VII. Победа над Вольтером

После любопытного приключения в Солотурне Казанова уезжает в Верн в обществе своей домоправительницы, этой хорошенькой мадам Дюбуа. С ней он был и в Берне, и в Базеле и, наконец, в Лозанне, где они расстались под швейцарским небом, серым и тусклым, словно его отражение в озере.

Не без жестокого отчаяния, одного из тех очаровательных отчаяний, которые составляют его секрет и никогда не продолжаются больше нескольких часов — прелестная сценка «под занавес» между несколькими последовательными, а иногда и одновременными любовными приключениями, — Жак соглашается на брак своей подруги с дворецким месье де Шавиньи. После этой разлуки, нарушающей не только покой его сердца, но, что гораздо хуже, его привычки, — Казанова едет в Женеву, и там у него значительная встреча — на этот раз не с женщиной, а с Вольтером.

В Женеве он останавливается в гостинице «Весов» и очень доволен своим помещением. Подойдя к окошку, он вдруг видит нацарапанные алмазом на оконном стекле слова: «Ты позабудешь Генриетту».

В то же мгновение он вспомнил ту самую минуту, когда Генриетта написала эти слова, и его сердце забилось от жгучего воспоминания. Он, любивший всех женщин и смотревший на них, как на одалисок своего гарема, он, любивший женщин во всех странах света, мог ли он остановиться в какой бы то ни было гостинице, где он когда-нибудь не любил бы какой-нибудь Генриетты? И однако — он вспомнил.

В этих своих бесчисленных и торопливых победах, в этой непрерывной процессии память его классифицирует лица. Он неверен, но он никогда не забывает. Он не позволяет своему сердцу долго биться при виде одного и того же лица. Но если это лицо вновь появляется перед ним, будь это хоть через тридцать лет, — при виде его сердце его начинает снова усиленно биться. И в этот день, опять очутившись в Женеве после долгого отсутствия, и найдя имя Генриетты на верном стекле, он хотел бы бежать на поиски за ней и снова доказать ей свою любовь…

Однако этот энтузиазм задним числом длится недолго, Казанова богаче многочисленностью своих ощущений, разнообразием переживаемых впечатлений, чем продолжительностью их.

На другой день утром он отправляется к банкиру Троншен, у которого находились все его деньги. Проверив с ним счета, банкир дает ему аккредитив на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Казанова берет только двенадцать тысяч франков наличными. У него, впрочем, всего оставалось триста тысяч франков. Но с этим далеко не уедешь. Покончив с этим, он возвращается в гостиницу, он горит нетерпением повидаться с Вольтером.

Казанова не понял Руссо! Поймет ли он лучше Вольтера? Вряд ли они созданы, чтобы понять друг друга. Может быть, у обоих есть где-то в глубине одинаковая суховатость, а в Вольтере кроется «Казанова Идеи»… К тому же, Казанова хвалится, что он ученик великого человека…

Тогда как Жан-Жак остался для него необъяснимым, гений Вольтера все же более доступен ему — не только своими свойствами, но и своими результатами. Нищий философ, который живет перепиской нот, что он такое для грансиньора, путешествующего всегда не иначе, как в сопровождении лакея-испанца, и полного штата слуг, дающего ужины, покупающего шелковые чулки?

То ли дело, тот двор кавалеров и дам, среди которого живет месье де Вольтер, аристократическая среда, которая и ему самому придает какой-то аристократизм, окружая его пышностью и торжественностью, так и говорящими на сто миль кругом, что вот, мол, «великий человек».

Как мы далеко от маленького домика в Монморенси, где принц Конти пренебрегает ужином в компании хозяйки… Да, конечно Казанова — утонченный ум, он достоин оценить «Новую Элоизу», — он, проливающий слезы при виде дома Лауры… Но как бы он ни был утончен, он принадлежит к тем, для кого великим человеком может казаться только или миллионер, или покойник. Надо быть могущественным или же похороненным, для того, чтобы он поверил величию. Всякий гений без позолоты кажется ему немножко неудачником. И вот, наши два циника беседуют друг с другом… Вот ученик перед учителем.

— Месье де Вольтер, это прекраснейший день моей жизни. Вот уже двадцать лет, как я ученик ваш, и мое сердце переполнено радостью, что я наконец вижу моего учителя.

— Прошу вас, сударь, почитайте меня еще двадцать лет, и по истечении их, принесите мне плоды этого почтения в виде гонорара… — ответил ему владелец Фернея.

Казанову нельзя взять врасплох, он парирует:

— Очень охотно, с условием, что вы дождетесь меня.

Так продолжается беседа, легкая, пикантная, немного терпкая… Переходят от стихов графа Альгаротти к «Многочисленности миров» Фонтенеля, разбирают какую-то вещь аббата Лазарини, пробуя набросать философию сонета. Останавливаются на Ариосто. Казанова утверждает, что это единственный итальянский поэт, которого он любит, позабыв своего дорого Петрарку. Впрочем, может быть, он считает, что Петрарка не поэт, но что гораздо выше, любовник?

Вольтер, нападавший на Ариосто, обещал Казанове изменить свое мнение и прочел ему перевод стансов Ариосто, начинающихся стихами:


«Quind avvien che traprinerpe e Signori…»[1].


Единодушные рукоплескания присутствующих служат Вольтеру благодарностью. По окончании чтения племянница Вольтера, мадам Дени спрашивает у Казановы, не находит ли он, что стихи, которые только что продекламировал ее дядя, принадлежат к лучшим творениям поэта.

В ответ Казанова принимается декламировать сам тридцать шесть стансов, о которых он выражается, что они заставляют трепетать и что они заслужили их творцу прозвание божественного. Казанова читает их с волнением. Чувствовалось усилие, которое он делал над собою, чтобы сдержать слезы. Все кругом плакали, когда он дошел до стиха:


«Poiche allargare il freno el dolor puote»[2].


Его слезы заставили присутствующих разрыдаться. Он даже прибавляет, хоть нам и не запрещено предполагать, что он немного преувеличивает, что мадам Дени и Вольтер бросились ему на шею. Когда он окончил, Вольтер сказал, в сущности бессознательно становясь своим собственным обвинителем:

— Я всегда говорил, что секрет, как заставить плакать, заключается в том, чтобы плакать самому, но только нужны искренние слезы, а чтобы они были искренними, надо, чтобы человек был глубоко растроган. — И добавил, невольно давая нам заподозрить в нем странное актерство: — Обещаю вам завтра же продекламировать эти самые стансы и при этом плакать, как вы.

Холодные умы, воображающие, что волнение — нечто механическое, и что можно плакать по заказу в определенный час!.

Эти турниры длились три дня! Вся вселенная прошла через микрокосм беседы между «Фернейским отшельником» и вечным странником… Они то ослепляют друг друга, то неприятно поражают, спорят и мирятся, делают друг другу комплименты и язвят друг друга…

Казанова прощается с ним с некоторым оттенком раздражения из-за каких-то жестоких сарказмов со стороны Вольтера. Несомненно, тот порыв симпатии, который заставил его прилететь в Ферней, то восхищение, которое он испытывал по отношению к философу, имело своим источником некоторое сходство душ, и оно-то и явилось причиной их расхождения. Казанова не сумел понять Руссо, владевшего целым миром духовным, неведомым ему, как не мог бы понять музыканта человек, не любящий музыки. Но Вольтера он понимает и восхищается им, потому что они похожи друг на друга.

В разной степени они принадлежат к одной и той же породе, один — в любви, другой — в мире идей.

Вышедшие из низов, страдавшие от высших мира сего, подражавшие им вплоть до тех недостатков, которые они сами критиковали, ревниво влюбленные в действительность, мало одаренные способностью мечтать, любящие лучше обладать, чем добиваться, лучше понимать, чем властвовать. Любопытные ко всем проявлениям человеческой души, великолепно приспособленные к жизни, постоянно борющиеся с ней, забавляющиеся судьбою, словно дети, или обезьяны русскими горами, потому что всегда уверены, что последнее слово останется за ними. Не уважающие ничего, потому что познали все, вкусившие вполне от того знаменитого древа познания добра и зла, о котором говорится в Старом Завете. Великодушные, несомненно, потому что способны кинуть золотую монету в шляпу проходящего мимо нищего, или великую идею в протянутую руку человечества, но недостаточно великодушные, чтобы сделать это незаметно. И храбрые, несомненно, но недостаточно для того, чтобы выказывать свою храбрость без публики. Способные защищать благородное дело, но больше из желания приобрести чье-то восхищение, чем из желания спасти то, что защищают. Порывистые, но без искренности, страстные, но при этом холодные… Имеющие иногда мужество бороться с общественным мнением, потому что знают, что победа над ним будет им выгодна. Но несмотря на свою удивительную проницательность бессильные понять всю таинственную сторону жизни, желающие, наоборот, отучить человечество от того, что им кажется мечтаниями. Стремящиеся всегда не только видеть, но и дотронуться. Смелые, но недостаточно для того, чтобы не отказываться от собственного цинизма, словом оба — настоящие «парвеню», если мы оставим этому выражению все, что в нем есть сильного и лестного, но также и то, что в нем есть бесчувственно-толстокожего…

Чего же им не хватает обоим: Казанове — чтобы стать Богом любви, Вольтеру — чтобы стать Богом разума? Немногого — они никогда не трепетали.

Да… столько приключений, тысяча и одна ночь любви, интернациональное знание женского сердца, интуиция, хотя и ограниченная, но изумляющая, какое-нибудь одно слово более красноречивое, чем целая фраза… И вместе с тем эта холодность, это чувствующееся в его мужественности, вошедшей в пословицу, какое-то бессилие. И несмотря на личное очарование, на итальянскую непринужденность, часто спасающую от того, чтобы его поступки казались развратом. Все же что-то, что напоминает «коммивояжера» в любви.

Тоже и с Вольтером: самая очаровательная (не будь у нас «Опасных связей») проза во всем веке, в том веке, который умел писать лучше, чем когда-либо. Две-три сказки, оставшиеся мировыми шедеврами, хоть никогда он и не был великим поэтом. Легкие стихи, заставляющие прощать столько плохих трагедий, переписка головокружительная, как путешествие кругом света, щедрость идей, заставляющая его без конца бороться и защищаться. Практическая и упрямая вера в счастливое развитие человечества. И повсюду, во всем — холодность. Мы готовы упрекать их за их способность сохранять их изумительную ясность и присутствие духа в самые волнительные минуты. Они истощают сердца, разрушают мысли, гасят восковые свечи, издеваются над легендами! Но при этом их сердца не бились, щеки их не бледнели, никто не видел, чтобы у них дрогнула рука. А для того, чтобы быть великим иконоборцем сердец или идей, нужно более трепетное раздумье, более отчаянное волнение, что-то такое во всем этом цинизме, что бы отзывалось истерзанным сердцем. Нельзя запереть за собою двери храма, не оглянувшись через плечо, не ощутив сжатия сердца… И как бы ни был велик разум — он прекрасен только тогда, когда, затуманенный слезами, он представляет как бы оборонительное оружие сердца.

* * *

Они встречаются, раздражают друг друга и расстаются слишком сходные между собой, чтобы сойтись, но все же это самая интересная встреча Казановы в Женеве.

Впрочем, по пути есть иные победы. Три молодых девушки, которым его представляет синдик и которым он, как в волшебной сказке, дарит три золотых шарика, — доступные нимфы, украшающие его пребывание в Женеве и позволяющие ему проделывать с собой, как со столькими другими, «все безумства, какие только можно изобрести».

Он уезжает в Экс, в Савойе, о котором он уже пишет: «Экс — прескверное местечко, куда к концу лета минеральные источники привлекают весь высший свет».

В единственной гостинице городишка он встречает многочисленное общество — эксцентрических и доступных дам, кавалеров, чьим единственным ресурсом, кроме прелестей их подруг, являлись карты. Казанова, чьи карманы были полны благодаря Троншену, согласен почтить как следует прелестных дам, но не согласен, чтобы его грабили. Поэтому он уезжает из Экса, не говоря никому ни слова, и через Шамбери отправляется в Гренобль.

Тут он сразу увлекается тремя гостиничными служанками и девицей Роман, чью свадьбу он расстраивает, благодаря чудесному гороскопу. Ну да, этот священник, поэт, коммерсант, живописец по шелку, ученик Вольтера, кудесник при мадам д'Юрфэ, изобретатель лотереи — внезапно делается астрологом.

И чтобы убедить м-ль Роман сохранить свое девичество для королевской любви, как вторую Помпадур, он предсказывает ей, что она станет возлюбленной Людовика XV.

Изумительный гороскоп, в котором самое изумительное — даже в его собственных глазах — то, что его предсказание сбывается. Действительно, м-ль Роман, задевши трон совсем близко, станет любовницей Людовика XV. Она одна из фавориток этого короля, которого не оценили по достоинству, как душу, отразившую так чудесно весь XVIII век, с его разочарованностью, с его блестящим и испорченным умом, хранящий в своей развращенности какую-то пресыщенную мудрость.

Он первый понял, быть может, смерть. И во всяком случае первый ощутил в своей сложной и тревожной душе всю современную меланхолию — он, единственный, хотя и не совершенный, но живой человек во всей династии королевских манекенов, незначительных, как малые буквы. И, конечно, только справедливо, чтобы этот король-художник, склоняющийся над женщиной, как над дивным произведением искусства, хоть одну из своих возлюбленных получил из рук Казановы.

Из Гренобля он спешит в Авиньон и там останавливается только для того, чтобы посетить Воклюз. Дивная минута, когда как будто бы возвращается к нему нежданно его юность.

В обществе одного юноши, Дольчи, и госпожи Сюар он опять совершает то паломничество, которое уже совершил когда-то. Они оставляют экипаж в Апте и пешком идут к источнику, где в этот день как раз было большое стечение любопытных. Источник вытекает из огромной пещеры, которая, по его словам, находится у основания остроконечной скалы футов ста в вышину и в ширину. Пещера в половину ниже, а вода вырывается из нее в таком изобилии, что здесь этот источник уже имеет право называться рекой. Это Copra, впадающая в Рону под Авиньоном. Те, кого пугает эта вода своим черным цветом», не соображают, что эту мрачную окраску сообщает ей темнота в пещере. Налетает внезапная минута задумчивости, мечтательное настроение одинокого любовника… И он шепчет божественные стихи:

«Чистые светлые струи, в которые погружает свое прекрасное тело та, кто одна мне кажется женщиной…»

Он шепчет их — он, для которого все женщины — вплоть до солотурнской дурнушки были женщинами. Он шепчет эти строки посвященные единой любви, выбору всей жизни… И хочет подняться на вершину той скалы, где стоял дом Петрарки.

О, эти слезы Казановы, смотрящего на развалины дома Петрарки!.. Над чем плакал он в воклюзском уединении, на юге Франции, звенящем цикадами?.. Ошибаюсь я или нет? Не промелькнуло ли беспокойство в его упорном преследовании?.. Не было ли следов скорби в этом эпикурействе? Не жила ли тоска по любви в этом сердце, пресыщенном наслаждением? Может быть, все эти страстные бросания от одной к другой были только желанием любить так, как любил Петрарка? И не над этим ли плакал Казанова перед развалинами дома в Воклюзе?

Он плачет. Плачет, как Лео Аллатиус, при виде могилы Гомера.

Над этим домом в развалинах, еще хранящим отблеск царицы грез поэта, его слезы, может быть, наиболее искренни. Ни над одной из своих настоящих возлюбленных не проливал он таких искренних слез.

«И в смерти казался прекрасным ее дивный лик…», — говорит Петрарка о Лауре.

В этих развалинах ее былого приюта образ ее встает перед Казановой таким прекрасным, что он кидается на немые камни, как бы для того, чтобы обнять их, лобызает их и обливает слезами, стараясь воскресить оживлявшее их божественное дыхание…

Кажется, что он сам любил эту Лауру, такой проникновенный стон страсти срывается с его уст от невозможности хоть на миг воскресить исчезнувшее видение…

Странное превращение! Неужели же у развратника есть настоящее сердце? И что такое — это отчаяние у развалин в Воклюзе? Возмущение души, черствой против воли, ревниво жаждущей любить так, как умел Петрарка, или скорбь соблазнителя, который, думая об исчезнувшей красоте, приходит в отчаяние, не считаясь со временем, как он не считался с пространством, от того, что ему не суждено любить умершую красавицу, навсегда остающуюся для него неведомой?

Загрузка...