Телецкое озеро. Карагай. Ранняя осень 1976 года. Вечер. Таковы отправные точки этого дневника. Пишу его поодаль от костра, но все же пользуясь его теплом. Сядет солнце, и я приближусь к костру.
Карагаем зовут южное побережье озера. Вообще-то мыс Карагай, но и подошва горы, и каменистая терраса, поросшая лозой и калиной, и галечный пляж, озерные заплески — все это Карагай. Можно идти Карагаем от устья реки Чулышман до горы Тоолок: тут — прижим, дальше идти нельзя. Перед тобою Кыгинский залив. Реку Кыгу не видать из-за крутого бока горы. Можно залезть на гору — я знаю, лазил, — пощипать черной и красной смородины (красную тут зовут кислицей). Ближе к вершине горы, в пихтовнике есть меченная затесками тропа. По ней бегали на воскресенье домой из школы-интерната, из Кайру, дети Доры Захаровны и Николая Павловича Смирновых — вон туда, на ту сторону залива, на таежную заимку, в родительскую избу, поставленную в устье далеко слышной горной речки Чири. Там пост гидрометеослужбы.
Округлые камни. До белизны высушенный солнцем плавник. Солнце садится. Дует низовка — северный ветер. Низ озера там, на севере, в семидесяти километрах от Карагая. Тут — верх. Утихнет низовка, задует верховка, хорошо разогнавшись в долине Чулышмана, погонит белые гребешки волн сверху вниз. Потом опять снизу вверх. Телецкое озеро вечно движимо двумя, встречь друг другу летящими ветрами: низовкой и верховкой. Но никогда не встречаются ветры, у каждого свое время дуть.
Горит костер, сложенный из плавника, споро горит, синеватым пламенем.
На той стороне залива виден дом Николая Павловича Смирнова. Я жгу костер, наваливаю в пламя лапник, чтобы было побольше дыму. Надеюсь, старый водомер приедет на дым. Бывало, лет пятнадцать назад, приезжал, таков был условный знак: костер у прижима на Карагае означал, что кому-то явилась нужда побывать у Смирновых, по делу ли, по дружбе, по родству или просто так, из любопытства... Николай Павлович садился в лодочку с деревянными уключинами, за самодельные весла, перевозил. Или отряжал кого-нибудь из сыновей. Детей у Смирновых было семнадцать...
Костер мой исправно горел и дымил, но лодка с той стороны не отчаливала. Мой старый добрый знакомый не торопился заключить меня в объятия. Я и сам понимал, что пускаю дым на ветер: по всему Карагаю, от Тоолока до Чулышмана, горели костры. За пятнадцать лет, что я тут не был, Телецкое озеро превратилось в туристический водоем. Хотя... Озеро осталось холодным, туристу в него не нырнуть, не поплавать. Я когда-то нырнул, долго плыл, на самой заре моей туманной юности. Заря была так горяча (юность глупа), что, кажется, при погружении моего тела в студеные воды озера Алтын-Кёль (таково его название по-алтайски) послышалось шипение. После купанья я год провалялся в больницах с полиартритом...
Туристы добрались-таки до Телецкого озера, но озеро им не дается. Рыба на удочку не берет. Озеро имеет форму сапога, с длинным голенищем, вытянутым с севера на юг. Восточный и западный берега неприступны: отвесные скалы. К тому же восточный берег, от поселка Яйлю до реки Чулышмана, — граница Алтайского государственного заповедника. Туда вообще никому ни шагу. Теплоходы скользят по озеру, вверх и вниз, но винты их не могут замутить озерные воды. Глубина Телецкого озера до 350 метров. Средняя температура воды -+4°. До дна никто не доныривал, никто не знает, что там.
Озеро отдало туристам свою северную горловину, южный берег — Карагай, дельту Чулышмана. В горловине озеро собралось в поход, скоро станет рекой — Бией.
На правом берегу Бии, у истока, поселок Артыбаш, турбаза; на левом — Иогач, там леспромхоз, переводящий на древесину знаменитый алтайский кедр.
Бии долго катить свои воды, кипеть на порогах, огибать утесы-бомы до встречи с Катунью. Две реки сольются, и будет Обь. Говорят, что название Обь означает обе, то есть Бия с Катунью.
Еще говорят, что Обь от тюркского об — вода.
До Оби далеко. Прежде, помню, от Иогача до Бийска плотогоны сплавлялись за трое суток. Была такая профессия на Бии — плотогоны. Она отличалась от других профессий, как, скажем, моряк отличается от речника. То есть за гребь мог взяться каждый, у кого хватало силенки (гребь вытесывалась из цельного пихтового хлыста). По праву славились бийские лоцманы — особая стать, детинушки на подбор. Дикие туристы вроде меня — их было немного в ту пору — напрашивались к лоцманам сплавляться по Бии. Заманчиво, всем хотелось. Те брали. А что им, жалко? У туристов екали сердчишки на порогах: Кипяток, Бучило, Привоз...
Теперь кидают в Бию бревна, ведут молевой сплав. Что-то тонет, а что-то и доплывает. Плотогонство было искусством; смотреть загляденье, как несутся большие плоты по красивой реке, искусные лоцманы у рулевых гребей командуют зычными голосами: «Ле-во! Пра-во!» Ни одна лесинка не тонула, не пропадала, не портила Бию.
Бывало, сплавишься от Иогача, ну, хотя бы до Турачка, — садись и пиши рассказ про бийского лоцмана. Каждый лоцман того стоил, всякий рейс имел свой сюжет. Мой самый первый рассказ, напечатанный в 1957 году в журнале «Нева», назывался «Лучший лоцман».
У реки иная жизнь, чем у озера. Реку давным-давно обуздали, захомутали, впрягли в работу. Река привела людей к озеру. В речной долине построили дорогу, от Бийска до Артыбаша. По реке провели теплоходы, пустили их в озеро. И потянулись на озеро вереницы людей — туристы...
Только Главное Озеро сохранило себя. Его берега неприступны, его глубины непостижимы и холодны.
Дует низовка, бежит покатая волна. Горит костер. Сидит у костра моя дочка Анюта, строгает ножом корявую, обглоданную озером палочку. И я сижу на палом березовом стволе, долго живший, изрядно уставший — от самого себя. В моей жизни бывало хорошее и плохое, как в любой человеческой жизни. В ряду хорошего — в самом первом ряду — вот это Озеро. Озеро моей молодости...
Отсюда родом дочка Анюта. Было раннее лето. Мы с женой спустились долиной Чулышмана к Телецкому озеру, зажгли на Карагае костер. Николай Павлович Смирнов перевез нас к себе на заимку. Цвели яблони в его саду, благоухали травы. Гудели пчелы, по вечерам пели дрозды. Нам с женой по двадцать пять лет. Мы коротали наши звездные ночи (такого множества звезд, как над Телецким озером, я нигде не видел) на берегу у костра. И родилась дочь Анюта — наше дитя…
Едва ли Николай Павлович приедет за мной, сколько бы я ни пускал дыму в небо...
Но я до него доберусь. Вот поживу на Карагае и доберусь...
Западный берег озера сделался черен. Горные кряжи обозначили свой профиль на заревом небе. Восточный берег все еще зеленеет, контур гор там мягче. И я помягчел за этот вечер на Карагае, смог взять в руку перо, писать то, что вижу, что отживает в моей душе. Добрался досюда заскорузшим, усталым, полууснувшим от кислородного голодания. И вот просыпаюсь; спасибо Озеру, в котором нельзя купаться, нельзя поймать никакую рыбу (чужим, пришлым рыба на Телецком озере не дается; только бывалым, своим). Гляжу на Озеро, обращаюсь к нему с внутренним монологом: «Озеро, помоги мне вернуться к себе самому, молодому. Я же к тебе вернулся, ты видишь... Я тебе изменил, ушел от тебя на долгие годы, грешил с другими озерами, реками и морями. Но я вернулся, ты слышишь меня?.. И привел с собой дочь...»
Горит костер, летит над водой дым. И ни души. Только мы с дочкой. И Озеро. Дует низовка…
Сегодня пасмурно. Низкие облака. Ночью плохо спалось в палатке, хотя душа была спокойна. Чтобы крепко уснуть в палатке, надо за день изрядно устать. Да и то... Сквозь тонкое полотно палатки до тебя доходят вздохи, шепоты, таинственные излучения вечно бессонного мира. Разговаривали с дочкой о разных разностях. Дочка моя умна, но, главное, она чувствует, у нее умная душа и уже где-то она успела натрудить свою душу. Дочке моей двадцать лет, но она как будто и не младше меня.
Утром по озеру плыли черные гоголи. Стая гоголей, пять птиц. Они хлопали крыльями по воде. От туристского лагеря школьников «Медвежонок» на Карагае отвалила моторка. Какой-то злостный дурак хлестал дробью по выводку хлопунцов. Желание убить и съесть в нем было превыше всего другого. Охотился, должно быть, инструктор турбазы, значит, воспитатель. Дети смотрели, проходили урок...
Залетел в палатку большой черно-рыжий шмель, пожужжал. Пролетела над водою скопа. Пискнул бурундук. Пошел второй наш с дочкой день на Телецком озере. Живем на Карагае и все поглядываем на тот берег Кыгинского залива...
В первый день мы плыли по озеру на теплоходе «Яков Баляев». Среди пассажиров я сразу выделил двух девушек смирновской породы. Какие, помню, были красавицы — дочки Смирновых! Одна за другой созревали, как яблочки в саду, несли в себе собственный знак породы: креолки, таежные феи... Жена Николая Павловича Дора Захаровна — алтайка. Дорино — азиатское, горное — прививалось к смирновскому, глубиннорусскому...
Николай Павлович родом из Костромской губернии. Революцию он встретил в Петрограде. Юношей работал курьером в типографии питерской газеты. В двадцатые годы уехал в Москву, поступил на рабфак... Эти биографические данные о наблюдателе поста гидрометеослужбы в Кыгинском заливе я получил из первых рук. Хотя вообще Смирнов рассказывал о себе скупо, многое в его жизни осталось неведомым мне, темным. Рабфак он не закончил, уехал из Москвы. Резкий перелом в своем жизненном восхождении Смирнов объясняет болезнью... Потребность унести свой недуг как можно дальше с глаз людских победила иные его намерения. Надеждой избавиться от недуга ему светила уединенная жизнь в великом безмолвии сибирских таежных пространств. Уехать — затеряться — и выдюжить! Смирнов добрался до Байкала, какое-то время провел на берегах священного моря, поохотился, порыбачил, покрестьянствовал, но не прижился. То ли климат не тот, то ли еще что — не знаю.
Какие языки, какие тропы привели Николая Смирнова на Телецкое озеро, я тоже не знаю. Известно, что он объявился в Кыгинском заливе в 1927 году. Жившие там в берестяных юртах пастухи-алтайцы встретили его по-доброму, пригрели. Это тоже известно. Потом русский пришелец срубил себе избушку-зимовье, лесу кругом хватало. И птицы-зверя в тайге и рыбы в озере. В одной из юрт нашлась и невеста для Николая Смирнова. Как он выбрал ее, чем прельстил, с чего началась у них любовь с Дорой, играли ли свадьбу и как, то неведомо мне. Вскоре пошли дети, первых помогала принять смирновская теща. После, когда не стало тещи и юрт на берегу залива не стало, Николай Павлович приобвык к этому делу сам. Детей в семье Смирновых, как я уже говорил, родилось семнадцать.
На том берегу озера, неподалеку от устья реки Чулышман жило алтайское село Балыкча. Алтайцы занимались скотоводством, промышляли зверя в тайге, сеяли немного ячменя в долине, варили из ячменя свой чай — толкан. Выше по Чулышману, вдалеке одно от другого, ютились небольшие селенья — стойбища: Кок-Паш, Коо. В Балыкче организовали колхоз. На другом берегу Чулышмана, в Кайру, на плодородных, возделанных землях бывшего тут монастыря, в самом начале двадцатых годов приехавшие издалека люди создали артель-коммуну, со всей горячностью молодых сердец принялись за дело... Всех их вырезала белая банда. Там же, в монастырской ограде, они и похоронены.
Когда в Кыгинском заливе учредили водомерный пост гидрометеослужбы, Смирнов стал смотрителем на посту, водомером. Он бессменно им пребывает по сей день.
На узком языке каменистой земли, принесенной рекою Чири, кыгинский водомер стал возделывать огород, потом и сад. Солнечной благодати и влаги здешняя земля получала вволю. Озеро за лето аккумулировало тепло, зимою отдавало его. Сколько в году ясных дней, сколько, когда выпадает дождя и снегу, какие уровни бывают в реках и озере, какие температуры в воздухе, воде, на почве, — все это наблюдатель поста подсчитывал изо дня в день, записывал в дневник, отправлял дневник в управление гидрометеослужбы. И обязательно расписывался на каждой тетрадке: «Просьба вернуть на пост». В дневниках своих Николай Павлович писал не только о погоде...
Земли было мало. Семья росла. Смирновы держали скотину: двух коров, овечек-барашков (их частенько драли медведи), разную мелкую живность. Посту полагалась казенная лошадь. Где росла трава, там пасли скот, косили сено. Из семечка выращенный яблочный сад (потом появились груши, вишни, дыни, арбузы) Николай Павлович стал мало-помалу поднимать — по юго-западному, обращенному к солнцу, склону горы. Делал террасы на склоне, укреплял их лиственничными сваями. Плодородную илистую почву возил из устья Чулышмана, валил ее на террасы. В трудах ему помогала Дора. Прибывающих, подрастающих детей тоже впрягали в эту работу. И работы все прибывало.
Однажды в долгое летнее вёдро стали бурно таять снега на горных хребтах; река Чири хлебнула лишнего, вышла из берегов, унесла в озеро содеянное Смирновыми: избу и сад-огород. Когда река вернулась на круги своя, Николай Павлович срубил другую избу, стал чаще махать веслами, плавать за илом на Чулышман.
Яблочные семечки Смирнову присылали отовсюду. Массовый туризм пришел на Телецкое озеро сравнительно недавно, но люди текли сюда с незапамятных времен — подивиться величию, красоте самого лучшего в Сибири озера. И открывали для себя поражающую воображение судьбу человека, решившего привнести в красоту и гармонию озерных побережий свою лепту, свой оттенок: яблочный, вишенный цвет по весне, рдение, аромат спелых плодов по осени. И уже не забывали об этой судьбе, о телецком садоводе, слали в Кыгинский залив кто чем богат.
Николай Павлович всегда вел обширную переписку, получал посылки и непременно одаривал каждого доброхота — телецкой копченой селедкой, тайменем, кедровыми шишками. Я помню, при первом нашем знакомстве со Смирновым он попросил меня прислать семена многолетних трав: тимофеевки, ежи сборной. Я выполнил его просьбу и вскорости получил духмяную посылку с дарами озера и тайги.
Что было противно природе Смирнова, так это анахоретство, замкнутость. Он жил в отдаленье от городов и селений, однако открыто, у всех на виду.
Выращенные из семечек в его домашнем питомнике побеги яблонь— южных, среднерусских, мичуринских гибридных сортов — приживались на здешней почве, плодоносили. Он научился их скрещивать, выводить свои сорта, скороспелые и поздние, сладкие, крупноплодные. В этом деле ему помогал советом и семенами воспреемник Мичурина в Сибири, основатель садоводства на Алтае Михаил Афанасьевич Лисавенко. И еще Дмитрий Степанович Рачкин, тоже телецкий садовод, живущий на северном берегу озера, внизу, в поселке Яйлю. Этот поселок можно счесть за столицу озерного края: в нем контора заповедника, лесхоз, озерная станция, опорный пункт научных исследований.
Часть урожая яблок Смирнов продавал, так же как и часть пойманной рыбы и шкуры добытых в тайге зверей, по государственной твердой цене: водомерской зарплаты не хватало на большую семью.
Сад на горе над Кыгинским заливом разрастался, набирал силу, террасы надстраивались, земля привозилась и подсыпалась. Между тем взрослели и отчаливали от родительского берега дети. У родителей силы не прибывало. Внуки были еще впереди... Однажды Николай Павлович отправил письмо в алтайский крайисполком:
«Уважаемые товарищи!
Пишет вам Николай Смирнов с Телецкого озера. Вам известно, что на покатом берегу Кыгинского залива растут яблони крупноплодных сортов, родятся красивые, сладкие ароматные плоды.
Пришло время передать большую часть садика какой-нибудь организации. Но тонна или полторы тонны яблок — для любой организации мало. Если бы построить цементные стены на склоне гор под двести яблонь, то можно через несколько лет собирать десять тонн очень хороших плодов.
Террасы уже есть, они выложены камнем-плитняком. Раньше были столбы из лиственницы, но от времени порушились. Одновременно я предлагал многим организациям взять мой садик. Их представители бывали здесь и видели яблони.
В первую очередь хотелось передать садик колхозу имени Ленина, так как территория эта раньше была колхозной и многие сотни тонн перегноя мной и моей семьей были привезены на лодках из Чулышмана. Недавно у меня ночевал председатель колхоза Арбанаков. Посмотрел он, какие работы надо произвести, и сказал, что колхозу нет смысла строить террасы.
Телецкий лесхоз соглашается взять, но им трудно производить работы, так как лесники у них наперечет, а массивы огромные. Если им браться за садоводство, то надо сажать яблони и в Яйлю и на Беле...»
В ту ночь, когда у Смирновых заночевал председатель балыкчанского колхоза Арбанаков, когда состоялся разговор об участи сада, я тоже ночевал в маленькой избушке Смирновых; как-то, не знаю, всем нашлось место: целый детский сад поместила на себе русская печь. Кто-то ушел в баню. Кто-то лег в сенях... Я помню, здесь же висела зыбка, в ней пускало слюни новорожденное чадо...
На дворе была поздняя осень, кусты и ветви деревьев оделись в пестрый, переливающийся в лучах низкого солнца иней-куржак. Председатель колхоза весь день провел в седле, объезжал отары, перегоняемые с летних пастбищ на зимние. Он радовался теплу, благодушествовал.
Николай Павлович вначале снес яблок заночевавшим в распадке Чири пастухам, затем сел к столу и сразу же приступил к главному разговору — о передаче сада колхозу. Арбанаков сузил свои и без того узкие глаза, отвечал примерно так: «Мы — горный народ, Николай Павлович. Скот, однако, умеем выращивать. Мясо сдаем государству. Шерсть. Пух. Зерновые сеем. Электростанцию умеем строить. План выполняем. Миллионный доход даем. Яблоки не умеем выращивать. У нас, однако, колхоз, а ты, Николай Павлович, как бы сказать, единоличник. Против линии идешь. Ты славу себе заработать хочешь. К тебе приезжают корреспонденты... — Он посмотрел на меня. — К нам не приезжают, однако».
И далее в том же роде.
Смирнов сидел, положив огрузшие от многих лет работы — лопатой, топором, пилой, веслами — руки на стол, возражал Арбанакову, ровным, даже каким-то тусклым голосом, говорил много раз говоренные слова: «Пустое все это, Василий Иванович, да вот, что вы меня моими яблоками укоряете. Мы, наша семья, не для себя садик растили. Серьезно. Хочется, чтобы людям досталось. На кладах живем, а взять не умеем... Больших вложений денежных средств наш садик не требует. Вы бы дали бригаду колхозников, цементу, я бы показал, как стенки сделать, сам бы и яблони посадил...»
На том и кончился разговор, улеглись спать. Каждый остался при своем.
Это было давно. Нынче ни один алтайский альбом не обходится без смирновского сада. Сад на горе над чудо-озером сам по себе — рукотворное дивное диво. Он вошел в ожерелье драгоценностей Алтая. Снимки этого сада, портрет садовода я видел даже в американском географическом журнале...
Однако быт семьи Смирновых с годами мало переменился. И сказать, чтобы слава, известность утишили душу и нрав телецкого водомера... Едва ли. Судьба и личность Смирнова произросли из трагедии. Недуг и превратности своего — им для себя избранного, из ряду вон выходящего — бытия он всю жизнь побеждал силою своего мятежного духа. С годами дух не умиротворился, не притихла взыскующая душа.
Когда Николай Павлович высказывался при мне на общие темы, да и на личные тоже, я старался записывать, на свежую память. Вот несколько его, так сказать, реплик по поводу, произнесенных в разные годы:
«Коммунист — это нам представлялось тогда, в двадцатые годы, ну как бы подвижник. Все для народа, а сам от всего отказываться должен, от материальных благ жизни...
Я помню, когда собирались в тайгу на промысел, подъем такой был... И не из-за денег, а как на праздник... И не пили. Серьезно. Веселые были алтайцы, приветливые, простые. Да и теперь тоже...»
Что помогло Николаю Павловичу обрести покой в душе, войти в гармонию с миром, так это писание дневников наблюдений на посту гидрометеослужбы в Кыгинском заливе. Исписано великое множество школьных тетрадок в клеточку и линейку; каждый прожитый день оставил по себе память в тетрадке. Писать дневник для Николая Павловича — такая же потребность, как ходить в тайгу на охоту (последние лет десять Смирнов не охотится), ловить рыбу в озере, косить траву, выращивать яблони, подымать для жизни своих детей. Только писать дневник — совсем особое дело. Николай Павлович, помимо своих добродетелей, принципов и странностей, еще наделен литературным талантом. Он умеет сложить слова одно к одному так ладно, чтобы высеклась искра поэзии; чтобы пережитое время, изведанные чувства запечатлелись бы в словесном образе, в гармонически отлаженной фразе...
«Все больше опадает листьев с деревьев, много их плавает на воде залива. А склоны гор, особенно северные — Тоолок, Карагай — красивы необычайно. Среди вечнозеленого пихтового, кедрового леса много осин, берез и рябины. На зеленом — багровое, желтое. Многие годы все это близко, знакомо, и каждую осень опять ждешь эту пору. На рассвете слух невольно ловит доносящиеся с дальних склонов любовные песни маралов... Солнце осветило покрытые снегом гольцы, медленно, будто огромный занавес опускается вниз, оживают в осеннем наряде горы. И забывает человек, что он стар и нездоров, что в мире так много противоречий...»
Слышите, сколько ладу, сколько чувства в этом коротком отчете для управления гидрометеослужбы?
Кончается запись каждого дня сводкой о температуре:
«Температура воздуха за день +14°, воды +5°».
Страсть к писательству общая у нас с Николаем Павловичем. И пишем мы в одном и том же жанре лирической зарисовки, в значительной мере пейзажной. И как бы далеко я ни уезжал от Телецкого озера, насколько бы по-другому ни изживал мою жизнь, о Смирнове не забывал. Раз навсегда он вошел в меня, со всеми своими заботами, трагедиями, идеалами, разочарованиями, чадами и домочадцами. Живя далеко от него, я все оглядывался в сторону Кыгинского залива: так ли живу? (Ну конечно, не так.) Посылал Смирнову мои книги. Он их прочитывал и в письмах укорял меня за то, что я пишу не всю правду. (Тут извечный конфликт сочинителя с прототипом его героя.) Ссылался на пример своих любимых писателей: Горького, Серафимовича — те, по его мнению, писали одну правду...
Если бы в свое время я не нашел Телецкого озера, не открыл на нем водомера-садовода, то и первые мои рассказы получились бы другими. И вся судьба бы вышла другая. Да я и не знал тогда, о чем мне писать...
Первые рассказы пишутся о чем-то тебя поразившем, тобою открытом, никем до тебя не увиденном. Когда переполнит тебя такое чувство, не справиться в одиночку с только что обретенным впечатлением, надо с кем-то поделиться, — вот тут и садишься писать рассказ...
Руководствуясь, должно быть, велением той самой, общей у нас, писательской жилки, Николай Павлович все свои дневники за десятилетия (они пишутся и сегодня) переправил ко мне в Ленинград. Я его попросил об этом, он сразу и согласился. Все они — день ко дню — составляют книгу жизни; главный герой в ней — Телецкое озеро и очарованная озером человеческая душа...
Николай Павлович, ау! Вы меня слышите? Ваши дневники — вот они, лежат у меня на столе. Стоит только протянуть руку…
Очень низкие облака сползли по склонам гор до некоей черты; ниже нее облакам не бывать. Ниже — туман, дождь, град; выше — белые облака.
Ужасное все-таки дело — горы. Каждая гора угрожает тебе: «Попробуй взойди на меня, я покажу тебе кузькину мать!»
Маслянистая вода Телецкого озера... Про нее не скажешь: «живая вода». В ней нет признаков жизни. То есть эта вода вместе с этими горами являют собою иную, отдельную от меня жизнь. Мне дано только ее созерцать.
Когда-то я умел жить этой жизнью: по веснам охотился на глухарей — вон там на хребтах, в кедровых гривах; плавал в устья речек Большая и Малая Чиля, ловил там хариусов на мушку; собирал кедровые шишки в долине реки Баяса, слушал ревы маралов над рекою Колдор; с мыса Ыдып поднимался в хребты, в альпийские луга, к озеру Планду-Коль, спускался с перевала Кату-Ярык, бежал долиной реки Чулышмана до Карагая, зажигал костер, вот в этом самом месте...
Клохчет, летя надо мной, ворон. Я слышу шелестение его крыл, скрипение перьев от усилия лёта...
И все же... как мне добраться до Николая Павловича? Николай Павлович, ау! Неужто вы не слышите меня?..
— Знаешь что, дочка, давай-ка мы с тобой соберем палатку, сложим мешки и спрячем вот там в черемушнике. И полезем на Тоолок. Там должна быть тропа...
Так и сделали. Лезем. Налегке-то, без мешков, без палатки — одно удовольствие лезть. И черной смородины и красной осталось на нашу долю. И туристы тут порезвились, и медведи... Но гора Тоолок большая. Вот и затеси на пихтовых стволах. Одни затеси нанесены медвежьими когтями, то есть это царапины, это медведи мерялись силой: кто выше дотянется, кто глубже оставит шрамы на пихте; другие — топором. Затеси давние, заплыли смолой, но я-то их помню. Затеси вывели нас на другой бок горы. Можно скатиться по осыпи к реке Кыге, только осторожно, чтоб не наступить на лапу медведю. Туристы сюда не доходят, здесь дух медвежий силен. Медведи — сластены, любят малину. Полакомятся — и поваляются. Малинник вытоптан, выкатан, ягодники изжеваны...
Спуститься-то можно, а дальше... Река Кыга сей год широка, вода в ней сильна. Вброд реку не перейти. На том берегу, на достаточном расстоянии от уреза воды виден кордон лесника. Лесником на кордоне, я знаю, Николай Смирнов, сын Николая Павловича. Я знал Николая маленьким Коляшкой, Коляном, а взрослым не видел.
На кордоне нет ни души, даже не топится печка. Надо думать, лесник в лесу.
Посидели на бережку, помня о том, что засиживаться не стоит: гулять по медвежьей горе засветло — это одно, засумерничать — совсем другое.
Опять поднялись и спустились, обратным ходом. Поставили палатку на старое место, привязали ее к тем самым колышкам, разживили наш костер, пустились во вторую ночь на Карагае...
Еще мне надо сказать о кедре.
Когда нынче встретился с первым кедром, там, внизу, в Артыбаше, то поклонился ему: «Здравствуй, господин Кедр!» Лучше кедра нет дерева. На ливанском кедре жила птица Феникс. Она жила на ливанском кедре лишь потому, что не побывала на Алтае, не долетела до алтайского кедра.
Алтайский кедр благороден, осанист, у него длинные иглы (как длинные пальцы у аристократа); кедр высок, широк в кости, зелень его хвои глубока, свежа, с серебристым отливом; кедр — с сединою. Он живет и плодоносит триста лет, а то и больше. Те кедры, которые мы видим сегодня, родились в одно время с детьми Стеньки Разина. Всю свою долгую жизнь кедр отдает нам ни за что свою рясную, то есть увесистую, ядреными сладкими орешками наполненную шишку. Не только нам; еще белке, глухарю, кедровке, сойке... Кедр всю тайгу кормит…
Ну вот. Пожили на Карагае. Слазили на Тоолок. Поиграли в Робинзонов Крузо: мы на необитаемом острове, сидим у костра, дымим во все небо, снимайте нас, добрые люди! Простое решение всегда приходит последним. Пошел к начальнику лагеря «Медвежонок», попросил у него лодку. Начальник усомнился: «На ту сторону нельзя. Вам не обрадуются». Я его заверил: «Мне можно. Обрадуются».
Сел на весла. На озере тихо: низовка отработала свою смену, верховка еще не проснулась.
На другом берегу нас встретила девочка лет десяти. Я спросил, где Николай Павлович. Она сказала, что дедушка косит траву. Я попросил девочку сбегать к дедушке, сказать, кто к нему приехал. Девочка убежала. Вскоре из-за мыса показалась лодка. Гребец налегал на весла. А вот он и сам — патриарх, глава большого семейства: высокорослый, худой, похожий на питерского рабочего, каким его рисовали на плакатах в первые годы революции, только состарившийся, при усах, сивый мох на острых скулах, простоволосый, волосы мягкие, тоже сивые. На нем цветная рубашка с короткими рукавами. Старая фетровая шляпа брошена на дно лодки. На ногах кеды. Раньше, как я помню, Николай Павлович во все времена года ходил в русских сапогах...
Из всех детей Смирновых самым похожим внешностью на отца выдался первенец Павел. Я помню его, высокого, тощего, в офицерской шинели. Он служил на востоке, дослужился до первой офицерской звездочки. Вернулся на озеро, получил должность директора турбазы в Артыбаше... И не поладил с отцом. Наука жизни, преподанная ему отцом, не пригодилась в его собственной жизни, в чем-то даже и повредила ему.
Павел жаловался мне на своего папу: папа сызмальства заставлял своего первенца — и последовавших за ним детей-погодков — работать в саду. За нерадение к работе наказывал. Первенец копил в душе обиду на папу. Став большим, осознал, что его неправильно воспитали. Объяснение отца с вернувшимся взрослым сыном, в избе над рекою Чири, в цветущем, самом красивом в Сибири саду, получилось тяжелым. Павел был отлучен от отцовского дома.
И на турбазе Павел Смирнов не прижился. Уехал туда, откуда приехал. Попросился на ту же службу. Там он без времени умер.
Коля умер младенцем (родившегося за ним мальчика тоже назвали Колей). Первого Колю жалеют, но так давно это было. Его похоронили в саду, в память о нем на могилке посадили яблоню.
Георгий был славный малый, диковатый, всегда в тайгу глядящий, тайгою взращенный. Он видел рябчика сквозь хвою и листья, не приманивал его на манок, бил из тозовки: подставит рогульку, положит на нее тозовку, прицелится, шпок — и готово! Георгий погиб при проводке катера «Восток» из Бии в озеро. На катере отказал привод рулевого управления, катер понесло на скалы. В горловине озера — сильная вода. Георгий на моторке заводил трос на «Восток». Натянувшимся тросом моторку перевернуло, ударило о борт катера. Георгий погиб. Вместе с ним на моторке был его товарищ — Чукин. В тот раз Чукин спасся. Он утонул на озере год спустя. Отправился на рыбалку, в дорогу выпил (это «в дорогу выпил» на озере почти всегда кончается одинаково)... Лодку назавтра прибило к берегу, в ней были крючки, сети, бочонок под рыбу, запас соли...
Олег, по словам Николая Павловича, был самый умный из всех детей. Олега я не видал, то есть, может быть, и видал, но не помню. Он работал трактористом в Иогаче. Его куда-то послали, выехал в ночь, проехал самую трудную часть дороги. Должно быть, устал. На легкой части дороги уснул. Засыпая, он выключил мотор, но не заметил, что дорога пошла под уклон. Трактор его — колесный — сам покатился вниз, въехал на мосток... Правыми колесами въехал, левые оказались в пустоте. Трактор перевернулся. Олега пронзило рычагами.
Его похоронили в саду, поставили памятник. Рядом с памятником Зине...
Зина весною, в марте шла из Артыбаша домой, по льду озера, на лыжах. С нею шли еще двое. Все провалились под лед и утонули. Видели лесники, это случилось в двенадцати километрах от залива, но помочь не смогли, лед у берега не держал, а глубина сразу большая. Озеро выкинуло на берег — когда очистилось ото льда — Зинину лыжу с ботинком. Лыжа с ботинком положена на Зинину могилку, на постамент памятника.
Все это я увидел своими глазами, услышал от Николая Павловича. Он сообщил мне о горестях, постигших семью за пятнадцать лет, что мы не видались.
Вокруг памятников посажены цветы. Ниже на подпорках — в человеческий рост — гроздья спелых, налитых помидоров. Помидорная терраса обнесена барьером из плитняка. Выше — яблони. Сад — кладбище — огород... ;
У входа на террасу живет серая гадюка. Ручная гадюка — сторож. Она лежит на камне, греется на солнышке, потом уползает в нору под камень. Положена рядом палочка — гладить змею.
— Она сначала разевала пасть, когда ее трогали, — сказал Николай Павлович, — потом поняла, что ей худого не сделают. Перестала. Серьезно. Ручная сделалась. Змея не ужалит, если ей худого не сделать…
Из шестерых сыновей Смирновых в живых осталось двое: Николай и Владимир — он живет в Артыбаше, капитанит на турбазовском катере «Бриз». Десять дочек. Тридцать три внука... (Если я малость ошибаюсь в этой статистике, простите великодушно, Николай Павлович: ваше семейство не так легко счесть.) Владимир, как и Георгий, тайгою к себе навсегда привороженный. В тайге он кум королю, все умеет, во всем ему удача — и по соболю, и по белке, и по колонку, и по горностаю, и медвежатник он, и волчатник, и рысь как миленькую скрадет...
Однажды весной я ходил с Владимиром в хребты на волчью охоту, по талому снегу, за волчицей по следу, в пятку, до самого логова. Владимир тогда принес четырех волчат, получил за каждого премию. И волчицу тоже уговорил. Я наслушался глухариных песен. Нигде так не поют на токах глухари, как в кедровниках над Телецким озером, как будто костры трещат, сложенные из сухой лиственницы. И токовищ столь обширных — на десятки километров — нигде нет.
Мы жили с Владимиром в тайге по-буржуйски: жевали одних рябчиков, другого корму у нас не было. А нас нещадно, поедом ели клещи. Весной в алтайской тайге у клещей самый жор.
Как-то на вечерней заре я приманивал рябчика, дул в манок, из таволожного стебля сделанный. Рябчик прилетел, но я не стал в него стрелять, потому что вдруг оказался в окружении целого стада маралов... Желто-пятнистые с подпалинами, лиловоглазые, с шерстистыми побегами пантов на головах, маралы пришли на меня поглядеть, поскольку такого зверя они не видали (в заповеднике родились). Маралы переминались с ноги на ногу, суставы у них похрустывали, как у меня после полиартрита…
У входа в нашу палатку стоит целый ящик дневников Смирнова — записи разных лет. Смирнов, по давнему нашему уговору, отдал мне и эти дневники. Николай перевезет нас на моторке в Чулышман; из Балыкчи я отправлю драгоценный — и весомый! — груз по почте в Ленинград.
Мы с дочкой пойдем вверх по Чулышману, к перевалу Кату-Ярык, поднимемся на две тысячи метров, оглянемся на Чулышман; сверху он покажется нам застывшим, латунно-отблескивающим на солнце…
Глянем на карту, пройдемся по ней глазами от Ленинграда до Тихого океана. Увидим вблизи океанского берега остров, похожий на рыбу, на прирученную человеком акулу. Рыба дразнит своим хвостищем японский остров Хоккайдо, а носом правит в устье советской реки Колымы. Плавник ее вольно колышут воды Тихого океана.
Давайте жадно смотреть на карту, на остров, похожий на рыбу, на Сахалин! На острове в августе знойно, а в феврале метельно. Как в наших краях. Только метели там шибче, а солнце на небе желаннее и дороже после лютой пурги. Там в марте можно прыгнуть на лыжах с трамплина высотою в сто метров. Или подняться на рыжую сопку в конце сентября — и справа увидеть Японское море, а слева Охотское море. А если забраться на самый высокий маяк на мысе Крильоне, то можно вдали разглядеть туманный кусочек японской жизни — Хоккайдо. Можно стать к океану грудью, смотреть и дышать, надышаться его простором, почувствовать смелость и счастье.
Давайте поедем на остров, похожий на рыбу!..
Она бежала по улице города Южно-Сахалинска — не просто приблудная тварь, дворняга — матерый, длиннолапый и длинномордый пес. Большая собака. Она бежала с какой-то своей особенной мыслью и не глядела по сторонам. Было видно, что все знакомо собаке на улице города и не представляет особого интереса для нее. Собака наладилась долго бежать, неустанно и неуклонно.
Я повстречался с этой собакой в первый же день по приезде на Сахалин. Она похожа была на собаку-динго, на большого бродячего зверя. И что-то было в этой собаке от человека: куда-то бежала она неспроста, не спешила и будто бы размышляла на ходу. И наслаждалась пригожим, солнечно-снежным деньком и развлекалась уличным движением.
Я удивился огромной ничьей собаке на улице города среди людей и машин. Она тоже как будто выделила меня в толпе пешеходов на тротуаре, остановилась, понюхала воздух, идущий от меня в ее сторону.
Собака была лобаста и кареглаза. Мой запах был нов для нее. Я прожил всю жизнь в Ленинграде и только что прибыл на Сахалин. Мой вид заставил собаку прервать пробежку по главной улице города острова Сахалина и оглядеть меня с насмешливым любопытством.
Я выдержал взгляд собаки, тоже ответил ей взглядом, выразил на своем лице интерес, участие к вольной, бродяжьей собачьей жизни.
Но было в глазах у собаки лукавство, какое-то превосходство надо мной. Как будто она ухмылялась и знала, что ждут меня беды. Она была сахалинской собакой, островитянкой, а я приехал сюда в первый раз. Она отбежала немного и еще обернулась взглянуть на меня. Глаз у собаки был весел, нахален. Казалось, сейчас она мне подмигнет, мол, приехал на остров — теперь держись.
Мне стало не по себе от встречи с умной большой сахалинской собакой. Таких собак я больше никогда не встречал. Она была совсем непохожа на наших трусливых дворняжек-подлиз, на скучных овчаров в намордниках, на пойнтеров-дармоедов, на брыластых бульдогов, на помытых в тазу спаниелей. С чем предстояло мне тут еще повстречаться? Что уготовили для меня сахалинские снежные долы и океан?..
Собака меня немножко смутила, но я, конечно, вскорости про нее забыл. Я шел по главному городу острова Сахалина, и никто меня тут не знал. Над моей головой краснела неопавшая осенью и зимой, не склеванная дроздами рябина. Кое-какие гроздья упали и обагрили свежий, синеющий снег. По снегу ступали в больших ботинках мальчишки, парни, мужчины и девушки. Они несли на плечах окованные железом лыжи для слалома и прыжков с трамплина...
Я пересек весь город Южно-Сахалинск и удивлялся людям, которые сели в автобус. Ну, для чего было ехать в этом железном футляре? Идти по городу было ясно, свежо, необычно. И главное — близко к лесу. Лес начинался с парка. Нужно было войти за ограду. Миновать крылечко, ведущее к ресторану «Спорт», потом миновать портреты известных на Сахалине людей, диаграммы роста за пятилетку — и тогда начинался лес. Парк огорожен был только с одной стороны — с фасада. Его дорожки, аллеи, главный проспект прямехонько приводили в тайгу и там кончались под ненарушенным снегом.
Тайга состояла из медностволых лиственниц, елей, берез и черемух. Она поднималась по горному склону над парком, над городом, без помех доходила до берега океана.
Я проглатывал хвойный снежный воздух тайги, он холодил мне горло и наполнял немыслимой храбростью сердце. Я думал, что нужно мне весь Сахалин облазить, объездить, обжить, а потом еще сплавать в Охотское море и в океан.
Я назначил себе начало похода на понедельник, а пока что пошел поглядеть на прыжки с трамплина. Дорога была облита спелым мартовским солнцем. По ней поднимались автомобили со снедью и лимонадом, автобусы, пешие лыжники и такси.
Я двигался по дороге вместе со всем народом, потом отставал от него и смотрел на следы соболей и зайчишек. Таежные звери в ночное время отчаянно порскали через дорогу, а днем позатихли неведомо где.
Я себя пожурил: надо было мне с детства заняться прыжками с трамплина. Тогда бы я нес на плече две тяжелые лыжи и уважал бы себя и был бы главным лицом на горе.
Но даже без лыж и пешком идти мимо лиственниц и соболиных следов мне было отрадно. Я улыбался и пел про себя.
Большая, ничья, грубошерстная, рыжая, серая псина явилась вдруг на дороге. Она догоняла меня. Она приблизила морду к снегу, как будто нюхала след, и ощетинила шерсть на холке. Она бежала краем дороги, я отступил к середине, в толпу. Я смотрел на нее с интересом и даже с испугом. Она была ростом с телка. Она пробежала и оглянулась. Мы испытующе посмотрели друг другу в глаза, мы были знакомы с большой собакой.
Никто на целом острове Сахалине про это не знал.
Собака пустилась вместе со всем народом смотреть на прыжки с трамплина.
Трамплин виднелся на очень высокой, сплошь белой горе. Гора подымалась отвесно и голо над лесом и каменным зданием станции «Горный воздух». Вершина горы была объята голубым небосводом, и вблизи от нее витали белые легкие облака.
Прыгуны залезали к вершине, к облакам по снежному крутогору. Наверху они собирались с духом, сгибали ноги в коленях и ухали вниз.
Из самого поднебесья катились круглые катыши. На трамплине лыжники распрямлялись и вырастали, они махали руками, как галки, летели, им было страшно — и страшно за них. Они убыстряли свой лёт, на глазах тяжелели, шлепали лыжами в гору. Многие рушились навзничь от силы удара, но все оживали, с удивлением обретали себя — и снова лезли на гору попробовать прыгнуть еще.
Сахалинские юноши прыгали рьяно, но пролететь до подножия горы никто не умел. Отваги хватало, но тело и лыжи болтались в полете и руки махали не в лад.
Все говорили о лыжнике Хон Сок Дине. Все ждали его прыжка.
Я видел, собака тоже сидела недалеко от горы, ждала. Она убегала и возвращалась на старое место, поднимала морду, смотрела внимательным глазом, как рушатся сверху люди...
Хон Сок Дин подымался на гору, все говорили: «Он может! Допрыгнет!»
Он был смуглый, прямой и жесткий, как прут лозняка, в синей вязаной шапке с помпоном.
Хон Сок Дин разогнался вверху, взлетел над трамплином, протянул свое точное тело вдоль лыж, просвистел, как ракета. Всех обдало снежной пылью, все качнулись вслед прирожденному летуну...
Хон Сок Дин пролетел по воздуху до подошвы горы, ударил лыжами в скат и съехал, красиво раскинув руки. Он занял первое место.
Я глядел на него. Я устал в этот долгий и гулкий день, хотя сам не прыгал с трамплина, а только слушал свист пролетающих в воздухе тел и стукотанье падений. Мое сердце устало от горного воздуха и от солнца.
Я съел пирожок, попил лимонаду и двинулся вниз по дороге среди оживших фургонов, такси и пеших компаний. Я шел не спеша, и когда отдохнул, то понял, что жду появления рыжей собаки. Я знал, что она где-то тут.
И правда, собака бежала следом за мной, рысила по бровке дороги. Я встал у нее на пути. Мне нужно было хоть что-то узнать про собаку. Я только день как приехал на остров. Никто меня тут не заметил, не отличил. Только эта собака...
Она меня обогнула и побежала дальше. Она поглядела мне прямо в глаза. В собачьем взгляде теперь появились серьезность, строгость и укоризна. Как будто она мне сказала: «Вот видел?.. Приехал на остров, так прыгай! У нас прохлаждаться без дела нельзя».
Гумер идет по улице прихрамывая, волоча протез.
Садится к верстаку: он — сапожных дел мастер, шьет новые сапоги, дамские полусапожки. Дамы поселка Ключи охотно идут к сапожному мастеру: он понимает толк в моде, сапожки у него получаются красивые, по ноге, носятся долго.
Напарник Гумера шабрит рашпилем рант, отирает со лба испарину. Он недавно вышел из больницы, у него был инфаркт.
— Ты не спеши, не спеши, — говорит Гумер.
— Да я не умею медленно, — смущенно улыбается напарник.
Он еще не поверил в серьезность своей болезни.
— А ты привыкай, привыкай. Такое, брат, наше дело...
Дело такое вышло в жизни Гумера Азизова: в тринадцать лет он в первый раз надел боксерские перчатки, каждая перчатка величиною с Гумерову голову.
У него и карточка сохранилась: сухонький, как кузнечик, мальчонка в боксерской стойке, в перчатках. Эту карточку он подарил дружку на войне, летом сорок первого года, расписался на ней и адрес свой указал — после войны встретиться.
Карточка пришла в сорок третьем году по этому адресу. Ее получила приемная мать Гумера. Она взяла его из детского дома ребенком. В конверт вместе с карточкой вложено было письмо: «Могу сообщить вам, что ваш сын или муж или брат Азизов Гумер убит в 1941 году в Смоленской области в деревне Романовке. Мы его похоронили».
Похоронили в Романовке дружка Гумера, разведчика. Разведчик Гумер Азизов после ранения разрывной пулей в ногу провалялся два года в госпиталях, в Абакане, Минусинске. Он воевал недолго, ходил в разведку, получил за храбрость орден Красного Знамени. В сорок первом году орденами награждали скупо. Это потом ордена посыпались на солдатские груди, как звезды ежедневных праздничных салютов.
В двадцать лет Гумер вышел из госпиталя инвалидом, на костылях, без ноги. Чем было заняться в предстоящей жизни? Он мечтал стать боксером, его мечта была близка к осуществлению: из сорока трех боев он выиграл тридцать восемь, получил первый разряд, стал чемпионом города Куйбышева в наилегчайшем весе. Еще Гумеру хотелось стать разведчиком. Школу разведчиков он закончил в начале войны; на войне отличился в разведке.
Ни бокс, ни разведка не годились теперь для него. В детском доме он прошел курс обучения сапожному ремеслу. Но идти в сапожники не хотелось — пока... Жить на инвалидскую пенсию тоже было невмоготу.
Судьбу Гумера Азизова решила встреча с Иваном Максимовичем Поддубным. Да, да, с тем самым «чемпионом чемпионов», феноменальным богатырем, самым сильным человеком в мире.
Иван Поддубный в сорок четвертом году жил в городе Ейске на берегу Азовского моря. В этот город приехал искать свою долю Гумер Азизов. Конечно, ему захотелось познакомиться с легендарным борцом. Иван Максимович принял Гумера. Тот явился раньше назначенного времени, не мог утерпеть — и застал Ивана Поддубного на тренировке. Семидесятипятилетний спортсмен ворочал гири, упражнялся со штангой...
В домашнем архиве у Гумера Азизова есть снимок: крепкий старик с усами и худощавый юноша в фуражке, в кителе с чужого плеча. Иван Поддубный сфотографировался на память рядом с Гумером Азизовым...
Иван Максимович утешил Гумера, вселил в него надежду, наставил на путь. Сказал, что настоящий спортсмен не может отречься от спорта, как бы его ни скрутила жизнь. Не можешь сам выступать на ковре или на ринге — других научи.
Гумер Азизов внял совету Ивана Поддубного, стал тренером по боксу в Ейском авиационном училище...
Я повстречался с Гумером Азизовым впервые в шестидесятые годы на Сахалине. Он тренировал боксеров в Углегорске, Чехове. Сахалинские парни тянулись к боксу. Воспитанники Гумера Азизова становились мастерами, поднимались на пьедестал союзных первенств. Азизов тоже участвовал в этих первенствах — судья республиканской категории. Довелось ему быть судьей и на европейском чемпионате. За двадцать пять лет безупречной работы общество «Спартак» наградило Азизова Почетной грамотой. Спортивная жизнь, о которой мечтал в юности Гумер, удалась.
На исходе пятого десятка лет жизни Гумера потянуло в родные места, в южные широты. Он уехал с Сахалина, однако прижиться на материке, в южном городе почему-то не смог, показался ему там «не климат». Возвращаться на Сахалин было как-то неловко... В это время, закончив учебу, дочка отправилась на Камчатку... «А что, если и я...» — неожиданно для себя подумал Гумер Азизов...
Он написал в Камчатский совет спортивных обществ, предложил свои услуги в качестве тренера по боксу. Но тренерских вакансий в то время на Камчатке не оказалось. Тут-то Гумер и вспомнил о пройденных в детском доме курсах сапожного дела... В сапожниках на Камчаке была нужда. Гумер получил вызов на работу — в Дом быта, в Ключи...
В Ключах мы встретились с Гумером — второй раз в жизни. Он досказал мне свою историю, я ее записал.
Гумеру Азизову нравится жить в Ключах. Когда он выходит утром из дому, то видит перед собой гору немыслимой высоты, белизны, с курящейся вершиной — вулкан Ключевская сопка, улыбается ей, как старой доброй знакомой. Если начать день с улыбки, что-нибудь в нем случится хорошее.
Воро́ны — долгожители, это известно. Впрочем, правильнее было бы сказать, долгожительницы, поскольку воро́на все-таки женского рода. Как назвать ворону-мужчину, я не знаю, нигде не читал, не слыхал. Во́рон— это другая птица, у нее и перо другого цвета, чем у воро́ны. И во́роны не живут в городах, в городах живут только воро́ны.
Знаю, тут меня могут оспорить... Оторвался от писания, припоминаю, а так ли... Ага! И так и не так. Однажды мне выпал случай ранешенько утром, чуть свет оказаться посреди японской столицы Токио. Город еще был безлюден и тих. На узких, довольно-таки прямых и очень продолговатых улочках Гинзы (так называется одна из центральных частей Токио) благоухали выставленные с ночи рестораторами баки с недоеденной вчера снедью. Ресторанов и ресторанчиков в Гинзе уйма. Вечером я видел, как господа-японцы кланялись в пояс провожавшим их у подъездов ресторанчиков женщинам в кимоно. И женщины тоже кланялись господам-японцам. Возможно, то были гейши — не знаю, в ресторанчики носа не совал, мне там нечего было делать при моих туристических средствах. Про гейш читал в книге Гранина «Сад камней» и в книге Овчинникова «Ветка сакуры».
Так вот, в час, предшествующий пробуждению японской столицы, — Токио, как и вся Япония, просыпается рано, — в благоуханный (чтобы не сказать вонючий), зябкий, смутный час междуцарствия городом владеют черные во́роны. Это — час их пиршества, торжества самовластья. Во́роны доедают несъеденное вчера людьми, лоснятся от сытости, наглеют, не уступают дорогу одинокому прохожему неяпонцу; в их клекотанье звучит наглость, сытость и еще что-то нептичье, какой-то звериный рык.
Число черных воронов, слетающихся в предрассветный час на торговые улочки Гинзы, соизмеримо разве что с числом японских людей, вскорости тут побегущих, — невообразимое множество, тьма-тьмущая. Когда гуляешь по Гинзе на границе ночи и дня, в глазах бывает черным-черно от вороновой черноты, уши вянут от ихнего клекотанья, и — радуешься, что хотя и загажен, но не заклеван этими жуткими тварями. Овладевает тобою какое-то чувство конца света — апокалипсиса... Будто с людьми покончено в последней войне, на землю сошло царствие черных воронов...
Но это в Японии, в Токио, а у нас другое, в наших-то городах. У нас — воро́ны, не столько черные, сколько серые, привычные нам соседки (есть и соседи), в той же мере, как кошки, собаки, голуби, воробьи. Да и некогда нам ворон считать. Их карканье еле различимо в общей шумихе (шум мужского рода, шумиха — женского). Хотя... Старый ворон мимо не каркнет. Всякому бы во́рону на свою голову каркать. Так это о во́ронах...
Нам хорошо известно, что ворон не каркает, а издает горлом и клювом округлый звук «клок-клок». Помните, читали, как нас предостерегал в своих книгах Виталий Валентинович Бианки: не путайте воро́ну с во́роном, это воро́ны каркают, а во́роны никогда...
Народ-языкотворец не то чтобы ошибался в своих пословицах... Нет, он не ошибался! Просто народ не столько следовал букве орнитологии — науки о птицах, — сколько находил общее в птичьем и человечьем житье-бытье. Выискивал символы в птичьем мире — для выявления человеческих свойств и поверий. «Черный ворон» — не определение вида или подвида в отряде пернатых, а символ, предвестник беды.
Однако вернемся к нашим воро́нам-горожанкам-долгожительницам. Чем долее сам ты живешь на свете, тем больше накапливаешь в памяти мимолетных впечатлений; каждая вновь обретенная замета соприкасается с тем, что было замечено прежде. Помню, в Летнем саду пели птицы, в соловьиное время тачали свои узоры сильноголосые соловьи. Птицы пели, радостно щебетали на берегах Лебяжьей канавки, Мойки, в куртинах сирени на Марсовом поле, в старых липах Михайловского сада. А нынче...
Каждое утро я прибегаю в Михайловский сад (смолоду жил по ту сторону Фонтанки, бегал в Летнем саду, нынче живу по сю сторону, бегаю в Михайловском) — и тихо, пусто в кронах деревьев, только гравий шуршит под ногами бегущих. Одни бегуны, как и я, постарели, выходят на финишную прямую, другие еще только приняли старт. Бежишь и краем глаза видишь привычный пейзаж, давно знакомых тебе бегунов (с каждым годом все больше в аллеях бегуний), повсюду привольно живущих ворон. Одни вороны летают, другие сидят на ветках, на спинках скамеек, прыгают по аллеям, важно прогуливаются на зеленом ландшафтном лугу против Михайловского дворца.
В урочное время, в раз навсегда назначенный час, на луг слетаются все вороны с округи, возможно, и с Марсова поля, и из Летнего сада. Тогда ухоженный зеленый ковер луга становится черным. Хотя наши воро́ны серы, но есть, есть в них во́ронова чернота. Какие они поднимают вопросы на своих слетах, мы никогда не узнаем. Надо думать, заходит речь и о нас с вами; сосуществование с родом человеческим — вопрос вопросов для во́ронов и ворон.
Пернатых невороньего племени воро́ны извели под корень, в зародыше: склевывали птичьи яйца в гнездах. Какие дальнейшие планы ворон, мы не знаем. Их ежедневные слеты-планерки на лугу у Михайловского дворца происходят в полной безопасности: на краю луга есть милицейская будка — круглосуточный пост.
Иногда на смену воронам на луг слетаются чайки. Луг меняет свой колер подобно тому, как это бывает на открытиях Олимпиад (спортсмены взмахивают разного цвета флажками): был зеленым, стал черносерым — и белым. Чайкам вороны уступают место на лугу. Чаячий мир тоже великая держава, как и вороний.
Сороки с галками близко не подлетают к воронам. Воробьи шустрее, нахальнее, храбрее ворон, могут стащить у вещуний лакомый кус из-под самого носа. Недавно в садовом пруду поселилось семейство кряковых уток. Как они ухитрились свить гнездо, высидеть утят в этой лоханке с голыми бортами? Не знаю... В положенное время посередине пруда заколыхались пуховки, бутоны желтых лилий. Слепое око пруда как будто прозрело, зарябило в улыбке.
И страшно было за утят. На подстриженных бережках по-хозяйски расселись вороны, поодаль одна от другой, наблюдали утиную жизнь с каким-то зловещим хладнокровием, не суетились, дожидались своего часа. Никто не помог бы утятам, случись с ними что, только утица-мама...
Я бегал мимо пруда и радовался утиному выводку, как радуются фиалкам, подснежникам, ландышам в лесу. Однажды утят не стало. Летать они еще не умели. Возможно, мать-утка увела их под покровом ночи в Лебяжью канавку, Мойку, Фонтанку. Хотя и покрова-то не бывает в июне у наших ночей...
Живя столетиями с нами, кормясь объедками с нашего стола, вороны, конечно, кое-что знают о нас, хотя никогда не нисходят до панибратства, не принимают пищу из рук своих старших братьев (о, вороны много древнее нас), не садятся нам на плечи, как синицы и белки, не попрошайничают, как голуби и воробьи. Они никогда не глядят нам прямо в глаза, а все как-то вскользь, боковым зрением — наблюдают, запоминают.
Это в общем и целом. Но бывает и по-другому. По счастью, в жизни нет правил без исключений. Нам жить бы стало невмоготу, если бы не было исключений из правил.
Вам не доводилось в жизни встретиться со знакомой вороной, то есть чтобы ворона узнала вас, проявила бы к вам знак своего благорасположения? Со мною это случилось однажды. Я прогуливался по платформе станции Комарово, ждал электричку. Откуда-то прилетела ворона, по-сорочьи короткими, низко над землей подлетами, села на сук тополя и стала глядеть на меня осмысленным взглядом. Ее выделяла в стае (никакой стаи поблизости не было), как в любом сообществе живых существ, жалкая беспомощная старость. Ворона лишилась хвоста, в поределых ее крыльях проступили остья перьев; ворона от старости сделалась сивой как лунь (луня я в жизни не видывал). Собравши последки сил для подлета, ворона, скрежеща перьями, слетела с тополя ко мне на плечо; переступая лапками, добралась до шеи, потеребила клювом мочку уха. Что-то очень знакомое мне, чуть не родственное было в этой вороне. Она подергала меня за прядь волос, таких же поределых, как ее вороньи перышки, пощипала мне бровь.
Во всех ее действиях и поступках сказывалась не то чтобы мысль, но какая-то особая ко мне доверчивость, ласка. Я достал из сумки котлету, взятую из дому за город, почему-то не съеденную, как будто специально сбереженную для этой вороны-подружки. Ворона слетела с моего плеча на лавку, без жадности, как-то рассеянно принялась клевать котлету, все поглядывала на меня. Тут появились люди, загородная компания, с транзистором и гитарой, юноши и девушки, стали ахать и охать (девушки ахали, парни помалкивали): «Ой, это ваша ворона? А она у вас давно живет? А как ее зовут? А сколько ей лет? А она кильку в томате кушает? А иваси в масле? А докторскую колбасу? А завтрак туриста? А что она пьет?..»
Ворону стали потчевать всякой дрянью из сумки. Она с какой-то вековечной печалью в глазу посмотрела на меня, с видимым усилием, как наши старушки влезают в автобус, перелетела на крышу вокзала, передохнула там и свалилась куда-то на ту сторону.
Само собою понятно, что больше я эту ворону нигде не встречал. Но я возвращался к ней памятью, думал, что, может быть, наше знакомство началось давным-давно. Когда мне было лет восемь или девять, мой старший приятель Витя Семешко — ему уже было одиннадцать или двенадцать — приручал ворон. Витина мама работала старшей сестрой в круглосуточных яслях в Вырице, моя мама работала в этих яслях врачом. Наши мамы дружили, и мы с Витей тоже, хотя Витя был много старше, смышленей, самостоятельнее меня.
Он умел залезать на деревья, доставал из гнезд воронят, выкармливал их той же пищей, которую ели дети в яслях; когда у воронят вырастали крылья, Витя малость их подрезал. Воронята превращались в больших ворон, жили на сосне посреди ясельного двора. К сосне у Вити были прибиты планки, получилась лесенка; на достаточной высоте на суку помещалась фанерная будка — вороний домик. Крылья у ворон Витя подрезал так, чтобы они могли слетать с сосны наземь: в дом они забирались по лесенке. Такая была у Вити Семешко воронья ферма-слободка.
Под сосною стояла будка собаки Альмы. У Альмы имелись признаки овчарки, но, в общем, это была вполне одворняжившаяся добрейшая собака. Альма делилась с воронами пищей, хотя иногда ворчала на них. Но, боже мой, как любили вороны Витю! Когда он появлялся на дворе, звал их: «Карлуши!», вороны поднимали неслыханный грай любви и восторга, слетали Вите на плечи, садились ему на голову (вот оно, исключение из правил!). Витя учил ворон выговаривать разные слова, кажется, они изо всех сил старались.
Сколько радостей было у ясельных ребятишек! Хотя и скучали крохи без мам и пап, но так хорошо им было с карлушами, с Витей, с Альмой и Альминым сыном Жуком...
Зимой Витя запрягал Альму в санки. Потом приспособил к этому делу и Жука. Собачий каюр (тогда мы не знали этого слова) изобрел особый хомут для упряжки: в старый материнский чулок напихивалась впыж пакля; к хомуту привязывались веревки-постромки, и дело в шляпе.
Альма с Жуком отлично ходили в паре, резво бегали поодиночке (Альма старалась, Жук отлынивал); груз-то был невелик. Витя ездил на собаках по хозяйственным делам, семейным и ясельным. В школу он тоже пробовал приезжать на Альме и на Жуке, но слишком возбуждалась школьная мелюзга, мечтая прокатиться на перемене, становилось ей не до уроков. Вите велено было ходить в школу, как все ходят, на своих двоих.
Зато уж ясельных дошколят Витя катал до упаду. И у меня в то золотое времечко не было выше радости, чем сесть на санки, прижаться к Витиной спине и куда-нибудь мчаться, аж дух захватывало! Или прийти к вороньей сосне, крикнуть Витиным недетским голосом: «Карлуши!» Вороны знали меня, садились ко мне на плечи. Плечики-то у меня были с вороний шажок.
В блокаду Витя Семешко работал на заводе. Я думаю, что-нибудь он изобрел такое, чтобы им с матерью не пропасть. И они не пропали. С Витей я не встречался ни разу с самого детства, но матери наши не потеряли дружбу до смерти; я узнавал от мамы про Витю, что он был токарем, стал начальником цеха, кем-то еще. Потом его след потерялся.
И все-таки след остался — во мне. Я помню воронью сосну на ясельном дворе — одно из деревьев моего детства. Когда ворона села ко мне на плечо на станции Комарово, я подумал, что, может быть, она с того дерева, подружка моего детства...
Когда я бегаю по утрам в Михайловском саду, то обязательно вижу ворон, наблюдаю за ними. И они наблюдают за мной.
Однажды, лежа в больнице, глядя в окошко на тополя и ворон, я подумал почти что стихами, только без рифмы:
«Если когда-нибудь вам приходилось увидеть из окна больничной палаты, как машут ветками тополя, не надо думать, что они прощаются с вами, провожая в последний путь. Это они отгоняют ворон, которые любят затачивать иступившиеся от долгой жизни клювы о тополиную кору...»
Летним утром в воскресенье я вышел на Невский проспект (живу рядом с Невским) прогуляться. У входа в Екатерининский сад приметил прислоненный к скамейке необычного вида велосипед, с навьюченными на хрупкий его каркас мешками, котлом, топором, палаточными распорками, покрышками и камерами.
При виде этого издалека прикатившего велосипеда я сел на лавку, стал дожидаться его хозяина. Какая-то струна отозвалась, зазвучала в моей душе, прошелестел ветер дальних странствий. Были когда-то и мы рысаками...
Путешественник вскоре явился. Он фотографировал хорошо знакомый нам, ленинградцам, давно уже не замечаемый нами памятник. Не первой молодости, широкогрудый, обветренный, продубленный, в штормовке и велосипедной кепочке-каскетке, он взял своего коня за рога и повел его, как видно, без определенной цели, вертя во все стороны головой. Я пристроился следом за путешественником, как пишут в репортажах о велогонках, «сел ему на заднее колесо». Мы дошли до Садовой, на перекрестке остановились. Он заметил, что я сижу у него на заднем колесе. Деваться мне было некуда. Я задал мой первый вопрос:
— Откуда вы едете?
Он быстро взглянул на меня, прикинул что-то в уме, ответил:
— Из Мурманска.
В тоне его ответа звучали нотки, оттенки: «Еду, куда мне надо. И ты, приятель, следуй своим путем». Но я не внял этим ноткам.
— А куда?
— В Кушку, — невнятно буркнул путешественник.
— В Кушку? — переспросил я.
— Да, в Кушку! — Велогонщик взглянул на меня. Из глаз его исхо-
дил напор человека, на что-то решившегося и отметающего помехи.
— В Ленинграде раньше бывали?
— Да нет, в первый раз... — Что-то самую малость дрогнуло, изменилось в тоне и выражении глаз велосипедиста. — А как мне пройти к крейсеру «Аврора» ?..
— Пошли. Я тут рядом живу...
На ходу мы обменивались необходимой информацией друг о друге. Нельзя же долгое время идти рядом бог знает с кем. Велосипед был вкачен в подъезд моего дома; в лифт, как ни старались, мы его загнать не смогли. Хозяин быстро развьючил коня, привычно взял его на плечо. Мы поднялись на пятый этаж. Какие бы чувства ни испытала моя жена при нашем появлении в доме, она их никак не выдала, наученная многому за долгие годы нашей совместной жизни. Вскоре мы принялись за яичницу, распивали чаи, познакомились. Моего гостя звали Виктор Старцев. От роду ему сорок лет. Живет в городе Калуш Ивано-Франковской области. Работает электромехаником на шахте. Трансконтинентальные велотуры предпринимает уже давно. Несколько лет тому назад проехал на велосипеде за четыре месяца от Южно-Сахалинска до Москвы. Время для путешествий накапливает за счет неиспользованных отпусков и выходных. Прихватывает, конечно, и за свой счет; как инструктору велотуризма ему идут навстречу на предприятии.
Когда в пути отощает кошелек, Виктор Старцев делает остановку на несколько дней, прирабатывает на товарных станциях, причалах — грузчиком.
В сезон овощей и фруктов такой работы навалом. Можно в день зашибить семь-восемь, а то и десять рублей.
В день Виктор проезжает сорок километров — по карте. Если что-нибудь мешает выполнить норму, назавтра наверстывает. Ночует где-нибудь у дороги. Поставить палатку, приготовить пищу даже в непогоду не составляет труда — странствия научили.
Бывают и непредвиденные остановки. Однажды Виктор упал с откоса, содрал кожу на боку. Несколько суток квартировал в кроне раскидистого дерева — дело было в южных широтах, залечивал раны. Пока не заинтересовалась местная милиция. Проверили — отпустили.
В Ленинграде первую ночь ночевал в брошенном дачном домишке, пока еще не снесенном: на месте коллективного садоводства выстроили микрорайон.
Домишко вполне пригодный для жилья, даже нашлась труба с горячей водой и краном. Отмылся, постирался, тогда уже въехал в город. От приглашений к кому-то зайти, переночевать путешественник чаще всего уклоняется: это расслабляет. Соглашается только в особых случаях, вот как сегодня, на Невском...
Самое трудное в дороге — это спицы и резина: спицы летят на ухабах, на весь путь не запасешься, резина горит. Самый тяжелый участок — за все время странствий — от Владивостока до Уссурийска: жара африканская, расплавился асфальт, грузовики шли так густо, не оставалось и сантиметра дорожного полотна и нечем дышать.
Как-то в вечерних сумерках, тоже на Дальнем Востоке, из тайги вышли трое лихих людей, спросили закурить. Виктор Старцев не курит, но курево возит с собой, вот хотя бы для такого случая. Дал. Внутренне изготовился к любому исходу, даже и к схватке. Страху не было. Странствия научили: ненадо бояться. Струхнешь — и пропал. Почему-то не тронули, дали уехать. В ближайшем населенном пункте узнал, что ищут троих сбежавших опасных преступников. Навел милицию на их след...
И еще что важно в дороге — это затянуть потуже ремешок. Режим — самый спартанский...
Дорожные мытарства щедро вознаграждаются... Чем же? Физическим, мускульным ощущением огромности нашего Отечества — промерял своими ногами. В памяти навсегда остаются пейзажи, картины, виды немыслимой красоты. Едешь и открываешь для себя целые географические пояса...
Вот теперь явился пустынный, гранитный, сосновый, березовый, с синевою озер, с россыпями черники, голубики, морошки — Север... Ни один вид транспорта (разве что на своих двоих) не дает такой широты обзора и непосредственности отношений с природой, как велосипед. И еще запас бодрости, здоровья...
Я слушал, у меня на глазах перелистывались страницы романа-путешествия; присутствие автора — во плоти — помогало представить все это въяве. Нашлись у нас и общие точки для воспоминаний: Виктор Старцев родом с Алтая, почти из тех мест, что Василий Шукшин. И тут я понял, откуда эти знакомые мне по Сибири черты характера-личности: основательность, неуступчивость, кряжистость, здравый смысл, упорство. Ну конечно, сибирячок, хотя и живет в Прикарпатье.
...В тот день мы всласть нагулялись с Виктором по Питеру, как все равно два молодых солдата, отпущенные первый раз по увольнительной в город, фотографировались на память у каждого куста и камня. Ночевали у меня. Чуть свет мы поднялись. Виктор Старцев заторопился. Глаза его выражали отчуждение и напор, те самые, что я прочел при первой нашей встрече. Путник принадлежал дороге. Я слегка поддержал, подтолкнул велосипед, велосипедист повилял немножко рулем и уехал. Я представил себе его путь: забитое машинами Московское шоссе, сколько-то суток до Новгорода, а там до Москвы еще сколько... И каково пересечь столицу-матушку провинциалу на велосипеде... Я на машине ездил в Москву, и то оставлял ее сразу при въезде в город, пересаживался на метро... Что касается Кушки... дотуда меня не доносило даже воображение.
С дороги от Виктора Старцева приходили короткие открытки-напоминания. И вот наконец итоговое письмо, из города Калуш... Проехав от Мурманска до Кушки, путешественник вернулся домой целым и невредимым. Письмо большое, обстоятельное, оптимистическое по тону.
«...От Ленинграда до Москвы путь выдался нелегким. После Новгорода денно и нощно мок и стыл. Погода не баловала, как, впрочем, и дальше... Переночевал на Киевском вокзале. Утром позвонил по данному Вами телефону... Нашел много душевного тепла, желания помочь, конкретной человечности... Уехал из столицы, обласканный, обогретый вниманием. Это не только отражается на велопутешествии, но и входит в жизнь.
Коломна, Рязань... В Рязани добрые люди мне посоветовали ехать не через Тамбов — Саратов, как я предполагал вначале, а через Куликово поле на Воронеж и Волгоград. О встрече с Куликовым полем я давно уже мечтал, и вот исполнилось. Затем — Волгоград, Астрахань, Махачкала, Баку, Ашхабад, Кушка. От Баку до Красноводска паромом через Каспий и пятнадцать дней жарился в Каракумах. Отогрелся за все предыдущие дни и ночи.
Итак, что я могу сказать о велопутешествии по маршруту Мурманск — Кушка... ПРЕКРАСНО! ИНТЕРЕСНО! ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!
Все трудности перед этими чувствами ничтожны».
В самом деле, замечательно! И прекрасно!
Слышишь, Виктор? Я поздравляю тебя от всей души с твоей победой — над пространством и над самим собой!
Будешь в наших местах, заворачивай, дорогу теперь знаешь. Всегда тебе рады!