Морис Ростан Любовь Казановы

К читателю

Мои «Бессонницы» читая ввечеру,

Что жизнь мою тебе слезами рассказали,

Подслушивая в них слова моей печали —

Ты удивляешься, что я его беру?

Мюссе — увы — уже к другому отошел,

Душа, где грусть дала поэзии основу…

Так — кудри темные, малиновый камзол,

Фигура яркая! Я выбрал — Казанову.

Гребца, с улыбкою ведущего ладью,

Загадку дней былых, — я воскрешал уж как-то:

Я написал о нем (освистанных) три акта…

Вновь предпочтение ему я отдаю:

И с завистью причуд сверканье вспоминаю…

В любви он видел жизнь…

Смерть от любви — я знаю!

Морис Ростан

…По свету странником блуждал неутомимо:

Флоренция, Мадрид, Париж, Неаполь… Мимо!..

Вельможа — во дворцах, на перекрестках — вор.

Без счета расточал дни, ночи и червонцы,

Учился песенкам у встречного на солнце,

И нужен был тебе, чтоб жизнь любить — простор:

Просторный горизонт, — простор любви свободной.

А. де Мюссэ

I. Дочь привратника в Пазеане

Когда Лючия вошла с кофе в комнату господина аббата, ставни были еще заперты и он крепко спал.

Она подошла к самой постели, не разбудив его, чтобы хорошенько рассмотреть его, пока он еще не проснулся, потому что накануне вечером — когда он приехал в почтовой карете, во владения графини де Монреаль, было уже поздно, и она его не видела.

Лючия была еще очень молода, но в свои четырнадцать лет была развита как семнадцатилетняя девушка. Со странным женским инстинктом — этой интуицией, которая является раньше, чем заговорит чувственность и даже сердце — она смутно чувствовала, что этот спящий незнакомец не похож на других. С самого утра она была взволнована сознанием, что тут, так близко, это приезжий из Венеции, по догадкам ее — красивый и даже наверно очаровательный. Она думала о нем, приготовляя кофе в тоненьких китайских чашках, которые привез графине ее брат из дальних стран. И вот он — перед ее глазами, этот очаровательный гость, внезапно нарушивший и преобразивший уединение Пазеана.

Луч солнца, падавший на подушку через отверстие ставни, позволял ей разглядеть это неведомое лицо. Хотя Лючия не говорила по-французски и не читала Ла Брюйера, ей бы следовало воскликнуть вместе с ним:

«Людям случалось желать — быть девушкой, красивой девушкой, с тринадцати до двадцати двух лет, а затем превратиться в мужчину! Потому что юноша, сладко спавший в этой красивой комнате нижнего этажа, похож был еще на хорошенькую девушку. В нем еще ничего не было от того Авантюриста, которого впоследствии описал без прикрас принц де Линь. Юность его смягчала тот африканский цвет лица, который позже пленял женщин, но пока был еще только легким золотистым солнечным загаром. Сон растрепал его темные кудри, но так ласково и красиво, что казалось, будто это сделали ласки любви, и самый его сон — в детской непринужденности своей — таил в себе что-то сладострастное».

Он не проснулся, несмотря на стук открывшейся двери, продолжая спать, а может быть, и притворяясь спящим, чтобы в свою очередь рассмотреть на свободе вошедшую. Но все равно: она приостановилась и начала его разглядывать.

Он спал, положив голову на руку, другая рука свешивалась с кровати. В эту эпоху ему шел пятнадцатый год — тот возраст, когда пол как будто еще не решается окончательно высказаться на лице юноши, и когда женщин волнует в подростке какое-то странное сходство с ними. Прелестный возраст, следы которого, сожаление, о котором на всю жизнь остаются у тех, кто знал его… Так Дон Жуан — начавший с того, что был Керубино по своему собственному лицу привыкал к той красоте, которую потом преследовал в женщине…

Едва проснувшись, Казанова в свою очередь разглядывал Лючию. Он восхищался ее семнадцатью годами, ее черными, как эмаль, волосами, ее черными глазами, полными огня и чистоты, милой небрежностью ее прически, и ее крохотной ножкой — меньше всех, какие он видел. И взгляд его, удивленный ее красотой, покоился на Лючии, как на старой знакомой.

Лючия первая прервала молчание, уже начинавшее превращаться в смущение, и спросила его, хорошо ли он спал и доволен ли своей кроватью.

Он ответил ей, что — да, и что наверно это она приготовляла ему постель. Потом спросил, как ее зовут.

— Я Лючия, дочка привратника, — ответила она. — Я одна: у меня ни сестры, ни брата. Мне четырнадцать лет. Я очень рада, что вы приехали без слуг, я вам буду прислуживать и уверена, что вы останетесь довольны.

С этими словами Лючия присела на краешек постели, засмеявшись в виде извинения, а у Казановы только и глаз было, что для ее несравненной красоты. В первый раз он встречал в одном личике такое соединение юности и красоты. Правда, у него была в детстве в Венеции подруга, племянница гондольера, у которой были такие же глаза, но с тех пор, как она умерла, он больше не видел столько глубокой лазури в человеческом взгляде.

Тем временем вошли в комнату отец и мать Лючии, которая и не подумала пошевельнуться с места, точно гордясь тем, что она заняла его.

Они ласково побранили ее; и она отправилась по своим делам.

С ее уходом красивая комната сразу опустела и точно постарела. Как только она вышла, ее родители рассыпались перед Казановой в любезностях, а кстати, и в похвалах своей дочке.

— Это настоящая жемчужина, — говорили она, — любит нас и слушается, здорова, как рыбка, один недостаток — слишком еще молода.

В разговорах о Лючии время пролетало быстро, как вдруг она опять появилась — одетая, причесанная, обутая, — и словно погасшая, оттого, что не было видно ее голенькой ножки.

Когда она непринужденно уселась на колени к своему добряку-отцу, Казанова предложил ей опять занять место на краю постели. Но Лючия ответила с очаровательной скромностью, что такой чести она не достойна, так как она одета.

С каждым днем Казанова чувствовал, как между ним и Лючией устанавливается очаровательная интимность, которой ужасно хочется превратиться в любовь. Смелая в своей невинности, она спокойно приходила к нему и обращалась с ним просто, словно не боясь зажечь его, но внезапно убегала — когда, может быть, несознательно, — сама слишком зажигалась.

Раз даже, когда ей стало холодно, она проскользнула и приютилась рядом с ним, нисколько не опасаясь его стеснить и вполне спокойная от сознания, что он, умный, и, главное — аббат, Но при этом она не подумала запереть двери — в убеждении, что предположить что-нибудь дурное можно было бы не в том, что она улеглась рядом с ним, а в том, если бы она заперла дверь на замок.

Немногого же было нужно для спокойствия Лючии… Конечно, Казанова был аббатом. Конечно, вскоре после его возвращения в Венецию, патриарх постриг его в духовное звание и сделал сына Занетты Фарузи аббатом, однако этот титул, удобный для него во всех смыслах, не запрещал ему не только любви, но даже брака.

Воображаемая уверенность этого прелестного создания в полной своей безопасности, слишком очевидная, чтобы быть притворной, внушала Казанове такое почтение, что ему было бы стыдно разочаровать ее, и он наложил на свои чувства добровольную сдержанность. Он только выпросил у нее, чтобы она пораньше приходила к нему по утрам и, таким образом, их собеседования, продолжавшиеся прежде часа два, теперь длились три часа.

Мать Лючии входила напомнить им о времени, и замолкала при виде Лючии, усевшейся на краю его постели, восхищаясь добротой г-на аббата, который терпел этого ребенка…

Лючия осыпала ее поцелуями, а мать просила Казанову поучить ее уму-разуму, наставить ее на путь истинный.

Но когда они оставались опять одни, Лючия не становилась ни на минуту свободнее, чем при матери, и сохраняла свою наивную простоту обращения.

Таким образом, общество этого невинного ангела одновременно доставляло юному аббату жесточайшие наслаждения и сладчайшие муки. Ее личико — на расстоянии двух вершков от его уст — точно напрашивалось на поцелуи, а от того голоска, каким она называла его, шутя, сестрица, он чуть не лишался чувств.

Так прошло двенадцать дней, когда кавалер Казанова решил воззвать к ее состраданию. Побледнев от немой страсти, он собрал силы, чтобы попросить ее больше не приходить к нему, если так должно было продолжаться. И когда она принесла ему утренний кофе и хотела скользнуть к нему, он откровенно рассказал ей, в какое состояние привели его их беседы.

— Не показывайтесь больше мне на глаза, если мне суждено знать одно самоотречение…

Искренность — хотя и эфемерная — его страсти помогала ему быть красноречивым.

По мере того, как кавалер говорил, прекрасные глаза Лючии наполнялись невинной печалью. Он заплакал, она начала отирать его слезы, не обращая внимания на то, что при этом полуоткрылась ее полудетская грудь. Нежная, пленительной свежести и белизны грудь. Все, что она делала, чтобы успокоить его только больше его волновало. Она говорила:

— Но если, чтобы вылечиться, вам надо перестать меня любить, делайте для этого все, что вы можете, потому что мне лучше видеть вас живым без любви, чем умершим от того, что вы слишком любили…

Однако, она прибавила, что мысль расстаться так внезапно ей невыносима. Она умоляла его найти другой способ вылечиться — не такой мучительный и жестокий.

Тогда аббат стал молить дать ему ее уста — эти уста четырнадцатилетнего ребенка, такие свежие и чистые, что поцелуй ему показался совершенно новой вещью, — первый поцелуй ее уст показался ему первым поцелуем мироздания. Так волшебная невинность любви молодит самое любовь!

Их первый поцелуй длился час, прерываемый со стороны Лючии только прерывистыми вздохами и восклицаниями:

— О, Боже мой… Это не во сне?.

Однако кавалер Казанова ничем не осквернил этой невинности — может быть, потому, что эта невинность его всего больше волновала в ней.

Вдруг Лючия высвободилась из его объятий, она промолвила тревожно:

— Мое сердце заговорило… Пора мне уходить.

Теперь уже не аббат был бледен, а Лючия. Час, который длился их поцелуй, — больше научил ее любви, казалось, чем все предыдущие две недели. Ручки у нее были ледяные. Аббат представлял себе, как должно быть похолодели ее маленькие ножки…

Через несколько часов она вернулась к нему, придя от обедни.

— Если твое полное счастье, — сказала она ему, — зависит от меня, — делай, что хочешь. Я тебе ни в чем не откажу.

Теперь, убежденная поцелуем в важности любви, она не хотела знать никаких преград. Она сама предлагала себя, неискушенная невинность не умеет рассчитывать своих даров…

Казанова оставался в Пазеане до конца сентября месяца. Одиннадцать последних ночей своего пребывания там он провел в объятиях Лючии, приходившей к нему каждую ночь. Лючия делала все возможное, чтобы убедить его в том, что ему уже больше нечего желать… Но аббат прошел, благодаря Беттине, слишком хорошую школу, чтобы не знать, как обстоит дело…

В тот день, когда аббат уезжал из Пазеана, прощание было нежное и грустное. Был ранний сентябрьский день, когда в лете уже чувствуется истома осени. Что-то, какая-то незаконченность, отличавшая эту любовь, именно в минуту ее умирания придавала ей особую сладость, смешанную с сожалением… По своей привычке, покидая служившую ему приютом комнату, он посмотрел в венецианское зеркальце, стоявшее на столе. Он увидел в зеркале свое свежее лицо, свой рот, научивший Лючию науке поцелуев, а позади себя — дверь, открывавшуюся по утрам для нее…

Во дворе уже ожидала почтовая карета, с фонарями, с корзиной фруктов, сорванных самой Лючией ему на дорогу… Как бы ему хотелось еще вернуться… не уезжать… Он оставлял ее в таком смятении чувств… Кому-то суждено потушить в ней этот пожар…

Кто она была? Маленькая девочка, у входа в целый сад женщин… Как знать, может быть, для нее он был всем — был единой любовью?..

В дремотном воздухе, пропитанном ароматом белых слив, зазвучал благовест… Почтальон попросил его поторопиться, чтобы не пришлось перепрягать ночью.

Пробуждающаяся жестокость пришла ему на помощь… Лючия следила за ним из своего окна: следила за малейшим его движением. Быстро стучало сердечко, которое еще так недавно билось рядом с его, под кружевными простынями графини. Он не обернулся, чтобы взглянуть на нее в последний раз.

— В мире много прекрасных глаз и свежих уст, — пробормотал он, чтобы придать себе бодрости. — А это только ребенок — четырнадцатилетний ребенок…

Карета уже катилась по итальянской дороге, и бич почтальона жужжал в воздухе, словно большая пчела, привязанная к ремню. Там, в Пазеане, Лючия, вероятно, плакала на коленях, не в силах удержать рыданий…

А он, удаляясь, повторял — настоящий мужчина уже потому, что заставлял страдать:

— Ведь это только ребенок… четырнадцатилетний ребенок… Только Лючия, дочка привратника…

Загрузка...