставил руки, и Бруно, встав на них, заглянул внутрь.
Сумрачная недвижная тишь. Он сложил ладони кружками и вплотную наклонился к окну, чтобы лучше рассмотреть комнату. Часть полок пустеет, иные приборы накрыты полотном. Бруно выслал свой дух наружу, и пространство осветилось.
Там. Лежит на столе, где он читал ее, все еще открыта на первой странице. Monas hieroglyphica. Будто выжжено на сером пергаменте.
Но он не мог добраться до нее. Не мог ее спросить.
Диксон сказал: Гляньте-ка.
И опустил Бруно. Они взглянули в сторону Ричмонда. На дальнем конце поля виднелась горстка людей: не жнецы ли с граблями? Факел. Идут сюда. Нет, не жнецы.
Под лучами ласкового солнца они стояли около пустого дома. Бруно слышал шум и шепотки множества элементалей — точно брошенные кошки, они не способны были оставить землю и этот дом.
Диксон сказал: Надо уходить.
Бруно, напрасно привлеченный к этому дому и столь же покинутый, поднял пустые руки.
«Всё, нету», — сказал он[298].
Они отправились в путь ночью, совершенно внезапно; Джон Ди уладил все свои дела в понедельник, в среду передал дом и пожитки шурину, а в субботу отправился к реке на встречу с князем Ласки, который также уезжал в спешке, будучи под подозрением, — так удирает не заплативший по счету постоялец, спускаясь из окна гостиницы по веревке из связанных простыней.
В кромешной тьме все они спускались по лестнице к воде — Келли и Джейн, Джоанна Келли и брат Келли, которого взяли с собой не из-за его угроз, а решив, что лучше держать его при себе, нежели оставить в Англии, где ему могли задать некоторые вопросы. Сундуки и коробки стучали по мшистым ступеням, маленьких детей перенесли на борт спящими.
Кристалл завернули в ватин, засунули в бархатную шапочку и припрятали среди вещей, но он сиял перед внутренним взором Келли, а в недрах шара не знала покоя Мадими.
В Барн-Элмс, ниже по темной реке от дома Джона Ди, этой ночью Филип Сидни впервые возлег с Франсес[299], дочерью Фрэнсиса Уолсингема. Великолепная свадьба — чтобы заплатить за нее, сэр Филип продал свою долю в атлантической экспедиции Хамфри Гилберта, — состоялась сегодня; в доме и округе все еще горели свечи и играла музыка, когда ялики, нанятые князем Ласки, прошли мимо, погасив все огни. Сидни мягко смеялся вместе со своей невестой, узнав, что она мудрее, чем ему казалось, также и остроумнее; он не знал, что в эту ночь[300], за тысячу миль к западу отсюда, у берегов Ньюфаундленда, в шторме утонет Гилберт, который вел свою флотилию сквозь тьму на маленьком фрегате «Белка», «и внезапу огни ея угасли»[301].
На другое утро вся команда во главе с Ди села на датский двухмачтовый флибот[302], чтобы пересечь Узкое море[303] вместе с князем Аласко, его лошадьми и людьми, но ветер прибил их к берегам Англии и обязательно потопил бы лодку, на которой они плыли к берегу, если бы не Келли, который вычерпывал воду огромной латной рукавицей (не Мадока ли?), оказавшейся в багаже. Моряки вытащили их на берег, и дети Ди — Роланд, Артур, Катерина — смеялись, видя, как отец упал в грязь со спины капитана.
Они вновь отправились в путь; благодаря молитвам и толике белой магии на сей раз все прошло успешно. Близилась осень; в морском ветре была она, новая и прощальная. Они добрались до Брилля[304], пересели на баржу до Амстердама, а оттуда отправились на скютах[305] вверх по холодным каналам. Они были уже в Гарлеме, когда Бруно стучался в дверь в Мортлейке, и Ди услышал свое имя над серыми водами, взглянул, но никого не увидел.
В ноябре сеть доказательств (большая часть которых была собрана капелланом и секретарем Мовиссьера) окружила Фрэнсиса Трокмортона и Генри Говарда[306]. Уолсингем арестовал их, учинил обыск в бумагах Трокмортона, нашел список дворян-католиков, планы вторжения, брошюры, письма в Нидерланды князю Пармскому[307]. Трокмортон сознался под пыткой. В перехваченной переписке Мовиссьера и Марии, королевы шотландской, упоминались имена графа Нортумберленда[308] и посла Испании. Елизавета не позволила тронуть Марию — пока еще не позволила, а может, и не позволит никогда, — но согласилась изгнать из страны Бернардино де Мендосу из-за его любви к заговорам, «возбуждающим волнение в королевстве Английском». В Гринвиче под дождем его посадили на корабль и пожелали: скатертью дорога. Передайте своей госпоже, прокричал он, стоя в лодке, Бернардино де Мендоса рожден не возбуждать волнение в странах, а завоевывать их![309]
Готовился иной, гораздо более обширный заговор.
Граф Нортумберленд покончил жизнь самоубийством в Тауэре[310] — выстрелил в грудь из пистолета, — став одним из первых людей в истории, кто использовал это оружие, дабы избежать пыток и бесчестья. Трокмортон оставался в тюрьме до начала лета, когда его выволокли из камеры в одной рубашке; в руках он держал освященные Папой четки из оливкового дерева. Как часто бывает, его стошнило, что, однако, позором не является. Голову его отсекли единым ударом, но из-за того, что он нарушил свою клятву защищать королеву — клятву, произнесенную в обществе верных ей господ, — была отсечена и его правая рука, и сам Уолсингем наклонился, чтобы поднять ее.
Перечитывая машинопись, Пирс Моффет все более удивился тому, как много написал Крафт и как мало выдумки в его словах. Возможно, книге недоставало аромата осязаемого прошлого, но здесь было многое, о чем думали и говорили в то время, и совсем мало того, о чем не говорили и не думали, — и в то же время роман повествовал о невозможном и невсамделишном: был, собственно говоря, волшебной сказкой. Этот фокус не так-то легко дался его создателю, хотя дорога, ведущая к цели, должно быть, развлекла и даже несколько волновала его, вот только вряд ли читатель, не очень сведущий в истории, может проникнуть в авторский замысел.
Бруно действительно жил во французском посольстве и чем-то таким занимался — да, и в доме действительно были шпионы; Бруно и вправду ездил в Оксфорд, где для польского магната Ласки, также лица исторического, был организован диспут, — и Ноланца освистали, хотя о чем именно он говорил, нигде не записано. Александр Диксон — тоже не выдумка: он был домашним слугой Сидни, а Сидни и в самом деле поддерживал план переселения английских католиков в Америку, в самом деле организовал для Ласки развлекательную программу в Оксфорде. Пирс знал это.
На обратном пути из Оксфорда Ласки заехал к Ди. Но Пирс не слышал, чтобы Бруно также оказался там.
Мог ли он там оказаться?
Мог ли Крафт знать наверняка, что Джон Ди и Джордано Бруно встретились в Англии? Откуда, как и где он мог узнать об этом? Почему теперь это кажется столь вероятным? В своей краткой биографии Бруно («Путешествие Бруно», 1931) Крафт даже не упоминает о Ди, но это же не научный труд, да и написана книга очень давно. Почему же Ди так внезапно отправился на континент в конце того лета? Это ведь было то самое лето? А может, и нет, может, автор вольно смешал времена, ведь, насколько Пирс помнит, Джон Ди уехал из Англии еще до приезда Бруно[311].
Он встал со своего кресла — кресла Крафта — и вышел из кабинета, в котором Крафт провел так много часов; он пробрался сквозь путаные коридоры маленького дома (загадочного для всех, кто, подобно Пирсу, не мог запустить в памяти свой путь на обратную перемотку — и даже отличить «право» от «лево»). Он остановился на середине поблекшего ковра в комнате, где Крафт провел большую часть своих последних лет.
Где-то здесь, пари держу.
В те дни, когда Пирс находил в одном из вторичных источников примечание или ссылку, где говорилось, что такой-то факт или фрагмент можно найти в такой-то старинной книге, — названный источник знания уже не оставлял его и, как охотничья собака, вел по следам Крафта, оставленным в лесах прошлого. Пирс знал не так уж много книг, посвященных Ди, и все они — здесь, а возможно, и те, неизвестные, которые могут поведать историю более длинную, что не значит — более правдивую.
Джон Ди — странный, неутомимый человек — действительно записал все разговоры, которые он и Эдвард Келли вели с ангелами, что появлялись в его кристалле. Он также заносил в регистр всех посетителей мортлейкского дома. Записи опубликованы, но Пирс еще не читал их. Тайные тетради были впервые напечатаны в семнадцатом веке, и в определенных кругах эта книга до сих пор очень знаменита: Истинное и Правдивое Повествование о том, что имело место в течение многих Лет между доктором Джоном Ди, Велико Прославленным Математиком Времен их Величеств Кор. Елизаветы и Короля Иакова, и некоторыми Духами; и что Привело бы (сопутствуй ему удача) ко Всеобщему Изменению множества Держав и Королевств Мира.
Эту книгу выпустил в 1659 году Мерик Казобон[312] — эмигрант-гугенот и протестантский полемист. Казобон был совершенно уверен, что Ди и Келли общались с духами, и что духи эти были падшие, и что оба духовидца были прокляты, а «всеобщее изменение» могло обернуться чудовищным несчастьем, царством демонов, от которого мир едва спасся: автор показывал, какую Пользу из сего может извлечь здравомыслящий Христианин — так завершалось гигантское заглавие, — а именно: научиться избегать всех и всяческих духов. Это предостережение явилось, когда время Террора[313] близилось к завершению и за подобные деяния сотни тысяч стариков, бродяг, священников и детей горели на кострах, подвергались пыткам, были раздавлены, утоплены и повешены.
Прежде чем богословы-пуритане запретили эту книгу, явно не разобравшись в уроках Казобона, она вышла довольно большим тиражом. Ее можно найти у специалистов или даже в магазине. В доме Крафта хранилась не одна книга семнадцатого века — иные куда заумнее.
С чего же начать? Система классификации книг Крафта незнакома Дьюи и другим педантам. Но все же в ней есть, должна быть система.
Нет большего спокойствия и надежды, чем в летнем солнце, что освещает сквозь окна корешки книг. Пирс не думал, что многим знакомо это чувство. Белая ворона: он помнил, как лет в десять-двенадцать, прохладным утром или жарким летним днем, он сидел за завтраком и думал, что как раз в такой отличный день хорошо бы почитать книгу и сделать кое-какие выписки.
Так, посмотрим здесь. Чуть ли не на первом же стеллаже, к которому он подошел, на первой же полке, по которой пробежался рукой. «Джон Ди (1527–1608)», автор — Шарлота Фелл Смит, Констебль и Кo, 1909 год. Хорошая старая книга, с неровными краями, без иллюстраций. На обложке было выдавлено:
Твой камень, сказала Мадими (Мадими Крафта). Твой рисунок, твою литеру. Пирс чуть коснулся линий. Бессилен. Теперь.
Он вглядывался в рисунок, чувствуя, как тот вбирает в свою пустоту и лето, и день. Но он не помнил: не помнил, как рисовал его авторучкой на телах своих кузенов или на форзацах давно потерянных книг. Память о том возрасте редко хранит такие детали, и не часто в ней пробуждаются забытые вещи, даже если глядеть на них долго и пристально, — точь-в-точь как спящие дети: прежде их надо встряхнуть.
Пирс открыл страницу с алфавитным указателем и поискал Бруно. Единственное беглое упоминание. Парацельс умер сорок лет назад. Бруно все еще жив и развивает теорию о Боге как о великом единстве, которое стоит за миром и человечеством. Коперник умер не так давно, и ученый мир понемногу принимает новую теорию устройства Солнечной системы. Галилей — еще только пизанский студент, и будущие великие открытия дремлют в его голове.
И ничего более.
Значит, никакой встречи не было — во всяком случае, о ней не сказано ни слова в источниках, доступных в 1909 году, а не то авторша уж подняла бы шум, знаем мы подобные труды.
Он пролистал книгу. Почему ему так хочется, чтобы это оказалось правдой?
Ого. Не было никаких сомнений, что Крафт читал эту книгу, и не единожды: одни строчки подчеркнуты, другие взяты в скобки — причем он использовал чернила разных цветов, — возле выделенных фрагментов стояли восклицательные знаки, он рисовал схемы, как поменять местами целые страницы, подобно тому как мясники рисуют схемы разделки туш. Ему было проще так писать книгу, а может, и не проще: бриколаж[314] фраз и фактов, скрепленных по авторской прихоти и облаченных в яркие краски жизнеподобия. То же предстоит сделать и Пирсу?
Он засунул книгу мисс Смит в сумку, чтобы изучить на досуге.
Пирсу пришло в голову, что полки Крафтовой библиотеки — это полная, несокращенная версия его собственной (уже немалой) книги, или же книга — эпитома[315] полок, которые словно произвели ее на свет самим своим порядком — что ни книга, то глава или предложение.
А это что такое?
Полкой выше он заметил фолиант в кожаном переплете. Чтобы добраться до него, он подтащил стул и взобрался на сиденье (подумалось, что Крафт, должно быть, часто делал то же самое); книга оказалась на удивление легкой, он вытащил ее и, не проявив чудес ловкости, спрыгнул на пол.
Невозможно разобрать, чье имя обозначено на золотом тиснении корешка. Он поднес книгу к окну, положил на стол, где увяло с полдесятка узамбарских фиалок, и открыл, думая, что заранее знает содержимое.
Господи боже.
Но оказалось, что это не «Истинное и Правдивое Повествование» и не дневник Ди. Он уже читал эту книгу — многоязычное издание итальянского... скажем так, романа; однажды летом, еще в колледже, он намучился с таким же изданием, работая над статьей.
Hypnerotomachia Poliphili Франциско Колонны, издание 1594 года, хотя роман написан за сто лет до того в доминиканском монастыре[316]. На итальянском языке с параллельным французским и английским переводом, в три колонки; гравюры на дереве, и так знакомо похрустывают тоненькие странички. Le songe du Polifil[317]. «Любовные борения Полифила во сне».
Прохладный недвижный воздух в зале для редких книг библиотеки Ноута, снаружи — буйное лето. Лето перед последним учебным годом; он работает над тем, что именуют дипломом с отличием, — за это ему платили, хотя и недостаточно, а еще он мыл посуду в одном из отелей в центре города — слава богу, в юности мы способны на то, что уже никогда не сможем повторить позже.
Часть первая. Глава первая. У Полифила выдалась плохая ночь, он ворочался и не мог заснуть: был я безутешен и печален, виной всему моя несвоевременная и безответная любовь, погрузившая меня в омут горьких сожалений. Проснувшись, он повел себя так, как обычно ведут несчастные влюбленные, как это было знакомо Пирсу — мои беспорядочные чувства не способны найти утешение ни в удовольствиях сомнительных и притворных, ни, чистосердечно и бесхитростно, в единственном моем божестве, — на заре он уснул и увидел сон.
Боже, он вспомнил: первое лето уже в качестве ученого, вечно брюзжащая посудомоечная машина. Возможность: отчего жизнь, отчего пора столь стесненная, казалась Пирсу полной возможностей, званым обедом, хотя и устроенным не для него, но в то же время для него, как и для любого другого. И несмотря на это, он пытался с ироническим пренебрежением относиться и к напыщенным глупостям книги, и к самому себе: наконец-то ему была дарована ирония — новейшее его оружие, меч и щит разом.
Полифилу приснилось, что он проснулся на обычном лугу, сплошь покрытом цветами; в своем сне он попадает в обычный темный лес, войдя же, не знаю, как выбраться из него. Долгие борения — и он вновь на свободе, слышит ангельские голоса, снова засыпает, ему снится, что он опять проснулся, еще один усыпанный цветами луг, — на этот раз где-то вдалеке он видит огромный храм или гробницу, куда и отправляется.
Здесь была иллюстрация — гравюра по дереву в полстраницы. Со смешанными чувствами Пирс прикоснулся к нему. Эгипетский обелиск, лестница, куб, пирамида, сфера.
Эту книгу ему посоветовал научный руководитель, Фрэнк Уокер Барр, подмигнув Пирсу, как будто знал, что за шутку сыграет с ним. Пирс так и не узнал, что же сам Барр думал об этой книге; ему самому понравилось в ней то, что она не могла нравиться никому — все на поверхности и ничего внутри, вызывает клаустрофобию не хуже причудливой гробницы: в эти дни его тянуло ко всему закрытому, к лабиринтам и замкнутым кругам, — возможно, потому, что ему казалось, будто он отлично знает все входы и выходы и сам-то не попадется. Ха.
Полифил входит в храм, пытается подняться по ступенькам, терпит неудачу, уходит; входит в кубическое основание храма, читает надписи, истолковывает значение фресок — все они посвящены любви, все уместны, но непонятны. Являются новые и новые предметы, создавая впечатление полной неподвижности. Он находит статую слона[318], на спине которого сооружен еще один обелиск, изрезанный значками, которые художник полагал иероглифами; проникает в тело животного, находит могилы, не то статуи обнаженных мужчины и женщины, читает надписи (Пирс продирался сквозь эллиптическую латынь без всякой уверенности, что правильно понимает смысл). Все это было словно Череда Фантазий, как в черно-белых эстетских фильмах, где он как раз снимался, множество грозных образов, никогда не повторяющихся — или, напротив, множащихся бесконечно.
Другие гравюры. Малютка Эрос на колеснице, запряженной обнаженными девушками, погоняет их связкой розог — да, любопытно. Любовь. Нет на земле большей силы[319]. Легко запутаться: какие сцены во сне Полифил наблюдал, а с какими знакомился по сновидческим фрескам или табличкам. В конце книги он находит свою возлюбленную Полию, но, проснувшись, понимает, что ее нет рядом. Тем летом Пирсу удалось сделать лишь одно критическое наблюдение касательно герметико-археологического крипторомана: герой засыпает дважды, а просыпается лишь раз.
Значит, в конце он, очевидно, все еще спит — в сновидческих книгах такой финал нечасто встречается, и в заключении статьи Пирс иронически предположил, что это сделано с умыслом; в те дни ему нравились также незавершенность, лимбы, тюрьмы, безвыходность. В конце концов — как он вспомнил теперь — Пирс потерял записи и черновики в кинотеатре и работу так и не сдал.
«Полия», кстати, может означать «множество». Полифил: любящий многих или любящий Множество.
А вот иллюстрация к этому. Обелиск венчает статуя Пана, сына Гермеса, отца множественности, Омниформа или Пантоморфа. Высоко поднятый, гордо вздымающийся — «итифаллический»[320], так, кажется, называют? В общем, книга была, помимо прочего, своего рода утонченной порнографией. Окружающие Пана нимфы протягивают ему фрукты и цветы; бык украшен гирляндами; музыка, вино, дымок от принесенной жертвы. Страна Голопопия.
А вот и окрыленная Любовь — повзрослевший, улыбающийся мальчик ведет свою также окрыленную мать — очень необычно, крылатая Венера, первый раз вижу.
Кер[321], вырвалось у него: словцо из курса греческой истории, прочитанного Фрэнком Уокером Барром, а может, из какой-то старой книги, но какой? КЕР, опасное, ужасное существо, крылатое, улыбчивое, безжалостное.
Вдруг все чувства Пирса обострились, будто откликнувшись на что-то — на чье-то присутствие в ярко-темной комнате.
Что это?
Он или комната, в которой он стоял, наполнились неким таинственным чем-то. А может, оно уже было здесь? Его сердце распахнулось, чтобы впустить или выпустить нечто — то, что возвращалось к нему и в то же время откуда-то надвигалось.
— Что, — громко произнес он и напрягся в ожидании. — Да, — ответил или прокричал он, как будто прыгая со скалы, ему было все равно, он лишь знал, что рядом с ним, уже в руках, что-то, предложенное ему, и медлить нельзя. — Ну, вернись же, — сказал он.
Пожалуйста, вернись, пожалуйста, послушай, я же повзрослел, я не растрачу впустую, применю в своей жизни, пожалуйста; в этот раз я не сглуплю, только не умирай не уходи навсегда.
Оно уже исчезло. Что бы там ни было.
Он понял, что долго стоял не двигаясь, дрожа, словно тетива.
— Всё, нету, — сказал он.
Что же было ему предложено? И было ли? Его сердцу или разуму был явлен образ: кажется, женщина, и, и. Может быть, как-то. В глубине сердца ему открылась некая преображающая сила, он увидел ее и понял, как долго жил без нее.
— Любовь, — сказал он.
Он закрыл безнадежно мертвую сновидческую книгу и вновь забрался на стул, чтобы поставить ее обратно. Затем слез. Освещение в старой затхлой комнате переменилось. Он не мог уже ни о чем думать, ни о чем, кроме обеда.
Обед был в его сумке — пятнистой, обшарпанной сумке, в которой он многие годы носил свои книги, как гравер по дереву — свои дощечки. В бумажном пакете (как его называют в Кентукки), под книгой о Ди и свернутыми в трубку листочками с заявкой на книгу — заявкой, благодаря которой литературный агент Джулия Розенгартен продала его издательству «Кокерел-букс».
Он вынул книгу и обед и вышел из библиотеки (мгновенное сомнение в коридоре, ну кто поверит, что здесь можно запутаться, направо? налево?), прошел через кухонную дверь и вышел в сад. Там он сел на каменную лавочку, почитать и подкрепиться.
И тут же почувствовал: та сила вернулась, пришла с ветерком, что овеял мокрую от пота рубашку и волосы; явилась, хоть и не столь сильная, но он был уверен: она пришла и не уходит.
Выпрямившись, он сидел неподвижно, с бутербродом в руке, пытаясь увидеть лицо, услышать имя.
Пожалуйста, не навреди мне, молил он, хотя сам не знал, кого, и не знал, что она может сделать или сделает наверняка. И все же боялся.
В тот же день, канун середины лета, Бони Расмуссен смотрел в окно кабинета Аркадии — огромного коричневого здания в стиле шингл[322], далеко не единственного дома в Дальних горах, носящего это название. На столе позади него (он повернулся на вращающемся стуле, чтобы взглянуть на лужайки и дубы, под сенью которых виднелось небольшое скопление праздных овец) в беспорядке валялись кипы бумаг — тоже за авторством Феллоуза Крафта: письма, которые он в течение многих лет писал Бони. Среди них были машинописные, официальные, вежливые и уклончивые ответы на письма Бони, в которых он проявлял интерес к работе Крафта, а еще — письма в ответ на запросы Фонда и робкие попытки помочь. Другие же, написанные несколькими годами спустя, были откровеннее и насыщенней; Бони и Сэнди Крафт (все добрые знакомцы звали его Сэнди, потому как настоящее имя и выговорить непросто) стали в конце концов близкими друзьями — так, во всяком случае, казалось Бони.
Он по очереди изучал каждое из писем; брал, смотрел на дату, читал и, поразмыслив некоторое время, бросал на пол или же присоединял к груде бумаг, все растущей на коленях. Особенно пристально он рассматривал поздние письма, и тоненькие листочки, прилетевшие авиапочтой, дрожали в его руках.
Письмо 1967 года, видимо, из Нью-Йорка — о последнем путешествии по Европе, расходы на которое оплатил Фонд Расмуссена.
«Mon Empereur[323], — шутливо начинал Крафт. — Я отбываю на заре. Честно. Корабль отправится с первыми лучами солнца после всенощной качки в порту из-за какой-то мелкой неполадки, о сути которой нас в известность не поставили. Бони, я знаю, что это чертовски дороже дешевых и популярных воздушных перелетов. Я это знаю и отплачу сполна. Что тебе привезти? Ах да, разумеется. Но за тем ли мы едем в легендарные страны? Не лежит ли то, чего мы жаждем более всего, на самом видном месте (а должно лежать!); и найдем мы его не в каком-нибудь экзотическом уголке или драгоценном ларце, а не далее как на собственном заднем дворе. Именно так и будет. Но все же, все же. Как хорошо бы в конце концов найти хоть одно сокровище не в собственном сердце, но во внешнем мире — то, что можно взять в руки, недостойные этой чести: великолепие, предназначенное лишь для тебя одного».
Эти два листочка Бони вложил в груду бумаг на коленях в соответствии с датой и взялся за следующее письмо. Уже не в первый раз он пытался прочитать все подряд, раскладывая письма всеми возможными способами, в том числе и так, как сегодня, — сортируя по времени написания. Он перекладывал их с места на место, но его не оставляло чувство, сходное с тем, что испытываешь, раскладывая пасьянс, — когда карты идут одна за другой, все замечательно и уже кажется, что пасьянс сойдется, как вдруг — последний туз спрятан за последней королевой червей, а под ней прячется последний король пик, прячется, прячется.
Следующее письмо отправлено из Вены несколько недель спустя.
«Габсбурги и вправду владели кой-какими хорошими вещицами. Некогда в Гофбурге хранился тканый хитон, разделенный или, вернее, не разделенный воинами, бросавшими жребий у подножия Креста; и Копье, коим Лонгин пронзил ребра Христа[324], ставшее столь же непременным атрибутом германских легенд, как и более знаменитая Чаша. И, еще важнее, — единственная частица тела Иисуса Христа, оставшаяся на земле после Вознесения. Угадай, что это. Да! Кусочек Его крайней плоти, отрезанный моелом, святым Симеоном[325], что прожил долгую жизнь лишь для того, чтобы совершить этот подвиг и вскоре после того опочить. Какова же судьба реликвии? Подобно Граалю, она то появляется, то исчезает; ее ищут; она является в видениях; говорят, что она находится в той или иной изумительной, инкрустированной драгоценными камнями раке. Ей посвящено не так уж много книг, сравнительно с Граалем. Монахиня-мистик Хильдегарда Бингенская[326] не только видела, но и пробовала ее в своем видении: она была положена в рот монахини, как гостия (ведь это же Тело Его), и, по словам визионерки, оказалась сладка, точно мед. Я ничего не сочиняю. Антиквары говорят, что почерневший пенис Наполеона время от времени объявляется на аукционах — его обычно именуют «сухожилием», но все, конечно же, знают, что́ это на самом деле. А чем бы вы хотели завладеть, Mon Empereur? Думаю, в этом нет никаких сомнений, а?»
После долгих раздумий (казалось, мысли Бони доходят до его сознания медленно, как старые водители, которые с возрастом все осторожнее правят машиной; тут уж ничего не поделаешь, приходится ждать) он бросил это письмо в кучу у своих ног.
Следующее пришло тоже из Вены — возможно, из того же путешествия шестьдесят седьмого, хотя первый листочек с датой затерялся:
«...или же агатовая чаша, некогда принадлежавшая Фердинанду I[327]. Многие полагают, что это и есть Святой Грааль. Заинтересовался? Не думаю, что это так, но будет совсем несложно проверить справедливость моих подозрений. Фердинанд был необыкновенным собирателем; один из его агентов впервые привез в Европу из Константинополя тюльпаны и лилии. Так сказано в моем путеводителе. Сегодня пойду в Гофбург, погляжу, что мы сможем там найти. Вот только надену пальто — в долине Дуная осенью холодновато. Да, и еще хорошо бы выпить чашечку кофе mil schlag[328]. Охота началась».
Охота, конечно же, была его игрой, но тогда она не казалась такой жестокой, как сейчас: Фонд Расмуссена послал его в путешествие по всем европейским столицам, дабы он обнаружил что-нибудь бесценное и вечное, опознал его и любым способом им завладел. Они с Сэнди посмеивались, рассуждая о том, что можно найти на чердаках старых империй, — запыленное, бестолково помеченное бестолковыми хранителями, но все еще живое, все еще могущественное. Игра. Бони вспомнил (только сейчас и вспомнил, старые воспоминания обрушились на него: так часто бывает в последнее время) — однажды, на убогой научной экспозиции в его школе, он увидел раковину улитки, приклеенную на карточку, где по-латыни было написано ее название; целый год, не меньше, она казалась совершенно мертвой, но как-то весенним днем высунула ножку, освободилась от клея и поползла по стеклянному футляру, оставляя след звездной слизи. Бони видел ее.
«Чаша действительно здесь, — писал Крафт в следующем письме, на другой день, первого апреля. — Здоровенная, роскошная и некрасивая. Вот цитата из путеводителя: «Витрина V — Чаша из восточного агата, с ручками, по оценке экспертов, изготовлена из самого большого известного цельного куска этого полудрагоценного камня; 75 сантиметров в диаметре; утверждают, что в текстуре камня можно увидеть слово “Христос”», — но я не увидел. Чаша попала к Габсбургам как часть приданого Марии Бургундской, вышедшей замуж за Максимилиана I в 1470 году[329]; была передана вместе с серебряной утварью для крещения (Витрина VI) и рогом единорога (Витрина VII), но путеводитель расхолаживает: рог этот — всего лишь бивень нарвала.
Возможно, за прошедшие столетия она утратила свой божественный блеск (я имею в виду чашу, Витрина V). Лет двести или восемьсот назад, она, должно быть, производила иное впечатление. Может быть, конечно, мы все понимаем с точностью до наоборот, и если некогда мир был устроен не так, как сейчас, то, что некогда было могучим орудием, теперь кажется хламом — как форд модели «T», который полвека держали под дождем.
А может, это и не та чаша. Возможно, у Габсбургов ее никогда и не было, или же она оказалась среди того барахла, которое Густав Адольф[330] увез в Швецию, а среди снегов и лютеран чаша потеряла свои чары. А может быть, она была у Габсбургов и все еще остается у них, но только никто не знает, где же она; может быть, много лет назад о ней забыли, и осталась одна уверенность, что некогда чаша принадлежала им. Я могу представить, как герцог за герцогом, император за императором роются в груде вещей в kabinetten, ищут ее среди чаш, безоаров[331], среди украшенных драгоценными камнями черепов ящериц, среди ртутных барометров, механических устройств, волшебных мечей, реликвариев, окаменевшей древесины, зубов дракона, мощей святых, вечных двигателей, бутылочек с водой из Иордана, изумруда в сорок карат с углублением для яда, мумии русалки, lac lunae[332] и десяти тысяч часов, показывающих различное время. Как чулан Фиббера Макги[333]. Она должна быть где-то здесь».
На следующем письме стоял пражский штемпель. Апрель 1968 года. Он вернулся в Америку из Вены и потом уехал обратно? Или остался в Европе до нового года, а там и до весны? «Виза, которую ты с такими трудностями достал для меня, сослужила свою службу. Я пишу это письмо в поезде Вена — Прага. В последний раз, когда я был там, Прагу оккупировали нацисты. Теперь ее могут уничтожить русские, как некогда это сделали императорские войска. Задумал роман о вервольфе, который бродит по городу». Из конверта, в котором лежало это письмо, выпала открытка без единого слова, — безусловно, отпечатанная задолго до того, как Крафт написал письмо: Пражский Град, Градчаны, собор Святого Венцеслава, башни цвета сепии на фоне приближающихся туч.
«Говорят, Делание было завершено в Праге, году примерно в 1588-м. В это время в городе, несомненно, царило величайшее волнение: появилась некая необычайно ценная вещь. Это совершенно точно. Нашли ли эту вещь, сделали ее, возникла ли она там просто потому, что пришло время; был ли это человек, сокровище или же процесс — я не знаю, любая твоя догадка может быть так же близка к истине, как и моя, иначе зачем тебе с такой щедростью тратить деньги на мою поездку; но я должен признать, что уже отчаялся найти чашу среди бесчисленных покровов времени и перемен, не говоря уже о решимости основных игроков держать язык за зубами при любых обстоятельствах. Пришли типы в шинелях, проверяют документы».
Еще одна открытка в тонах сепии: «Интурист выделил мне комнату в бывшем монастыре инфантинок — чудесное здание, построенное в стиле барокко великим богемским магнатом — Петром Роземберком[334]. Мне досталась отдельная келья. Порой я представляю себя облаченным в черное, воображаю, что получил очищение и склонил колени в молитве».
Прага пробудила в нем дар красноречия. В этом городе сочинялись длинные письма.
«Самое удивительное в Праге то, что она осталась нетронутой. Война почти не коснулась ее (имею в виду только здания, камни): ее не бомбили и не обстреливали. Даже после войны, в тисках социализма, она не изменилась, если не считать отвратительных бетонных многоэтажек и статуй Дядюшки Джо[335]; Прагу не перестроили в интернациональном стиле (коробки из стекла и бетона), ее не заполонили новые магазины, она не задохнулась в выхлопных газах. (Машины — подлинная чума современной Европы, они наносят не меньше вреда, чем бомбы — наводняя каждую улицу и площадь, сотрясая памятники. Здесь же на улицах можно увидеть лишь несколько правительственных ЗИЛов с затемненными стеклами. Большая же часть населения ходит пешком или ездит на велосипедах.) Только погляди: в старой части города нетронутой сохранилась целая улица средневековых домов, известная как улица Алхимиков, ибо здесь некогда жили «дымокуры», которые пытались создать Эликсир[336] для императора Рудольфа II, — до тех пор, пока щедрость императора не иссякла. Одним из них был доктор Ди, окруженный детьми, медиумами, слугами и ангельскими советниками. Можно ли найти его дом? Войти в него? Обещаю, Бони, я все разузнаю».
Где-то здесь была еще одна открытка — Бони помнил ее, — открытка с изображением той улицы; снова сепия и ни единого слова, одна темная картонка. Неужели в этом городе продают только старинные открытки? А может, Крафт никогда и не покидал Соединенных Штатов, и эти открытки — всего лишь сувениры, добытые в иные дни, а заграничные сообщники время от времени отсылали их? Не были ли все его письма, истории и до абсурда всеведущий путеводитель просто игрой, которую он вел, следуя поручениям Бони, или же ради своего собственного развлечения?
«Джордано Бруно был здесь в 1588 году, и без всяких объяснений и по неясным причинам император Рудольф подарил ему 300 талари. Талари — так говорил сам Бруно; «доллар» — довольно близкая замена; согласно путеводителю, слово «доллар» произошло от слова Tal — «долина», потому что серебряные шахты, принадлежащие графу Стефану Шлику — поставщику монетного двора его величества, — находились в Иоахимстале, долине, что расположена недалеко от Карлсбада. Что-то вроде Долины Долларов. Ты же знаешь, что богемцы считались лучшими рудокопами в Европе. Вообрази, некогда чешские горы были полны драгоценными камнями. Полагаю, что при словах «драгоценные камни» ты представляешь только Бирму и Перу? Во всяком случае, я — да. Но прежде здесь было великое множество самоцветов. Говорят, что Рудольф, до безумия любивший драгоценные камни, владел коллекцией неслыханной ценности; при нем состоял личный охотник за драгоценностями extraordinaire, именем Симон Тадеуш, работавший в Исполиновых горах[337]; я был там в тридцатые годы — краткий, чрезвычайно краткий промежуток времени, когда этот настрадавшийся народ был свободен.
Исполиновы горы! Перед глазами так и встают Семь Гномов, которые с наступлением вечера шагают домой, а за плечами у них ранцы, так и горящие самоцветами! Полагаю, что в Карлсбаде и сейчас есть где остановиться. Я хочу переговорить с моим гидом и охранником — он неприятный, но тихий молодчик. У меня есть план».
Несмотря на то что письмо продолжалось на все тех же голубых листочках, было понятно, что Крафт вернулся к нему через какое-то время или даже на следующий день:
«Меня все больше и больше интересует Рудольф II — один из немногих исторических деятелей, помянув которого инстинктивно чувствуешь симпатию. Он был ровесник (я сам удивился, когда подсчитал) сэра Филипа Сидни![338] Сидни однажды повстречался с ним на какой-то пирушке во время своего путешествия по Европе — вроде командировки[339] — и, к своему отвращению, нашел, что «в нем очень много от испанца». Причина та, что Рудольф воспитывался при дворе своего дяди, испанского короля Филиппа II. Он одевался по-испански, в белое и черное, а детство вспоминал со сложными чувствами, как и многие, кто воспитан в строгом католическом духе: смесь глубокой неприязни с неуемной ностальгией. В сущности, под конец жизни он перестал быть католиком, но — диковинка по тем временам — и протестантом не стал; просто он с ужасом, отвращением и чувством вины отрекся от прежней религии. По слухам, перед смертью он отказался от церковных обрядов.
Здесь тысячи его портретов — в городе, который он так любил, куда приехал, чтобы укрыться от Вены и иезуитов: посеребренные бюсты, конные статуи и т. д. Но мой любимый портрет находится не здесь, а в лондонском Музее Виктории и Альберта, в галерее восковых фигур, жуткой до очарования: небольшая, размером с почтовую открытку пластинка с рельефом; император изображен яркими реалистичными красками: щеки цвета вишни, золотая цепь, похожая на пластиковую имитацию, рука — на голове любимой собаки. Он напоминает здесь смиренного Орсона Уэллса[340], а выражение глаз — немного странное (странное для императора): они полны мольбы.
Ты знаешь, Бони, когда лекарь Рудольфа — последователь Парацельса иатрохимик Освальд Кролл[341] — спросил, почему же он, несмотря ни на что, так жаждет заполучить Эликсир, император, по слухам, ответил, что тогда станет бессмертен, а потому и не судим. У тебя причины те же — а, Бони?»
Игра, как Бони в конце концов понял, была лишь утонченным способом лести, который избрал Крафт, чтобы вернуть долг своему престарелому патрону за поддержку, оказанную Фондом. Соблазняя и увещевая его, играя на их общей тайной мечте, Крафт заставил Бони испытывать безобидные, но сильные желания, страхи и эгоистические надежды.
Нет, у Бони были иные причины. Он не боялся суда, не боялся ничего, что мог бы назвать, но и не мог поверить в то, что должен умереть: словно он бездумно заучил строки, которые произнесет, должен произнести, когда спектакль доиграют до этого мига, но чем ближе была последняя сцена, тем явственней он понимал, что не сможет вымолвить ни слова.
«И кстати, у того же Кролла (автора «Basilica Chymica»[342]) был знаменитый ящик или сундук, в котором что-то хранилось — не знаю, что именно; и этот-то сундук после внезапной (как для иатрохимика) смерти лекаря император искал яростно и в конце концов отвоевал его у великого магната Петера фон Роземберка, который не меньше жаждал завладеть им. А после этого — никаких упоминаний о ящике или сундуке. Где он сейчас? Где, если уж на то пошло, Проективная Лютня, изобретенная Корнелием Дреббелем[343]; где Машина Вечного Движения, созданная им для императора в 1610 году? Где Профетический Автоматон, построенный в этом городе другом Кеплера Йостом Бюрги[344], часовщиком, который изобрел секунды? И что же он предрекал?»
Бони бросил письмо на пол, посчитав, что оно не имеет особенного значения, и поднял взгляд. За окнами кабинета властвовало лето. Лето: обещание и его исполнение, смесь тоски и сладостного томления, тоски столь осязаемой, будто она не переполняла грудь Бони, но пребывала в этом дне и проникала в тело посредством всех пяти чувств.
Но разве не должны его ощущения ослабевать, чтобы он хотя бы попытался избавиться от них? Доктор не раз говорил, что для старых и больных людей мир становится меньше, теряя свою ценность, как бы съеживаясь до размеров их спальни, а его население уменьшается до одного-двух представителей (наследник, сиделка), все остальное забывается. Так легче покинуть этот мир. Почему же у него все по-другому, почему нынешний летний день не менее, а более ценен, чем любой другой в прежние годы, — не это ли знак, что он никогда не оставит земной мир?
Он не оставит, руками и ногами вцепится.
Да — это была шутка Сэнди, который хотел и уколоть, и пощекотать его чувства: он притворился, что поверил, будто Фонд Расмуссена послал его в эту сумасшедшую командировку, чтобы привезти из Старого Света эликсир против Смерти.
Но все же — вот в потемневшей от старости, дрожащей руке Бони последняя телеграмма из Чехословакии, от 1968 года; шутка зашла слишком далеко, и Бони так и не осмелился задать вопрос, когда Крафт вернулся, из страха, что Сэнди высмеет его, как он один умел это делать; а теперь он умер и уже не мог объяснить:
MON EMPEREUR ТЧК РАЗДОБЫЛ ЧТО ОБЕЩАЛ ТЧК С ГОРЕМ ПОПОЛАМ УПРЯТАЛ В СТАРЫЙ РАНЕЦ ТЧК УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ УЛЫБНИСЬ ТЧК СЭНДИ[345]
Дом Феллоуза Крафта стоит в шести милях от усадьбы Бони Расмуссена, путь лежит через холм, через лес, а дальше — по открытой дороге и вниз, в долину. У Пирса не было машины, но он просто не мог сказать Роузи Расмуссен, что вымотался за день и хочет пойти домой (рабочее время Фонд оставил на его усмотрение). Он сказал, что сегодня прогуляется до Аркадии, когда закончит. Точно? Концы не близкие. Точно-точно, пешие прогулки — дело хорошее, да и поразмяться не мешает.
По его настоянию она нарисовала карту (она-то была из тех людей, которые почти всегда знают, где находятся, а он — отнюдь нет; когда она говорила «юг», то и вправду, нет, вправду указывала на юг). Он развернул план, пол-листочка желтой линованной бумаги — да, и в самом деле очень просто.
Он ухватил сумку, вышел из Крафтова дома, со всем тщанием запер дверь, положил бурый ключ в карман, а карман застегнул. Если ты его потеряешь, сказала Роузи — и умолкла, не в силах придумать достойную кару. Он пошел вниз по пыльной дороге.
Ключ, дом, дорога. Однажды его кузина Хильди привезла из школы игру — даже не игру, а, как она сказала, тест, психологический тест, который надо проводить наедине (чтобы ответы одного человека не повлияли на других) и даже с некоторой торжественностью.
Так, говори первое, что приходит в голову, — велела она. Представь, что идешь вверх по дорожке к дому. Не этот дом, не чей-то дом, а вообще. Опиши тропинку.
Выслушав ответ, она с важностью кивнула, но не сказала ничего. Теперь входишь в дом. Нашел ключ. Какой ключ? Где он? Что он отпирает? Нашел чашку. Что за чашка? Где она?
Чашка. Дверь. Вода. Он не мог вспомнить все предметы, о которых шла речь, — помнил только, что простые и всегда в единственном числе, — а когда они обшарили весь дом и вышли наружу, Хильди объяснила его ответы.
Пирс глянул на карту, повернув ее так, чтобы дорога на ней совпадала с направлением пути. Он снова нащупал в кармане ключ и свернул направо.
Дорога к дому — это твое прошлое. Она изогнутая или прямая, грязная или чистая? Ключ — это знание, твое отношение к нему, то, как ты им воспользуешься. Пирс представил себе старый бурый ключ от автоматического замка, как тот, что в кармане; и отчего-то он был уверен, что это ключ от подвала. Крошечный ключик Хильди (по ее словам) открывал стеклянный шкафчик. Чашка — это любовь: у Хильди — полупрозрачная китайская чайная чашечка, хрупкая, как сахар; она-то и стояла в закрытом шкафчике. Пирс увидел крепкую чашку повседневного пользования, да только с жуткой трещиной, нет, серьезно, сразу же ее и заметил. А Джо Бойду досталась мятая оловянная кружка, прикрепленная цепью к водопроводному крану.
Дорога вилась меж рядами деревьев — древних титанов с ободранной корой и обрубленными ветвями. Посажены ли они столетия назад, или же здесь некогда рос лес, а теперь лишь последние деревья оставлены вдоль дороги, чтобы давать тень путешественнику? За сводом дающих прохладу деревьев проглядывали поля и луга, яркие, как декорации. Пирс остановился там, где дорога пересекала крошечный ручеек, и постоял, поглядел, как бежит вода меж синих голышей, над медноцветными камнями.
Смысл. Тебе разъяснили смысл чашки, двери, воды, и ты понял, что безошибочно соотнес каждый предмет с его значением, если оно вообще было (дом Сэма оказался его собственным домом, ключ — ключом от него, чашка — его кофейной чашкой). Смысл будто являлся прежде своих вместилищ — чашек и ключей.
Первоязык: чашки и ключи, дороги и дома, собаки, звезды, камни и розы для того и возникли, чтобы его воплотить; язык не обозначения, но смысла.
Не об этом ли говорил Бруно? Он и все те, кто копался в словарных запасах своих языков (латыни, итальянского, французского и английского) в поисках слов, означающих то же самое, что и греческое logos — слово, идея, причина, — но не могли найти ни одного достаточно верного или полного. Может, тогда не было такого слова, каким теперь стал Смысл.
Смысл. Тайный внутренний свет, что делает вещи вещами, свет, что отбрасывает в сознание тень, рисунок, символ: не изображение формы, размера или цвета, знак не отличия предмета, но его сходства со мной: его Смысла. Символ, способный сочетаться с другими образами, существующими в языке достаточно пылком и могучем, чтобы преодолеть различия между Внешним и Внутренним, фонтаном и зеркалом, достаточно сильном, чтобы заменить вещь ее смыслом. Чтобы воплотить наши желания.
Дверь в Аркадию была открыта, вход закрывала занавеска, тоже не задернутая до конца. Пирс все же остановился и подергал за медную ручку звонка. Подождал, по-дурацки радуясь, что без проблем добрался до места.
Когда стало ясно, что никто не явится, Пирс отодвинул занавеску и вошел в дом; уже в широком вестибюле он понял, что в доме никого нет.
— Есть тут кто?
Он не жалел, что разминулся с Бони Расмуссеном: в обществе старика он чувствовал себя неловко, и чем более такта и уважения выказывал Бони, тем неуютнее становилось Пирсу. Но должен же кто-нибудь подбросить его до дома.
— Есть тут кто? — повторил он, и вопрос утоп в совершенной пустоте: ни души. Кажется, дом — полностью в его распоряжении.
Он пересек вестибюль и заглянул в большую гостиную, где еще ни разу не видел гостей. Кружевные занавески и темные шторы — чтобы ковер не выцветал. В этой прохладной пещере шея Пирса тут же покрылась липкими капельками пота.
Роузи Расмуссен говорила ему, что Бони хранит где-то в доме настоящий хрустальный шар эпохи Возрождения — когда-то его использовали для общения с духами, и, по уверениям старика, первым владельцем кристалла был Джон Ди: родословие, в которое Пирс поверит не прежде, чем ему предъявят доказательства. Роузи говорила, что Бони хранит шар в каком-то деревянном сундучке или ящичке, закрытом на ключ.
Вот в этом?
Комод из инкрустированного дерева, в верхнем отделении которого, в замке филигранной работы, торчит ключ.
Стоило Пирсу сделать шаг вперед, как телефон завопил, будто сигнализация. Пирс отпрыгнул в сторону. Старинный черный аппарат стоял на длинном узком столе под лампой, и возможно, приходился ровесником дому. Вот зазвонит еще раз, и трубка запрыгает на рычаге, как мультяшная.
Если в доме кто-нибудь есть, звон прекратится, как только снимут трубку параллельного телефона. Звон не прекращался. Пирс вытянул руку, чтобы утишить мольбу, — и отдернул ее. Дурак, это не тебя. Новый звонок — он поднял трубку.
— Алло?
— Пирс? Как я рада, и не надеялась тебя застать.
Это была Роузи Расмуссен. И тут Пирс осознал, что фургона Роузи около дома нет.
— Тут случилось кое-что... — будто издалека донесся до него голос. — Я тебя не смогу забрать.
— А что такое?
— Это с мистером Расмуссеном, — ответила она. — Какой-то приступ. Я нашла его на полу. Сейчас ему получше, но.
Тяжелая черная трубка холодила, как мрамор.
— Сердце? — спросил он.
— Не знают. Он в реанимации. Вот. Пирс. Ты сможешь сам добраться домой?
— Конечно. Конечно. Ты, слушай, ты не беспокойся.
— У экономки сегодня выходной...
— Как-нибудь разберусь. Проголосую, в конце концов.
— Ой! — вдруг вскрикнула она. — Споффорд придет, чтобы покормить своих овец.
Подходя к воротам, в тени дубов Аркадии Пирс этих овец видел.
— Ладно. Ладно. Нормально.
— Что? — спросила она — не Пирса, а того, кто стоял рядом с ней, там, в больнице; наверное, пришли с новостями. — Пирс, мне нужно идти, — сказала она, и телефон замолчал, а он даже не успел попрощаться.
— Любовь, — сказала Вэл, дальвидский астролог, глядя на Роузи Расмуссен. И протянула зажаренное куриное крылышко Сэм (дочери Роузи), которая только покачала головой. — Если бы дома зодиака придумывали сейчас, пришлось бы соорудить Дом Любви.
— А что, нет такого? — спросила Роузи.
— Нет. То и странно. — Распахнув глаза, Сэм наблюдала, как Вэл привычным движением пальцев и зубов отделяет мясо от костей. — Вот это — Nati, пятый дом, Дом Детей, главным образом: секс тоже вроде как имеется, во всяком случае, зачатие, а еще в нем — завещания, наследство и его получение. А вот Uxor, седьмой дом, Жена. Брак, партнерство и такое прочее, всякие отношения. Но что я тебе рассказываю: это все не совсем любовь.
— Хм, — ответила Роузи.
Она была матерью-одиночкой и как раз вела бракоразводный процесс с отцом Сэм.
— Любовью все интересуются. Сразу после денег и здоровья. А если молодые, то и прежде того. Господи, да любовь мне дает чуть не половину дохода. А Дома Любви все-таки нет. Странно, да?
Роузи внимательно посмотрела на тарелку Пу-пу[346], которую они заказали на троих, и выбрала кусочек запеченного в тесте яблока.
— Странно, — подтвердила она.
Но ей-то как раз не было никакой нужды в ответах на вопросы насчет любви или планов на совместное будущее с любимым человеком. Да и потребности она не чувствовала. Вэл права: для многих любовь — дело весьма важное, но для Роузи — уже нет. Она чувствовала (хотя так было далеко не всегда), что любовь утратила для нее всякий интерес — так же как другие популярные увлечения, спорт и политика, которые ее никогда не занимали.
Хотя это и разные вещи.
— А есть дома Здоровья и Денег? — спросила она.
— Конечно, — ответила Вэл. — Lucrum — это деньги, собственность и имущество. Valetudo, шестой дом, — Нездоровье. Болезни. А еще Mors: Смерть.
— А как насчет политики? Спорта?
Вэл в афронте вздернула голову, так и не выпустив крылышко из пальцев (большого и указательного).
— Для тебя это все хиханьки?
— В моем думе есть спорт, — кивнула Сэм.
— Где? — переспросила Вэл.
— В моем стародуме.
— А. Вот как.
— Ее старый дом, — сказала Роузи. — У одних детей — воображаемые друзья, а у нее — воображаемый старый дом. Говорит, что раньше она в нем жила. Он у нее всегда был. Как только заговорила.
— Ну конечно, — сказала Вэл. — И у тебя тоже, ты просто не помнишь.
Роузи попыталась объяснить, как у нее обстоят дела с Любовью.
— Будто все, что происходит, — не здесь, а там, где меня нет, — как будто я вижу все через стекло или на экране, и еще звук плохо доходит. Но то, что я слышу, меня пугает. Ну, как футбол: я не знаю правил, а кругом орут во весь голос, все с головой в игре, а мне кажется, я одна думаю, что это очень опасная игра и кого-нибудь обязательно убьют.
— А что здесь удивительного? — нежно произнесла Вэл. — После того как ты прошла через то, что прошла. Ну, то есть, гос-споди!
Конечно, довод разумный. Даже слишком: он объяснял все, что произошло с Роузи, не поясняя ничего. Она опустила яблочко в холодный темный соус.
— Мамочка, я же говорю, ПОЙДЕМ, — уже не в первый раз сказала Сэм, но взрослые опять не обратили на нее внимания.
— Господи, я же тебе не рассказывала, — продолжала Роузи. — Прошлой ночью такое было. Сэм. Ходила во сне. Ага. Лежу в кровати, проснулась от шума — знаешь, как бывает, просыпаешься, если кто-то стоит рядом? Проснулась и вижу: возле кровати стоит Сэм.
У Роузи волосы на затылке зашевелились от ужаса, когда она поняла, что Сэм все еще спит и ничего не видит, а глаза ее открыты. Казалось, дочка рядом, а на самом деле — далеко в мире снов.
— Ты не поверишь. Подошла она к постели и что-то протягивает. Дала мне. Знаешь, что это было? Яйцо.
— Яйцо?
— Она, наверное, спустилась по лестнице, по всем ступенькам. В темноте, одна. И вернулась с этим яйцом. И положила мне в руку.
— А что ты сделала?
— Взяла. Сказала: «Спасибо». — Теперь Роузи сама этому удивлялась.
— Она проснулась?
— Нет. Повернулась и вышла. Я вылезла из постели и пошла за ней. Она вернулась в свою комнату и забралась в кроватку. Натянула одеяльце. Заснула.
Сэм — над столом торчала только ее голова — смотрела на женщин, изумлявшихся ей; слушая, как о ней говорят, она не выказывала удовольствия или гордости, но и не смущалась.
— Ты правда не хочешь пойти с нами? — спросила Роузи. — Я уверена, Бони будет рад видеть тебя. А если он слишком слабый, чтобы принимать гостей, я не смогу надолго остаться.
— Я не могу. Как я ее оставлю.
— С ней будет все в порядке. Я отвезу тебя завтра.
«Она» — это старая «букашка» Вэл, которая как раз претерпевала очередное хирургическое обследование в автомастерской неподалеку от «Вулкана», где они остановились перекусить.
— Нет, — ответила Вэл. — Я подожду. — Она продемонстрировала Роузи свой стакан. — И почитаю. Глянь, что я нашла в библиотеке.
Вэл вытащила большую, старую — не старинную, всего лишь старую, — книгу из своей вместительной, забрызганной грязью сумки, с которой она никогда не расставалась.
— Я тут занялась исследованиями насчет любви. Заполняю пробелы в образовании. Сплошной бред попадается, хотя кое-что полезное найти можно.
Роузи заметила, что на корешке библиотекарь когда-то давно отчетливо вывел белой краской шифр книги, — и на миг это взволновало ее. Немногие люди взяли бы книгу с подобным номером.
— Обрати внимание на фамилию автора, — сказала Вэл. — Жуть просто. Как у злодея из какого-нибудь садомазо-опуса. Хотя откуда тебе знать.
Вэл открыла книгу, и Сэм забралась к ней на колени, чтобы поглядеть на страницу.
— Вот послушай, — сказала Вэл. — Это вроде как словарь или энциклопедия. Смотришь, ищешь слова. Я глянула «Любовь», там ссылка на «Эроса» — ну, знаешь, Купидон, со стрелами. «Эрос» — это по-гречески. Послушай, что здесь написано: «Согласно Диотиме... — кто бы он ни был[347] — ...Находчивость, сын Изобретательности, испил нектара в день рожденья Афродиты, Бедность же воспользовалась этим, соблазнила его и родила Дитя, Эроса[348]».
Она отложила книгу.
— Ну, не кайф? Все слова с больших букв — будто имена. Сын Бедности и Находчивости: мне это нравится.
Роузи засмеялась в ответ, а внутри, где-то ниже грудины, возникло знакомое тягучее чувство — но почему?
— «Согласно Платону... — ой, Платон, а я его знаю, — согласно Платону, Эроса не следует путать с прекрасной возлюбленной[349], хотя многие мужчины не избежали подобной ошибки». Бьюсь об заклад, и женщины тоже. «Скорее, его обличье предвещает собой внешность возлюбленной; он — дух, что внушает любовь, делает ее необоримой, передает влюбленным свое божественное безумие».
— Божественное безумие[350], — сказала Роузи. — У-гу.
— «Он совсем не красив и не нежен, — так говорит Платон[351], — а груб, неопрятен, не обут и бездомен; он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах... С другой стороны — по отцу своему Гермесу, — он тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силен, он искусный ловец, непрестанно строящий козни, он жаждет разумности и достигает ее, при всяком случае он проявляет любовь к мудрости, он искусный чародей и алхимик». — Она отложила книгу. — Ведь не знала ты этого, да?
— Трудная жизнь у дитяти.
— Ну, любовь — штука трудная. — Вэл засмеялась низким, грубым смехом. — Нам ли не знать. — Она нашла, где остановилась. — «Для старейших из поэтов он был опасным крылатым духом[352], подобно крылатым олицетворениям Старости и Чумы, Керам, что подрывают благоустроенную общину и чинят вред живущим. Позже одни поэты придумали десятки вариантов его происхождения помимо перечисленных ранее, в то время как другие утверждали, что он первый бог, и родителей у него нет, потому как без него никто не смог бы появиться на свет». Почему это? А, вот нашла.
— Из-за него мир вертится[353]. — Роузи не собиралась допивать свой майтай[354] так быстро и жадно, но не получилось. — Кстати о наследстве, — сказала она.
— Что?
— Ты же говорила о наследстве и наследовании? В доме, который вроде как насчет любви?
— А, говорила.
— Бони, — проговорила Роузи. — Я пыталась уговорить, чтобы он подумал о таких вещах. Знаешь, я думаю, он так и не составил настоящего завещания.
Вэл закрыла словарь и отодвинула его.
— Так не хочется его донимать этим, — продолжала Роузи. — Вообще-то меня это не касается, но ведь я вроде как его секретарь. И Алан Баттерман хочет знать наверное.
Алан Баттерман был адвокатом Бони Расмуссена и советником Фонда.
— Угу. — Поджатые губы и нахмуренные брови Вэл означали, что она сосредоточена или пыталась сосредоточиться на чем-то, когда ее мысли блуждали. — Хм.
— Я все же спросила его, что он собирается делать, — несколько дней думала, как подойти деликатнее, — он сказал, что решил все оставить своей старой подружке, Уне Ноккс[355].
И тут Вэл перестала притворяться: она действительно заинтересовалась.
— Кому?
— Он сказал: моей старой подружке Уне Ноккс. Но он улыбался. Может, это была шутка. Он мне больше ничего не скажет. — Она увидела, что Вэл разочарована. — Пойми, не хотела я его мучить.
Вэл машинально полезла в сумку за сигаретами. По ее лицу было трудно понять, значит ли это для нее что-нибудь или вовсе ничего, но Роузи казалось, что Вэл пытается найти место новому факту (если это был факт) среди скопления секретов — позорных и глупых, банальных и ужасных, — в лавке своего внутреннего мира.
— Уна Ноккс, — повторила она вслух.
— А сейчас ты пойдешь к Бони?
— Да.
Роузи потянулась через колени Сэм и закрыла дверь большого старого «бизона», за рулем которого сидела. Она до нелепого боялась автомобильных дверей, боялась сломать мизинец; возможно, что-то такое стряслось с кем-то из ее знакомых, но точно вспомнить она не могла.
— Почему Вэл не пошла с нами?
— Не знаю.
Роузи и сама была удивлена. Почему Вэл не пошла? Обычно ей нравится глядеть на чью-то драму.
— Это же не страшно совсем.
— Нет, ничего страшного.
Роузи Расмуссен приходилась Бони Расмуссену внучатой племянницей: она была дочерью сына его брата. Роузи переехала в Аркадию, сразу как рассталась с мужем, Майком Мучо, и подала на развод, который не так давно и получила; вернее, она получила только «decree nisi»[356], и, хотя адвокат уверял ее, что, по сути, это и есть развод, Роузи все равно беспокоилась. «Nisi» значит «если не», и никто не мог сказать — «если не что»; постановление о разводе вступит в силу только через шесть месяцев. Сейчас же она не была ни свободна, ни замужем: так ей это виделось. Суд предоставил ей опекунство над дочерью Самантой. Если не.
— Что это, мамочка?
— Где, милая?
— Вон там, около магазина.
Магазинный грузовичок был украшен в преддверии празднования Четвертого июля.
— Его украшают, — ответила Роузи.
Сэм обернулась, чтобы поймать взглядом грузовичок. Ветер разметал ее нежные прядки.
— Не вижу, — сказала она.
— Кого?
— Укротителей.
— Каких укротителей?
— Ты же говоришь — укрощают.
Роузи засмеялась. Боже, если б только запомнить все, что говорит Сэм. Нет, невозможно.
Овладевший ею (как ей казалось) мрачный недуг, который она пыталась, но так и не смогла описать Вэл, не повлиял на чувства к Сэм — пока не повлиял, хотя порой уже чувствовалось некое обморожение, которое может зайти далеко: может захватить все. Каждый день она удивлялась, что все еще живет вместе с этим прекрасным, радостным, буйным и привередливым человечком. И, хотя с каждым днем она становилась все раздражительнее из-за (не таких уж обременительных) обязанностей: умывать одевать кормить и развлекать Сэм, и каждый день она боялась, что дочь проснется слишком рано, хотя сама Роузи к этому времени тоже не спала, — несмотря на все это, присутствие Сэм было необходимо ей, как вода или питье; когда девочка сидела рядом, купалась, спорила с мамой или просто лежала с ней в постели и болтала о пустяках, Роузи чувствовала, что бытие Сэм сливается с ее собственным.
Дело в том — и Роузи тщетно пыталась сказать это Вэл, — что она больше не на стороне любви. Да, так и надо было сказать: не на стороне любви. Всю свою жизнь она, не раздумывая, была на ее стороне, — а кто не был, если уж на то пошло? Как вообще можно понять жизнь или даже рассказы о ней, если ты не была на стороне любви? Сэм уже знала, почему Золушка задержалась на балу и почему Принц разыскивал ее по всему королевству; мыльные оперы, любительницей которых была экономка Бони, миссис Писки, сжались бы до нуля, не будь там любви, не будь людей, которые смотрят сериалы ради любви, не задумываясь об этом, просто по привычке.
Но это прошло. Когда-то — да, а сейчас — нет, и она не знала почему. Роузи ходила в кино, видела, как Она встречает Его, но не чувствовала ни умиления, ни даже обычного нетерпения, лишь полную апатию; она отказывалась принять исходную посылку — и все становилось бессмысленным. Еще хуже, если речь заходила о какой-либо опасности или страданиях, а Он и Она ничего не могли с этим поделать и следовали друг за другом во тьму, обманывали своих скучных, обеспокоенных, ожесточенных и занятых супругов и бросались друг другу в объятия — в отчаянном припадке болезни, думалось Роузи. Что с тобой? Ступай домой и помирись. Влюбленные казались ей куклами, которыми управляет некая безличная сила, а в душах горит притворный огонь.
Депрессия, так сказал Майк, психотерапевт: он-то никогда не терялся, если нужно было придумать название мрачным чувствам. А может быть, это мудрость, как сказал ее друг Бо Брахман, мудрость, которая входит в нашу душу, чтобы мы поняли: то, к чему мы стремились так долго, тяготит нас, связывая по рукам и ногам, а муку желания не исцелит обладание, это облегчение, какое мы испытываем, когда обрывается нескончаемый гул мотора за окном и комнату заполняют тишина и Вселенная.
Но мы не понимаем, что это освобождение, спасение от невзгод; нам кажется, что, очнувшись от сна или отбросив иллюзорные надежды, мы очутились в тюрьме, где надеяться не на что; и мы спокойно глядим на унылое море, теряемся в пустыне безразличия.
Нет — это не мудрость. Может, и не своенравие, и не злоба. Может, психология тут вовсе ни при чем — ни заторможенностью, ни раздражением это не объяснить. Может быть, она проклята.
Роузи негромко засмеялась и стукнула по рулю фургона. Сэм, всегда готовая ответить на шутку, засмеялась тоже.
Проклятье или чары; может быть, дело не только в ней — может, весь мир оказался во власти чар. Так ей казалось: не в том дело, что ее сердце усохло, — но что-то творится с миром, и она это знает, а все прочие — нет, почти никто не знает, пока еще не знает. Люди еще способны чувствовать, полны жажды обладать многими вещами сразу — спорт, искусство, политика еще питают их чувства. И любовь. Пока один за другим они не поймут, что их души иссушены, так же как и ее душа.
Но если беда стряслась с миром, а не с одним только сердцем Роузи, — она ничем не сможет помочь. Значит, лучше в это не верить.
— Это больница?
— Да. Как ты догадалась?
— Увидела машину скоропомощи.
— Скорой помощи.
— Ага.
Больница — низкое, беспорядочно спланированное кирпичное здание, не старое, но и не новое, а вместе с тем — и не мрачное; смотрелось оно так, словно здесь люди не умирают. Это место предназначено для рождений, хирургических операций и корзинок с фруктами («поправляйся скорее!»). Медсестры носили легкомысленные маечки и теннисные туфли; в голосе интеркома сквозила трогательная нерешительность.
Но, просидев всю ночь в отделении кардиологии, она наслушалась трагических историй; видела врачей в зеленых операционных костюмах, порой еще не успевших снять бумажную обувь, — они объясняли низким от усталости голосом, что случилось с мужем или отцом (казалось, что все пациенты — мужчины, а беспокойные посетители — женщины). Она видела, как шепчутся семьи, собравшись группками. Он так хорошо выглядел. Они сказали, что ночь прошла спокойно. И вот.
За несколько часов она выучила начатки нового языка. Он держится, сообщали врачи. Говорят, он держится, повторяла жена, обращаясь к своей сестре, к его сестре, к своему сыну. Слова «он держится», кажется, значили: безнадежен, но пока что положение не ухудшается. Он еще не выкарабкался, говорил кому-то врач; Роузи тут же представляла пациента, который лежит ничком, подключенный к мигающим аппаратам, а его беглянка-душа карабкается по каменистому склону.
Нет уз крепче близкой смерти, нет братства сильнее бренности. Тем, кто собрался в комнате, больше некуда было идти, и, хотя каждый жил своим горем, собравшиеся вместе одинокие странники обменивались носовыми платками и журналами, задавали осторожные вопросы, сидели впритык на фиберглассовых стульях. Роузи казалось, что в эту ночь здесь собрались все типы обитателей Дальних гор: высокий аристократического вида джентльмен с тонкими чертами лица, одетый в полосатый костюм и не выпускающий из рук трубку; множество ухоженных и напуганных леди в очках на цепочке; уйма нескладных рабочих в пропитанных потом рубашках. Роузи удивило, что большая часть присутствующих — у нее было время, чтобы подсчитать, — отъявленные толстяки. Наверное, в кардиологию такие и попадают.
На самом-то деле не было никакой нужды оставаться здесь на ночь: что бы ни делали с Бони, Роузи к нему не пускали, но она осталась, отчасти из боязни, как бы ему не стало хуже — ведь он так слаб и если уйдет в мир иной, рядом с ним не будет ни одной родной души (она вовсе не была уверена, что именно на нее он бы захотел взглянуть перед смертью, но почти все, кого он знал, уже умерли; на том свете больше народу готовилось его поприветствовать, чем на этом — попрощаться). Фронтовой дух комнаты охватил ее: здесь люди сталкивались с самым страшным, что может приключиться в мирное время, и боролись с этим — или сдавались. Вернувшись из сестринской, она наткнулась в холле на толпу байкеров; кажется, один из их товарищей был в критическом состоянии; они плакали, сидя на полу, держались за руки, яростно обнимались, молотили друг друга по спине затянутыми в кожу кулаками. Тоже поддержка. Остальные поглядывали искоса: более личные переживания (держись, держись!) отступили перед горем этой оравы.
Сегодня они все еще толпились здесь, по крайней мере некоторые, — значит, их приятель еще не выкарабкался. Сэм присела рядом с недоедками и банками из-под газировки и с интересом наблюдала за байкерами. Внезапно Роузи пожалела, что взяла Сэм с собой; но если бы ее где-то можно было оставить, если бы Сэм не так сильно хотела повидать Бони — к своему сказочному чудищу она проявляла огромный интерес.
— Мы вообще-то просим, чтобы маленьких детей не приводили сюда, — сказала сестра, пришедшая, чтобы отвести ее в палату Бони.
— Мы бы просто хотели взглянуть на него, — сказала Роузи.
— Вы его дочь? — спросил медсестра.
— Вроде как. — Она взглянула прямо перед собой. — Меня удочерили.
— Хорошо, — ответила сестра. — Если он будет в состоянии. Пойдемте посмотрим.
За тяжелой дверью с табличкой «полуодиночная» (что, черт возьми, это значит?) стояла пустая кровать, обтянутая простынями, словно тюк, а за занавеской стояла кровать Бони. Сестра оглядела кровать и сердечно поприветствовала Бони. К вам тут пришли. Хотите, я вас приподниму?
Сэм (молча, крепко сжимая в руках букетик цветов, которые сама собрала, и открытку, которую сама нарисовала) внимательно смотрела, как голова Бони медленно поднимается от подушки, а кровать немного прогибается в середине.
— Правда ведь, мило? — сказала Роузи. — Здравствуй, Бони.
Он казался мертвенно-бледным и маленьким, но не умирающим; сегодня на рассвете, когда она заглянула к нему, он выглядел гораздо хуже. Он нацепил очки и, моргая, уставился на Роузи и Сэм.
— Хорошо, хорошо, очень мило.
— Как себя чувствуешь?
Бони приподнял крапчатые от старости руки, будто выставляя себя напоказ: одна перевязана, в вену вставлены какие-то трубки.
— Всё под капельницей? — спросила Роузи. — И что говорят?
— Решили отправить меня домой, — ответил Бони. — Думаю, это дурной знак.
— Почему?
— Значит, поставили на мне крест. И даже не собираются меня чинить. Вот что это значит. Не стоит и пытаться.
— Да ну что ты, — встревожилась Роузи.
— Отправят меня домой и позволят умереть. Вот что они задумали. Привет, солнышко.
— Ну давай, вручай подарок.
Роузи легонько подтолкнула Сэм, но та заупрямилась и не подошла к нему ни на шаг. Она погладила дочь по голове и взглянула ей в глаза. Сэм была в ярости.
— Что такое, милая?
Сэм топнула ножкой:
— Почему он так выглядит?
— Как — так?
— Что это у него в руке?
— Это чтобы он пошел на поправку. Солнышко...
Сэм сложила руки на груди и, громко топая, вышла из комнаты.
— Что это с ней? — спросил Бони.
— Господи, Бони, прости.
Она вышла в холл и наткнулась на дочь, которая остановилась на пороге долгого и мрачного зала: его медленно пересекал человек с ходунком — на лице кислородная маска, седые волосы спутаны.
— Сэм? — Роузи опустилась на колени, чтобы поговорить с дочерью. — Ты испугалась?
— Мне не нравится, что они с ним делают.
— Может, вернешься?
— Нет.
Сэм стояла руки в боки — непримиримый враг боли и болезни. И вправду напугана — пожалуй, возможно; и совершенно точно — встревожена.
— Он не должен быть таким, — сказала она.
— Но ему лучше, — ответила Роузи. — Разве ты не слышала? Он возвращается домой. Если ты подаришь ему свою открытку, он так обрадуется, что, может быть, поправится быстрее.
Все так же стоя на коленях в вестибюле, Роузи обняла дочь, и внезапная острая жалость пронзила ее — но кого она жалела? Маленькую больницу словно затенило темное крыло, знакомая тень.
— Наверное, ему там одиноко, — сказала она.
Но Сэм не сделала ни шагу, когда Роузи потянула ее за руку; она разозлилась до слез и крепко сжала руки. Мимо них проволок ноги еще один человек, с трудом дышащий через беззубый рот (вставить зубы, наверное, было для него непосильным трудом).
— Ты в порядке? — спросила Роузи, боясь, что сейчас расплачется сама.
— Да в порядке я, — яростно ответила Сэм.
И они вместе пошли в палату Бони.
— А вот и мы, — едва слышно произнес он.
Сэм подошла к нему. Его дрожащая рука лежала на простыне, а в том месте, где в вену входила иголка для капельницы, образовался синяк.
— Почему они привязали тебя к этой штуке? — требовательно спросила она.
— Чтобы я не убежал, — ответил Бони. — Я не убегу.
Она подарила Бони открытку, которую взяла из рук матери, — так сановник берет награду из рук помощника и вручает ее герою, — а потом букет. Бони ответно подарил ей крошечный шоколадный пудинг, который остался с обеда.
— Роузи, — сказал он. Он вновь осел на постель: вылитая мумия. Она подошла поближе. — Тот паренек, никак не могу запомнить, как его зовут.
— Пирс?
— Да. Он ничего не говорил тебе, что там...
— Бони, ну как ты можешь думать об этом.
— Ни о чем другом я думать не могу.
— Знаешь, я совсем не уверена, что он вполне понимает...
— Он все понимает. Понимает. Может, он просто тебе не сказал.
— Хорошо, — сказала она нежно. — Хорошо.
Неужели близость смерти делает вежливость излишней? Она всегда думала, что учтивость у Бони в крови; было странно слышать, как он разговаривает будто сам с собой. Неужели смерть шаг за шагом заберет у него все, оставив его, обнаженного, наедине с безумными желаниями и причудами?
Он приподнялся, опираясь на локоть, и с трудом вздохнул.
— Застой. Надо отхаркивать. — Он попытался прочистить легкие, но не смог.
— Постучи ему по спине, — не отвлекаясь от пудинга, сказал Сэм.
— Ты не против? — спросила Роузи.
Она несмело приблизилась к нему. Больничная рубашка была расстегнута на спине, обнажая страшный бугристый ландшафт кожи и мышц. Она стучала, а Бони слабо покашливал.
— Так?
— Вот так. Спасибо. — Он наклонился вперед и обхватил руками колени. — Я тут думал, — проговорил он. — Когда-то Фонд выдавал гранты. Частным лицам. Для проведения исследований или на учебу. Их трудно было привязать к нашим, нашим... — Он помахал рукой, пытаясь найти нужное слово, вроде «цели» или «задачи», но так и не смог. — Ну, так или иначе, сколько-то грантов мы выделили, не бог весть какие деньги, но все же. Я бы хотел сделать это снова. Небольшая программа — финансировать исследования. Исследования за рубежом.
— Хорошо, — ответила Роузи, не желая вдаваться в подробности здесь и сейчас. Монолог опустошил его, как чашку, и теперь он пытался восстановить дыхание.
— Нужно сделать все побыстрее, — сказал он.
— Конечно.
— Скажи ему, — произнес он, но Роузи не поняла, о ком речь. — Я должен знать, что смысла в этом не было. Что это была только игра. Я должен знать, или я не смогу, не буду... ох, Роузи. — Он снова лег, но не для того, чтобы отдохнуть. — Я хочу быть уверен.
Она коснулась его лба — горячий и покрыт ледяным потом. Он снова попытался привстать. Казалось, он не может дышать, и Роузи нажала на кнопку вызова медперсонала.
— Секундочку, ладно? — прошептала она. — Одну секундочку.
Она приподняла его голову, и Бони застонал, как мог бы стонать призрак. Роузи взглянула на дочь — та смотрела на них с большим интересом.
Сестра выгнала посетителей и, когда удрученные мать и дочь направились к выходу, задернула занавески вокруг кровати Бони. Дребезг, на мгновение поднялась простыня, белое крыло тишины: Роузи смотрела на нее, смотрела, как укрывают Бони, и снова вспомнила что-то, чему не могла найти названия.
— Плохая медсестра.
— Нет, милая. Она просто не хотела, чтобы Бони слишком устал. — Роузи выводила «бизон» задним ходом с автостоянки.
— Она наступила на мою открытку.
Глаза Сэм наполнились слезами, и Роузи, как всегда, поразилась: ведь только что их не было. Наполнились.
— Ну не надо. Он был очень рад видеть нас. Ему понравилась твоя открытка. И цветы.
— Он умрет, когда вернется домой?
— Нет, — ответила Роузи.
— Он сказал, что умрет.
— Ну... — День был ослепительно жаркий, в воздухе словно летала серебристая пыль, и миражная вода дрожала в ложбинах, вниз по дороге. — Он очень старый, Сэм. А когда ты становишься очень старым...
— Я знаю, мам. Я правда знаю.
Безропотная, безропотная и печальная. Пытается успокоить маму своей мудростью и смирением. Роузи была поражена. Может быть, подумалось ей, знание жизни — всего лишь правдоподобная имитация этого знания? Тогда Сэм знала не меньше ее самой.
— Послушай. — Роузи сменила тему разговора. — Ты не хочешь проехаться на чистой машине?
— На чистой?
— Да. Вот здесь мы можем ее помыть. Мы просто должны.
— Должны что? — подозрительно спросила Сэм, пытаясь сообразить, не шутят ли над ней.
— Помыть машину. Большими щетками и водой. Ты все увидишь.
Видела ли Сэм, как моют машину, попыталась вспомнить Роузи. Может быть, раз, но тогда она была слишком маленькой. Роузи редко мыла «бизона» — было что-то нарочитое в мытье этой груды металла, как в старухе, которая обращается в салон красоты. Майк только головой качал — у него-то, в прежнее время, машина всегда была чистой.
— Вот здесь, — сказала Роузи. — Видишь?
Сэм покамест отложила вердикт.
— Закрой окошко крепко-крепко. Покрепче.
— Почему?
— Чтобы вода не попала внутрь.
Она заплатила доллар, направила машину на движущуюся дорожку и отпустила руль. Сэм глядела поверх брошенного, немного подрагивающего руля на темный туннель, а потом на мать, но так и не успокоилась.
— Не хочу, — сказала она.
— Это интересно, — уговаривала Роузи. — Подожди немного.
— НЕ ХОЧУ.
— Милая, ты не можешь вылезти сейчас. Вот как доедем до конца, тогда пожалуйста. Иди ко мне.
С пугающей внезапностью полилась вода, загремела по крыше и капоту. Сэм прыгнула на колени к матери.
— Нехочунехочунехочу!
— Смотри-смотри, — сказала Роузи.
Ей-то всегда нравилось на мойке: отпустить руль и сидеть под проливным дождем. Выпустить из рук.
Неужели он умрет? Будет ли она с ним в тот миг? Хотелось бы знать, на что Бони рассчитывает после смерти. Она никогда не спрашивала его и, конечно, не спросит никогда, но было бы легче, если бы она знала, на что он надеется, чего боится. Если он вообще чего-нибудь боится, кроме того, что дверь закроется навсегда.
Ему так страшно.
Сэм крепко держалась за ее руку, потому что, если вы никогда этого не видели, с каждой минутой становится все интереснее. После бардо[357] воды настала очередь бардо щеток: огромные звери, покрытые толстым мехом, набросились на машину и крутились, как дервиши[358]. Не веря своим глазам, Сэм не сводила взгляда с этих существ, чей окрас по неведомой причине был ярко-синим. Ребенок, удивляясь, познает мир, и вы вместе с ним, как будто впервые; не для этого люди заводят детей, и никто не описывал им это чувство, но именно в нем родители черпают едва ли не наибольшее удовлетворение. Может быть, его имеют в виду сочинители надписей на поздравительных открытках, когда говорят об Удивлении В Глазах Ребенка[359].
После этого за дело взялись Чудовища-Хлопуны — сторукие черные метелки вычищали «бизона» со всех сторон — механизмы ревели и громыхали, вода лилась непрерывным потоком, и машина стойко ползла сквозь чистилище. Поначалу Сэм отпрянула от стекла, а теперь радостно смеялась, проникнувшись зрелищем. Последними и самыми забавными чудищами были Насосики, их подвижные желтые шейки заканчивались узкими и длинными ртами. Они поглощали излишки воды, пока машину обдували потоком горячего воздуха, а капельки гонялись друг за другом по стеклам. Вот и конец зримых мытарств, устье пещеры, дневной свет, и они покинули комнату смеха и явились на солнце чистыми, разве что в редких каплях дождя.
— Давай еще, — сказала Сэм с пылом неофита.
— Ну, не сейчас, — ответила Роузи. — Теперь машина чистая. Нужно подождать, пока мы снова не запачкаемся.
— А мы запачкаемся?
— Конечно, — сказала Роузи. — Еще бы.
Они возвращались в Блэкбери-откос в потоке автомобилей, спешивших к дому и ужину. Шум, что ли, какой-то в приводе? Да ладно, нечего там ремонтировать; а что, если?..
— Смотри, Пирс, — сказала Сэм.
Роузи никого не видела.
— Это не он, милая.
— Да нет же, вот он. — Сэм тыкнула пальцем, и Роузи увидела со спины высокого мужчину, чью белую рубашку теребил вечерний ветер. Держа в руках две полные сумки — наверное, из супермаркета, мимо которого они только что проехали, — он медленно шел вдоль дороги, отнюдь не приспособленной для пешеходов.
— Видишь? — спросила Сэм, не отводя палец.
— Острые глазки, — ответила Роузи.
С чрезвычайной осторожностью — на ветровом стекле не было зеркала заднего вида — она съехала на обочину и помахала рукой Пирсу, который долго ее не замечал: шум и непрерывное движение машин, казалось, его загипнотизировали.
— Спасибо, спасибо большое, — сказал он, забираясь на заднее сиденье; пакеты в его руках хрустели. — Дорога оказалась какая-то длинноватая.
— Я думаю, — ответила Роузи.
— А что ты купил? — поинтересовалась Сэм.
— Товары, тяжелые без всякой на то необходимости, — ответил Пирс. Сэм засмеялась; Пирс научился смешить ее, разговаривая с девочкой, как со взрослой, — длинными словами и серьезным тоном. — Продукты в металлических и стеклянных банках. Надо было бы купить что-нибудь полегче. Бисквиты. Губки. Чудесный хлеб[360].
— Воздушные шарики, — сказала Сэм.
— Мыльные пузыри, — откликнулся Пирс. — А впрочем, пока их не выдуешь, они довольно тяжелые.
— Ты, — сказала Сэм, отметая его слова неожиданно взрослым кокетливым жестом. — Ты такой глупый.
— Надо тебе наконец купить машину, — сказала Роузи. — Да в конце концов, от магазина до города автобусы ходят.
— Видел я их, — ответил Пирс. — Люди ждут их вон там, на лавочке. Но у каждого есть важная причина, чтобы ездить на автобусе. Они дряхлые. Немного не в себе. Плохо видят. Совсем бедные. Все такое. По-моему, там бы не обрадовались парню, у которого нет никаких причин, чтобы не ездить на машине.
— А вот сейчас, — сказала Роузи, обращаясь к Сэм, — он действительно говорит глупости.
Пирс и вправду собирался научиться водить, а потом и приобрести машину, не очень-то представляя себе процесс. Он дожил до своих лет, так и не получив права, потому как ему не так уж часто и не так уж сильно нужна была машина: он учился в частной школе, покидать пределы которой во время учебного года было запрещено, а в университете Ноут иметь машины позволялось только старшекурсникам. К этому времени он вошел в образ эксцентричного персонажа, который испытывает отвращение к машинам и вождению: таков был его самодельный доспех; да и никто в городе — ни один из знакомых Пирса — машину не водил.
Кроме того, его удерживал от искушения неусыпный врожденный страх; если для Джо Бойда и мальчишек из Камберлендских гор машины зримо воплощали свободу, власть и постоянное соревнование (часто им даже давали имена), то Пирсу они напоминали собак, прикованных цепью к конурам или слоняющихся на воле: огромные чудища себе на уме, и обращаться с ними можно лишь с большой осторожностью, а лучше вообще не иметь никаких дел. Ему и теперь иногда снились эти собаки — и злокозненные цепи рвались, будто бечевки; а еще он видел в снах, что сидит за рулем, на полном ходу, педали отказали, и машина мчится навстречу катастрофе.
Сколько же людей и машин разбили в те годы мальчишки из Кентукки, сколько же мальчишек погибло (раздавлены, как ядрышко ореха, внутри огромных, древних «шершней» или новеньких «ястребов» и «импал», — нога все еще на педали газа, сигарета за ухом), что страховые взносы таких водителей стали неимоверными. Сэм принял решение: чтобы получить права, Пирс и Джо Бойд должны оплатить расходы сами, — Джо Бойд сделал это легко и быстро, а Пирс даже и не пытался. Его кузин подобным налогом не обложили, и они получили права довольно рано (Хильди учил лично Сэм, но сие усмирение плоти заработало ей тысячу лет водительской удачи). Поэтому Пирс набивался к ним в попутчики.
— Не то чтобы я имел что-либо против машин, — объяснял он Роузи. — Некоторые мне даже нравятся. В машине я лишился девственности.
— В «жаворонке», — ответил Пирс. — Давно забытая модель. Думаю, такая удача выпала немногим.
— Ты собираешься получить права?
— Приложу все усилия. У меня уже есть временное удостоверение ученика. Третье в моей жизни. У остальных срок прошел еще до того, как я научился ездить.
— А, ну да. Вэл тебя подвозила. Чтобы ты получил это удостоверение.
— Было довольно забавно, — заметил Пирс. — Дюжина подростков, вдова, лишенная опоры, и я.
— И что, сдал экзамен?
— А, это самое интересное. Тебе задают десять вопросов, и все, что нужно, — это правильно ответить на восемь. Всего лишь восемь. Это значит: ты можешь и не знать, что красный восьмиугольник означает «Стоп», а не «Берегись», но тебе все равно разрешат сесть за руль.
— Ну, это же все знают, — сказала Роузи, проезжая через широкую развязку на поворот к Блэкбери-откосу.
Знак приказывал: «Уклон». Интересно, подумал Пирс, как Роузи будет Уклоняться? И от чего? Есть какие-нибудь правила? Об этом в справочнике ничего не говорилось. Наверное, опять что-нибудь очень легкое. Всем известное.
— Я видела сегодня Бони, — сказала Роузи.
— Как он?
— Ну... Скоро вернется домой.
— Он уже не больной, — сказала Сэм.
— Это хорошо, — откликнулся Пирс.
— Ну... — В тоне Роузи прозвучало предупреждение, и Пирс больше не задавал вопросов.
Они въехали на мостик через дремотную летнюю реку и услышали далеко внизу бормотание зыби.
— Как его увидишь, — сказал Пирс, — передай, что я нашел кое-что интересное. Не то чтобы удивительное, — предупредил он. — Но. У Крафта было несколько неплохих книг.
— Охотно верю.
Он рассказал ей о Hypnerotomachia Poliphili.
— Чего? — воскликнула Роузи сердито, не то удивленно. — Ничего себе.
— Скажи еще раз, — засмеялась Сэм.
Пирс произнес название по частям:
— Hypn. Eroto. Machia. Poliphili. Что значит: Сон. Любовь. Борьба. Полифила. А можно и так: Любовные Борения Полифила во Сне. Hypnerotomachia Poliphili. — Взглянув на Сэм, он засмеялся вместе с ней. — Без сомнения, один из величайших образчиков странных и неудобочитаемых книг всех времен и народов.
— Но ты же прочитал.
— Скажем так, заглядывал. Необычайно ценится первое издание с иллюстрациями Боттичелли[361]. Но у Крафта — другое.
— А.
— Но все равно — это прекрасное издание шестнадцатого века с гравюрами по дереву. Очень странными гравюрами, я тебе скажу. Великие времена очень странных иллюстраций!
Они остановились на Ривер-стрит, возле универмага на углу Хилл-стрит, чуть ниже библиотеки, а за Хилл-стрит и была улица, на которой жил Пирс.
— Ценная? — спросила Роузи.
— Да.
— Но не то, что...
— Нет. Не оно.
Маленькая красная «гадюка», вихляя, пыталась припарковаться напротив библиотеки. Ее кузов был покрыт вмятинами, частью загрунтованными, что выдавало привычку к столкновениям. Наконец она пристроилась на стоянку, только длинный багажник немного выпирал.
— Еще скажи, — велела Сэм.
— Hypnerotomachia Poliphili, — повторил Пирс.
Из машины вылезла длинноногая женщина с темными, небрежно забранными волосами; она, показалось Пирсу, обратила внимание на их фургон — и не стала обращать внимание.
— Знаешь, — повернулся Пирс к Роузи, — раньше я думал, что она — это ты.
— Знаю.
— Ну, то есть я подумал, что она — мама Сэм, и. Потому что.
— Да.
Какое-то время он думал, что эта темноволосая женщина — Роз Райдер, которая как раз вытаскивала из багажника большую сумку и вскидывала ее на голое загоревшее плечо, — и есть мама Сэм, что именно она — почти-бывшая-жена Майка Мучо, к которой так страстно привязан его старый друг Споффорд: она, а не рыжая Роузи, что сидит с ним сейчас. Роз Райдер пересекла улицу и направилась к библиотеке — Пирс наслаждался, глядя на ее легкую кошачью походку.
— Ой. Это же Роз, — показывая пальчиком, сказала Сэм. — А где же папа?
— Не знаю, милая. Может, на работе.
— А они все еще, — спросил Пирс.
Отец Сэм, Майк, был к тому же любовником Роз Райдер, что еще больше запутало Пирса.
— Не знаю, — ответила Роузи не без резкости. — Думаю, уже почти все кончено.
— Хм, — задумчиво сказал Пирс.
— Выйдешь здесь или тебя до дверей довезти? — спросила Роузи.
Пирс открыл тяжелую дверь автомобиля, и она с ужасающим скрипом проехала по тротуару.
— Когда я прошлый раз разговаривал, она была очень даже, — сказал Пирс, вытаскивая сумки. — Мне показалось — и хотелось бы знать, что бы она сделала, если бы я.
— Думаю, — сказала Роузи, — она на что угодно пойдет, если к ней подход найти.
— Все, что угодно? — Пирс сделал вид, будто шокирован и поражен. — Все, что угодно?
Роузи намеренно включила первую передачу и жестом попросила Пирса закрыть дверь. Дверные петли застонали и заскрипели, прежде чем захлопнуться с глухим ударом, который должен был подчеркивать надежность и ценность машины.
— Роз не поздоровалась, — надувшись, сказала Сэм.
— Думаю, она нас не заметила.
Тактичности у него до черта, подумала Роузи: спрашивать ее о том, доступна ли другая женщина — причем не какая-нибудь, а именно эта. Ей все еще было стыдно из-за того, что она сказала Пирсу о Роз, из-за того, что она открыла ему, если действительно что-нибудь открыла: она чувствовала себя предательницей, ибо ни одна женщина не должна говорить такое мужчине о другой женщине, да Роузи и не должна была этого знать, но все же знала.
Предательница! Роузи рванула по Ривер-стрит, гораздо быстрее, чем собиралась. На соседнем сиденье Сэм мотало из стороны в сторону, и дочка смеялась от радости.
Но вопросы эти Пирс задавал без задней мысли. Сложив покупки в кухонный шкаф (дом на Мейпл-стрит, квартира на втором этаже), он, к удивлению своему, понял, что устал думать, устал стремиться к чему бы то ни было — так, должно быть, устает скалолаз, который, выдавливая из себя радость и энтузиазм, покорил с десяток второсортных вершин, а теперь его занесло снегом на подступах к еще одной, точно такой же и с такими же радостями. Пошел медведь через гору[362].
Долгое время во всех несчастьях, связанных с делами сердечными, он винил свою злую судьбу; он-то всегда был охоч, искренен в привязанностях, скован словом и нуждой: но они всегда уходили, раня его жестоко и непростительно, — а он все же прощал, всем прощал. И наконец понял: он сам и выбирал именно таких женщин из всех имевшихся в наличии, а вовсе не принимал подарок какого-нибудь джинна; выбирал тех, чьим чарам был подвластен, будь то чары непостоянства, мятущейся страсти или доступности; таковы они, охотницы, не ведающие свою природу. Он выбирал их (во всяком случае, соглашался с их выбором) именно за те качества, благодаря которым они вряд ли могли с ним остаться. Это было своего рода прозрение; его напыщенная клятва, скорее всего, выразила то, с чем безмолвно столкнулась его душа, — он не из тех, кто женится, он просто не создан для жизни с женой и детьми.
Он забыл купить каперсы, которыми собирался украсить свой бифштекс по-татарски, — холостяк может себе позволить такое блюдо... тогда уж почему бы не устриц, дубина? И полбутылочки еще какой-нибудь барды.
Вроде бы старые динамо-машины внутри него не переставали работать — он не мог остановить их, даже если бы захотел; если он и не пылал непрерывно, как бывало в городе, то лишь потому, что здесь нет круглосуточного парада — нет иллюзии того, что идет непрерывная поставка новых образчиков. Здесь, в Смолвилле[363], ему грозила иная опасность — привязанность к одной или двум особам, приблизительно подходящим под его идеал: дефицит легко перепутать с волей Судьбы.
Походка пантеры. Однажды он обнял ее, однажды — крепко поцеловал, в заброшенном летнем доме над рукавом Блэкбери-ривер. Она не сопротивлялась. Не сопротивлялась настолько, что это обескураживало, во всяком случае — Пирса; так же, как обескуражили бы настойчивые попытки соблазнения.
Это случилось позапрошлым летом — он впервые оказался здесь (по ошибке, направлялся-то в другое место) и случайно наткнулся на Споффорда. И подумал — а не переехать ли сюда. В ночной неразберихе он принял эту Роз за Роузи Мучо, возлюбленную его друга Споффорда. Поэтому он остановился; поэтому, и еще из-за внезапной тревоги, — чего-то вроде священного трепета, который испытывает бедный путешественник, неожиданно наткнувшись на потерянный храм, а войдя туда, оказывается перед идолом, над чьим ужасным алтарем все еще горит светильник.
Он допил вино.
Возможно, думал он, еще при рождении положение звезд определило изъян его души. Недавно Пирс попросил Вэл составить для него натальную карту, как это сделали уже почти все его знакомцы с Дальних гор, и выслушал ее внимательно, даром что с лица его не сходила самодовольная улыбка. Люди всегда внимают провидческим замечаниям насчет их характера, пусть и совершенно неосновательным. Его случай оказался труднее многих, поскольку Пирс не был уверен, в котором часу родился: знал год и день, счастливое воскресенье, ха-ха, а когда он спросил Винни о времени, она ответила, что точно помнит — было пять часов, но вот утра или вечера, не скажет, — а за такой срок небеса, конечно, успели провернуться. Она была под наркозом и мало что помнила.
Вэл попыталась объединить две различные карты (возможно, не с обычным тщанием, ведь заплатили ей только за одну) и обнаружила, что, в каком бы часу он ни родился, разница — в деталях, а основы неизменны. В обоих случаях жизнерадостного и здравомысленного по природе Стрельца пересилили свинцовый Сатурн и сентиментальный Нептун — планета, неизвестная науке, когда она еще была наукой. Если Пирс родился вечером, то Сатурн и Луна объединились в безрадостном союзе в Доме Смерти, противостоя бедной угнетенной Венере, попавшей не в тот дом: трудно ли Пирсу поддерживать отношения? Их исход, сказала Вэл, зависит от того, утреннее небо учитывать или вечернее — к добру или к худу.
Смерть или жизнь?
Может, все не так уж серьезно. Оппозиции тяжелые или легкие. Вэл предложила (может быть, выход слишком простой, но совсем не глупый), чтобы Пирс выбрал утреннюю карту и подтвердил ее поступками.
Согласно этому варианту, Сатурн находится в первом доме и отвечает за формирование тела и характера, сообщая им свою холодность, печаль и сухость, также склоняя к меланхолии, чего, без сомнения, не избежал и Пирс. Любой врач шестнадцатого века с первого взгляда опознал бы в нем сатурнианца; достаточно обратить внимание на симптомы. Пирс стоял перед книжной полкой (а где еще он мог оказаться вечером) и листал один из фолиантов. Вот: доктор Иоганнес из Хасфурта[364], типичный средневековый авторитет, перечисляет такие признаки: «Широкое уродливое лицо», верно. «Маленькие потупленные глаза, один больше другого и с незначительным изъяном» — если приглядеться, то верно. «Сросшиеся брови, лохматые жесткие черные волосы немного вьются». Верно. «Борода, если она у него есть, редкая, а тело волосатое, особенно грудь». Верно; это уже слишком. Ноги длинные, кисти и ступни раздвоенные, ну уж нет. «Не слишком крупное» тело (а Пирсу казалось — еще какое большое) «цвета меда» (было бы куда лучше его бледности, не поддающейся загару) и «смердит, как козел», еще чего.
Захлопнув эту книгу, он вытащил другую. Всегда найдется иной советчик. Кое-какие труды из своей библиотеки он предлагал Вэл, но она сказала, что предпочитает не читать, а слушать: так лучше впитывается. Это был Бертон[365]: нельзя сказать «меланхолия» и не прибавить «Бертон». Пирс взял «Анатомию» с собой в постель.
Часть Третья, Секция Вторая, Раздел Первый, Подраздел Первый. Героическая любовь влечет за собой меланхолию. Ее Родословная, Сила и Степень. Нет на земле силы большей, чем любовь[366]. Часть тела, наиболее подверженная воздействию этого чувства, — печень; потому она и зовется героической, что люди Светские, Благородные и высочайшие души одержимы ею.
Очаровательная, но очень спорная этимология.
Героическая любовь, Amor hereos, болезнь разума и членов тела, которую меланхолики-сатурнианцы ошибочно принимают за любовь подлинную, — иное недоступно их холодным, иссушенным сердцам. Врачи шестнадцатого века, равно как и средневековые монахи, знали в точности, что от героической любви люди умирают.
Раздел Второй, Подраздел Первый. Причины героической любви: Температура, полноценное Питание, Безделье, Место, Климат и проч. И отдаленнейшая из всех причин — звезды. Когда Венера и Меркурий соединяются, Меркурий же в асценденте, мысли о любви овладевают мною до такой степени, что я не нахожу себе места, говорил Кардан, признаваясь, как он проводил время, отведенное для учебы. Однако иные принимают сторону Брунуса, который считал, что Сатурн в натальной карте, склоняя человека к меланхолии, более всего ответствен за похотливые мысли; такие ду́хи наделены также избытком воображения, благодаря чему наслаждаются всеми радостями земными ради них самих; они насыщают свою похоть, не помышляя о продолжении рода.
А вот это как раз в точку.
Сторону Брунуса: вероятно, речь о Джордано Бруно, который похвалялся, что познал сотню женщин, но кто же знает, правда ли это.
Наиболее подвержена воздействию (возвращаемся к Бертону) затылочная часть головы, которая оттягивает на себя влагу. Гордоний[367] же полагает непосредственной причиной тестикулы, печень же — антецедентом[368]. В этом пункте с ним согласен Фракасторий[369]: отсель исходят образы желания, восстания плоти и проч.; сия часть тела требует постоянного возбуждения детородного органа, и доколе семя не найдет выхода, не знает предела резвое сладострастие и непреходящее воспоминание о совокуплениях.
Он слегка подчеркнул эту фразу карандашом: непреходящее воспоминание о совокуплениях.
Разумеется (как говорил Аустин[370]), звезды определяют не более чем наши склонности. Сатурн в асценденте способствует рождению угрюмых гениев-отшельников, особенно в соединении с чистотой и целеустремленностью Стрельца; Бруно тоже знал это. Героическая любовь — не для фантазмов плоти, но для подлинного восприятия мира ищущим разумом. Так обстоит дело для утренней карты. Антиобщественное убожество, самоанализ, странности, eremita masturbans[371]: все это — вечер.
Он сбросил Бертона с колен.
Так, а теперь — телефонный звонок. Оставшийся без ответа звонок, который он сделал в городе, возвращается к нему нынешним вечером. Ладно.
Звони, телефон.
Телефон был недалеко от кровати — он собрался и заставил себя взять трубку, пока звонки еще не прекратились. — Алло?
Привет. С оттенком стыдливого «ку-ку!», будто в прятки играет.
— А, — сказал он. — Привет.
Ты занят?
— Господи, да нет же. Я как раз, — сказал он, — думал о тебе.
Тесен мир, сказала она. Он услышал перезвон браслетов — наверное, поднесла трубку к другому уху. Ну, так как дела. Как новая жизнь.
— С новой жизнью все в порядке.
Деревенщина, сказала она.
— Сеновалы, — откликнулся он. — Доярки.
В своем репертуаре, сказала она.
— А как твои дела? — спросил он.
Ты же знаешь, ответила она. Лето. Сплошное сумасшествие.
— Жарко, — сказал он.
Сущий ад, согласилась она. Я сижу у открытого окна са-сем о-ла-я.
Он даже слышал уличный шум, влетавший в окно хорошо знакомой ему квартиры, которая была чем-то средним между корнелловским ящиком и Уоттс-Тауэрс[372]. Она сидит на кровати.
— Вот оно как, — сказал он. — Ты была хорошей девочкой?
Плохой, сказала она, покорная своей природе (а он против своей бунтовал). Очень плохой.
— А ну рассказывай.
Сумасшедший, нежно ответила она, как будто размышляя, доставить ему удовольствие или нет. Эдуардо, наконец проговорила она, я рассказывала тебе об Эдуардо?
— Нет.
Я с ним встречалась. Эдуардо, она понизила голос, будто собираясь поделиться восхитительным секретом, первый мужчина, которого я подцепила на улице. Ну ты знаешь, посмотрела, остановилась, заговорила — ну и вот.
— Добро тебе.
Но... это так... Я не могу тебе рассказать.
— Расскажи. — В его голове созрел бесстыдный план, и, если голос его будет ровно-безразличным, может и сработать. — Ты можешь рассказать мне все.
Ладно, согласилась она. Ему пятнадцать лет. Положила руку на аппарат. Ой, господи. Он такой сладкий. Я не сразу поняла, Пирс, но кажется, он мне достался девственником. Ты представить себе не можешь.
Но ему и представлять не нужно. Мягкими намеками он подтолкнет ее к признаниям, которые она и сама не прочь сделать, — ведь все ее мысли, так же как и его, вращаются вокруг одной темы, и долгая телефонная линия нагреется от потока ее слов и его ободряющих реплик, — так от непрерывной работы разогреваются приборы.
Непреходящее воспоминание о совокуплениях. Когда-то давно, во время их совместной жизни в Нью-Йорке, они оказались в постели, и все только начиналось, как вдруг зазвенел телефон; к недовольству Пирса, она ответила, он же решил продолжать, несмотря ни на что. Звонила ее подруга — Лу, ковбойша из Денвера. Лу, сейчас не самое подходящее время. Правда-правда, Лу. Хочешь знать, что происходит? Она томно рассмеялась, устроилась поудобнее, чтобы лучше видеть, что делает Пирс, и продолжила разговор с Лу — рассказывала, описывала, а из трубки слышалось воркование; он и сам заговорил с ней, привет, Лу, жаль, тебя с нами нет.
Жаль, тебя с нами нет. Интересно, а они с Лу когда-нибудь... Она часто намекала. Хотел бы и я, если она. Хотел бы я. Я хочу. Я хочу. Я хочу.
На мгновение он провалился в дремоту и проснулся от своего свирепого храпа.
Ой, ну что за чушь.
Телефон, хладный и оцепенелый, притулился в дальнем углу; он не звонил уже много дней.
Hypnerotomachia Poliphili. Издержки духа и стыда растрата[373].
Острым резцом она прошлась по его душе — единственная, кто привлек внимание одноглазого Стрельца, единственный объект странной церебральной похоти меланхолика — это неудивительно; но какая звезда, какое сочетание меланхолических предпосылок явилось причиной того, что он заметил совсем недавно, того, что в нем укоренилось стремление изъять себя из собственных фантазий. Она не хотела быть с ним, поэтому он воображал ее в объятиях других; и в краткий миг, когда он, казалось, чувствовал ее чувства в чужих объятиях — яркую тень ее подлинных чувств, — тогда он кончал.
На какую скользкую дорожку он ступил — и когда? Почему его не пугает то, что с ним сталось?
Летний свет еще не покинул небосвод, хотя лунный диск циферблата и показывал девять часов. Лежа на кровати, он видел желтый прямоугольник окна своего друга и соседа Бо Брахмана — единственное яркое пятно на темном силуэте дома по той стороне улицы и чуть наискосок. Бо, мистагог[374] поневоле, — чем бы он сейчас ни занимался, но уж не тем, чем Пирс.
А Пирс не включал свет, значит, не нужно было и выключать; он вытянулся на кровати, натянул простыню, отвернулся от кухни, куда его призывала грязная посуда, и заснул.
На самом деле Бо тоже представлял себе совокупление: слепое, влажное, жаркое — столь жаркое, что и Андрогин бы не выдержал и целиком стал мужчиной.
Под лампой, зажженной в его монашеском обиталище на верхнем этаже, лежали две книги, — один закрытый томик поверх другого, оба в бордовых переплетах; какой-то крохотный тропический клещ набросился на пятнышки клея, рассыпанные по обложкам, и угощение это окончилось для него, лишь когда Бо перевез книги в более холодные края. Оба тома были напечатаны Теософским издательством в Бенаресе, где и нашел их Бо: «Триждывеличайший Гермес» Дж. Р. С. Мида.
Несколько часов этой душистой ночи он посвятил чтению — а ведь он не открывал Мида уже несколько лет; такой знакомый шрифт, памятное расположение абзацев, убористые черные пометки на полях — будто святыни на обочине каменистой тропинки, — все это вернуло Бо в те жаркие дни и ночи, когда он читал «Гермеса» впервые.
Но сейчас он не читал. Если бы Пирс мог не просто взглянуть на окна Бо, а заглянуть в них, он бы увидел, что тот, голый до пояса, неподвижно сидит в кресле, надев наушники, подсоединенные к громоздкому старому усилителю («Фишер»)[375] и проигрывателю. Он слушал океаническую симфонию Малера[376] — или, вернее, не слушая плыл по ее волнам; поддавшись мнимо-бесконечному музыкальному coitus prolongatus[377], он то погружался, то выныривал из фильма собственного производства, сопровождаемого музыкой Малера. Сценарием был «Поймандр» Гермеса Триждывеличайшего, много лет назад пересказанный доктором Мидом.
НАЕЗД КАМЕРЫ НА: слепящий, бурный хаос света, безгранично кроткий и милостивый, он изливается из центра, места которому определить невозможно, — схожий с облаками, что изображают в фильмах рай или его преддверие.
ГРОХОТ ТЕМНЫХ БАРАБАНОВ, и в том же неопределимом центре возникает тень, маслянисто-плотная зримая тьма[378], дым киношных преисподних. Свет отступает. Тьма надвигается.
ЗВУКОВЫЕ СПЕЦЭФФЕКТЫ: неописуемые невнятные крики, стоны, визг, безумный смех, вопли ужаса.
Слышен ГРОМКИЙ ГОЛОС — даже не громкий, а всеобъемлющий, гобой и тромбон:
A3 ЕСМЬ СВЕТ РАЗУМ ПОЙМАНДР ПАСТЫРЬ МУЖЕЙ ИЖЕ БЫЛ ПРЕЖДЕ ТЕМНЫХ ВОД.
ЗАТЕМ из взволнованной гущи белых облаков вырывается луч света, белее белого. СМЫСЛ. Громыхающей молнией, какая бывает лишь в кино, СМЫСЛ вонзается в сердце темного вихря.
ГРОМКИЙ ГОЛОС:
СМЫСЛ ИЖЕ ИСХОДИТ ИЗ СВЕТА СЕ СЫН МОЙ A3 ЕСМЬ ОТЕЦ ЕГО МЫ НЕРАЗЛИЧИМЫ.
СМЫСЛ упорядочивает Хаос: ленты света, неимоверные и многоцветные, возникают из кострищ, оставляя позади жирную черноту; в волнении струнных и грохоте кимвалов свет изгибается радугой.
ДВУПОЛЫЙ БЕЗ НУЖДЫ В СУПРУГЕ Я ДАЛ ЖИЗНЬ ТВОРЦУ
Огромное, мускулистое, нечеловеческое существо — грозно нахмурившийся Юпитер или Иегова, чьи большие руки готовы творить. Склоняется над бегущими наперегонки лучиками света, держа в руках инструменты: циркуль, стило и деревянный молоток.
ОБЪЕДИНИВШИСЬ ТВОРЕЦ И СМЫСЛ УСТАНОВИЛИ КРУГИ АРХОНТОВ.
Лучи замедлили свой бег, изогнулись сферами; каждый принял один определенный цвет (черный, красный, синий, белый). Всего семь. Гораздо ниже их неимоверных троп обретают свои места элементы Хаоса. Холодные, темные, алчные, бурные.
ЗЕМЛЯ ПРИРОДА С НЕЮ НЕ ОСТАЛОСЬ СМЫСЛА ОНА ПОРОЖДАЕТ НЕИСЧИСЛИМОЕ ПОТОМСТВО БЕССМЫСЛЕННО.
МОНТАЖ: Птицы небесные, рыбы морские; вулканы, тучи, исхлестанные ветром деревья; роет землю слепой крот, барахтаются в грязи тигрята, мчатся карибу[379]; миллионы фламинго поднимаются над синим озером, заслоняя солнце. Олени бредут по горному склону, подбирая опавшие яблоки; принюхиваясь, поднимают головы. Минуют столетия.
Тишина.
ЗАТЕМНЕНИЕ.
Стрелка тикает при каждом движении.
НАЕЗД:
Далеко, бесконечно далеко, в сфере Разума за пределами материального мира. В лоне Господнем возникает Существо: Адам Микеланджело, огромный и сильный, розовый и праздный, как младенец.
ГРОМКИЙ ГОЛОС становится нежнее:
ВСЕОТЕЦ ПОРОДИЛ ЧЕЛОВЕКА ПОДОБНОГО СЕБЕ И ВОЗРАДОВАЛСЯ ЕМУ КАК СВОЕМУ РЕБЕНКУ.
Он взлетает, испытав свои крылья, и занимает должное место в сфере Отца (гармоничное, успокоительное звучание скрипок, низкие ноты). Смотрит вниз сквозь звучащие кольца планет. Там уставший СОЗДАТЕЛЬ отдыхает от трудов своих, сцепив покрытые пылью руки.
ЧЕЛОВЕК ИСПРОСИЛ У ОТЦА ДОЗВОЛЕНИЯ СОЗДАТЬ НЕЧТО ДЛЯ СЕБЯ И ОТЕЦ ЕГО ДОЗВОЛИЛ.
СКОЛЬЗИМ ВНИЗ вслед за ЧЕЛОВЕКОМ, в его счастливом падении сквозь сферы; он смеясь принимает дары от заботливых архонтов, и хотя каждый новый дар отяжеляет его несоразмерно, он все еще силен. Невредимый, он проходит сквозь орбиты Судьбы, которой не подвластен, и, достигнув сферы изумленной Луны, принимает в дар ее переменчивую влажность.
ТЕПЕРЬ ЗЕМЛЯ ВОЗЗРИ НА НЕБО.
Земля глядит на небо. Видит красоту и облик ЧЕЛОВЕКА, и в ней немедля пробуждается всепоглощающая ненасытная любовь. Ее вздыбленные моря, тоскуя, обращают волны к Луне. ЧЕЛОВЕК видит в зеркале вод свою божественную красу, видит на земле тень своего прекрасного облика и сам влюбляется в видимый облик — ненасытно, всепоглощающе, навечно. Он должен обитать там, соединившись с этой красотой.
Вниз, сквозь липкие сети материи, бросается он, жаркий, как пекло, и летит сквозь огонь, а из огня — к воде и земле; он итифалличен, он тянет руки к Земле, он соединяется с ее бурым зеленым синим лоном, бедрами, всем телом ее. И, обретя ЧЕЛОВЕКА, она обвивается вкруг него, и тела нераздельны, и грудь прижата к груди. В изумлении отшатываются сферы и прячут светильники свои. Оркестр не утихает, громоздятся аккорды, но высшая точка недостаточно высока, близятся разочарование, модуляция, отчуждение и новый прилив возбуждения — и так без конца.
Скромно ОТЪЕЗЖАЕМ от совокупления гигантов.
ТАК ЧЕЛОВЕК ЧТО БЫЛ ЕДИН СМЕРТЕН И БЕССМЕРТЕН ПРЕДШЕСТВОВАЛ НЕБЕСАМ ОДНАКО ЖЕ БЫЛ ПОДВЛАСТЕН ИМ ОБРЕЛ РАЗДВОЕННОСТЬ.
ОН ПРЕЖДЕ БЫВШИЙ ПОДОБНО ОТЦУ ДВУПОЛЫМ НИКОГДА БОЛЕЕ НЕ ОБРЕТЕТ ЦЕЛОСТНОСТЬ НО БУДЕТ ЛИШЬ МУЖЧИНОЙ ИЛИ ЖЕНЩИНОЙ.
ОН БЕССОННЫЙ ПОДОБНО ТОМУ КАК И ОТЕЦ ЕГО БЕССОНЕН НЫНЕ СКОВАН ЛЮБОВЬЮ И СНОМ.
Теперь ОТСТУПАЕМ, ОТСТУПАЕМ над морями, по ущельям, вниз по серебряным рекам, сквозь ночные леса, сквозь окно комнаты, вроде той, в которой сейчас сидит и слушает Бо, однако иной: окна смотрят на все четыре стороны, и в них светят звезды; спящий — во всяком случае, неподвижный — человек сидит в кресле, голова его запрокинута, глаза закрыты, рот же, напротив, открыт.
ГРОМКИЙ ГОЛОС стал шепотом, но не потерял своего величия; Посланник, последний и единственный Посланник, изошедший из божественного лона до того, как началась эта история, прибывает — наконец-то, ныне, сейчас.
Слушай же, Человек, наделенный Разумом: знай, что ты бессмертен, причина же смерти — любовь.
НАЕЗД НА лицо сновидца и ЕЩЕ КРУПНЕЕ — блеск прозревающего ока, еле заметного между веками. Округлая слеза отражает свет звезд; стекает по щеке.
Отчего же ты медлишь? Ты, обладавший всем? Отчего ты позволяешь им страдать, хотя в твоих руках — знания, коих они жаждут? Ужели ты не станешь их путеводителем?
Кресло поднимается вверх — так вертолет набирает высоту — и через открытые двери устремляется в ночь. Причина смерти — любовь. О Дух, Душа, Первочеловек, твое единение с Природой не вечно, пробудись, вспомни, кто ты, вспомни, что пришел сюда для страданий. Поверни, вернись по своим следам, взлети же наконец, минуя ревнивые сферы, верни их сомнительные и тяжкие дары, скажи каждой из них: Дайте дорогу.
Бо проносился над Дальними горами, несомый солирующим сопрано, радостной и скорбной песней без слов; невесомо летел меж усыпанным звездами небом и зелеными изгибами холмов.
О мир, планета, прекрасная и странная. Он любил ее, да, любил. Он будет часто вспоминать ее, как в моменты растерянности путешественник вспоминает непонятную, богатую, ни на что не похожую землю, куда однажды ненадолго забрел; она останется с ним, и когда он, завершив труды, наконец-то отправится домой.
Внизу, среди холмов и лесов, недалеко от Шедоу-ривер, светилось окошко: горела лампа подле кровати Вэл, дымок от сигареты поднимался к двойному конусу света.
Вэл не спалось; зимой она могла дремать хоть целые сутки, но летом редко спала по ночам. Включила свет, чтобы почитать; книга, к которой она обратила свою бессонницу, была большим словарем, с которым она знакомила Роузи в «Вулкане». Отчего бы не продолжить исследования. Пекинес Деннис устроился у ее ног, по-пекинесьи всхрапывая.
Итак. Отцом малого Эроса чаще всего называют Гермеса. Так, Гермес: «Один из древнейших ахейских богов; подобно другим divi времен Младости Рода Человеческого, он соединяет противоположные роли, словно в незапамятном прошлом он был не Богом чего-то одного, но Богом новооткрытых различий между вещами. Оттого Гермес провожает душу в подземный мир и не позволяет ей вернуться к небу и свету; в то же время он главенствует на Анфестериях[380], празднике умерших, когда души на несколько часов возвращаются на землю, чтобы принять пищу вместе с живыми».
Ну вот, опять то же самое, сказала Вэл самой себе, — опять то самое, что ей не нравится в этой книге: здесь не проводится грань между тем, во что верили люди, и тем, что происходило на самом деле. Какую еду подавали умершим на празднике? Как все проходило? Кто мыл посуду? Ну да.
«Гермес наиболее известен как Бог-Вестник, а потому и Бог речи и красноречия, но он также — Бог тишины и молчания, хранящий арканы[381] алхимиков. Он покровитель купцов и торговли, но и Бог воров, он защищает и лавочника, что запирает свои товары на замок, и разбойника, этот замок открывающего».
На посеребренном продолговатом рисунке Гермес смотрится еще таким же мраморным плейбоем, как и все прочие. В его руках ребенок, младенец, но какой такой?[382] Вэл зевнула широким, многоэтажным зевком, пытаясь вспомнить типичных людей, на которых оказывал влияние Меркурий, и лишь тогда поняла, что не может с уверенностью вспомнить ни одного. Ни воров, ни предпринимателей.
«В былые времена Гермес был Богом мужской сексуальной привлекательности, так же как АФРОДИТА (см.) — женской; на перекрестках и рынках всего античного мира в его честь были установлены фаллические стелы, называемые гермами, и они почитались язычниками, но страшили пришедших им на смену христиан и мусульман, которые и разрушили гермы. Соединив дар чародейных слов, воровские склонности и сексуальные таланты, Гермес стал Богом-покровителем соблазнителей; когда Боги объединились, чтобы дать жизнь безжизненной кукле — ПАНДОРЕ (см.), Гермес наделил ее даром беззаботного и легкомысленного обольщения[383]. За эти навыки его часто называли Шептуном, так же как Афродиту и его сына — Эроса; именно в этой ипостаси он чаще всего является нам».
Чаще всего является! Опять двадцать пять, подумала Вэл; оторвав взгляд от книги, она на мгновение увидела его: шляпа с опущенными полями, добрые сонные глаза, палец прижат к губам, на которых блуждает улыбка, как у Песочного человека[384]. Тс-с, ни звука.
Каково это — жить с богами? Встречаться с ними? Знать, что один из них рядом? Как Санта-Клаус. Согласно этой книге, Иисус был далеко не первым ребенком, которому приписывалось божественное происхождение; в Древнем Мире многие девушки, оказавшиеся в трудном положении, прибегали к этой уловке. Папочка, да это Бог был, честно. Он так вот весь как бы сиял.
В коридоре открылась дверь маминой комнаты. Вэл услышала, как, шлепая босыми ногами, мама направилась к туалету. Уже много лет каждую ночь она совершала подобное путешествие. Из уборной донесся шум воды.
Слив. Хорошо.
Мама прошлепала назад в свою комнату, тяжело вздохнула у двери и прошептала молитву — или проклятье, а может, и то и другое. Маму довольно часто посещал Бог. Но она ни разу не обвинила Его в своих прегрешениях.
Вэл вопросила тьму: Кто такая Уна Ноккс?
Вздрогнув, Пирс проснулся в той же тьме; сна он не запомнил, только чувство, что его лишили чего-то драгоценного, того, что он приобрел, — но своего ли? Как бы то ни было, лишившись этого (привстав с кровати, весь обратившись вглубь, он пытался поймать ускользающие чувства), потеряв что-то, он безутешно и по-детски разрыдался — из-за потери, ярости, скорби, безутешно, так громко, что сам проснулся; от ужаса его волосы встали дыбом, а завывание эхом отдалось в груди.
Он покачал ногами, свесив их с кровати. Черт, сколько сейчас времени. Схватив стоящий подле кровати будильник, он внимательно посмотрел на циферблат и какой-то миг не мог отличить одну стрелку от другой — не мог поверить ни в то ни в другое время.
Без четверти час? О господи, ночь еще только началась.
Тут зазвонил телефон, и его сердце замерло от ужаса, как если бы в него вонзили кол, — поверить нельзя. Пирс стеснительно поправил рубашку и торопливо поднял трубку.
— Пирс? — Еле слышный голосок, его-то он и ожидал услышать. — Ты спал, да?
— Собственно говоря, нет, — ответил он. — Отчего-то проснулся.
— Ты как?
— А ты?
Сколько же времени должно пройти, прежде чем его сердце перестанет захлестывать ужасная темная волна, когда он слышит ее голос, ее настоящий голос; когда ему кажется, что он заметил ее на улице; когда он пробуждается и понимает, что видел ее во сне: сколько же времени.
— Заболела я, — ответила она. — Болит где-то внизу живота. Инфекция или что.
— Черт, — ответил он. У нее часто были проблемы с мочевым пузырем, какие-то там ферменты: вот где до тебя добрался Скорпион. Доктор Иоганнес знал это. — Сочувствую.
— Меня тут немного выбило из колеи. Слушай: прости за поздний звонок.
— Ничего страшного.
— ...просто мне некому больше позвонить.
Он сел на кровать, не выпуская из рук телефонной трубки.
— Конечно, — ответил он.
— Тут такое дело, — сказала она. — Последнее время я не очень-то много работала. Потому как приболела. Просрочила платежи. Хозяин не хочет больше ждать.
Раньше клиенты у нее были серьезные, и доход плыл неплохой. Все прошло. Значит, она тоже отреклась от прошлого, успешнее (подумал Пирс), чем он.
— Электричества так и нет? — спросил он.
— Так и нет, — ответила она. — Сижу при свечах. Послушай. Завтра. Он собирается меня выставить.
— Не может быть.
— Я просто не знаю, кому еще позвонить. Аренда же тут регулируется. Всего-то и нужно — полторы сотни.
— И это все?
— Ну, три. — Пауза. — Я знаю, у тебя самого не много.
— Да нет, как раз много. Сравнительно. Просто их надолго надо растянуть.
— О господи.
— Все нормально, — потерев лоб, ответил он. — Нормально. Я же тебе этим обязан.
— Пирс, — ответила она. — Ничем ты мне не обязан.
— Я знаю. — Он прикрыл глаза рукой.
— Просто ты хороший парень.
— Я знаю. — Главное, не позволить, чтобы она заговорила с ним нежно, он не перенесет этого, не сможет. — Да, да. Мне выслать тебе чек или, или...
Тишина, потом вздох самоукоризны.
— Ты же знаешь, у меня даже нет счета в банке.
Он вспомнил, что вся их квартира была переполнена счетами, они лежали в ящиках на кухне, под подушкой. А теперь, став законопослушным гражданином, она просто не могла позволить себе завести банковский счет.
— «Вестерн Юнион», — предложил он. — Крылатый гонец[385]. Значит, завтра? Последний день.
— Я верну тебе все. Ты же знаешь.
— Ты всегда возвращаешь.
— Расскажи мне о себе. Как твои дела.
— Ну, — ответил он. — Как сказать.
Между ними — тьма и даль, его ночь здесь, ее — там; они оба чувствовали это.
— Поздно уже, в самом деле, — сказала она. — Все не спала, думала. Почему-то о тебе вспомнила только сейчас.
— Да, — ответил он. — Ну, все-таки. Вспомнила.
— Отпущу тебя спать, — ответила она.
Он сидел, уронив телефонную трубку на колени.
Сфинксом называл он ее когда-то — не только из-за того, что она ставила перед ним трудные вопросы, но и потому, что никогда не отвечала на его. Он не мог пожелать, чтобы она не звонила, но звук ее голоса.
Подобно тому как мертвецы появляются на земле в день своего праздника, день всех душ, и принимают из рук живых еду, которая будит в них невыносимый голод, напоминая, что больше никогда они не смогут прикоснуться к ней снова. Уж лучше бы оставались в обители ночи, испив воду забвения.
Выпить, что ли? Но это была бы ошибка, он не создан для такого, ему бы пришлось довольно быстро заплатить двойную цену за краткое утешение.
Он встал и зажег свет, снова подошел к книжным полкам, с которых и начались неприятности; пробежал глазами и руками по корешкам (он так и не расставил их хоть в каком-нибудь порядке). Когда книг было меньше, было проще, тогда он сразу, а, вот она. 1952 год. Корешок вытерся и треснул, но все странички на месте.
«Малютка Енос: Затерянный Среди Миров».
Это был знаменательный год (для всех поклонников комикса, которых, как узнал Пирс, было немало), год Состязания Мыслей, Пристанища Миров и Зеркального Прииска, год, когда появился Робот, слуга Руты[386], склепанный из листового железа и, кажется, совершенно полый, — он любил болтать с Еносом о Высоких Материях, а разговаривал Робот псевдоматематическими формулами и крошечными значками — гаечками и болтами.
Пирс взял книжку с собой в постель и забрался на смятые простыни. Из внешней тьмы уже налетали крылатые твари и бились о сетку. Положительный фототропизм[387], послышался голос Джо Бойда.
Гляньте-ка: на той стороне темной улицы в окне Бо Брахмана все еще горит свет. Он холостяк, как и Пирс, и у него-то наверняка есть веская причина засидеться допоздна. Пирс наблюдал за таинственным светом, вслушивался в листву; затем открыл книгу, заранее зная, что увидит.
Вот Аманда Д’Хайе глядит вниз из Царств Света, складывает руки на груди и в нетерпении топает ногой; потом вынимает авторучку, которая брызгает чернилами. Надписывает большой белый квадратный конверт:
Малютке Еносу
Пристанище Миров
Владения Руты
А вот и Малютка Енос в Пристанище Миров (хлипкое сооружение, большей частью сколоченное из дощечек). Сидит в позе, которую в старых книгах по медицине рисовали, желая изобразить человека в тисках Меланхолии: уперся локтем в стол, подпер щеку. Хрр, храпит он. Хррррр. Ххххррррф. Вокруг него, ловя ворон, расположились Утры. Догадайтесь, что́ он прочитает, если письмо когда-нибудь до него ДОБЕРЕТСЯ! Пирс знал что́. Но кого же она попросит его доставить?
«Гермес, — продолжала чтение Вэл, водя пальцем по мелкому шрифту, — в римской мифологии — Меркурий; таким образом, Гермес связан с планетой и металлом, воплощая то и другое; тот факт, что Меркурий — это prima materia[388] Искусства, которому учил Гермес, безусловно, не простое совпадение. В сознании греков Гермес слился с Египетским Богом ТОТОМ (см.). В знаменитом диалоге Платона этому Богу приписывается изобретение письменности[389], за что его и упрекали другие Небожители: он изобрел искусство памяти, положившее конец запоминанию, способ сохранить секрет, который приведет к тому, что все секреты будут открыты; ему советовали не передавать эти знания людям, но, конечно же, он ослушался».
Она устала от ночи, от науки, бесконечного лепета реки и от лягушек. Шторы задвинуть, что ли?
«Нет никаких сомнений, что именно это единение двух богов легло в основу греческих легенд о Hermes aigyptiacus[390], написавшем книги тайн; греки прибавили к его имени египетский эпитет Тота — trismegistus, то есть «трижды великий». Ему, человеку или богу, были позднее приписаны десятки сочинений глубокого и загадочного содержания, претендовавших на раскрытие тайн космогонии, магии и освобождения из темницы бытия; с того времени к ним относятся с благоговением. Но, как ни странно, ни тех, кто впервые приписал авторство трудов Гермесу, ни тех, кто позже изучал эти книги, не смутило то, что их автор был Шептуном, Плутом и Вором, чьей первой проделкой стала кража скота дядюшки Аполлона, так что Гермесу пришлось выпутываться при помощи лжи».
Но Вэл захлопнула книгу, прежде чем дочитала до этого места, — она уморилась и теперь сможет заснуть; большая книга лежала у нее в ногах (ей всегда нравилось спать, как она говорила, с Нашими Друзьями из Страны Книг), и свет погас; но все же Вэл неподвижно лежала, открыв глаза, положив руки за голову, глядя на слабое свечение окна.
Кто такая Уна Ноккс?
Роузи сказала, что это шутка: Моя старая подружка Уна Ноккс. Но кто она такая? Кто она ему?
Таинственная ночь подошла к концу; петух уже прокукарекал, козу выгнали на пастбище. Черные создания ночи, летучая мышь и жук, улетели прочь; цветы открыли бутоны навстречу солнцу.
Они собирались на пикник. Роузи встала рано, одела Сэм, чтобы ее отец, Майк Мучо, смог забрать девочку. Они сидели рядышком на ступеньках парадного входа в Аркадию — Роузи чуть повыше, — ожидая, когда машина Майка появится в проеме ворот.
— Ты взяла Брауни? — поинтересовалась Роузи (зная, что Сэм не сможет заснуть, если забыла взять с собой Брауни, свою тряпичную куклу). — А одеялко? А сморкалку? — Пока Сэм не расхохоталась. Да, все взяла. Для Роузи единственным способом унять беспокойство и досаду была бесконечная проверка: все ли взяла с собой Сэм. Она взглянула на пальчики дочери, выглядывавшие из-под ремешков ее сандалий, и на нее нахлынула волна любви и вины. — А вот и папочка.
Трансакция была произведена быстро, без малейших следов озлобления, сопровождавшего этот процесс зимой, — когда прошло совсем мало времени после того, как они расстались, полные претензий друг к другу; в последнее время, буквально в последний месяц Майк почему-то стал очень милым, что возбудило в Роузи подозрения, — она так и не получила ясного ответа на свой вопрос, что же произошло.
— Это как — «с чего это я стал милым»? А всегда я какой? — Широкая ухмылка в ответ на сдержанную улыбку Роузи. — А если и так, — продолжал Майк, — ты уверена, что хочешь получить ответ?
— Ну.
— Хм. Хм, — понимающе сказал Майк (понимание — его конек или должно быть коньком: он ведь работал в психотерапевтическом заведении на горе Юле). — Ну. — Сэм оседлала его ногу и лениво лягалась. — Если уж хочешь знать.
— Я еще повторю свой вопрос, — ответила Роузи. — Повторю. Но не сейчас.
Они уехали после прощальных поцелуев и помахиваний рукой, которых хватило бы и на более долгое путешествие; этим душистым утром Роузи снова села на низкие, широкие и покореженные ступеньки, положив подбородок на руки, ожидая, когда старенький грузовичок ее возлюбленного появится в воротах. Белая прозрачная луна спустилась по голубому небу, подойдя к самой кромке западных гор.
Прежде всего он собирался, как он выразился, «отметиться» у своих овечек: маленькое стадо, которое паслось у дубов Аркадии, принадлежало Споффорду, другу и любовнику Роузи, — он отослал их сюда на лето, поскольку овцам не доставало подножного корма на двух принадлежащих ему горных акрах.
— Ну, как они тебе? Неплохо? — спросила его Роузи.
— Выглядят хорошо, — признал Споффорд и открыл дверь, давая Роузи пройти. — И совсем не изменились. Разве что шерсть стала погуще. Они тут вроде как вернулись к дикой природе, чего я и ожидал.
— Шебутные и шерстистые.
С овцами на деле управлялись под присмотром Споффорда и Роузи две ее собаки, две австралийские овчарки, которых она приобрела этой весной, — она вряд ли смогла бы объяснить свой порыв; смысл этому поступку придал Споффорд, решив, что владениям Бони нужны овцы — сдерживать рост травы, — а сдерживать овец, в свою очередь, будут собаки Роузи. Ей пришло в голову, что Споффорд вполне может придать смысл или даже извлечь выгоду из любого ее поступка, из любого глупого порыва, если бы она разрешила; вот почему она, как правило, держала его на расстоянии вытянутой руки.
— Ягнята набирают вес, — сказал Споффорд, погладив свой животик. Он был крупным худым мужчиной, чернобородым и по-летнему смуглым.
— Вон тот страшненький — уж точно, — парировала Роузи, захлопывая дверь грузовика. — Сожрал мой салат, не говоря уж про твою аккуратную изгородь.
— Страшненький? — спросил Споффорд, глядя на нее в притворном изумлении. — Страшненький?
Все овцы столпились у ворот, у проволоки под током, вознося молитвенное «бе-е» к пастырю своему, подателю зерна и целителю копыт, а он проехал мимо них, мысленно досчитывая.
— Девять ягнят, — сказал он. — Мне заказывали шестерых, плюс два — Вэл, получаем восемь...
— Вэл хочет приготовить ягненка? — изумилась Роузи.
Дальняя Заимка славилась своей курицей по-итальянски — мамино коронное блюдо.
— Она так сказала.
— Это ты ее уболтал.
— Вопрос вот в чем, — сказал он, — вы, ребята, последнюю купите?
— Только Сэм не говори.
— Дети, — ответил он, — беспокоятся об этом меньше, чем ты думаешь. В этом возрасте они не прочь съесть своего собственного друга. Когда становятся старше, вот тут уже могут быть проблемы. Сейчас же есть, быть съеденными, жить и умереть — все это одна забава.
Она взглянула на него, думая: может, он и прав, но как же до такого додумался?
Они уже давно уехали, но овцы всё продолжали свои призывы; наконец смолкли и разбрелись, то поодиночке, то парами проходя перед Бони, который сидел в библиотеке в шезлонге, приспособленном под кровать. После возвращения домой он переехал в эту комнату вместе со своим креслом, лекарствами, тапочками и пижамой; лишь до тех пор — как сказала миссис Писки (его экономка, а сейчас и сиделка заодно), — пока не окрепнет, чтобы перебраться наверх, в прежнюю комнату. Он жадно выглядывал в окошко, впитывая в себя этот день, довольных овец, счастливые — по крайней мере, ни на что не жалующиеся — деревья, неустанно ускользающее утро.
С утренних улиц Блэкбери-откоса луна не видна — ее затмевает горный массив, чья вершина сейчас горела, воспламененная восходящим солнцем. На Мейпл-стрит, где жил Пирс Моффет, уже давно проснулись малиновка и крапивник[391], но их голоса заглушали шум транспорта и расположившийся где-то поблизости духовой оркестр. Пирс, невесть почему переполненный радостными мыслями, стоял вместе с Бо на подъездной аллее, опершись на багажник машины; они поджидали, пока остальные домочадцы соберутся, чтобы всем вместе поехать на пикник. (В доме постоянно жили несколько женщин, по крайней мере двое — с детьми, но не всегда со своими собственными; Пирс чувствовал, что жизнь обошлась с ними жестоко и привела их сюда; дом одновременно был и детским садом, и мастерской, опрятностью напоминая монастырь.)
— Вот такой вот, — сказал Бо, обращаясь к Пирсу. Кленовой веточкой он нарисовал в грязи маленький круг. — Бог, — сказал он.
Пирс скрестил руки и ответил:
— У-гу.
Бо окаймил первый круг вторым.
— Душа, — продолжил он.
— У-гу.
Еще один круг.
— Дух.
И еще один.
— Тело.
Бо взглянул на свои рисунки с радостным удивлением, как бы развлекаясь — а может, так лишь казалось благодаря изгибу губ и вежливому внимательному взгляду темных глаз; Пирс часто думал об этом.
— Тут не поместится, — сказал Бо, — но кругов должно быть девять, собственно, девять сфер, между духом и тем, что окружает тело...
— А девятый, — до Пирса наконец дошло, — всё, что снаружи от кожи.
— На самом деле их еще больше, — сказал Бо. — Но для простоты скажем — мир, — он еще раз обвел свои круги. — Самый последний, — он нарисовал большой круг, вышедший за границу дорожки и вобравший в себя даже багажник машины и стоявшую около нее корзинку для пикника. — Бог за пределами всего этого, дальше всего от центра.
Пирс задумался. В прошлом, преподавая историю западной цивилизации, он рисовал своим студентам точно такие же концентрические круги, чтобы проиллюстрировать, как Данте представлял себе ад, мир и небеса. Это неправда, убеждал он их, пытаясь расшевелить своих учеников и привлечь их внимание. Это не соответствует действительности.
— А когда душа отправляется в путь, — сказал он Бо, вглядываясь в пустую синеву неба, — куда же, в какую сторону...
— Это не карта, — ответил Бо, закончив обводить последний круг. — Это не картина. Это план. Это... ты черчение изучал?
— Схема, — сказал Пирс и громко рассмеялся.
Пикник решили устроить высоко на склоне горы Мерроу. Бо помнил место, но найти мог разве что по запаху; дорога предстояла длинная, потому и отправились так рано. В то время как домочадцы Бо, дети и женщины, забирались в крапчатый от ржавчины седан, Роузи Расмуссен и Споффорд свернули с дороги, ведущей вдоль Шедоу-ривер. В грузовичке Споффорда они ехали по изгибающейся прибрежной дорожке и наконец подъехали к Дальней Заимке, где их уже ждала Вэл, в непривычной готовности. Даже занавеси и пробки в ушах не смогли вернуть ее в царство Морфея; наконец она встала и не без грохота начала готовить яйца со специями, пока мама не проснулась и, ворча себе под нос, не пришла на кухню за чашкой чая.
Наконец они добрались до расположенного довольно высоко в горах пастбища, склоны которого доходили до каменной стены, обросшей кустами черники и ольхи — на кончиках веток подрагивали серебряные монетки, — там же расположился огромный бук, каким-то образом он сумел здесь уместиться и «раскинул свой шатер»[392], как любил повторять Пирс: но Бо не мог вспомнить, было ли дерево тем же самым, что и в прошлом году. Они растянули одеяло, уложили ребенка (матерью малышки была одна из женщин, что жила в доме Бо) и разложили ланч, болтая, пока солнце не достигло зенита.
— В этом году все как-то необычно, — сказала Вэл. — Необычнее простой летней необычности. Вы заметили, люди собираются по двое — по трое в «Дырке от пончика» или у Каспара, ты подходишь к ним, и выясняется, что они говорят о Боге? Не заметили? Что-то новенькое?
— В город приехали корректировщики ауры, — вставила мать ребенка, осторожно высвобождая грудь, чтобы покормить девочку. — Были бы у меня деньги.
— В баре был один тип, думаю, он остановился в «Лесной чаще», терапевт, кажется, — продолжала Вэл.
— Многим помогло.
— Он всегда с Бога начинает. Оно мне надо, когда мама и так при каждом случае твердит о своем духовном опыте? А я вот что хочу ему сказать: чего я не понимаю, так это боли.
— Чего-чего? — спросил Бо.
— Почему, если Бог с нами и может сделать все, что угодно, почему же на свете столько нестерпимой, постоянной боли. Только открой газету.
— Не думаю, — вставил Пирс, — что ты первый человек в истории монотеизма, озадаченный этим вопросом.
— Этим? — спросила Вэл, осматриваясь, как будто пытаясь увидеть, о чем же говорит Пирс. — Этим?
— Проблема зла, — ответил Пирс, скрестив руки за головой. — Если Бог существует, если Он всемогущ и добр, почему же Он позволяет, чтобы на свете существовало страдание, даже если Он и не является его причиной?
— Ну и? — сказала Вэл. — Это простой вопрос? Умник?
— Ага, щас. — Он взглянул на эскадру круглых облаков — точь-в-точь инопланетное вторжение.
— Может быть, — сказал Бо, — Бог, о котором вы говорите, совсем не добр.
— Или не всемогущ, — сказала Вэл. — Пытается сделать все возможное, но.
— А может быть, — сказал Пирс, — Он просто не знает о наших страданиях. Он ведь не способен страдать и вполне может не понимать, что опыт может быть довольно болезненным.
— Тогда Он, может быть, и всемогущ, но не — как это — тот, кто знает все.
— Всеведущ.
— Не всеведущ, — подтвердила Вэл. — Потому что если будь Он таким, то знал бы, что мы страдаем. Ведь так?
— Возможно, он еще более всеведущ, — сказал Бо. — Может быть, и нет никакого страдания, а мы лишь обманываем себя, думая, что оно есть; получив свободу, мы вольны делать ошибки; все, что может сделать Господь, — это пожалеть и попытаться вывести из заблуждения.
— Вывести, — зловеще повторила Вэл.
— Это ответ «христианской науки»[393], — сказал Пирс.
— Это христианский ответ, — парировал Бо. — Просто большинство христиан об этом не знает.
Вэл засмеялась.
— Давайте же помолимся, — сказала она. — Благословен будет хлеб наш, благословенно будет мясо, приступим же к трапезе, с Богом.
Сидя на покрытом лишайником камне, спрятавшись от остальных за разросшимися на лугу березами, Роузи плакала в пятнистой тени.
— У меня в груди как будто холодный и тяжелый камень, — сказала она присевшему подле Споффорду, — он всегда здесь, всегда, — ударив кулаком в грудь, раз, два, три, тот же самый жест, что и у Пирса на каждой исповеди. — Всегда, — сказала она. — Я так устала от этого.
Споффорд поковырял шишку, вдавленную в землю между его ботинками.
— Со мной никогда такого не было.
— Порой мне кажется, что это — единственное, что у меня есть.
— У меня что-то такое бывало в животе, — сказал Споффорд. — Что-то такое же, ей-богу. Долго вообще думал, что у меня рак, потому что чувствовал, как этот холодный ком все растет, а я все слабею. Ничего с этим не делал, просто ждал, пока он вырастет и прикончит меня.
— И что это было?
— А ничего. — Он взглянул на нее. — Я рассказывал тебе о Клиффе?
— Нет. Да. Немного. — Она никогда до конца не верила в Клиффа, боевого друга Споффорда, который жил где-то неподалеку, в лесах; Споффорд порой цитировал Клиффа или говорил, как тот мудр, а на деле, скорее всего, приписывал ему собственные соображения. — Ну так расскажи, — нетерпеливо сказала она, как будто он упрямо молчал, отказываясь говорить о том, что считал очень для нее важным, даже если она иного мнения.
— Я как раз думал спросить, не хочешь ли ты поговорить с ним. — Он вновь улыбнулся. — Он ведь вылечил мой рак.
— Господи, не знаю даже. — Она бросила взгляд туда, где сидели и лежали на одеялах их спутники. — А ты что скажешь.
— И это небесплатно.
— Серьезно?
— Конечно. Он этим и занимается, помогает то есть.
Она засмеялась, пробуя на вкус соленые слезы.
— Ты хочешь отвести меня к какому-то доморощенному гуру, который пообещает поставить меня на ноги?
Споффорд посмотрел на сорванные травинки.
— Просто я не знаю, чем еще я могу тебе помочь, — сказал он.
Она покачала головой, в какой-то миг устав плакать.
— Так что же он сделал? С тобой.
— Он работает c каждым. Помогает тебе чувствовать. Заставляет работать твое тело. Трудно описать. — Он засмеялся, вспомнив что-то. — Да, вот еще кое-что. Он попросил меня составить список, чего бы я действительно хотел, по рубрикам. Ну там Работа, Деньги, Любовь. Секс. Достижения. Все, что угодно.
— А если ты ничего не хочешь?
— Я и не хотел.
— И что?
— Ну, я все-таки попробовал составить этот список. Расписал рубрики. Что: Деньги. Секс. Ну да, конечно, хотелось бы когда-нибудь заняться сексом с кем-то кроме госпожи Ладони и ее пяти дочерей. — Роузи засмеялась, где он только набрался этих шуточек. — Так? Я записал: Разное. И подписал внизу: Я хочу когда-нибудь чего-нибудь захотеть.
Роузи прикрыла глаза, крепко зажмурилась; ее сердце слишком окаменело, чтобы заплакать, даже слезы были сухими, обжигали глаза и нос, как песок или соль.
— Для начала вызови в себе желание, — спокойно говорил Споффорд. — Даже если ты хочешь полностью изменить нынешнюю жизнь, даже если хочешь, чтобы изменились все основы мироздания, даже если ты хочешь, — он хлопнул себя по груди, как это раньше сделала Роузи, — сама стать иной.
— А, — с болью выдохнула Роузи. — А.
— И ты все это сможешь. Вот что сказал Клифф. Начни с желания.
— Вроде как исполнение трех желаний? А как же.
— Желание — это жизнь, Роузи. Мечты — это жизнь. Клифф говорит: жизнь — это мечта, проверенная физикой.
Роузи громко рассмеялась — почему-то эта идея, понятая мгновенно, помогла ей расслабиться. Жизнь — это мечта, проверенная физикой.
— Но тогда ты никак не можешь получить всего, — сказала она.
— Вот посмотри, — проговорил он, вставая, и улыбнулся Роузи: по крайней мере, она больше не плакала. Оторвал кусочек березовой коры, достал из кармана карандаш. — Сюда посмотри. Вот так Клифф изображает жизнь или мир. Смотри. — Он расправил кору, положил ее на камень рядом с Роузи и кусочком тупого плотницкого карандаша нарисовал маленький круг. — Бог, — сказал он. — Это Клифф так говорит. — Он нарисовал вокруг первого второй, больший круг. — Ты, — сказал он. Еще один. — Мир. И последний. — Он нарисовал еще один круг. — Снова Бог. — Он взглянул на Роузи. — Вот видишь? Может, ты способна сделать куда больше, чем думаешь.
Она удивленно взглянула на Споффорда.
— Ты веришь в Бога? — спросила она.
— Мне всегда казалось, что я вроде как могу представить себе Бога, хоть немножко, — сказал Пирс. Он отхлебнул пива. — Проблема в том, что я не представляю, как Бог может представить меня.
Бо уже не участвовал в разговоре, возможно слишком примитивном для него. Вэл также потеряла всякий интерес.
— Ты бы записал это все, — заметила она и зевнула.
Пирс мог допустить, что Бог не ведает о страданиях человечества, что Бог находится за непостижимыми пределами реальности, навечно скрытый во вневременных и внепространственных парадоксах; но вот чего он никак не мог предположить — что существует нечто бесконечное, настолько огромное, что может включить в себя неимоверно-почти-бесконечную материальную Вселенную, — и это нечто может создать концепцию существа столь малого, как он сам.
Были и другие представления о Боге, счастливо избегнувшие подобных трудностей, — Бог имманентный, Бог синтаксический, составной Бог, возникший в переплетении человеческих представлений — подобно тому, как на викторианских картинках-иллюзиях Женщина и Зеркало, стоит присмотреться, превращаются в Череп. Но Бог, о котором говорил Бо, не имел ничего общего с подобной иллюзией, его Бог был человеком. И каким же человеком?
Если вам действительно нужен Бог, то, полагал Пирс, имеются образы и не похожие на стандартный (борода, долгое одеяние, властный старческий взгляд) — более близкие по духу, более убедительные, во всяком случае, для самого Пирса. Если Бог наглядно себя не проявляет, то почему бы не наделить Его иными атрибутами, более согласными с Его истинным поведением? Если вообразить Бога не старцем, а, скажем, девятилетней девочкой.
Как только Пирс сформулировал свою концепцию — и даже как раз перед тем, — он ощутил невероятное удовлетворение, облегчение, как будто тиски, в которых так давно была зажата его душа, наконец исчезли. Конечно же. Если автору Вселенной всего девять лет от роду — она девочка любящая, властная и ревнивая. Ревнивая! Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим[394], нетушки-нетушки. Потому что я так сказала.
Он расхохотался. Бог-Дочь. Бесконечный Бог с бесконечными угловатыми коленями, в бесконечной шотландской юбчонке, заколотой бесконечной английской булавкой.
Бесконечный.
Без всяких внутренних фанфар Пирса посетило — или было даровано — невероятное и очень простое озарение, логическое решение или размыв умственных плотин, о которых он даже не подозревал, ошеломляющее чувство: дверь не закрыта, просто она отворяется внутрь, а не наружу. Бесконечность не имеет ничего общего с размером. Вообще ничего. Он понимал это и раньше, думая о любом другом понятии: за большим следует очень большой, далее очень, очень большой, но не бесконечный. Он просто никогда не применял это знание к понятию Бесконечный Господь.
Как Бог может заметить крошечную человеческую душу в огромном космическом амфитеатре? Потому что бесконечность не относительна. Для Бога Пирс не намного меньше всей Вселенной. Никакой разницы.
И с другой стороны: Богу нет нужды отражаться в бесконечной Вселенной; Бруно ошибался, хотя и понимал бесконечность, хотя и знал, что для бесконечного создания огромная Вселенная ничем не больше крохотного существа; космическая бездна, ее громадные создания, туманности, галактики, что там еще — все это для бесконечности не больше одного атома; собаки, звезды, камни и розы — все равновелики. Бруно все равно жаждал великой огромной бесконечной Вселенной для великого огромного бесконечного Бога, который бы оскорбился, если бы ему предложили меньшее. Но ведь бесконечный Бог ни в коем случае не огромен.
Конечно.
Ты ни на сантиметр не приблизишься к Богу, представляя что-то огромное, потом еще более огромное, а затем самое огромное. Нет. Ты можешь точно так же приблизиться к истине, воображая бесконечное создание не огромным, но маленьким; никакой разницы.
Нечто малое. Нечто крохотное, ибо бесконечно малое тоже бесконечно; бесконечно малая вспышка в центре реальности. Конечно же. Бо нарисовал первый круг своей диаграммы — Его, Ее — слишком большим для бесконечности; это должно быть пятнышко, безразмерная точка.
Может быть, ему говорили об этом уже очень давно, а он был не способен понять? Не это ли объясняла ему сестра Мэри Филомела, но так и не смогла пронзить его зачерствевшее сердце? Бог — Везде. Конечно. Он счел все волосы на твоей голове[395]. Конечно. Огромный Бог Отец умалился, не утратив полноты, и воплотился в теле Сына Своего, и все так же, без потерь, умалился до Хлеба, конечно, конечно. Veni Creator Spiritus: Приди Создатель Дух Святой, в наших сердцах найди покой[396]. Вот, может быть, это и есть функциональное объяснение Святой Троицы: парадоксальная, заново осмысленная бесконечность Божия воплощена в трех лицах — большом, средних размеров и маленьком.
Он поставил бутылку на кочку травы, и лучи сияющего солнца пронзили ее сердце янтарной вспышкой. Хотели они этого или нет, он чувствовал, что (наконец-то и на этот раз без явной причины) его пустили в комнату, где собрались те, кто понимает, те, кто знает, что идея Бога, каковы бы ни были ее другие качества, не зависит от космологии. Хильди, возможно, всегда знала об этом.
— У меня есть друзья-христиане, — сказала Вэл. — На Иисусе крышей поехавшие. Сплошная любовь: да вы просто переполнены любовью.
Еще, конечно, оставалась проблема старого доброго Неподвижного Двигателя[397]. Ничего страшного. Пирс подумал, что его vis imaginativa уже достаточно поработала за сегодня. Он надвинул на глаза шляпу и скрестил руки на груди.
Надо поскорей записать. Столь тонкие ощущения, столь парадоксальное озарение трудно сохранить в памяти; они могут исчезнуть, пока берешь чистый лист бумаги и записываешь вступительный абзац. Новые мысли о Боге посетили меня сегодня. Как же там было? Недоуменное перо зависло над страницей, точно пчела, увидевшая, что намеченный цветок только что сорван.
Девятилетняя девочка. Бесконечно крошечная вспышка девятилетнего детства, уютно устроившаяся в сердце всего и потому открытая для познания его собственным сердцем, в его сердце.
Что-то вроде Динь-Динь[398], где-то так. Да.
День за его ве́ками был золотым, потом темным, и слух постепенно притуплялся.
Тогда ему явился некий образ, воспоминание того рода, что приходят на пороге дремы; не воспоминание о чем-то, но полностью захватившее все его существо возвращение мига, который хранился в залежах памяти — он понимал, чувствовал, осознавал, что это миг из прошлого, но не четче. Еще до наступления половой зрелости; в доме; не летом; острое чувство вины... всё, нету.
Призрак его самого на мгновение возник перед ним, предупреждая (?) или напоминая, ушел прочь. Animula vagula blandula[399].
А этот крошечный флакон времени был наполнен зимой 1953 года, в чуланчике на верхнем этаже дома в Бондье, а рядом была Бобби Шафто; но это знание к нему не вернулось, лишь на кончике языка осталась капля сладкой меланхолии. Земля возобновила кружение; веки Пирса на мгновение просветлели, затем последовал краткий ритурнель[400], лето и луг, песни птиц и человеческие голоса. Затем и это исчезло. Пирс уснул.
Она знала тайные имена управителей семи планет, но не узнала бы портрет короля Эдуарда VI[401]. Она могла быть жестокой, словно ребенок, и такой же беззаботной, посылая людей и целые нации на гибель столь ужасную, что у Ди волосы на затылке вставали дыбом. Она без устали дразнила Келли, обращаясь к нему на греческом — языке, которого он не знал; ей нравилось разыгрывать сценку общения старшего с младшим, покуда Келли, шатаясь, не вскакивал в ярости, стремясь прекратить это действо, несмотря на мягкие увещевания Джона Ди: ну-ну, ну-ну.
Она взяла черную книгу Келли и заявила, что это для нее вовсе не загадка: книга написана на языке Еноха[402], языке, на котором люди разговаривали до Потопа. Садитесь же, сказала она им; готовьтесь и учите, сказала она; соберитесь же с духом, сказала она, из ничего не выйдет ничего[403]; я научу вас языку, коим был создан мир, и именам, которые Адам дал животным.
Она назвала имена их врагов при дворе[404], среди них был не только Берли — которого Ди и так подозревал, — но и его друг и покровитель сэр Фрэнсис Уолсингем. Так она сказала. Все же ей, как любому ребенку, было трудно доверять, а она и была ребенком, дитятей Иисусовой, — и они не внидут в Царство Небесное, аще не будут как она[405].
И они склонили свой разум и волю к пониманию и вере, двое взрослых бородатых мужчин встали на колени, и она карала их и отчитывала, воздев пальчик (даже доктор Ди видел это оком своего разума), ее чело потемнело. Когда они спросили ее совета о долгом и внезапном путешествии, в которое они вот-вот должны были отправиться вместе с польским князем: где им остановиться, что с ними станется, — она в ярости затопала голыми ножками и уперла руки в боки: Несть веры в тебе. Истинно он друг вам и соделать многое для вас хочет. Он готов сотворить тебе великое благо, а ты готов сослужить ему службу. Неверные же умрут жалкой смертью, изопьют сон вечный.
Когда они окончательно решили отправиться вместе с лордом Ласки, Келли неожиданно потратил пять фунтов на лошадь, седло, штаны и ботинки. Он чистил лошадь с яростной решимостью, когда Ди (повсюду искавший его, нуждаясь в его помощи, чтобы собрать все необходимое; он заподозрил что-то неладное) нашел его в темной конюшне.
«Куда ты собираешься?»
«В Брентфорд[406]. Мне велели проверить, свободен ли путь».
«Кто велел тебе?»
«Вот этот, что у меня за правым плечом. Ужель ты его не видишь? Так я и думал. — Он со злостью коснулся своих глаз пальцами, будто хотел себя ослепить: — Не такие у тебя глаза, чтобы видеть зло. Даже если его уста говорят лишь истину».
«Когда ты вернешься, — спросил доктор Ди. — У нас мало времени».
«Меня повесят, если я здесь останусь; мне отрубят голову, если я уеду с князем. — Он повернулся в сторону Ди, указывая на него скребницей: — Ты не хочешь сдержать свое слово. Разрешаю тебя от обещания — а ты обещал мне пятьдесят фунтов в год. Да будь у меня тысяча фунтов, я и то бы здесь не задержался».
Ди поднял руку — ладонью вперед, — пытаясь остановить его, но от этого лицо Келли только стало отчужденней и яростней.
«И не сомневайся даже, уж тебя-то Бог защитит. Тебе — и Успех, и процветание. Бог может от камения сего воздвигнуть чад Аврааму[407]. Тебе-то чего беспокоиться. — Он вновь повернулся к своей лошади, яростно расчесывая ее, будто стремясь не вычистить ее, а содрать шкуру. — И жену я не могу выносить. Не люблю я ее, более того, ненавижу, и не любят меня здесь, потому как я к ней никакой благосклонности не испытываю. Ведьма она, и лишила меня моей силы. Сомнений нет, что ты ей помог. Не прикасайся ко мне[408]».
В минуты наваждения его постоянно терзал страх, что до него дотронутся, даже если это будет друг, часами стоявший вместе с ним на коленях. Ди склонил голову и обхватил ее руками, а Келли, ничего не видя, толкнул его и протопал в дом. Его жена попыталась закрыть дверь в комнату, но он отшвырнул ее, собрал одежду и книги, взял шляпу и несколько посеребренных ложек. Все это напоминало некую пародию на сборы перед дорогой. Джоанна скользнула вниз, на кухню, где села вместе с Джейн и судомойкой и стала слушать шум и бормотание наверху.
Когда он с грохотом спустился по лестнице и вышел вон, Джейн поднялась в маленький кабинет своего супруга.
«Джейн».
«Муж мой, мне жаль тебя».
«Что ж, он ушел».
Почти совсем стемнело. Ее муж закрыл лицо руками, седые волосы были взлохмачены. Она подошла, чтобы обнять его плечи, и поняла, что он плачет. Не отводя рук от лица, он сказал:
«Молю Бога Всемогущего направить его и оградить от опасностей и позора. Да минует его пагуба».
«Муж», — снова сказала она, но слова утешения не шли на ум, она не посмела сказать: И слава Богу, избавились, в сердце своем она даже не думала так; какой странный сердитый человечек, порой ей хотелось взять его на руки, покачать его, обнять и успокоить, точь-в-точь как родных сыновей, когда у них что-то болело или когда они надрывно рыдали. Ну-ну. Ну-ну.
А еще она думала, что он уехал не навсегда. Так оно и было.
Этой же ночью Джон Ди (он так и не покинул кабинета — сел, чтобы сделать запись о последнем разговоре с духовными гостями) услышал, что кто-то поднимается по ступенькам. Это был он.
Будто тяжелый камень упал с души доктора. Ди не сказал ни слова, продолжая писать; он поднял глаза лишь тогда, когда Келли появился в дверном проеме.
«Я одолжил свою кобылу, — сказал он. — Поэтому я вернулся».
«Очень хорошо».
«Я вернулся из Брентфорда на лодке. То были ложные друзья».
Он сел в кресло рядом с Джоном Ди, в то же самое кресло, в какое он впервые сел шестнадцать месяцев назад, — тогда он (точно так же, как и сейчас) взялся руками за подлокотники и подумал: Вот я и дома.
«Вот несколько книг, которые прислал лорд Ласки, — сказал ему доктор Ди. — Они для тебя. Он подписал их тебе».
Келли положил на них руку. И чуть ли не в тот же миг вместе с ними уже была Мадими[409]. (Они впервые увидели ее среди книг; она зачитывала им отрывки; как-то так получилось, что она была книжным ангелом.) Она похлопала по пергаментной обложке; Джон Ди услышал звук хлопка.
«Приветствуем тебя, госпожа. Надеюсь, что Божьей милостью ты больше не оставишь нас. Какова же причина твоего появления?»
«Посмотреть, как у вас дела».
Нежно, но без каких-либо колебаний произнесла она это, вторгаясь в пространство между друзьями. Сладостное чувство сопровождало ее.
«Я знаю, ты часто видишь меня, — сказал Джон Ди. — Но мне видеть тебя помогает лишь моя вера да воображение».
«Такое зрение получше, чем у него».
Доктор больше не мог сохранять осторожное спокойствие. Келли вернулся к нему, он не утратит дитя Мадими. Пальцы его рук сплелись, и, обливаясь слезами, он произнес:
«О Мадими, ужели меня еще будут терзать столь горестные муки».
«Проклятые жены и великие дьяволы — плохие друзья», — ответила она, как будто это была старая поговорка, — так ребенок произнес бы всем известный афоризм или шутку, воспроизводя форму и ритм, но не понимая смысла. Доктор Ди засмеялся, тряхнул головой, утер глаза рукавом и вновь засмеялся.
Келли не смеялся, беспокойство переполняло его, он вцепился в подлокотники кресла, его прикрытые глаза неотступно следили за Мадими (так думал Ди), смотрели, как она переносилась с места на место. Он сказал:
«Мадими. Не одолжишь ли ты мне сто фунтов, недели на две».
«Я вымела все свои деньги из дверей».
Почуяв неладное, Ди мягко сказал, что деньги у них обязательно будут, когда Богу это будет угодно, но Мадими повернулась к ясновидцу.
«За кем или за чем ты охотишься? Ответствуй, человече. За чем ты охотишься?»
Он не ответил, откинувшись назад, как будто невидимый ребенок навис, склонившись, над ним. Он не любит Господа, сказала она ему, не любит, раз нарушает Его заповеди; его похвальбы заслуживают проклятья. Большия суть три сия: Вера Надежда Любовь[410], а ежели их нет у него, значит, есть ненависть. Он любит серебро? Он любит злато? Первое — вор, второе — убийца. Однако же Бог Справедливый любит Келли.
«Иди сюда, — сказала она ему. — Иди».
Келли встал с кресла, как будто его вытащили за ухо, дурного мальчика. Его заставили преклонить колени перед кристаллом цвета кротовой шкурки, который все еще стоял на подставке в кабинете, — первый кристалл, в который он взглянул, кристалл, который призвал Мадими (тогда Келли еще не знал ее), пухленькую девочку с кристаллом в руках.
«Посмотри и ответь, ведомы ли они тебе».
Он увидел одного, с собачьей мордой, и еще четырнадцать, загнанных в кристалл, подобно разбойникам и пьянчугам, которых собрали королевские констебли, чтобы очистить Чипсайд[411]. Они знали его. Он знал их. И все их имена начинались на «Б».
«Не кто иной, как он, месяцами следует за тобой, — сказала она. — Venite Tenebrae spiritu тео[412]. Отыдите до вопля последнего. Ступайте прочь, ступайте».
Нечестивое сборище переглянулось, встревоженное, пойманное в ловушку: казалось, ветер шевелит их бурые одежды; они держались друг за друга, — с открытыми ртами, с вытаращенными глазами, они корчились от боли, и, подобно невесомому пеплу, их тела были подхвачены вверх и развеяны по ветру. Он не услышал, чтобы хоть кто-нибудь из них заговорил, хоть один; и он был этому рад.
Он встал на колени и долго всматривался в пустой кристалл — облегчение, охватившее его, было сродни тому, что он чувствовал, освободив желудок или же кишечник от болезненной тяжести. Он поднял глаза, часто заморгал, понял, что находится в том же месте, где был до этого, но оно уже было иным. Где он был, куда странствовала его душа? Мысленно он увидел темную медленную реку, книгу, лошадиный глаз.
«Ну, как ты?» — прошептал доктор Ди.
Он тяжело сглотнул. Долго молчал, прежде чем ответить.
«Сдается мне, я чище, чем был. Пустой. Вернулся от. От великого дива».
Он дрожал. Он поднял руку, чтобы показать доктору Ди, и засмеялся, увидев, что она дрожит.
«Ты освобожден от великой тягости, — довольно произнесло ангелическое дитя. — Люби же Господа. Люби друзей своих. Люби жену свою».
Джон Ди встал рядом с ним на колени, возблагодарив Господа. На воде покойне воспита мя, и ничтоже мя лишит, милость Твоя поженет мя вся дни живота моего[413]. Он коснулся холодной руки Келли. Они молились вместе. Они неразделимы.
Она вывела их из Англии, как пастушка гонит гусят; она прогнала их через весь христианский мир, от Амстердама до Бремена и до Любека, хотя так и не поведала ни окончательной цели, ни того, что они должны свершить. С приходом зимы она покинула их в Германии, не попрощавшись, не дав им знать, вернется ли когда-нибудь.
Они все еще имели общение со многими другими, с великим Габриэлем, и Галвагом, и Налвагом, облаченным в королевские одежды, и с Мурифрием, одетым в красное, как йомен, и с Илом, веселым игроком (Господи Иисусе, вот уж не ждал вас здесь увидеть[414], раздался обращенный к ним из кристалла голос, когда они были в Любеке, как будто путешествовал он, а не они). Видимо, все они шли за камнем, пересекая границы, подобно пчелам, что летят вслед за блюдом с засахаренными фруктами, которое уносит хозяйка; однако в Германии Келли все реже и реже должен был заглядывать в кристалл, чтобы видеть их или беседовать с ними, — он встречал их на верхней ступеньке лестницы, слышал их голоса, преклонив колени перед молитвой; он видел их из окон гостиницы, видел, как, смешавшись с толпой, они подают ему знаки.
Иногда они приносили вести с удовольствием заядлых сплетников.
«Твоего брата посадили в тюрьму. Как тебе это нравится? О твоем домоправителе говорю»[415].
Николас Фромонд, брат Джейн Ди: видимо, они имели в виду именно его. Что произошло?
«Его допрашивают. Говорят, что ты утаил множество секретов. Что же касаемо твоих книг, ты можешь взглянуть на них, как выдастся время».
Ди в ужасе представил, что все его добро порушено, книги отобраны, — чтобы увидеть все это, ему не нужно было никакого кристалла. Но почему?
«А может, и дом твой будет предан огню в память о тебе. Ну да чему быть, того не миновать. Я дал тебе совет и только добра тебе желаю. Выбор за тобой».
Что выбрать? Из чего выбирать? Ему казалось, что он безнадежно движется к могиле, а жизнь сгорает за спиной.
Торопитесь, торопитесь. Осталось совсем мало времени, чтобы вы, двое, могли вынести все необходимое из преподанных им уроков, — так было сказано, — узнать тайные цели, ради которых их выбрали, дабы донести до всех держав и народов свое послание и сохранить его. Однако же спасительное послание, целостность новой истины, сосудами коей они избраны, могли быть ниспосланы им лишь на енохианском языке: следственно, они должны ему научиться.
Но это было ужасно, мучительно тяжело. Необходимо составить таблицы, квадраты из сорока девяти букв; ангелы сообщали им цифры, а они находили соответствующие цифрам буквы; из них возникали слова — как сказано, ангельские зовы, которыми можно приманить небесных созданий; мало-помалу стало ясно (во всяком случае, доктору Ди), что призванные ангелы сами были словами этого языка, — и круг таким образом завершился.
Они говорили о спешности, но, кажется, понимали ее иначе, нежели смертные; они находили досуг, чтобы прерывать работу пространными хвалами Господу, пророчествами или долгими историями, — чтобы двое людей размышляли над их смыслом и аллегориями, без всякой уверенности, что достигнуто подлинное понимание. В Бремене, в Любеке и Эмдене, в тесных комнатках гостиниц и съемных домов Келли и Ди доставали кристалл и столик (сделанный так, чтобы его можно было сложить и возить с собой), записывали все новую тарабарщину; поздно, поздно ночью они сидели в ожидании ангелов, когда Роланд, Катерина и Артур уже спали и спала их мать; Джоанна Келли, сидя в кресле, не сводила лисьих глаз со своего странного мужа и думала о своей немыслимой судьбе.
Ласки сопровождал их в поездке по Германии, лишь время от времени покидая их, чтобы встретиться с кем-нибудь из сильных мира сего, герцогом Мекленбургским или епископом Штеттина, дабы укрепить свою фортуну. Его звезда близилась к закату — ангелы уже не восхваляли его, — хотя он об этом и не знал. Он заговорил о золоте: о том, чтобы с помощью духов научиться без труда добывать его; почему нельзя спросить их об этом, почему. Магнат, подобный Ласки, может жить в кредит целые годы: годы, но не вечно.
Зима пришла ранняя и суровая, но они продолжили путь в фургонах, каретах и повозках. Торопитесь, торопитесь. От Штеттина до Позена (здесь они увидели могилу доброго короля Венцеслава[416]) двести миль снега — глубокого, хрустящего, ровного; герцог нанял двадцать человек, чтобы очистить две мили дороги ото льда, дабы экипажи могли проехать. По широким заливным лугам, скованным льдом (вдалеке виднелись фигуры рыбаков, ловивших рыбу через прорубленные во льду лунки), они наконец-то добрались до Ласка в Польше. Герцога уже очень давно не было дома. Подданные не слишком-то обрадовались, увидев его.
Здесь, возле эмалированного очага, Келли и установил свой стол. И вот вернулась Мадими[417], без извинений и приветствий, юная девица в белых одеждах, так описал ее Келли, поначалу даже не узнав: она выросла.
«Я побывала в Англии, — сказала она. — Королева жалеет о потере своего философа. Но государственный казначей[418] убедил ее, что ты вскоре вернешься домой, моля о прощении. Истинно, никто не смог отвратить от тебя сердца королевы».
На старика нахлынула волна горькой тоски по дому. Королева. Он увидел столь любимое, покрытое оспинами лицо. О Боже.
«Еще я побывала в твоем доме. Там все в порядке. Правда, я не смогла войти в твой кабинет, королева приказала его опечатать».
Но не говорила ли она, что не препятствие для нее замки человеческие? Доктор Ди представил свой кабинет, не зная, насколько велик нанесенный ему ущерб. Тишина и пыль.
Где они будут жить теперь? Как они будут жить? Им посоветовали поехать в Краков. Что ждет их там?
«Даже моя мудрость не может ответить на твой вопрос».
Казалось, в этой чужеземной стуже ею овладела бесцельная скука (без сомнения, это их мозги замерзли, заледенели под наглавниками и мехами, это их сердца сжались). Дыхание Келли затуманило кристалл.
«Сэр Гарри Сидни мертв, — сказала Мадими. — Он был твоим тайным врагом».
Она уже почти заснула. Все трое склонились к очагу. Джон Ди почувствовал, как в его глазах появились слезы. Он записал слова Мадими, тайный враг. Он всегда любил Гарри Сидни, отца Филипа. В его жизни не осталось ничего, незачем было возвращаться, он умрет стариком — в чужой земле.
(В Праге в августе, когда до него наконец-то дошли новости из Англии, он запишет на этой же страничке: Сэр Г. Сидни был еще жив в феврале, марте и даже мае. Стоит задуматься[419].)
Краков, резиденция королей Великой Польши, раскинувшийся в сердце огромной ровной долины, встретил их в марте половодьем и грязью. Келли и женщины, не произнося ни слова, смотрели на город. Глядя издалека, они думали: Боже, до чего же велик мир: кто бы мог подумать, что огромные равнины и города всё следуют друг за другом до крайних пределов востока. А дальше есть еще и Россия. Много странствовавший доктор Ди стонал в лихорадке и не выглядывал в окно.
Остановившись в высоком доме недалеко от собора, Джон Ди пошел навестить своего старого знакомого, доктора Ганнибала[420], монаха-капуцина, который в ту пору заканчивал свой комментарий к «Поймандру» Гермеса Трисмегиста, намного длиннее само́й эгипетской книги.
О чем они говорили столько часов? — размышляла Джейн Ди, сражаясь с чужеземными деньгами и чужеземной едой. Об ангелах: о девяти чинах ангельских, неотличимых от Правителей, что, по словам Гермеса, поддерживают остов Небес, различия и иерархии, которые и делают вещи вещами, а не хаосом. О разделении религии, о безрассудных, темных и нечестивых людях, которые силой и мечом навязывают страдающему человечеству свои вероучения, подобные прокрустовым ложам. К чему все придет? Доктор Ганнибал открыл покрытую множеством пометок страничку своего «Поймандра» и прочитал:
Придет время, и люди не только будут пренебрегать религиозным служением, но, что еще более прискорбно, благочестие и культ богов будут запрещены так называемыми законами, под страхом наказания... И тогда, исполнившись отвращения к жизни, люди станут думать, что мир недостоин их восхищения и преклонения, сие совершенное творение, наилучшее, Единое... И тогда земля утратит свое равновесие, по морю нельзя будет плавать на кораблях, звезды перестанут сиять на небе[421].
Не таков ли мир сейчас? Не может ли так статься, что и эта эпоха окончится подобной катастрофой? Исход — в руках Господа, а Гермес предсказал и это:
...сие восстановление всего благого, священное и величественное Восстановление Всей Видимой Вселенной, осуществленное по Воле Божьей в ходе времен.
Доктор Ганнибал рассуждал — он склонил свою круглую голову, приблизив ее к седой голове доктора Ди, и заговорил шепотом, — что, если Церковь Христова распадается на множество частей, потому что ее время уже прошло, а за смутными временами мы увидим проблески новой эры, Эры Духа Святого, и не нужны будут церкви, монахи и епископы, а каждый человек станет священником для своего ближнего.
«Это проповедовал аббат Иоахим Флорский[422], — сказал доктор Ди. — Уже много столетий назад».
«И его осудили, — сказал доктор Ганнибал. — Давайте же не будем больше затрагивать эту тему».
Доктор Ди принял причастие вместе с храбрым маленьким толстяком в церкви бернардинцев, ощутил языком Бога живаго; чуть позже он увидел, как монах снял очки, чтобы утереть слезы (радости? благодарности?). Келли так и не сделал этого, как ни убеждал его Ди, — хотя даже ангелы говорили ему о Хлебе, переполненные изумлением и трепетом: Плоть Господня — вот все, что знаем мы о пище, Кровь Его — единое питие[423]; и не может Он отказать нам в этом. Не думаешь ли ты, что все принадлежит лишь тебе? Мы пили и ели еще до основания мира. Если богач даст тебе еды, разве не отблагодаришь ты его? Если он поделится едой со своего блюда, разве не вознесешь ты ему хвалу? Будь доволен и радостен будь, Он даровал тебе всю Плоть своего Тела.
Почему он отказался? Доктору Ди очень хотелось бы знать причину. Чем больше святости будет в их подготовке к работе, тем лучше.
Но он отказался. За этим последовала ссора, похожая на многие другие; доктор Ди полагал, что подобные стычки они оставили в Англии, но это было не так. Духи лгут, сказал Келли, все эти два года они только и делали, что лгали, Ди — дурак, что верит им: если они и знают хоть что-нибудь стоящее, но до сих пор не открыли и не откроют этого знания смертным, то не сделают этого никогда, как бы люди ни умоляли об этом; они с Ди стали предметом насмешек и презрения ангелов, уж он-то в этом не сомневается, он слышит их смех. Смотри: вот Агриппа, вот его книга «De occulta philosophia»[424], вот имена всех ангелов, управляющих всеми народами земли, а ведь Келли, чтобы услышать эти имена, целыми днями стоял, преклонив колени! Но он больше не будет игрушкой! И он хлопнул дверью перед носом Ди.
Этой ночью к нему пришел Габриэль и покарал его[425].
Келли так никогда и не расскажет своему хозяину, какие слова ему пришлось услышать и что пришлось пережить той ночью, но Ди и не настаивал. Он лишь встал рядом с Келли на колени перед кристаллом, его старые кости скрипели, будто пытались рассыпаться; и Габриэль, добрейший и милосерднейший из духов, явился им, дабы соединиться с ними в слезах покаяния и благодарения: снова, снова и снова. На следующий день Келли отведал Тела Христова в церкви бернардинцев.
Великий план принес свои плоды. Как-то майским утром[426], лежа в постели, Келли почувствовал, будто его голова и грудь раскрываются, как под секачом мясника или ножом для устриц, и голос (даже не голос, а может быть, и голос, не произнесший ни слова) пролился в него, и он узнал: почему были избраны именно они, каков смысл пророчеств, о чем шла речь в легендах.
На небесах шла война.
В четырех углах Земли стоят четыре сторожевые башни, или замка, Север Юг Восток Запад. Келли вскочил, не одеваясь, услышав зов четырех труб, а на вершинах башен реяли флаги. Один — красный, как только что пролитая кровь, на Востоке, другой — снежно-белый — на Юге, зеленый и многохвостый, как шкура дракона, — на Западе, черный, как вороново крыло или сок черники, — на Севере. И выходят из башен воинства, одетые в те же цвета, гневные и буйные, колышутся, подобно флагам или словам, вылетающим изо рта; они словно бы в замешательстве, но все же не в замешательстве, и во главе каждого отряда старший, во главе каждой армии — генерал, великий полководец; они движутся к центральному двору, идут шеренгами под знаменами, готовые к битве.
Он знал, что это происходит сейчас, но не знал, почему и чем это закончится, — ведал лишь, что, как ни счастливы воины, как ни прекрасны их знамена, война эта порождена отчаянием, а исход ее сомнителен. Не война ли это Агнца со Зверем, война против Ветра, что дышит, где хочет? Келли никак не мог понять, сближаются ли ангельские войска для того, чтобы слиться в одно могущественное войско, или же для того, чтобы напасть отрядом на отряд — война всех против всех. Но он знал, что встреча их близка.
Так и не успев одеться, он разбудил брата и послал его в дом к Ди на улицу Святого Стефана, а Джона, слугу, — во францисканский монастырь, где обитал Ласки. Он стоял у окна своей комнаты, дрожа и постукивая зубами, и при этом издавал такие звуки, что лежавшая в постели жена в страхе закуталась в одеяло до самой шеи.
Лишь далеко за полночь доктор Ди встал со своего места возле стола. Кипа исписанных листков упала с его колен на пол, имена ангелов, порядок их продвижения. Прозрачный кристалл наконец-то опустел, стал просто камнем; Келли уснул в кресле, из приоткрытого рта доносилось тяжелое дыхание, как у больного ребенка. Дом заснул.
Ди поднялся по лестнице и прошел мимо комнаты, где его жена, Джейн, оставила зажженные свечи возле кровати под пологом. Дети с няней казались темными бугорками, спящими медвежатами; книги и детские рисунки разбросаны по полу: они унаследовали от отца его неаккуратность, порок малый, но упорный. В молчании он прошел мимо и направился к расположенной в конце коридора лестнице — вверх, по чердаку (голуби ропотали и шелестели крыльями, заслышав шаги) и на крышу дома. Там, на балюстраде, можно было стать в полный рост.
Безлунность, стайка облаков с горностаевой опушкой. Звезды.
Четыре угла мира. Келли дал им названия сторон света, но на самом-то деле имел в виду точки солнцестояния и равноденствия, четыре угла года, врата времен.
Если правящие небесами ангелы сражаются, а исход этой битвы сомнителен — это может объяснить смысл их предсказаний, — Турок будет сражен, и падет Татария[427], и изменятся границы государств: предсказания менялись от недели к неделе, но ни одно из них так и не сбылось. Все это были лишь рассказы о битве, о ее ходе.
Почему же Господь позволяет ангелам сражаться над землей?
Он взглянул на беспорядочно перемешанные звезды — их так много, так огромен горизонт, что он даже не сразу нашел знакомые созвездия. Вечно движутся небеса, скрепленные колюрами[428], подпертые в четырех углах. Неизменные. Но они не таковы: Джон Ди, да и каждый астроном христианского мира (а также, без всяких сомнений, в Аравии и Катае), стал свидетелем того, что десять лет назад в кресле Кассиопеи родилась новая звезда[429]. Новая звезда явилась из небытия по воле Господа, впервые со времен Вифлеема.
Но если она и не была новой, а лишь внезапно приблизилась к Земле и стала видимой: она изменила свой привычный круговой путь, подобно скаковой лошади, бросившейся в толпу, просто потому, что ей этого захотелось.
Ей просто этого захотелось. С совершенной ясностью он увидел лицо маленького итальянца, как тот стоит в его кабинете в Мортлейке и бросает вызов. Новое небо: раз есть новое небо, должна явиться и новая земля.
Не касалась ли небесная война движения звезд? Ужели миллиарды ангелов, отвечающих за движение сфер (если это были сферы), яростно сдвигали звезды с привычных мест? Может быть, дело не только в том, что мы по-новому представляем взаимное расположение Земли и Солнца, — что, если они движутся, чтобы занять место друг друга, одно — к центру, другая (Земля, наша звезда, и мы вместе с ней) — куда-то в ряд прочих планет.
Из груди доктора Ди вырвался жуткий смех, старик схватился за край балюстрады. Ведь из-за этого поднимется ужасный ветер, который сметет державы. Земля утратит свое равновесие, и море не удержит корабли: да.
Если Господь вознамерился свить небо как свиток, если именно этим Он сейчас и занимается, и новое небо откроется за прежним, и не будет больше низкого и высокого, верха и низа, никакой меры, посредством коей можно определить место во Вселенной, — и не будет больше четырех углов мироздания, — значит, обновится и человек.
Дарует ли Бог людям новые силы? Принесут ли плоды все труды Джона Ди и бедного Келли, будут ли поняты утомительные ряды чисел, записанные под диктовку свыше, обернутся ли они ясной наукой нового мира? В этом-то он был уверен: не уверен только, что доживет до того времени, чтобы понять или использовать эту науку, — но он знал, что избран, дабы одарить ею людей нового мира, которые, быть может, найдут ее в пыли и забвении, взглянут и скажут: Да, это так, именно так.
Он думал о — и чувствовал в груди как бы старое клеймо — о своей Monas hieroglyphica, о ребенке сердца своего, дитяти, которого он так и не понял.
Как они воспользуются этим? Господи, лишь бы не навредили. Они и не смогут, Господь не даст это в их руки, если души их не будут готовы. Вот почему сердце его сжалось, когда Бруно Ноланец бахвалился новыми силами. Дитя-Мадими предупредила Ди: Он ухитил огонь с небес. Подобно Фаэтону, он может спалить весь мир.
Так вот к чему призван Джон Ди, какое предостережение он должен передать, вот почему он, а не кто другой был избран. Он вспомнил слова из Книги Иова: Спасохся же аз един и приидох возвестити тебе[430].
Он опустился на колени на крыше под светом звезд. Ди молился. Боже, не допусти, чтобы мечи острые оказались в руках детей; да наполнит мудрость их сердца, прежде чем окрепнут руки. И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя[431]. От века до века. Аминь[432].
В мае Адельберт из Ласка отправился в Трансильванию, в свое поместье[433]. Перед отъездом он встал перед доктором Ди на колени, чем привел того в немалое замешательство, испрашивая благословения, которое Ди ему дал; склонив голову, Ласки просил также, чтобы ангельские силы, с коими беседовали Ди и Келли, помогли во время путешествия и посодействовали, чтобы его ходатайство об освобождении от уплаты долгов, обращенное к королю Стефану, увенчалось успехом.
Возможно, сказал он, они не увидятся более. На обратном пути он поедет через Прагу, и если они к тому времени прибудут туда, то свидятся, с помощью Господа и ангелов Его. И если, если когда-либо ангелы заговорят о нем или назовут средство, как ему избавиться от бед, молю, молю вас, поступите, как будет сказано.
Так он уехал в весну, верхом на высоком коне, держась за портупею, гордо вывернув локти. Король Стефан умер в этом же месяце[434], так и не рассмотрев прошение Ласки; ангелы не выказали удивления, хотя и обмолвились, что ожидали от Стефана великих деяний: как будто десница Господа не ведала, что творит шуйца.
В то время Джон Ди и Эдвард Келли в сопровождении жен, детей, родичей, слуг, повозок, мебели, книг и бумаг уже отбыли в Богемию[435], на встречу с императором.
Какова та единственная ценность, унаследованная нами от прошлого, что сохранила былую силу до наших дней?
Пирс обещал, что в своей книге раскроет тайну, — по словам Джулии, издателю чрезвычайно понравилась эта идея: приз, бонус для покупателей, гораздо лучше какой-нибудь даровой пластинки или анкетки «Узнайте о себе правду», да, несравненно лучше. Пирс же должен найти это нечто, вынуть из своего пустого кулака, как фокусник вытаскивает связанные платочки.
Если это что-то вроде Камня алхимиков, то оно должно лежать где-то на поверхности, не замечаемое никем, кроме дурака и мудреца, — один никогда не забудет, другой же в конце концов поймет. Хотя Михаил Майер — личный врач и придворный алхимик императора Рудольфа — авторитетно говорил, что искать Камень нужно высоко в горах.
Может быть, это и не вещь вовсе, думал Пирс, возможно, это слово, мысль, случайно пронзившая разум, внезапное conjunctio oppositorum[436], вспышкой озарившее сознание.
Что, что сбереглось в наши дни из близкого или далекого прошлого, когда законы Вселенной были не таковы, как сейчас, но иные; когда драгоценные камни и пламя обладали свойствами, которых теперь лишены; когда люди свидетельствовали о чудесах, которые, как мы теперь знаем (и уверены, что так было всегда), невозможны?
Пирс много думал об этом. Работая в доме Крафта, в «Дырке от пончика», выпивая в одиночестве или у Вэл на Дальней Заимке, он думал о том, что же, черт побери, в конце концов обнаружит — или поймет, что это «нечто», отвечающее всем требованиям, уже обнаружили. Он думал об этом в туалете; размышлял, лежа в ванной, в окружении плавающих около его погруженного в воду подбородка «Монитора» и «Мерримака»[437] (мыла и губки), и стоя в очереди в супермаркете.
Возможно, оно действительно существовало, он рассматривал тысячи вариантов. Амулет, который, как полагают, создал Джон Ди: с его помощью он вызвал ветер, который разметал испанскую Армаду. Ужасный архимаг и хвастун Алистер Кроули (откуда Пирс знал этот факт — или не-факт?) воочию видел амулет в Британском музее[438].
Нет нет нет. Он окажется еще одной мертвой вещью, которым так радовался Крафт, — Граали, ставшие не более чем золотыми чашами, objets de vertu[439], из которых улетучилась vertu[440].
А может, отправиться в путешествие на поиски чего-то подобного? Прислушаться к слухам, найти искомое, понять, что это сущая безделица, но по пути открыть истинную магию, ага, в понимании, мудрости и так далее.
Если он выкинет такую штуку, не растерзают ли его разъяренные приверженцы?
Что-то подлинное, неопровержимо простое, даже не редкое; сюрприз, о котором ты все это время знал. Что-то.
Как если бы в следующую мировую эпоху, хладную и скучную, кто-то нашел кусочек радия, который будет зловеще светиться в темноте, излучать частицы в процессе распада и обладать теми же свойствами, которые приписывали ему люди эпохи Эйнштейна и Ферми.
Да как он мог поставить перед собой эту неразрешимую задачу?
Эти мысли не оставляли его весь душный, предгрозовой день, к вечеру же его ум занимала иная проблема; событие, которого он ждал едва ли не всю свою сознательную жизнь, случилось, когда он присел на ступеньку у парадного входа в дом Феллоуза Крафта, ожидая, пока за ним приедет Роузи Расмуссен. Явилась сила, во власти которой было выполнить три желания Пирса, и он уже не мог думать ни о чем другом.
Если мы верим или делаем вид, что верим, будто мир может быть не таким, как сейчас, меняясь под гнетом наших желаний (возможно, в ту мировую эпоху так считало больше людей, чем сейчас), то немалая часть нашего времени будет посвящена бесцельным размышлениям о том, как бы этот мир изменить. Пирс Моффет никогда не увлекался игрушечными железными дорогами, не тратил силы, воображая, что живет в этом маленьком мире, что садится за руль маленького автомобиля у маленькой станции, заправляет машину, едет по холмам и мостам. У него никогда не было плюшевого мишки, которого он брал бы в воображаемые путешествия, или воображаемого друга и даже собаки, которая бы с ним (в его фантазиях) разговаривала, не потому, что ему не разрешили завести собаку, просто он был к ним совершенно равнодушен.
Но он всегда, всегда воображал исполнение желаний; если это и вправду возможно, то лучше заранее обдумать их — самые правильные, самые жгучие, — чтобы не колеблясь назвать, когда выпадет случай. В те дни, когда он сидел в кентуккийском доме на ступеньках перехода, глядя на поросшие кустарником холмы, не выпуская из рук прядку волос, он вновь и вновь думал об одном и том же: испытывал свое сердце, поверяя бездонной глубиной стремлений то одно желание, то другое, и запоминал результаты опытов.
Он так до конца и не избавился от этой привычки.
Если желаний будет три — ведь добрые феи обычно предлагают исполнить по меньшей мере три желания, — два из них загадать легко, он давно уже решил, что пожелает проверенных вещей, Денег и Здоровья, и отточил формулировки, чтобы избегнуть гнева или злонамеренности фей. Но с третьим Пирс до сих пор не определился. Чем старше он становился, тем чаще хотел изменить последствия прошлых решений, пройти вспять по дорогам, избранным в неведении: вернуться к перекрестку и выбрать другой путь. Но он прекрасно понимал ужасный смысл подобного желания, если, конечно, ему когда-нибудь представится такая возможность. Поэтому (если не считать полуночных криков души, отчаянных и, слава богу, никем не услышанных) последнее желание так и оставалось не загаданным.
И лишь в тот день, когда он сидел на ступеньках дома Феллоуза Крафта, как некогда на ступеньках в Кентукки, и так же теребил прядку волос, — он познал свое стремление и сплавил его с желанием, как оказалось, вовремя. И когда он загадал желание, истинное последнее желание, ему оставалось только ждать, терпеливо, со слезами на глазах (он целый день чуть не плакал от счастья), ждать прихода Робби.
«Робби, — объяснил Пирс на следующий день серому гроссбуху, купленному весной, сразу по прибытии в Дальние горы, как раз для всевозможных записей, — это мой сын».
Взглянув на короткое предложение, он почувствовал, как к горлу поднимается (уже знакомая) волна нежности.
«Я зачал его той ночью 1965 года, бездумной и безконтрацептивной летней ночью, которую я плохо помню. Потом я эту девушку видел только раз, она улыбалась чему-то, вообще странная такая, если она и знала, то мне не сказала; может, думала, что не от меня, — кто там знает». Он и сейчас видел — вернее, чувствовал запах ночных улиц той округи, в тот год, первый после колледжа. «В общем, на свет появился Робби. Я не знал. Его вырастили бабушка с дедушкой (а мамочка любила странствовать, она уехала куда-то далеко, ну, к морю, никто не знает куда, исчезла бесследно, впрочем, я не удивлен). Она рассказала ему что-то обо мне, и вот Робби меня нашел».
Он стоял на коврике с надписью ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ у двери Пирсова дома — сошел с автобуса не в том городе и прошел остаток пути пешком, стер ноги, но был бесконечно горд собой. В руках — лишь картонный чемоданчик и футляр с флейтой.
«Конечно, я был поражен, даже не поверил, — писал Пирс, карандаш счастливо и почти машинально бежал по синим линейкам, — но он страшно похож на меня, только куда красивее, мне такая красота и не снилась, а может, и не красота, а обаяние, такое обаяние, что красота уже не имеет значения. Он, очевидно, решил, что раз уж нашел меня, то я возьму его жить к себе. Так я и сделал».
А спать он будет на веранде, на кушетке, той самой, где сидел сейчас Пирс и строчил в дневник, посреди сложной и успокоительной геометрии оконной рамы и переплета, теней на подоконнике и половицах, золотых солнечных слитков. Узкая кровать, просторная комната, как раз то, что ему нужно. Сверкая в солнечных лучах[441].
Пирса изумила природа его последнего желания: оно не следовало из его прежних склонностей и устремлений; все получилось как-то само собой, внезапно, и вот он уже понял, чего хочет. Без всяких сомнений, это было его желание; он узнал его сразу же, он столько ждал, прежде чем понял, каким должно быть последнее желание, что ему нужно на самом деле. А если бы Пирс не узнал своего желания, оно бы и не сбылось: узнавание и было исполнением. Он знал и это. Он вернулся из дома Крафта, окруженный яркой дымкою счастья, чувствуя в горле все тот же нежный привкус. Он долго сидел не двигаясь за кухонным столом, в первый раз, да, в первый раз признав, как сильно он хочет просто любить и быть любимым, ничего больше, без всяких условий; его охватил демонический хохот, ведь даже если Робби в неком банальном смысле и не существует, Пирс может прямо сейчас с легкостью сделать его реальным (стоит всего лишь сойти с ума); смех походил на рыдания, терзавшие его во сне.
«Вот они — плоды самоотречения», — написал он. Казалось, к этому и шло: казалось, он получил возмещение принятой им клятвы, дурацкой клятвы. Стоило отвести взгляд от горизонта, зайти в ворота и закрыть их за собой, и вот он, Робби, который ждал его все это время.
То, ради чего стоит жить; тот, ради кого нужно быть чистым и обеспеченным; ради кого стоит идти по выбранному пути, ради кого он отказался от столь многого. Раньше для этого не было причины, достойной причины, а теперь была.
Робби, что за имя. В детстве у него никогда не было воображаемого друга, а чувство, наверно, похожее; ему казалось — то было явление, как в прежние времена людям являлись боги и богини, нежданные, сильные, милые сердцу друзья невесть откуда, может быть и опасные, — они идут с тобой, а потом исчезают: скоро и он услышит биение исчезающих крыльев. Но не сейчас, о, не сейчас.
Он остался на весь день и, казалось, исчезать не собирался; он даже как бы вырос, стал более реальным и отчетливым. Следующим утром он все еще был здесь, а в груди Пирса все так же теплился крошечный огонек — то же чувство (заметил Пирс), какое испытываешь на следующий день после дня рождения и еще через день, когда видишь, что новенький мотоцикл все еще стоит в гараже, он все так же ярко покрашен, и он — твой.
Пока Пирс занимался своими исследованиями, Робби упражнялся на флейте, снова и снова играя медленный отрывок из «Музыки на воде»[442], — впоследствии Пирс уже не мог слушать его, не думая о Робби и о лете, о высоком, пышном, миллионоруком клене за окном наконец-то не пустующей веранды.
(Взгляните-ка: согласно переплетенному в коленкор труду мисс Смит, в дневниках Джона Ди нет никаких сведений как раз об июне и июле 1583 года[443], летних месяцах, когда он, согласно Крафту, встретился с Бруно, как раз о том периоде, когда ангел Мадими просила Ди не делать никаких записей, — то есть Мадими Крафта, так как подобного запрета, насколько знал Пирс, не было ни в одном из отчетов о разговорах с ангелами, а если бы и был, Ди тем более о нем бы не написал.)
Парнишка был просто музыкальным вундеркиндом, так во всяком случае казалось дилетанту Пирсу — для него-то музыка была тайной за семью печатями, как и те тайны, которые он изучал. Флейта, Пан побери. Не прятались ли маленькие рожки фавна в мягких кудрях? И какого же цвета были волосы? Золотистые, волнистые даже на руках и ногах.
(Так этот пропуск, лакуна в дневнике Ди значит только, что Крафт находил скрытое от прочих удовольствие в том, что он не противоречит фактам и если его версии и неправдоподобны, то по крайней мере возможны? Изучал ли Крафт даты так, как сейчас это делает Пирс, работал ли он с теми же книгами, не была ли дата воображаемой встречи выбрана из-за того, что об этом периоде нет никаких сведений? Да. Конечно. Любое другое объяснение или слишком сложно, или менее вероятно. И все же.)
Убираясь в доме, он насвистывал «Музыку на воде», он даже достал швабру и ведро, больше никакой грязи — это плохой пример для мальчика, и к тому же вредно для здоровья: так, приготовить обед и накрыть на стол, сэндвичи, большой стакан молока. (И все же: может, Крафт знал наверняка, что они встречались? Откуда, как, где узнал? Почему, раз высказанное, это предположение казалось столь вероятным? Почему Ди так внезапно уехал на континент в конце лета?)
После обеда Пирс заставил себя сесть за печатную машинку, пора закончить кое-какие дела. Бони Расмуссен через Роузи передал ему список вопросов, а Пирс еще не отослал ответы; он вовсе не был уверен, что может сообщить старику желаемое. Пирс считал, что ему очень повезло с Расмуссенами и с их Фондом и не осмеливался просить о слишком многом; он не хотел снова остаться один и рассчитывать лишь на себя: пока что нет.
Его ответы, или, по крайней мере, анализ, уже были вставлены в печатную машинку, большую, электрическую и голубую. Это устройство давным-давно приобрела в обмен на наркотики Сфинкс, и Пирсу оно досталось, можно сказать, совершенно бесплатно. Он прочитал свои заметки:
1. Нет.
2. Нет, насколько мне известно.
3. О Рудольфе II по-английски издано очень немного. Я плохо читаю по-немецки, но и эти книги можно найти лишь в университетской библиотеке. Не думаю, чтобы Крафт пользовался какими-нибудь редкими источниками; в его библиотеке мало книг не на английском или итальянском языках (есть несколько на латыни). Я полагаю, это он просто выдумал.
4. Возможно, это был порошок. А может быть, и жидкость, или камень, драгоценный либо совершенно обычный, или... все, что угодно. Естественно, никто не вдавался в детали.
Хорошо. Он быстро потер руки и взял другие вопросы Бони. Он печатал двумя пальцами: указательным одной руки и средним — другой, так было всегда, невесть почему.
5. Да. В начале лета 1588 года Ди отправил сообщение в Лондон Уолсингему о том, что действительно превратил обычное железо в золото, используя «порошок проекции»[444], которым давно владел Келли. Они послали Уолсингему крышку железного котелка с отбитым от нее кусочком, а также подходящий к этой щербинке кусочек, состоящий из цельного золота. Эти два предмета, вероятно, хранятся где-то в Британском музее.
6. Жидкость, которую нужно выпить, «для внутреннего употребления», как говорят теперь врачи, не была золотом — это «питьевое золото» (aurum potabile)[445], но что́ это такое, я не знаю; так же и «философская ртуть»[446], возможно, была не тем, чем кажется.
И наконец, слова из дурной старой магической книги, которые Пирс когда-то провозгласил в присутствии Бони для того только, чтобы тот обернулся и с интересом — пожалуй, даже со слишком большим интересом — и спросил, может ли Пирс повторить, записать и найти первоисточник.
7. «О Арктические ду́хи! О Антарктика, движимая божественной силой! Почему столь великая и благородная натура окружена минералами?» Так сказал или написал, предположительно, царь Соломон в магической книге «О тенях идей», ныне бесследно исчезнувшей[447].
Он не смог вспомнить, где же прочитал эти слова. В книге о Бруно — ну, может быть; величайшая книга Бруно об искусстве памяти также называлась De umbris idearum, о тенях идей. Он подумал, что нужно сказать об этом Бони, хотя книгу Бруно, конечно же, с латыни не перевели.
Почему он боится Бони? Нет причин, чтобы не навестить его, посидеть в приятном кабинете его прекрасного дома, поделиться результатами исследований, выпить виски. Неужели Пирс не понимает, с какой стороны его кусок хлеба намазан маслом? Старик такой болезненный и медлительный... Неужели из-за этого? Вряд ли; возраст никогда не смущал и не отталкивал его, ему всегда до странности нравилось баловать словоохотливых стариков и поддерживать с ними притворно заинтересованные разговоры; он был не прочь выслушивать новые истории, а Бони на них был большой мастер.
Валетудинарианец, так однажды назвал его Пирс в разговоре с Роузи — она подумала, что он имеет в виду салютаторианца: человека, овладевшего искусством произносить прощальные речи. Нет, именно Valetudinarian — здесь имеется смутное лингвистическое родство, но на самом деле ничего общего. Валетудинарианцы — это больные старики, которые никогда не выздоровеют. Valetudo — значит «здоровье»; по-латыни оно может быть и плохим, и хорошим, так же как и удача. Хорошего здоровья у валетудинарианцев как раз и нет. Это название шестого дома зодиака, дома Здоровья и Болезни, а также, по какой-то причине, Слуг, кем для Бони и был Пирс.
А может быть, он боится, что Бони действительно хочет, чтобы Пирс нашел для него средство жить дольше? Кожу за кожу, а за жизнь свою отдаст человек все, что есть у него[448]. Вот в чем дело. Хотя вслух Бони никогда такого не скажет. Разве что Пирс признается в подобном желании, но он этого не сделает, потому что никогда еще не испытывал страха смерти: страх умирания — да, возможно, но пока что не более того.
Может быть, он просто не задумывался об этом всерьез. Ни в одной из возможных натальных карт у него не было злотворных звезд[449] в шестом доме. Его единственной болезнью была меланхолия, недуг жестокий, но не смертельный, по крайней мере, в его случае. Уныние Пирса проистекало из того, что его пламенная душа тосковала и так и не находила удовлетворения. Он не собирался покончить жизнь самоубийством. Так же, как и умереть от скуки.
Только не сейчас; теперь — ни за что.
Он нашел свое лекарство от меланхолии[450], свое aurum potabile, создал его из материи своего сердца, основы своих стремлений, но патрону Пирса это снадобье не поможет. Нужно найти Бони молодую девицу[451], каждому свое лекарство.
А потом началась ужасная гроза, он стоял у окна рядом с Робби, смотрел, как дождь хлещет по окнам и металлической крыше веранды. Голова Робби лежит на его плече, Пирс обнимает сына. Найден пропавшим[452].
Пирс проснулся после нескольких часов беспокойного сна, возбужденный и разгоряченный. Что же ему снилось?
Он помнил, что гулял; гулял по улицам ночного города (почему в наших снах мы так часто бродим, бесцельно шатаемся, и только стены да улицы сменяются по сторонам? Почему мы так часто оказываемся в ночи, будто снимаем наши сны-фильмы на грошовый бюджет и экономим на декорациях? А может, подлинная ночь, посреди которой мы видим сон, мягко сочится внутрь?); потом он встретил отца, также гулявшего по городу, он и в самом деле жить не мог без этих прогулок, глаза его рыскали по земле в поисках, а вернее, как бы в поисках чего-то, он то и дело наклонялся, подобрать какие-то обломки, клочок бумаги лишь для того, чтобы тут же и выбросить. Во сне отец был странно молод, каштановые волосы блестели, на нем была форма (хотя он никогда не служил), офицерская портупея, начищенные сапоги. Он сказал Пирсу (или тот сам догадался об этом), что идет на встречу с Винни, и они вместе направились к парому на Стейтен-Айленд. Самый дешевый в мире морской круиз. Пирс увидел паромную станцию, гавань, отделанную в старинном стиле; чаек, машинные отделения кораблей и доки; лунный свет, ветер. Он хотел похлопать Акселя по плечу, мягко подтолкнуть его к свиданию. Он знал, что тот собирается сделать предложение, что он полон надежд и отважен, хотя и совершенно не пригоден к семейной жизни, — а затем на свет появится Пирс; и Пирс был благодарен, зная, что он для Акселя — самая главная причина. Аксель робко признал это, когда они шли к метро.
Почему мы просыпаемся с чувством совершенной ошибки, когда видим во сне ночные города, наших отцов, надежды.
Было тепло как днем. Пирс сбросил простыню и поднял взгляд на зеркало, висевшее на кронштейне над его кроватью: он привык время от времени видеть в нем картины из былой жизни этой кровати в городе, картины, которые, подобно старым, раскрашенным вручную фотографиям, становились все менее, а не более реальными, когда на них наносили последние штрихи. Надо бы его снять, подумал он.
На окне веранды зашевелились кисейные занавески. Он ощутил дуновение ветерка. И вот Робби уже у его кровати. Стоит, стройный и высокий, в белых трусах.
Что случилось?
Не хочу там спать.
Ты это к чему?
Не хочу я там спать, хочу здесь.
Ну, сказал Пирс; Робби позволил ему пялиться и бормотать, а сам лишь улыбался, терпеливо ожидая, обхватив руками свой длинный торс, а потом мягко прижал указательный палец к его губам и откинул покрывало.
Его ноги блестели в свете луны и уличных огней, когда он забирался в постель, все еще улыбаясь, почти смеясь. Когда он впервые прижался к Пирсу (они еще ни разу не обнялись по-настоящему, крепко, — возможно, стеснялись дня), Пирс почувствовал все еще исходящий от него жар, жар солнечных лучей, под которыми он шел целый день, чтобы найти своего отца.
Утро и жалобное пение цикад, свет неземной чистоты (так казалось Пирсу, День Первый в новорожденном мире) наполняет его квартиру. Он присел на кушетку, держа в руках большую серую тетрадь, содержащую главным образом Робби (покамест, покамест).
Каким легким, но не хрупким он был на ощупь, кожа шелковистая, но не мягкая: будто обнимаешь птицу, а не зверька. Макушку можно обхватить одной рукой; сильные, уязвимые сухожилия шеи. «Я забуду о многом, — написал Пирс, сердце — словно горячий ком в горле, — но я никогда не забуду этого. Потом я плакал, немного; он спросил почему, разве не весело было? И я сказал — весело, и я сказал — не знаю почему. Но я знал».
Он отложил карандаш, с полной ясностью понимания: что же он наделал, что совершил; от ужаса и стыда он даже не мог вызвать это в памяти.
Вот так вот. Как оказалось, он не смог избежать сексуальной извращенности своего отца, просто до сих пор об этом не знал. Без сомнения, Робби стал как раз тем загадочным шлюзом, что открыл путь наследственности. Возможно, именно так склонности и проявляются впервые, возникают как безобидные фантазии, Молодой Друг, Парень, любовь которого по мановению волшебной палочки становится доступной. А уж потом — попытки спрятаться и гнусные преступления.
Хотя с Акселем (думал Пирс) этого и не случилось; он часто с ужасом говорил о растлении малолетних, презирал тех, кто признавался в подобных склонностях или находил в них удовольствие, — и даже удивлялся, какая для них в этом радость?
Возможно, и не стоит винить Акселевы гены. Но даже он понял бы эту любовь.
Но как он мог, как. Меньше всего на свете он бы хотел обидеть своего сына. Пирс жевал кончик ручки. Можно ли причинить вред иллюзии? Надо бы поговорить со специалистами. Если и так, то страдать будет только создатель или собственник фантазма (и страдать тем сильнее, чем реальнее станет иллюзия). Это кажется очевидным, и совсем не важно; он не мог ускользнуть от того, что совершил, просто отрицая существование своей жертвы.
Но как же больно, больно, как больно: он хлопнул себя по лбу и засмеялся, чуть не плача: как больно, ведь это Робби все начал, это он подтрунивал над нерешительностью Пирса, это он утром, упершись локтем в подушку рядом с отцом, смотрел на него сверху вниз с открытой довольной богоподобной нежной улыбкой, какой, наверное, еще не улыбался ни один тринадцатилетний ребенок. Пирс лишь согласился: признавая это, он все это бело-голубое утро тщательно обдумывал и продолжал обдумывать последствия своего согласия, сам удивляясь, почему не может остановиться, как будто ему самому снова было тринадцать.
С самого начала все это было в его желании; с самого начала он знал это, но не признавался даже самому себе.
Он подумал — а знал ли об этом Робби, не было ли оно частью его плана, придуманного во время дремы в автобусе или пешего похода через горы. Чем оно было для Робби — естественной склонностью, избытком душевной щедрости, чем? В Сент-Гвинефорте, старой школе Пирса, был парень, для которого совокупление было первым шагом к дружбе, чем-то вроде рукопожатия, объятия, обмена дорогими сердцу вещичками.
Что ж: со временем Пирс узнает.
«Потому что он собирается остаться со мной навсегда, — безоглядно написал он. — Один из родителей его матери недавно умер, другой малость тронутый; так что узаконить его положение будет не так уж трудно, принимая во внимание мое воистину сказочное благополучие. Думаю, ему понравится здесь, вдали от города, я отдам все силы, чтобы воспитать его, может быть, я еще не знаю о некоторых своих возможностях, так я и сделаю, именно так. В любом случае, у меня нет выбора».
Он отложил карандаш, прислушиваясь лишь к родникам, что пробивались в нем, к бурлению несочетаемых возможностей, которые сменяли друг друга помимо его воли. Робби вырастет, изменится. Конечно, так и будет. Несомненно, он полюбит других, и девочек тоже, вполне вероятно, вполне, решил Пирс. Свидания. И может быть, они, вдвоем, больше почти никогда не, вообще больше ни разу.
Но они никогда не перестанут быть любовниками, никогда, и не имеет значения, каким станет Робби, как часто и как надолго жизнь будет разлучать их, никогда.
Он принял душ и побрился, за работой утро пролетело незаметно, он оделся. Пирс стоял на ступеньках своего дома, скручивая папиросу и вспоминая мельчайшие подробности этой ночи и прошедшего утра: он решил, что понял чувства монахинь ночью или на богослужении, когда они попадают в объятия улыбающегося Христа или ангела Его и кричат, словно пронзенные стрелами или же ощутив вкус пылающего меча: он понял, как трудно им отличить подобный опыт от того, что могут предложить люди из плоти и крови.
Он гуляет со мной. Он говорит со мной, и Он сказал, что я Ему принадлежу[453]. Пирс не мог предвидеть такое решение проблемы, но оно все-таки нашлось. Не важно, не важно. Он намеренно прошел вниз по Мейпл-стрит, направляясь к Хилл-стрит, хотя никакой цели у него не было, да и не было в ней нужды.
В его почтовом ящике был только крохотный пакет, присланный из Нью-Йорка, почерк и адрес он не сразу узнал. Коричневая бумага, в нее уже что-то заворачивали. Он покрутил пакет, минутку дразня себя этой неожиданностью.
Он открыл посылку и одновременно раскрыл тайну — кто же послал ее, чей это адрес, изменчивый почерк. Конечно же.
Ее послала Сфинкс из Нью-Йорка: завернутый в коричневую бумагу спичечный коробок из городского ресторана, а в нем — свернутый до микроскопических размеров чек на триста долларов. И еще кое-что: бутоньерка для его рубашки, по-видимому приобретенная по случаю, когда она рыскала в поисках какого-нибудь старья. Венчик из роз и надпись псевдоцерковным шрифтом: Не грусти.
Он держал бутоньерку, чувствуя, как его душу переполняют чувство удачи и любовь. Может, он ошибся, загадав три желания. Что, если, неожиданно найдя Робби и заставив его проявиться, он не завершил триаду, но вместо этого неожиданно для себя обнаружил, насколько податлива вся видимая вселенная? Может быть, всю свою жизнь желая того или этого, осторожно облекая свои желания в слова, жалобно шепча их безысходной ночью, он как-то сумел добраться до главного; точно так же когда-то он несколько месяцев пытался научиться свистеть, но из сжатых губ выползало лишь шипение, и вдруг он понял, что научился.
Так о чем ему волноваться? Он чувствовал, что около него, улыбаясь, стоит космический официант, держа в руках огромное меню, которое Пирс еще не способен прочитать, но со временем разберется.
На Ривер-стрит он мельком взглянул на мальчишек, оседлавших велосипеды: выгоревшие макушки, золотистая кожа, гибкое тело. А может быть, это гладкое запястье, открытая улыбка, позаимствованная им у того или другого мальчишки, поможет облечь Робби в плоть, поскольку тот все еще оставался расхолаживающе невоплощенным — не совсем, но почти. А это мальчишки из плоти и крови, мысль о, о. Нет. Такой подход немыслим, воображаемые ощущения — отвратительны или, по крайней мере, до жути маловероятны — все равно что есть улиток или купаться в молоке.
— Привет.
— Привет, — ответил Пирс. — Как игра?
— Нормально.
— Хорошо.
Он отвернулся, заметив, как они пытаются сообразить, кто же этот долговязый тип с шаркающей походкой (учитель? отец?); в душе́ он смеялся и краснел. Нет, то извращение, на которое потянуло его прошедшей ночью, никак не стало привычкой. Ему не хотелось получить в свое распоряжение новые тела, он не стремился к какому-то иному виду возбуждения, которое могло бы взволновать его измученное сердце: он хотел человека, всего лишь одного, и для Пирса он был жив, даже сейчас — рядом с ним.
Подумалось: так и из города выйдешь. В конце Ривер-стрит дорога разветвляется, можно выбрать один из путей: налево и вверх, мимо богатых особняков, добраться до аккуратных ферм и, двигаясь дальше, обойти вокруг гору Ранда; а можно двинуться направо через мост к Шедоу-ривер-роуд, в бедную часть города, эта дорога покруче. Он задумался, что выберет, когда дойдет до перекрестка. Какую дорогу выбрать, сынок? Решай.
Но, дойдя до библиотеки Блэкбери-откоса, окна которой выходили на Ривер-стрит, он увидел, что по ступенькам спускается Роз Райдер — сумка с книгами на плече, а в руках стопка бумаг. Они оба замедлили дрейф и остановились у самой последней ступеньки. Бледная луна, почти невидимая в небе над библиотекой, неощутимо скользнула в другой знак.
— Я же говорила, что когда-нибудь встречу тебя здесь, — сказала она. — Рано или поздно.
— Да, — сказал Пирс.
Она и правда говорила так, совсем недавно, удаляясь от Пирса и от земли в корзине воздушного шара. На Верхотуре устроили праздник в честь начала лета. В корзине Роз Райдер была не одна, а с Майком Мучо и его маленькой дочкой. Воздушный шар назывался «Ворон», большой и черный. Пирс почти слышал, как над Ривер-стрит шипит его горелка.
Бесплатная библиотека Блэкбери-откоса открылась в 1898 году, здание было построено в стиле «шингл», центральная часть его венчалась куполом, а от нее отходили крылья. Деньги на постройку выделил Фонд Карнеги[454]; украшенная флажками и лентами библиотека открылась четвертого июля. В холле расположилась плита с отпечатком ступни динозавра; в детской комнате — фриз с окаменелыми североамериканскими млекопитающими, которые стерлись почти до призрачности и неизменно удивляют детишек, неосторожно поднимающих на них взгляд. Конечно же, здесь имеются все романы Феллоуза Крафта и еще несколько его книг; он тайком разглядывал их, чтобы проверить, не брал ли их кто-нибудь. Несмотря на солидное количество собственных книг, он часто пользовался библиотекой Блэкбери-откоса; Пирс случайно нашел в доме Крафта просроченные на несколько лет библиотечные издания.
Роз Райдер работала здесь по утрам два или три дня в неделю, в левом, большем крыле. Она приезжала рано утром и устраивалась за длинным столом под зеленым светом абажура; доставала из сумки толстую пачку миллиметровки, железную линейку, хорошо заточенный чертежный карандаш, карманный калькулятор — для вычислений, с которыми без него бы не справилась. Затем вставала, подходила к невысокому стеллажу у северной стены (под портретом Джорджа Вашингтона), доставала «Американскую биографическую энциклопедию» и несла ее к своему месту. Здесь она открывала книгу и, будто гадая, ерошила страницы, открывая книгу произвольно; закрыв глаза, тыкала пальцем в имя. Если статья или жизнь оказывались очень короткими, она выбирала следующую или предыдущую.
Потом она вынимала линейку, ярко-синими чернилами (сама выбрала цвет) проводила линию по длине миллиметровки. Затем, тщательно подсчитав квадратики, рисовала резкие параболы, взмывающие над линией и падающие под нее — синусоиду. Обычно она делала это накануне вечером, но вчера не смогла, из-за этого дурацкого происшествия. На верхушке первой параболы она написала семерку; на следующих пиках — кратные числа: четырнадцать, двадцать один, двадцать восемь и так до последнего года жизни, для которой она составляла этот график. В результате получалось вот что:
Это были не произвольные деления, а, как говорил Майк Мучо, изобретатель всей системы, реальные единства жизненных компонентов; не кто иной, как Майк, обнаружил, что жизнь, человеческая жизнь, следует семилетним циклам: подъем, наивысшая точка, упадок и вновь подъем. Роз изображала выбранную жизнь на графике, деля ее на семилетние части. Ранние успехи, провалы, прорывы, проблемы; супружество, победа на поле битвы или за столом переговоров, болезнь, выздоровление; вспышка озарения, или силы, или отчаяния: всё размечено мельчайшим почерком на горах и равнинах этого путешествия длиною в жизнь.
Закончив с этим, она могла начать более субъективную часть работы, требующую решений и выбора, — Роз считала ее творческой и справлялась с ней хорошо: она проверяла, насколько реальная жизнь совпадала или не совпадала с предсказаниями составленного по этой системе графика (или, скорее, с предсказаниями изобретателя) о сущности и течении жизни, о власти семилетних циклов. Покончив с этим и втиснув биографию в заданную схему, Роз изучала все случайности и побочные обстоятельства, чтобы уточнить общие правила системы. За утро она успевала расчленить и вновь собрать четыре или пять жизней.
Но не сегодня.
— Закрыто, — сказала она Пирсу. — На целый день.
— Да ну?
— Четвертое июля, — пояснила она, и где-то невдалеке грохнула связка шутих. Дамские пальчики. — Забыла совсем.
— Черт, — ответил он. — Ну, тогда пойдем выпьем кофе.
Обернувшись, она взглянула на здание, на реющие флаги, как будто библиотека могла смягчиться и открыть свои двери, а потом снова на Пирса.
— Ладно, — сказала она.
— Это долговременный проект, я с ним кое-кому помогаю, — сказала она Пирсу, расположившись в «Дырке от пончика». Ему показалось, что такая формулировка ей не очень-то нравится. — Только вот этот кое-кто, — тут же добавила она, — недавно вроде как потерял интерес.
— Да?
Она разломила пирожок, глядя из окна магазинчика на реку. Она подумала, не появилась ли обида на лице; он ждал, заговорит ли она об этом.
— По-моему, это нечестно, — сказала она.
— Хм.
— Когда проект уже на полном ходу, когда люди на него пашут. Помогают.
— Да.
— Просто потерять интерес. — Она взглянула прямо в глаза Пирсу. — Я знаю, как сделать то, что нужно. Но мне необходимо, чтобы мной немного руководили.
— Конечно, — ответил он. — А этот человек...
— Психотерапевт. Центр «Лесная чаща». — Она жадно глотнула кофе и откинула густые волосы, упавшие на лицо.
— Вот как, — сказал Пирс. Он решил, что знает, чьего имени избегает Роз. — А ты над чем конкретно работаешь?
— Исследование, — ответила она. — Вроде как собираю информацию для статистической модели.
— Исследование чего?..
Она снова глянула в окно, губы странно искривились.
— Нет, ну если не хочешь об этом, — сказал Пирс: он очень хорошо знал, какими трудными бывают исследования; люди, не имеющие отношения к науке, очень бы удивились.
Она задумалась на мгновение, а потом вынула из сумки пачку одинаковых листков миллиметровки, исчерченных ярко-синими чернилами.
— Жизни, — сказала она и начала объяснять.
Жизни, что начинаются с нуля, поднимаются по уверенной дуге учебы и опыта, сталкиваются с трудностями, преодолевают препятствия. К семи годам дети достигают определенного мастерства; они стоят на плато; понимают, как устроен мир, и знают свое место в нем, нравится им это или нет.
— Затем перелом, — сказала Роз, ее объяснительный карандаш ткнулся в верхнюю точку дуги.
Затем перелом, движение не столько вниз, сколько в сторону (на миллиметровке это не изобразишь), новый опыт угрожает прежнему синтезу. Замешательство и трудности.
— Год Великого Штопора, вот здесь, где кривая пересекает срединную линию, и вниз. Опасное время.
Волна накрывает лодочку; юная жизнь едва барахтается, чтобы удержаться на плаву. И вот уже надир. Карандаш постучал по нижней точке завитка.
— И начинаешь все заново, — сказала Роз. — Сначала медленно. Понимаешь, что опустился на дно.
— И больше двигаться некуда, только вверх.
— Вверх, — ответила она, и карандаш поднялся до следующего холма. — Вот здесь ты пересекаешь срединную линию, и весь следующий год справляешься с новыми трудностями, чтобы создать новый синтез. Год Великого Подъема. Увлекательное дело. И так пока не достигаешь нового плато, ты снова знаешь, что есть что, и кто ты есть, и какие правила жизни в этом мире.
— А потом.
Ее палец снова двинулся вниз.
— Год Великого Штопора. — Потом снова вверх до двадцати одного. — Плато. — Она взглянула на него, довольная.
— Это, — сказал Пирс, — что-то совершенно необыкновенное.
— Ну это только начало, но.
— Нет, ну я понимаю.
— То есть это все факты. Только об этом никто...
— На губах моих печать, — сказал Пирс. — Ни слова. В любом случае, я-то совсем другим занимаюсь, — добавил он, глянув на графики, которые ничуть бы не удивили любого врача семнадцатого века, хотя, возможно, и вызвали бы у него зависть. — Этот метод называется...
— Климаксология.
Он громко рассмеялся, откинул голову и все хохотал. Каждый раз, как он готов был поверить, что миру больше не нужна ни одна из практик, которые, как он обещал своему агенту Джулии Розенгартен, он мог бы продавать десятками; когда, пробуждаясь душной ночью, он чувствовал неловкость и стыд от своих попыток торговать магией, тут же кто-нибудь предлагал систему поиска скрытых сокровищ, приглашал привести в равновесие ауру или определить судьбу с помощью мистических цифр. Климаксология!
— Великий Климактерий... — сказала она.
— В шестьдесят три. А еще через семь лет...
— Можно двигаться дальше.
— Можно, — подтвердил он, все еще смеясь.
Его смех не обидел ее, она и сама улыбалась. Вернулась к кофе. Пирс глядел на нее, она — на него. Отложила бумаги, тряхнула распущенными волосами.
— Так, — спросила она. — А ты чем тут занимаешься?
— А. Гм. Тоже исследования.
— Да?
— Ну, — сказал он. — Разве я не должен быть осмотрительным? Нет, будем по-честному; ты же мне все рассказала. Дело-то в том, что мой проект трудно объяснить. Он малость странный.
— Да ладно.
— Это очень личное. Конечно, ты профессионал. Так сказать, близкая делянка. Значит, вот.
— Ну?
— Я занимаюсь магией, — ответил он.
Она опустила чашку на блюдце.
— Магия, — повторила она. — Это которая не карточные фокусы и всякая ерунда. Гудини[455], там.
— Нет, совсем не то.
Он замолчал, улыбающийся, открытый, — не уточняя свои слова, позволяя ей взирать на него в изумлении. Он был как-то удивительно спокоен, чувствуя, что ему доступна сила словесного убеждения, — такое нечасто с ним случалось. Он знал: это потому, что Робби неподалеку, всего лишь в духовном квартале от него.
— Вообще-то, — сказал он, — слово «магия» даже вслух сказать трудно.
— Чего?
— Ну, если всерьез. Даже стыдно немножко. Так же, как и «секс».
— Так же, как и секс? — засмеялась она.
— То есть такие вещи лучше обходить. Даже если они много для тебя значат и в особенности поэтому. Все так и делают, просто из вежливости. Не говорят всерьез.
— Ты так говоришь, будто магия бывает, — сказала она.
Наклонившись к ней, он заговорил чуть более настойчиво.
— Магия бывает разных видов, — сказал он. — Во-первых, иллюзия — ну, как ты сказала, Гудини. Чудотворство, махнешь палочкой, получишь желание — это только в сказках бывает. Но была и другая магия[456], которой занимались на самом деле. Веками. Как-то не верится, что люди столько возились с тем, что даже не работает.
— Вроде договоров с дьяволом? Ведьмовство?
— Нет, — ответил Пирс. — Это бы работало, если бы дьявол действительно существовал и мог помочь. Ты в это веришь?
— До этого я еще не дошла, — вновь засмеявшись, сказала она. — Заклинания?
— Э, — ответил Пирс. — Э. — Он вынул табак и бумагу и начал скручивать папиросу. Слово «магия» трудно произнести, он всегда так думал, стыдясь того, как легко это слово (да и многие другие) может выставить тебя на посмешище, когда говоришь о них совершенно серьезно. Так же, как и секс. — По крайней мере, для заклинаний нужны только люди. Один произносит, на другого оно направлено. Это называется межсубъектная магия.
— Но ей можно и сопротивляться, — сказала она.
— Правильно. Есть множество гораздо более легких путей заставить человека делать то, что он не хочет. Ты можешь отказаться входить в транс, можешь отвергнуть притязания мага, который говорит, что властен над тобой. И если ты действительно сможешь противостоять, все признают, что у мага ни черта не вышло. Он может сделать только одно — воспользоваться своей властью, чтобы узнать тайные струны твоей души, — и тебе уже будет очень трудно сопротивляться.
— Вот оно как.
— В первую очередь он должен понять, каков твой дух, подвержен ли он воздействию магии. А это не о каждом можно сказать.
— Как он узнает?
— Он узнает. Увидит, — ответил Пирс. — На самом деле, — пошла импровизация, раньше он никогда о таком не задумывался, — главная опасность для великого мага состоит в том, что он слишком восприимчив к образам окружающих. Что делает его контроль еще более героическим.
— Хм.
Она, казалось, внимательно слушала, хотя, очень может быть, не его.
— Конечно, нельзя в совершенстве познать душу другого. Поэтому он должен убедить человека, которого хочет подчинить своей воле, что обладает этим совершенным знанием.
— Иллюзия? Так ты же говорил...
— Любая магия связана с иллюзией. Разделенная иллюзия. — Он пододвинул к себе счет. — Ты должна верить, — сказал он. — Потому что я так сказал.
Казалось, она молчаливо обдумывала его слова, а может, что-то совершенно иное, собственное заклятье, единственное, которому она подвластна; ее рука чуть касается шеи и блузки, добралась до незастегнутой пуговички, одна — уже слишком много, вторая рука поднялась, чтобы застегнуть.
— Нет, — сказал Пирс. — Оставь так.
Ее руки застыли посреди движения, а глаза, которым Пирс внушал этот скромный приказ, казалось, чем-то заполнены и от этого стали какими-то невидящими, хотя и не менее прозрачными.
Она положила руки на стол, отвела от него взгляд, высоко подняла голову; какое-то время оба молчали.
— Скажи мне, — начал Пирс, но продолжать не стал, а только откашлялся, не зная, что сказать; он и заговорил-то лишь для того, чтобы скрыть свой жуткий страх, страх своей смелости, страх результата. Боже правый — так значит, работает.
Треск и грохот фейерверка, ничего себе, они даже подскочили. Засмеялись. Момент упущен. А маленький лакированный сосновый столик так и остался висеть над землей — невысоко, а все-таки, — и начал поворачиваться, как самолет на взлете, повинуясь какому-то ветру, в каком-то направлении; движение столь робкое, что даже вращательным его не назовешь, но вполне определенное.
Вышли на Ривер-стрит. Библиотека — слева; чуть дальше, справа, еще один подъем, долгий кружной путь к его дому.
— Так значит, он, то есть вы собираетесь написать книгу?
— Что?
— Климаксология.
— А. Ну. Мы еще это не обсуждали. То есть вообще не говорили, даже о том, что́ я делаю все эти недели.
— Совершенно понятно, — ответил он, ощутив в ее голосе злобу. — Еще бы.
Он уже словно видел мягкую обложку в витрине универсального магазина. Климаксология: Твое Новейшее Древнее Руководство по Жизненным Циклам.
Она обернулась к нему, губы слегка приоткрыты, как будто не знает, улыбнуться или засмеяться. Ожидает продолжения.
— Так сложилось, — сказал он, — что мои интересы представляет агент, которая. Это как бы ее направление. Гораздо ей ближе, чем то, что я.
— Но это не книга, — сказала Роз, следуя за ним вправо. — Это, ну, практика. Так он это называет.
— Это пока еще не книга, — сказал Пирс. — Написать — ничего нет проще. Послушай. Если тебе нужна помощь, ну, по части истории, совет какой-нибудь. Книги если нужны — ты не стесняйся.
— Ладно, — ответила она, смеясь над его настойчивостью.
— Ага, — сказал Пирс. Придерживая ее за локоть, он направлял ее в сторону своей улицы. — Исследование — это такое дело. Что нашел, тем и занимайся.
Вскоре она стояла в дверях его обиталища, цепочки из трех комнат: кухня, маленькая гостиная и (самая большая) спальня, она же кабинет, место для работы: заваленный бумагами стол, голубая электрическая печатная машинка на подставке и много книг.
— Ты в кровати работаешь? — спросила она от двери в спальню, не вынимая рук из карманов.
Пирс засмеялся, обдумывая ответ. Кровать была большая, медная, заваленная подушками и в данный момент покрытая какой-то темной, похожей на турецкую, тканью.
— А, и веранда есть, — заметила она. Указала на дверь, за которой стояла незастеленная кушетка Робби, где Пирс провел все утро. — Мило.
— Да, — сказал он. — Все, что мне нужно.
Неужели Робби сердится на него? Он проверил. Нет, не сердится. Ему интересно, даже любопытно. Пирс почувствовал, как этот интерес, широко раскрытые глаза, изгиб рта согрели ему душу, и чуть не засмеялся, ликуя и волнуясь, переполненный новой властью. Ну, малыш.
— Книги, — сказала она.
— Книги.
Он смотрел, как она медленно проходит в спальню, проводит рукой по ящикам с книгами, касается переплетов кончиками пальцев, точно водолаз, который осматривает коралловый риф или затонувший корабль. Облачко заслонило солнце; морские глубины неспокойны, но вот все утихло.
— Знаешь, — сказал он. — Мне так запомнилась эта вечеринка на берегу реки. Прошлым летом.
— У-гу, — сказала она.
— Забавная история получилась, — сказал он. — Я ведь тогда что́ думал. Когда-нибудь расскажу.
Она повернулась к нему — на лице абсолютное непонимание и полусонное равнодушие, как будто к ней это не имело никакого отношения.
— Ну, я и вспоминаю часто. Маленький домик. Взлом.
— Домик?
Он изучающе смотрел на нее, пытаясь оставаться спокойным среди потоков, уже текущих между ними, и странная уверенность овладела им.
— Значит, не помнишь? — спросил он, улыбаясь.
— Помню что? — спросила она.
Роузи Расмуссен проснулась тем утром с улыбкой, довольная сама не зная чем. Когда Сэм (которая, наверное, и разбудила ее, зашевелившись в соседней комнате) увидела, что мама проснулась, она, улыбаясь во весь рот, встала в своей высокой кроватке; тут Роузи вспомнила, что ей приснилось: смехотворный порнографический сон, невозможный и дивный.
— Ма, зачем ты встала?
— Зачем я встала! Да ты же меня и разбудила. Зачем ты встала.
— Захотела.
— О.
Ей приснилось, что она живет на умеренно теплом райском острове или планете, в жарких пронизанных солнцем лесах, населенных мужчинами, вернее, огромными существами, похожими на мужчин; теперь ей вспоминалось, что они скорее походили на фрукты, согретые солнечным светом, гладкие и розовые, как младенцы. Она же принадлежала к другому виду, женскому: крохотные, быстрые и хитрые, они жили вместе с мужчинами и за их счет, все время пытаясь соблазнить огромных, но так похожих на младенцев самцов, чтобы можно было пососать их отвердевшую плоть — для женщин это означало не только секс и размножение, но и пищу. Однако мужчины были столь медленны и мягки, что для этого требовались все мыслимые ласки и поддразнивания — собственно, мужчины вообще почти не замечали, что с ними делают женщины.
Роузи, впрочем, получила свое; она вспомнила его сонно-ласковую улыбку, когда он увидел, что она забралась на него и начала свою работу; он не возражал, но и не обращал на нее внимания, так же как корова не обращает внимания на того, кто ее доит (как при всем несоответствии размеров она ухитрялась вместить его в руку и рот, сон не удосужился объяснить, это просто было возможно и даже легко). Она вспомнила, как он наконец-то отдался ей и в нее хлынул поток, изливаясь, как будто из насоса: острая радость, переполнявшая ее во сне, снова завладела ею, смешанное чувство изумления, удовлетворения, довольства и сытости. Шальная, шальная, шальная.
— Меня разбудило солнышко, — сказала Сэм. — Прямо в глазки ударило.
— Как большая пицца.
Шальная — а ведь наяву у нее редко возникало подобное желание; ласкать-то она умела, но ведь удовольствие получал он, а не она. И маленький вязкий комок, да ладно, представь, что глотаешь лекарство.
Вот Майк — другое дело: когда приходила его очередь, он сразу же нырял в нее.
— Сегодня папочкин день?
— Точно.
— А ты что будешь делать?
— Пойду куда-нибудь.
— С кем?
— А может, я буду одна?
— Это со Споффордом?
— Может быть.
И почему мужчины любят Куннилингус? И почему ее это так удивляет? Внезапно ей представился темный валун Майковой головы между ее ногами, вот он выныривает на мгновение, вглядывается в ее лицо, ищет одобрения, глаза косят от блаженства: почему? Она знала, почему это нравилось ей, но вот что находил во всем этом он?
— Ну, раз уж мы проснулись, ползи сюда.
— Ползу сюда, — восторженно отозвалась Сэм.
Смеясь, Сэм забралась на и под покрывало, ее теплые со сна ножки переплелись с ногами Роузи, а ручки тут же обняли мать за шею. Обнимая дочь, Роузи поняла, что снился ей вовсе не Оральный Секс, вообще не секс, во сне она мечтала о кормлении грудью: не сосание, а вскармливание. Просто мать предстала в образе медленного и нежного младенцеподобного мужчины, а она сама стала ребенком. Она знала это просто потому, что, прикоснувшись к Сэм, поняла: Сэм ей и снилась. А может, и мать самой Роузи: человек способен вспомнить настолько далекое прошлое?
— Это твои груди? — спросила Сэм, нежно дотрагиваясь до них своим пальчиком, забравшись под широкую майку Роузи.
— Да.
— У меня тоже есть грудь. Вот, видишь?
Она подняла майку и показала нераскрывшиеся бутоны.
— Да, вижу.
— Чтобы накормить молочком моего малыша.
— Угу.
Майк часто говорил, что может вспомнить ощущение материнской груди во рту, прикосновение соска к нёбу; он всегда заявлял об этом с чрезвычайно довольной миной: не правда ли, какое достижение (так Роузи всегда читала подтекст) для психотерапевта. Может, когда мужчины вот так вот устраиваются, они на самом-то деле хотят вовсе не секса; они стремятся к материнскому молоку, только источник слегка путают.
Она мягко рассмеялась, движение ее грудной клетки встряхнуло Сэм, и она засмеялась в ответ.
— Мамочка, а Роз с папой приедет?
— Солнышко, я не знаю. Думаю, Роз уже сошла со сцены.
— Она умеет заплетать французскую косичку.
— Правда? Ну да, наверно...
— Мам, давай вниз пойдем.
— Тебе здесь не нравится? А мне так хорошо. — Роузи и вправду не хотелось вылезать из простыней, ее грело изнутри знание, явленное во сне.
Когда Сэм была еще совсем крошкой, Роузи поняла, что давать ребенку грудь — это тоже в некотором роде секс; лишь сейчас она подумала, что секс походит на вскармливание грудью. Нет, не просто походит: во сне она узнала секрет — это и есть секс, в точности то же самое. То, что ей мнилось двумя разными вещами, вполне могло оказаться одной: Секс и кормление, сосание, содействие, сочувствие — все едино.
Да!
— Ну, даваай, — сказала Сэм.
— Ладно-ладно.
То, что почти все, даже очень страстные натуры — особенно они — называют сексом, есть только радость защиты и утешения, забытое чувство заботы, довольство увлажненных корней. Вот что такое страсть. Секс лишь использует эту радость в своих целях, для зачатия детей.
Зачатие детей, которым потребуется еще больше питания и помощи. Ибо если бы мы не хотели получать и отдавать питание и помощь, если бы не стремились сосать и давать пищу, порождать жизнь и рождаться сами, — никого бы здесь не было, никого. Правда же. Если бы не хотели этого более или менее постоянно. Правда же.
Succor, помощь — это слово пришло ей в голову как бы само собой, она не совсем понимала его значение и каким образом оно связано с suck, сосанием, но именно это ей и было нужно: это ей и снилось.
Боже: это же так просто, настолько просто, что, как только мысль пришла ей в голову, Роузи уже казалось, что она знала это всегда; так просто, что об этом знал каждый или никто. Наверное, все-таки каждый; наверное, знание приходило само собой, когда люди взрослели, никому просто не приходило в голову говорить об этом вслух, никто и не думал, что нужно сказать ей об этом.
— Раз-два-три, вот мой друг[457], он по попке стук-постук!
— По пальцу, доча, по пальцу.
Сэм завизжала от восторга, радуясь своей изобретательности, и выскользнула из кровати. Роузи выползла следом и ухватила дочь, разом смеясь и пытаясь утишить Сэм.
— Он по ПОПКЕ, — кричала Сэм, — стук-постук!
Сцепившись, они прошагали сквозь темноту гостиной и остановились у трехногого стола, на котором лежал словарь.
Succor. Помощь. Что, тучи набежали? Нет, это ее собственная тень стоит между нею и днем. Старая знакомая тень, привет.
— Это что за книга?
— Словарь, здесь есть все слова.
Нет: ни в этимологии, ни в толковании «succor» насчет сосания ничего нет. Только взаимовыручка, первая помощь, облегчение боли, в тяжелую минуту, в острой нужде. От латинского succurrere — торопиться на помощь.
Торопиться, торопиться.
Где же найти помощь? Она всегда была готова помочь, всегда знала как; это было несложно — при первом зове, первом касании она всегда была готова. Но кто поможет ей?
Во вспышке мрачного озарения она подумала: «Да пошла бы ты... себе на помощь».
Но она не знала как. Может, Клифф знает. Если бы Клифф велел ей, как Споффорду, составить такой же список, этот пункт она бы точно включила.
Если Роз Райдер и не сошла со сцены, значит, Майк кардинально изменил свои привычки. Машина, на которой он ехал в Аркадию, была не маленькая «гадюка», принадлежащая Роз, как это было в последние месяцы, а пузатый фургончик из «Чащи», сверкающий в свете наполненного жужжанием пчел утра. Стоило ему с бибиканьем появиться из-за поворота, и Сэм вскочила, как всегда радуясь поездке в новой машине.
— Чмок? — спросила Роузи.
Сэм обернулась — светясь от переполнявшей ее радости, ожиданий и любви, она попрощалась с матерью; может, еще окажется, что так жить совсем и не плохо? Скользнула раздвижная дверь, и Майк выбрался навстречу Сэм. Роузи увидела, что он в фургоне не один — их трое? четверо? Стекла затененные, утро сверкает — не разглядеть. Майк подбрасывал Сэм в воздух, выше, еще выше, пока она не завизжала, а потом отправил ее в темный фургончик. Роузи смотрела, как она исчезает внутри, и слышала глухой стук закрывающейся двери.
Привет, Майк, даже рукой не помахал.
Кто эти парнишки? На них белые с коротким рукавом рубашки и галстуки, а пиджаков нет; аккуратные прически. И улыбки аккуратные такие. Кого-то они ей напомнили, где она таких людей встречала, когда? Спортсмены или коммивояжеры или. Не приходит в голову.
— Пока-пока, — сказала она и помахала рукой, совсем не уверенная, что Сэм все еще смотрит в ее сторону. — Пока-пока.
Машина скрылась из виду.
А в том-то и дело, подумала она: иногда так хочется избавиться от любви, разорвать все связи или хотя бы потянуть их изо всех сил, пусть ослабнут. Только чтобы обнаружить. Для таких, как она, самое трудное не то, что они не могут любить или быть любимыми, а то, что любовь для них — неизбежность, от которой не уйти, не выбраться из омывающего ветра любви, не найти убежища. Когда Майк подбросил Сэм, Роузи поняла: ощущение пустоты в ее груди — от любви, оттого, что она исказила любовь. Она пыталась излечиться, спрятавшись от любви, но стало лишь хуже, потому что от нее не скрыться, никому это не удавалось, даже если уйдешь в монахини или станешь отшельницей, ты всегда будешь знать, что сделала это из-за секса и детей — чтобы избежать этого; но за спиной все равно будут родители, зачавшие тебя, и отец подбросит тебя в воздух.
Отчего-то она подумала о Пирсе Моффете. Он так явно жаждал заботиться о ком-либо кроме себя, но с глупой гордостью говорил о том, что примирился с бесплодием — с «абсолютной бездетностью», говоря его словами, — а душа его сохла от зависти, которую даже не сознавала; он не плохой человек, всего лишь невежда, он не понимает того, о чем никто ему не расскажет. Того, что знают о любви родители — но никому не могут поведать, — а все прочие думают, что это какой-то проект или предприятие, страсть, состязание, в котором ты побеждаешь или проигрываешь. Но всё не так. Любовь — как ветер, неутихающий ветер, от которого не уйти.
Любовь. Ей захотелось нарисовать картину, картину любви, людей, семьи, нарисовать, как они живут и работают на ветру, постоянном и незримом. Но это невозможно. Как нарисуешь невидимый ветер?
И тогда она подумала, что это было нарисовано на картине Джорджоне[458] «Буря»: три человека, мужчина, женщина и ребенок, на фоне темного, разорванного молнией неба. Мужчина с оружием стоит в некотором отдалении, а эти двое вместе, ребенок сосет грудь, не обращая внимания ни на что больше. Конечно, они семья, — вместе на ветру любви. Сердце Роузи сжалось от жалости, и она заплакала.
Позади нее, в темном доме, коротко прозвенел и затих будильник. Это для Бони — напомнить ему об утренней таблетке. Роузи вытерла глаза кончиком рубашки. Нужно сходить к нему, может, помочь чем-нибудь; сказать ему (она чувствовала себя виноватой, хотя он никогда не возражал и даже никогда не намекал, что возражает против этого), что уйдет почти на весь день. К любовнику.
Она встала, вошла в прохладный благоухающий дом, приблизилась к двери кабинета Бони, который в последние две недели стал и его спальней. Когда она постучалась и вошла, Бони, дрожа в тревоге, взглянул на нее так, что Роузи испугалась; она каждую секунду ждала, что ему внезапно станет хуже и ей придется вызвать «скорую», но сейчас она даже думать не хотела об этом.
— Привет, — сказал она. — Как дела?
Казалось, он задумался над ее вопросом, а может быть, даже не заметил, что она что-то сказала, а просто пытался понять, кто она такая. Он сел повыше в своем шезлонге. Бони был облачен в довольно экстравагантное бутылочно-зеленое кимоно, на спине которого ухмылялся и фыркал огромный дракон; горло замотано белым полотенцем.
— Я вот что хотела сказать, — продолжила Роузи. — Я кое с кем договорилась сегодня встретиться. С тобой все будет в порядке? В полдень должна прийти миссис Писки.
— Конечно. Да. Хорошо.
— Тебе сейчас ничего не нужно? Я могу...
— Нет, ничего не нужно. Роузи. Я хотел сказать...
Она ждала, пока он соберется с силами, но он лишь показал ей лежащую на коленях книгу.
— Ты читала?
Она узнала книгу: «Усни, печаль», краткие воспоминания Феллоуза Крафта, изданные частным порядком, — Бони предложил прочитать их, когда она начала работать на Фонд.
— Скажем так, заглядывала, — ответила Роузи, воспользовавшись удобной формулировкой Пирса.
Бони протянул ей книгу, его руки дрожали больше обычного, раскрытая книга казалась пойманной птицей. Роузи взяла ее и прочитала первый абзац.
Мне часто казалось, что у многих людей прошлого — по крайней мере, людей шестнадцатого века, облеченных властью и ответственностью, — в сердце жила неутолимая печаль. Взгляните в их глаза на портретах — даже льстивые придворные художники сумели запечатлеть некое страстное и неудовлетворенное желание. Современные психиатры, возможно, скажут, что удивляться здесь нечему, принимая во внимание полное жестокости детство большинства наследственных аристократов: их отдавали на воспитание кормилицам и учителям, отправляли в дома других магнатов, к тому же далеко не всегда дружески настроенных; они были подчинены бесконечным ритуалам; они плели интриги против родителей и нередко их убивали, если те, в свою очередь, не плели интриги против детей.
— По-моему, до этого я не добралась, — сказала Роузи. — Во всяком случае, не помню.
Может быть, именно из-за этой невероятной печали, какова бы ни была ее причина, столь многие из них так любили драгоценности. Думается мне, драгоценности воплощали их стремления, являя собой нечто завершенное. Поэмы и повести того времени полны скучными каталогами и описаниями камней. Но ни один камень так никого и не излечил, не избавил от непокоя, они так и жили в поисках все новых камней, тратили целые состояния на эти маленькие холодные обещания полноты.
В то время верили, что самоцветы растут, подобно живым существам (и в отношении некоторых кристаллов это верно), глубоко внутри гор, прикрепленные к материнской породе или матке, они берут силы от земли и камня; вырастая (думаю, из кусочков горного хрусталя или камушков), они достигали совершенства или приближались к нему: неизменные и этим отличные от всего сущего в подлунном мире. Следовательно, они обретали бессмертие. Возможно, алчные собиратели думали, что когда-нибудь найдут в горах, или создадут в алхимических горнилах, или обнаружат в разграбленных коллекциях своих врагов — волшебный предмет, который наделит своим бессмертием сердце носителя.
— Ну, — сказала она, опуская книгу, так и не понимая, почему он столь настойчив.
Он указал на книгу.
— Там примечание, — сказал он.
Она взглянула на страницу, ожидая увидеть пометку рукой Крафта. Но Бони имел в виду сноску, сделанную мелким, скрытным шрифтом:
Конечно, если бы некто узнал местонахождение или происхождение подобного камня, лучше бы ему оказаться достаточно мудрым, чтобы не воспользоваться силой камня и не открыть ее для других. Все мы читали сказки. Мы стали или должны стать мудрее, должны удовольствоваться днями лет наших — семьюдесятью годами[459], а увеличить их число может лишь lapis lapidarum[460] научной медицины. Я, во всяком случае, не стану будить свою жабу, пока она лежит тихо, и не возьму по глупости драгоценный камень из ее головы[461].
Роузи опустила книгу. Бони явно был чем-то поражен, но не может же быть (так ей казалось), чтобы этим примечанием.
— Ну и что, — мягко произнесла она.
— Он знал, — ответил Бони. — Знал. Уже тогда.
— Знал что, Бони?
Он отвернулся, не желая отвечать на вопрос. Жадно дышал открытым ртом. Роузи подумала: может, он сходит с ума. Дряхлость. Надо бы спросить Майка. Ее захлестнула горечь от такой несправедливости: получить в дар такую долгую жизнь, что в конце концов она стала невыносимой.
— Как ты спал? — задала она глупый вопрос, пытаясь отвлечь его, сменив тему. Иногда у нее выходило это с Сэм.
— Я не спал, — сказал он. — Боялся, что не проснусь.
Он попытался выбраться из шезлонга, но не смог подняться; Роузи пришла на помощь. Он оперся на ее руку. Хотя он сильно похудел за последние две недели, поднять его все равно было трудно.
— Посмотри, — сказал он. — Посмотри сюда.
Он добрел до стола. Там лежали три стопки бумаг, и Роузи узнала почерк Феллоуза Крафта — маленькие аккуратные буквы, длинные петельки. Бони положил руку на одну из этих стопок, словно для клятвы.
— Мы верили, что где-то — ну, то есть где-то там — должно быть какое-то, что-то. Крафт знал, что́ это и где его можно найти. Что-то созданное, или найденное, или. И это было именно оно.
— Что — «оно»?
— Драгоценный камень. Или что-то такое. Он так говорил.
Роузи смотрела, как Бони бродит взглядом по кипам конвертов из папиросной, уже разорванной бумаги.
— Я оставлю их здесь, — сказал он. — Просмотри. И ты поймешь. Он сказал, что вернется с ним.
— Бони, — сказала Роузи. — Ведь это просто сказка.
— Я пытался, я правда старался, Роузи, но больше не могу. Как я не хочу все это на тебя вешать. Но я просто. — Он тяжело оперся на край стола, и руки его задрожали. Казалось, он вот-вот расплачется. — Зачем я ждал, зачем. Зачем.
— Послушай, — сказала Роузи, — Бони. Даже если он действительно думал, что нашел это что-то. Он ошибался.
Бони поднял голову и взглянул на нее. Его глаза были полны безумной надежды или страха, ну что она может с ним поделать.
— Потому что он умер, — продолжала Роузи. Ей это казалось таким очевидным. — Он заболел и умер.
Он засмеялся, и Роузи вместе с ним, радуясь, что отвлекла его. Бони отвернулся от писем, и она помогла ему дойти до раскладушки.
— Конечно, конечно. — Он снова облокотился на подушки. — Почему это должно случиться со стариком, стариком без каких-то особых заслуг, почему. Когда все, все, насколько известно, потерпели поражение. Только дурак мог подумать, что найдется какой-то, какой-то. — Он снова поднял книгу Крафта, и она задрожала на его коленях. — Я могу сказать, я могу, но.
— Но это...
— Я должен знать, что он имел в виду. Я должен. Только после этого я смогу.
Умереть, подумала Роузи. Она села на стул у его кровати, взяла книгу с его колен и закрыла ее.
Драгоценный камень, который мог бы заполнить пустоту твоего сердца. Почему Бони так сильно хотел жить, просто жить, тогда как она почти этого не хотела? Когда-то она читала рассказ о женщине, которая согласилась спуститься в мир мертвых вместо своего мужа, просто потому, что он не хотел идти туда[462]. Прежде такая готовность расстаться с жизнью удивляла Роузи, но может быть, в этой истории была еще и другая, нерассказанная: может, той женщине было все равно: остаться или уйти, без разницы, во всяком случае, не так уж эта разница велика, если речь идет о помощи близкому человеку.
Он заговорил, но не с ней, слишком тихо. Она не смогла расслышать и наклонилась ближе.
— Что ты сказал? — прошептала она. — Бони?
— Я просто не хочу умирать, — ответил он, и она увидела слезы в его покрасневших глазах. — Не хочу. И не понимаю, почему я должен.
Он с силой сжал ее запястье, как будто пытаясь пришвартоваться к планете. Помощь.
— Ты боишься? — спросила она, просто не зная, что сказать, какой вопрос может облегчить его боль, если такой вообще найдется; боялась и одновременно ожидала, что он потребует от нее этот вопрос, что он сам его не знает, а значит, можно вплотную приблизиться к концу повести, но все еще не знать.
— Я просто не хочу, — сказал он. — Не хочу.
И плечи Роузи задрожали. В голосе было что-то жуткое, ужасное, и он был точь-в-точь как голос Сэм, когда та говорила, что не хочет ехать с папой или что не хочет спать. Все вместе — боль и отчаяние, без видимой причины, без повода.
Он так и не отпустил ее руку. Она не могла сказать ему: не бойся. А она бы не боялась? Ее родной отец ушел из жизни, словно покинул что-то неприятное; так, например, моешь посуду, а потом — извините, но у меня встреча, не могу ее отменить.
И вот что самое жестокое: всем казалось, у Бони есть всё, чтобы не покидать этот мир; как будто давным-давно он заключил с жизнью сделку и смог избежать всего, что изматывает других людей, — дети, брак, работа, — всего, что могло бы поглотить его силы, отнять время, — и жизнь его будет длиться бесконечно; может, так и было, и он, подобно Мидасу, получил то, что хотел, и уже не мог изменить своего желания.
Он больше ничего не сказал. Роузи пробыла у него очень долго, не выпуская его руки, когда он начинал плакать или бурчать, пока наконец грузовик Споффорда не появился на подъезде.
Три вершины вздымались над зеленеющими пологими Дальними горами, образуя фон и давая размах. Гора Мерроу располагалась к северо-востоку от городка, по ту сторону Блэкбери, гора Юла — на западе, долина реки Шедоу отделяла ее от горы Ранда, самой большой и старой из трех, — подчиняясь приятной симметрии, Ранда находилась в центре, подобно замку меж башен.
Роузи Расмуссен родилась в Дальних горах, но в десять лет уехала на Средний Запад, где не то что не было гор, но даже появление слова «холм» в названии было скорее знаком вежливости (торговый центр «Холм», поместье «Зеленые холмы»). Она и сейчас еще не всегда осознавала, что стоит на склоне горы или поднимается на нее, порой же удивлялась, что, повернув на идущую вверх дорогу, оказывалась на изрядной высоте. Но Споффорд всегда знал, где он находится, куда ведет следующая долина и какая дорога ведет через нее.
— Ну, знаешь, когда живешь здесь всю жизнь, — сказал он, держась за руль двумя руками во время крутого поворота вверх.
— Но ты же уезжал, — ответила Роузи. — Столько лет.
Какое-то время он жил не здесь: два года службы в армии, два — в Юго-Восточной Азии (другие горы, другие речные долины), два — в Нью-Йорке. Год или около того (в этой части его биографии Роузи так и не разобралась) в неком учреждении, где методы лечения были покруче, нежели в «Чаще», но это был не совсем сумасшедший дом: он редко упоминал о нем и не был настроен отвечать на вопросы.
— Я тогда много что придумывал — время заполнить, — сказал он; Роузи гадала, каким могло быть это время. — Например. Я себе говорил: так, стою на холмике в моем саду, значит, позади меня, на севере, то-то, а на востоке то-то, дорога проходит там-то и пересекается с другой. И всякое такое. Как будто карта в голове. Но здесь все равно много сюрпризов. Есть места, где я никогда не был.
Они съехали с залитой гудроном дороги и поехали по грунтовке.
— Так где он живет? — спросила Роузи. — В пещере?
— Не то чтобы.
— Я немного нервничаю, — сказала Роузи. — И даже не немного.
— Почему?
— Какой-то парень собирается покопаться в моих мозгах. Тебе самому-то не жутко?
Споффорд засмеялся.
— Да нет, все не так. Эй, взгляни вон туда.
За поворотом леса распахнулись на запад, и в просвете возникла гора Ранда, совсем как пейзаж на открытке: свежая зелень пестреет среди темных елей, обнаженная скала на вершине. Никаких пастбищ, а лишь прекрасная, поросшая лесом земля; старая, старая. Между здесь и там, этим склоном и тем, лежала долина Блэкбери, где жили люди, где жила она с Бони и Сэм. Внезапная нежность встала в горле комком, глаза наполнились слезами. Наполнились. Да что с тобой сегодня.
— Что-то сада не вижу, — улыбаясь сказал Споффорд: на склоне Ранды находился его одичалый яблоневый сад, где он строил новый дом на старом фундаменте.
Он чуть не пропустил поворот к дому Клиффа.
— Он построил этот дом чуть ли не сам, — сказал Споффорд.
Роузи снова почувствовала одиночество. Споффорд рассказывал ей о знакомых ветеранах, которые вышли из игры, перебрались в лес, ходят в обносках военной формы и охотятся на крупную дичь, не расставаясь с тайно привезенной из Вьетнама винтовкой «M-16». Ее ладонь лежала на руке Споффорда, пока они спускались вниз.
Она ни за что не захотела бы жить в лесу. Столько деревьев и так близко, они толпою смотрят на тебя, как люди — на несчастный случай; может быть — обиделись за своих приятелей, спиленных в твоем саду. Древесные пальцы стучатся в окна. Безысходные сырость и гниль, запах клаустрофобии. А впрочем, день выдался ясный, пронизанный солнцем, приветный, и дом довольно милый, словно карабкался по склону в несколько сторон одновременно. Серебрились некрашеные доски и рейки, жестяная крыша сверкала под разными углами, а большие окна были сделаны из — ну надо же, из аккуратно вделанных в стену стеклянных дверей.
— Мило, — сказала она так неуверенно, что Споффорд рассмеялся.
Однако было совершенно очевидно, что в доме никто не живет. Как это выходит — так легко сказать, обжит дом или нет. По крайней мере, некоторые дома. Они оба почувствовали это, но не поняли, почему вдруг такая мысль пришла в голову, и не сказали ни слова; Споффорд остановил машину, вышел из нее, позвал:
— Эй. Клифф.
Тишина подтвердила их подозрения. Роузи (руки все еще скрещены на груди, словно для защиты) обошла дом кругом. Полуподвальный гараж пустовал, инструменты — помощники суровой жизни — аккуратно лежали и висели по стенам: зубастые пилы, в их числе циркулярная, топоры и большие лопаты. Мотоцикл под синим брезентом. Гуру с мотоциклом![463]
— Вот так так, — сказал подошедший сзади Споффорд.
— Это из-за Четвертого июля?
— Ой господи, — сказал он. — Даже и не знаю.
Они подождали немного в замшелом дворе (Споффорд сказал, что вполне можно зайти внутрь, сделать чаю, но Роузи покачала головой), бросая камешки в железную бочку, чтобы послушать, как она звенит. И наконец поднялись уходить.
— В общем, я разочарована, — радостно сказала Роузи, забираясь в попахивающую машину и захлопывая дверь. — Теперь я не узнаю, что бы он сделал.
— Мы вернемся, — удрученно ответил Споффорд. — Мне очень жаль, честно.
— Да ладно тебе. Все равно интересно было.
Он вывел машину на дорогу.
— Так чем он занимается?
— Ну. Всяким таким. По обстоятельствам.
— А все-таки?
— Большей частью — телесные хвори. Так и не скажешь, что именно он делает, потому что многое только Клифф и видит или, там, чувствует. Он говорит: Вставай на ноги. И вот ты пытаешься, а он смотрит и чувствует это вместе с тобой, даже если поначалу для тебя оно не очень важно.
— Встать на ноги?
— А попробуй. — Споффорд попытался показать пример: он всматривался в себя, размеренно дышал и на мгновение выпустил руль из рук.
— Эй.
Он снова взялся за руль, едва касаясь кончиками пальцев.
— Может, нам остановиться, — сказала она.
Споффорд пожал плечами и свернул на вынырнувшую просеку. Мягкий мох заполонил колеи, а трава и дикие цветы, выросшие на центральном бугорке, щекотали оси грузовика. Остановились.
— Хорошо, — сказала Роузи.
— Хорошо, — откликнулся Споффорд.
Он опустил руки на обтянутые джинсами колени. На тыльной стороне руки едва виднелась татуировка рыбки. Его повадка стала осторожной, будто он подбирался к пугливому животному, которое может убежать, а может и замереть на миг, если он проявит достаточно терпения.
— Хорошо. Встанем на ноги.
Тишина и лес.
— Ты пойми, я не смогу заменить Клиффа, — сказал Споффорд, помолчав. — Он что делает — направляет тебя. Если ты будешь делать, что тебе говорят, он все объяснит.
— Объясни ты.
— Попробую.
Он внимательно посмотрел на нее и на то, что в этот миг их окружало, — подобно Клиффу. Роузи поняла, что от нее нужно, и не закрыла глаза, не приняла позу для медитации; она просто попробовала почувствовать свои ноги.
— Вот-вот, так, — сказал Споффорд, и только тут Роузи почувствовала, как просыпаются ее конечности; далеко, далеко, по ту сторону захвативших ее тело тишины и пустоты.
— Хм, — сказала она.
— Можешь встать на одну, а потом и на другую?
— Не зна-а-а...
Так, сначала Левая, потом Правая — даже покалывание и зуд возникают по очереди. Жутковато.
— Опусти их на землю.
— Так мы же не на земле.
— Да какая разница. Коснись дна.
Ее ноги, огромные, как у клоуна или медведя, стали корнями. Роузи засмеялась.
Споффорд взглянул на нее.
— Чуешь? — сказал он.
— Вроде. — Она подняла пятки и снова опустила их. Привет, ножки. — И что теперь?
— Попробуй такое упражнение, когда чувствуешь, что ты слишком легкая, — ответил Споффорд. — Когда чувствуешь, что готова покинуть свое тело или что вся твоя сущность сжалась в голове и ты не можешь управлять собой. Понимаешь?
— Угу, — сказала Роузи.
— А потом очередь сердца, — продолжал Споффорд и коснулся ее груди.
— А.
— Или спины, — сказал Споффорд. — Поясницы. Некоторым она трудно дается.
Она прислушалась к себе. Ничего особенного.
— Поясница?
— Ну, — засмеялся он, — немного пониже. Внизу, там, где копчик. Еще ниже. — Он слегка раздвинул колени, как бы давая выход своему духу. — Ниже, — мягко сказал или скомандовал он.
Почему нам кажется, что внутри нас есть какое-то пространство? — с удивлением думала Роузи. Когда там все забито внутренними органами, тканями, жидкостями, чем еще? Такое чувство (такое чувство возникло в ней сию секунду), что тело — система пещер, ветвящихся туннелей, чуть освещенных или темных, неизведанных.
— Хм, — сказал Споффорд.
— Не так-то оно просто, — ответила она.
Роузи вернулась из своего внутреннего космоса, своих Карлсбадских пещер[464] в этот жаркий солнечный день, в окружение белых акаций. Она вдыхала их запах, вдыхала присутствие Споффорда. И тут она ощутила (даже не в себе, а в лесе, в этом огромном мире) сдвиг, пробуждение, шевеление дракона. Привет?
— Так, — произнес Споффорд. Футболка натянулась на его груди и снова примялась. Он почесал покрасневший комариный укус на загорелой руке. Роузи вспомнила свой сон. — Что, закончили?
Он, улыбаясь, взглянул на нее, не то чтобы растерянно (раньше она видела его смущенным и пристыженным, но полагала, что вряд ли увидит его растерявшимся), а как-то устало — он устал от этой игры.
— Не знаю, — сказала Роузи. — Думаю, я забралась слишком низко.
— Эй, — сказал Споффорд. — Это опасно.
— Ну, — ответила она, — сам и виноват.
Она поерзала на гладком кожаном сиденье машины и сняла с ног (все еще тяжелых и теплых) босоножки. Он, все еще улыбаясь, смотрел на нее, радуясь за нее, и сам был счастлив; внезапно Роузи ощутила приснившуюся ей полноту чувств, такую всепоглощающую радость и триумф, что она рассмеялась.
— Чего?
— Ди сюда. — Она расстегнула верхнюю пуговицу его тугих джинсов, и вместе им удалось вскрыть толстую оболочку, содрать шкуру, защищавшую темную мякоть.
Большой. Не такой большой, как фрукт из ее сна.
— Эй, — нежно произнес он через какое-то время. Теплые руки на ее волосах, на щеках. — Поосторожнее. А то...
— Ой. Ой. Прости, — прошептала она. — Меня немного занесло, хм.
О лето, подумала она; слава богу, хоть немного счастья, и забудь о прочем. Она позволила ему поднять себя и свою блузку. Succor. Она плыла по течению, свободная и наполненная, впервые за целую вечность.
— Я этого не планировала, — сказала Роз Райдер Пирсу. — Правда.
Будь это обвинением, вызовом, Пирс бы не знал, что ответить, но ее слова звучали как извинение, хотя и не перед ним.
— Что ж, — сказал он, пытаясь быть галантным, — я очень рад, что это произошло.
Казалось, она не так уж сожалеет о случившемся; лениво выуживая свою одежду среди подушек и простыней, она подарила ему улыбку.
— Вот, держи, — сказал он.
Он нашел ее скудное белье, это и вот еще. Не спросясь, он поднял ее ногу и вдел в трусики, потом другую, потом натянул их. Она не возражала; ее беспокойные руки лежали неподвижно, прекратив поиски. Потом бюстгальтер. Застегнул крючки на спине. Его руки лишь изредка слегка отвлекались от работы.
— Где же твоя, а, вот.
Он встряхнул помятую блузку, и Роз вытянула руки навстречу рукавам. Пуговицы: она смотрела, как трудятся его большие неловкие пальцы, и он тоже смотрел, и каждый раз, как новая пуговица попадала в петлю, глаза встречались.
Средневековые психологи (в конце концов, почти все они были монахами), размышляя над странным недугом — amor hereos, безумной любовью, — задавались вопросом: Как может женщина, существо столь большое, проникнуть через глаз, столь малый? Ибо если ей не удастся проникнуть в глаз, а через него и в храм души, то недуг телом не овладеет. На самом деле они, конечно же, знали, как это происходит, и задавали вопрос лишь для того, чтобы выказать удивление, изумление от подобной трансформации: женщина из плоти и крови на границе ока становится фантазмом, духом, созданным из Смысла, который есть пища души, единственная ее потреба.
Он надел на Роз белые кроссовки и собирался зашнуровать их, но ей надоела игра, и она сделала это сама, как бы возвращая день и все происходящее в обычное русло. Ее речь стала быстрой и сбивчивой: у нее встреча. У нее работа.
— Я даже не знаю, где ты живешь, — сказал он.
— В Шедоуленде, — ответила она. — Знаешь, где это?
— Ничего себе, — сказал он. — Нет, не знаю.
— Это даже не город, — объяснила Роз. — Вверх по реке, по направлению к «Чаще».
— Телефон?
— Еще нет. Но скоро.
— А.
Расставаясь, она позволила ему дружеский чмок в щеку, но проводить себя не разрешила. В дверях она обернулась.
— Слушай, — сказала она, — тебе нравятся фейерверки?
— Тебе в голову такие странности приходят, — сказала Роузи Споффорду.
Смех чуть не перешел в слезы — так переполняла ее жидкость. В окне споффордовского домика — над само́й бугорчатой кроватью — по-вечернему зеленело небо, все еще яркое, день еще не закончился.
— А то, — ответил он.
Когда они занялись любовью, ее голова как будто отсоединилась от остального тела и предалась своим забавам; она вспоминала старую башню в колледже и мелодичный перезвон колоколов, на которых играл ее первый настоящий любовник. Гулкая каменная комнатка и отполированные деревянные рычаги колоколов, весенние холмы и поля в распахнутых окнах — смотри и владей. Двигая рычагами, он ворчал и что-то напевал; он опускал их вниз, а они в свою очередь чуть не отрывали его от земли; он пел песни довольно нерешительным ларго[465], произнося слова так быстро, как только мог играть. Вот иду я — в сад — одиноко. Где роса — на кустах — застыла[466]. Вниз, вниз, каждое движение отзывалось колокольным рокотом, чье эхо терялось в новой волне звука, и в новой, и наконец гармоники заставляли радостно дрожать ее грудную клетку и ягодицы.
— Ой, мне надо бежать, бежать надо, — пробормотала она.
— Не-е, — сказал он.
Она спросила у изменившегося до неузнаваемости дня: Что это? Отчего каждый новый нажим на большие рычаги, становясь все легче, делал мир прозрачным и приветным и все сущее предлагало себя, готовое измениться, если я того захочу, или остаться прежним, если таково мое желание?
Желание — это жизнь. Мечты — это жизнь. Лишь не надо желать, чтобы вещи остались прежними, или мечтать, что они могут быть неизменными.
Она подумала: Если мир действительно стал жертвой злого проклятья, может быть, для его пробуждения ничего больше и не надо? А если она может пробудить его — изнутри, из глубин естества, — то может ли она подтолкнуть его, совсем чуть-чуть, в другую сторону, чтобы он снова заснул?
— Боже, — засмеялся Споффорд, внимательно изучая ее сосредоточенность. — Ты будто окаменела.
— А этот Клифф, — спросила она. — Он вроде врача, да?
От невидимого дома у подножья горы в прозрачное небо поднялась ракета, оставляя за собой зыбкую полосу дыма; остановилась и разорвалась с горделивым, хотя и негромким чпоканьем.
— Отвези меня, а?
— Ой, не хочется. Ладно.
Новая ракета, запущенная с другого двора, поднялась над темными дубами Аркадии, как раз когда Споффорд въехал в ворота. Она храбро карабкалась вверх, дрогнула, устремилась вниз и взорвалась; на землю падала пригоршня оранжевых огоньков.
— Загляну-ка я к ребятам еще раз, — сказал Споффорд.
— Я отсюда пешком дойду, — ответила она. — Увидимся.
— Я схожу, постучусь в дверь с черного хода. Хочу получить свою долю пожеланий спокойной ночи.
— Только не надо. Миссис Писки здесь.
Она вылезла из машины и зашагала по дорожке. Вопреки обыкновению, у парадного входа не горел ни один фонарь, и на фоне светлого неба дом казался сгустком темноты.
Это еще что. На дорожке у парадного входа стояла «букашка», без сомнений — машина Вэл: с искусственным цветком, прикрепленным к антенне, благодаря которому она находила машину на переполненных стоянках. И тут Роузи увидела, что парадная дверь открыта.
Она вошла внутрь, и большая дверь с натянутой сеткой от насекомых затворилась за ней — не то сама собой, не то по воле ветерка. Коридор вел через дом, мимо темных гостиной и столовой, в библиотеку. Там свет горел.
Он умер, подумала она и поняла, что не хочет проходить через дверь, а ноги всё ступают вперед. Она толкнула дверь.
Не умер. Когда Роузи вошла, он взглянул на нее с тем же испуганным и непонимающим видом, как и утром. Но он изменился: ему стало хуже, гораздо хуже.
Вэл сидела подле него на стуле с прямой спинкой; она взглянула на Роузи взволнованно, будто в чем-то была виновата.
— Что случилось? — спросила Роузи. — У него был...
— Я не знаю, — ответила Вэл. — Приходил врач. Раньше. Тебя не было. Он хотел, чтобы Бони тотчас же отправился в больницу. Думаю, он отказался.
— Господи, неужели? — Сердце Роузи забилось сильнее. — Бони, ты уверен.
Он не ответил. Роузи не знала, понимает ли он, что в комнате есть еще кто-то.
— Должна прийти медсестра, — сказала Вэл. — Уже вот-вот. Экономка...
— Миссис Писки.
— Опять пошла звонить.
Роузи подошла к кровати.
— Бони. — сказала она.
Он поднял руку. Он знал, что она здесь.
— Он говорит, что хочет пописать, — сказала Вэл. — Давай отведем его в туалет. Сможем? Если возьмем под руки.
— Разве что миссис Писки поможет.
— Хорошо, — согласилась Вэл. — Он уже начал беспокоиться.
Она уперлась локтем в ладонь другой руки и опустила подбородок на костяшки пальцев; она глядела на Бони, как доктор на умирающего ребенка на старой хромолитографии. Он угасает.
— Вэл, — спросила Роузи, — почему ты здесь?
Она уже почти решила не приезжать. Тем вечером она не осмелилась покинуть Дальнюю Заимку, прежде чем луна перешла в новый знак: Вэл боялась, что, пока луна в ее знаке, она может расстроиться и расплакаться; потом, проехав уже милю или две, она остановилась, утратив решимость; ей пришлось вернуться в Заимку, выпить чаю и укрепиться духом.
Она не сказала матери, куда отправляется. Когда, сидя за столом на кухне, с кружкой в руках (надпись гласила: «Сегодня первый день оставшейся тебе жизни»), мама посмотрела на Вэл, той пришлось быть немного резкой, чтобы мать не вмешивалась. Если бы мама смогла вытянуть из нее правду (слова уже готовы были сорваться с языка), она бы, возможно, запретила поездку; относясь к запретам и приказам с презрением, Вэл не была уверена, что смогла бы высмеять и этот; она сомневалась, что у нее хватило бы сил еще раз принять это решение.
В любой момент (в любой момент за последние пять лет, он и так подзадержался) Бони может умереть, а она так и не...
Сменяющиеся чувства по-разному рисовали эту сцену в ее воображении — а Вэл чуть ли не с детских лет думала о будущей встрече, каждый раз по-иному: облюбованный расклад вдруг менялся по велению ее сердца, которое она часто не понимала вовсе. Годами она вообще не думала об этом, а потом многие месяцы, зимой и летом, редко думала о чем-нибудь другом.
Яростная, праведная, торжествующая. Надменная. Печальная, попрекающая. Впервые в жизни готовая потребовать то, что ей необходимо. Торжественная, как судья. Жестокая. Она не знала, но ей необходимо было знать, чтобы сыграть каждую из этих ролей, — что же чувствовал, что знал, что думал он все эти годы; она могла лишь представить это, и, в соответствии с тем, как менялись ее чувства, менялся и его отклик.
Мама сказала, что он никогда не отрицал этого, никогда не отталкивал ее, никогда не говорил, что она не сможет это доказать или что он сможет доказать — мол, его шансы чертовски невелики, как будто мало других претендентов; а потом мама всегда добавляла, что к ней всегда относились с большим почтением и добротой, не только мелкие сошки, но и сошки покрупнее, под- и над-сошки, которых ей довелось знать, в их числе местные воротилы и несколько эстрадных знаменитостей, такие захудалые, что смех вызывали уже их имена.
А также Бони Расмуссен.
Взрослея, Вэл чувствовала, что она все больше запутывается в паутине отговорок и уклончивых объяснений, которая не давала ей разобраться в неких вопросах и в детстве, и позже. Когда она была еще очень маленькой (мама по-прежнему делала вид, будто не верит в памятливость Вэл), ей разрешали приходить в домики, спрятанные меж сосен, помогать матери при уборке; женщины, которые там вроде как жили, всегда были немного сонными и всегда радовались ей. Потом Вэл запретили ходить к домикам, а вскоре их вообще закрыли. Когда она стала подростком и слова матери для нее превратились в ничто, она снова пошла туда, вдохнула сырой запах старых кроватей, заглянула в ящики, устланные газетами времен войны, нашла пару шпилек. Время от времени мама пыталась рассказать ей что-нибудь об отце — исчез ушел в отлучке, — но выходило не более убедительно, чем ее сказки о Зубной фее[467] или Песочном человеке. Вэл никогда не давила на мать, опасаясь, что отец обернется чистым вымыслом. Но с годами паутина расползалась: однажды вечером, на «свидании вслепую», парень Вэл высказал жестокое предположение, исходя из давних слухов о ее и мамином прошлом, и мама наконец-то поняла, что дочь пора просветить. Что вовсе не значило, будто она ничего не утаила.
В скольких книжках она читала, в скольких фильмах видела, как мама рассказывает своей пяти- или шестилетней дочке, что ее настоящий отец — лорд, герцог, миллионер, добрый и могущественный, одетый в бархатный смокинг, озаренный настольной лампой среди тьмы его кабинета. Ее отец оказался вовсе не сказкой, он был настоящий и жил недалеко, вниз по улице, Вэл сталкивалась с ним на ярмарках народных промыслов и в летних театрах. Когда Роузи Расмуссен вернулась в Дальние горы, они подружились; господи боже, Вэл даже приходила в его дом, и играла в крокет, и кивала ему через огромное зеленое поле.
Она скажет ему: ничего мне от вас не нужно. Я знаю, вы за эти годы кое-что для нас делали. Ну и хватит, нет, не хватит, но вам-то какое дело. Ничего мне не нужно, кроме.
Чего? Чтобы он наконец признал ее. Чтобы сказал: мне так жаль, я не сделал, что должен был, я боялся, я трусил, я часто думал о тебе все эти годы, мне так жаль.
Тогда она смогла бы простить этого ублюдка, пока он еще жив. Смогла бы хоть это.
Потому Вэл и приехала в Аркадию; с тяжелым сердцем она остановилась у его двери и постучала; никто не ответил, но в доме горел свет. Дрожа от волнения, она дошла до конца коридора (точно так же, как поздно вечером это сделает Роузи) и вошла в кабинет. Откуда у нее только взялись силы? По эту, правую, сторону Откоса не было ни одного дома, в который она бы решилась войти без приглашения, но сюда ее никогда не пригласят, так что вот. Она толкнула дверь, отчего-то уверенная, что перед ней — та самая комната. Увидела высокие книжные шкафы, полировку. Как ей и представлялось.
Это была комната больного человека. На большой шезлонг накинуты простыни; баллон с кислородом и маска. На раскладном столике — пузырьки с лекарствами. Сначала она даже не поняла, что здесь лежит человек. Его рука едва приподнялась и снова упала.
— Мистер Расмуссен. — В его лице ничего не дрогнуло. Да видит ли он ее вообще? Ему куда хуже, чем сказала Роузи. — Вы ведь знаете меня?
Она подошла чуть ближе. Его лицо не меняло выражения, он рассматривал ее с тупым вниманием, словно ящерицу или камень. Он был высоким мужчиной, всегда казался ей высоким, а сейчас выглядел маленьким, даже крошечным; она подумала о том типе из энциклопедии, которому была дарована вечная жизнь, но он забыл испросить вечную юность и в конце концов ссохся до размеров цикады[468]. Но все еще был жив.
— Вэл, — наконец-то произнес он, будто имя, соскользнув с языка, удивило его самого. — Валери.
Господи, только бы не заплакать.
— Я хотела навестить вас, — сказала она. — Уже очень давно.
Он попытался приподняться на локте, понял, что не может, и снова откинулся на подушки.
— Боюсь, — сказал он, — я не в очень хорошем состоянии.
— Я знаю, — ответила она. — Знаю. — Ну почему она не пришла раньше, почему не была храбрее, почему не прислушалась к своему сердцу. — Это ужасно, откладывать вещи на потом, откладываешь и откладываешь, а потом. Но вы.
Он не ответил. Откуда у него взялся этот шелковый халат — словно одеяние сказочного императора, а внутри пустота, как у куклы. А что, если. Нет, вот только что грудь поднялась и опустилась.
— Я хотела, — сказала она, — кое-что спросить, кое-что спросить, что мне рассказала Роузи. Роузи Мучо.
Он открыл рот, но ничего не сказал.
— Она-то не знает, но, умоляю, ответьте. Кто такая Уна Ноккс?
Вэл улыбалась: эй, весельчак, а ну сознавайся. Бони не подал виду, что слышал вопрос.
— На самом деле это не важно, — сказала она. — Я так спросила. Богом клянусь, я в это влезать не хочу. — Глупые глупые слезы, всегда не вовремя, она не думала плакать, она не плачет, она не заплачет.
— Я ничего, — сказала она, — ничего не хочу от вас. Я просто.
— Прости, — сказал он.
У Вэл сжалось сердце, любовь и прощение готовы были хлынуть еще до того, как он попросил ее об этом. Она подошла ближе. В ее глазах стояли слезы. Непролитые.
— Прости, — повторил он. На этот раз он приставил руку к уху. — Что ты сказала?
Прости, повтори, пожалуйста: вот все, что он имел в виду. Конечно. Вэл попыталась проглотить комок в горле и успокоить сердце, болезненно сжавшееся в груди.
— Нет, — ответила она. — Ничего.
— Я боюсь, — снова повторил он, — что ничего не могу предложить вам, миссис Писки.
— Слушай же, — сказала она.
Слушай. Но больше она не произнесла ни звука. Он снова приподнялся на локте, как будто уже забыл, что способен на это, потом снова лег, вещица хрупкая, но тяжелая, такую не поднять — вот ее и опустили, соблюдая предосторожности.
— Плохой день, — сказал он.
— Да.
Она села на твердый стул рядом с ним. Он повернул к ней какую-то странно маленькую, покрытую коричневыми пятнышками и немного влажную голову, как у потерявшейся на много лет куклы. Вэл казалась себе огромной и очень тяжелой, неска́занные слова наполняли ее.
Они и не будут сказаны: потому как, едва войдя сюда, она поняла, что не сможет обвинить его во всех грехах, или заставить признать ее, или задать любой из вопросов, которые возникали в воображаемых беседах, мысленных кинохрониках встречи в этой комнате. Слишком поздно. Он не сделал этого, а она не смогла его заставить, а сейчас уже слишком поздно. Он просто больной старик, не способный думать ни о чем, кроме себя и своей смерти, так же как не сможет думать и она, когда придет ее черед.
— Прости? — снова повторил он.
— Ничего, — ответила она. Даже если она заставит его слушать, ее повесть легче не станет. — Все хорошо. Отдыхайте.
Она долго сидела подле него. Однажды привстала и кончиком простыни вытерла слезы, которые текли по его морщинистым щекам. Он плакал не из-за нее и не из-за других своих прегрешений — всего лишь расстройство слезной железы, одной из многих. Он этого и не заметил. Миссис Писки открыла от удивления рот, увидев, что Вэл склонилась над ним, незваная гостья, воришка. Ангел Смерти, облаченный в солнечный свет.
— Я приехала помочь, — сказала Вэл Роузи. — Подбодрить его.
Ею овладело какое-то странное веселье. Решение всех проблем без решения, все, с чем она пришла сюда, останется при ней, но, Господи Исусе, она уже никогда не будет думать об этом человеке, этом миге и этой комнате.
— Вэл, — сказала Роузи, — боже, так странно.
Слышал ли он, как Вэл рассказывала Роузи свою историю? Он не подал и знака. Роузи с ужасом взглянула на него. В ее глазах он принял какой-то совершенно нечеловеческий облик.
Она встала. Миссис Писки уже вернулась от телефона и вскрикнула с облегчением, увидев, что Роузи уже вернулась. Лежа на застеленном простынями диване, Бони глядел на стоящих над ним трех женщин.
— Боюсь, — сказал он. — Мне кое-куда нужно.
— Конечно, — ответила миссис Писки. — Нужно, так нужно.
Ее радость испарилась, улетучилась, оказалась наигранной — теперь в этом сомнений уже не было. Она никогда не была веселого нрава; коренастая, сильная, громкая, миссис Писки всегда пугала Роузи, и той казалось, что Бони тоже ее боится.
Общими усилиями Бони поставили на ноги. Он взглянул на них, будто не был вполне уверен, где ноги, собственно, находятся.
— Ускользнуть хотели, — сказала Вэл. — Да? И никому ни слова. Какого черта.
Неуверенными шажками Бони добрался до двери кабинета. Проем оказался слишком узок, чтобы они могли протиснуться все вместе, но было очевидно, что, если хоть кто-нибудь отпустит Бони, он упадет.
— Держи его за левую руку, — сказал Вэл, обращаясь к Роузи. — Я поддержу сзади.
Осторожно маневрируя — словно передвигая антикварную вещь, — они вывели его в коридор; рот был полон слюны, и с каждым кратким хриплым выдохом из легких вылетала мокрота.
— Простите, — бормотал он. — Мне так жаль.
— Конечно, — ответила Вэл. — Конечно, тебе жаль.
До двери туалета было уже недалеко. У каждой в голове крутилась одна мысль: что они будут делать, когда дойдут до унитаза (тот уже виднелся через открытую дверь, равнодушный и терпеливый), но вдруг Бони ослабил хватку. Напряжение, державшее его стоймя, исчезло; ток покинул провода. Бони, безмятежно вздохнув, откинулся на их руки.
Миссис Писки — единственная, кому доводилось видеть великий миг перехода, и даже не раз, — благоговейно застонала, но Бони Расмуссен ее не слышал. Он не слышал многого, что говорили ему или в его присутствии за этот бесконечный день, и даже не всегда был уверен, что человек, о котором так печально говорят, — он сам. В любом случае, он уже давно забыл все, что услышал.
Простите. Простите. Все это потому, что у него было так мало времени: потому что ему осталось так мало. Лишь миг между началом, которое уже и не вспомнить, и забвением. Что еще можно сделать, кроме как начать? Что?
Очень осторожно он освободился от женских рук и встал самостоятельно. Какая-то путаница — и с чего это он пошел в туалет? Ему это вовсе не нужно. Он думал, что нужно, но ошибался.
Нет, совсем не нужно.
Он обернулся на трех женщин, стоящих у двери в его кабинет. Они были озадачены и молчаливы, как будто уронили что-то, но еще этого не осознали. Что ж, дальше он отправится сам. Понятно, что ему не на кого надеяться. Никто за него не справится, придется уж самому, и как он был не прав, что так долго — и так бесплодно — докучал ближним своими просьбами. Даже Сэнди Крафт не смог найти это для него, потому что своей цели он должен был достичь сам.
Он лишь сейчас понял (сколько времени на это ушло!): путь вперед пролегает по тропе, ведущей назад, шаг за шагом, как если бы что-то потерял; восстанавливаешь обратный путь, пока не найдешь. Он начнет с конца и будет идти, пока не доберется до начала, и за поворотом найдет искомое, именно там, где оно и должно быть, явное лишь ему одному.
Сначала он пойдет в дом Крафта; он возьмет след среди книг, оставленных ему Крафтом (да, именно ему, что вполне очевидно, хотя он и не хотел произносить эти слова даже в глубинах своей души); он отправится вспять, непременно возможно в Европу, в Лондон, Рим, Вену. А потом и в Прагу.
Но сначала к Крафту. Он хорошо знал путь, залитый луною, ибо не раз ходил здесь такими же летними ночами. Он представил, как в окнах дома горят огни, там, в конце дорожки, недалеко от темных сосен, он даже увидел, как Сэнди сидит в кресле под лампой. Его милые лукавые глаза и улыбку. О Друг мой.
В коридоре он захватил шляпу и трость. Длинный, до странности огромный коридор заканчивался огромной дверью. Ему потребуется много сил. А потом ночь и путь. Ничего не забыл? Оставил что-нибудь? Ему казалось, он действительно забыл что-то взять — то, что не давало ему уйти, мешало двигаться вперед, — ребенок, не желающий отпустить штанину отца. Что же это? Что-то сделанное и не сделанное, а если не вспомнить об этом, путешествие станет бессмысленным. Бумажник, ключи от машины, билет, что-то еще.
Он замер, а дверь становилась все огромней. Он что-то забыл, он господи боже он позабыл: надо вернуться, немедленно нужно вернуться. Он попробовал обернуться и понял, что не может. Не мог повернуть даже голову, и не в том дело, что у него не было сил, — просто за спиной нет ничего, вообще ничего.
— Когда я был маленький, — сказал Пирс, обращаясь к Роз Райдер, — то однажды устроил лесной пожар.
Чуть ниже их парковки озеро Никель было забрызгано звездным светом; машины собирались у берега по две — по три, из них выходили семейные пары с детьми и, минуя Пирса и Роз, спускались по обрывистым склонам, среди темных елей.
— Не то что большой, но самый настоящий лесной пожар. Я со спичками не играл, ничего такого; собственно, всего лишь выполнял поручение. Мусор жег. Валежник и загорелся.
— Да, — сказала она.
— Я наблюдал за огнем, долго, а потом, когда стемнело, перебрался на крышу моего дяди и оттуда смотрел, как огонек превращается в пожар.
— Да.
— Сдержать его не было никакой возможности, — сказал Пирс. — Поэтому все вышло из-под контроля.
— Да, — повторила она. — Я знаю.
То тут, то там слышались взрывы фейерверков класса «Б»[469], дальний смех. Бесы доплыли на барже до середины озера, даже отсюда видны отблески их факелов. Шериф, члены спортивного клуба. Их освистывают за нерасторопность.
И вот наконец с баржи взлетела первая ракета и взорвалась: сверкающий одуванчик расцвел и пропал; мгновение спустя — удар взрыва.
— Оооо, — сказала она.
Взмыла другая — ракет было маловато, и для начала их запускали по одной; все, задрав головы, следили ее шаткий путь. О! Это была одна из ракет, которые запускают шума ради, и сердца вздрагивают, когда холмы отражают ее грохот.
— Ой, — сказала она, радостно хихикая и ерзая на сиденье. — Мне так нравится. — Она подняла ногу и уперлась ею в приборную доску. — Так что?
— Это все, — ответил Пирс. — Я просто вспомнил. Ощутил его силу. На крыше, вместе с моими кузенами.
Тогда он понял, что мир скрывает разрушительную силу, чистую энергию: ни добро, ни зло, но возможность; и выпустить ее на свободу проще простого.
Еще одна громоподобная вспышка, на этот раз посложнее: сначала огненный цветок, затем — сполохи и рой свистящих дьяволят, и лишь потом — оглушительный взрыв. На мгновение огонь осветил сборище на берегу: кто-то расположился в пляжных креслах, детишки накрыты одеялами, парни с девушками, обнявшись, сидят на капотах.
— А кто твои кузены? — спросила она.
— Дети моего дяди. Он меня вырастил.
— А. — Она подождала следующей вспышки: многоцветное облачко, шипение огарков в воде. — Родителей не было? — нежно спросила она.
— Родители. Были, конечно. Просто однажды мама бросила отца и стала жить со своим братом.
— А сестры? Братья?
— Нет. Кузены были мне и братьями, и сестрами. Что-то вроде того.
Она потягивала пиво, которое они привезли с собой, но не это было причиной столь хорошего настроения.
— А как насчет тебя? — спросила она. — Ты не женат. Детей нет?
Ба-бах. Две сферы, одна внутри другой, как так возможно, не успел над этим задуматься, а видение уже исчезло. Magia naturalis.
— У меня есть сын, — сказал он.
Повернувшись, она внимательно посмотрела на него.
— Ему двенадцать лет, нет, тринадцать. — Трудно определить точную дату рождения, мальчики все такие разные; он примерно знал, насколько тот взрослый, но не какого возраста тот мог достичь. — Робби. — сказал он, и в его груди взорвалась ракета; для того и произнес это имя, чтобы ощутить взрыв, только для этого: ведь оба они сидят здесь, чтобы изумляться и радостно выплескивать энергию.
— Но как... — начала она, и тут же глухо рвануло на барже; небольшая ракета взлетела, рассыпая искры, расцвела, огромная и прекрасная, и умерла.
Роз — Пирс заметил это, взглянув на нее, чтобы разделить свою радость, — крепко зажала свою руку между ног. Такой грохот, многие ужасно хотят в туалет.
Фейерверк породил над озером грозовые облачка — они показывались только в цветном огне новых выстрелов. Смех над темными водами, крики восторга и страха; ничего не разглядеть, кроме кончиков сигарет, румянца костров, искр бенгальских огней. Далеко за горизонтом виднелись настоящие, холодные тучи, все еще белые.
— Дело к концу идет, — сказала Роз.
Но тут шериф и его веселые молодцы приложили все возможные усилия, и в одно мгновение в небе вспыхнуло с полдюжины ракет, потом еще три, coup de thèâtre[470] — как не закричать при виде этой нелепой красоты. И все закончилось. Лишь тишина и нежный дымок веют над озером. Заводят моторы, и семьи, спускавшиеся мимо Пирса и Роз, той же дорогой идут обратно, унося стулья и спящих детей.
— Вот и все, — услышал Пирс: женщина разговаривает с малышом. — Уже все.
Вот и все. Закончилось превосходно. Пирс подумал: а если на самом-то деле ясным вечером собрали местных жителей и летних гостей, разожгли огни и вообще все это устроили вовсе не ради того, чтобы воплотить величие, восторг или славу Америки, — но во имя чего-то совершенно противоположного, чем бы оно ни было. Может, во имя бренности: сладкий миг жизни; острое чувство утраты. Триумф Времени.
— Я хочу кое-что тебе сказать, — сказала Роз. — У меня сегодня свидание.
— Что, прямо сегодня? — удивился Пирс.
— Позже. Позднее свидание.
— А.
Она завела машину.
— Извини, — сказала она.
— Чего извиняться — радоваться надо.
Он беспричинно обрадовался ее словам. Он ясно представил ее: в забегаловке, на танцплощадке, с другим мужчиной (неясного облика); он вообразил, как удивит того, другого, ее неутомимость. А сам Пирс в это время будет один, дома, в безопасности холодных простыней.