Канюки плавают в небе, как листья в омуте, пересекающимися кругами. Канючат пронзительно-тонкими голосами (за то их и зовут канюками). Кого-то они пугают, кого-то зовут, кому-то жалуются. Глаза у канюков желтые, перья серые.
Поохотились бы канюки на мышей — но мышей-то где сыщешь? Мыши, бывало, шуршали в снопах и бабках на пожне, вылущивали из колосков зернышки. Нынче рожь сожнут, обмолотят комбайном, свезут на ток, с тока на элеватор. И овес, и ячмень, и пшеницу. Мыши все скопом туда, где зерно, где хлебушко.
Канюки плавают в небе, спрятав в перьях острые когти.
Поохотились бы канюки на ласточек со стрижами, но стрижа не догонишь, а ласточки... собираются в эскадрильи, заводят с канюками воздушные бои. Ласточки-касатки гоняют серых канюков по синему небу. Канюки щелкают клювами, тоскливо-пронзительно кличут.
Кто их слышал, кто видел?
Бывают ли у канюков полюбовные игры?
Если не от любви их дети, то от чего?
Когда канючата становятся на крыло?
Что переживают они, в первый раз доверив себя воздушным струям, взмыв в небо?
И в чем наука парения — долгого лета с неподвижно распластанными крыльями?
И отчего так печально-пронзительны тонкие клики канюков?
...Может быть, где-то в степях, где курганы, ковыль, где небо не перечеркнуто проводами, не запачкано дымом из труб, где полным-полно всякой живности, а в травах перепелиные гнезда... Может, у степных коршунов в тех благодатных краях иные песни и голоса?..
Что делать канюкам в нашем-то небе?
Наши чайки и те летают не только в море, но и на пашню, залетывают к нам в города, пасутся на площадях и газонах, как толстогрудые голуби-горожане... Если канюки не уймут свою канючью гордость, как чайки чаячью, то небо покажется им с овчинку. Голод не тетка! Вот даже дикие утки на что уж дики, пугливы, а и те за милую душу зимуют у нас в городах, в промоинах под мостами. Только надо бы научиться хватам-селезням не обижать серых утиц, не вырывать у них пищу из клювов. Поживут среди нас — и научатся. Наше дело — подать пример...
И однажды голубовато-дымчатые свиристели прилетят к нам в гости, обсядут вяз под окном. Старое дерево зашевелит ветвями, встрепенется от радости...
Канюки плавают в небе вечными сторожами, над полями, лесами, дубравами и борами.
Хотите заглядеться на бесконечный лет серых птиц? Давайте пройдем-проплывем на байдарке по какой-нибудь тихой реке. По Ловати...
Лучшего дела, чем плыть на байдарке по Ловати, пожалуй, и нет на свете. Конечно, вольному воля, каждый может меня оспорить: моя речка лучше твоей, и берега в ней покруче, и земляника послаще в лужках, и щуки в ней, и язи...
Я выбрал Ловать, плыву на байдарке... Хочу — гребу кленовым веслом; не хочу — не гребу.
Причалю к берегу, лягу на теплую землю...
И вдруг увижу канюков в небе. Вон там один канюк, а вон другой. Услышу их тонкие клики... И уже никогда не забуду этого дня моей жизни, синего неба над ясной водой, склоненных ив и канюков в небе!
Однажды зажмурюсь и вдруг увижу...
Если долго-долго вглядываться внутренним оком в бездонное небо с плывущими по нему канюками, то можно почувствовать легкость, почти невесомость. Так станет сладко-истомно и даже чуточку страшно: сейчас полечу. Вот подхватили тебя воздушные струи... Если долго-долго глядеть, то можно услышать шелестение крыл...
Не верите? А попробуйте. Только надо сначала набраться духу, сплавать по Ловати на байдарке, прилечь на теплую землю, наслушаться канючьих кликов...
Канюки плавают в небе, как листья в омуте, тонко-пронзительно кличут, печалуются на судьбу.
Судьба у канюков, правда, печальна: век свой выслеживать с неба живое — у нас на земле — и запускать в него коготь.
Самое первое — это скрянуться с места. И вовремя повернуть с большака на проселок, на просеку, на тропу (хорошо, если найдется ушлый попутчик-товарищ). Тогда уже — шастай, чапай, меряй заново давно никем не мерянные версты. Только не устань до времени, не прикорни на первой приглянувшейся полянке (их много еще впереди!), не обрети в себе мимоидущего туриста с его телячьими восторгами... И тогда — на второй день пути или на третий — не столько даже увидишь, сколько почувствуешь: вот оно... Вроде река как река, и поля с ромашками, и березы на том берегу, и дубы, и у кабанов под дубами нарыто, и папоротники в твой рост, и стре́лки ландышей пронзили покров прошлогодних листьев, и ландыши зацвели — никто не сорвал, ничья нога не примяла... Большая рыба всплеснула на медленно катящей воды реке, заколыхались кувшинки... Канюк вскрикнул пронзительно, тонко...
И вот деревня в пять изб, рассеянная на приречной террасе; избы ставлены поодаль одна от другой. И тишина — для тебя настоянная, никем не пригубленная, мятой, клевером пропахшая...
Но это уже почти поэзия, а я пишу прозу...
В деревне Березово, Поддорского района, Новгородской области, я купил себе избу, для чего-то срубленную не так уж давно, лет десять назад, из тонкостволого лесу. То есть срубили избу для жизни, собирались ломить в ней крестьянскую жизнь, но не вышло. Избу поставили с краю деревни, лицом на дорогу, как это заведено у русских людей; за дорогой еще изба, как говорится, тет-а-тет; за той избою — леса. На задах моей избы начинался спуск к реке Ловати...
Я вступил, в первый раз в жизни, во владение собственным домом-избою, с русской печью в пол-избы, с зарослями крапивы (на Новгородчине крапиву зовут «стрекавкой») у завалинки, с кустами бузины в огороде, с немеряной, никем не оцененной, непродажной тишиной на все четыре стороны — за день не дойти до ее края. И с ласточками, стрижами, ястребами-канюками в небе, с язями и лещами в реке, с журавлиными кликами на заре. И с рекою Ловатью (в ее среднем течении)...
Пишу на крылечке моей избы. Изба куплена у Елизаветы Петровны, у бабки Лизы. Она живет в Городне; в березовской избе жила ее родственница и померла. Бабка Лиза темноглаза, и нос у нее с горбинкой, заметна примесь каких-то южных кровей. Она бабка-то бабка, но еще как будто и сельская дама, дама села Городня. Лето живет в Городне, зиму в Ленинграде у дочки, неподалеку от того места, где живу в Ленинграде я...
Однажды мы купили у бабы Лизы курицу (сначала избу, на будущий год курицу), умерщвленную, но не ощипанную, в перьях. Ощипали, стали варить. Курица оказалась настолько мосласта, суха и стара, что решительно не варилась. Кости ее не обгладывались.
Село Городня дышит, то есть дышат в нем те дома, в которых есть бабки (в Березове тоже есть бабки, о них потом). У бабки Лизы купил избу, у бабки Нюши мы берем молоко, творог, яйца, зелень, молодую картошку... Село Городня дышит, покуда живы в нем бабки.
Их мужья давно померли, их дочери, сыновья, зятья, внуки далеко.
Я спросил у бабки Нюши:
— Ваш муж на войне остался?
Бабка Нюша отвечала охотно, с готовностью:
— Не... так померши. У его был двухсторонний порок сердца. Болел и помер. Сын у меня один агроном. А другой в армии оставши. Прапорщик или как там у них? Тот старший. А младший давеча приезжал. Собирался двое суток прожить, а прожил только полсуток. Я байню стопила, он у меня любит в байне попариться. А тут как раз машина пришла. Я прихожу из байни, а он собравши уже: «Мама, я поехал». Ну что же? Поехал и поехал.
У бабки Нюши мы берем парное молоко. Идем с женой вечером в Городню, мимо овсяных полей с васильками, мимо буйных здешних трав. Травы некошены. Лопухи с репейниками на влажной, тучной, теплой почве вымахали в рост человека, того человека, который хоть невелик, да плечист.
На проселке, ведущем из Березова в Гору (именно в Гору, не в Городню); я видел лопух поразительной, нахальной мощи, весь в шипах репея, с толстым ветвистым стволом. Он вырос посередине дороги. Его не подмял трактор, его не повалила копытами Зорька, кобыла живущего в Горе деда Ивана, пегая, с сивыми хвостом и гривой...
Однако я ударился в другую сторону. Мы идем с женой в Городню разнотравьем... Обилие трав — это благо для селянина, который с косою в руках. Но косу здесь некому взять, нет руки — размахнуться, нет плеча — раззудиться. Травы сделались бедствием. Они заполонили, оккупировали всю землю: берега, пойму, леса, поляны. Нигде не пройти, не ступить. Травы уйдут некошеными под снег, весною могут возгореться палы. Травы вспыхнут, и вспыхнут серые, сирые избы, в которых никто не живет.
Трава должна быть скошена и съедена скотом (да простится мне это глубокомыслие, в которое невольно впадаешь, сидя с тетрадкой на коленях на крылечке собственной избы в деревне Березово, на Новгородчине, летним утром). Некошеная трава — зло, в ней кишат шуршливые, черные, ядовитые гады. (На Новгородчине «змеи» не говорят, только — «гады».)
Конечно, гады тоже полезны. Но польза их обнаружится, если найдется герой-змеелов (гадолов). Нужно гада поймать, принести его в мешке и сдать куда-нибудь в змеепитомник (если такой существует — не знаю). И чтобы гад там множился и плодился, не приручивался, оставался ядовитым и отдавал бы свой смертоносный яд на благо людей.
О боже! Сколько бы можно выкачать яду, если бы подключить к этому делу всех гадов долины реки Ловати в ее среднем течении!
Спустишься к Ловати, там каменюги, принесенные полой водою в незапамятные времена. На каждом камне лежит по гадюке. Хозяйками разлеглись, на солнышке греются, никого не боятся (а и бояться некого).
Бабка Нюша мне говорила вчера:
— Я в сад пошла, опадыши собирала под яблоней, нагнулась, гляжу, гад лежит, черный да толстый, в травы. Голову поднял и зашипел. Тю! Я в избу за косой. Думала, перерублю пополам. Если его не перерубишь, он все равно жить будет. А если перерубишь, тогда уже все. Покуда бегала, он под гору-то и укатился.
Змееловов бы сюда...
Теплое, долгое-долгое утро. В небе полно ласточек. Ласточки сидят на проводах.
Я сижу на крылечке моей избы, купленной у бабки Лизы. Изба в два окошка на фасаде, с дощатой переборкой внутри, поделившей избу на кухню и горницу, с большой русской печью — печь хороша. Были бы сухие да еще березовые дрова...
Низко, низко летают ласточки. Может быть, это к ненастью?
Моя изба не годится для музея образцов русского деревянного зодчества. Ее срубили наспех, тяп-ляп — и готово. Однако можно вот так посидеть на крылечке в долгое летнее утро, послушать ласточек и поводить пером по бумаге — записать эту местность, эту природу, этих людей…
Вчера день начал с рыбалки.
Прыгнул на плот и поплыл. Прежде в деревне имелись лодки. Но лодкой должен владеть мужик. Бабе не совладать с лодкой. Не стало мужиков — нет лодок.
Кто связал плот — я не знаю. Я его отыскал на песчаной косе, заросшей речной травой. Плот связали, сколотили весной, сколько-то плавали на нем и бросили. Вода убыла, плот обсох. Я его вывел на полую воду. На плоту поместились: моя жена (64 кг), моя дочь (32 кг), девочка Тоня Егорова (40 кг), Любаша Егорова (23 кг) и я (96 кг). Мы сплыли по Ловати вниз километра на два. Теперь плот наш.
Рыбалку я начал с того, что копал на канаве червей. Вскопал целую грядку земли, червей нашел шесть штук, тощих, квелых альбиносов. Насадил по паре червей на крючок — крючков три на уде. На конце лески привязан свинцовый груз. Махнул удилищем, закинул донку в омут.
Сам-то я не рыбак. Снасть мне досталась от новгородского друга: прошлым летом в моей избе жил этот друг с двенадцатилетним сыном. Он вывел меня на избу бабки Лизы, подбил ее купить, его свидетельская подпись имеется в купчей. Он ловил на донку лещей. Прислал мне фото: его сын-подросток с удочкой и лещом. Лещ достает хвостом до земли, а нос его наравне с пупком мальчика. Впредь я буду величать моего друга Рыбаком, он заслужил это звание.
Донку я закинул в омут, долго ждал признаков того, что на один из крючков сел лещ, признаков не было. Когда вытянул донку из омута, то оказалось, что черви объедены. Натянул на крючки то, что осталось от червей. Опять кинул. На этот раз крючки зацепились за корягу. Пришлось расстаться с крючками. Грузило тоже осталось на дне.
Вернулся домой налегке: без червей, без крючков, без лещей. Чувствовал легкость духа: отпала крайне докучная для меня обязанность ловить рыбу. Прибавилось времени для любимого дела: сидеть на крылечке, записывать поступающие со всех сторон впечатления.
Но надо чем-то кормить семью. Сам-то ладно. А чем?
Зашел сосед Володя — вообще-то он местный, живет в родителями выстроенной избе, но в настоящее время приезжий: поживет и уедет, — принес щучку. С перцем, с картошкой (от бабки Нюши), с морковкой, с лучком, с укропом (от бабки Лизы) уха порадовала мою семью и меня.
Но не в ухе же счастье. Тем более что к ухе из одной щучки дважды не сядешь.
Главные слагаемые здешнего березовского счастья — это мед, молоко, творог и яички. Обмакнуть кус хлеба (если кончился хлеб, то сухарик) в плошку с медом, заесть творогом, запить молоком.
Еще мед хорош с ключевой водой. Но родника в Березове нет. Давеча поздним вечером я опустил в колодезь ведро, оно соскочило с деревянного крюка (как говаривала моя бабушка: «руки-крюки»), плавало ночь. Утром я его выловил, в него набились лягушки. Ну как тут не вспомнить сказку о ленивой лягушке и об упорной, деятельной лягушке. Две лягушки попали в бадью с молоком. Ленивая сложила лапки и потонула. Упорная билась, билась, не поддавалась погибели. Вдруг ощутила опору — оперлась и вылезла из молочной трясины. Это она до того хорошо потрудилась, что сбила молоко в масло.
Упорные березовские лягушки залезли-таки в ведро. Чего же им век в колодце-то квакать, бела света не повидать? Я их выплеснул в траву. То-то радости им, должно быть, попрыгать, погреться на солнышке, поквакать на луну после колодезных стужи, мрака и сырости.
Сегодня встал в шесть утра. В глубокой речной долине-расселине вровень с крутыми берегами лежал туман. Я взял косу деда Тимофея, маленькую, как сам дед, коску, иззубренную, источенную, оббитую, но все еще рабочую косу, с вострым жалом, и пошел по росе, по траве. Трава по колено, роса — хоть черпай ее ковшом. И до того было тихо, что я не решался ударить бруском-оселком по косе. Однако ударил. Звук получился такой, каким надлежит быть первому звуку в росистом поле в туманное июльское утро на Новгородчине.
Я думал, что вид нескошенных трав оскорбляет нравственное чувство порядочного человека. Движимый этим категорическим императивом и принялся косить. И получилось ладно, добро.
Когда я учился косить? Не помню. Да и учился ли я? Быть может, умение это — махать косой, свободно пускать ее по земле и в то же время вкладывать силу, жать на пятку, вести прокос — я унаследовал от отца, крестьянского сына, от моего деда Ивана, новгородского мужика, вот так же косившего эти травы, эти цветы, клеверища неподалеку отсюда, в пойме Полы, соседки Ловати.
Дед мой, крестьянин, косил траву на реке Поле — в хозяйство для коровы-кормилицы (дед держал трех коров). Внук его, через полвека, вышел с косою в травы, на берег Ловати, принялся косить — для того, чтобы удовлетворить свое нравственное чувство. Вот оно как бывает.
Боже мой, все годы, как помню себя, чего мне хотелось, так это косить траву. Может быть, я научился этому делу единственно из хотения. Вот и сбылось.
Я прошел один прокос по высокой, росистой, густой траве, по клеверищам; коса зашивалась немного, но я не сбился. Прошел еще прокос, поправил косу оселком. Поглядел на скошенную делянку, порадовался. Трава растет, чтобы ее косить. Если ее не косить, то в ней шуршат и множатся гады.
Тут приехала на велосипеде соседская дочка (коренных березовских жихарей) Тоня Егорова и сказала:
— Ой, вы уже косите. И мама косит.
Я понял этот Тонин приезд как приглашение к серьезной работе: не только для удовлетворения нравственного чувства, но и для коровы Марты, для телок Белянки и Чернушки, для барашков и овец.
Я пошел по деревне, с косой на плече, встал рядом с Ниной Егоровой, здешней почтаркой. Прокос у Нины был длинен и ровен, когда я дошел до конца и оглянулся, сделалось мне неловко. Мой прокос, в сравнении с Нининым, был неровен, нечист, на нем остались стоять пучки трав — «солдаты».
— Коса у деда не очень-то берет, — сказал я Нине.
— Отбить надо, — сказала Нина.
Да... Одно дело махать косой, когда за спиной у тебя ни коровушки, ни телушек, ни ребятишек, ни свекрови со сватьей, ни долгой метельной зимы, но другое дело косить в ряду с привычным косцом — почтаркой Ниной.
Часа через два я сидел на крылечке моей избы. Нина, в резиновых сапожках, в белом платочке, скорым шагом, как ходят почтарки по новгородским проселкам, прошла мимо меня, усмехнулась:
— Теперь на совхозные покосы.
— Куда, в Блазниху?
— Ага.
На дворе душно. Все собирается гроза и не может собраться. В избе еще можно дышать: русская изба зимой греет, летом прохлаждает. Что касается мух, то я с ними немножко воюю. Мне бы не совладать с мухами, если бы не было у меня рьяных помощников — пауков. Самый большой паук сплел изрядную сеть-паутину в углу окна. Попавшую муху он тотчас принимает в объятия, зацеловывает ее до смерти. Есть паучки поменьше, а есть совсем крохотные. Но у каждого паучка поймано по мухе. Они висят в тенетах, вялятся, как рыбины, впрок.
С помощью пауков я спасаюсь от мух. Что касается крыс и мышей... Ах, лучше мне не касаться этого больного вопроса. С мышами и тем более с крысами пока неясно, что делать. Вот придет дедушка Тимофей, у него, говорят, есть крысоловка…
Сегодня два крупных события, ну, не крупных, но всеми замеченных: ночью прибежала лиса, очевидно с надеждой полакомиться курочкой Егоровых. Но сам Николай Егоров, хозяин, явился поздно: из Холма — в одно время с лисой. Он лису шуганул, обиженная лиса огласила всю окрестность противным лисьим вяканьем. Вякая, она пробежала мимо наших окошек. Жена моя вся напряглась, она не слыхивала лисьего вяканья. И я, признаться, тоже. Дочка, по счастью, спала.
В лисьем вяканье было что-то кошачье, как если бы лиса прихватила кота Ваську за шкирку и волокла бы его в темный лес. И что-то нахальное было в ночных странных звуках. Лиса бежала по сельской улице, в третьем часу ночи, и вякала во всю глотку, быть может, в том смысле, что я еще доберусь до ваших курей, вы еще меня узнаете!
Все эти предположения и умозаключения пришли позже, то есть с утра пораньше. Ночью, слушая вяканье неведомого зверя, быть может, оборотня, упыря, мы с женой прижимались друг к дружке. Моя рука непроизвольно тянулась к ружью, которое клалось на ночь неподалеку от нашего ложа (мы спали на свежескошенном сене, на полу).
— Ну и ну! — шептала моя жена в благоговейном ужасе. — Кто это? Кабан? А может быть, это волк порешил кота Ваську?
О лисе мы и не подумали ночью. Это утром уже Николай Егоров, когда мы сошлись у колодца и закурили, сказал о лисе:
— Я ночью пришел, слышу, она в огороде шурует. Я ее шуганул, она, зараза, и завякала.
Второе событие дня, достойное упоминания, — это жерех. Новгородская рыба жерех, мало кем изловленная, для всех ловящих рыбу вожделенная, сильная, потаенная, хищная, вкусная, белая, без костей, попалась на донку — на живца, на пескарика.
Утром ее принес в подсачке сосед Володя. Они с женой Лелей рыбачат неутомимо: на червя, на живца, на донку, на спиннинг, на перемет. Не обижаясь на неулов, не покладая рук трудятся, ловят, удят, варят уху...
Они подбирались к жереху постепенно, теснили его, обкладывали своими снастями со всех сторон. Когда жереху некуда стало податься, он проглотил предложенного ему пескарика и сел на крючок.
Жерех — сильная рыба. Но Володя тоже... еще ничего. Он жереха пересилил, принес мне показать; жерех был тупорылый, окрасом чешуи походил на судака и одновременно на щуку. И в то же время весь облик его говорил о том, что это не судак и не щука, а именно жерех, обитатель таинственных глубин новгородских темноводных, медлительных рек: Ловати, Шелони, Полы. (Хотел присовокупить к этому перечню и Мсту, но вовремя вспомнил, как Мста несется и скачет на порогах; впрочем, жерех живет и в Мсте.)
Вчера весь день бродили грозы, погромыхивало, посверкивало, из края тучи проливался дождь; тучи плавали по небу, как подтаявшие, потемневшие льдины по морю.
Я шел к Ивану Петрову за хлебом и медом. Не шел, а рыскал, все норовил соскочить с колеи, углубиться в неведомый лес. Местами лес чуть-чуть расступался, можно было заглянуть в него, как все равно в окошко чужого, большого дома. В потемках ничего не видать и дверь не открыть, не достучаться. А надо...
Здешний лес можно назвать дубравой. Вот ужо осенью ляжет трава, можно будет ходить средь дубов. Дубы растут редко, им не пристало мешать друг дружке расти. Дубового подлеска не видно, все пустое пространство заполонил ольшаник с ивняком — «вражье племя». Ольшаник подобен палу — зеленое бездымное пламя сжигает землю, душит все живое на ней. Ольха надвинулась на деревни, языки ольхового пала лижут избы...
Дорога из Березова, сколько по ней ни ходи в Гору, все для меня нова. Зачерпнул из ручья холодной водицы, заломил чрезмерно выросший, выше меня ростом, репей (у репейников тоже акселерация), сорвал тройничок лесных орешков с куста лещины. Подумал: «В лес по орехи, в лес по орехи...» Фраза из детской книжки впервые в моей жизни обрела плоть, цвет и вкус (в лес по орехи я не хаживал). Ядрышки у орехов крепкие, белые.
Нашел лазейку в чапыге и вдруг очутился среди берез. До того пригожа, чиста, стройна белоствольная роща, что даже стрекава в ней не растет, а только ландыши. Господи, если бы на мгновение обернулось время, побывать бы в ландышевом раю, в июне, услыхать бы звон колокольцев, вдохнуть идущий от ландышей воздух (на Новгородчине не говорят «запах», а говорят — «воздух»).
Березовая роща красовалась на высоком яру, внизу проблеснула Ловать. Мне стало жалко мою жену, я подумал: «Ну вот, старушка, теперь у тебя будет соперница — Ловать. Кажется, я влюблен в эту деву, в ее тихие омуты, с прожелтью лилий в очах — там водятся черти; где же им еще водиться?..»
Иван сидел на лавочке у ворот своего двора, он походил на старую птицу, большой, костлявый, носатый, босой, с выпирающей грудной клеткой и впалым животом, с вырезанным — по случаю язвы — желудком, с напряженным, откуда-то из глубины идущим взглядом, как это бывает у глухих. Иван не слышит, а ловит слова на губах говорящего, глазами ловит, осознает. И, странное дело, кричишь Ивану в самое ухо, он не может тебя понять. А что-нибудь скажешь вполголоса, тихо, не ему — а так, в общей беседе, он отвечает по делу: услышал, дошло. Его глухота от контузии. Где и как его контузило, я не знаю: Иван рассказывать не любитель. Он говорит с усилием, громко, как говорят глухие, принимая свою глухоту за всеобщее свойство; слова в его речи стоят поодаль одно от другого, как избы в селе Березове (до войны было сорок дворов, после войны восемнадцать, а теперь не осталось и двух, если принять за единицу избу Егоровых, а мою изобку за ноль целых и сколько-нибудь сотых).
Чекуновские мужики косят сено в лугах вокруг Горы, Иван пасет их коней. На Зорьке он возит не столько почту, сколько хлеб, табак, пенсионное довольствие. Начинает с Ивана Карповича Карпова, и дальше, вниз по Ловати.
Иван Петров живет в таком месте, где и пристало жить старой, оглохшей, но зорко видящей птице, — высоко на горе, над излукой все повидавшей, наработавшейся в свои лучшие годы и все полноводной русской реки Ловати. Вокруг деревни Гора совхозные покосы. Среди лугов, в открытом взору пространстве стоят отдельно то дуб, то липа, то клен и даже, я видел, неведомо как занесенный сюда молодой ясенек.
— Ты меня извини, — глухо, как в пустую бочку, говорит мне Иван Петрович, — я за почтой не ездил. Хлеба тебе не привез. Туристы приехали (туристами он называет ленинградских гостей)... Малость гуляли... Меду возьми.
Беру Иванова меду.
Чем он пахнет? Цветущим лугом: мятой, душицей, зверобоем, земляникой, иван-чаем и еще багульником, липовым цветом, и еще в медовом букете столько оттенков, полутонов, чуть внятных привкусов, придыханий, сколько трав на ловатской пойме, сколько цветов в лугах. Мои деды-бабки знали, какие травы растут в лугах, от каких они лечат недугов. Наверно, и мне говорили, но я позабыл... Иванов мед, вобравший в себя весь нектар, всю сладость, все ароматы лесов и лугов Новгородчины, был темен, густ, вязок, такого меду я не едал.
Самую длинную речь, как я помню, Иван сказал именно о меде, о пчелах. Это когда же было?.. Кажется, в первый день по приезде. Из Чекунова мы шли пешком до Горы. В Горе Иван запряг Зорьку, усадил в телегу мою семью, мешки накрепко привязал. Телега затряслась, закултыхалась. Жена и дочка замерли от страха и восторга: они впервые в жизни ехали на телеге. Я поспешал за ними пешком. На размытом глинистом съезде в глубокий лог Иван прикрутил одно колесо, чтобы оно тормозило. В Березове мы высадили семью, а сами с Иваном поехали дальше, в Блазниху. Ивану нужно было взять в магазине толь. Погрузив в телегу толь, мы с Иваном сели сами, и вот в этом месте нашей первой поездки Иван сказал свою самую длинную речь:
— Вон видишь, пчела трудится. Взяток береть с иван-чая. Весной с липы береть, с багульника, с кашки. Сейчас ей негде взять, а все равно летаеть. Ищеть. Пчела понимаеть, худого человека к себе не пустить. Я к пчелам иду, во все белое надеваюсь. С чистыми руками. Меня баба ругаить за этих пчел. Ее кусають. Меня не трогають. Пчела понимаеть…
В Новгородчине стоят жаркие дни. Вода в Ловати ласковая, мягкая как лен.
Кружат канюки в небе. То и дело вспыхивают воздушные бои: стервятников атакуют... ласточки. Пользуясь преимуществом в скорости и маневре, ласточки бьют канюков, атакуют их с пуза, с боков, со спины, пристраиваются в хвост, барражируют на параллельных курсах, пикируют, штопорят, выполняют бочки и мертвые петли. Ястребы тяжело, беспомощно машут крыльями, спасаются бегством.
Посередине березовской улицы стоит большая ракита. Вчера я видел, как в кроне этого располагающего к миру и покою дерева остервенело бились три дятла — каждый сам за себя. Возможно, эта ракита богата дятловым кормом, жучками, личинками, червячками: дятлы бились за передел границ своих владений. Может статься, они сводили старые счеты, семейные, любовные, родовые. Им было сподручно сражаться на чуть приклоненном, поло́гом, толстом ракитовом стволе, как на горке. Задрав кверху клювы, которым положено быть опущенными книзу, как долотам рабочего инструмента, дятлы разбегались навстречу друг другу по стволу ракиты, отчаянно бранились на дятловом языке и схлестывались, пластались в пух и прах. Собственно, дрались двое, третий их раззадоривал, орал. Затем один выходил из боя, его место занимал крикун-поднатчик, и бой продолжался. Вот, поди ж ты, на что уж дятлы мирные птахи…
Под моим окошком прошел малый с ружьем и корзиной. Следом за ним бежала белая лайка Жулька, из Городни. Малый приехал в отпуск к бабушке в Городню. Он был в сомбреро с загнутыми полями, в рубахе, завязанной узлом на пупе, в резиновых сапогах, с гривой до плеч.
Вместе с парнем были девочки: Таня из Городни и Таня из Ленинграда, внучка бабки Елизаветы, бывшей хозяйки моей избы. И еще была бабка Марья. Все ходили по морошку.
— Вы не знаете, почему, — спросила меня Таня из Ленинграда, — он выстрелил гаду в голову, гад взял и укусил сам себя, тогда уже умер?
— Ну, а что оставалось гаду?..
Утром я вышел на мой покос, из травы выпорхнул рябчик, сел на рябину.
Жаркие дни, душные ночи, туманные утра. К вечеру собираются грозы. Ночью кто-то бегает по крыше, кто-то дергает дверь. Ночью — ночные страхи. Днем бревенчатые стены моей избы не пропускают жару. В избе прохладно. Сижу у разверстого чела русской печи и пишу. И так мне хорошо и утешно в моей избе под драночной крышей, с тоненькими стропильцами.
В здешнем лесном краю нет матерого лесу. Покуда был лес, вся округа полнилась жизнью. На берегах Ловати дыбились штабеля сосновых, еловых бревен, осиновых и березовых дров. По Ловати сплавляли лес, на порогах возникали заторы-заломы, по берегам слышались зычные голоса сплавщиков.
Леса свели еще до войны, река отдыхает который уж год. В реке бьет жерех, играет щука. Вчера в Блазнихе продавщица Аня сказала, что кто-то приехал из Ленинграда и поймал сома весом в два пуда. А в Городне старухи, собравшись под кленом на лавке, припомнили, как наезжали сюда, тоже из Ленинграда, охотники на сомов, с подводными ружьями и убили двадцать четыре сома. Подвесили их на шест, вдвоем еле подняли ношу.
Послушаешь здешнее сельское радио — из уст в уста,— можно подумать, что в Ленинграде все рыбаки.
— Сомы жирные, — с удовольствием отмечали старухи, — исть нельзя.
Над их головами шелестели кленовые листья, еще не тронутые желтизной.
Если в щеколду вдет замок, знай, путник, что он не заперт. Хозяин не запирает избу, понимая, что ежели кому надо в ней побывать, для того замок не помеха. При виде замка не печалься. Ищи хозяина на реке. Выдь на высокий берег; от избы к Ловати протоптана тропка — во ржи. Взгляни, какова нынче рожь! Год засушливый, неурожайный, плохой для земледельца, а тут, в ловатской пойме, рожь наливная, усастая, колосистая! Пора рожь убирать. Против избы Ивана Карповича стоит комбайн, ужо приступят к уборке...
А сам Иван Карпович?..
На берегу из травы торчит удочка. Старый наладился рыбку ловить...
Однако я возвращусь маленько назад, года на полтора... Тогда стояла весна, и Ловать плыла в черемуховом белом оперенье...
Я шел, ведомый моим новгородским другом, по берегу Ловати, мы оживленно переговаривались, зажигали костер за костром, что-то варили, подкреплялись — и опять ослабевали в дороге. На одной из ловатских излучин сивенький старикашка, похожий на ослабевшего за зиму кузнечика, только проснувшегося с первым весенним теплом, ловил на удочку рыбку. Что-то он замурлыкал и закурлыкал. Я не очень слушал его, поскольку в первый раз в жизни увидел Ловать. Только запомнил, что ловца зовут Иваном Карповичем, а фамилия его Карпов (рыбья фамилия). Он, кажется, что-то рассказывал о войне, которую всю прошел, вот от этого места, от Ловати, и до Эльбы...
Возле дома Ивана Карповича мяукал тощий, должно быть, еще молодой кот Васька (имя кота отгадалось само собой). На двери висел замок. Мы с женой и дочкой спустились ржами к реке. Из лозняковых кустов торчал прут дедовой удочки.
— Здравствуйте, Иван Карпович!
— Здравствуйте…
Старик стоял в реке по колено, в резиновых сапогах. В закопченном чайнике буруздились подлещики и плотички.
— Помните, в позапрошлом году...
— Помню, помню... Ну, пойдемте. Я так рыбачу, для удовольствия, для котов. У меня три кота и у дочки моей четыре. Зимой-то я у дочки в поселке живу... — Иван Карпович сматывал удочку и журчал, щебетал.
На реке ударила рыба.
— Это жерех бьеть, — сказал рыбак, — щука, голавль — те кругами ходють, а этот бьеть, как палкой... У нас река рыбная — Ловать. По большой-то воде на байдарках ездиють, у берег ткнутся и по суткам живуть, загорають...
Мы вышли к маленькой речке, в высоких, как у Ловати, бережках. Иван Карпович прилег грудью на гальку, припал губами к бегучей воде, легко поднялся.
— Вода студеная в ей. Летом студеная, а зимой не замерзаеть. Места у нас вольные. Весной черемуха цвететь, летом липа, воздух такой бываеть, любую болесть излечить. Я пчелок держу, двадцать пять домиков. Майский мед наилучший. Ко мне призжають, которые знають, и просють: «Дед, нету ли майского меду?» — «Есть, как не быть».
Мы шли тропинкой во ржи, и мне уже чудился заголовок к тому, что я когда-нибудь напишу об этой поездке на Ловать. Для того и поехал, чтоб написать.
И избу для того купил. Вошло в привычку, стало второй натурой: вначале изжить мое время вчерне, как все люди живут, а после переписать набело, отредактировать, выправить, спрямить. Заголовок такой: «Над Ловатью во ржи»... Недурно, правда? Почти как у Сэлинджера. Чем мы хуже?..
— Рожь нынче хороша, Иван Карпович, — заметил я с видом знатока.
— Рожь вырастить просто, — возразил раковский зимогор. — Бывало, рожь жали на пойме: две бабки (то есть два снопа) и мера. Деревни стояли все на виду: тут Раково, там вон Платки. Теперь все заросши, что оставши домов, ребята из поселка лазають, рушуть. Как Наполевон ишол...
Иван Карпович вспомнил французского императора, засмеялся и повторил:
— Как Наполевон ишол...
Вообще, исконные новгородцы, жихари здешних лесных, полевых, озерных, речных деревень обладают особой исторической памятью. Будто время прозрачно и чисто, как здешний воздух (не в смысле — запах, а в смысле — эфир): видать далеко назад. Предания глубокой старины сохраняются в памяти, как иконы в красном углу. Опять же их помнят бабки. Деды, может быть, помнили бы, но дедов раз, два и обчелся.
Однажды березовская баба Дуня, доводящаяся сватьей бабе Кате Егоровой (баба Катя — свекровь бабы Дуни), поведала мне такую бывальщину, из времен литовских нашествий на Новгородские земли.
— Литва ишла по Ловати, видють, орешки растуть. Вот яны давай шшелкать орешки зубами, все зубы пообломали. А тут баба онна́я узяла орешки от так от на ладошки да и растерла...
Когда шла литва по Ловати? Всего-то веков пять, а то и поболе тому назад. Через сколько же поколений просочилась молва о молодечестве ловатской бабы?! (Именно бабы!)
— ... У меня ночуете, — приглашал Иван Карпович, — завтра по холодку — и с богом!
Вскоре в потемках, среди хлама и неуюта своей бобыльской избы он потчевал нас простоквашей с медом.
— Ты, дочка, в сени сходи, там у меня вода принесена с родника. Мед так не пойдеть, его надо водой запивать. Молочка мне дочка принесла пять литров, вот скисло, а простоквашу я исть не могу. Кушайте на здоровье. Я молоко люблю. Мне больше ничего и не надо. Яблочки вон берите, чулановка сладкая, другие какие-то не знаю. У меня зубов нет. Мне семьдесят два года, сынок. А тебе?
Я сказал, сколько мне.
— Ага, так, так. У меня тоже есть сын, тридцать восьмой ему годочек. Он бухгалтером был и такой башковитый: бывало, как где в колхозе составлять годовой отчет, так его к себе привозють. Годовой отчет не шутка, сынок. Он когда в школе учился, смекалистый был, все у него четверки, четверки, а когда и пятерки. Уроков не помню, чтобы учил. Я ему говорю: «Ты чего не учишь уроков?» А он мне: «Я, папа, знаю уже». Быстро схватывал. Ен приходить ко мнеи говорить: «Если бы, папа, я целый остался, то я бы капитаном стал, пароход бы водил в разные страны. Или бы в космос летал...» Такое несчастье, сынок, случивши... После войны он запал от гранаты где-то в лесу нашел, ковырял — кисть на левой руке ему оторвавши, глаз выбивши. Как подумаю об ем, сынок, сердце болить. А дочки у меня хорошо устроивши, в поселке квартиры у их. Я у одной поживу и у другой поживу...
Моя семья тем временем отошла ко сну. Устроились, угнездились на вытертой, костлявой, щуплой, как сам хозяин, карпычевой мебели. Едва ли они заснут, мои горожане. А каково им будет в собственной нашей избе, в Березове? Там и такой мебели нет.
Мы сидели с дедом Иваном, подымался полный месяц. Дед журчал без умолку:
— Ен, месяц-то, как народивши, оммылся дождями, теперь дождя не будет, месяц зрелый, полный. А как опять рогатый станеть, так и опять оммоется. Тогда грибы пойдуть... Мне бригадир дал заданию, завтра я покошу делянку. Меня попросють, я покошу. Косы отбиты... Ты, сынок, весной приезжай. Вот и семью привози. Какие болести есть, все излечишь. А то лекарства етыи одно лечать, другое калечать. Весной тут дух такой бываеть: черемуха, травы зацветуть — одним воздухом сыт и здоров...
— Спокойной ночи, Иван Карпыч, пойду посплю.
— Поспи, поспи, дорога завтра не ближняя.
Я лег на дедов диван, того же возраста, что и дед. Иван Карпович тоже прилег, но сна не дождался, опять зажурчал. Ручью нельзя умолкнуть и ночью. Ручей — чтобы журчать, воркотать.
— Прежде по Ловати баржи гоняли, сынок. На барже был шкипером мой крестный Иван Михайлович Яблоков. Он мне говорить: «Хочешь, Ивашка, пойдем со мной». Я говорю: «Давай». Мне четырнадцать лет, два класса у меня кончены. Больше не учивши, время не было. Да. Ходил, приглядывался, что, как. Подшкипером ходил. И шкипером — по Ловати, по Ильменю, по Волхову в Ладогу и в Питер. Там, в Питере, тоже родственник был, Семен Иванович Рукавицын. Он меня кочегаром устроил, на площади Урицкого я кочегарку топил. Ладно, добро. А там столовая номер восемь, на Невском проспекте, дом номер шесть. Вот мне Семен Иванович говорить: «Могу, говорить, тебя устроить на повара подучиться». Я месячный курс закончил, стал поварить, в столовой номер восемь, на Невском проспекте. Ладно, добро...
— Спокойной ночи, Иван Карпыч.
— Спи, спи, сынок, спокойной ночи.
Не хотелось ему меня отпускать, не надеялся он, что уснет, нужно было ему еще пожурчать.
А тут как раз и утро, солнце взошло, как истопленная где-то там, по ту сторону, печь; сразу стало тепло. Еще я затопил летнюю печку Ивана Карповича, под кленом, принес родниковой воды, а дед принес меду. Проснулась моя семья, мы расселись кто на чем и с нами кот Васька. Наведались два другие кота, ненадолго. Какие-то их ждали свои дела в лугах и кустарниках.
— Тыи охотятся, — сказал Иван Карпович, — а етот еще молодой, дурачок.
Мы распивали чаи под ясным небом, под кленом и слушали, как журчит ручеек:
— Я дома не запираю, кто придеть, пусть береть, у меня узять некого. Ружье узяли, я думал в милицию заявить, да ружье-то не регистрировано. Думаю, приду в милицию, а у меня спросють, зачем ружье держишь... У нас у роте пермяк был повар, и вот яму не хватило супу, на семерых бойцов, обсчитался. За такие дела под трибунал тада шли... Вот ен узял да ведро воды у котел и бухнул. Бойцы поели жидкого супу, и у всех получилась болесть, животами зашлись. Командир полка Голубев приезжал, разбирался, наказали яво, пермяка... А исть бойцам надо. Вот роту построили, ротный кличеть: «Кто повар?» Трое вышли, и я с ними в ряд. Ротный говорить: «Заходите ко мне в канцелярию». По одному заходили, другие ждали. Меня последнего вызвали. Ротный мне говорить: «Садись, Карпов». Я сел. Он меня спрашиваеть: «Иде поваром был? » Я говорю: «В Ленинграде, в столовой номер восемь, на Невском проспекте, дом номер шесть...» Ладно, добро. «Скольки, он меня спрашиваеть, ведер воды, скольки мяса, картошки, круп, чтобы суп сварить на сто человек?» Я яму отвечаю, так и так, пожиже суп — одна раскладка, погушше — другая. «Скольки, он меня спрашиваеть, пшена, чтобы каши сварить на взвод?» Я ему отвечаю: «Размазню варить — стольки и стольки, а чтобы ложка в каше стояла торчком, значит, стольки». Он меня спрашиваеть: «Как будешь мясо в суп погружать, всю тушу или делить на порции?» Я отвечаю, что можно и так и эдак. Он меня спрашиваеть: «Скольки сухого компоту на душу бойца, чтобы вышел стакан на третье блюдо?» Я ему отвечаю. Он говорить: «Выйди и подожди». Я вышел, сел и сижу, и другие тоже ждуть, что поварами назвались. Ротный выходить и говорить: «Ты, Карпов, будешь поваром». Уж не знаю, чего он у тыих спрашивал. Стал поварить. И вот командир полка приезжаеть, Голубев, на пробу требуеть пишшу. Потом, мне передали, похвалил. «Повар хороший, и дух от пишши аппетитный». А у нас кладовщик был из Одессы. Он дело знаить. Чего получше, все нам. Я его спрашиваю: «Чего ты так для нас стараисси? » А ен говорить: «Я русского солдата люблю. Иному поисть не дашь, он и скиснеть, русский солдат не жравши в атаку идеть, только злее бываеть...»
Ручеек все журчал, без пауз, без перемолчек.
— В Германию вошли, там продуктов завались. Не знаю, откуда у их, склады ломились. Ну, мы Германию, как говорят, ослобонили. На Эльбу вышли — и никакого гулу. Никто не стреляеть...
— Спасибо, Иван Карпович, за чай и за беседу. Пойдем по холодку.
— Идите, идите, робятки, путь дальний. Обратно пойдете, ночуйте. Медок у меня есть. Майский мед — самый лечебный. Это надо пчелке спасибо сказать.
— Пчелка прилетит, — сказала моя довольно-таки маленькая дочка, — ты ей поклонишься: «Спасибо, пчелка!» — а она тебя в нос укусит.
— Заходите, робятки, — журчал Иван Карпович. — До осени проживу — и усе. Больше жить не буду. В поселок уйду. Робяты сюда ездиють — архаровцы, — дом сожгуть. Онна́я спичка — и сгорить. С пчелками не знаю, что делать. Двадцать пять домиков...
Мы спустились по дороге в лог, а когда поднялись, то увидели Ивана Карповича; он стоял и глядел нам вслед и что-то кричал, но голос его из-за лога доносился к нам, как переливчатое журчание ручейка.
Вот уже Илья-пророк кинул льдинку в реку. Льдинка сделала свое, остудила воду, а девочки: Катя, Люба и Тоня — все купаются в Ловати. Жарко! Катя — моя, Тоня и Люба — Егоровы. Моя жена купает девочек. Ловать глубокая, с омутами, водоворотами. Тоне четырнадцать, Любе шесть, Кате девять. После того как Илья-пророк кинул в реку свою льдинку, купальщицам был остерегающий знак. К самому камню-плите, посередке реки, где они грелись на солнышке, приплыл коричневый гад с ромбом на спине, приноровился вползти на плиту, как десантник... Его шпыняли удочкой (Тоня удила пескарей), он разевал свою жуткую пасть, сучил смертоносным жалом. Вот какие страсти бывали у нас на тихой Ловати! Все четверо прибежали сами не свои от страху. Закончен купальный сезон. Теперь уж точно закончен.
В овсы на берегу Ловати стал шастать медведь: овсяные колоски обсосаны, сжеваны, поле потоптано, укатано. Ходят в овсы и кабаны (надо думать, и свиньи); на пашне полно кабаньих следов, больших, поменьше и совсем маленьких — поросячьих.
Вчера ходил в лес. Едва зашел за избу деда Тимофея, как из травы взлетела глухарка, еще шагнул — поднялся глухарь.
Утром, выйдя с косой на лужок, я слышал дятлову трель. Дятел сыграл, как на ксилофоне, — клювом по ракитовому стволу. Другой дятел ему ответил. Так играют дятлы весной, летней переклички дятлов я не слыхивал, как не видывал нигде, кроме как на березовской раките, дятловских битв. Николай Иванович Сладков, наш писатель-естествоиспытатель, может статься, живя свою жизнь в лесу, в деревне Ерзовке на Новгородчине, знает такую дятлову прихоть и описал ее в одной из своих, из окошка в лесной деревне увиденных, книжек. Я первый раз слышу (и вижу), спешу поведать об этом явлении птичьей жизни. Может быть, дятлы своими трелями опять вызывали друг дружку на бой или повещали о мире, как теперь говорят, о «прекращении огня». Может быть, они, как я, просто радовались теплу да солнышку, славной погоде.
Днем мазал глиной трубу на чердаке. Кирпичная труба-стояк завершается вмазанным в нее чугуном с выбитым донцем. В чугуне варили когда-то картошку. В полость чугуна вставлена железная труба, выведена сквозь драночную кровлю наружу. Сочленение трубы с чугуном опять же обмазано глиной. Труба прохудилась, дымила, и то-то худо стало жить на чердаке нашим домашним ласточкам, в дыму и чаду. И печка стала топиться худо, что причиняло нашей семейной жизни не меньшие, чем ласточкам, неудобства.
Я замазывал глиной щели в трубе, ласточки наведывались посмотреть на мою работу и улетали. Вдруг я услышал гортанную речь, скрип тележных осей и ступиц, чавканье конских копыт по лужам. Выглянул в оконце: цыганский табор втягивался в село. Табор состоял из двух арб, влекомых сытыми конями, по паре в каждой упряжи, груженных скарбом, битком набитых цыганками и цыганятами; цыганы шли обочиной, держа в руках длинные вожжи, без нужды понукая коней грубыми голосами. Головная арба заворачивала к моей избе, стоящей первой в порядке (порядка-то никакого уже и не было в Березове).
Снизу донеслись зовы моего семейства, с нотками паники. (Цыгане! Первый раз в жизни!) Звали на помощь главу семьи. Я вышел на крыльцо. Молодой цыган, голый до пояса, с клочьями бороды на щеках и подбородке, кучерявый, пришел ко мне и сказал:
— Дядя, дай закурить. Мы проезжали мимо магазина, магазин закрыт.
Я дал. Цыган удалился.
Пришел другой цыган, постарше.
— Дай гвоздь, кольцо соскочило.
Гвоздь я мог предложить только тот, что был вбит в стену еще до меня. Я дал цыгану гвоздодер, указал на торчащий в стене гвоздь.
— Тяни.
— Тяни ты, — сказал цыган, — у тебя силы больше.
Гвоздь был вытянут, цыгане посовещались на своем языке, ко мне пришел старый, ну, не старый, старший цыган, в кепке.
— Дай папирос. Пачку дай.
Он протянул мне двугривенный.
Лишней пачки не было у меня. Я дал ему папиросу.
— Куда держите путь? — спросил я у цыгана.
— В Холм.
— Откуда?
— Из Новгорода.
Цыгане держались древнего, их предкам известного (не только их, но и нашим) лесного, проселочного пути, берегом Ловати. Сказать, что они кочевали... Нет, конечно, в наше время это не принято — кочевать. Скажем так: цыгане ехали по собственным надобностям из пункта А в пункт Б, как едут сотни, тысячи, может быть, миллионы граждан в пределах нашего обширного отечества.
Цыгане быстро раскинули табор, прямо посреди улицы, под ракитой, выпрягли коней, зажгли костер, ощипали курицу, кинули ее в забулькавший над костром котел.
Ребятишки (их было восьмеро) поорали, поплакали, поиграли, рассыпались по округе. Старшие цыгане повалили в избу к Егоровым. Одна цыганка осталась доваривать курицу. Откушав, цыгане расположились в тени под ракитой, ну конечно, в живописных позах, это само собой, — и уснули. Проспали часов до пяти вечера (улеглись в два). Подобно своим испанским сородичам, посвятили послеполуденное время сиесте.
Я говорю с такой уверенностью об испанских цыганах, поскольку видел их быт (что видел, о том и пишу). Однажды мне привелось проехать в туристском автобусе от Барселоны до Мадрида, через перевалы Сьерра-Невады, через отчасти цыганский город Гранаду (в Гранаде цыган называют хитянами). Я видел жилища гранадских цыган — они обитают в пещерах, в норах, вырытых в склонах гор. Из нор наружу выведены дымоходы и телевизионные антенны. Из некоторых нор торчали задки легковых автомобилей.
Я спросил тогда у нашего гида Антонио, чем живы гранадские цыгане. Гид отвечал: «Немножко работают, ремесленничают, торгуют, гадают, кочуют, немножко воруют».
Еще я видел цыганский табор на юге Франции, в Авиньоне, в чистеньком, как гнездовье ласточек, городке, с черепичными крышами, с подстриженным газоном на берегу Роны, с мостом через реку, строенным римлянами и недостроенным, «ведущим никуда», с маленькими, чистенькими, как сам городок, барами, с магазином охотничьих ружей, в котором я не мог удержаться, прикладывался к одному ружью и к другому, с множеством автомобилей, бог знает как разъезжающихся на кривых узких улочках...
В этом городе, на газоне, окаймляющем реку Рону, разбили табор цыгане. Табор состоял из белого автобуса и прицепленного к нему, тоже белого, дома-вагончика.
Разбивка табора у французских цыган сводилась к тому, что они подключили свои электроприборы к местной сети, протянули кабель, подключились также и к телевизионным каналам. Должно быть, сварили свою французскую курицу и принялись ловить кайф: было время сиесты...
Наши березовские цыгане точно так же, как гранадские и авиньонские, в шестом часу очухались от сиесты, продрали глаза, встряхнулись, быстро собрались в дорогу (авиньонским и особенно гранадским цыганам спешить было некуда).
— Как дорога? — спросил у меня старший цыган.
— Плохая дорога, — сказал я, имея в виду дорогу от Березова до Горы.
Молодая цыганка в длинной, явно широковатой — для ее талии — юбке, хмурясь, сказала мне:
— Ты смотришь на нас, как на диких людей.
Я ничего не ответил на это.
Заскрипели тележные оси и ступицы, цыганский караван тронулся в путь, вскоре пропал в тиши полей, оставив куриные перья и угли костра.
Заосеняло, похолодало, прояснело, сделалось по-осеннему тихо. Было тихо и прежде, но зной сам по себе — бремя, от зноя звенит в ушах, тишину не услышать. Теперь стало так, как будто после купанья попрыгал сначала на одной ножке, потом на другой, вытряхнул из ушей воду и будто впервые услышадл... нет, не звуки, а тишину. Что-то новое появилось в природе. Тихо! Господи, до чего же тихо в Березове!
Намахавшись косой, Нина закинула за плечо почтарскую сумку и побежала: в Блазниху на почту, потом в Заход, в Городню. Там ждали ее старухи — подписчицы на районную поддорскую газету «Заря». Дорога Нинина — все полем, полем и две горы; крутые горы, заросли стрекавой. День за днем, год за годом бежит Нина по этой дороге, в резиновых сапожках, с сумкой за плечом. Сколько верст она пробежала за десять лет своего почтарства?.. Ходя по этой дороге в Блазниху, в магазин, я почему-то думал о чемпионах спортивной ходьбы. Вот они согнули руки в локтях, вывернули голеностопные суставы и почесали, в надежде на славу. Да и не только на славу... Не даром же они чешут, не за свой счет перелетают со стадиона на стадион, с одного края света на другой. Чешут они лишь при хорошей погоде; в метель, дождь и ветер сидят в тепле.
Нина Егорова круглый год носит почту: поддорская «Заря» выходит пять раз в неделю, центральные газеты и того чаще; подписчицы получают газеты в срок...
Случается, вместо Нины разносит почту Тоня. Развозит на велосипеде. Полдороги велосипед везет Тоню, полдороги Тоня ведет свой велик за рога...
Из Березова в Блазниху Тоня бегала в первый класс, во второй... До восьмого добегала, а девятого на будущий год в Блазнихе не будет.
Росту Тоня небольшенького, ноги у нее шустрые, глазенки вострые, схватливые. В реке она плавает по-собачьи, подгребает под себя воду. Она и плавать училась вместе со щенятами. Егоровы всегда держали собак, но в последние два года трех егоровских собак съели волки. В Городне собаки держатся, их там четыре: Полкан, Жулик, Стрелка и Шарик. Волчьи зубы пока что до них не доходят. Может, потому и не доходят, что их четверо — стая. Березовским в одиночку не выстоять было против волчьего мира. Последнего пса Егоровых звали Пиратом...
Пират провожал Тоню в школу; когда его съели волки, Тоне пришлось бегать в школу одной. Маленькую водили, а подросла — и одна: ранним утречком встанет, попьет молочка, выйдет в потемки, в непогодь, в дождь, слякоть, метель... Вдохнет осенней прели, январского морозу, мартовской ростепели — и вприпрыжку, до Городни. В Городне — далеко видно — светит окошко: Тоню ждет Таня; вместе с Таней они бегут в Блазниху, в один класс, садятся за одну парту...
В особенно темные, ненастные утра, прежде чем побежать в школу, Тоня стояла у крылечка своей избы и слушала, не воют ли волки. Когда выли волки, она возвращалась домой, и ее провожали до Городни отец или мать, с ружьем.
Однажды в марте, когда особенно хрустко и жестко бегать по выгорбившейся, занастевшей дороге, под самой уже Городней, на белом поле, где летом были овсы, Тоня увидела кучу сена, одонок. Не успела она и подумать, откуда здесь взяться одонку — вчера его не было, — как одонок сдвинулся с места и покатился навстречу Тоне. Тоня узнала медведя и заорала, что было сил, подхватилась и дай бог ноги. На бегу она все-таки обернулась, заметила, что одонок покатился в другую сторону. Тоня улепетывала от медведя, медведь от нее...
У Тони много общего с Любой, меньшей сестренкой-подружкой. Тоня — девочка, но в ней уже много и взрослого, материнского. Особенно это заметно, когда Тоня несет на коромысле два полных ведра воды; так же носит их мать; когда отправляется с почтарской сумкой за спиной в Блазниху, Заход, Городню; Тоня командует Мартой — коровой, телятами Белянкой и Чернушкой, овечьим стадом — с сознанием власти над ними, как мать. Те же, материнские, властные нотки звучат в ее голосе, когда она командует бабой Дуней и бабой Катей: «Спать ложитесь! Пора!» Мать командует и отцом, Тоня отцом не командует. Отца почти и не видят: он был комбайнером, а сейчас в Холме, в сельхозтехнике сварщиком.
Тоня говорит, как все говорят в ее семье и в других семьях в селах на Новгородчине: «куды» и «туды». Она говорит: «купалась в реки», «увидела гада в травы», «помыла в байне голову», «обстрекала ногу»...
Нынче Тоню ждет радость. Тоня так рада, что не может опомниться от радости, прыгает, как телушки Белянка с Чернушкой: нынче Егоровы переезжают в город. Там волки не воют, по дороге в школу не повстречаешь медведя, там есть кино, ходят на танцы, в магазине можно купить конфет и печеного хлеба. И там живут люди, есть девчонки, мальчишки. Там и начнется Тонина жизнь.
...Все было марево, знойная сутемь, не воздух, а цветочный настой, медовый сироп. Краски расплывались от зноя, контуры тоже подплывали. И не понять было, что на той стороне, деревня Ракитно, или серые валуны, или стога, или ракитовые кусты...
За ночь охолонуло, все умыло, воздух стал прозрачен. Ракитно — вот, рядом, рукой подать. Хорошо видны избы, пристройки, углы, окна с наличниками. Окна темные, наличники светлые, углы бурые, стены изб сизые. И слышно, как кричат ребятишки.
Вчера еще не было ничего, а сегодня — живая деревня Ракитно. Вот это подарок! Вот это ладно, добро!
Люба на коне ездила, на телеге, до Городни и обратно. В Блазнихе была один раз, на Новый год, а больше нигде не была.
В Новый год Любу водили на елку в школу, в Блазниху. Начало елки было в двенадцать часов. Люба с мамой и с Тоней вышли из дому в десять, когда только еще рассвело. Мороз был градусов двадцать, и Любу поверх шубы еще обвязали платком. Идти ей было тепло, и она не очень устала. В Городне отдыхали и грелись в крайней избе, у Тониной подруги Тани.
На елке Люба прочла стихи про кота Федота: «Лапы в тесте, хвост в муке, морда в кислом молоке. «Где ты ужинал, Федот?» — «В погребке», — мурлыкнул кот».
Люба прочла стихи с выражением, с чувством и удостоилась приза.
Домой шли, когда еще не село солнце, но уже появилась на небе луна. По ясному небу летали вовсю самолеты, блестящие, стремительные, чуть видные с земли, чертили белые линии, дуги и петли. Люба думала, что раз летают самолеты, значит, волки их не тронут, и не боялась. Приободренная успехом на школьной елке, она не отставала от мамы, Тони и Тани, катилась колобком от Блазнихи до Березова.
В первый и в последний: нынче зимой некому будет бегать по этой дороге, ее укроют снега, сровняют с полями.
Дорога трудна от Березова до Горы, а там все под гору, под гору. Там — просто.
Мы спустились в лог, с камушка на камушек перепрыгнули через ручей, поднялись полосой сжатой ржи, с замиранием сердца приблизились к жилищу Ивана Карповича: дома ли наш кудесник? Не подался ли к дочкам в поселок — помыться в бане?..
— Иван Карпыч! Ау!
Нет ответа. Замок на дверях. И удочки дома, стоят прислоненные к забору...
Мы стояли над глубоким логом, заросшим ольхой и стрекавой. Желтела дорога. Солнце садилось в лиловое облако. Мы молили Судьбу, Провидение, Рок: «Смилуйся и пошли нам Ивана Карповича!»
Мы понимали, что щедрость Рока не беспредельна, равно как и щедрость деда Ивана. Однажды он явился нам — добрый ангел, посланник Рока, с ивовым удилищем в руках...
И все же...
— Иван Карпови-ич! Где вы?! Ау!
Он появился внизу на дороге, как в сказке: дедушка-лесовичок; скрылся в зарослях и неожиданно скоро взобрался к нам на крутой склон. Заговорил с нами так, будто беседа наша прервалась не на месяц, а на какую-нибудь минутку:
— Пошел грибов поискать, да нету...
Я не очень слушал, о чем журчит Иван Карпыч. Ладно, что он журчит. Сразу запахло жизнью. Вскорости зафырчал огонь в летней печке, явились мед, простокваша...
Ночью мне не спалось: пружины в диване Ивана Карповича как будто за месяц еще обособились, лежать на них все равно что на бороне. Да и похолодало. Ладно, в ногах пристроился кот, один из котов Ивана Карповича, кажется, Васька. Он был хотя и тощий, но теплый, делился со мною теплом. Кот мурлыкал, урчал.
— Ишь ты, — сказал Иван Карпович, — распелся: «Вилы-грабли, ноги зябли...»
Хозяин тоже не спал. Он помолился, лег, ворочался, что-то шептал. Ему хотелось поговорить. Спать ему не хотелось.
— Не спите? — спросил Иван Карпович.
— Нет, — откликнулась моя жена.
— Сказочку хотите послушать?
— Хотим, — пискнула дочка.
— Вот ишол солдат со службы, — зажурчал бессонный сказочник. Теперь надолго хватит его журчанья. — Идеть... видить дом богатый. Кержаки живуть. Староверы. Аны богато жили. Ладно. Солдат постучался: «Пустите переночевать». Хозяин вышел, яму говорить: «Я тебя спрашивать буду, а ты отвечай. Правильный дашь ответ, пушшу, а неправильный — иди своей дорогой». Ну, ладно. Пускаеть солдата в избу, там ланпа зажжена. Ен спрашиваеть: «Это что?» — «Это огонь», — солдат отвечаеть. «Не так, — хозяин яму говорить. — Это красота». Кошка на лавку прыгнула, морду лапой треть, умывается. «А это что?» — хозяин спрашиваеть солдата. Тот: «Кошка». — «Нет! — хозяин говорить. — Это чистота». Опять не угадал. Что ты будешь делать?! Солдат думаеть: «Погоди, я тебе тоже загадку задам...» Ладно. Хозяин позволил солдату остаться ночевать. Вот тот утром проснулся, встаеть — и к печи. Хозяйка уже печь протопивши. Узял он из печи головешку, кошке к хвосту привязал, кошка на чердак побежала. А солдат мешок на плечо закинул, выходить на волю. Хозяин на дворе коня запрягаеть. Солдат яму говорить: «Чистота красоту понесла на высоту. Если не божья благодать, то и дому тебе не видать». Хозяин не понимаеть, о чем солдат говорить. А тут уж и дым повалил из крыши. Дом загоревши. Так и сгорел.
Иван Карпович от души посмеялся своей сказочке. И дочь моя и жена посмеялись над тем, как ушлый солдат объегорил хозяина-богатея. Хотя...
Потом дочка спросит меня: «Папа, а почему хозяин пустил солдата ночевать, а солдат его дом поджег?..» — «Ну, видишь, дочка, — отвечал я с надлежащим глубокомыслием, — хозяин был богатый, а солдат, должно быть, из бедняков; между ними существовало непримиримое классовое противоречие...» — «А-а-а-а», — сказала дочка.
Может, так оно и было или еще что-то было... Сказка ложь, но в ней намек, добру молодцу урок. Главное, что солдат оказался молодцом, за временное свое поражение сполна рассчитался.
Иван Карпович посмеялся и опять зажурчал (и смех его был как журчанье):
— Ишол солдат со службы... От он идеть по дороге и с им вместях, туды же идеть, попался монах. Идуть аны, видять, гусь недобитый валяется. Должно, везли гусей на базар, уронили. Узяли аны гуся, дальше идуть. В деревню пришли, на ночлег просются. Их хозяйка в избу пустила, аны ей говорять: «Ты гуся ошшипли, изжарь, завтра нам рано в дорогу итить». Тая говорить, ладно, гуся приготовлю. Легли аны спать, а не спится, слюнки текуть, с дороги гораз голодные. Думають, как бы скорей до гуся добраться. Монах был хитрый, ен говорить солдату: «Давай зауснем, кому сон интересный приснится, тот гуся и съесть». Уговорились. Лежать. Ладно. Монах-то не спить, размышляеть, какой бы сон придумать поинтересней, чтоб, значит, гусь бы яму достался. А солдат спить, дуеть в две дырочки. Утром ен первый проснулся, а монах намаялся за ночь и зауснул. Солдат пошел к печке, гуся достал и съел. Опять спать завалился. Монах его будить: «Вставай! Мне сон такой интересный приснился. Будто андели спустились ко мне, под ручки подхватили и в рай понесли...» — «Во-во, солдат говорить, и я то самое видел. Андели тебя в рай понесли, я думаю: «Ну, теперь не возвернется. Из раю не возвертаются...» Я гуся и съел».
Посмеялись и над этим смекалистым солдатом и над бедолагой-монахом. Такая веселая выдалась ночь в избушке Ивана Карповича. Кот у меня в ногах — кот Васька — тоже слушал да мурлыкал: «Вилы-грабли, ноги зябли...»
— Може, так оно и было когда, — сказал Иван Карпович, — а може, и не так. Уж им тысяча лет, этым сказкам. Народ серый был, непонемчистый...
— Надо бы ваши сказочки, Иван Карпович, записать на магнитофон...
— Не, ня надо. Это грех, — сказал Иван Карпович. — Мои годы такие, нельзя баловством заниматься.
Хозяин еще рассказал две сказки, потом потекли истории из жизни, бывальщины. Впрочем, журчали они, как сказки...
Под журчанье, бульканье, лопотанье ручья я стал поклевывать носом. Мне захотелось на ребра дивана, к Ваське-коту.
— Спокойной ночи, Иван Карпович.
— Спокойной ночи.
И правда, спокойная вышла ночь, душе в ней было спокойно, уютно, в этой ночи.
Утром Иван Карпович принес большой жбан желтого майского меду. Мед засахарился, стал как топленое масло. Пасечник резал его ножом и накладывал в банку — для нас.
— На березе листочки вылупятся, у клею, — журчал пасечник, — пчелы с листочков взяток беруть... Вы весной приезжайте, когда все у цвету, воздух шибко хороший.
Ну что же, дожить до весны и приехать.
— А вы-то, Иван Карпович, будете здесь на будущий год? Без вас-то здесь и делать нечего. Уж вы поживите еще годик.
— Да и я тоже думаю. Такая здесь благодать... Бросить жалко.
И так мне жалко расставаться с Иваном Карповичем. Сидел бы с ним и слушал его сказки-бывальщины. Вечером бы слушал, а днем бы траву косил, с Карпычем на пару. Вон трава какая! И косы у Карпыча отбиты, остры... Если бы да кабы...
— До свидания, Иван Карпович. Спасибо вам, милый человек!
Хозяин посмотрел на меня, на мою жену и дочку. Глаза у него жидкие, как вода, стариковские, слезятся от курева.
— Смотрю я на вас, — сказал дед Иван, — давече ишли в Березово люди, у меня ночевали. Вроде тыи люди, и хозяйка и девочка, дак с ими был Глеб. Где Глеб-то?
— Я Глеб и есть.
— Да ну? Вот дурья башка!
Жену Иван Карпович узнал и дочку узнал, а меня не узнал. Вот до чего изменился. Месяц пожил в деревне, в своей избе, и не узнать. Хочу сказать: изменился к лучшему. Но так нельзя о себе говорить.
В деревне все к лучшему и клонилось, день ото дня становилось мне лучше: рано утром косил траву, слушал журавлей на болоте, глядел на ласточек в небе, как они сражаются с канюками и побеждают, купался в Ловати и рыбачил (ничего не поймал), спал на сене, в рядок с женою и дочкой, караулил их сон, близко слышал родное дыханье, рубил дрова, топил русскую печь, варил в чугуне картошку, нюхал луговые цветы, слушал журчание новгородских бабок, реже — дедов, видел, как стала румяной рябина, сидел на завалинке, читал Лескова, записывал в тетрадь то хорошее, что увидел или подумал, помог цыганскому табору, проходившему мимо: дал недостающий в телеге гвоздь; никуда не рвался, никому не завидовал, ни с кем не враждовал...
— Это я, Иван Карпович. Я Глеб и есть.
— Ну, ну. Так, так. Ладно, добро. Весной приезжайте. Весной у нас благодать.
В этом месте повествования мне захотелось вернуться к самому началу, вспомнить, с чего началось...
Однажды летом я сидел у себя в кабинете, в редакции журнала. На стекла закрытых окон (откроешь — оглохнешь и задохнешься) давил зноем, гулом, звоном трамвайным очень оживленный проспект. Сидеть мне было до трех часов пополудни. Я уже выговорил себе право съездить на неделю в Нечерноземье. Все было рассчитано у меня: двадцать минут до вокзала, беру билет, поезд в девятнадцать с минутами. У меня остается три часа времени: еду домой, собираюсь в дорогу... В Новгороде меня встречает...
Все так и вышло, как я запланировал, за исключением одного пункта: поезд в Новгород по летнему расписанию уходил не в девятнадцать с минутами, а в семнадцать без минут. Билет я купил для чего-то, мной овладела какая-то рассеянность. Вышел из вокзала без четверти шестнадцать. До поезда оставалось час пятнадцать минут. До дому от вокзала нужно было проехать полгорода, по самым загруженным в это время магистралям.
На стоянке такси стояла одна машина. Я объяснил водителю, что к чему, обратился к нему, как к другу, как к брату:
— Давай попробуем... Не успеем — ну что же...
Водитель малость поколебался, прикинул...
— Вообще-то навряд ли, ГАИ сечет... за превышение скорости...
Он не отказывался, но колебался.
— Ну давай! Не выйдет — и не выйдет. У меня единственный шанс...
И мы поехали. Наша поездка, если бы прочертить ее на карте городских дорог, представляла собою трассу слалома-гиганта. Бывают асы среди таксистов, так едут по городу, словно знают секреты всех перекрестков, потоков, прогонов, постов ГАИ, светофоров, спрямлений, зигзагов и виражей. Такой мне ас и попался...
Леопардовыми прыжками я взлетел к себе на пятый этаж (в нашем доме нет лифта). Разделся, разулся, натянул на себя дорожное платье, во что-то обулся, запихал в мешок что попало под руку...
Метеором промчался в вокзальной толпе. Мой поезд тронулся, предстояло рвануть последнюю сотку... Мое время на сотке осталось незафиксированным. Но не зря, не зря же я бегал каждое утро по аллеям парка... Ничто приобретенное усилием над собою не пропадает, выручает в крайнем случае; каждого рано или поздно берет за горло этот самый крайний случай... Я таки прыгнул на подножку последнего вагона. Вошел в вагон и сколько-то времени просидел в неподвижности. В висках стучало сильнее, чем по железной кровле стучат во время ремонта.
Когда маленько охолонуло, пошел в тамбур. Следом за мною явилась проводница, внимательная, участливая женщина. Спросила у меня билет, посмотрела на свет компостер — и не ушла, оглядывала меня с каким-то странным выражением сочувствия и тревоги.
— Что с вами? — спросила она. — Вы больны?
Я смутился и почему-то ответил:
— Да есть немножко. А что, заметно?
Проводница смотрела мне на ноги. И я устремил туда же мой взор. Взору открылось нечто совершенно невозможное в привычном жизненном обиходе: одна моя нога была обута в туристский ботинок объединения «Скороход», на другой ноге нелепо притулилась домашняя тапочка со стоптанным задником (как она не слетела во время стометрового забега?).
Мое горло перехватила спазма нутряного, припадочного смеха. Проводница осталась серьезной, она жалела меня. Я рассказал ей, в чем дело. Она задумалась, как же мне быть.
— А вы надолго в Новгород?
— На неделю.
— Сегодня не успеете в магазин... Завтра с утра сходите и купите.
Я замотал головой:
— Моего размера в Новгороде не бывает.
Она прикинула на глазок мой размер, спросила:
— Какой же у вас?
Я ответил. Она прониклась еще большим сочувствием ко мне:
— Да, трудно вам с обувью... — еще подумала, как мне помочь. — Вы можете, чтобы не привлекать к себе внимания, приволакивать ногу. Сделать вид, что она больная у вас...
Я от души поблагодарил добрую проводницу. Когда она ушла, немножко порепетировал хромоту. Кажется, получилось…
Новгородский человек ждал меня на перроне (узнал же, что расписание изменилось). Как мы договорились в письме, для опознания он держал в правой руке последний номер моего журнала. Других особых отличительных черт, выделяющих его в толпе, он не имел: среднего роста, средних лет, плотного телосложения, щекастый, с настоявшимся, цвета калгановой настойки, румянцем. Я сразу его узнал, он меня и подавно. При ближайшем рассмотрении на его заурядном лице обнаружился хрящеватый, с горбинкой, с признаками хищности нос; зеленоватые с прожелтью, с проблеском скрытого внутри огня глаза свидетельствовали о том, что этот мужичок не простая штучка, как могло показаться при первом взгляде, себе на уме.
Ногу в тапочке я приволакивал, он спросил у меня о ноге, я ему выложил все начистоту. Он сделал какое-то умозаключение в отношении меня и сразу словно бы приподнялся, обулся в туфли на каблуках. Некоторое первоначальное замешательство в нем прошло, он принял тон попечительства надо мною.
Понятно, что дома у него обуви моего размера не нашлось, обуваться в резиновые сапоги с длинными голенищами, прихваченные мною для болот и водных артерий, было ни на что не похоже в августовское пекло. Я мало-помалу свыкся с ролью хромого, чем-то она мне, как говорится, даже импонировала. Рано утром мы сели в холмскй автобус, сошли в деревне Наволок, запаслись в магазине хлебом, припасами — в полном магазинном ассортименте, — пересекли недавно мелиорированное поле, усыпанное глиняными трубочками-капиллярами, присели на опушке осинового, ольхового, березового леса; я наконец-то натянул на ноги резиновые сапоги... Сделалось на душе тихо-тихо, так хорошо. Подумалось: «Чего ради сижу в задохнувшемся городе, год за годом, езжу в трамваях, в метро, толкаюсь локтями... А здесь шелестят березы. Столько воздуху, кислороду... Для рождения доброй мысли необходим кислород... Здесь Россия, Новгородчина, моя родина...» Подумав так, я стиснул зубы, переключил мысль на другой канал...
Мой спутник с интересом наблюдал за мной. Войдя под покров леса, мы как-то само собою перешли на ты: в лесу все равны. Немножко поспорили насчет того, можно ли брать воду на чай из канавы, прорытой мелиораторами. Я считал, что не стоит, все отравлено химией; мой вожатый был убежден, что можно: природа обладает великими ресурсами самоочищения. Мы зачерпнули воды в канаве, вскипятили в котле над костром — и сошло...
Дорога вскоре уперлась в болото. Дороги не стало, дальше мы шли неторной тропой, по кочкам, поросшим багульником и кустами уже поспевшей голубики. Ягоды были по-виноградному крупны и сладки, по-болотному дурманяще-духмяны. Что может быть лучше гонобобели на новгородском болоте? Разве что черника. Черники тоже хватало, на иных местах ее обобрали, до других мест руки не дошли, настолько велико болото на Новгородчине.
Уже под вечер мы вышли к озеру; пала заря на озерное плесо. Прямо из заревых вод простирал к небу свои руины Рдейский монастырь (и озеро Рдейское); в струящемся, серебристом вечернем свете будто и не руины — обагренная зарей величавая и прекрасная обитель...
Мой вожатый рассказал мне сагу о Рдейском монастыре, как выбирали место, торили дорогу на болоте, какие старорусские купцы, промышленники-солевары давали деньги на построение обители, сколько давали, как в войну немцы вешали партизан на паперти в монастырском соборе, как дорога ушла в болото, и сам монастырь погружается год из году в хляби земные, когда-нибудь погрузится совсем...
Он рассказывал складно. Тогда я еще не знал, что в его рассказах надо делать поправку на безудержное фантазерство, досочинение от себя. В первую пору нашего знакомства я все брал на веру, принимал за чистую монету, проглатывал без поправок.
Вообще доверчивость — одно из моих врожденных качеств.
Помню, в детстве каким-то образом я заимел самую лучшую рогатку (наверно, на что-нибудь выменял); такой не было ни у кого из поселковых сопливых мальчишек (мне сопли вытирались, я был ухоженный мальчик); рогатуля не деревянная, а скрученная из толстой проволоки; резиновые тяжи вырезаны из красной галоши от валенка, галоши тогда были в моде; к тяжам привязан кожаный лоскут для камушка-пули. Я гордился моей рогаткой, как гордятся бойцы заслуженным в боях именным оружием; кажется, даже не стрелял из своей суперрогатки.
В ту пору кружило наши безмоглые головенки одно, довольно-таки подлое, как я понимаю теперь, увлечение-хобби: мы коллекционировали птичьи яйца. Одни, кто половчее, забирались на сосны, березы и тополя, разоряли вороньи, грачиные, певчих птиц гнезда; другие, беспрокие, довольствовались голубиными, воробьиными, ласточкиными яичками. В каждом яичке прокалывались две дырочки с двух сторон, белок и желток выдувались; скорлупа помещалась в коробку с ватной подстилкой. Особенно выхвалялись те, у кого дома находилась икона в окладе, под стеклом. Икону выбрасывали, в оклад помещали яичную скорлупу.
Искусство лазанья по деревьям мне не давалось. В моей яичной коллекции — в плетенной из лучин корзинке — болтались пара синичьих, рябенькое яичко зяблика и стащенное мною из-под нашей гусыни, почти что куриное, только побольше (куриных в коллекцию не брали: курица не птица); поистине моя коллекция не стоила выеденного яйца.
Как множеству человеческих детенышей, мне свойственно было желание первенства, ну, если не первое место, то в первой пятерке. Я горько переживал мою неспособность догнать по птичьим яйцам Гриньку, Ваньку и Ваську Травиных, братьев Одоевых... Яйца собирали все мальчишки в нашем поселке (каково было бедным пичугам!). И вот однажды на нашей улице появился рыжий, конопатый Колька, уже большой, кажется, пятиклассник. Он высвистал меня из дому, попросил дать выстрелить из моей рогатки. Я ему дал. Колька выстрелил. Было видно, как жалко ему отдавать мне мою рогатку. Он сказал:
— Давай... ты мне рогатку, а я тебе... — Колька на минуту задумался, — попугаичьи яйца...
Должно быть, идея о попугаичьих яйцах тут же и родилась в рыжей Колькиной голове (рыжие на выдумку горазды). Идея требовала обоснования: попугаи на наших березах и елках гнезд не вьют. Колька наговорил с три короба: у него брат матросом на пароходе, привез из Африки попугая, попугай снес яйца...
Я сразу же согласился: попугаичьи яйца в моей корзинке сразу выводили меня на первое место; такое сокровище не снилось ни Гриньке, ни Ваньке и Ваське Травиным, ни братьям Одоевым...
Мысль о том, что рыжий Колька меня одурачил, не могла тогда родиться в моем младенческом сознании. Я еще не знал, что в жизни бывает обман, своекорыстие во вред ближнему. Мне было жалко расстаться с рогаткой, но попугаичьи яйца — о, это сокровище!
Колька унес рогатку. Потом я встречался с ним, поселок невеликий. Колька приходил на нашу улицу играть в лапту и штандер; всякий раз он обещал мне принести яйца, и я успокаивался, не умея не верить. Долго, долго мне предстояло ждать попугаичьих яиц...
Впоследствии жизнь жестоко карала меня за доверчивость, то есть ротозейство. Но что-то такое во мне сохранилось (все мы родом из детства) до седых волос.
Заря погасла, над озером заклубился туман. Рдейский монастырь воспарил, прорисовался на вызвездившейся небесной тверди, как нерукотворный град Китеж...
На берегу под соснами кто-то оставил нам для ночлега справный шалаш, крытый сеном.
— Место сильно гадючье, — сказал мой новгородский товарищ. — Гадов полно. Они любят в сене погреться. — Он зажег электрический фонарик, направил луч в потемки шалаша. Там что-то зеленовато проблеснуло. Он погасил фонарик. — Вот видишь, гад забрался. Глаза у него какие блескучие.
Мурашки засвербили у меня на спине. Я пока что крепился, взял палку, сунул ее в шалашный лаз.
— Посвети. Сейчас мы его прикончим.
Очень мне не хотелось приканчивать гада, тем более лезть в шалаш.
Вожатый изобразил на своем брызжущем оптимизмом лице постную мину.
— Ну что ты... Как можно... Это неинтеллигентно — убивать гада. Гад тоже нужен... для экологического равновесия. А сколько пропадет яда... Гадючий яд полезен от радикулита...
Он опять засветил фонарик, сразу нащупал лучом в шалаше источник зеленоватого блеска. То была маленькая из-под водки. Рыбак от души посмеялся надо мной, я тоже посмеялся, но с некоторым усилием.
К утру в шалаше стало зябко, чуть свет затеплили мы костер. Из лесу к нам вышел странного, нелесного вида малый: как будто сидел в учреждении за столом, вдруг подхватился, сунул ноги не в свои кирзовые сапоги, в срочном порядке был доставлен на Рдейское озеро. Малый спросил закурить, что добавляло странности его нахождению тут: в лесной поход куряки запасаются куревом, под кустом не купишь, у прохожего не стрельнешь. Он постоял, помялся, понес какую-то ахинею:
— А ружья у вас есть?
Ружей у нас не было, и так видно.
— Ружья надо регистрировать.
Ну, надо, так что же?
— Уток раньше было полно, а теперь не стало. И лещей...
Больше малый не знал, что сказать.
— Ну, я пойду.
И ушел.
— Вот видишь, — сказал со значеньем вожатый, — когда я один тут шастаю, за мной не следят. А за тобой послали понаблюдать. Все же ты на виду, нельзя тебя в лес пустить без присмотру. Ты еще только в Новгород приехал, а они уже знали. Все же фигура. Да еще одна нога в тапочке...
Я послал моего товарища куда следовало его послать — за дурацкую болтовню, но что-то такое все же было в появлении городского вида малого — без мешка, без ружья, без корзины: какая-то нечистая сила показывала нам язык в этом первом нашем походе, начиная с разной обутки на моих ногах. Так будет и в последующих походах с вожатым — новгородским товарищем, теперь-то я знаю. Иду с другими — все как у людей, а с ним — становится зыбко, блазнит.
Мы прошли немного берегом озера, в заводи на мели стояла годная для плавания, недавно просмоленная лодка. Вожатый сказал, что на той стороне в деревне Высокое живет мужик с деревянной культей вместо оставленной на войне ноги. И вот уже много лет он делает лодки, весла, пускает их в озеро, то есть пригоняет одну лодку в этот край, другую в тот, в такие места, куда приводят путников тропы, чтоб было на чем им плыть, переправляться через озеро. Никакой должности инвалид не занимает, живет на пенсию, за перевоз ни с кого не берет. Единственная его отрада в жизни — чтобы на озере был порядок. Лодки его легки, остойчивы на плаву. А вон там, на той стороне, построена им избушка на курьих ножках: на пеньки поставлена, из лесу рублена, с печкой и плитой для стряпни, — для всех, у кого нужда в крове, открытая, с сухими дровами, спичками, солью.
Я верил товарищу и уже не совсем верил.
Лодка, правда, оказалась хорошая. Уключин в ней не было, кормовое весло кто-то унес из «туристов». Мы затесали две березовые жердины, поплыли, как на байдарке. Плыть по темной, мягкой, бархатистой воде Рдейского озера одно удовольствие. Вожатый поблеснил, подорожил, поймал щуку.
Обещанная избушка на курьих ножках оказалась точно такая, как описал ее мой вожатый. В главном можно было довериться ему. Ночью постукивала привязанная к косяку бечевкой входная дверь. Снаружи доносились звуки, шорохи, всхлипы, каких не услышишь днем. Лесная ночь богата звуками; жизнь в лесу ночью не утихает.
Мы лежали рядом на сене, уложенном на полати. Вожатый направил свой нос с горбиной в потолок, говорил с монотонностью дятла, выстукивающего сухой ствол, с методичностью сапожника, загоняющего гвозди в каблук:
— Лет десять тому назад на этом месте утопилась девушка из деревни Высокое. Она любила парня, он ушел в армию и не вернулся. Она утопилась. С тех пор по ночам выходит на берег и поет. Рыбаки ее видели, рассказывали... На ней белое платье до пят, волосы распущены по плечам... Иногда она заходит в эту избу. Когда ночуют местные, не заходит, а когда приезжает новый человек, заходит посмотреть, не ее ли это жених... Вот, слышишь, дергает дверь...
В этом месте завораживающего, надо признаться, с непривычки леденящего душу бормотания моего товарища я встряхнулся и... Однако сон так и не пришел ко мне в эту ночь.
Утро родилось ласковое; всплыл из вод монастырь; тенькали камышевки, посвистывали рябчики, пела иволга, прыгали по мелкому песочку трясогузки; ночные страхи развеялись. Пришел из деревни Высокое строитель избы и лодок, кряжистый, старый мужик, на деревянной культе, принес нам хлебушка и картошек, посетовал, что шалит сердечко; помрет — и порядок на озере нарушится. Попили чаю…
К очередному — семейному — походу на Ловать я готовился загодя. Купил надувную лодку-«резинку». В инструкции было сказано, что ее грузоподъемность двести килограммов. Дочка Катя за год подросла, жена сохранила форму, и я старался: бегал каждое утро. Но все равно наш общий семейный вес плюс манатки и провизия не укладывались в два центнера, оставался привесок. Имела ли наша лодка какой-нибудь запас плавучести при перегрузке, это предстояло узнать на Ловати. Предстоящее семейное плавание, как множество других дел, пока что основывалось все на том же «авось».
Мы распускали нашу красавицу на полу, она остро пахла чем-то знакомым с детства — новыми галошами; теперь этот запах забыт, галош не носят, боты пахнут иначе (галоши еще почему-то можно было назвать калошами). Я накачивал «резинку» насосом-«лягушкой», она утробно вздыхала, как большое земноводное животное, скажем, гиппопотам, расправляла свои члены со множеством жировых складочек на толстых округлых бортах. Авось все усядемся на нее и — вниз по матушке по Ловати...
В жаркий июльский полдень мы пообедали, как дома, в чекуновской столовой и двинулись в путь. Лодку пришлось нести вдвоем с женой на палке: в ней было пуда два весу. Немилосердно кусались слепни, оводы, злобные, как маленькие шавки, мухи, хватало и комарья. Руки наши были заняты лодкой, оборониться нам было нечем. Я-то ладно, терпел, а нежнокожие мои горожанки страдали, хоть плачь. Страдания ближних намного больнее своих собственных.
Ловать утолила все наши боли, остудила, помыла, вылечила, взбодрила. Вскоре спущено было на воду наше плавсредство, наш семейный, первый в жизни корабль. Его уносило течением, ему не терпелось плыть...
Погрузили мешки, я вдел в уключины маленькие веселки — и что же? На плавсредстве не оставалось места для пассажиров. «Резинку» склеивали на фабрике спорттоваров в расчете на плавателей стандартного размера. Увы, мои ноги, как их ни складывай, занимали всю внутренность лодки. Худо-бедно еще одного пассажира можно бы примостить в корму; для третьего, даже подростка, решительно не оставалось места. К тому же, стоило нам всем троим усесться на «резинку» (на мелкой воде), как она погрузилась до рискованной черты. Что было делать? Тащить на себе вещи и лодку? Это сразу же отпадало: и за неделю не дотащимся до Березова. Мне бежать по бережку, а жене с дочкой плыть? Нет, на это им не решиться, им страшно. Оставалось одно...
— Вы, мои миленькие, добежите до Ивана Карповича — дорога тут одна, — спуститесь к Ловати и ждите меня. У Ивана Карповича переночуем, там будет видно... Может быть, трактор пойдет, лодку с вещами отправим... Был бы жив горский Иван, я бы сбегал к нему, он бы свез... Вы не бойтесь, до Ивана Карповича недалеко...
Сердце мое обливалось кровью. Ну, представьте себе, отправить два беззащитных существа в глухой лес (солнце уже клонилось к закату), а самому плыть на легкой лодке вниз по реке, грести или так отдаваться течению. Наслаждаться за счет лишений самых близких тебе людей...
Над рекою плавали кругами канюки, издавали пронзительно-тонкие, печальные клики, в прибрежных водорослях гоняли мелочь щуки, на плесах били, как жердиной о воду, жереха. Ничто не омрачало моего плавания, ну решительно ничто. У Гоголя, помните, редкая птица перелетала Днепр... А тут... редкий слепень долетал до середины Ловати, не говоря уж о комаре.
Дневное освещение сменилось вечерним. Солнечные глянец и лак уступили место матово-голубому, насыщенному, влажному тону. Синева переливалась в лиловость, зелень в синеву, голубизна в дымчатость; низкое солнце запалило правобережные обрывы в карминно-гранатовые кострища. Чем ближе к вечеру, тем дичее казались по-таежному заросшие берега, без единого признака человеческого присутствия.
Сжималось сердце, так боязно было за двух бегущих в этом медвежьем, волчьем, во всяком случае, населенном дикими кабанами и гадами лесу. И все лучше была река, вступая в лучшее свое время, успокаиваясь, отдыхая, отдавая накопленное за день тепло, дыша настоянным на разнотравье воздухом. Каждый следующий плес выставлял себя краше пройденного. На перекатах днище лодки зыбилось, как живое, ощутимой делалась сила реки, перехватывало дух, кружило на скате в плес, и долго потом доносилось урчание порога, а где-то внизу подавал уже голос новый порог-говорун...
А как красивы были излучины, с отмытыми добела песчаными косами, с протоками-старицами, в каждой по солнцу...
Наконец открылась первая прогалина в ловатских дебрях, молочноспелый разлив ржаного поля на косогоре, глубокая тропа во ржи; где-то там наверху должна быть невидимая с реки изба Ивана Карповича.
Мои девочки ждали меня у самой воды. Прибежали-таки... У них несчастные, расстроенные лица...
— Ивана Карповича нет дома, в его избе ночуют косари...
Что было делать? Заночевать тут же на берегу? Но утро не станет мудренее вечера. Та же река и лодка. На трактор плохая надежда...
— Вот что, ребятки, давайте-ка в лодку!
Одно дело примериваться, когда впереди еще полдня, другое, когда на пятки тебе наступает ночь... И уселись-таки... И лодка сохранила плавучесть. И так хорошо мы поплыли! Выше и не бывает счастья в семейной жизни, чем те минуты, когда папа-кормчий ведет свой корабль твердой мужской рукою, когда семейство верит ему, глядит на него с надеждой и обожанием... Разлад в семье наступает от многих причин; одна из них, может быть, главная, если муж и отец не справился с обязанностями кормчего... Или жена не согласилась с таким распределением ролей на семейном корабле. Глава семьи должен крепко держать в руке прави́ло, тогда корабль поплывет.
На первом пороге женский элемент повизжал самую малость, на втором осмелел. Третий порог урчал погрознее, куржавел клубящейся пеной, выставлял наружу моржовые клыки, конца ему не было видно. Тут бы, пожалуй, лучше причалить (крепонек я задним умом) да во́локом... Направил лодку не в главную струю (и правильно сделал), взял ближе к берегу в каменистую мелкую протоку. Лодку разворотило поперек хода воды, прижало к камням; образовался затор, нахлынула волна... нас залило, мы попрыгали за борт...
Однажды я поработал сезон в геологической партии на Кольском полуострове. В партии было три человека: начальник партии, я — рабочий и повариха. На троих нам выдано было плавсредство: резиновый понтон из двенадцати секций, списанный из воинской части, пригодный для переправы целого взвода с противотанковой пушкой. Озерами мы прошли на понтоне километров сто в глубь полуострова, потом спустились по реке Печенге в Баренцево море. Сколько было на нашем пути волоков и порогов, мы не считали; на плече у меня долго потом напоминал о лебедином крае рубец — след лямки от понтона, знак бурлацкой работы на волоках. Я им хвастался, говорил, что это моя первая лычка, что я теперь ефрейтор от геологии.
На ловатском волоке я опять был солдатом.
Приключение возбудило всех нас, купание остудило, вернуло к реальности: плыть втроем на двухместной «резинке» по порожистой реке, пожалуй, не стоит. Ловать, как русская женщина, вальяжна, тиха, добра, но есть у нее норов и гонор.
Мы отжали одежку, переправились на наш, березовский, пологий берег. В скором времени благодушествовали у доброго огня…
Играла музыка на том берегу, в парке города Холма шли танцы. Та самая музыка, как в мое время: танго «Моя любовь не струйка дыма...», фокстрот «Рио-Рита» и, главное, вальсы: «Дунайские волны», «На сопках Маньчжурии». Что может быть лучше старинного вальса вечером ранней осени на берегу живой, темноводной, пахнущей рыбой, издалека в дальнюю даль текущей реки? Музыка доходила до нас, смягченная листвою берез и вязов. В парке горели фонари, их свет, отраженный затученным небом, плыл бликами по реке.
Мы с товарищем (с другим товарищем, не новгородским) сидели на только что надутых резиновых лодках. За нашими спинами нас дожидалась только что натянутая палатка, в ней надутые матрасы, спальные мешки. Нам предстояло плавание по Ловати — до неназначенной точки, до полного ублаготворения. Мы приготовились к плаванию с тем же тщанием, с каким готовился к экспедиции на «Тигрисе» Тур Хейердал.
Я купил польскую надувную байдарку марки «Рекон», похожую на пирогу, с загнутыми кверху кормой и носом.
Весною я в первый раз спустил байдарку на воду, она невесомо, как белая лебедь, заколыхалась, чуткая к малейшему течению. Я сел в нее с благоговейным трепетом в сердце, она тотчас перевернулась. Вода была холодна. Сухих брюк для такого случая (непредвиденный случай) у меня не нашлось. Все оставшееся время солнечного майского дня ушло на сушку.
После я еще дважды переворачивался, пока понял, что польская байдарка не терпит с собою робкого уклончивого обращения. Она оказалась послушлива твердой руке, неколебимой мужской воле; стоило ее взнуздать, пришпорить — она поплыла за милую душу, остойчивая, поворотливая, скорая на ходу...
Ночью несколько раз принимался дождь, барабанил по нашей палатке и опять утихал. Утром снова накрапывал, будто в раздумье, то ли хлынуть, то ли дать еще погулять красному летечку.
Я сел в байдарку, сразу ушел вперед, слыша за собою, как молотит товарищ короткими веселками своей «резинки». Множество раз в подготовительный к плаванию период он заявлял: «Ты не думай, я не отстану». Но где же ему было угнаться... Я прошел под холмским мостом, притабанил на плесе, развернулся, без усилия выгреб против течения, снова рванул вниз по Ловати, переживая птичью радость лёта.
Дождался товарища. Он подгреб вплотную ко мне, зыркнул своими отрочески голубыми глазами, вдруг предложил:
— Давай костерок заделаем, супешник сварим... А то какая-то сырость...
Сворачивать к берегу в самом начале плавания все равно, как если бы, поехав в отпуск к Черному морю, вдруг сойти с поезда где-нибудь в Любани — искупаться в глиняном карьере... Но я не стал возражать. В таком походе, как наш, все благо: хоть веслами махать, хоть обонять ароматы поспевающего супешника.
Приготовление супешника у моего товарища — священнодействие: в основу кладется крупяной с мясом, с луком суп-концентрат, затем в котел добавляется колбаса, картошка, морковка, укроп, лавровый лист, свиная тушенка (впоследствии компонентом супешника станут найденные в прибрежных папоротниках белые грибы)...
Какое-то предчувствие повлекло моего товарища к берегу, внутренний барометр; недаром даже чайки садятся на берег — к дождю. Едва мы раскочегарили костер, повесили на огонь котел с супом (сказать «котелок» явно недостаточно), как разверзлись хляби небесные, дождь зарядил надолго. Мы мигом растянули на кольях палатку — устроили тент, затащили под тент все пожитки. Дров-плавнику тут хватало. Костер от дождя, казалось, пуще горит, словно масло в огонь подливают.
Мимо плыли двое в лодке, мы их поманили к нашему супу. Они щедро отдали в общий котел пойманного на рассвете голавля, крупночешуйного, головастого. Его испекли на углях в специально для этого взятой обертке из фольги.
При виде моей байдарки оба рыбака загорелись желанием прокатиться (много детского сохраняется в нас до наших седых волос, особенно в рыбаках). Сев в байдарку, первый рыбак сразу перевернулся. Понятно, что это больно ударило по самолюбию выросшего на воде человека. Вода лила с него ручьями, впрочем, это не имело теперь значения, где промокнуть: в реке или на берегу под проливным дождем. Вторая попытка первого рыбака закончилась тем же. Не повезло и второму рыбаку.
Рыбаки никуда не спешили. Им надлежало сегодня быть на покосе — вон там на совхозных лугах. Но какой же покос в эдакую непогодь?.. От наваристого супа, печеного голавля нам всем четверым становилось утешно.
Ох, недалеко мы ушли в первый день плавания по Ловати. Места для ночлега не выбирали, шли до полной темноты. Поставили палатку в мокрой траве, с шуршливыми (так слышалось мне) гадами. Ночью настучались зубами, наторговались дрожжами — в первую нашу ночь. Но много, много еще оставалось в нас оптимизма: вот утром взойдет красное солнышко...
День выдался ветреный, с быстро летящими облаками, с дождями.
Попытки порыбачить (товарищ предполагал на пойманную рыбу выменивать в селах молоко, яички, картошку, овощи) ни к чему не привели. Рыбак объяснил неулов высокой мутной водой. Продукты роковым образом истощились... Вторую ночь мы провели у костра, палатку не стоило ставить, так все намокло. Огонь мы раздували с помощью двух насосов-«лягушек». Дождь не унимался, вошел в какой-то надолго взятый режим. Наш сахар раскис, намокший чай не давал заварки, хлеб отсырел. Мы подкрепляли силы кипятком с сушкой.
Ранним утром, по дьявольскому дождю и ветру доплыли до заросшего лозой и травой берега под деревней Гора.
И господи, до чего ж высока гора! И пробирающий до костей ветер с дождем. И ни одной калории тепла в твоем существе, необходимого для исполнения жизненных функций...
Мы вошли в избу горского Ивана. Бабка Антонина не ответила на наши здоровканья, не пригласила пройти. Да и как пригласишь, с нас текло, как с мартовских сосулек.
— Вы меня узнаете, бабушка Антонина?..
— Не, робяты... ходют тут, разные ходют... Вас не упомню...
На дворе усилился дождь, дребезжали стекла от ветра.
— Помните, Иван Петрович меня с семьей вез в Березово?..
— Померши Иван Петрович... Я онна́я... Идите с богом!
Тут из горницы вышла моложавая, в лучшей своей поре женщина, похожая на бабку Антонину.
— Ой, да что ты, мама, — засмеялась Антонинина дочь, — посмотри на них, они же совсем заколели, на них сухой нитки нет. Вы идите вон туда, в баню, вчера топили, еще тепло. Я вам соберу какую-нибудь одежку, вы хоть посушитесь...
Вскоре мы переоболоклись в старые, деда Ивана, порты, рубахи, пахнущие так, как пахнут избы давно в них живущих жихарей. Попоили нас жидким чаем, от себя мы могли добавить только ватные от сырости сушки. Передышка была коротка, путь бесконечен. В тот день до Березова мы не доплыли, будто реку Ловать растянули, как мехи гармонии. Ночью накачивали «лягушками» огонь в костре. Которая это ночь без сна? Мы уж сбились со счету.
В Городне у бабы Нюши мы отогрелись на печке, похлебали постного супу с грибами, приправленного сметаной, поели картошек с салом. Баба Нюша нас приняла и признала, но было ей не понять, для чего это нужно: плыть по реке на резиновых корытах в божью волю, когда добрый хозяин и собаку за дверь не выгонит.
— Ой, робяты, гляжу на вас... вроде как тыи на личность... и сумлеваюсь... Можа, какие лихие люди... За что вам такая ка́ра-то, прости господи, в воды буруздиться, как лягушкам... Поди, натворили чего...
— Нет, баба Нюша, безгрешные мы, как ангелы. Это мы занимаемся спортом, водным туризмом.
— Ну, ну... — все разглядывала нас баба Нюша, все сомневалась.
Вдруг засияло на небе солнце, раздернуло тучи, напомнило во весь голос, что на дворе красное летечко. Я вытащил лодку на берег, сел на дернину, положил голову на обмякший лодочный борт — и уснул...
7.30 утра. Берег Ловати. Сижу на березовой чурке, принесенной, должно быть, по водополью, в сплав. За спиной у меня деревня Взвад. То есть не только за спиной, но и с правого бока и с левого. Деревню Взвад так сразу оком не окинешь, есть в ее географическом положении некая хитрость. Пойдешь налево низким, травяным, пойменным берегом, заваленным чурками, с вытащенными на берег железными ловецкими катерами: одни еще покрасят, другим дорога на кладбище — вдруг заметишь что-то знакомое в пейзаже; в то же место и придешь, с которого начал путь... Пойдешь направо — с самим собою встретишься...
Слетелись в заводь чайки с крачками, громко поговорили о чем-то, угомонились. Во всех направлениях летают скворцы по скворчиным делам. Носятся в поднебесье ласточки. Приплыла к моим ногам серая, в недавнем прошлом дикая, теперь совсем ручная, утка, стала поглядывать на меня, попрошайничать. Нашлась у меня в сумке вяленая здешняя рыба сопа, икряная. Икра у нее клейкая, как вар. Утица поклевала икорки, показалось ей солоно, стала запивать речной водой. Наберет в клюв воды, вытянет кверху шею, промоет горлышко, побулькает. Потом еще и помылась таким же манером, поливала себя из клюва.
... Деревня Взвад была известна в XIII веке. Как же ей быть неизвестной? Тут проходил древний путь из варяг в греки. На выходе из Волхова в озеро Ильмень встречали гостей твердыни Новгородского кремля, Юрьева монастыря; в Ильмень плыли добрые гости, злые не допускались. Провожала гостей в долгий путь вверх по Ловати ключевая деревня Взвад. Был тут и монастырь с крепостными стенами, высилась далеко видная с озера из окрестных прибрежных сел маковка церкви...
Главное место во Взваде не площадь с правлением колхоза, а гавань на берегу Ловати. Сюда приходят «ракеты», водометы «Заря» из Новгорода, Старой Руссы. Свежевыкрашенный в зеленый цвет дебаркадер. Деревянный рыбацкий пирс с горами ящиков, с лентой транспортера. У самой воды амбары рыбоприемного пункта, тут же и заводик с засолочным, морозильным, коптильным цехами.
Сижу в тенечке у стены амбара. Из солнечного марева, из ракитовых кустов появляется попыхивающий дымком катер, тянет за собою — гуськом — несколько рыбачьих ильменских лодок — сойм. Вскоре гавань оживает, наполняется голосами, всяческим движением, действием. Тарахтит барабан транспортера, уплывают куда-то ящики с белесоватой плотвой, с вычерненными, сизо-серебряными плахами-лещами, с большеголовыми, бронежаберными, преувеличенно громоздкими щуками, красноперыми окунями.
Без интереса взирали с высоты на рыбное раздолье исконные рыбоедки — чайки: наелись; такая прорва мелких рыбешек валялась повсюду. Меланхолически-равнодушно, краем глаза следили за суетой на рыбацком пирсе устроившиеся на столбах ограды, раскормленные рыбой взвадские коты-ихтиофаги.
Медленно переставляя иссохшие ноги в тряпочных тапочках, долго-долго шла от порядка изб к пирсу потусторонняя, как источенный временем крест на кладбище, старуха. Молча остановилась у пирса. Кто-то из рыбаков кинул ей пару лещей, оскалил зубы в улыбке, что-то сказал. Старуха молча подобрала рыбину, засунула в мешок, и опять долго-долго длилось ее шествие по берегу, ее присутствие в мире живых. Каждый занят был своим делом, светило солнце, кричали в небе чайки, шутили, посмеивались, покрикивали зычными голосами могутные рыбаки, рябила вода, грохотал транспортер... Старуха явилась в полный красок, движения, деятельности, здоровья, жизни мир беззвучно, бестелесно, как тень, и каждый увидел ее, не выпускал из поля душевного внимания, покуда она не ушла в свое небытие.
Ко мне на лавку сел рыбак, в суконной кепке, в сапогах. Лицо его и шея были такого цвета, как ольховое полено, от него пахло, как от ильменской рыбацкой соймы: смолою-варом и рыбой; в глазах плескалось Ильмень-озеро. Он сказал:
— Девяносто два года. Одна живет.
И ничего не прибавил, хватало сказанного.
В это время на транспортере култыхался ящик с гигантами щуками.
— В прошлом году, — сказал рыбак, — на семнадцать килограмм поймали в озере щуку. В пасти у нее чайка была и окунь на килограмм.
Мы посидели молча. Молчание было не в тягость, как и все в этот день.
— Красиво стали жить при Атаманове, — сказал рыбак. — Два года красиво живем.
Я не спрашивал у него о председателе, но он почему-то решил, что именно это следует мне сказать.
— А вы, ребята, не американцы? — спросил рыбак, облив меня ильменской голубизной своих глаз из-под козырька черной суконной кепки.
Мой товарищ фотограф, фотокорреспондент, с заграничными камерами на шее, с обклеенным чем-то японским кожаным ящиком (кажется, он называется кофром), в легкомысленной панамке с ярлыками и надписями на неизвестном языке, в белых штанах, как у Остапа Бендера, общительный, неунывающий, бесцеремонный, нахрапистый, обкатавшийся в постоянном многолюдстве, как камушек в прибое, волчком вертелся на пирсе:
— Ты сюда стань. Вот эту рыбину возьми в руки. А ты сюда. Вот так. А вы, в лодке, отойдите от пирса...
— Да нет, не американцы, русские, — заверил я рыбака.
— Американцы будут на нас хвост подымать, мы им... — Рыбак объяснил мне, что будет с американцами, но я не могу привести его высказывание, оно непереводимо на книжный язык.
Закончилась приемка рыбы, рыбаки сели в соймы, выпихнулись веслами на стрежень Ловати, выстроились гуськом, привязались друг к дружке. Катер запыхал, поволок караван в зыблемое марево воды, неба, солнечного света. В гавани остались мы с фотографом, коты и чайки. И мальчик Алеша, закончивший третий класс. Он ходил в озеро в рыбачьей лодке, с дедом Сашей (так он сказал: «дед Саша»). Теперь ему хотелось что-нибудь показать «новым дяденькам» во Взваде. Мальчишки все прирожденные чичероне. Алеша звал нас:
— Пойдемте, я покажу, где якуты похоронены.
Мы пошли за Алешей. В порядке тесно стоящих друг к дружке домов на сельской улице (воды кругом полно, земли кот наплакал) была прогалина, густо заросшая ракитами, березой, кустами сирени, — маленькая роща посреди села, обнесенная такой же оградой, как все усадьбы, с калиткой на крючке. Алеша открыл калитку, мы вошли в тень ракит, в прохладную тишь сельского кладбища. Постояли у обелиска над братской могилой. На обелиске была надпись: «Воинам-якутам, павшим при освобождении села Взвад от немецко-фашистских захватчиков. От правительства Якутской АССР». На стеле нанесены фамилии, воинские звания павших.
— Не все записаны, — сказал Алеша. — Там их больше...
Якутская дивизия наступала на Взвад с той стороны Ловати, зимой, по льду. Стрелкам-охотникам якутам поставлена была задача взять Взвад ночным броском. Для наступательной операции, как это бывало на войне, не хватило ночи, атакующие цепи попали под кинжальный огонь хорошо отлаженной вражеской обороны...
Во Взваде есть еще одно кладбище, тоже между домами, метрах в двухстах от уреза воды. Столько пустующих земель выше по Ловати, столько лугов, рощ, холмов... В устье Ловати тесно... живым и мертвым. Но нет родимей клочка земли, слаще воды здешнему жихарю, будто свет клином сошелся на ловатском берегу. Взваду тысяча лет (недавно Новгород справил свое 1125-летие)…
Некоторое время мы посвятили бесцельному брожению (или, лучше, «шатанию») по взвадским побережьям. В том месте, где деревня близко подходит к воде, мужики строили большую лодку, торчало кверху множество брусьев-рогов — скелет будущей соймы. Далеко вокруг разносился смоляной, сосновый дух. Мой товарищ поснимал взвадских корабелов. Посидели с мужиками на досках, узнали, что весь деревянный колхозный флот сами рыбаки строят, вот на этой верфи.
Бригадир сказал о председателе (мы его не спрашивали):
— Он емкостной, Атаманов. Сам ни-ни и с других взыскивает за ето дело.
О каком деле шла речь, понятно. И мы уже привыкли к неспровоцированным нами высказываниям в адрес председателя — «для прессы». Но слово «емкостной» я услышал впервые. Какой ему можно подобрать общепринятый синоним? Даже и не берусь, улавливаю только его одобряющую, похвальную оценочную окраску.
Вообще во Взваде свои особенные отношения со словом (эта материя достойна отдельного разговора). Так, например, здешние доморощенные топонимисты считают (оспоривать их бесполезно), что название «Взвад» произошло от навигационного значения сего места на пути кораблей: отсюда надлежало «взводить» корабли вверх по Ловати. В официальной топонимике «Взвад» толкуется по-другому, как происшедшее от варяжского «Озвадо». Местное толкование, ей-богу, симпатичнее, конкретнее, ближе.
Наше «шатание» по взвадскому побережью и по селу, как нам сказали потом, с первых шагов привлекло внимание самых широких масс. Были звонки в сельсовет из рыбоприемного пункта, с других телефонных точек: «Шатаются двое неизвестных, снимают...»
Во Взваде не принято так вот «шататься», тут все при деле и приезжают сюда по делу, ну хотя бы за рыбой. Народ в ильменском рыбацком селе приметливый, бдительный, как, впрочем, и повсюду у нас.
День на берегу Ловати получился такой же просторный, как небосклон над равниною вод и лугов. В него вместилось множество всяких приятных занятий и впечатлений. Мы даже искупались в Ловати (первый раз я вошел в ее воды, помните, в начале повести, лет десять назад). Как неизбежен дождик в итоге парной погоды, весь день назревало нечто... Вся атмосфера была насыщена предчувствием неизбежной ухи. Побывать в рыбацком селе на Ильмене и не отведать ухи, это все равно что... Ладно, понятно и без сравнений.
Вечером мы обретались на пирсе в толчее вернувшихся с лова рыбаков. К нам уже попривыкли, в сельсовет не звонили, да и рабочий день кончился. Прибежал заместитель председателя Николай Кузьмич (он все больше впробежку), обратился к нам с вопросом, ответ на который был вполне предвидим, с какой-то последней, осознанно несбыточной надеждой в голосе: вдруг откажемся...
— Что, ребята, может, ухи сварим?
Наши лица непроизвольно, чревоугодно расплылись.
— Конечно, сварим.
Уха образовалась как будто сама собою, из ничего. Взяли двух только что кинутых на пирс лещей, четырех окуней. У кого-то нашелся котел, кто-то выложил пару луковиц, сыскалась картошка. За лаврушкой и перцем решили не бегать: и так уха хороша, из лещей с окунями. Лещей почистил уже знакомый нам рыбак в суконной кепке. Из окуней выдрал жабры, внутренности рыбак помоложе, в плюшевой кепке с пуговицей на маковке, рыжеватый, веснушчатый, краснорожий, говорящий с подковыркой, натопорщенный, как ерш, то есть ершистый. Чешую он не стал шкерить, сказал, что в ней самая сладость.
Когда примерили заготовленную рыбу к котлу, сразу стало ясно, что для воды, картошки, луковиц не останется в емкости места. Картинным жестом, как некогда Стенька Разин персидскую княжну, рыжий кинул окуней в пучину вод. Вспомним, их было четыре, в каждом граммов по семьсот. Все проводили несъеденных рыб сожалеющими взглядами. В этом поступке рыжего рыбака в плюшевой кепке сказалась та самая новгородская вольница (демократия): рыбу пластал не по указке заместителя председателя, а так, для интересу; надоело — кинул; что хочу, то и ворочу.
— Молодой еще, не знает, что почем, как нам это давалось... — пробурчал рыбак в суконной кепке.
Инцидент с окунями оставили без внимания, на уху с избытком хватило лещей.
Тут же их изрезали, зачерпнули воды, опустили в нее лук, картошку, рыбу, ушли за последний амбар деревни, воткнули в землю дрын, укрепили его на подпорке, прикрутили к его концу проволоку, подвесили котел, в момент разожгли костер... Малость стесняясь, хмурясь, подгреб к котлу и наш приятель Алеша.
Уха получилась божественно вкусной. Рыба сварилась в той самой ловатской воде, где жила, что придало свой оттенок букету. И еще дым костра, настоянный на свежих луговых травах воздух. И несомый от села дух тысячелетнего человеческого стойбища. Пришли два теленка, стали бодаться. Прибежала собака, стала вилять хвостом, лизаться. Протарахтел под тем берегом Ловати катер, во главе каравана сойм...
Котел был велик, но и его упоительное содержание исчерпалось, как все на свете. Посидели, сохраняя в себе только что пережитые сладостные мгновения.
Доносится звон колокольцев, возвращается из лугов в село стадо; скоро по селу разнесется чирканье струй молока в днища подойников...
Течение Ловати незаметно, реке уже некуда спешить, ее подпирает озеро Ильмень.