Дни проходили, не изменяя нежных отношений между кавалером и монахиней из Мурано!..
Казанова имел достаточно апломба, чтобы после того, как в невидимом соседстве месье Берни, расточал красавице свои ласки, спокойно поужинать с ним вдвоем, а у того в свою очередь хватило апломба заявить ему, что «соединяющая их тайна должна помочь установиться между ними прочной интимности».
В таком же роде вела себя и М.М. Узнав, что ее подруга по монастырю, прежняя невеста Казановы, она, думая доставить ему удовольствие, посылает молодую затворницу вместо себя, к его большому разочарованию.
Интриги! Путаница, которой изобилуют эти мемуары и которая придает им подчас характер какого-то «Жиль-Блаза» любовных связей.
Потом месье де Берни, для того, чтобы вместе с австрийским кабинетом выработать совместно трактат, которому предстоит обратить на себя внимание всей Европы, покидает Венецию и уезжает в Вену.
Опасности, которым без его покровительства подвергается их интрига, быстро охлаждают любовь, бывшую в сущности лишь вспышкой страсти, и Казанова устремляется к новым приключениям с сердцем, освобожденным от цепей, которые он умеет для себя делать такими легкими!
Вот он опять отправляется в странствие по вселенной со своей волей, своим высокомерием, со своей впечатлительностью и своим очарованием, которое даже не было красотой. Он задевает аристократов, потому что он храбр. Он страдает от них, потому что он разночинец, в республике, где господами являются патриции.
Уже его необъяснимые отношения с французским посланником привлекли внимание государственных инквизиторов. И в чьей жизни найти предлог для обвинения, если не Казановы? Его заключают в темницу, знаменитые «Пьомби» (названные так по свинцовой крыше над тюрьмой) по обвинению в колдовстве.
Колдун! И действительно, разве он не колдун? Разве не колдун тот, кто знает неуловимое искусство углублять любовь, никогда не углубляясь в нее, спускаться в самые глубокие тайники сердца человеческого и возвращаться оттуда без единой ранки, — подобно тому, как если быстро провести рукой по огню, то не получится ожога… Разве не колдун тот, кто ни разу в жизни не страдал в этой огромной вещи огненной — в этой любви, которую он сам себе разжигал?
К чему останавливаться на его знаменитом побеге из тюрьмы, в котором нет ничего общего с его любовной жизнью? После периода глубочайшего угнетения он решается на попытку бегства. Всему миру известна история замка, превращенного в эспантон, огромной дыры над кроватью, открытия тюремщика…
Это, конечно, опять Казанова, и лишний раз тут выявлены его холодная отвага, его хитрая находчивость, его ловкость Скапена, ибо, не такой аристократ, как Дон Жуан, он сам себе служит Сганарелем. Это опять Казанова, но с оттенком Монте-Кристо и, может быть, уже смутно предвидящий, опережая век, сенсацию кино.
Но это не тот Казанова, который является героем моей книги — Казанова с фресок Лонги, которому все кажется дозволенным в каком-то вечном карнавале.
Мы найдем его снова, нашего героя, на Мюнхенской дороге по пути в Париж, куда он спешит внести свою ноту Лонги в общество из персонажей Ватто!
Можно ли вообразить себе без сердцебиения этого молодого беглеца, сменившего темницу на Париж, куда он въехал в один прекрасный день в 1757 году.
Весь город в трауре, по случаю покушения Демианса, маркиза Помпадур временно удалена из королевской опочивальни, ее врага, святоши, ставят ей всякие преграды… В воздухе носится смех Вольтера… «Красотка Бабетта» — министр иностранных дел.
Можно ли себе представить, чтобы Мариво не повстречался с Казановой, чтобы Реньяр не с него взял своего «Счастливого волокиту», можно ли подумать, что сам Ватто, несмотря на все различие между ними, на всю чахоточную ностальгию, которая чудится в его очаровательной гениальности, на всю ту разочарованность, на все предчувствия возврата, которые веют над его «Отъездами на остров любви», можно ли подумать, что Ватто, встретясь с ним как-то у Шуазеля, не припомнил его развязную смелость, когда писал своего «Равнодушного»?
Казанова в Париже! Как будто бы сама Венеция, сдвинувшись с места, отправилась в гости к Парижу XVIII века. Но Венеция — радостная, живая, замаскированная, та Венеция, которая живет в гондолах, а не агонизирует между мрачными каналами. Венеция XVII века, еще молодая, которую еще не состарили и не окутали романтизмом рыдания двадцатилетнего Мюссэ, циничного в своей надтреснутой наивности, и великий сплин Байрона, и остановившееся сердце Вагнера!
Казанова в Париже! Но как раз в Версале, у бассейнов, сверкающих стройными водяными струями, в том Версале, где еще не проходил Верлен, в Версале пышном, но молодом и счастливом, есть гондола, которой забавлялся двадцатилетний Людовик XIV, и на которую глядя издали, кардинал Мазарини, прищуривая глаза, говорил: «Да, это маленькая Венеция!»
Казанова в Париже! Какой глоток вольного воздуха! Какая эпикурейская мудрость! Какое мощное чувство жизни в этом Париже XVIII века, очаровательном всем очарованием умирающего города и зари нового мира, легкомысленном, как юный гость в розовом жилете, шитом золотом, со сверкающими перстнями, вместе с тем печально разочарованном, как Спящая Красавица, которая перед тем, как умереть, нарумянилась бы «по манере Версальских дам», по выражению Казановы, причем «прелесть этой краски состояла в той небрежности, с какой ее накладывают на щеки».
Казалось, что Париж XVIII века умирает от той самой лихорадки, которая одушевляла жизнь Казановы. Но он вероятно не замечал разницы, этот смелый соблазнитель, вся сила которого была именно в том, что он пробовал все, не давая ничему себя изменить.
Он проехал Париж, вдыхая его краем ноздрей, краем губ, краем сердца. Он заметил его грацию, легкомыслие, моды. Но он проглядел всю его трагическую сущность, эту внутреннюю трагедию XVIII века, которую нам не сохранил ни один поэт, но аромат которой, смесь пепла и роз, вечно мы будем вдыхать в картине Ватто, «Манон Леско» аббата Прево, и в десяти — пятнадцати страницах маркиза де Сада!
Меланхолия, которая тем значительнее, что она скрыта, тем глубже, что она обвеяна улыбкой, меланхолия, смешанная со смехом и со слезами, чью тайну в будущем суждено будет в минуту вдохновения открыть Мюссэ!
Но что мог бы увидеть в этом Казанова? Он так красноречиво объясняет свой проект лотереи, что идею его принимают и реализуют, и эта удача дает ему достаточный доход для того, чтобы вести в Париже, который так нравится ему, существование легкомысленное и роскошное.
Он прибавляет к списку своих побед мадмуазель де ла Мер, которая дарит его своей благосклонностью, почти не переставая верить в свою невинность… Но и она не заставляет его видеть в любви ничего другого, кроме разделенного наслаждения страсти. Она грациозна, как серна, и так красива в своем полутрауре, заставляющем казаться ее кожу еще белее!.. Не все ли равно? Почтальон не ждет… и вернее, пост-шез…. И, улыбающийся, он выдает ее замуж за дюнкирхенского негоцианта!
Казанова в Париже!.. Он присутствует при опале своего друга, мсье де Берни, с которым он когда-то в Венеции делил веселые ужины… и монахиню из Мурано! Действительно, мсье де Берни на верху славы, после того как разрушил все, что сделал кардинал Ришелье, при содействии князя Кауница, превратил былое разорение австрийского и бурбонского домов в счастливый союз, избавлявший Италию от ужасов войны, вспыхивавшей в ней каждый раз, что между этими домами начинались распри, и получил за это благодеяние кардинальскую шляпу от папы, венецианца Рецционико. Этот самый мсье де Берни впал в немилость и был отстранен от двора, только за то, что сказал королю, желавшему узнать его мнение, что он не считает принца де Субиз подходящим человеком, чтобы командовать его армиями. Как только маркиза де Помпадур узнала об этом, она заставила устранить его. Но утешение было найдено в пикантных куплетах, и новый кардинал скоро был забыт.
Казанова прибавляет, и тут мы не можем спорить с ним:
— Вот характер этой нации — живой, остроумный и любезный народ, ни своих, ни чужих несчастий не замечает, как только найден легкий секрет, как заставить его посмеяться над ними.
Так он подчеркивает. Он, которого мы в некоторых случаях можем легко счесть поверхностным, склонность нации все позволять своим забавникам и шутам и допускать, чтобы между ней и теми, кого она забывает, вырастало недружелюбие, вызванное сочинителями куплетов, только потому, что красное словцо на их счет заставило ее смеяться!
Казанова в Париже! Как-то мадам д'Юрфе вздумалось познакомиться с Жан-Жаком Руссо, и вот они отправляются к философу.
Они не ужинают с Руссо у Падоаны, но едут к нему в Монморенси, в тот маленький, но бессмертный домик на краю леса и на краю веков, кругом которого вечно будут реять лихорадочные мечты поэтов! И в своих мемуарах он отмечает просто: «Под предлогом переписки нот, работа, которую он великолепно исполнял. Ему платили вдвое против всякого другого переписчика, но он гарантировал безупречное выполнение поручения».
Ирония времени! В своем шитом золотом — наряде, кавалер де Сейнгальт едет к этому гениальному писателю, и встречает скромного и простого человека, который рассуждает здраво, но не поражает его ни своей особой, ни своим умом, и которого мадам д'Юрфе находит грубым, потому что он не отличается очаровательной светской любезностью.
О, мне бы хотелось другого! Я бы хотел, чтобы этот человек, хорошо знающий душу человеческую, потому что — как он сам говорил впоследствии Вольтеру — он изучал людей в путешествиях, — я бы хотел, чтобы этот проницательный под своей непринужденной смелостью сердцеед испытал бы новое волнение, войдя в маленький домик в Монморенси.
Всюду кругом пахнет свежим сеном и под окнами цветет жасмин. Тереза срывает плоды с голубоватых шпалерных деревьев. Это почти декорация «Сельского колдуна». Я хотел бы в этом месте «Мемуаров» какого-нибудь волнения, вздоха, потрясения! Я хотел бы, чтобы он понял! Я хотел бы, чтобы он, умевший плакать над стихами Ариосто, понял бы, какие мысли таило это чело, какую наполняющую мир нежность заключало в себе это сердце, «чье величие», по словам Декарта, «было в способности умиляться».
Я хотел бы, чтобы в трепетном и невесомом воздухе он почувствовал бы все то, чего как раз не хватало ему самому. Ибо вот в чем сила великих душ — они умеют восхищаться тем, на что себя не чувствуют способными. И иногда в душе, ослепленной самим собой, встает тоска по чистоте, стремление к жертве! И часто возвышаются не от свершения, а от постижения…
Небрежность, с которой расточают жизнь, не исключает преклонения перед теми, кто со страстным постоянством умеет сосредоточиваться на одном идеале. Алкивиад задумывается перед безобразием Сократа! Александр останавливается перед Диогеном, и потрясатель мира понимает, что солнце его меркнет перед этим обитателем бочки.
Я знаю, что Казанова разбрасывал свое сердце на ветер и слишком спешил, чтобы остановиться больше, чем на минуту, но я бы хотел, чтобы он хоть на момент понял, что в этом маленьком белом домишке, где жил Жан-Жак Руссо, было больше страсти, терзаний, болезненной чувствительности, влияния на будущие века, чем во всем его существовании.
Он, однако, прибавляет:
— Отмечу здесь посещение, которое сделал ему принц де Конти. Принц, очень любезный человек, приехал один в Монморенси нарочно, чтобы провести приятно день в беседе с философом, уже знаменитым в то время. Он находит его в парке, подходит к нему и говорит, что приехал, чтобы иметь удовольствие отобедать у него и на свободе побеседовать.
— Вашу светлость ожидает очень плохое угощение, но я скажу, чтобы накрыли лишний прибор.
Философ уходит домой, чтобы сделать распоряжение и возвращается к принцу. Когда настал час обеда, он ввел принца в столовую, где был накрыт стол на три прибора. Принц спросил его:
— Кого же это вы пригласили к обеду? Я думал, что мы пообедаем вдвоем…
— С нами будет обедать третье лицо, в сущности мое другое я, — ответил Руссо. — Это женщина, которая мне ни мать ни жена, ни любовница, ни дочь, а все это вместе.
— Я верю вам, милейший, — сказал принц. — Но я приехал исключительно, чтобы пообедать с вами вдвоем, и потому оставляю вас в обществе вашего «всего».
С этими словами принц откланялся и уехал, тогда как Жан-Жак только пожал плечами — философ сердца, он хорошо знал, как мало значат принцы по сравнению с любимым существом.