Прощай, венецианец! Вот я еще раз проследил твой беглый маршрут! Я, как всегда, поддаваясь твоему очарованию, в воображении пробежал с тобою столько городов и столько сердец, столько деревень и столько лиц! И я не уверен, расставаясь с тобой нынче вечером, что вскоре не вернусь к тебе обратно!
Я сознательно не коснулся здесь твоего существования авантюриста, не коснулся ничего, что бы не было твоей жизнью любовника, а в этой жизни, такой переполненной, что из восьми томов твоих мемуаров она заполняет семь томов и три четверти, я мог остановиться только на некоторых силуэтах. Длительно склониться только над несколькими душами. Тех, кто в твоей жизни был только именем, нацарапанным алмазом на зеркале гостиничного номера, я не мог воскресить всех! Я выбрал только главных и, может быть, не тех, кого ты предпочел бы, но тех, кто, как мне казалось, ярче освещал твою любовную жизнь и пояснял нам твое такое богатое и такое текучее сердце!
Прощай, венецианец! Страницы сосчитаны! Если бы в этой книге каждой твоей любви посвящена была бы одна страница, их понадобилось бы больше тысячи!.. И моего пера не хватило бы на это. Но в минуту разлуки с тобой, покидая тебя в просторной библиотеке замка Вальдштейн, посреди твоих книг — я хотел бы выяснить с тобой, что это за странное очарование, к которому ты постоянно влечешь меня!
Что мне с тобою делать, Казанова? В чем тот секрет, который делает тебя таким привлекательным, таким сложным? Во время моего исследования часто приходилось мне критиковать тебя, часто приходилось нападать на тебя. Но все это — включительно с критикой — только свидетельствует о том большом интересе, который ты возбуждаешь во мне. Я хотел, показывая себе самому твои погрешности, уменьшить это твое очарование.
Что же это за секрет, венецианец, который заставлял тебя любить, который еще и сейчас привлекает к тебе восхищение, приобретает тебе сердца? Не может же быть совершенно недостойным человек, у которого в пространстве был другом де Линь, во времени — Стендаль: герой любви, обязанный ей своей славой. Знаю я, в чем тебя можно упрекнуть, в чем я и сам неоднократно упрекал тебя! Я знаю, что эта самая любовь, которой ты обязан своей шумной славой — совсем не похожа на любовь! Что ты лишил ее всего, что составляет ее силу и прелесть, ее величие и страдание! Я знаю, что ты гораздо больше напоминаешь Фигаро, чем Дон Жуана, и что в самом тоне, которым ты рассказываешь о своей любви, есть что-то, позволяющее никогда не верить ей вполне. Все равно, твое очарование действовало, оно действует и сейчас. И я сам, подвергающий его критике, обесценивающий его, — я все же поддаюсь ему, раз я занимаюсь тобой.
Да, конечно, ты никогда не любил истинной любовью. Неистощимому любовнику — тебе не хватало настоящей любви, жизненного чувства. Напрасно было бы набрасывать на тебя золотой плащ поэзии — тебе свойственна лишь фантазия. Будь это Лючия, или монахиня из Мурано, — ты никогда не был по-настоящему растроган. Ты никогда не проливал искренних слез. Я даже скажу: кроме маленькой русской дикарки, ты вряд ли и встречал великую любовь. Все женщины, которых ты срывал случайно, как цветы, были так же счастливы, отдавая тебе свою любовь, как и покидая тебя.
Не считая нескольких рыданий, вряд ли и услышанных тобой, ты мог объехать весь мир, так и не поняв, что страдание — трагическая вещь. В этом была твоя слабость! В этом же была и твоя сила! Да, венецианец, вот чему ты обязан своим очарованием, жестоким, конечно, но здоровым. Безнравственным, может быть, но естественному — от тебя веет счастьем. Твоя жизнь осуществила это чудо: построить на слезах любви замок вечного счастья! Все другие герои любви — печальны! И как им не быть печальными? Через все века тянется этот кортеж — тех, кто любил, и нет шествия печальней этого. Один ты проходишь танцующей походкой, ты скользишь мимо, непринужденный, в своем шитом золотом камзоле.
Смотря на твою жизнь, наши израненные жизнью сердца на минуту охватывает сладостная иллюзия: мы воображаем, что можно жить без страданий, что можно любить, не проливая слез.
Да, от тебя веет счастьем. То, что мы преследуем постоянно, ты ловишь одним движением, ты доказываешь одним танцем, ты утверждаешь одним взглядом! Ты удивителен, как балет, и насмешлив, как парадокс. Ты меняешь знаменитый французский припев, отнимая у него его меланхолическую грацию, и даешь к нему неожиданный вариант:
«Любовным горестям дано одно мгновенье,
Любовным радостям вся жизнь принадлежит!».
Да, для тебя, венецианец, любовные радости длились всю жизнь. Ты никогда не видел мрачного лика любви, ее трагического близнеца. Тогда, как в сердце португальской монахини, в сердце кавалера де Грие, в сердце Фортунио, даже в тревоге Дон Жуана мы чувствуем это великое разочарование тех сердец, которые не в силах заставить другое любимое сердце биться одним биением с ними. Ты получил от судьбы неуязвимый дар молодости и невозможности страдать. Ты один среди смертных не вкусил от древа страдания, у тебя одного нет Ахиллесовой пяты.
О, венецианец! О, соблазнитель! Ты имел все, чего желал — больше того, ты желал того, что имел. И в этом все твое обаяние.
Ни в каком другом существе так побеждающе не утверждается жизнь. Сочинители романов никогда не создавали персонажа, который больше тебя мог бы придать вкуса и интереса существованию. Никакой герой романа, никакой Жюльен Сорель не сумеет идти таким прямым путем в своей жизни, как шел ты. О, конечно, Стендаль может любить тебя! Конечно, Ницше сможет открыть в тебе эту смелость и это отсутствие сентиментальности, которыми он хочет одарить измученную вселенную. Ты получил от богов — или от случая, в который ты особенно верил, — великолепный дар владеть собственным сердцем.
И эта твоя безнравственная жизнь, жизнь без предрассудков, без сдержанности, исключительно по воле пылкой фантазии, жизнь, в которой ты позволял пышно расцветать всем твоим желаниям, в которой ты вершил судьбы по своему капризу — это в сущности, глубоко нравственная жизнь, это жизнь, которую следовало бы давать в руки детям, чтобы научить их не страдать.
Конечно, Казанова, ты вовсе неопасен. Ты, может быть, и хотел бы быть опасным, но ты неопасен, ты не волнуешься и не волнуешь. Ты знал и побеждал все трудности жизни, ты бежал из тюрьмы, ты дрался на поединках, а твои мемуары даже в самых рискованных местах остаются только великолепной забавой, романом приключений, романом плаща, шпаги и любви — вроде «Трех мушкетеров» наслаждения… Вот почему мы и возвращаемся к ним постоянно и без страха всякий раз, что мы хотим получить от жизни лучезарное впечатление и увидеть любовь без скорби. Чудесный фокусник любви, забавляющий чувство, у которого мы никогда не найдем ужасов, отчаяния и болезней нашего собственного сердца.
К чему даже шепотом говорить о том, чего тебе недостает, если ты сам об этом не подозревал, так как каждый раз ты был уверен, что любишь, часто был убежден, что ты плачешь, и не знал, что ты никогда не исчерпал слез до дна! В твоем поединке с жизнью ты всегда был победителем… И в наших завистливых глазах самая беззаботность твоего счастья составляет его главное очарование.
К чему сравнивать твой оптимизм с пессимизмом Дон Жуана? К чему мерить тебя по этому великому образцу? В тебе нет ничего от этого морального революционера, этого ненасытно голодного, отчаявшегося идеалиста. Для тебя, Казанова, стол всегда накрыт, на скатерти всегда фиалки, и ты уезжаешь всегда довольный…
Прощай, венецианец. Ты вечно сохранишь свой камзол, вышитый розами, свою бессмертную молодость — как все, кто не знал страданий. Ты можешь даже прервать свои странствия по миру, не боясь испугаться самого себя. В библиотеке замка Вальдштейн, населенной книгами, освещенной ярким огнем камина, когда в вечерних сумерках вокруг тебя будут реять образы твоей прошлой молодости, ни один из них не вызовет у тебя угрызений совести. Даже если ты увидишь маленькую Заиру и ее помертвелое личико дикарки, даже если она прошепчет тебе на ухо о своей печали, о своей любви, теми несколькими итальянскими словами, которым ты научил ее, ты не поверишь в ее печаль.
В те минуты, когда я страдал, когда мое сердце было невыносимо мне самому, в те минуты, когда я чувствовал, какие поражения готовит мне чрезмерная чувствительность, я возвращался к тебе, как больной едет в Неаполь, в веселый край солнца и света и испытывает некоторое облегчение в этой атмосфере счастья. Сын Венеции и Венеры, неутомимый любовник, рожденный от танцовщицы, ученик Вольтера — ты мне приводишь на ум не Венецию, но именно этот беспечальный Неаполь, готовый, по словам Мюссэ, «отдать и красоту, и славу за апельсин!»
Я люблю тебя, как бедный Ницше, который, отгоняя от себя отчаянные жалобы Изольды, любил солнечные кастаньеты Кармен, и цеплялся за них…
Так, непобедимый, ты всегда будешь увлекать меня за собою на твоей гондоле, не сознающей, сколько сердец ты вырываешь у жизни.
Я завидую тебе, Казанова! Когда я слишком много вкушаю от тех дорогих, но ядовитых книг, где я опьяняюсь собственными чувствами, где я слишком много нахожу братских страданий — я бегу к твоим мемуарам, и то яркое солнце, что вечно освещает их, оживляет мою усталую душу. Прощай, моя печаль! Вот целый волшебный мир — такой бодрящий. Тут и серенады, и казино, и гондолы, в которых поют, и монастыри, в которых любят. Вот маски из черных блонд. Вот домино из лилового атласа! Вот монахиня из Мурано, в розовом наряде, расшитом золотом, в туфельках с бриллиантовыми пряжками, проходящая мимо гондольера к той статуе, которую она видела только на гравюре.
Излечивайся, выздоравливай, мое сердце!
Вот гроза, разражающаяся только для того, чтобы глупенькая новобрачная упала в твои объятия… Вот кровать в гостинице, где вздыхает Лукреция рядом с Анжеликой… Вот лицо Беллино, слишком красивое для мужчины… Вот три девицы, представленные синдиком, три жемчужины красоты, которым ты даришь три золотых шарика! Вот мадам Барэ, торгующая шелковыми чулками и своей красотой! Вот Нанетта и Мартон. Вот сани, уносящие Протэ… Вот лачужка маленькой дикарки… Вот он, тот, который никогда не встречался с горем, никогда не страдал от разлуки… Вот они, утра на Исхии, где воздух так легок, что весь пронизан счастьем. Вот вся жизнь, сквозь розовую призму! Вот судьба под легкомысленной маской.
Казанова, Казанова! Всякий раз, расставаясь с тобою, я испытываю огорчение. Может быть, ты был величайшим мудрецом, о, мой очаровательный безумец? Может быть, ты постиг судьбу единственно правильным способом, ты, на все, что в ней могло быть смертельного, набросивший свое розовое домино? Если бы ощущать длительный энтузиазм, мне кажется в некоторые минуты, что я ощущал бы его от твоего присутствия. Как! Ни одной минуты сомнения! Ни одного часу страха! Вечное обновление! Счастлив тот, кто удовольствовался обладанием «всем»! Блажен атеист, никогда не страдавший от своего неверия! Счастлив смертный, которому довольно было этого мира!
…Увы… я хорошо знаю, какой поэзией можно обвеять собственное страдание! Но с какой бы радостью мы сменили на настоящее счастье наши песни, вдохновленные печалью! Как бы мы хотели быть счастливыми подобно тебе! Полно! Мы все тебе завидуем. Одни — потому что не чувствуют себя способными на такие победы… Другие — потому что не могут возвыситься до твоей прелестной бесчувственности! О, очаровательный персонаж Гольдони! Любовник из балета и карнавала! Когда со всех сторон обступают нас мрачные образы, мы принимаем твой дерзкий силуэт, не упрекая себя за то удовольствие, что ты нам доставляешь. Да, я знаю, что в душах, очень утонченных, ты часто шокируешь не приличие, это было бы не важно, но вкус, что гораздо хуже. Я знаю, что манеры твои иногда нелепы, но как тебе не простить этого, как прощал принц де Линь? Стиль? Да, стиль у тебя есть! Не тот, что мы предпочитаем, но несомненный стиль, и кроме того, ты никогда не бываешь скучным. А что всего изумительнее — ты не бываешь скучным, говоря о самом себе!
К чему же упрекать тебя за то, что именно и составляет твою оригинальность? Менее бессознательный, ты был бы Вальмоном, менее естественный, ты был бы Ришелье, менее поверхностный, ты был бы Ловеласом. Тебя надо любить таким, каков ты есть — непростительным авантюристом, которому, тем не менее, все прощают! Которому прощают все — именно за его порывистое и буйное очарование, за его поверхностную, в духе рококо, грацию — ту самую, которая позволяет любить «Трактирщицу» Гольдони, не требуя от нее, чтобы она была «Капризами Марианны».
Прощай, милый наглец. Мы живем во времена без фантазии, в мире без любви. Как бы отрадно было увидеть мир, меняющимся под ослепительной призмой твоих глаз. Да, конечно, ты имел все — за исключением чудотворного сознания, что одна минута страдания приближает нас к истинной цели мира… Ты так богат: всеми женщинами, любившими тебя, всеми городами, которые ты проезжал, всеми гондолами, в которых ты никогда не раскидывался один, всеми балконами, где вы всегда были вдвоем. Но почему же в некоторые минуты ты мне кажешься таким бедным? Посреди твоей блестящей, многогранной, веселой и полной жизни, почему же, хоть это не только не отделяет меня от тебя, наоборот, почему же на меня вдруг нападает грусть, от избытка радости, канделябр, цветов? Та грусть, которая нападает иногда в маскарадах и казино. Потому что, хоть ты и обладал всем миром, твои достижения мне кажутся порою беглыми и зыбкими, как отражения, и потому, что ты, о, мой милый счастливец! — несмотря на все, остался беден-беден:
«На все тобой непролитые слезы!»
Март — июль 1924 г.