В ту пору, когда я родился, мой отец был директором Оредежского леспромхоза. Директорской должности он достиг в двадцать два года, а начал свою лесную карьеру семнадцатилетним помощником лесничего. Мой дед гонял барки, груженные березовым швырком, по Ловати и Поле, по озеру Ильмень, по Волхову — в Питер. Там швырок продавался, барки распиливались и тоже продавались.
Мое детство прошло в лесах. Главные его радости состояли в походах за рыжиками и волнухами, за темноголовыми боровиками и красноголовыми подосиновиками — «красными», в уженье пескарей и уклеек на маленькой, если взглянуть на нее нынче, и большой в пору детства, доброй, веселой, зимой и летом готовой к играм речке Оредеж. Радости накатывали волнами: сначала ледоход на Оредеже — можно прокатиться на льдине, да маменька не велит, — там, глядишь, паводок — вот бы поплавать на плоту, побуруздиться в воде; там — земляника, черника, морошка, малина, брусника, а там и первый тонкий ледок зазеленеет на реке — подвязывай к валенкам коньки-снегурки, кати; крутые оредежские берега превратятся в снежные горы — пора на лыжи, бултыхайся в пушистых сугробах! Хорошая жизнь!
Дома, когда к отцу приходили друзья по работе, — разговаривали о плане, о кубометрах, о пилах и топорах, о коротье, долготье, балансах и пропсах, о деловой древесине и подтоварнике, о делянках, лежневках, трелевке и вывозке. Позже, когда отец стал управляющим лесным трестом (до того он был молодой управляющий, даже трудно сейчас поверить), каждое утро, часов эдак в семь, я просыпался от его зычного голоса. В пору сплава отец напутствовал директоров сплавных контор и начальников рейдов: «Садись на хвост! Если вы мне осушите хвост...»
В детстве я поневоле задумывался об этом хвосте. Хвост должен плавать, он рыбий, покрыт чешуей, и кто-то хочет его осушить. Хвост большой, ворочается на мели, бьет по воде. Нужно садиться на хвост, погонять его, плыть верхом на хвосте. «Садись на хвост!» — этот приказ, призыв, совет, просьба-мольба, заклинание звучит в моей памяти как утренняя побудка. В числе других правил жизни я усвоил также и это: чуть схлынут вешние воды, нужно садиться на хвост!
Когда в лесах, где хозяйствовал трест моего отца (соседские мальчишки величали отца: «король дров»), деревья стали валиться не от лучковой пилы, а от бомб и снарядов, нашу семью вместе с семьями других лесозаготовителей посадили в газогенераторную трехтонку и повезли на восток. Малосильная, неуклюжая, с двумя закопченными колонками, наподобие тех, что ставятся в ванных, груженная вровень с бортами березовой чуркой — а поверх уже мы с нашим скарбом — машина колыхалась по немощеной дороге, увязала в очередной луже. Шофер Мишка, длинный, тощий, большеносый, с рыжеватым пухом на подбородке, ни разу еще не брившийся, не взятый покуда в армию по той причине, что родом происходил из немцев Поволжья, совершал отчаянно громкий плевок именно в эту лужу. Затем вырубался березовый или осиновый дрын — вага, конец дрына подсовывали под колесо и всем гамузом, включая старух и малых детей, повисали на ваге, вываживая наш драндулет.
Мы останавливались в каком-нибудь леспромхозовском поселке, принимались жить на этом новом месте, в бараке, но вскоре война опять приближалась, и снова мы залезали в кузов с фанерным фургончиком.
Помню, в Устюжну к нам приехал отец. Он приехал из Ленинграда: переплыл Ладогу на буксире, догнал нас на бензиновой полуторке. Об этом чуде техники так все и говорили тогда, с почтением, как теперь говорят о ракетах, — «бензиновая»!
Я помню отца, он нас провожал в сумерках ненастного ноябрьского рассвета, стоял на иссеченной дождем дороге, в серой рубашке с расстегнутым воротом и почему-то без пиджака. Тогда я не понимал, какой он был молодой. Теперь-то мне это понятно — ему было чуть за тридцать.
Дороги дальше не было никакой, мы ехали еще месяц по вологодским лесным проселкам. Машину ремонтировали в Вологде, в Буе, в Галиче; чурку мы сами пилили, выбирая в лесу сухостой. Наилучшая чурка получалась из сельских изгородей — о! на этой чурке машина тянула, как на бензине. Ну, не совсем так, однако тянула. Бог знает, по каким законам механики мотор заводился, машина ползла. Мы пересекли Вологодскую область, очутились в Костромской. На станции Мантурово нас застигла глухая зима. Наши силы и продовольствие, а также терпение водителя тут полностью истощились. Машину сдали — на ходу, вместе с шофером — в трест «Мантуровлес». После я видел: эта машина возила из лесу хлысты и дрова, за рулем сидел так и не побрившийся шофер Мишка.
Мы поселились в деревне Градулево, на берегу Унжи. Вот тут-то я порыбачил, побегал за грибами, за ягодами. И помню, влюбился — уже не впервые, но сильно, в одноклассницу (я ходил в четвертый класс), кажется, Тоню.
Первое мое путешествие по лесным российским проселкам, с ночевками у костра или в избах у незнакомых, но неизменно добрых, чудно говорящих людей, с первой привычкой к пиле, топору и лопате как предметам первейшей жизненной необходимости, с новой мерой оценки людей: кто чего стоит перед лицом невзгоды — быть может, тут и была заронена в мою душу искра неутолимой страсти странничества; она впоследствии разгорелась и жжет меня до сих пор. Несомненно также и то, что сказавшаяся уже в детские годы, в тяжелое время, в эвакуации моя влюбчивость не ушла от меня вместе с детством. Еще ладно, что с седьмого класса по десятый мне привелось учиться в однополой среде — в мужской школе...
В сорок третьем году мы вернулись — по железной дороге — в Тихвин, к отцу. Помню: солнечный мартовский день, коробка разбомбленного вокзала, обгоревшие вагоны и цистерны на путях. Я выпрыгнул из потемок теплушки, мгновенно ослеп, ткнулся носом во что-то железное, не сразу понял, что это пряжка ремня, не сразу осознал, что передо мною стоит мой отец: распахнуто его кожаное пальто, ровно настолько, чтобы был виден один-единственный орден на синей гимнастерке — орден Ленина; маленький, сияющий, без ленты орден на необъятной отцовской груди.
В сорок третьем году Тихвин был прифронтовым городом. Всякую ночь на западном краю неба прыгали всполохи огня, кровенело зарево, точился мертвенный, иссиня-зеленоватый выморочный ракетный свет. Фашистские самолеты бомбили мост через Волхов, плотину Волховстроя, железнодорожный узел. Долетали они и до Тихвина. Жутко, сладостно было глядеть на серебряный самолетик в перекрестье прожекторных лучей и со всех сторон летящие к нему цветные трассы крупнокалиберных пуль. Автоматические зенитные пушки молотили как палкой по крыше. А то, бывало, навстречу омерзительно с подвывом жужжащему жуку, или, как называли его тогда, «стервятнику», подымалась парочка наших «ястребков». Мы залезали в окоп, вырытый на огороде, с замиранием сердца наблюдали воздушный бой.
Назавтра летчики приходили к нам в гости — многие из них дружили с отцом — вообще отец носил в своей поместительной груди многое множество всяческих дружб, — за столом рассказывали, как было дело там, в небе: «Я фрицу в хвост захожу, а он...» Однажды «он» вспыхнул на наших глазах, упал где-то за железной дорогой, взорвался на собственных бомбах...
Когда мы с ребятами бегали за грибами, то искали не столько грибы, сколько разные штуки и железяки. Один раз мы нашли человеческую руку с компасом на запястье. Мы в те годы, конечно, играли в войну, но игрушки наши могли взорваться, выстрелить, ранить, убить. Что и случалось не раз.
Учились мы в абсолютно холодных нетопленых классах Тихвинской школы. (Почему не топили школу, об этом бы надо спросить у моего папаши — «короля дров».) Мальчишки сидели в классах в ватниках (ватник в ту пору был не только общеупотребительной одеждой, но и отвечал крику моды), девчонки в пальтишках с поднятыми воротниками; у кого были шапки с ушами, те опускали уши и завязывали их под подбородком. Понятно, что преподаваемые науки просачивались в наши мозги с пятого на десятое.
Когда в сорок четвертом, после снятия блокады, мы приехали жить в Ленинград, мои знания, особенно по геометрии и алгебре, твердо были оценены в ленинградской школе на единицу, редко на двойку. Довольно долгое время о тройке по этим предметам, да и по другим тоже, я не мог и мечтать.
Иными оказались в Ленинграде и законы мальчишеской жизни по сравнению с теми, которые я усвоил, проживя до тринадцати лет в сельской местности. Ленинградские шестиклассники, пропустившие в блокаду год или два, были старше меня и неизмеримо взрослее. В Тихвине, при недостаче мальчишек, я попривык, что ли, к первенству; здесь школа была мужская, и, сделав что-то не так, нарушив здешние правила поведения, был в первый же день жестоко бит в уборной. Умылся кровью, дома плакал навзрыд. Меня утешала мама, но я знал, что она мне не может помочь. Мне предстояло еще притереться и дотянуться — не только до наук, но и до умения держать себя на уровне обостренного в те годы воистину питерского достоинства. Пережившие блокаду ленинградские мальчишки рано стали взрослыми, и, честное слово, не так-то легко было заслужить равенство с ними.
Как бы там ни было, если поверить широко известной в своде житейского человекознания формуле «за битого двух небитых дают», я могу, положа руку на сердце, похвастаться тем, что был бит с полной выкладкой.
Однако учеба моя вскоре прервалась неожиданным и трагическим образом. В один из погожих октябрьских вечеров, когда в городе уже сняли затемнение, мы прогуливались втроем — с друзьями еще по Тихвину Костей и Лешкой — по Петроградской стороне. Косте в тот день исполнилось шестнадцать, Лешке было пятнадцать, а мне, увы, еще только тринадцать.
Костя в скором времени собирался идти в моряки. Он приехал в Тихвин в сорок втором году, пережив блокадную зиму в Ленинграде, оклемался и убежал на фронт. Благо, бежать недалеко. На фронте он обретался до тех пор, пока его отыскала мать и вернула домой. Что выделяло Костю в любой среде — это его бесстрашие, резко выраженная определенность отношения к миру. Быть другом Кости — ого! — это что-нибудь значило.
Я сразу влюбился в Костю, старался ему во всем подражать, он служил мне примером, хотя, конечно, недостижимым.
Когда мы шли по Большому проспекту, на Костю оглядывались не только девочки, но и шпана, водившаяся в ту пору по подворотням, смотрела на него с уважением. Он подметал панель расклиненными матросскими клешами, грудь нараспашку — и там полосатый тельник, жесткий смоляной чуб из-под мичманки, сутемь во взгляде. Костя был плечист, коренаст, сутулился, косолапил, как надлежит моряку. Мы с Лешкой тоже старались сутулиться, косолапить.
На остановке у «Промки» мы ждали трамвая: нам с Лешкой ехать домой, а Костя жил рядом; Костя нас провожал. Откуда-то издалека по толпе полоснул кинжальный свет фары, мгновенно приблизился. Дальше я уж не помню, что было...
Долгое время спустя очнулся в больнице. День Костиного шестнадцатилетия оказался последним Костиным днем. Костя погиб. Шофер военного «виллиса», пьяный, врезался на предельной скорости в толпу, дожидавшуюся трамвая. Меня покалечило, поломало, у Лешки оторвало полу пальто.
Как это ни прискорбно, в войну хорошие люди погибают не только от войны, но и от безответственности других перед жизнью. Так бывает и в мирное время...
Нынче Лешка стал генералом... Костя прожил свои шестнадцать лет, как надлежит мужчине, он даже сумел в своем отрочестве побыть на войне. И он был влюблен, еще в Тихвине, в девушку Катю. Когда мы собирались на вечеринку, мы, то есть семиклассники, шестиклассники и девицы из старших классов — все мальчишки после седьмого уходили в морские, летные, танковые, артиллерийские спецшколы, — то играли в вопросы и ответы. Однажды Косте выпал вопрос деликатного свойства: «Кого вы любите?» — «Я люблю Катю». Он говорил только правду. Катя тут же сидела, но он не ей признался в любви, а словно бы сделал заявление, кому-то бросил вызов, кого-то серьезно предупредил: «Я люблю Катю». Мы все почувствовали сугубую важность этого дела: Костя любит Катю...
В пору нашей дружбы Костя был беден, как птица. Он изведал такую нужду, какая не снилась даже бедным мальчишкам из романов Чарлза Диккенса. Отца не было у него, а мать все не могла оправиться после блокады. Помню, ему не поднять было двухпудовую гирю, валявшуюся во дворе нашей школы, одной рукой. И он обхватывал ручку гири пальцами правой, левой фиксировал запястье несущей руки — и подымал гирю над головой, казалось, одним усилием воли...
Чуть меньше года я провалялся в больнице с переломами, сотрясением мозга и ранами, распятый на деревянном щите, с вдетыми в лямки руками и подвешенными к ногам гирями. Встав, оказался изрядно подросшим, настолько изрядно, что избави бог кого-нибудь так подрасти. Больница не только вытянула меня в длину, но и кое-чему научила, то есть поворотила ко мне жизнь той стороной, какую обычно не видят в детстве и отрочестве.
В ленинградской больнице сорок четвертого года выдавалось на день четыреста граммов хлеба, кусочек постного сахару и половинка пареной репы. Потом к этому добавлялся еще какой-то жидкий приварок. Стекол в окнах не было, их заменяла фанера. Свет поступал через единственную стеклянную фрамугу. Днем и ночью в палате горела слабая электрическая лампочка. Почти каждую ночь кто-нибудь умирал — на ближайшей к дверям койке. Эта койка предназначалась для безнадежных. Я лежал на ней первое время, а после меня перенесли в глубь палаты...
Когда я пришел год спустя в школу, не в восьмой, как бы мне полагалось, а в седьмой класс, то оказался на голову выше моих одноклассников. Теперь уже никому не приходило в голову меня побить. Признаюсь, и я никого не побил. Ненаказанными остались мои обидчики сорок четвертого года. В душе моей нет обиды на них, наверное, они были правы. Очень нервные и драчливые были ленинградские мальчишки после блокады...
В жизни каждого человека бывают учителя, один учит словесности, то есть русскому языку и литературе, другой математике, третий естествознанию. Еще бывает четвертый, пятый — много учителей. Человека все учат и учат.
И вот ты стал педагогом, инженером, артистом, научным сотрудником, журналистом. Сам начинаешь кого-то учить. И забываешь своих учителей.
Но обязательно вспомнишь. Как будто кто-то положит сильную руку на твой, возможно, уже облетевший, как одуванчик, затылок: оборотись! И оборотишься — в свое лопуховое отрочество, в ломкую младость. В клубящейся мгле изжитого времени проступят лица твоих учителей. И захочется им поклониться.
Они тебя позабыли: таких, как ты, у них было много. Но у тебя они были — одни, твои…
Учителей к тебе приставляла судьба разных; одних ты любил, других не очень. Так же и науки: одни пригодились, другие забыты (а все равно пригодились). На первом месте учитель литературы и русского языка. Его наука стала основой твоего духовного существа. Как научил тебя твой словесник, так ты и думаешь, говоришь, пишешь, читаешь (кое-что сам добрал). Потом — историк, математик, географ, химик, немка (англичанка, француженка). Могли быть: словесница, историчка, математичка, географиня, химичка. (Англичанина, немца, француза в средней школе практически не бывает.)
И еще у каждого из нас когда-то был первый преподаватель физического воспитания…
Чем долее я живу, тем с большей теплотой вспоминаю тех, кто учил меня бегать, метать копье, грести, играть в волейбол, стрелять по летящим тарелочкам, из лука, бороться, плавать, прыгать с трамплина. У стартовой черты этих, может быть, самых прекрасных наук стоял мой первый учитель физкультуры — физрук.
Вглядываясь в лица моих учителей, я обязательно вижу в общем ряду лицо первого физрука — бесконечно милое мне.
Его предмет — физическое воспитание — значился последним в школьном табеле успеваемости, после пения, перед поведением.
Физкультура, конечно, какая наука? Это нечто другое. А что?.. С двойкой по сочинению, по алгебре, по физике аттестата зрелости не дают. С неудом по физкультуре… Такого и не бывает.
Но покуда ты строишь в себе духовного человека, телу тоже хочется жить. Телу хочется бегать, прыгать, плавать, мчаться на лыжах или верхом на коне. Телу хочется быть красивым, не сутулым, не узкоплечим, не дряблым, крепко стоять на ногах, дышать полной грудью, сознавать свою силу, готовность с кем-нибудь побороться и кого-нибудь победить. Телу хочется жить, не старея. А как?…
Мой первый учитель физкультуры был видным парнем, ниже среднего роста, южных (одесских) кровей, смуглокожим и кучерявым. Один его глаз из-под густой черной брови глядел на нас, а другой в Арзамас.
Его фамилия была Шленский. Он себя понимал как красавца. Шел сорок пятый год. Каждый мужчина, имевший руки, ноги и голову на плечах, годился тогда в красавцы.
Моя школа стояла (и ныне стоит) против церкви. То есть правильнее сказать: школа противостояла церкви, а церковь — школе. Вполне атеистические основы мировосприятия мы усваивали под колокольный звон. Когда бывали в церкви большие службы, ну, например, в ночь на пасху, мы оставались в школе допоздна, проводили какие-нибудь мероприятия, раскрывали окна, выкрикивали что-нибудь атеистическое, чтобы слышали текущие и колготящиеся внизу верующие.
Наша школа была мужская, все ученики в ней были мужского пола, учителя же, как все человечество, делились на две половины: мужскую и женскую.
Математичка Калерия Викторовна — да, это была женщина! Красивая, волоокая, лет сорока, чуть седеющая и с усами, которые она, кажется, брила. Как многие отроки военных лет, я год не учился, математика мне не давалась, ни в зуб ногой. Калерия Викторовна по вечерам репетировала меня — два раза в неделю — по алгебре, геометрии и тригонометрии. Она меня вытащила за уши. А что ей оставалось? — с нее требовали успеваемость.
Низкий ей за это поклон!
Я не влюбился в математичку. Влюбляются в юных немок, англичанок, француженок и пионервожатых. До любовей нам было тогда далеко, в нашей мужской школе. На совместных с девочками вечерах мы жались по углам, от стеснительности прыскали в кулачки. Рано созревающие ныне чувства и потребности, эти самые игры в девочек-мальчиков в нашем отрочестве были замедленны, загнаны вглубь. Нас воспитывали, как в свое время телят, по методу холодного содержания, с тем чтобы мы не разнежились, не потратили себя на истому, выросли бы по-спартански закаленными, неподатливыми, жизнестойкими. Мы проходили в школе период яровизации, как семена перед севом.
Историчка наша, Тамара Петровна, была заслуженная учительница республики. Историю всех времен и народов она преподавала нам с никогда не убывающей в ней личной заинтересованностью, легко выявляла классовый характер даже самых давних событий и движений, расставляла идеологические акценты, делала явными скрытые на первый взгляд окраски, оттенки при расстановке сил на исторической арене. История на уроках Тамары Петровны становилась точной наукой, как математика. Увлеченная своим предметом до непроходящей легкой эйфории, Тамара Петровна находила в ответах своих учеников нечто такое, быть может, пока что и не сформулированное, но верно схваченное. Она была щедра на четверки, пятерки ставила реже. Получить у нее тройку — это надо было уметь. На моей памяти двойку она поставила единственный раз. Ее торжественность и восторженность уберегали нашего брата от двоек по истории. Даже от троек.
Однажды, помню, Тамара Петровна вызвала к доске Юзика Горчинского, не то чтобы лодыря или тупицу, нет, — Юзик был виртуозом-шпаргалочником. Он никогда ничего не учил, письменные домашние задания и контрольные списывал. Его шея обладала такими поворотливыми шарнирами, что казалось, он может повернуть ее не только на 180, но и на 360 градусов. Его уши могли шевелиться на голове в поисках нужного им сигнала, как антенны локаторов. Его белесые брови, продолговатый, с плавной горбинкой нос, тонкие губы и острый, резко, как форштевень корабля, выдвинутый вперед подбородок приходили в движение, когда Юзика вызывали к доске, складывались в вопрос, требовали подсказки. Подсказывать можно было в какой угодно форме, хоть на азбуке глухонемых; любой сигнал воспринимался Юзиком, обрабатывался в его мозгу настолько, чтобы ответ потянул на тройку.
Тамара Петровна попросила Юзика Горчинского рассказать об основах правления в государстве Шамиля.
Юзик привел в движение брови, орбиты глаз, губы, подбородок, шею, задергался даже его белобрысый чубчик. Он вышел на связь со своими обычными подсказчиками, обработал полученные сведения, после недолгой паузы приступил к ответу.
— Во главе государства Шамиля… — сказал Юзик и опять сделал паузу. Одни подсказчики показывали Юзику букву «Ш», то есть три пальца, поднятые кверху, и один палец у их основания. Другие крутили руками вокруг головы, изображая нечто большое, округлое, шапку. — Во главе государства Шамиля, — еще раз сказал Юзик, на мгновение задумался… — стоял Шамиль.
Тамара Петровна сняла с носа пенсне, бегло взглянула на коренастого, голубоглазого юношу, то есть вообще-то еще мальчика. На скулах у нее появились первые признаки порозовения, как облачка на небе, освещенные еще не взошедшим, но уже близким светилом. Она ободрила ученика:
— Ну, так. Продолжайте.
Юзик сказал на всякий случай запасную, подстраховывающую фразу:
— Он носил большую лохматую шапку.
Те, кто подсказывал Юзику, едва ли знали больше о формах правления в государстве Шамиля, чем сам Юзик. Просто они играли в веселую игру, в пантомиму.
Тамара Петровна надела пенсне. Ее скулы еще более зарумянились.
Подсказчики изображали скачущего на коне всадника.
— Он быстро скакал на коне, — сказал Юзик Горчинский.
— Да, это так, — сказала Тамара Петровна. — Но на чем основывался его авторитет как вождя?
Юзик пропустил этот вопрос учительницы мимо ушей, продолжал плести свои петли.
— И никто не мог его догнать…
Юзик тогда получил-таки тройку. На математике, бывало, он зарывался, на истории выезжал. Пятерки Юзик Горчинский получал по черчению, только пятерки. И еще он хорошо играл в волейбол, обладал мягким пасом и хлестким ударом. У него были широкие покатые плечи и длинные, достигающие кистями колен руки. Он получил аттестат зрелости (математичка Калерия Викторовна была против, но ее уломали), закончил военно-морское училище. В последний раз я видел его с погонами капитан-лейтенанта. Но это было давно.
Двойку Тамара Петровна поставила Фритьофу Мошкину. Такое дали Мошкину имя — Фритьоф. Очевидно, в честь полярного путешественника Фритьофа Нансена. Родился маленький Мошкин где-то в деревне на Вологодчине. Родители его перебрались в город, но маленький Мошкин и в городе не подрос, он был поистине «мужичок с ноготок», ростом чуть выше парты. В школу он приходил в русских сапожках, деревенским сапожником сшитых, дегтем смазанных, в пиджачке и брючках, тоже дома пошитых. Парнишка он был хитроватый, науки, в общем, схватывал, а когда почему-либо не знал урока, то придуривался, умел разыгрывать потерю дара речи. Мы-то его изучили, а учителя жалели, двоек ему не ставили.
Однажды на уроке географии Фритьофу Мошкину был задан вопрос о Западной Сибири. Он встал и забормотал, будто заело пластинку:
— Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь, Западная Сибирь…
Как ни старался географ сдвинуть пластинку с заезженной колеи, Фритьоф стоял на своем и не стронулся с места. Он был парнишка упорный. Географ ему ничего не поставил в журнал.
Тамара Петровна спросила Мошкина о Филиппе II. Фритьоф Мошкин не знал, что сказать о Филиппе II, короле испанском, и завел свою волынку:
— Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй, Филипп Второй…
Румянец заревом вспыхнул на скулах заслуженной учительницы. В косноязычии Мошкина она уловила нарочитость — обман. Обмана она не терпела.
— Садитесь, Мошкин, — с печалью и укором сказала Тамара Петровна. — Вы не выучили урока. Я ставлю вам два.
Однажды я видел Тамару Петровну (весь наш класс видел) в крайней степени негодования. Румянец от скул поднялся к вискам, к корням волос. Лицо Тамары Петровны, будто слиток тугоплавкого вольфрама, исполнилось накала, свечения…
В нашем классе учился Валька Швец, генеральский сынок. Он, в общем, был добрый малый, но чем-то выделялся в общей среде. Его кожа имела какой-то редкий в то время цвет: кровь с молоком, с изрядной добавкой несходящего всю зиму южного загара. Он приходил в школу в начищенных ботинках, в синем бостоновом костюме. Учился сносно, но без интереса. К учителям и наукам Швец относился чуть свысока, словно знал еще что-то, чего не знали учителя, что не написано в учебниках.
Как-то на уроке истории, скучая, Швец выковыривал красивым ножиком пробки из парты, заделанные в дырки от сучков. Тамара Петровна таки усекла в свое классическое — из времен Бестужевских курсов — пенсне это черное Валькино дело. Урок прервала, подошла близко к Швецу. Он поднял на нее свои невинные, длинными ресницами опушенные глаза, ни капельки не смутился.
— Встаньте, Швец! — приказала Тамара Петровна. — Стойте прямо перед учителем! Вы отдаете себе отчет в том, что делаете? Вы, юноша, ничего в своей жизни не совершивший полезного для людей, посягаете на самое святое, на плод человеческого труда. Эту парту для вас же создали люди, мастера, а вы плюете им в душу. В такое время, когда вся наша страна, все советские люди в невероятно трудных условиях заняты созидательным трудом… Чтобы дать вам возможность учиться… Стать человеком… Я не могу продолжать урока…
Тамара Петровна, распространяя вокруг себя электрические разряды, выкатилась из класса, вскоре привела завуча. Завуч отнесся спокойно к происшествию и к Вальке Швецу.
— А вот мы вызовем его папашу, — сказал завуч, будто извиняясь перед Валькой, — и пусть-ка он нам достанет новые парты.
Инцидент тем и кончился. Урок истории продолжался.
Вообще уроки истории в нашей школе проходили под высоким напряжением.
Спасибо вам за это, Тамара Петровна!
Биологичку и немку настолько вытерла жизнь, что все женское в них скрылось под старыми, может быть, от мужей оставшимися, перекроенными, порыжелыми суконными пиджаками с ватными плечиками. Глаза их были выцветшие, выплаканные, как ленинградское небо.
Еще была пионервожатая Соня. Она ходила, по моде тех лет, в короткой юбочке, в сером берете — на левую бровь (красные береты носили продавщицы булочных, вагоновожатые трамваев и проводницы поездов дальнего следования). Пионервожатая Соня будила наше обреченное на долгую спячку (школа-то мужская) воображение. Но к Соне вскоре пришвартовался физрук Шленский. Кроме всех уже упомянутых мною его достоинств: грудь колесом, сросшиеся на переносице черные брови и прочее — он был из моряков, ворот рубахи застегивал лишь настолько, чтобы каждый мог видеть его тельняшку, полосатую, как флаг корабля. Соня сразу попала в поле его зрения. Мы только хихикали, прыскали в кулачки, перемигивались.
Мы-то что… Мы были тогда мелюзгой, сопливыми салажатами… Но и десятиклассники, даже те из них, кто побывал на фронте, не тянули рядом со Шленским. Он обладал правом сильнейшего в стае. Он был физруком.
Еще в седьмом классе со мною учились двое фронтовиков: Толя Резо прошел войну сыном полка, Володя Капелюхин партизанил в Псковской области. Закончив семилетку, сын полка пошел в артиллерийскую спецшколу, партизан на курсы матросов.
Наши учителя в ту пору еще не сносили армейскую форму. Одни ее и донашивали, другие надели пропахшие за войну нафталином штатские костюмы из всеми забытого мирного времени. Если бы наших учителей выстроить по ранжиру, то на правом фланге встал бы Павел Иванович, физик. На две головы выше других, он имел странную для наших ушей рыкающую фамилию: Рерберг. Он приезжал на уроки откуда-то из пригорода на самодельном полумотоцикле-полувелосипеде (слова «мопед» тогда еще мы не знали). Бензиновый бак на его самоходе-монстре был склепан из жестяных банок из-под американской колбасы «Ланчен мит». (Поскольку мы не знали правил написания английских слов, то читали как написано: «Лунхеон меат».)
На Павле Ивановиче всегда был один и тот же черный, суконный, до блеска вытершийся костюм-тройка: коротенький пиджачок, жилетка, брюки заправлены в немецкие солдатские сапоги с короткими широкими голенищами-раструбами. Сидя в седле своего доморощенного «Росинанта», окутанного клубами дыма, стреляющего и лязгающего всеми сочленениями, он имел на голове суконную же черную кепку с длинным козырьком, а на плечах прорезиненную, с чужого плеча хламину, носившую в прежние времена название «макинтош». Прибытие Павла Ивановича к подъезду школы всегда вызывало наш интерес.
Павел Иванович обладал громовым голосом и очень малым словарным запасом. Каждый урок начинался одной и той же фразой: «Садысь по местам!» Это относилось ко всему классу. Но и к каждому из нас поодиночке он обращался так же, во множественном числе. Вызовет кого-нибудь к доске, послушает несомую вызванным ахинею и грохнет: «Садысь по местам! Кол поставлю!» Еще его любимым словечком было: «Сипуха́!» То есть чепуха. Ты ему что-нибудь лепечешь, он послушает — и отрежет: «Сипуха́!» Так мы и звали его за глаза: Сипуха.
Кого любил Павел Иванович, так это смышленых, умеющих что-нибудь мастерить пареньков. С ними он оставался после уроков в физическом кабинете-закутке. Что-то они к чему-то подключали, приваривали, паяли, лудили. К другим, не умеющим подключать, паять и лудить, он постоянно испытывал чувство глухого недоумения: для чего же они живут.
Наш физик человек был, должно быть, не злой: раздаваемые щедро колы к концу четверти складывались в тройки. Он представлял собою, так сказать, раритет — явление единственное в своем роде, не повторяющееся в педагогической практике. Собственно, и педагогическая практика в нашей школе только-только нащупывала себя. Школа в блокаду не работала, все накопленное когда-то растеряла. На не плававшее долгое время судно явился новый экипаж.
Наши педагоги еще не притерлись друг к другу, не было «общего уровня», «стиля»; каждый вел свой предмет, как умел, кто во что горазд, с бору по сосенке.
Географ Константин Валентинович Черенков, круглолицый, предрасположенный к полноте, вкусно, с причмоком говорящий, сощуривавший в щелочки свои и без того узкие, с татарщинкой, глаза, при всем этом еще и заикался, тоже на собственный лад. Если слово начиналось с гласного звука — Америка, Амазонка, — он произносил его на выдохе, хакал. Получалось: Хамерика, Хамазонка. Ему очень нравились эти слова, он как будто прочищал на них горло: «Ха-ха-хамерика, Ха-ха-хамазонка». И еще ему нравилось выговаривать название протекающей на границе США с Мексикой реки Рио-Гранде-Дель Норте. У нас его принято произносить (и в Америке, и в Мексике, кажется, тоже) через «э» оборотное: Рио-ГрандЭ-ДЭль НортЭ. Константин Валентинович обзывал эту реку на русский манер, как какую-нибудь Щеберёху, — Рио-ГрандЕ-ДЕль НортЕ.
Еще он вел астрономию. У него она была Хастрономией. У нас — Гастрономией.
Каждый день в нашей школе начинался с физзарядки. Ее проводил физрук Шленский, а в те дни, когда физкультуры по расписанию не было, на зарядку нас выводил военрук Хвалевич. Он, кажется, был белорусом. В отличие от географа Черенкова, звук «е» утолщал до «э» оборотного, «и» до «ы», «я» до «а». Приглашая на физзарядку, Хвалевич доставал из брючного кармашка на животе серебряные часы со щелкающей крышкой и толстым голосом изрекал: «Врэмя пора на зарадку».
Мы любили играть в Хвалевича. Бывало, входишь в класс, погладишь себя по выпученному животу и: «Врэмя пора на зарадку». Всем смешно.
И еще одна фраза из лексикона военрука веселила наши сердца. (Хотя вообще планета под названием «мужская средняя школа» в первые послевоенные годы для веселия мало была оборудована.) Хвалевич ее обронил на уроке военного дела, вводя нас в дебри тактического искусства: «Орээнтыр — бэрозовое дэрэво». Он обронил, а мы подхватили, запомнили. Мы все запоминали. Увеселяли себя, как умели. Передач по телевизору «Вокруг смеха» тогда не было. И телевизора не было.
Как-то раз мы сыграли в классе маленький скетч, то есть приготовили пакость для Хвалевича. Я был автором и исполнителем скетча-пакости. Принес из дому хранившийся у нас бог знает с каких времен барометр-анероид, круглый, массивный, деревянный. Засунул его за ремень моих штанов. Весь класс затаился, притих (это было уже в восьмом классе), дожидался прихода Хвалевича. Тот вошел, как всегда, без четверти девять, достал свое серебряное сокровище, щелкнул крышкой и произнес сакраментальную фразу: «Врэмя пора на зарадку». Я вышел из-за парты, встал против военрука, вытянул из-за ремня гигант анероид, поднял его к глазам, чтобы всем было видно, и произнес то, чего ждал от меня класс: «Врэмя еще нэ пора на зарадку».
Об этом дерзком поступке ученика Гонцова (то есть меня) доложено было по-военному четко: классному руководителю — завучу — директору. Я был взят на заметку, и стоило мне погореть — на этот раз с папиросой в уборной, — как наш классный руководитель, Константин Валентинович Черенков, пообещал мне, сладострастно щуря глаза и радостно заикаясь:
— Мы тебя хи-хи-хисключаем из школы.
На утренней линейке, перед общим строем, директор школы Владимир Сергеевич Высоких подвел черту под первой фазой моей сознательной жизни:
— Исключаю!
О! Владимир Сергеевич умел подводить черту своим указующим перстом. Он был директор суровый и справедливый. Он нас воспитывал — в нашей мужской обители — по-мужски, сызмальства приучал нести ответственность за проступок, без соплей, без слюней.
Когда наш директор твердой военной походкой шел вдоль строя, мы вытягивались, проглатывали аршин. Владимир Сергеевич опущенной долу правой рукой, указательным пальцем чертил в воздухе прямую во весь замах:
— Народ! Не моги!
И мы знали, чего не следовало мочь народу. И ежели все же могли, то знали, что за это нам не поздоровится.
Кому-нибудь из вас, мой читатель, приходилось быть исключенным из школы в ваши пятнадцать лет? Звонок прозвенел, вся ребятня разошлась по классам, школа притихла… А ты… Эх, да что говорить…
Медленно, загребая ногами, хлопая ушами, считая ворон, ощущая в себе полную невесомость, я плелся куда-то. Куда? Домой? Дома надо признаться маме. До мамы еще далеко, целый день. До папы еще дальше, папа приходит поздно (в те годы работа в учреждениях длилась чуть не до полночи). А пока…
Идти по улице, будучи исключенным из школы, — это совсем другое, чем бежать в школу или чапать после уроков домой. Вам доводилось, конечно, встретиться взглядом с потерявшим хозяев в городской сутолоке разнесчастным домашним псом… Пятнадцатилетний домашний подросток все равно что подпесок, уже повадливый — и ломкий, незащищенный, такой несмышленый. Он как незаполненный сосуд, незасеянное поле, чистый лист бумаги, ком глины в руках ваятеля. Чем наполнят, что посеют, что напишут, что изваяют?
В послевоенные годы в нашем городе водились каким-то образом уцелевшие псы. Это — порода особенная; они-то знали все ходы и выходы, ничуть не терялись в толпе, в обиду себя не давали. (Нынешние бродячие дворняги прекрасно читают сигналы светофора, на красный свет они не пойдут.) Домашних псов мало кто держал в послевоенные годы, разве что охотничьих, добычливых…
Сам город тогда был другой, чем теперь. И машины на улицах иных марок (можно сказать: «иномарок»): «хорхи», «мерседесы», «БМВ», «опели — кадеты — капитаны», изредка «адмиралы», «виллисы», «доджи», «форды», «татры», «испаносуизы», бог знает, каких только не было. Ну, и наши, конечно: «ЗИС-5», полуторки «ГАЗ-АА», «эмки». Потом появились «Победы», «ЗИМы», «Москвичи» — на них глазели, как говорится, «с законной гордостью» : мы тоже кое-что можем, мы им еще покажем.
На углу у входа в нашу школу открылась стоянка такси. Очередей на такси тогда не было; канареечно-желтенькие, коротконогие, как божьи коровки, с двухтактными двигателями-трещотками, с шашечными клетками на поясе, в затылок друг дружке подолгу стояли тут «ДКВ».
Сдав последний экзамен на аттестат зрелости, самую каверзную для меня химию, я сяду в такси и поеду. Шофер меня спросит: «Куда поедем?» Я скажу ему адрес, и он улыбнется: от школы до моего дома всего три квартала. Но что-то надо ведь сделать, расставшись со школой, вступая в новую жизнь… Дотуда ой как еще далеко с плачевного для меня сентябрьского утра…
Исключенный из школы, я постоял на углу, поглазел на «дэкавушки», в какой-то бессмысленной задумчивости перешел на ту сторону проспекта (ладно, что машины ходили редко). У входа в магазин торговал папиросами «Красная звезда» слепец, со страшно синеющими, багровеющими пустыми глазницами. В одной руке слепец держал раскрытую пачку, в другой кепку. Папиросину всякий брал сам и клал в кепку рубль. Случалось, я тоже брал и клал. Слепец оставался безучастным. Иногда к нему приходила жена, чем-то его кормила. Всякий раз я замешкивался подле торговца папиросами, с каким-то непонятным мне острым интересом вглядывался в его лицо. Что-то мне надо было запомнить — один из ликов войны. И сам я и все мои сверстники были дети войны; долго-долго еще нам предстояло вглядываться — запоминать!
На короткой прямой улице, по которой я бегал в школу, чуть-чуть изогнутой около устья (или истока), из открытых дверей и окон доносились рыданья баянов: «Темная ночь, только пули свистят по степи…», «Милый мой в бурьяне неживой лежит…», «На позиции девушка провожала бойца…», «На поленьях смола, как слеза…», «Прощай, любимый город…», «Бродяга Байкал переехал…», «Там в степи глухой замерзал ямщик…».
Попадались навстречу безногие на тележках, на костылях, безрукие, слепые и одноглазые гимнастерочники со следами погон на плечах, с красными, желтыми нашивками за ранения. И долго-долго еще предстояло рыдать баянам и «пулям свистеть по степи».
В том месте, где прямая улица изгибалась в излучину, я свернул направо, дошел до сквера. Вот уж где было на что посмотреть! Сюда свезли из-под Пулкова, Гатчины, Мги, Невской Дубровки всякого рода чудовища войны: «тигры», «фердинанды», «фокке-вульфы», «юнкерсы», «мессершмитты». Свезенную в сквер фашистскую технику всю покурочило нашей силой. Война закончилась нашей победой.
Я нагляделся всласть, пришел домой, почему-то успокоившийся. Рассказал о моей невзгоде бабушке. Бабушка погладила меня по головке.
— Ничего, Васенька, родненький. Вон ты какой у нас большой да разумный. Чего натворил, не со зла. Поживешь, сам поймешь. На ошибках учатся. Кто ни разу носу не расшибет, тот беспроким и вырастет. Ты у нас добрый мальчик. Перемелется, мука будет. Твои родители тебя в обиду не дадут, небось обойдется…
Тут кто-то позвонил к нам в дверь. Без спросу в ту пору не отпирали дверей. Я спросил:
— Кто там?
Услышал знакомое:
— Ганс.
Это к нам пришел уже приходивший раньше пленный Ганс. Он восстанавливал дом по соседству. Бабушка заказала Гансу принести песочку для нашей кошки, Ганс и принес. Он и ящик сколотил для песка, во весь рот улыбался:
— Пейзок…
Был накормлен бабушкой щами и расспрошен:
— Ты что же, Ганс, воевать-то на нас посягнул? У тебя тоже небось детки?
Ганс улыбался:
— Я, я, детки… Гитлер капут.
— Пока твой Гитлер скапутился, сколько зла натворил, — добродушно ворчала бабушка. — Да ты ешь. У нас что в печи, то и на стол мечи.
Ганс ел и улыбался.
Так и вышло, как предсказала бабушка. Мама с папой сходили в школу. Переговоры у них с Владимиром Сергеевичем Высоких едва ли прошли «в обстановке единодушия» (мне-то — как с гуся вода), однако меня водворили на прежнее место.
Стал ли я серьезнее, ответственнее после такого прокола в моей «учетной карточке»? Едва ли. Так, отделался легким испугом.
Свое умственное, нравственное и гражданское повзросление, как я теперь понимаю, мне следует главным образом отнести за счет уроков литературы и русского языка, то есть сказать спасибо учителю Борису Борисовичу Стаху. Он и сейчас еще жив (когда я пишу эти строки). Я иногда бываю у него, в обыкновенной квартире, в пятиэтажном доме постройки шестидесятых годов. И слова мы с ним говорим друг другу обыкновенные, хотя ему и суждено было стать моим Главным Учителем.
Правда, грамоте я был изрядно научен дома. Моя мама терпеть не могла помарок в родном языке, пусть даже в домашних беседах и детских шалостях. Меня одергивали, если я говорил вместо «нет» — «нету», отчитывали за «евонный» и «ихний» вместо «его» и «их». Я рано узнал, что нельзя употреблять в одном предложении два подлежащих: «Лев — он царь зверей» — так нельзя, против правил, неблагозвучно. Надо: «Лев — царь зверей». Нельзя сказать: «Очень неплохо», надо сказать «Хорошо». И многое другое.
Но почему-то литература в школе шла у меня ни шатко ни валко — до девятого класса, до прихода к нам Бориса Борисовича Стаха. Письменные задания по литературе, сочинения-изложения я обыкновенно перекатывал (переставляя слова) с учебника, поскольку мне казалось, что там, в учебнике, написано толковее, нежели я начну городить от себя. За сочинения-изложения чаще всего мне ставилась тройка — за грамотность, при полной несамостоятельности.
Борис Борисович Стах вошел к нам в класс в офицерском габардиновом кителе, с двумя рядами орденских планок, заговорил с нами, как со взрослыми людьми, о чем-то таком, никогда нами не слыханном. Новый учитель литературы, я хорошо это помню, появился в конце учебного года. На дворе стояла весна. На первом своем уроке новый учитель заговорил о войне. И о весне. Он принес с собою только что вышедший роман Олеся Гончара «Весна в Праге», прочел нам сколько-то страниц. У него был глуховатый, откуда-то из груди выходящий наружу голос и какое-то особенное лицо, непохожее на лица других наших наставников: выбритые до синевы впалые щеки, не выпирающий, но заметный подбородок, с лощиной посередине; глаза серые, проницательные, малость печальные и не злые; надо всем лицом, составляя главную его часть, простирался высокий, как говорится, сократовский лоб. У нового учителя литературы, мы сразу заметили это, было умное лицо.
Учитель прочел нам отрывок из романа Олеся Гончара «Весна в Праге», положил книгу на стол, принялся расхаживать перед нами, ладно скроенный, крепко сшитый, совершенно от нас, от нашего разгильдяйства и шалопайства не зависящий, сам по себе, — стал нам рассказывать про войну, про ту весну в Праге, которую он пронес на своих плечах, запечатлел в своей душе. Рассказчик был серьезен, чувств своих не выдавал ни голосом, ни улыбкой. Речь его была абсолютно, «по-петербургски», правильна, мы такой и не слыхивали. Борис Борисович говорил о счастье быть освободителем и о счастье быть освобожденным. Как одно счастье находит другое, как они соединяются, — и тогда наступает весна, не просто время года, а весна человечества. Еще вчера раскаленные боем танки сегодня увиты цветами сирени, тихо движутся как ладьи, по волнам всеобщего восторга, несут на броне нимб Победы…
Борис Борисович нам объяснял, что значит чувство Победы. Как может книга запечатлеть в себе миг ликующего единства многих тысяч людей. Он говорил об этом простыми словами. Правду того, что он нам говорил, удостоверяли два ряда орденских планок. Мы их умели читать: правым крайним был орден Красного Знамени.
Потом я прочел «Весну в Праге» Олеся Гончара — книгу, не заданную по литературе. Я прочел ее для себя. Я вообще был начитанный мальчик. Не скажу, чтоб меня потряс роман Гончара. Но впервые в жизни я читал не о чем-то таком, чего никогда не бывало и не будет со мной; я находил в книжных словах нечто такое, чем жил сам: войну и весну. Слова становились живыми. Запах сирени в Праге в майские дни Победы был тот же самый, что нынче у нас, на Марсовом поле. Учитель литературы помог мне прочесть эту книгу, проникнуть в жизнь слов, пережить написанное в книге, как собственное, мое…
Спасибо учителю словесности!
Потом Борис Борисович Стах создаст в нашей школе — для старшеклассников — кружок любителей литературы. Уроки уроками, но литературу стоит еще полюбить. Да, полюбить! Меня назначат секретарем кружка, доверят ведение протоколов заседаний. Я еще не любитель литературы, но какие-то проблески замечены во мне учителем. Ну что же, я буду писать протокол, с каким-то непонятным мне трепетом, с несвойственным мне усердием занесу на бумагу — своими словами (это важно — своими!) — высказываемые кем-то суждения, мысли, буду оспаривать эти мысли и что-то домысливать от себя. Протокол заседания — тоже литературный жанр, он отмечен знаком личности протоколиста, ежели таковая личность проклюнулась в нем. К устной полемике с кем-либо я еще не готов, я еще мальчик, подросток, но я пишу протокол. Записывать чужие мысли мне скучно. Мне хочется написать мои мысли. А как интересно к тому же сделать словесный набросок-портрет того или другого члена кружка, любителя литературы, вдруг загореться его искренностью или поймать на фальши. Итак, я учусь писать, складывать одно слово к другому таким образом, чтобы подспудное мое «я», угнетенное, заторможенное отроческой робостью, наконец нашло выход себе — в словах.
Учитель литературы и русского языка учил меня читать книги, и еще он учил меня писать, мало-помалу вводил в магический мир слов, где ни одно слово не произносится, то есть не наносится на бумагу просто так, без смысла, без толку. Написанные твоею рукою слова могут вдруг пригодиться тебе, как дружки-товарищи, как добрая твоя бабушка, как не найденная еще тобой, но уже очень желанная подружка, как учитель, как табель успеваемости, где выставлены оценки по всем дисциплинам. И — слово за слово — я начал писать мой дневник: вначале прожить день, как проживется: кому-то солгать, перед кем-то струсить, кого-то обидеть, чего-то не доделать; можно даже и понравиться себе, хотя в отрочестве это редко бывает. Потом взять в руки перо, раскрыть тетрадку — и взвесить прожитый день, разобраться в себе: кто же ты есть-то на самом деле, какая тебе цена. И жестоко (но не больно) себя осудить.
Заслужил, так и похвалить, обязательно пожалеть. И что-то вдруг прорвется в тебе, как вскрытый фурункул, облегчающее тепло разольется по жилочкам. Чем больше напишешь в тетрадке, тем больше устанешь. Как подмечено мудрецами еще в глубокую старину, не устанешь на этом свете, не отдохнешь и на том.
В отрочестве, да и в каждом возрасте, больше всего человека томит ненатруженность, неусталость. От нее и происходят моральные вывихи, звериные прыжки — от праздности мышц, от простоя мыслительного аппарата.
Придет время, и учитель словесности Борис Борисович Стах, человек с умным лицом, со лбом мыслителя, с боевыми орденами на кителе цвета хаки (вскоре он сменит китель на штатский костюм и ордена тоже снимет), однажды мне скажет, сохраняя на лице всегда присущее ему выражение крайней серьезности этого момента, как и всякого другого момента переживаемой нами жизни:
— Вы написали действительно замечательную вещь, талантливую вещь…
Впервые заслуженная похвала от высокочтимого мною учителя прольется елеем мне на душу. Все мое существо переполнится чем-то дурманящим, сладостным, духоподъемным, словно газом гелием: еще немножко — и улечу.
Это я написал сочинение на заданную учителем свободную тему: «За что я люблю мой город». Прежде чем написать, долго думал, за что я его люблю. То есть вначале спросил у себя: «Что такое любовь?» Наш город — всеми любимый, это общеизвестно. Но есть ли в общеизвестной любви-любовании нечто такое, мое? Где кончается общая и начинается моя — единственная — любовь к моему городу? Я ходил по истоптанным до меня миллионами ног набережным, мостам, проспектам, переулкам, следил за собою: в каком месте вдруг вздрогнет душа? Почему? Набережные, мосты, проспекты и переулки сами по себе, конечно, были хороши, но никакого вздрагивания в душе не происходило до тех пор, пока не включилась память…
Вот здесь я шел когда-то, во мраке затемненного, забывшего об уличном свете города, и вдруг… Вдруг загорелись лампочки на столбах. Их свет был робкий, прищуренный, просыпающийся. Но душа моя затрепыхалась. Такую спазму восторга переживают жители Севера, после долгой полярной ночи встретив первый солнечный луч. Пятнадцатого октября 1944 года в нашем городе сняли затемнение. Вот отсюда, с этого места я вдруг увидел желтеющие липы на бульваре, гранитный парапет над неспокойной черной водой, лица домов, измученные войной и просветлевшие, шпили и купола, далеко на все стороны разбегающиеся приветные огоньки вдруг ожившего города. И запомнил. Это осталось со мною. Это — мое.
…Вот здесь, на этом проспекте, стесненный в толпе, у которой, казалось, одно на всех жарко бьющееся сердце, я видел, как шли через город наши войска весной 1945 года: безмерно счастливые, усталые и загорелые, пропыленные лица солдат, отрочески-ясноглазые улыбки лейтенантов — и цветы, цветы, цветы, букеты сирени на головы, на плечи наших спасителей.
…На этой площади я праздновал праздник Победы, вбирал в себя гром салюта, всполохи ракет, коловращение тысяч людей, соединенных одним восторгом. И каменный столп посередине площади, поставленный в честь другой победы, но все равно — Победы… Какой-то — сам по себе и вместе со всеми — гражданин кидает изо всех сил кверху шапку, выкрикивает что есть мочи одну-единственную фразу, вместившую в себя все: «Да здравствует наша Советская Революция!»
Я находил в себе любовь и подбирал к любви, как подбирают по слуху музыку, ее выражающие слова.
Учитель словесности похвалил мое сочинение «За что я люблю мой город». Похвалу я запомнил, она подводила под чем-то черту, с нее началось что-то другое.
Спасибо учителю словесности!
На выпускном экзамене я получил пятерку за сочинение. Малость поплавал на физике и химии, но все-таки удостоился серебряной медали. То был первый год, когда отличников стали награждать медалями. Медали имели вес. Закоренелый, стопроцентный отличник нашего класса Меховщиков получил золотую, а я серебряную. С серебряной медалью меня приняли без экзаменов в университет.
До этого было еще далеко, если считать оттуда, от первых моих опытов любви к литературе. И еще дальше, если считать обратным счетом, отсюда, от стола, за которым я пишу мой рассказ-мемуар.
На выпускном вечере мы, юнцы с пробивающимися усиками (некоторые из нас прицепили к пиджакам военные медали), сели к одному столу с нашими учителями. Владимир Сергеевич Высоких скомандовал:
— Народ, разрешаю курить.
Народ полез в карманы. Некоторые защелкали модными в ту пору портсигарами. Члены родительского комитета заквохтали: «Как это можно, они же еще мальчишки, это антипедагогично…» Но народ уже что-то свое говорил, не слушался старших, у народа прорезывался голос.
Потом были танцы. Девушки из соседней женской школы, отпраздновав свой выпуск по-девически скромно, пришли к нам в гости. Аккордеонист играл танго «Счастье мое», «Брызги шампанского», фокстрот «Розамунда». Я танцевал с математичкой Калерией Викторовной, готов был ее полюбить, сожалел, что не полюбил ее раньше. Пионервожатую Соню я тоже полюбил; танцуя с ней танго, видел краешком глаза стоящего на руках физрука Шленского. Он, кажется, даже ходил на руках.
Кто-то пел, кто-то бил чечетку. У всех все получалось в тот вечер. Выпускников мужской средней школы переполнила энергия освобождения. Вчера мы были одинаковыми серыми кроликами, сегодня стали на крыло. Летим… Мы целовались с учителями, изливали им свои души. И девушкам — тоже… Мы ни капельки не робели перед девушками. Девушек на всех нас хватило…
Поздно вечером я шел по набережной с двумя самыми красивыми девушками из соседней женской школы. Я любил их обеих с одинаковой силой, соизмеримой разве что с силою распиравшего меня счастья. На дворе была весна. Уже четыре года, как кончилась война. Мне хотелось стать на руки и пойти вверх ногами, как ходил на вечере физрук Шленский. Но этого я не умел, не научился на уроках физкультуры. Любовь к литературе оказалась сильнее любви к физкультуре.
Я порывался прыгнуть в ледяные, черные, с мазутными пятнами воды Невы, в новом моем костюме, сшитом к выпускному вечеру в лучшем ателье. Я бы прыгнул, но девушки не пускали меня, говорили, что плавать не стоит, и так хорошо. Я нужен им был непромокший, неутонувший. И я подчинился их женской воле и логике. Я их любил.
Но надо, надо было что-нибудь сделать. Так, даром, любовь не дается. И вот… Навстречу нам двигалась во всю ширину набережной компания подгулявших парней. Девушки не пришли к ним на выпускной вечер. Парни подметали клешами мостовую, не разрядившиеся, не смягченные. Они были старше нас, может, кончили техникум или школу рабочей молодежи. Парни что-то сказали моим девушкам, как-то их задели. Глаза мои застил туман. Я вдруг почувствовал необычайную легкость, будто прыгнул с десятиметровой вышки, — и кинулся на парней…
Парни побили меня с чувством, с толком, с расстановкой. Их было более десяти. Не знаю, сумел ли каждый из них приложить руку к моему просветленному в этот вечер лицу. Возможно, они помешали друг другу, а то бы… Не знаю также, сумел ли я оставить по себе память на чьем-нибудь лике, хотя бы маленький синячок. Едва ли…
После короткой драки мы пожимали друг другу руки, побившие меня парни, помню, мне говорили:
— Хорошо подрались. Спасибо.
Мои добрые феи по гранитным ступеням свели меня к самой воде, достали батистовые платочки, обмакнули их в невскую воду, приложили к моему лицу. Мой нос был расквашен, кровь била ключом из обеих ноздрей. Кровоточили губы и десны. Вода была холодна и пахла мазутом. Заботу и ласку моих любимых девушек я принял как должное, я их заслужил. Так раненый воин принимает заботы медицинских сестричек. Касания девичьих перстов, сострадание во взорах целительнее любых примочек и промываний.
Тех, самых красивых, девушек из соседней женской школы я больше ни разу не встретил. Любовь к ним постепенно прошла.
Наутро моя бабушка, замывая кровь на новехоньком пиджаке, ворчала:
— Эк тебя угораздило. Да как они смели избить-то тебя, сердешного. Ты у нас смиренный да робливый, никого и пальцем не тронешь. А они экие звери, в кровь мальчика извозили. Оно тебе и наука, Васенька, родненький, другой раз неповадно будет ночами бог знает где шляться. За битого двух небитых дают.
Оно конечно, дают. Но бабушка резала по живому. Так не хотелось быть смиренным, робливым. Хотелось быть дерзким и сильным.
Потом я научусь наносить удары, причинять боль другим, побеждать. И — маяться этой болью других. Быть битым худо, но много хуже извозить в кровь того, кто слабее тебя…
Где-то тихо, чуть внятно играет музыка, словно еще не музыка — оркестранты трогают струны смычками. Можно музыку заказать — мою, для меня.
Есть же, должна быть у каждого человека своя музыка, нет, не симфония, не соната — какой-нибудь отголосок чего-то, из давнего, юного времени: песня, медленный блюз или вальс...
Слушаю музыку и еще размышляю о ней, стараюсь что-то припомнить, найти в себе музыкальный участочек, забытую шкатулку... Но слуха нет у меня. То есть я слышу, конечно, но коротка память моих ушей. Играют по радио ноктюрн Шопена, а для меня это все равно что рапсодия Листа...
В юные годы казалось, что слух можно развить посредством тренировок, как бицепс. Вначале развить пальцовку, чтобы пальцы стали проворными, шустрыми щупальцами слуха. Пальцовку я развивал на аккордеоне марки «Рояльстандарт», на итальянском бордово-перламутровом полном аккордеоне с шестью рядами басовых кнопок, с тремя регистрами. Аккордеон мне купили родители за пять тысяч в сорок шестом году.
Аккордеонов много продавалось после войны. Лучшим аккордеоном считался «Хунер». Полный «Хунер» стоил семь тысяч и даже восемь.
На «Хунере» играл наш кумир Юрий Шахнов. Послевоенные годы шли под аккомпанемент аккордеонов, как нынешние годы идут в сопровождении гитар.
Аккордеон представлялся послевоенному юношеству неким талисманом, с которым идти по жизни празднично и легко, и девушки смотрят. Девушкам нравятся музыканты. Юрий Шахнов играл «Карусель» в органном, чуть-чуть гнусавом регистре, тряс мехами, встряхивал рыжей шевелюрой, притоптывал ботинком в пол эстрады, отбивал синкопы. Он представлялся желанным, недостижимым идеалом моим сверстникам в восьмом классе, а также в девятом и в десятом. Всем хотелось сыграть «Карусель». Ну, не всем, конечно, — иные играли в волейбол, мастерили приемники в школьном физическом кабинете или же предавались общественным делам, комсомольской работе. Я и мои друзья — два Лешки и Мишка — играли на музыкальных инструментах. Такого аккордеона, как у меня, не было ни у кого из них. Один Лешка играл на пианино, другой на баяне. Мишка имел три четверти «Хунера». Еще один друг, Пека, не играл ни на чем, он пел на танцах в клубе имени Газа и в «Большевичке». Я ни разу не слышал, чтобы он пел, но он говорил, что пел.
У нас троих — у Лешки, который играл буги-вуги на пианино, у Пеки и у меня — имелся план долгосрочной гастрольной поездки. Мы собирались доехать до города Фрунзе. Одна знакомая Пеки доехала до города Фрунзе; Пека нам говорил, с ее слов, что ехать надо туда, там ценятся музыканты и особенно не хватает певцов. О нашем плане, конечно, не знали наши родители. Впрочем, Пека жил без родителей, в школе он не учился, таинственность окружала его, ореол. Мы с Лешкой-пианистом учились тогда в восьмом классе, сидели на одной парте.
Материальной основой, залогом нашей будущей жизни странствующих музыкантов служил мой аккордеон — полный аккордеон с тремя регистрами марки «Рояльстандарт». Нужно было только скорей научиться на нем играть.
В учение я поступил к Василию Васильевичу Большакову. У входа под арку, в доме на углу Литейного и Невского две огромные вывески сообщали и приглашали: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».
В. В. Большаков брал за учение пятьсот рублей в месяц. Уроки давались два раза в неделю, по вечерам.
Училось у Большакова великое множество народу: немецкие, австрийские, румынские, итальянские аккордеоны прибывали с Запада. Всем хотелось скорей научиться играть. По радио то и дело пели песенку: «Немецкую музыку взял я с собой — гармонику цвета волны голубой...» Большаков принимал на учебу любого, плата бралась вперед.
Большакова я видел всего два раза, хотя вносил помесячно плату с осени до весны. Староватый, лысый, Большаков вышел ко мне в засаленной неопрятной блузе, в шлепанцах; он носил очки в медной оправе, какие носят фабричные мастера. Подымал очки на лоб и вглядывался в меня недоверчивыми, глубоко сидящими маленькими глазами. Беря баян, он подстилал под него грязный бархатный лоскут, как это делают служащие в Домах культуры баянисты. Большаков спросил, внес ли я плату за месяц вперед. Об этом же он спросил у меня при второй нашей встрече.
В школе В. В. Большакова учили играть на баяне, аккордеоне и гармонии жена Большакова и его дочь, похожие одна на одну, незаметные, понурые, малословные женщины.
Колорит и сам дух большаковской квартиры был сумеречный. Дневной свет в квартиру не проникал, поскольку она выходила в темный дворовый колодец. Лампочки малой силы свисали с потолка на серых шнурах, без абажуров. Большаковы жили в коммунальной квартире. К дверям комнаты, отведенной под класс, нужно было идти длинным захламленным коридором. В жилище у Большаковых пахло кошками, кошачьим песком и еще пахло страхом. Большаковы — хозяин, жена и дочка — чего-то боялись. Что-то было незаконное, опасное, тайное в их музыкальной школе, хотя у входа под арку сияли две вывески, дублирующие одна другую: «В. В. Большаков. Уроки на баяне, аккордеоне и гармонии».
Первый урок на аккордеоне состоял в том, что жена Большакова дала мне схему аккордеонной клавиатуры. На каждой клавише было написано ее нотное название: до, ре, ми, до диез, ре диез, ми бемоль... Жена Большакова сказала, что надо перерисовать схему, образец же непременно вернуть. На следующем уроке меня не спросили, выучил ли я, освоил ли нотную грамоту. Дочь Большакова, совершенно похожая на свою мать, дала мне ноты «Турецкого марша» Моцарта в переложении для аккордеона. Следовало переписать «Турецкий марш», а ноты вернуть.
К счастью, я помнил нотную азбуку с детства. Родители учили меня музыке, купили пианино «Красный Октябрь», наняли старозаветную, быть может происходящую из гувернанток, учительницу Лидию Ивановну.
Я сопротивлялся музыке, как мог, но Лидия Ивановна зарабатывала честно свой хлеб. Я долбил гамму за гаммой под ее неусыпным оком и научился читать закорючки на нотной бумаге, соотносить их с белыми и черными клавишами. Я разыгрывал этюды и детские пьесы Майкапара.
Мы играли с Лидией Ивановной в четыре руки. И уже дошли до «Турецкого марша». Но началась война, и в одну из первых бомбежек бомба попала в наш дом на Большой Московской улице. Пианино погибло. Уроки музыки прекратились.
... Я переписал «Турецкий марш» и выучил его наизусть на моем аккордеоне «Рояльстандарт». Музыку я заучивал, как учат стихи в начальной школе — строчку за строчкой, такт за тактом; не чувствуя целого, не слыша, не добираясь до смысла. Аккордеон тяжело дышал мехами. Я мучил его хроматическими гаммами, арпеджио, музицировал целые вечера, стучал пяткой в пол, как должно стучать аккордеонисту. Нижние жильцы приходили протестовать, но, видя мое усердие, смирялись.
Окошко мое выходило во двор, в квартире напротив, близко совсем от меня, жили две девушки. По вечерам, когда зажигали свет, я с интересом вглядывался в их жизнь. Но девушки редко смотрели в мою сторону, поскольку превосходили меня годами. Теперь же я садился с аккордеоном против окна, девушки глядели на меня и делали мне руками какие-то знаки.
Но я их не мог услышать, потому что наглухо затворял обе форточки. Моя музыка была ужасна — это я понимал.
Зато когда ко мне приходили Лешка-баянист и Мишка, я распахивал окно. Мишка брал мой аккордеон, вдевал руки в лямки — полный аккордеон доставал ему до колен. Мишка не знал нотной грамоты, но аккордеон у него в руках мог произвести все, чего хотелось аккордеонисту. Он играл вальс Штрауса «Голубой Дунай» и вальс «Дунайские волны». Он играл шахновскую «Карусель»: «Та-та-ри-та-ти-та-та-та-ти-тари-та-та»...
Музыку слушал весь наш двор — глубокий колодец с хорошо резонирующими стенами. Двор думал, что это я играю. Меня хвалили, просили играть почаще. Я принимал похвалы, не пускаясь в излишние объяснения.
Когда я сыграл Большакову на моем аккордеоне — инструмент полагалось приносить с собой — выученный наизусть «Турецкий марш», он поднял очки на лоб и глядел на меня с изумлением. Спросил, не учился ли я где-нибудь прежде. Я сказал, что нет, не учился. Это обрадовало Большакова. Видимо, он отнес мои успехи на счет правильности своей системы обучения.
Большаков спросил мою фамилию и записал ее на бумажке. Он дал мне для переписки вальс «На сопках Маньчжурии». При вторичной нашей встрече Большаков опять поразился моим успехам в музыке, еще раз спросил у меня фамилию и записал. Большаков сказал, что скоро создаст из лучших своих учеников оркестр баянистов и аккордеонистов. Оркестр будет давать концерты.
Больше мне не посчастливилось повстречаться с моим учителем, хотя я ходил в его школу всю зиму, каждый месяц вносил за ученье пятьсот рублей. Учеба у Большакова шла впрок: к весне я выучил наизусть, кроме «Турецкого марша», танго «Счастье мое», вальс «На сопках Маньчжурии», фокстрот «Розамунда» и песенку «Под звездами балканскими».
Однажды, на Первое мая, меня пригласили играть на вечере в учреждение, где работал мой отец. Я играл, сотрудники учреждения танцевали танго, вальс и фокстрот. Но когда меня попросили сыграть «Барыню», я оказался в затруднении: нот «Барыни» Большаков мне не дал для переписки.
Пришлось позвонить баянисту Лешке. Лешка пришел с баяном, под его баян танцевали «Барыню». Вместе с Лешкой пришел и Мишка. В заключение вечера все пели под Мишкин аккомпанемент: «Прощай, любимый город! Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой». Всем понравилась наша музыка. Но поскольку Лешку и Мишку не знали в отцовском учреждении, а меня знали, вся слава досталась мне.
Сослуживцы отца говорили: «Какой молодец! Какой молодец!» Молодые сослуживицы провожали меня до дому. За игру мне заплатили сто пятьдесят рублей.
Весною можно было собираться в дорогу, в турне, в город Фрунзе. Но не исполненный вовремя план теряет подъемную силу. Я поостыл к нашему с Лешкой-пианистом и Пекой плану. К тому же Пека куда-то пропал. Лешка-пианист остался на второй год в восьмом классе.
Летом на даче, на пляже я сразу влюбился в девушку старше меня годами. Одновременно с любовью возникла мука и ревность. Все старшие парни, получившие аттестат зрелости или хотя бы перешедшие в десятый класс, имели преимущества передо мною. Я перешел в девятый. Однажды на танцах в доме отдыха «Энергетик» мою любимую девушку увел куда-то аккордеонист, мужчина до неприличия старый — лет двадцати семи.
Танцы закончились ранее, чем обычно.
Поздней ночью, не в силах заснуть, я взял аккордеон и отправился к даче моей любимой девушки. Играл под ее окошком вальс «На сопках Маньчжурии» — что было силы растягивал мехи. Аккордеон охальничал, рявкал, разрывал, растаптывал ночную тишь. Я издевался над музыкой, над моей несчастной любовью. Страдал и гневался, вякал, фальшивил. Но выразить музыкой гнев, страдание, боль не умел. Преподанная мне Большаковым, его женой и дочерью музыка была недостаточна для выражения моих чувств.
Утром я не пошел на пляж, решил серьезно заняться аккордеоном, развить пальцовку и превзойти в игре аккордеониста из дома отдыха «Энергетик».
Сразу приступил к исполнению этой программы. Стучал пяткой в пол, разыгрывал арпеджио, гаммы. Не слышал, как в комнату ко мне вошла моя девушка. Я сидел у окошка, спиною к двери. Она пришла и прижалась ко мне. Неземное, внезапное счастье охватило меня. Аккордеон пискнул. Я вынул руки из лямок, простер их к тому, что пришло осчастливить меня...
— Куда же ты вчера исчез? — спросила девушка. — Я только отвела Юру, аккордеониста, к нам на дачу и сразу вернулась. Юра — муж моей двоюродной сестры. Он не знал, что мы тут отдыхаем. Он в городе часто у нас бывает, мы с ним большие друзья... Хватит тебе тут пиликать. Пойдем-ка лучше на пляж.
Больше в то лето я не играл на аккордеоне и очень отстал от Лешки и Мишки. Лешка работал в пионерском лагере баянистом. Мишка работал аккордеонистом.
Они научились играть «Карусель» втроем: аккордеон, баян; широкогрудый здоровяк семиклассник Лева Лохвицкий подыгрывал им на трубе. Они играли «Карусель» по слуху, без нот.
Иногда они приходили — трио — ко мне репетировать «Карусель». Весь мой дом, весь мой двор наполняла скоро бегущая, кружливая, ухабистая музыка.
Не разухабистая, а именно ухабистая, прыгучая, разорванная синкопами, бьющаяся в дрожи, в экстазе. Слава этих концертов осеняла меня — в пределах нашего дома.
Сам я не мог научиться тому, что легко давалось моим друзьям. И к Большакову мне не хотелось идти. Я поступил в класс баяна и аккордеона при Доме офицеров. Туда принимали всех, кто желал. Преподавал в этом классе Сергей Иванович Крылов, баянист академического театра. На сцене театра шли пьесы из сельской, колхозной жизни. В каждой такой пьесе играл баян, то есть Сергей Иванович играл на баяне. Он играл где-то за сценой, невидимый зрителю, в то время как актер на сцене растягивал мехи.
Когда я сыграл Сергею Ивановичу мой большаковский репертуар: танго «Счастье мое» и фокстрот «Розамунда», учитель сказал:
— Жаль, что вы все это умеете. Лучше бы начинать с начала, с нуля. А у вас... Это, знаете, все равно как если бы русский язык изучать не по Пушкину и Тургеневу, а, скажем, по ресторанному меню. Научиться легче, чем переучиваться. Вам кажется, что вы умеете играть на аккордеоне, но вы творите насилие над музыкой. У вас нет понятия о такте, о паузе, о построении музыкальной фразы. Вы выучили слова, но не знаете грамматики, синтаксиса. Без грамматики нет языка и также нет музыки...
Мы сели с Сергеем Ивановичем к роялю. Учитель поставил на пюпитр ноты — вальс из оперы Гуно «Фауст» в переложении для баяна и аккордеона, — мы принялись читать эту музыку и, главное, считать: раз-и, два-и, три-и, проверять гармонию счетом. Сергей Иванович учил меня музыке по той же самой методе, что и учительница моего детства Лидия Ивановна: и-раз, и-два...
Всю зиму я разучивал вальс из оперы Гуно «Фауст». Учитель назначал мне такое время, чтобы мы были вдвоем. Он проигрывал такт на рояле, я повторял вслед за ним. Он объяснял мне значение нотных ремарок: что значит аллегро и модерато, что значит стаккато, легато, форте и пиано. В большаковской школе эти подробности опускались.
Я выучивал такты вальса Гуно, играл стаккато, легато, но звуки не складывались в мотив. Ноты были, как книга на неизвестном мне, скажем, казахском языке: буквы понятны, но не сложить их в значащую речь, в мысль, в картину. Дважды я ходил в Оперную студию консерватории — там играли «Фауста», — но вальс не смог расслышать за шумом оркестра и хора, за долгим пением арий, дуэтов. Музыка оперы «Фауст» в театре ни разу не совпала с тем, что я играл на уроках Сергея Ивановича и дома по вечерам, стуча пяткой в пол. Мне стало отчаянно стыдно, как это бывает в отрочестве, да и в зрелости тоже бывает. Мнительное подозрение охватило меня: вдруг я совсем, совершенно бездарен и уши мои, мой слух — ослиные уши?.. «Что делать? Как быть?» — вопрошал я себя и плакал. Обращался мыслью к Рахметову, герою романа «Что делать? ». Скинул с постели матрац, спал на железной сетке, с открытым окном. Простудился, болел...
Я поделился своими сомнениями с учителем. Учитель сказал:
— Видишь ли, мой дружочек, — он назвал меня, как в старину звали: «мой дружочек», — явная музыкальная одаренность столь же редка, как талант живописца или поэта. Завидовать таланту не стоит. Это все равно, как, знаешь, если бы блондин завидовал брюнету... Возможности человека огромны. Каждого человека. Только надо их развивать. Губительна человеческая леность. Огромное большинство людей — увы — пребывает всю жизнь в неведении относительно своих способностей, задатков. Человек не понимает музыку, у него есть оправдание: мишка на ухо наступил. Наступил не мишка, сам себе на ухо наступил. Понимать музыку доступно всякому среднему человеку. Можно стать исполнителем музыки даже без выраженной музыкальной одаренности. Слух дремлет в тебе, его надо разбудить. Для чего это надо? Для того, чтобы жизнь твоя стала полней, интересней. Вот ты дважды послушал оперу «Фауст», но ничего не услышал, кроме шума, сумбура звуков. Именно так слушают музыку многие посетители Филармонии и театров. Они слушают, потому что принято слушать, мучаются, скучают, но сидят. Давай-ка, дружочек, еще раз сыграем вот это: раз-и, два-и... Не дыши мехами раньше времени. А то у тебя получается как у человека, который вначале разинет рот, а потом уж заговорит. Разевай рот одновременно с началом фразы.
Сергей Иванович понимал мое смятение, скуку, внутреннее сопротивление серьезной музыке. Он принес мне ноты шахновской «Карусели».
— Ты хочешь «давить стилягу», — сказал учитель, — играть, как в джазе. Подожди, потерпи. Ты будешь это играть. Но если играть только это, — значит, остаться глухим к настоящей музыке. Вот на поиграй эту штучку, раз так хочется. Она полезна, как упражнение для пальцовки.
Через два месяца я заиграл «Карусель». Шахновская «Карусель» звучала у меня не так, как у Шахнова. Но все же она кружилась, бежала и прыгала. И нашелся прекрасный партнер для дуэта аккордеонов — Алик Гомес, испанец, сын тех испанцев, которые приехали к нам спасаться от Франко. Алик учился в седьмом. Он был черноглазый, веселый, долговязый, красивый, добрый парнишка, всегда приплясывающий и припевающий. Он играл на полном австрийском аккордеоне «Бутштадт»; Алик играл все, что угодно, не тратя времени на чтение нот.
Мы подружились с Аликом, наше время наполнилось музыкой и веселым притоптыванием. С Аликом весело было работать, легко. Мы работали с ним, выступали на вечерах в женских школах, играли дуэтом «Карусель». На нас смотрели красивые ученицы десятого класса и хлопали нам.
Все выходило так, как мечталось, аккордеон помогал идти по жизни, выделял среди толпы, отмечал знаком особости, избранности...
Между тем Сергей Иванович по-прежнему заставлял меня играть вальс из оперы «Фауст». Я не слышал его, сколько ни двигал мехами аккордеона.
И уже не верил в Гуно, пропускал уроки Сергея Ивановича, наяривая с Аликом «Карусель». Бог с ней, с серьезной музыкой. Мне хотелось «давить стилягу». Алик давил ее — только держись.
Но как-то, сидя вечером за геометрией, я услышал среди немилой мне серьезной музыки, звучавшей в репродукторе, нечто знакомое мне. Какое-то радостное предчувствие охватило меня. Оркестр играл мою музыку, будто я сам ее сочинил. Музыка эта пленила, проникала в меня, стесняла дыхание. Музыка была прекрасна тем, что моя. Ни для кого — для меня. Какое название музыки, я не знал, да и не думал об этом, застигнутый врасплох. Я не только слышал музыку, но осязал ее — мышцами, телом, кожей пальцев...
Музыка кончилась. Диктор сказал: «Исполнялся вальс из оперы Гуно «Фауст». Я вскочил из-за стола, торопясь, вдел руки в лямки аккордеона и заиграл вальс из оперы «Фауст». Я заиграл его так, как слышал сейчас, не думая о том, где форте, где пиано, где стаккато. Я заиграл его на слух, и опыт моих пальцев — пальцовка — служил безотказно. Я дивился, насколько изящна, мелодична музыка Гуно, сколько в ней чувства, красоты. И это играю я, я умею, у меня выходит не хуже, чем там, по радио.
У меня выходит лучше. Вальс Гуно будто создан специально для моего аккордеона марки «Рояльстандарт».
Когда я сыграл вальс из оперы «Фауст» Сергею Ивановичу в этом новом, внезапном моем озаренье, на слух, он сказал:
— Ну вот, теперь хорошо. Теперь мы, пожалуй, возьмемся с тобой за марш из вагнеровского «Тангейзера». Он будет хорош для аккордеона.
Осилить этот вагнеровский марш мы не смогли; времена переменились, аккордеон продали, а новый купить не пришлось.
Теперь, по прошествии лет, все мои музыкальные навыки утратились; проснувшиеся было задатки опять уснули. Но когда я слышу по радио вальс из оперы «Фауст», волнение охватывает меня. Чего-то хочется мне такого, чего не может быть, не сбылось и не сбудется никогда. И горько и сладко мне, что есть у меня эта музыка. Маленький мой музыкальный участочек, сад, который я сам обработал, вкусил плода. Память моя о вальсе из оперы «Фауст» — светла, не замутняется временем.