Однажды, в бытность мою студентом, я приобрел ружье — курковую тулку, — сел в поезд, идущий в северном направлении, и чем дальше уезжал от города, тем лучше мне становилось: промелькивали за окном милые сердцу березки, сосенки, избы деревень со стелющимся над трубами дымом, вешние воды, алеющие на заре, лилово-синяя гряда дальнего леса, потоки расплавленного низкого солнца в оконном стекле — все находило отклик во мне. Душа обретала покой, слиянность с природой и в то же время делалась зрячей, чуткой, особо отзывчивой на попутные впечатления. Душа (да простится мне это старинное, так и не объясненное до сих пор наукой словечко: «душа») преисполнялась сознанием наступающего блаженства. Я ехал именно в то место, возвращался — после долгой отлучки — в тот мир, откуда я родом, и волновался, предчувствуя встречу с ним. Эта лирическая взволнованность, нарождение чувств и предчувствий, рой необыденных мыслей, как говорится, теснили грудь. Нужно было их облечь в столь же необыденные, красивые слова...
Это состояние известно каждому грамотному человеку, его запечатлел — в одиннадцатой строфе стихотворения «Осень» — Александр Сергеевич Пушкин:
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге...
Пальцы просятся к перу почти у каждого смертного хотя бы раз в жизни (легкие рифмы могут навстречу и не бежать), стоит ему куда-нибудь уехать, из города в деревню или из деревни в город: надо поделиться новыми впечатлениями.
Новизна впечатлений способствует обновлению мыслей и чувств, подвигает на творчество, хотя бы в эпистолярном жанре.
Циркулирующие внутри данного города или района письма едва ли содержат в себе пейзажные зарисовки, взволнованные описания домов, лестниц, дворов, поездок на городском транспорте. Иное дело письма издалека, по крайней мере, километров за сто от адресата: в них бывают не только семейные просьбы и пожелания, но и картины. Почти в каждом смертном дремлет художник...
Художественная проза многим обязана эпистолярному жанру, доступному всем.
Склонность к образному, то есть художественному мышлению дает о себе знать при перемещении субъекта из одной среды — природной, производственной, семейной — в иную, от перемены обстановки. Субъект фиксирует эту перемену в письме — любимой, матери, другу.
Передо мною тетрадка с измятыми краями в линялой обложке. Она исписана зелеными чернилами, чернила малость расплылись. Почерк вострее и четче, чем мой теперешний почерк. Тетрадка лежала в столе тридцать лет. В ней сделана опись одной из моих поездок из города на охоту, в Лодейное Поле, за Свирь. Дневниковая запись — или все-таки лучше назвать ее «описью»...
«Выехал из Ленинграда душным и сизым апрельским вечером, когда город насыщен лязгом, нестерпимым, оглушающим; воздух напитан пылью и последними лучами первого жаркого дня. Только небо по-весеннему прохладное, чистое и недосягаемо далекое.
В такие вечера мне хочется уйти от этой суматохи, духоты и скрежета, хочется ступать по мягкой влажной земле, прислушиваться к тишине и дышать, дышать жадно, глотать аромат застывших сосен, освещенных красными лучами заката, пить самый чудесный настой поднимающегося от земли легкого тумана, настой прошлогодних трав, прели — весны...»
Ух, какой длинный период, в пору откинуться на спинку кресла, передохнуть. Но ведь писал-то я это не сидючи в кресле, а на валежине, на замшелом камне, согнувшись в три погибели...
«Укладываю в мешок последний предмет моего обширного охотничьего обихода — «Ивана Ивановича» (такая книга была в те годы; о чем она, я не помню).
На мне резиновые сапоги с голенищами-раструбами, куцый ватник, за плечами объемистый рюкзак, ружье. Теперь я отрешился от всего, чем жил до сих пор, все это кажется мне мизерным.
Поезд трогается, и чувство отрешенности, свободы растет, обостряется, наполняет огромной радостью. За окном мелькают серые, мокрые ленинградские предместья с покосившимися крестами кладбищ и бесконечными болотами. Но это уже земля, настоящая, без асфальтового панциря; я чувствую ее дыхание, оно распирает мне грудь, в голове бродят какие-то неясные поэтические образы; я весь в их власти, а стекла в окнах домов пылают багровым жарким пламенем; солнце, уже невидимое, плавит их.
Темнеет, в окно вагона врываются первые капли дождя. Они бьют в лицо, холодные и жесткие, вместе с леденящим ветром; на остановках оказывается, что дождь совсем теплый и мягкий, и вечер майский, ласковый.
Приехал в Лодейное на рассвете, в лиловых сумерках побрел по густой пыли, стянутой сверху тонкой пленкой влаги. Поселок (теперь он стал городом) спит крепким сном, притихшие дома кажутся мне симпатичными в этот тихий час.
Папаша, разбуженный стуком в окно, не сразу соображает, в чем дело, а сообразив, начинает хлопотать, охать, делать всяческие предположения насчет моего устройства и блага. Мне не терпится попасть в лес, он же тут рядом, залег за Свирью, большой, щедрый, весенний.
Я торопливо освобождаюсь от чехлов, закруток, яств — всего лишнего, оставляю себе ружье, патронташ. В карман кладу финку, за пояс втыкаю топор и иду, не чуя под собою ног; лес тянет меня непреодолимой силой, я шагаю навстречу ему, как на свидание с самой любимой девушкой.
Кстати, я все время немножко думаю о Верочке, она как-то необъяснимо присутствует во всех ощущениях этого весеннего утра, я взял ее с собой и таскал все эти четыре дня по лесным дорогам. Я думал, что это выдумали поэты, а теперь поверил, что можно брать свою любимую всюду, и с ней интереснее жить, только не ту, чьи глаза — загадка, чьи поцелуи отравлены сомнениями, а ту, что встретила меня такой нежностью невинных глаз, которая растопила, пусть на минуту, все мелочные преграды, воздвигнутые подозрительным умом, которая сделала ее, пусть на мгновение, совсем моей, понятной и близкой до конца...»
Я привожу целиком этот монолог влюбленной души, в том виде, как он записан — зелеными чернилами, — должно быть, непонятный «до конца» и самому написавшему, невразумительный, косноязычный, — чтобы дать читателю почувствовать, насколько труднее писать о любви, — читатель прежде всего любви-то и ищет в раскрытой им книге, — чем, скажем, о странствиях, о лесных похождениях и прочем тому подобном.
«... Четыре часа утра. На паром въехал первый грузовик. Свирь большая, черная. К парому прицепился крохотный паровичок и легко-легко потащил его дебелое, вздутое тело наперерез быстрой, недовольно ворчащей воде.
Шофер вылез из кабины, зарядил ружье. Это еще больше подогрело мой охотничий азарт. «В Олонец надо ехать, — первым заговорил со мною шофер, — там гусей много/ Теперь, правда, меньше стало». Я готов ехать в Олонец, куда угодно, меня обуревает жадность, я хочу и гусей, и глухарей, и уток, и даже в глубине души лелею надежду встретиться с медведем. Только беспокоит мысль, как доставить его тушу домой...
И вот я в лесу. Этот лес я избороздил сумрачными февральскими деньками, исчертил своими лыжами его девственную снежную целину. Тогда он был пушистый, безмолвный и белый; сейчас он лиловый, пока его не позолотило солнце; он живет, дышит, наполнен тысячами голосов: текут ручьи, что-то бормоча невнятно, просыпается разноголосый птичий мир, пробует инструменты, как оркестр перед концертом; лягушки испускают хриплые трели, как будто заводят старый ржавый будильник; это последние отголоски весеннего лягушачьего шабаша; в середине апреля всюду, где есть вода, слышен их свадебный истошный клекот...
Вдруг я остановился, привлеченный знакомым, волнующим звуком: забормотал косач, забулькал страстно, исступленно. Я улыбнулся: «Так, порядочек».
Речушка, скорее, ручей с весьма громким названием Темза. (Еще есть там речка по имени Генуя.) Перехожу сей мост Ватерлоо и сворачиваю на знакомую кондушскую дорогу. Я собираюсь достичь поляны, на которой, помню, зимой стоял с горящими щеками, с непослушными от волнения пальцами, судорожно вытаскивал патрон за патроном, стрелял по непрерывно вырывающимся из-под рыхлого, только что выпавшего снега тетеревам. Солнце вдруг прорвалось сквозь небесную вату, бросило из голубого окна красноватые лучи, сделало медными сосны; мир сразу окрасился в три цвета — белый, розовый, голубой. У меня навсегда запечатлелась эта картина: ослепительно белая огромная поляна, со всех сторон окруженная позолоченным лесом, свежий лосиный след на опушке, голубое небо, всполохи снежной пыли от взлетающих птиц — и радуга в снежных фонтанах...»
Прочел и остановился: право, какой же я был молодец, увидел то, что не видят другие. Я даже не помню, чтоб где-нибудь встретился в книгах с такой картиной: взлетают с лунок в зимний солнечный день тетерева, и в каждом фонтанчике снега вспыхивает радуга — кто видел радугу зимой?
«Зимой дорога была одна, и мне казалось, что найти поляну не трудно, однако единственная зимняя дорога теперь затерялась среди десятков одинаковых дорог и дорожек, таившихся тогда под снегом. Я свернул на одну из них, идущую в нужном направлении, уверенный, что она приведет меня к цели. С дороги меня то и дело совлекают кудахтанье тетерок или хриплые клики насмерть бьющихся из-за них тетеревов, или клюква на болоте, или свист рябчика, или глухариный помет под сосной.
Вдруг на тропинку прямо передо мной выскочил заяц. На фоне зеленого мха и желтой хвои белое пятно выделяется неожиданно резко. Заяц скачет как будто не торопясь, без признаков страха. Я ясно вижу его, длинноногого, тощего. Пускаюсь за ним вдогонку, да где, не догнать...
Скоро тетеревиные трели заводят меня в дремучее болото; чавкаю по нему, еле вытаскиваю вязнущие ноги. Косачи, увлеченные битвой, подпускают настолько, что я вижу их, свирепо орущих, исполняющих свой любовный, воинственный танец. Вспугнутые, они садятся на ближайшие малорослые сосенки, продолжают заливисто булькать. Хочу выбраться на сухое место, но меня окружило болото.
Единственная отрада — клюква: крупная, вкусная, она обсыпала кочки, притягивает к себе, и никак не оторваться от нее, подслащенной морозами.
Едва выбрался на твердую почву, сразу же сел, разулся, прилег и заснул. Разбудили меня холод и накрапывающий дождь. Быстро ободрал упавшую березу, зажег костер. Проглотил безо всякого аппетита кусок хлеба. Встал, отправился в путь.
Направление потерял, кружа по болоту. Уперся в линию проволочных заграждений, пошел вдоль нее и забрался в трясину. Что делать? Идти к чернеющему вдалеке лесу? Нет, повернул обратно, вдоль проволоки. На этот раз она выводит меня на дорогу с автомобильной колеей. Посвистывая, пускаюсь в путь. Идти мне весело, после болота песчаная, боровая дорога — рай. И солнце все-таки победило на небе, ласкает меня, пригревает.
Долго ли, коротко ли иду сквозными борами, вдруг выхожу на откос: внизу как будто река. Потом оказалось, что это озеро. Вдали золотится большой монастырский купол, справа деревня, должно быть Кондуши.
Спрашиваю у первого встречного:
— Это что за деревня?
— Старая Слобода.
— А сколько до Лодейного?
— Восемнадцать километров.
— А где Кондуши?
— Там... — Малый неопределенно махнул рукой.
Машин нет, дорога тиха, пустынна. Чуть отойдя за деревню, разуваюсь, связываю сапоги портянкой, вешаю их на плечо, ступаю непривычными стопами на колючую студеную щебенку. Заставляю себя поднимать и переставлять ноги, все душевные силы сосредоточиваю только на этом. Решаю идти по пять километров без остановок. Один столб, другой, пятый... Падаю наземь, как куль... Будит меня еле уловимое, как комариный писк, зуденье приближающейся машины. Выползаю на дорогу босой и радостный.
На пароме много людей и солнца. Баба в больших сапогах, ватнике, платке, с полинялыми голубыми глазами, в глубине которых что-то такое играет, дразнит, манит. Она отталкивает бревно, преграждающее въезд на паром. Мужики гуртятся вокруг паромщицы, зубоскалят. Баба отмахивается от них лениво, привычно. Свирь, как всегда, безучастно обтекает громоздкое тело ковчега, не пускает его в глубь своих темных вод.
Паровичок резво перетянул нас на левый берег.
Глухариный ток за Свирью, до него километров пятнадцать. Есть другие тока, поближе и повернее, но глухарей на них бедновато.
И вот мы шагаем с моим вожатым, механиком леспромхоза Николаем Максимовичем, в темноте, наполненной шуршащим дождем; один коренастый, в зимнем треухе, с длинноствольной курковкой, другой долговязый, с тулкой на плече, повернутой стволами к земле, от дождя. Миновав канавы, изгороди, кочки, которых днем вроде и не было, мы добрались до пристани. Мигает фонарь, освещая живую тяжелую черную воду. Парома нет. Ищем лодку. Находим огромную завозню без весел, только в корме деревянная лопата.
Сажусь в корму.
— Управишься? — спрашивает Николай Максимович.
— Конечно!
Николай Максимович подгребает доской. Огонь на том берегу все ближе, ближе, хотя движение лодки незаметно в потемках.
Нос уткнулся в береговые камни, загремела цепь. Ступили наземь и ощутили теплынь майской ночи.
К двум часам мы добрались до какого-то, одному Николаю Максимовичу известного, места, где нужно сворачивать в лес. Идучи по лесной тропе с непостижимым для меня проворством, мой вожатый успевал рассказывать охотничьи истории — и все наддавал, прибавлял шагу; я весь был в испарине, я больше не мог так идти и спросил, не очень любезно:
— Далеко еще?
— Теперь близко, метров двести осталось, — с пониманием в голосе отозвался вожатый.
По крутому откосу продрались сквозь ельник, спустились в мокрую низину. Николай Максимович прошептал:
— Это и есть ток.
Мы сели на валежину, принялись вслушиваться во тьму. Сколько раз изображали мне глухариную песню, но услышать ее так и не довелось — только шелест осин да писк просыпающихся птах...
Во мгле проступают чахлые болотные елочки, сосенки, виден мох под ногами. Усталость сламывает меня, я сплю на ходу, виденья являются мне, какие-то лица, фигуры... Сон смешался с действительностью. Для чего я на этом болоте? Не помню. Только знаю, что нельзя упустить из виду фигуру вожатого. Если она неподвижна, я прислоняюсь к стволу и сплю...
Потом опять крадущиеся шаги, поднятый к небу палец, торопливые переходы, остановки, скачки. Начинается день…
— На лес не надо обижаться, — говорит Николай Максимович. — На рыбку и рябки нужны деньки...
Я потерял какую бы то ни было ориентировку в этом кружении по болоту. Николай Максимович выводит меня на откос, под ногою твердая почва, березки встречают нас, солнце ждет наверху, растаявшее, расплывшееся огромным розовым пятном на лиловом небе.
Усталость, боль сбитых ног — все это исчезает в великой свежести, молодости весеннего утра. Идем дорогой, Николай Максимович подсвистывает рябчикам. Справа поле, наполненное тетеревиным клекотом; вот шалаш из еловых лап; возле него таинственно кличут, подскакивают кверху, сыплют трели черные с белыми перьями в крыльях птицы.
Николай Максимович ждет меня у края поля, на опушке соснового бора, изрытого окопами; впрочем, не только окопы в этом лесу; выстроены капитальные землянки, целые подземные крепости из мощных древесных стволов. Основательно, прочно, надолго устраивались здесь финны...
Мы располагаемся под навесом из драночного щита, прислоненного к сосне. Николай Максимович уходит погонять тетеревишек, я зажигаю костер. Дрова в избытке: дранка, бревна, доски. Лег у костра и уснул.
Проснулся от жара. Портянки сгорели уже. На кепке тлеет дыра. Позавтракали с вожатым. Я только было растянулся в истоме, как слышу:
— Пойдем. Что сидеть-то?
Идем. Лес просторный, чистый, песчаная дорога. И вдруг внизу, на широкой равнине — Свирь!
Долго сидим над простором, над заливными лугами, заводями, зарослями ивняка. Сидим на скамейке, построенной лесником в таком месте, что лучше, кажется, и не надо и не бывает. Местные люди называют такие скамейки «беседочками».
За спиной у нас великая сушь соснового бора. Перед нами царство воды. Вовсю прет ручей за счет последних снежных ресурсов. С какой-то, пока что мне не понятной, мыслью Николай Максимович пускается вверх по ручью и вскоре приносит здоровую щуку.
Вволю полазив по кочкам и по кустам, решаем расстаться: вожатый пойдет на другой глухариный ток, я занимаюсь тетеревами.
И вот я один в огромном весеннем лесу. Готовлюсь к ночлегу, таскаю дрова, устроил ложе из еловых лап, соорудил стенку, чтоб не дуло. Я один, значит, я не спешу. Я живу, обвыкаюсь в лесу.
Одному ночью в лесу скучно. Только костер воюет с подползающим мраком, да и то скоро слабеет, гаснет; надо его раздувать, вволю кормить дровами. Я лежу на земле в обнимку с ружьем. Сна нет. Нет и мыслей. Какая долгая ночь!
Наконец-то пискнула первая птаха. Пожалуй, пора...
Забираюсь в шалаш, жду. Свернувшись калачом, дремлю на сырой траве. Вдруг — кррхх! И снова туманная зябкая тишина. Потом — фшшш! — и первая короткая трель, и пошло со всех сторон... Хлопают крылья, слетаются вояки.
Я не дышу, завороженный. Кругом стон стоит. Вот прямо перед собою вижу в щель силуэты двух дерущихся петухов. Они наскакивают друг на дружку, грудь в грудь, клюв в клюв. Я дрожащими руками просовываю стволы сквозь хвою, почти не целясь, спускаю курок. Хлопанье крыльев и — пусто, тихо, хмуро. Господи, для чего же я это сделал? Своими руками разрушил такое редкое, волнующее зрелище…
Ползут минуты. Может, выйти? Нет, что-то удерживает, сижу. И не зря: опять шелест крыльев, потом тишина — прислушивается токун. Нет, не заметил, забулькал, приглашает к бою. Побулькает, прыгнет вверх на метр, прижмется к земле, вытянет шею, на голове красный гребень... Он идет по кругу, огибает шалаш. Это старый, бывалый заводила, один глаз он все время косит на мое убежище. Чувствует что-то неладное, и жалко ему потерять эту зорю. Он от меня метрах в пяти, я отлично вижу его, красавца петуха с хвостом-лирой. Несколько раз прикладываюсь к ружью и опускаю снова, не в силах нарушить эту картину, это ритуальное действо. К тому же должны прилететь еще косачи... Однако не прилетают. По другим полянам, по всей округе гремит токовище, а мой токун тщетно заливается у шалаша. Вдруг он что-то заметил — коко! — совершенно новые тревожные нотки — фрр! — кончилась эта лесная сказка, это дивное представление для меня одного.
Я вылез из шалаша на свет божий, окоченевший и скрюченный. Иней выбелил поле, долго кружу по хрустящей траве, ищу убитого тетерева. Может быть, двух? Я слышал: так бывает, одним выстрелом двух. Поле пустое. Никто не убит.
Иду, ползу, крадусь, вытягиваюсь в стойке, кидаюсь напролом — косачи токуют повсюду...
Пришел Николай Максимович, достал из мешка глухаря. Позавтракали. Пора идти домой. Но мне так обидно, так жалко покидать этот лес. Я не могу смириться с мыслью, что теперь целый год не сиживать мне в шалаше среди поля, не видеть сквозь хвою больших красивых птиц.
Во мне происходит борьба. Я еще не решился, но равнодушно, как будто без колебаний сообщаю моему вожатому: «Остаюсь. Посижу еще зорьку». Николай Максимович одобряет меня: «Ты, видно, такой же заядлый, как я...»
Остаюсь один в лесу, теперь уже совсем один. Иду лощиной. Посвистывают рябчики. По склонам ощерились блиндажи. Полуистлевшие мостки с перильцами. Финны жили тут домовито, в наших лесах. Можно найти еще клок финской газеты. Сосны высоко-высоко протянули свои ветви, леса могучие; даже война, даже чужое нашествие не нарушили их вековечную жизнь — ради жизни.
Меж сосен вдали на болоте вдруг засинело озеро, холодное, синева его — стальная. В таких озерах есть что-то тревожное, дикое, они заключены в низкие, ржавые, зыбкие берега. Сосенки по берегам иссохли, умерли, и сами озера мертвые, в них не растет водяная трава, не плещет рыба. Возле таких озер мне становится неприютно, я люблю светлые озера с высокими берегами, с чащами камыша, с кувшинками и лилиями, с ивовыми, лозняковыми зарослями. Такие озера открываются вдруг, сразу: взойдешь на холм — и вот оно, озеро, во всем изобилии красок жизни...
Истлевший, узенький, длинный мосток выводит меня к самой воде, вблизи вода темно-бурая; стайка чирков поднялась из-под берега. Мгновенный всплеск, шелест крыльев еще больше подчеркивают угрюмство, безмолвие этого озера. Турухтанчик уселся подле меня на коряге, торчащей из воды. Солнце бьет в глаза, больно глядеть на воду. Солнце, вода, прошлогодняя брусника на кочках, турухтан на коряге, чирки... Для чего все это? Почему я сижу на берегу такого чужого мне озера? Сегодня Первое мая. Мои домашние вернулись с демонстрации, садятся к столу, обязательно испечен пирог с капустой. Мои друзья уже отправились шляться на Невский... Почему я здесь, а не там? Хочу я туда? Да, конечно, хочу. Но я знаю, что надо быть тут. Я не рвусь, не мечусь, никому не завидую. Я спокоен. Для чего-то мне нужны это озеро, и брусника, и турухтан...
Вторая ночь в лесу еще чернее первой, так же трещит костер, наползают какие-то бесформенные, дробные мысли — и уползают, и возвращаются вспять, не могут слиться во что-то целое, стройное.
В шалаш отправился рано, так и не поняв, начался ли рассвет, или померк костер, или глаза привыкли к потемкам. Иней накрахмалил траву, утро пронзительно холодное.
Сижу, сижу под еловым шатром, по самые брови залезаю в ватник. Уже повсюду бубнят тетерева, а около моего шалаша пусто, только подозрительные тетерки-разведчицы шелестят крыльями. Не нужно мне было вчера показываться из шалаша на виду у всего тетеревиного мира...
Что делать? Прощайте тетерева. Выбираю себе по росту посох. Иду».
Безо всякой рисовки, положа руку на сердце, могу сказать, что мой путь в литературу начался с глухариной охоты на току.
Охота эта обыкновенно строится по тем же законам жанра, что и рассказ. Вначале бывает завязка: кто-то — лесной человек, настоящий охотник — пообещался свести тебя на ток. Потом дорога в неведомую даль и глушь — на самолете, поезде, пароходе, машине — и обязательно пешедралом, по жердочкам, с кочки на кочку, с поднятыми заколенниками резиновых сапог, проваливаешься то в снег, то в снежную воду, перебредаешь ручьи, завалы и грязи, чавкаешь по болоту, хрупаешь по гарям, погружаешься в сырые потемки ельников, подставляешь себя весеннему солнцу на вырубках и полянах, отдыхаешь взором на нестеровских березках, шишкинских соснах, левитановских плесах и разливах, с каждым шагом накапливаешь в мышцах, костях и связках натруженность, а в душе что-то очень русское, изначальное, лесное.
Наконец вожатый замедлит шаги, оглядится, приглушенным, таинственным, как, бывало, в разведке, голосом скажет: «Все. Пришли. Вон в той гриве ток. Здесь будем табориться». И станем табориться. И я не знаю работы более сладостной, спорой, чем обустройство табора, где-нибудь в самом сердце России, на Новгородчине, на склоне песчаной, моренного происхождения, гряды, у края далеко простирающейся ровности клюквенного болота, с зубчатой синей стенкой бора на том берегу, с загадочно-безмолвной глухариной пущей где-то рядом. Один несет на плече сухую лесину, другой волочит лесину потолще. Кто-то затесывает рогульки для тагана, кто-то бежит с котлом за водой, кто-то обрубает у елей нижние лапы — для собственного ложа, кто-то натягивает брезент-полог. Сносят в общую кучу припасы, каждый чем богат, тем и рад. Кто-то надрал моток бересты, зажигает костер. Всяк знает, что надо сделать, старается из всех сил сделать получше.
На тока приходят вдвоем или целой оравой, смотря, какой ток и насколько компанейский характер у вожатого. По мне, так лучше вдвоем. В одиночку бы и совсем хорошо, но для этого следовало обзавестись другим характером, ломить иную судьбу...
Если пришли ко времени, то закусываем и чаевничаем. Обычно чаевничать некогда, надо идти на подслух. Вожатый показывает, кому куда идти, дает наставленья: «Ты пойдешь край болотины, вон к тому островку, там сядешь, послушаешь прилет. Если сядут близко к тебе, замри. Глухарь, прилетевший на ток, очень чуток к каждому движению и звуку. Он может видеть тебя, но пока ты неподвижен, он не слетит. Если он что-нибудь заподозрит, то утром не запоет. Заснет глухарь после одиннадцати, когда совсем сойдет на нет заря. Раньше уходить нельзя ни в коем случае. Перед сном глухарь может поскиркать. Охотиться под вечернюю песню лучше не стоит. Можно, конечно, скрасть глухаря и вечером, но этим самым ты лишишь себя поэзии, музыки классического предрассветного токовища. Если глухарь сядет у тебя над головой, тут уж можно стрелять; все равно, спугнутый, он наделает такого шуму, что утром тока не будет. Стрелять надо только под острым углом, чтобы стволы вот так вот кверху торчали. То есть подойти как можно ближе к глухарю. Стрелять под углом более сорока пяти градусов не стоит: даже смертельно раненный, глухарь улетает, если у него не перебито крыло. Грудь у глухаря защищена пуховой подушкой, под нею зоб с жерновами, нейтральный к основным жизненным функциям...»
Вот видите, какие бывают вожатые-глухарятники: подкованные по науке биологии, железные, как взведенные курки, и в то же время сентиментальные, даже с художественной жилкой. Чтобы найти такого вожатого, надо и самому тоже... С одной стороны, ниточка за иголочкой тянется, а с другой — одного поля ягодки...
В вожатых у меня перебывало порядочно разных людей. То есть я навязывался в компанию то к одному, то к другому. Своего, мною найденного, тока у меня все не заводилось, как не заводилось своего огорода. Убитые мной глухари покоятся под толщей лет бескровного, хотя и с ружьем за плечами, шатания по лесам. Я числю их в ряду грехов взыскующих. Перебирая в памяти лица моих вожатых на глухариных токах, останавливаюсь на одном, главном, в дальнейшем буду называть его Учителем.
Первый урок глухариной охоты я прошел не в лесу, а в Центральном лектории на Литейном проспекте, в начале пятидесятых годов. Учитель стоял за кафедрой на сцене, сухощавый мужчина сильного возраста, по тогдашней моде в долгополом, двубортном, широкобрючном костюме в полоску, с накладными плечами, в белой сорочке, при узком галстуке.
Лектор достал из кармана широких штанин спичечный коробок, поднял его над кафедрой и пощелкал по нему ногтем. Щелканье имело определенный ритм, тембр, продолжительность пауз, даже и внутреннюю экспрессию. Сначала редко, потом почаще, щелчки слились в дробь, коробок заерзал в руках исполнителя, послышались клекот, шипенье, скирканье. На спичечном коробке была исполнена глухариная песня. Я запомнил ее — и когда впервые услышал в лесу, на току, то сразу узнал.
Лекция «Весенняя охота на боровую дичь» имела все признаки академической лекции: вводная часть, теоретические постулаты и эффектная концовка покоились на богатейшем фактическом материале; лектор уложился ровно в пятьдесят академических минут. Главное, что запомнилось мне, — это звучащий спичечный коробок и еще до удивления самостоятельный рот говорящего человека. Рот раскрывался, губы растягивались или складывались — корытцем, гармошкой — еще до того, как в звуковом аппарате рождались слова...
Все другие лекции этого человека — моего Учителя — я выслушал у костра или за столом в каком-нибудь лесном селенье. Наши с ним общие хождения по лесам начались много позже той первой лекции в Центральном лектории на Литейном. Зароненные в мою душу семена проросли и, должно быть, требовали дальнейшего квалифицированного ухода. Наша встреча произошла сама собою, мы обрели друг друга раз и навсегда. Учитель получил реальный шанс исполнить один из заветов, которыми, как я понял впоследствии, он руководствовался всю жизнь: «Учитель, воспитай ученика!» На подаренной мне монографии по нейтрализации канцерогенных веществ в процессе копчения колбас путем химической обработки, принесшей Учителю докторскую степень, он сделал дарственную надпись: «Жаль, что мы с Вами так поздно повстречались...»
Очень важный момент в глухариной охоте — это послушать вечерний прилет птиц на токовище — посидеть на подслухе.
Одни возвращаются с подслуха окрыленные, сами слышали: сели, знаем где, никому не скажем. Другие то ли слышали, то ли нет, вроде что-то такое было. Третьи ничего не слышали, кроме ансамбля дроздов, блеянья бекасов. Четвертые дожидались первых, вторых и третьих, кипятили чаек, а потом перекипячивали. Каждый приносит из лесу что-нибудь особенное, только ему открывшееся. Один увидел гадюку, другой ужа, к третьему чуть не на маковку сел рябчик, четвертый прошел волчьим следом, в пятку, пятый ел ту же самую клюкву, которой только что до него подхарчивался медведь и оставил тому свидетельство — кучу; шестой, идучи к табору, заплутал, сам не свой от радости, что наконец-то нашелся.
И вот, слава богу, все собрались, расстелен брезент, каждый внес свой презент: кто сальца домашнего приготовления, кто, попроще, сыру, этот ветчинки, а тот колбаски, кто-то сам яблоки замочил, у кого-то бычки в томате, соленые огурцы-помидоры, а кому-то жена испекла пирогов с капустой...
Учитель обыкновенно потчевал сотоварищей колбасой, копченной без дыму и огня, по им же — его лабораторией — разработанной методике. Потчуя колбасой, он щедро делился своими принципами подхода к делу бездымного копчения.
«Когда колбасу коптят на дыму, — складывая губы корытцем, гармошкой, вещал Учитель, — продукты сгорания несут в себе канцерогенные элементы... Наша лаборатория предложила совершенно оригинальный жидкий препарат...»
Все уважительно слушают Учителя, знают: слова у него не расходятся с делом.
«Папа, — скажет Зинаида Викентьевна, — хватит тебе про колбасу. Это скучно. Люди же пришли на глухариный ток, а не на симпозиум. Кстати, уже макароны поспели».
Макароны по-флотски, с фаршем, вблизи глухариного тока, на холщовой скатерти (ее стелют на брезент) со столовыми приборами согласно числу персон — справа нож, слева вилка — дело рук Зинаиды Викентьевны. Скромное пиршество вблизи глухариного тока, в весеннем лесу — духовного свойства.
Грядущая охота на току скорее всего тоже будет нематериальной — бескровной. Пиршество в сосняке у края болота служит единственной цели — гармонизации человеческих душ в отношении к миру.
Все токовища, разведанные Учителем и его сподвижниками, имеют названия. Один назван Медвежьим, другой Черничным, третий Зеркальным, четвертый Изумрудным. Всего Учитель разведал тридцать два тока в одном районе. И все они живы, поскольку Учитель взял на себя попечение о токах. Знающие охотнички, испытав на себе хоть однажды крутой нрав Учителя, подкрепленный полномочиями районного охотинспектора, повстречавшись с его дружиной, на эти тока не суются. О каждом выстреле в пору весенней охоты на боровую дичь бывает донесено главнокомандующему или его штабу, и я не завидую браконьеру... Каждому члену дружины разрешается взять в весну одного глухаря. А разыщешь свой ток, то бери и второго.
Мне привелось побывать на Медвежьем и на Черничном токах. На Медвежьем богато подснежной клюквы; возвращаясь с Медвежьего тока с пустыми руками, можно нарвать букет волчьего лыка, насобирать сморчков и строчков.
Черничный ток расположен в овальной котловине, образованной моренными грядами. На грядах сухо, песчано, черничник, сосновые боровины. Лучшего места для табора не сыскать. И особенно звучно, звонко, печально и страстно поют на грядах в вечернюю зорю дрозды. И хочется долго-долго жить в этом месте, совсем одному, слушать пенье дроздов, дышать болотным — багульным и боровым — хвойным духом, по вечерам ждать чего-то, а ранними утрами, в потемках, идти по болоту или стоять и слышать, как бьется сердце. Потом возвращаться на табор, разживлять остывший, но ждущий тебя, теплящийся под спудом костер, пить чай, пахнущий морошкой…
Очень важно в охоте на глухарином току... Впрочем, все очень важно, ничто не должно выпасть, все надо исполнить с предельным тщанием и умением... Но все же очень важно не проспать, войти на ток в то самое время, когда ты уже очухался, а глухари досматривают свои последние сны...
Одни вожатые позволяли себе выходить за круг костерного тепла — какого-никакого, а все же тепла, да еще и света, — в тьму-тьмущую, на стужу лютую, в чащу непролазную, в болотину хлюпающую в три часа (до перехода на новое время, с 1 апреля на час вперед). Другие, прежде всего Учитель, презирали таких волынщиков, почитали их чужими в лесу. Учитель, бывало, учительствовал: «Позже двух на току делать нечего. Глухари проснулись и слушают. Стоит их самую малость подшуметь, и они не запоют. Может быть, и не улетят с тока, но тока не будет».
А костер держит тебя, пригревает. Ровного, долгого тепла от него не жди. Он то ожгет, выстрелит в тебя целой очередью искр, то пригаснет, задышит синими огоньками. И ждешь, кто самый неленивый, кто встанет, сходит куда-то, приволочет бревно...
До того неохота вставать, к двум-то часам. Может, Учитель со своим максимализмом и тут загибает? Другие же ходят к трем и глухарей приносят. То есть приносили, в прежние времена...
Однако надо идти, лучше в два. А то потом будешь маяться: «Вот бы, если бы в два, а то провалялся, такой-сякой-разэтакий...»
Идти страшно, как головою в омут, с обрыва...
Раз, помню, охотился я на токах в Горном Алтае. Внизу черемуха распустилась, а в кедровых, лиственничных, пихтовых гривах по ночам примораживало, под утро наст шуршал под ногой и сыпалась крошка. Сухие лиственницы хорошо горели в костре, споро, жарко, и не стреляли. У нас хорошо горят сухие осины, а там — лиственницы. Пихты и елки сильно стреляют. Кедрачей мы не трогали. Сухостойную листвягу, бывало, завалим, в четырех местах перерубим, нодью заделаем, то есть лесину на лесину, огонь между ними такой добрый — и греет всю ночь, и надежно оберегает от шляющихся по тайге, малохольных после зимней спячки медведей.
Но надо идти в два часа. Сибирские глухари проводят свои токовища по такому же регламенту, как и наши. Ружье у меня было тогда одноствольное, тулочка-переломка. Три патрона с третьим номером дробью для глухарей и четыре с пятеркой — для рябчиков. Пули не было почему-то. По легкомыслию...
И вот иду, отошел от костра, чуть привык к звездному свету над головою, к несносному — на глухариной охоте — шуршанию наста под ногой, как вдруг заслышал... Что бы вы думали? Ну конечно, хозяйскую, демонстративную, чем громче, тем лучше, поступь медведя. Первое, что мне захотелось, это убежать к родному костру. Но... от страху просто, как говорится, прирос к тому месту, на котором стоял. И волосы у меня, может статься, зашевелились на темени. Я стоял как чурка, дрожал как осиновый лист. Медведь приближался ко мне, он шел, похрястывая настом, посапывал, будто отдуваясь, как ходят в гору тучные мужики.
Хотел ли медведь повидаться со мной, знал ли что-нибудь обо мне или случайно ломился прямехонько на меня?
Он дошел до им же определенной черты, до того места, с какого мог меня разглядеть или разнюхать. Сколько бы продолжалось это разглядывание и разнюхивание, я не знаю. Я приложился к ружью, нацелил его в сторону медведя, приподнял, чтоб, упаси боже, не задеть зверя дробиной, и нажал на курок. Порох в патроне был дымный, из ствола полыхнуло огнем. Медведь поднялся на дыбки и рявкнул. Испуга в его рявке не было, но, кажется, не было и угрозы. Просто медведь меня обложил, что-то такое высказал вроде: «Я бы тебя разделал под орех... но неохота связываться». И ухрястал.
В ту зорю я все-таки скрал и добыл глухаря. Потому что вовремя продрал глаза, оторвался от нодьи-кострища, шагнул за круг света, тепла — в потемки и стужу. Ровно в два часа, как учит Учитель.
Он был высокого роста, широкоплечий, его лицо несло на себе печать многих странствий. Он был Геолог, работал в горах Сихотэ-Алиня, в пустыне Гоби, на полуострове Таймыр. Он был малословен, светлоглаз, покуривал трубочку. Возвращаясь из экспедиции домой, охотился в наших лесах, в новгородских, тверских, карельских. Еще в мои студенческие годы Геолог брал меня с собой на охоту.
В свои студенческие годы на последнем курсе Горного института, накануне вступления в избранную им для себя жизнь, он сделал предложение моей маме. Он любил мою маму, и едва ли с годами его первая, единственная, как судьба, любовь совсем ушла из его сердца. Он был однолюбом. Моя мама ему отказала. Любила она его или нет, того мне знать не дано. Он сделал свое предложение в ту пору, когда мама была отдана другому (сама себя отдала) и предстояло ей быть верной по гроб моему папе...
Зная об особенном отношении Геолога к моей маме, я приглядывался, прислушивался, примеривался к нему. В нем самом, в его одежде и снаряжении не было ничего лишнего, только необходимое для мужской — лесной, страннической — жизни: ружье «Зауэр» двенадцатого калибра, остро наточенный топор в специально сшитом чехле, нож золлингеновской стали с костяной рукоятью, спички и табак в непромокаемом мешочке, фонарик, фляжка, котелок, кружка, ложка, резиновый клей для сапог и заплатки, иголка с ниткой, йод, бинты, компас, плащ-палатка... Что еще? Все у него было, на любой случай, на любую погоду. И он все умел: сориентироваться в лесу, зажечь костер под дождем, выбрать место для табора и так обустроить табор, чтобы не дуло, содрать шкурку с кем-то убитого зайца — чулком, испечь на костре кем-то убитую дичину, заварить необыкновенный чаек, что-нибудь такое рассказать, чтобы всем интересно послушать.
Когда я оказывался рядом с Геологом, мне хотелось понравиться ему, стать лучше того, каким я знал себя и был на самом деле. Геолог выпивал у костра одну-единственную кружку чаю и после рассказывал одну историю, как в таком-то году, на хребте Черского... Или в Сихотэ-Алине, в Гоби... Он рассказывал просто, без жеста, разве что приподымал кустистые брови и опять их приопускал на привычно сощуренные глаза.
Бывало, проходишь с ним день по лесам и так захочется сделать ему что-нибудь хорошее. «Андрей Николаевич! Дайте я почищу ваше ружье». Ружье у него содержалось в отменном порядке, как все другое в его обиходе. Стрелял он из него редко, на моей памяти нет ни одного случая, чтобы этот страстно влюбленный в охоту человек попал во что-нибудь бегущее или летящее. Его любовь была платонической. Он давал мне почистить ружье и поглядывал на меня ласково, как на сына. И так хорошо становилось, хоть попросись к нему в сыновья. Иметь бы такого отца, и самому можно бы стать Геологом, путешественником, все умеющим, ничего не боящимся, никогда не лгущим...
Размечтавшись, я напоминал себе: «Если бы Геолог был моим отцом, то и меня бы не было, кто-то другой жил бы, не я...» А это уже слишком... Хотелось быть тем, кем я вышел, у моих папы с мамой.
Однажды я просидел целую ночь, в декабрьскую вьюгу, на крылечке избы, в деревне Сустьяконец под Любанью. Время было глухое, вскоре после войны, деревня чуть теплилась, еле дышала. За околицей простирались леса, на сотни километров бездорожные, нехоженые, изреженные войной, одичалые. Из лесов по ночам выходили на жилой деревенский дух волки. Всех собак в деревне Сустьяконец они уже попридавили и скотину не помиловали. В хлеву той избы, где мы стали на постой — ватага охотников, — повизгивал подсвинок. Хозяева нас заверяли, что волки будут, этой же ночью. Просили волков наказать. Я вызвался первым, чтобы понравиться Геологу. Он дал мне свое ружье, с картечью в обоих стволах...
Сидеть в непроглядной темени, на вьюге было студено и страшно. Волки то и дело являлись моему воображению, сверкали глазами, выли...
Геологу жалко было меня, я видел, но он вложил мне в руки ружье. Я думаю, он не спал в эту ночь, как и я, но ни разу не вышел проведать меня, ободрить, сменить на посту. Он меня исподволь воспитывал, как сына, давал наглядный урок на тему: волков бояться — в лес не ходить.
Когда я стал взрослым, однажды Геолог позвал меня, по весне, на глухариный ток. Сам он вышел на пенсию, купил дом в лесном поселке, на берегу лесного же озера, завел лодку и пса. Я приехал к нему. За те годы, что мы не видались, он ссутулился, но оставался кряжистым, крепким. Старость посеребрила его. Собака у него была хорошо выученная, послушная, ласковая. Жена его отнеслась ко мне по-родственному, хотя сразу же разграничила сферы: не к «нам» гость приехал, а к нему, к Андрюше. Андрюша попыхивал трубочкой-носогрейкой. В глазах у него появилось что-то ловящее, напряженное. Должно быть, его постигла тугоухость, как многих в его возрасте. Но я и не приметил вначале. Мне еще оставалась до старости целая жизнь...
Вечером мы пошли на ток с таким расчетом, чтобы засветло добраться до места. Геолог сказал, что ток небольшенький и кучный. Сидеть на подслухе особой надобности нет. Если его не разбили, не распугали... Поели на дорожку и двинулись: полями, логами, сырыми ельниками, опушившимися ивняками, ольшаниками, мимо соком налитых берез, под живицей напитанными соснами. Идучи, мы больше помалкивали. Дорога на токовище — такое дело: держи язык за зубами, смотри в оба, внимай, вбирай в себя всякую малость. То чибис простонет, поплачет над тобою, то рябчик тебе посвищет, то кроншнеп ясно-звонко протрубит, то бекас поблеет, то спугнутая утка истошно покрячет, то чирки пронесутся над головой, то тетерев забормочет, приняв вечернюю зорю за утреннюю, то закурлыкают журавли, по-тележному проскрипят в небе гуси, сыграют свои позывные лебеди, попробуют голоса дрозды. И вешние воды журчат, и лягушки накручивают шарманки...
Идти было сносно, сухой ногой. Геолог предупреждал: на этом току, на доступном, куда мы идем, он нынче не был. Есть еще один ток, в семнадцати километрах (этот в шести), им найденный; туда никто не ходил: надо перебредать три ручья, разлившиеся в реки, лес там глухой, в лесу еще снег. Идти туда — на несколько дней. Но зато уж наверняка... «Если бы у тебя было время...» Времени у меня не было. Я отвечал, что мне глухаря и не надо. Мне бы только повстречаться с весной, пробыть ночь в лесу, посидеть у костра...
Я высказывал Геологу мои, в общем, вполне искренние доводы, он внимательно слушал и ничего не отвечал. Глаза у него малость слезились, как на ветру.
Ночь выдалась теплая. Табор мы заделали по науке. Попили чаю. Я лег на хвою по одну сторону костра, Геолог напротив меня. Спать я не спал, а так... лезла в голову всякая всячина. Я уже не примеривался в сыновья к прикорнувшему вон там, за костром, старику, сам стал отцом. Геолог, я видел, тоже не спит. О чем-то думал. Зачем-то нужно ему было побыть со мною вот в эту весеннюю ночь. Наверно, последнюю нашу ночь... Он встал, перевернул головни в костре, разгреб жар, так чтобы грело меня. Прилег, снова встал — беспокойная старость... Ушел с топором в чапыгу, срубил сухую лесину, принес ее. Господи, для чего же? Как для чего, для меня...
Он, должно быть, устал. Закашлялся безысходно, старый курильщик. Пососал трубочку. Лег, положил голову на принесенную чурку...
Ровно в два мы оба посмотрели на часы и встали. «Ты иди вот так, а я пойду этим краем».
До рассвета еще далеко. Такая кромешная тьма! Весь превращаешься в одно огромное, разверстое ухо, вбираешь в себя — в это ухо — скрип пошевелившей суставами осины, писк о чем-то вспомнившей спросонья пичуги, черт знает из чего происшедшие хлопанья, скрежетанья, хруп наста под чьей-то ногой... Чего не бывает в ночном, предрассветном лесу, так это безмолвия, немоты.
Натруживаешь ухо до галлюцинации: ага, заскиркал! Делаешь скачок. Сердце уходит куда-то в пятку. Пяткой проламываешь схватившуюся на болоте корочку льда... Грохот какой ужасный! После еще бульканье. Ноги жжет лютой стужей. И — тишина. Отдуваешься, умеряешь биение сердца. Скиркает глухарь или треснула ветка? Бывает, над лесом и над болотом светит луна. Свет луны утечет, а на место его притечет свет зари. Где-то ухает филин. Заквохчет глухарка, побуждая заспавшихся мошников к любовному действу, к игре.
А если они проснулись и вслушиваются в мое топтание по болоту? Или они убиты такими, как я, топтунами, опередившими меня?..
Хождение — да и стояние тоже — по болоту, на болоте в предрассветный час при крепком заморозке-утреннике, при полном раскрытии ушей, ноздрей, очей, всех органов и нервных окончаний... Предложение затягивается, лучше начну новое, о том же самом, но по-другому скажу, покороче. Я очень люблю весною заночевать в лесу, в два часа уйти от костра и хрупать, чавкать, шуршать по болоту до полного восхождения солнца. Что-то есть во мне болотное, от журавля, от кулика.
Часам к четырем утра, если глухари не поют, уже устанешь, перегоришь. Как начнет пригревать солнышко, так потянет в сон. Но надо еще походить, постоять, понапрягать свои органы. Или же вдруг забыться, уйти в себя, побыть наедине со своею сутью. И понять — в чем же суть. Постараться понять... Нет более полного уединения, чем во время весенней охоты на боровую дичь. Ни один человек в мире не может тебя найти, когда ты ушел от костра в темную ночь, в непролазную болотину, в чащобу — как в воду канул.
Сколько я выходил-выстоял зорь на болоте, столько и написал рассказов. Мои сюжеты проистекают из весенней охоты на боровую дичь. Моя любимая птица — непременный участник сюжетов — это глухарь: «...из семейства тетеревиных, длиною до ста десяти сантиметров, обитает в лесах Евразии; численность сокращается, в некоторых местах взята под охрану».
И вот брожу по болоту, слышу, как бродит мой старший товарищ, который мог стать моим отцом. То есть он-то не мог... Или нет: это я не мог бы стать его сыном... Фу ты, черт, совсем запутался... Но что-то слишком он шумно ходит, прямо ломится, как медведь. И вон там кто-то ломится. И там...
Охота на току вместе с чужими невозможна так же, как ночеванье в собственном доме с явившимися без спросу с улицы незнакомцами. Стоит только потерять вот это чувство уединенности, растворенности в природе — и вся поэзия, магия, животворящие токи, вдруг воскресившие в тебе позабытое милое существо — дитя природы, — все пропадает; приходит чувство вражды к чужим. Они правил охоты не знают (всякий является на ток со своим правилом), не умеют, испортят, ток распугают... И, того гляди, закатают тебе в чувствительное место заряд крупной дроби...
Мало-помалу я подгребаю к нашему табору. Вижу: дымит костер, на тагане булькает чайник. Геолог сидит на той самой чурке, которую он притащил нынче ночью. Он улыбается мне ласково, виновато. Я сажусь рядом с ним. Где-то бормочут тетерева. Трубят журавли. Пискнул, похоркав у нас над головами, вальдшнеп. Но громче всех этих уместных и своевременных звуков вдруг раздается и крепнет, все подавляет и отрицает такая обычная и надоевшая брань мужиков. Мужики недовольны, охота не получилась, они громко кашляют.
Геолог поднял голову, вслушивается: «Что это? Как будто какие-то звуки?» Я объясняю, какие звуки, откуда они исходят, что означают. «Ты знаешь, — признается Геолог, — у меня что-то совсем плохо стало со слухом. Глухариную песню я не слышу. Я и на ток не пошел, ждал тебя у костра. Надеялся, что тебе повезет...»
Когда мы вернулись домой, Геолог совсем расклеился. Жена уложила его в постель, давала сердечные средства. Я слышал, как он пожаловался жене: «Было такое мгновенье, когда я почувствовал, что у меня останавливается сердце».
Мы простились с Геологом, чтобы никогда уж не повстречаться. Его жена попеняла мне, в мягкой форме, но попеняла: «Ему уже не по силам такие нагрузки. Это он для тебя...»
Кажется, Хемингуэй заметил однажды, что писателю для поддержания тонуса необходимо хотя бы раз в сутки встречаться наедине с вечностью. (От себя добавлю: хотя бы раз в год.) В рассказе Ивана Сергеевича Соколова-Микитова «На глухарином току» есть такие строки: «Слушая песню глухаря, впечатлительный охотник испытывает особенное чувство. Странные, необычайные звуки исходят как бы из допотопного мира...» И — в самом конце рассказа: «Из всех известных мне охот я предпочитаю весеннюю охоту на глухариных токах, — в лесу, в глухой тайге вновь переживаю я давнишние страстные впечатления, и глухая лесная природа как бы поэтически переносит меня в первобытные времена огня и охоты».
Вот и я тоже... Охота на глухарином току — страстное дело, пылкая, самозабвенная человеческая забава, чреватая капризами, изменами и пронзающая все твое существо счастливым мгновением обладания... (В этом месте мне хочется опять поставить кавычки, но я напоминаю себе, что авторской речи не положено быть закавыченной.)
Итак... чтоб не уйти далеко в сторону от завязки рассказа... Дело было уже под вечер.
Мы приехали в лесной поселок на машине моего старого товарища — старого по сроку нашей дружбы и еще более старого по годам; он происходил родом из тех времен, о каких писал Иван Сергеевич Соколов-Микитов в своих охотничьих рассказах. И он рисовал картинки к этим рассказам. Он был Художник...
Из машины с неописуемой радостью кинулся на волю пес с Художника, белый в черных крапинах, с двумя большими яблоками на боках, в черной шапочке пойнтер Робик, принялся носиться кругами, поочередно бросаться на грудь хозяину, мне, восторженно фукать.
В поселке мы отыскали знакомого охотника Сашку. Безмятежный, длинноволосый, с усами, загоревший багряно-лиловатым весенним загаром, с голубыми, по-субботнему малость осоловелыми, глазами, Сашка отнесся к нашему появлению как-то вскользь, не влезая в суть дела, переживая выпавший ему случай-момент припеваючи.
— Счас свезу вас, ребята, в такое местечко... собачку вашу волки запросто скушают, а сами — как повезет.
Художник обеспокоился:
— Если есть волки, то лучше не надо. Ты нас, Саша, свези уж куда-нибудь... без волков.
— Да вы не бойтесь, ребята, — потешался Сашка, — волков точно не обещаю, а Михаил Иванович вам визит нанесет... В теплой, дружественной обстановке...
Мы ехали старой лесовозной дорогой, по ребрам лежневки, глубокой колеей; в падях лежал отволглый ноздреватый снег; дорога служила руслом-водосбором; на сотни метров разлились, казалось, непроезжие лужи; их сменяли черные грязи. По сторонам простирались пустоши: вырубок без каких-либо признаков подроста. Кое-где одинаково высились сосны-семенники, выросшие в частолесье, без нижних суков, тонкомерные, прямоствольные, похожие на застывших гигантских цапель. Иногда из вершин таких сосен слетали тетерева.
Отъехали километров двенадцать от поселка, Сашка велел остановиться. Стали у края вырубки, полого уходящей в лощину; вдали внизу чернели ельники. Видно было, что в еловом лесу полным-полно снегу.
Сашка указал рукой на ельник:
— Там ток. Прошлый год двух петухов взял, нынче не был, не знаю. Там реку надо перебродить. У вас электрический фонарик-то есть?
— На глухариный ток да еще с электричеством — это как-то не по-нашему, не по-русски, — затряс своей большой сивой головой Художник.
Сашка хмыкнул:
— Навряд ли там перебредете, в потемках... На той стороне сразу ток... Но идти туда — ногу сломишь. Умора!
Сашка повеселился, поглядел, как мы устраиваем наш табор, и убыл.
Дров на вырубке всюду валялось — кубометры, но дрова отсырели, подгнили; незаменимого для костра сухостоя не было ни лесинки, ни валежинки, ни сучка. И костер у нас получился вялый: сипел, как простуженный паровоз. Чуткий ко всякому звуку вечерний воздух не доносил до нашего слуха ни единого голоса. Куда ни глянешь, повсюду мертвая голизна сведенного леса; черные вешки сосен-семенников в воспаленном сочении заревого разлива.
Неподалеку от нашего табора мы наткнулись на след медведя, впечатанный в мокрый суглинок. Долго разглядывали знак зверя, будто запечатленный на века и живой, сохранивший упругость пятки, завостренность стальных когтей...
Ошеломленный множеством запахов, ощущений, метался по вырубкам Робик, делал стойки по тетеревиным набродам, оборачивался к хозяину, приглашал его поохотиться. Уставал от полноты свалившегося на него счастья, прибегал к табору, с благодарностью кидался нам на грудь, целовался с нами, опять убегал.
Идти на подслух было уже поздненько. Наступало сладчайшее время в жизни каждого глухарятника: прилечь на еловый лапник, погрузиться в потемки сошедшей как избавление ночи, смотреть на огонь, испытать единственную в своем роде близость-любовь к товарищу, приведенному тобою к огню... Настало время нашего пира — чисто духовного свойства: беседы двух мужей, знающих о жизни нечто такое, сокрытое от других — закон глухариного тока...
Много лет назад, на заре нашей дружбы, Художник привел меня в дом к Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову. Ну конечно, на стенах дома красовались веера — хвостища глухарей. О чем мы говорили с хозяином дома при первом знакомстве, я не упомнил, но знаю, что нам помогла причастность к охоте на глухариных токах. То есть мне помогла, начинающему тогда литератору, сесть к столу вместе с дедушкой нашей литературы, глухарятником номер один. Иван Сергеевич в ту пору еще не заслонял глаза дымчатыми очками, не укрывал голову бархатной шапочкой, покуривал трубку, поглаживал усы, подстриженную бороду, похаживал по своему большому дому (в Ленинграде, на Московском проспекте), как по охотничьей избе...
Художник с Иваном Сергеевичем — одного поля ягоды, широкогруды, малость по-медвежьи косолапы, очень русские люди, откуда-то из лесных глубин принесшие в столичные города талант душевной зоркости, мужичью жизненную силу...
Однажды мы были с Художником на озере Куйто в Карелии. Рано утречком, как всю жизнь, мой товарищ работал, писал акварелью с натуры натюрморт на могилке сельского кладбища. Роились над ним комары и мошки. Мне видно было в окно избы, как отбивается живописец одной рукой от «вражьего» племени, другой наносит мазки на бумагу.
В избе на выскобленный добела стол были поданы к завтраку рыбники, пыхтел самовар. «Чегой-то мужик-то машется?» — спросила меня хозяйка избы, приветная чистенькая старушка, уже поймавшая рыбы, спекшая рыбники, подоившая корову. «Это он работает, бабушка, — ответил я ей, — пишет картину». Она горестно покачала головой: «Вот ведь мучается, болезный». Художник всю свою долгую жизнь писал картины, иллюстрировал книги, создал в рисунке образ «Лесной газеты» Виталия Бианки, воплотил мир рассказов Соколова-Микитова, в блокадном Ленинграде работал в «Боевом карандаше», на языке искусства явил нам дух и плоть карельского эпоса «Калевала». Он принимал оказываемые ему знаки признания: медали, премии, титулы... с каким-то неисправимым легкомыслием, относился к этому так, будто речь идет не о нем; принимая награды, не делал серьезную мину, не насупливал брови, не обещал оправдать доверия... Он знал себе цену.
Костер наш кряхтел, сопел, не давал нам тепла. Мы лежали, прижавшись друг к другу, подсовывали ноги под теплого Робика. Робик поглядывал на нас с никогда не засыпающей в его душе любовью и с тревогой, с дурными предчувствиями. Что-то было не так в этой нашей охоте...
Дурные его предчувствия вскорости оправдались. Настало время идти на ток, хозяин привязал собаку к лесине. Робик заплакал. Мы натаскали в костер чурок: костру надлежало оградить пса от волков и медведей: звери к огню не идут... Отчаянный плачущий лай огласил всю округу...
Мы сошли вырубкой в ельник, сразу провалились по пояс в снежные хляби, достигли бурлящей, довольно широкой реки. Через реку перекинуто было бревно. Я перешел по бревну на ту сторону, остановился, не зная, какое решение примет Художник. Надеялся, что в нем возьмет верх благоразумие. Когда отмечалось его семидесятилетие? Ой, давно это было... С той стороны донеслись тяжелые шаги по снегу, потом плеск воды. Художник догнал меня, мокрый по пояс... Глухариный ток не место для сочувствий и объяснений. Мы условились знаками: ты идешь туда, я сюда...
Подыматься в берег реки было круто, снежно, непролазно. Лай Робика доносился сюда приглушенным, стал привычным звуковым фоном, как раньше, бывало, бормотание косачей. Лесные шорохи, покряхтыванья, шелестения, писки теперь проникали в мои уши, заставляли скидывать с плеча ружье, застывать, содрогаться, вертеть головой.
Я поднялся на бугор, стал на твердую почву. Из-за туч показалась луна. Стремительно пролетела глухарка, рассыпав по току свои позывные. Где-то в дальней дали лаял Робик, но я забыл про него и про товарища тоже забыл. Щелкнул клювом глухарь, сдвоил звук, зашкворчал... Я сделал мой первый шажок под песню. О, эта страсть скаканья по глухариному току! Возможность самого высшего счастья в жизни... И страх паденья, после которого жить не стоит...
Пел глухарь в просторном еловом, осиновом лесу. Еще не рассвело, но кто-то включил таинственное, дивное, торжественное лунное освещение. Я шел к глухарю под песню, забыв обо всем на свете... И вдруг... Что-то живое, большое, мокрое, бурно дышащее ткнулось мне в колени. Колени мои подкосились, я чуть не помер, покуда понял, что это Робик.
Пегий пойнтер не знал правил охоты на глухарином току. Он принялся носиться по залитому лунностью лесу, нюхать, делать стойки, распугал всю лесную жизнь...
Когда я вернулся к костру, мой товарищ, Художник, сушился, он вымок до нитки, дважды перебредя реку.
— Я как услышал, — сказал он мне, — что Робик умолк, так у меня сердце оборвалось. Вдруг, думаю, волки... И — бегом сюда. В речку свалился, на четвереньках... прибегаю — Робика нет. И звать нельзя: все же шуметь вблизи тока — уж это последнее дело.
Робик лежал поодаль от хозяина, слушал, виновато бил по кочке хвостом. Он понимал свою виноватость, страдал, поскуливал, приглашая при этом войти в его положение. Что ж ему оставалось делать, одному-то, в ночи, в лесу... Можно было его понять.
В доме на высоком угоре, над озером шло заседание Главного штаба глухарятников. Ну конечно, начальник штаба — Учитель. В свободное от охоты время штаб обсуждает вопросы сосуществования с глухарями — немирного, но предполагающего статус кво на обозримые сроки. Сроки не так уж велики; каждому из штабистов давно стукнуло семьдесят. Собственно, это не штаб, а совет старейшин.
Вопросы обсуждаются широко, разносторонне — в их историческом, биологическом, экологическом, нравственном, кулинарном, литературно-художественном, технологическом и других аспектах. Речь идет о глухарином помете: какой помет следует считать токо́вым, игровым, какой нетоко́вым, неигровым — бытовым, случайным. Старейшины высказываются горячо, с личной заинтересованностью. Прежде всего надо иметь в виду количественные характеристики. Токуя на суку, от волнения глухарь облегчается часто, помногу... Все соглашаются с этим, в вопросе о кучности мнения разделяются. Одни уверены в том, что большие кучи под сосною — верный признак наличия тока: глухарь токует сравнительно короткое время, он подолгу сидит на месте, прислушивается. Другие решительно возражают: кучу глухарь оставляет, когда пасется в брусничнике, а там, на суку... там он вертится, ходит, выстреливает добро во все стороны. Токо́вый помет не кучный, а разорванный, рассеянный.
На какое расстояние может выстреливать глухарь своим добром? Чем отличается прошлогодний, подснежный помет от нынешнего, весеннего? Как определить, чем кормился глухарь, — хвоей или клюквой-брусникой?
Спор бесконечен, неисчерпаем. Каждый остается при своем мнении. Последнее слово за Учителем.
— Токо́вый помет отличается прежде всего насыщенной цветовой гаммой и консистенцией. В нем преобладают желто-зеленоватые тона. На току глухарь испражняется жидко, близко к поносу. В токовом помете главное — элементы хвои... Прошлогодний помет волокнистый, в нем различимы пряди...
Из окна дома видно озеро внизу, на нем острова с гривами хвойного леса. Это жальники — места древних захоронений новгородцев. По ту сторону озера леса и по эту. В лесах тока: Медвежий, Зеркальный, Черничный — тридцать два тока, у каждого свое имя. Все тока разведали Учитель с дружиной. Впервые Учитель когда появился в этом селе, когда поселился в избе на самом высоком месте? Еще в двадцатые годы. Нынче какие у нас на дворе годы?.. Более полувека прошло. Каждому из старейшин (тогда они были моложе) Учитель подыскал избу в этом селе на Новгородчине: только избы у них пониже, чем у Учителя, на более низких отметках над уровнем моря.
Дом Учителя обнесен галереей-гульбищем, как это бывало в старину у новгородцев. С гульбища открывается дивный вид на озеро. Пока старейшины обсуждают свои мужские вопросы, Зинаида Викентьевна, сидя в кресле на гульбище, пишет пастелью этюды.
Из озера к дому тянется шланг. Стоит включить электронасос, и вода поступит в емкости на кухне (сельские бабки ходят по воду к озеру с коромыслом на плече). На русской печи, в том месте, где имеют обыкновение греть свои косточки жихари (так называют на Новгородчине сельских жителей), вмазан большой котел. Печка топится по своей прямой надобности и попутно нагревает воду в котле. Тут же смонтирован и другой бак, с холодной водой, имеются краны с надписями: «хол.», «гор.». Есть и смеситель.
На озере под домом сооружен причал, там флот Учителя: «казанка» с мотором, легкая весельная лодка «Морошка», к ней подвесной моторчик; байдарка, швертбот... У швертбота, правда, другой хозяин, о нем чуть ниже.
Дом Учителя просторный, светлый, открытый всем ветрам, под шифером. Рядом с домом гараж, в нем «УАЗ» Учителя. Учитель добирается в свое поместье самоходом, иные топают пешедралом, до ближайшей станции пятнадцать километров.
Все загодя уготовано Учителем — энергичным, деятельным человеком — для собственной гармонической, отданной любимым занятиям старости.
Совет старейшин-глухарятников редко собирается в полном составе, но если представить себе его кворум... Ближе других к Учителю окажется его Старший брат, заядлый глухарятник, профессор Московского университета, членкор, ему перевалило за восемьдесят. Непременное действующее лицо здесь также Писатель, в тех же годах, высокий, по-гусарски прямой, несгибаемый, щеголеватый, с роскошною бородой, с седою гривой, с ироничными, по-кошачьи то сужающими, то расширяющими зрачок глазами. В молодые годы Писателю привелось строить Беломорско-Балтийский канал. Там, на стройке, однажды он повстречался с Максимом Горьким, совершавшим поездку по строящемуся каналу; их положение в ту пору было разительно неодинаковым...
Как-то вместе со Старшим братом Учителя и с Писателем мне довелось отломать дорогу до станции. На одном из привалов Старший брат вдруг принялся подражать кукованью кукушки, да так искусно, что прилетевшая на зов кукушка чуть не села ему на лысину.
Писатель иронически сощурился, сказал запомнившуюся мне фразу, грассируя и картавя при этом:
— Вы смотгите, какой талант! Я думал, пгофессога Московского унивегситета ничего не умеют. И вдгуг такое дагование. Тепегь я изменю мое пгевгатное мнение о пгофессогах Московского унивегситета.
... Являлся на совет старейшин Генерал в отставке. О нем говорили, что во время гражданской войны он корректировал огонь кронштадтских батарей по кораблям Антанты. Корректировщика поднимали в корзине аэростата, он брал с собою на всякий случай карабин. И вот однажды прилетел вражеский аэроплан — сбить корректировщика (он назывался тогда военлетом). Что было делать беззащитному военлету? Тут и пригодилась ему охотничья выучка, опыт меткой стрельбы по вальдшнепам на тягах. Он приложился к карабину, выцелил голову вражеского летчика и нажал на курок. Аэроплан рухнул. Этот случай записан в летописи гражданской войны как первый победный воздушный бой.
Во вторую мировую войну военлет стал Генералом авиации.
Еще одного члена совета старейшин я окрестил Командором. Почему — станет ясно из дальнейшего повествования. Командор ко второй мировой войне вошел уже в такие годы, когда не воюют. Первую свою медаль «За храбрость» он получил на первой мировой войне, участвуя в боях русской эскадры с германскими броненосцами на Черном море. Он был тогда вольноопределяющимся, приехал из Петербурга, окончив Лесной институт, — повоевать с германцем, из патриотических чувств.
Потом он закончил еще Морской корпус, в звании мичмана командовал артиллерийской башней на линкоре. Линкор стоял на Гельсингфорсском рейде; свободное от вахт время мичман проводил на охоте в лесах. Однажды он принес из волчьего логова на линкор двух волчат, воспитал их как собак. Только один человек на линкоре, из нижних чинов, знал, что это волки, мичман открылся ему, другим говорил, что — собаки.
Много лет спустя Командор напишет рассказ «Волки на линкоре». Рассказ попадет мне в руки как редактору журнала, и я напечатаю его. До сих пор у меня хранится снимок, подаренный мне автором рассказа: высунувшийся наполовину из иллюминатора боевого корабля, молодой еще, большелапый, с веселым выражением лица волчина...
В революцию мичман ушел с линкора, добрался до девственно-диких в то время лесов под Лугой, несколько месяцев жил там охотой, не получая вестей из внешнего мира.
Когда вернулся в Петроград, первым делом — что бы вы думали? — пошел на оперу в Мариинку. Там повстречал командира линкора, преобразившегося, без погон, в кожанке военмора. Бывший капитан первого ранга пригласил бывшего мичмана принять участие в рейде Волжской флотилии: ее создавали в Кронштадте из миноносцев и торпедных катеров. Мичман готов был повоевать, но только не со своими братьями по классу, дружками по Морскому корпусу. Бывший командир линкора, теперь военмор, ему объяснил, что воевать надо с мятежными белочехами. Это меняло дело.
Мичман принял участие в подготовке флотилии к походу, соответственно его боевому опыту был назначен командиром передового отряда. Передовой отряд спустился с боями до Нижнего Новгорода, поднялся до Чистополя по Каме. Балтийские моряки побили и белочехов и деникинцев. В боях Командор проходил ускоренный курс политграмоты: кто враг России, кто ее верный сын. Поход закончился взятием Царицына.
Впоследствии командир передового отряда Волжской флотилии напишет книгу «Корабли атакуют с полей». Можно взять ее в библиотеке.
По распоряжению Главкома Командору предстояло принять командование крейсером на Каспии... Тут он совершил легкомысленный, невозможный в военное время, поступок: не выполнил приказа... Знаете, чем это карается? Ну да, этим самым. Вместо того чтобы стать командиром крейсера на Каспии — военных действий на этом водоеме не предвиделось, — Командор погрузился в теплушку, вместе с братишками — балтийскими матросами; на платформах принайтовили боевые катера — и отправились на Байкал воевать с Колчаком.
Пока разбиралось дело о неприбытии Командора на боевой корабль, выносился приговор, шли депеши (по счастью, они в то время шли медленнее, чем развивались события), Командор покомандовал Байкальской флотилией, навел шороху на беляков по берегам Байкала. Когда установилась на священном море тишь и гладь, что было делать вошедшему во вкус вояке? Дело нашлось. Командование Красной Армии направило отряд балтийских моряков (лучших воинов-рыцарей у Революции не было) в Якутск и дальше, через хребты, на Охотское побережье, устанавливать там Советскую власть. Командора назначили командиром отряда, в отряде четырнадцать матросов-братишек.
Наступила зима, через хребты шли на собачьих упряжках, с проводниками-якутами, с одним пулеметом «максимом». Пулемет был в отряде сторожевой собакой. Спустились к Охотскому морю, без выстрела заняли порт Аян, водрузили над ним красный флаг, установили Советскую власть. Пожили, удостоверились в крепости власти, послали командованию донесение о выполнении приказа — и вернулись, тем же путем, через хребты, на собаках, с пулеметом «максимом».
Командор воевал еще на Амурской флотилии, съездил в Петроград, но ненадолго; война кончилась, единственное, что манило его теперь, притягивало к себе, — это сибирская тайга. В Петрограде он предъявил в соответствующем учреждении документ об окончании Лесного института, его направили в Забайкалье лесоустроителем — без командировочных и экипировки. Жить пришлось охотой, других средств к существованию не было. Вот уж он потешил душу — на глухариных токах, на медвежьих охотах.
Потом его разыскали, он понадобился еще военному командованию, опять сменил зипун лесного бродяги на кожанку военмора. Ему поручено было возглавить экспедицию на Командорские острова, установить там Советскую власть. Во Владивостоке опять взошел на палубу парохода, отправился к неведомым островам. Предстояла ему целая алеутская одиссея (она написана Командором, но пока не напечатана); дело опять-таки обошлось без выстрела; Командор стал первым советским начальником Командорских островов. У него завязались наилучшие отношения с алеутами — и на острове Беринга, и на Медном. Даже родился сын-алеут (наполовину). Сын погиб в Отечественную войну на фронте.
Вот сколько событий вместила в себя человеческая судьба, сколько в ней крутых поворотов. Но это еще не все. Командор вернулся с островов в Ленинград взрослым, заматеревшим мужиком, закончил Горный институт. Дальнейшая его жизнь протекала в экспедициях — на Ямале, на Диксоне, на Таймыре, на Чукотке — и на охотах. У него родились две дочки; одну он назвал Тикси, другую — Аяна, в честь бухты и порта.
Что любопытно в судьбе Командора, за всю свою подвижническую (от слова «подвиг») жизнь он не получил ни одной награды. В моменты подведения итогов, заполнения ведомостей, наградных листов он не присутствовал, оказывался недосягаемым. Только раз, он сам мне рассказывал, его наградили именным оружием, но он похлопотал, чтобы дали ему взамен кожанку. До конца своих дней он проходил в порыжелой кожанке «времен гражданской войны», в тех же времен мичманке/
Ничем не болея в жизни, он помер в возрасте 92 лет, тихо прилег на диван и помер, пришла пора. (Другие старейшины-глухарятники, кроме Учителя и Писателя, тоже померли к тому времени, как я сел писать эти строки; склоняю голову перед их светлой памятью.)
Изба Командора до сих пор стоит под горой. На горе изба Учителя, под горой — Командора. Каждая из этих изб запечатлела в своем интерьере облик, судьбу, характер ее хозяина. Снаружи изба Командора представляет собою ветхую, вросшую в землю лачугу, внутри она напоминает каюту вечного плавателя-холостяка (Командор намного пережил свою жену) и одновременно пристанище таежного охотника. У причала стоит швертбот, на котором до самых последних дней Командор любил ходить под парусом по озеру.
Однажды он отправился в плавание; озеро широкое, что на том берегу, без бинокля не увидишь. Ветерок дул слабый, беспокойства за плавателя не было. Но все же кто-нибудь нет-нет и поглядывал в бинокль: сам Учитель, его жена, местный лесник Мишка. Швертбот ткнулся в тот берег, яхтсмен сошел наземь, должно быть, побаловаться черникой, даже паруса не спустил. Через какое-то время швертбот отчалил и как-то странно, галсами, зарыскал по плесу. Ветер к этой поре переменился, засвежел. Каждый в селе занят был своим делом, сначала и не заметили; переполох поднялся лишь тогда, когда паруса не стало на озере. В бинокль увидели перевернувшийся швертбот; плавателя нигде не было ВИДНО...
Все сошлись на берег. Наступила минута прощания с Командором. Надежды на спасение не было никакой: плавателю-то уж минуло 90...
Притащили с горы мотор, поставили на «казанку», мигом домчали до опрокинувшегося швертбота, перевернули его, взяли на буксир, кинули буй — искать сетями тело... Тогда уже посмотрели на тот берег. Там стоял Командор, в кожанке, в мичманке, и махал руками. Швертбот угнало порывом ветра, яхтсмен остался сухим, невредимым. Еще не пришел его черед, еще он всласть походил под парусом на швертботе.
... А вон там, если взять от избы Командора, по озерной дороге, мимо бань, в тот край села, к протоке, когда-то стояла изба, теперь ее нет, только грудка кирпичей, заросшая кипреем. В той избе живал Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Бывало — всему селу видно — сядет в лодочку, запустит мотор — и пошел по плесу на ту сторону, в магазин. Ивана Сергеевича помнят старухи и вечный здешний бригадир Василий (нынче вышел на пенсию).
Он тоже заходит к Учителю (когда его пригласят), садится к столу, вспоминает всегда про одно и то же — главное в жизни: как его забросили с десантом на норвежскую территорию, под Киркенес... Рассказ свой Василий обыкновенно заключал одним и тем же многозначащим восклицанием: «Ужасное дело!»
Зайдет соседка Ганюшка, принесет молочка, кокорок. Леснику Мишке попадет в сеть лещ, тоже почтит Учителя...
Мишку пожирает страсть к мотогонкам. Все свои отпуска он проводит на мототреках в Ленинграде, Москве, кажется, и в Уфе. Сам он из мотоциклов разных марок собрал себе единственную в мире машину, пригодную для спидвея, для мотокросса, для гонок на льду. Все виды гонок жители села, дачники видят и, главное, слышат по нескольку раз в сезон, когда Мишка бывает в ударе. Это, правда, ужасное дело...
По веснам, по вечерам к причалу приходят старцы, мужи, юноши, садятся в лодки — и на тока: на Медвежий, Зеркальный, Черничный...
Лесник Мишка является на берег строгим, замкнутым — при исполнении служебных обязанностей, — у каждого проверяет путевку, билет…
Километрах в трех от описываемых мест, в таком же примерно селе, какое облюбовал для себя и своей дружины Учитель, жил его Супротивник, серьезный оппонент...
Впрочем, начну с начала, издалека. Было время, когда Супротивник входил в дружину Учителя, заслужил себе это право как охотник, землепроходец (работал на изысканиях в Закавказье, Туркестане, на Памире), талантливый рассказчик историй из землепроходческой практики (заурядные лица в дружину не допускались). Учитель подыскал землепроходцу избу, не в озерном селенье, а в боровом...
Ну конечно, озерное селенье во всех отношениях выше, чем боровое: у него горизонты открыты, дальше видать, под рукою плесы и пляжи — белые пески.Зато из борового селенья в лес не надо плавать на лодке — киселя хлебать: ступил за порог избы — тут тебе и лес.
Землепроходец охотился, как вся дружина Учителя, отыскал — в общий фонд — два глухариных тока, и вдруг... Оно, конечно, не вдруг, постепенно вызревало, накапливалось, болело. Вдруг землепроходец выступил в прессе со статьей «Дикая фигура охотника»...
Наши природолюбы помнят страстный тон, горестные обобщения статьи Супротивника. Он выступил против охоты как негуманного, злого дела. Фигура охотника в нашем и без того прореженном, вытоптанном лесу, на лугу, водоеме, где зверю-дичи и места-то не осталось, ему представилась дикой. В каждом выстреле по беззащитной природе послышался отзвук тревоги, беды: что-то живое, прекрасное, необходимое в общем течении жизни превращалось в пук перьев, шмат мяса; подрубался тот самый сук, на котором зиждется наше существование — экологическое равновесие. Взявшего в руки ружье в наше мирное время Супротивник рассматривал как супостата...
Что же он предлагал?.. Перефразируя известную максиму: «Перекуем мечи на орала», программу Супротивника можно выразить так: «Перекуем ружья на фотокамеры». Сам первым и подал пример: неустанно снимал с телескопическим объективом — поющих глухарей, танцующих косачей, турухтанов, журавлей... даже медведей. Известно, что медведи не покусятся на человека, если человек... и так далее. Он даже нырял в глубины рек, озер и морей с аквалангом и фотоаппаратом.
Выступление Супротивника произвело на Учителя со дружиною то же впечатление, что производит палка, воткнутая в муравейник. Гул голосов в доме на бугре в озерном селении усилился. Подыскались контраргументы: народец в дружине стреляный, тертый, все больше профессора. Вытягивая губы в ниточку, складывая их корытцем, сердечком, гузкой, воздымая указующий перст, Учитель вещал: «Настоящий охотник — главный защитник живой природы. Он — свой в лесу. Главный враг — посторонний. Настоящий охотник лишку не возьмет, урону поголовью птицы и зверя не нанесет, браконьерства не допустит. Охоту нельзя запретить, ее надо упорядочить, закрыть доступ в угодья постороннему... Я был во Франции, там полным-полно зайцев, куропаток, фазанов. Охота там строго регламентирована, и она — дорогое удовольствие. А у нас...
Вся русская литература, — продолжал свою речь Учитель, — Аксаков, Тургенев, Толстой, Пришвин, Иван Сергеевич Соколов-Микитов... Охота — природное, национальное русское дело. Запретить охоту — значит засушить источник поэзии. Природа не терпит праздношатающихся зевак, она не открывается постороннему, пусть он обвешивается фотокамерами...»
Иногда Супротивник выплывал по протоке из своей боровой деревеньки в озеро, удил на лудах окуней. Туда же хаживал на «Морошке» Учитель. Они обменивались непримиримыми сумеречными взглядами уверенных в своей правоте людей, хотя когда-то грелись друг о дружку на хвойной подстилке у костров на глухариных токах.
Потом Учитель ехидничал: «Он нас обвиняет в живодерстве, в пролитии невинной крови... А сам... У окуня такого же цвета кровь, как у рябчика и зайца. Окуню гораздо больнее, когда у него из глотки с мясом выдирают крючок, чем убитому верным выстрелом глухарю. Тоже мне гуманисты-вегетарьянцы. Бройлеров когда едят, они же не плачут, а ведь бройлеры тоже живые, пернатые существа...»
Я бывал и в озерном селенье и в боровом — в избе у самого леса. Супротивник отрывался от пишущей машинки (придя из лесу, поныряв в озере, он что-нибудь такое писал во славу природы, в защиту ее от напасти), сардонически усмехался, поклевывал увесистым носом (верный признак основательности натуры). «Ну, — спрашивал он у меня, — что они там, все браконьерничают... эти «защитники природы»? (он относил меня к «этим», знал, что я передам его филиппики). Нет на прорву карантину... Охоту надо запретить радикально, чтобы не оставить ни малейшей лазейки. Иначе они все равно просочатся. Не продавать ружей, те, что есть, изъять. За рубежом — другое дело. Там на охоту ходят, как на ферму, заранее приготавливают птицу, зверя для убийства, подводят к ней стрелка, за большие деньги... У нас миллионы членов охотничьего общества — задарма... Браконьеры в законе... На каждую дичину сотня стволов. Это же — абсурд!»
Так они жили по соседству — Учитель и Супротивник, — один в озерном селенье, другой — в боровом. Такое у них было (и есть поныне) мирное сосуществование.
«Ну, а что же сам автор? — могут меня спросить. — Он за охоту или же супротив?»
На это отвечу: что было, то было, предавался охотничьей страсти, палил и в белый свет, как в копеечку, случалось, и кровь проливал птицы-зверя. Все это ушло-миновало, оставило по себе всегда счастливую надобность видеться с лесом, быть в лесу своим, по старому охотничьему навыку уметь увидеть, услышать, учуять в лесу то, что чужому не слышно, неведомо.
Изменился охотник, но другим стал и лес. Поубавилось дичи, зато прибыло медведей — в борах и урманах у нас на севере. Так что... Можно и без ружья... Но, как явствует из дальнейшего рассказа, иной раз спокойнее при ружье, особенно ночью, в медвежьем углу…
Весна уходила... куда-то на север. Я догонял ее на автобусе «Икарус», всматривался в мелькающие за окном деревья, пытаясь определить в сумерках, какие из них тополя, какие березы и осины. Узнавая осины и обмирая, я прикидывал их листы, не с пятак ли. С пятак, то и ехать не стоило: глухари уже не поют.
Автобус трясся по щербатой дороге час за часом. Чем далее уезжал я на север, тем, казалось мне, больше диаметр листьев. Я утешал себя тем, что место, куда я еду, выше над уровнем моря, весна там притормозила...
Под утро пересел из большого автобуса в средний. Возвышенность обозначила себя протяженными грядами, озерами в распадках, снегом на ельниках.
До листьев было еще далеко, только почки на березах. Дорога стала описывать кривули. Один из них оказался последним: автобус развернулся и стал.
Я спустился с крутого угора к деревне, свернул у скотных дворов на тракторную колею, перебрел по колена разлившийся по полю ручей, нашел исток нужной мне тропы, вскоре оказался в глухом лесу, зашуршал по целому снегу.
Года два тому назад над этими местами пронесся ураганной силы шквал, вывалил вековые деревья. Они так и остались лежать: лесничество, лесники не решились подступиться к ним с пилой, топором, убоялись громадности труда. Хождение по тропе теперь представляло собою лазание, продирание сквозь частокол сучьев.
В одном месте тропа упиралась в болото и пропадала. Болото хлюпало под ногой, колыхалось над топью, пускало пузыри. Вровень с болотом мертвенно синело озеро. Ни утки, ни кулика, ни рябчика, ни даже сойки или сороки не попадало мне на пути.
Через три часа ходу (с тремя перекурами) хмурый лес расступился, появились прогалины, приветливо забелели березы, зажелтели вербы, сквозь узоры черемушных кустов внизу завиднелось зеркало ясных вод — большое озеро. Я обрадовался ему, как другу на чужбине, оно было близко и отдалялось, дразнило. И нужно было найти в черемушнике место, куда причаливают лодки с той стороны. На той стороне, как серые валуны, обсели угор избы большого села.
В устье тропы нашлась втянутая в берег лодка. Тут же спал на сухой траве здоровый малый, лет двадцати пяти. Здоровье переполняло его, как словоохотливого человека слова, выпирало наружу. Он спал так крепко, что не расслышал моих шагов.
Разбуженный, малый взял в руки весло; мы поплыли, сидя друг против дружки.
Я знал про него, что он работает милиционером в городке в ста двадцати километрах от родного села. В селе жил его старик отец, известный в округе (и мне знакомый) не только глухарятник, но и медвежатник. На отца я рассчитывал, уведомил его, что приеду. Старик послал мне навстречу сына...
Ночь выдалась тихая, с морозцем под самое утро. Костер горел добро. Мы с моим вожатым легли на еловые лапы. Он мне рассказал о своем прошлогоднем охотничьем счастье... Договорились идти на ток в два часа ночи.
Мой будильник старого глухарятника поднял меня в нужную минуту, да я и не спал. Табор вблизи глухариного тока не место для сна — для чего-то другого, для полудремы, какой-то особой невесомости, когда сознаешь себя отрешенным от всех зацепок-привязок, затерянным во вселенской ночи; время слушать дыханье натуры, огонь, биение жизни в собственном естестве. Мой вожатый — милиционер — спал каменно, непробудно. Я поправил костер, постоял в бездумном одиночестве, разбудил парня, не с первого раза и не со второго...
Пошли. Мое внимание сосредоточилось на широкой спине вожатого. Я двигался за ним тенью, шаг в шаг. Мы спускались в какие-то волчьи ямы, подымались на гряды, култыхались в сугробах, как косачи. Я подумал, что это не дело — табориться так далеко от тока. Еще я подумал... Но — ладно... Вожатый подал знак стать и слушать. Стучала кровь в висках, шуршали по коже капельки пота.
Лес пребывал в глубоком оцепенении, казалось, и не проснуться ему. Даже филин не ухал. Стал поджимать морозец, появились первые признаки дрожи во всех членах, захотелось постукотать зубами. Внезапно меня осенила простая мысль: мы пришли на ток в два часа по новому, летнему времени, а птицы-то не знают, что время перевели на час вперед. Значит, что же? У птиц самое время сна. Я поделился с вожатым моим озарением. Он согласился со мною. Каждый из нас отыскал себе чурку и сел.
Время текло несносно медленно, тихо. Вожатый попался мне терпеливый: вырос в этих лесах — сидел совою, не шелохнулся. В положенный час (по старому времени) запикали птахи. Обязательный в прежние времена побудчик-вальдшнеп почему-то не огласил лес хорканьем и попискиваньем. Не забормотал, не зачуфыркал косач, не затрубил журавль. Даже заяц, обыкновенно в эту пору лопочущий благим матом свою любовную чепуху, и тот не подал голосу. Не прилетела, квохча, не побудила своих кавалеров глухарка. Ни один мошник не щелкнул клювом, не скиркнул.
Каждое из этих явлений (то есть неявлений) требовало обдумывания, обсуждения со знатоками — Учителем или его Супротивником. Почему не пролетел на черте ночи и утра вальдшнеп? Учитель скажет: «Уже поздно, он свое отлетал». Или: «Еще рано, не время». Супротивник скажет: «Откуда ему взяться, вальдшнепу? Его же эти сукины дети колошматят на всем тысячеверстном пути его пролета. Весной на тягах еще хоть мажут, а осенью, с натасканными собаками... Куда же ему деваться от «защитников природы»? Он ведь крохотный долгоносик, в нем мяса-то кот наплакал... Вальдшнеп — украшение леса, в сентябре в его перьях все краски осени... А его бьют и потом еще хвастаются...»
В отношении тетеревов двух мнений быть не могло: тетерев — полевая птица; появились химические удобрения, не стало тетеревов... Журавль вообще занесен в Красную книгу, где же ему, тонконогому, выжить при нынешнем многолюдстве?
Глухари не запели... Почему? Тут представлялась поистине бесконечная цепь объяснений, предположений, доводов, субъективных мнений и прочее. Глухари не поют при ветре — на этом сходятся все знатоки. В наше утро ни один листок не шелохнулся от ветра (да и листков не было). Хорошо. Значит, что же? Глухарей должна разгорячить — для любовного пенья и поединков — глухарка своим квохтаньем. Не прилетела копалуха, глухари помалкивают. Но и тут бабушка надвое сказала. Может, глухарка сама разгорячается, летя на призывные песни кавалеров... Глухари не любят посетителей на токах, особенно в неурочное время. Заметив постороннего, не поют. Это уж точно! А мы явились в глухую полночь, настучали зубами от стужи. Глухарь — чуткая птица...
Рассвет в лесу совершается скоро. Вдруг обозначит себя чуть розоватое небо, мох станет зеленым, между деревьями прорежутся створы, под носом у моего вожатого обнаружатся усы, как у вынырнувшего из глубин на поверхность тюленя.
Чуть только мы поднялись и громко заговорили, как над нашими головами захлопал крыльями в вершине сосны, улетел здоровый глухарина. Долго же он слушал наши секреты. Отойдя шагов на сто, мы подняли другого глухаря. Повсюду накидано было рваного, нервического, токо́вого глухариного помету — и кучного, неторопливо произведенного на свет...
Мы попрощались с вожатым. Ему в ночь заступать на дежурство. А мне... дежурить на этих сосновых грядах, в заснеженных падях, на моховых болотах. Впервые в моей долгой жизни глухарятника фортуна явила случай разведать собственный ток. Милиционер его не разведал. И он не жадничал, видно было, хотя завидовал мне: дежурство на току привлекало его гораздо больше, чем где-то там, в городке.
С полдня стал накрапывать дождь, в небе погромыхивало, неподалеку урчала река. Вся округа, куда бы я ни ступил, удобрена была глухариным пометом, подснежным, свежим, токовым, кормовым, на брусничниках. Стоило мне отправиться на подслух, на склоне дня, как тотчас слетел глухарь. Стало быть, тут же, вблизи от тока, в своей глухариной республике они и дневали. Идти на подслух не стоило, как бы не распугать мошников.
Еще это была медвежья республика, повсюду находились следы присутствия мишек: свороченные макушки муравейников, отметины когтей на соснах, глубокие вмятины на песках и грядах. (Однажды И. С. Соколов-Микитов заметил, что след медведя похож на след мужика в лаптях.) И нигде я не встречал такого множества строенных с размахом, в человеческий рост муравейников. Должно быть, муравьи привлекали сюда медведей; в этом и состоит экологическое равновесие: одни обитатели леса помогают свести концы с концами другим. Еще это называют биогеоценозом.
Табор я обустроил у комля длиннолапой ели. Водой разжился в болотце. Дров заготовил с запасом. Ночью дождь зашуршал сильнее. Иногда в шуршанье мне чудилась поступь медведя. Костер в дождливую ночь уподобился нраву капризной женщины: то он горел ровным, горячим пламенем, казалось, надолго, то вдруг, в лучшую пору горения, погасал без каких-либо на то причин. Я равномерно то промокал, то высушивался, то благодушествовал, вытянув ноги к огню, то раздувал уголья, глотая дым и плача.
Когда пришло время идти на ток, прогоревший было костер неожиданно подхватился, набрал откуда-то силу, весело зафырчал. Пришлось его пригасить, а так было жалко...
Надо идти к нужному часу.
Глухари опять не запели, но кое-что я расслышал в покряхтываниях, поскрипываниях, шелестах, вздохах предрассветного леса. Один глухарь сидел на ели в низине, другой на гряде на сосне. Петь оба они еще не умели по молодости — первогодки. Пощелкивали клювами, поскрипывали (за это их зовут скрипачами), а песня не получалась. Они прилетели на ток поучиться песне у взрослых певцов. Взрослые не явились. Ток или выбили в прошлом году, или спугнули, стронули с места. Куда он переместился?
Значит, что же? Надо под вечер взойти на гряду, послушать прилет...
Чуть рассвело, я вернулся к костру, разживил его на теплой еще золе, прилег — и забылся. Едва ли можно назвать это сном: перенатруженный на току, мой слух продолжал внимать звукам тока — галлюцинациям. Вдруг мне послышалась песня глухаря, такая отчетливая, без помех, что я мог определить направление, даже вычислить место, откуда доносится пение. Какая-то сила подхватила меня с елового ложа, повела не знаю куда. Солнце уже поднялось над лесом, я лихорадочно перебрел низину с хлюпающей под снегом водой, повернул на примыкающую к главной хребтине боковую грядку, еще прибавил ходу. Грядка полого сошла в болото с торчащими из-под снега редкими чахлыми елками. На болоте пели три глухаря.
Ну что же... Я улыбнулся. Ищущий да обрящет... До того хорошо мне стало, что даже не хотелось идти под песню: вдруг спугну, разрушу... Но что-то уже замирало в моей груди, перехватывало горло, кидало то в жар, то в холод. Я сделал первый шаг в снежную прорву, как в первый раз с парашютом в открытую бездну люка...
Идти оказалось дальше, чем слышалось с гряды. Глухарь пел по ту сторону болота на склоне. И я бы дошел до него... Даже успокоился, сдерживал себя, не позволял больше двух шагов под песню... Глухарь что-то заметил, стал делать перемолчки между песнями, пощелкивал, слушал. Но видно, хотелось ему еще попеть. Он зашкворчал, я выпростался из снегу на сухое место, не рассчитал усилия, хрустнул сучком... С обломным грохотом глухарь снялся с дерева...
С чувством исполненного, увенчанного наградой дела я возвращался из лесу в деревню. Навстречу мне мчался по песчаной дороге заяц, вылинявший, в лохмотьях серой шерсти, в белых смешных панталонах. Непривычный к редкому в этих местах человеку, заяц не испугался, а удивился, притормозил, присел, разглядывал меня во все глаза, шевелил усами. Ни малейшего желания спасаться от меня — прыжками, скидками, бе́гом — заяц не обнаруживал, просто сидел и смотрел. Сколько бы так продолжалось — не знаю. Пришлось обратиться к зайцу с речью: «Ну-ка, дай дорогу, косой!»
На ручье из-под ели взлетел, сел на ветку рябчик. Страстное, из давних охотничьих лет чувство, помимо воли, вскинуло ружье к плечу, выцелило серую птаху, давнуло на курок... Выстрела не было. Я опустил ружье, с облегчением посмеялся. Ночью вложил патроны в стволы, на случай медведя, утром вынул. И слава богу.
Из придорожной мочажины тяжело поднялись с кряком две серые утки. Шел берегом озера, из-под склоненного к воде ивового куста выплыли на открытую воду гуси, прошлепали, разбежались и полетели. Я насчитал девять гусей.
Нашел на дороге сморчок, рядом с ним муравейник. Сорвал сморчок, положил его в муравейник, склонился, стал наблюдать. Мураши живо обследовали явившееся невесть откуда тело сморчка. Один из них, рыженький, присел на сморчковой бочине (для мурашей складки на сморчке все равно что для меня лесные гряды и пади), воздел кверху лапки, стал их потирать одна об одну, может быть предвкушая лакомую, от пуза еду (мураши не знают, что сморчки надо отваривать, прежде чем есть) или же созывая соплеменников на совет, что поделать с такой орясиной.
Я долго бы еще наблюдал, что станется со сморчком в муравейнике, но силы мои истощились — стоять в три погибели согнутым (муравейник был небольшенький); глаза заслезились от натуги. Я пошел, радостно обещая себе вернуться сюда, поглядеть, что будет.
Я думал, что мне еще ходить и ходить по этой песчаной дороге в бору.