Я рыскал там полчаса в поисках ползучего и непотребного. Осматривая все места, где он имел обыкновение рыскать, я наконец наткнулся на него возле церкви: перегнувшись через парапет набережной, он задумчиво взирал на воду внизу.
Я встал перед ним.
— Ну, — сказал я, — хорош!
Он тупо посмотрел на меня. Даже в этот ранний час он, заметил я с огорчением, видимо, уже не раз взирал на дно кружки. Глаза у него остекленели, и держался он с вызывающей торжественностью.
— Хорош? — отозвался он.
— Что ты можешь сказать в свое оправдание?
— Здание.
Было ясно, что он собирается с мыслями путем процесса, известного ему одному. В данный момент мои слова им не воспринимались. Он пытался опознать меня. Да, он, конечно, где-то меня видел, но не мог взять в толк, где именно и кто я такой.
— Я желаю знать, — сказал я, — что понудило тебя свалять такого дурака и проговориться о нашем договоре.
Я говорил спокойно. Я не собирался тратить лучшие цветы моего красноречия на того, кто был неспособен их оценить. Вот когда он осознает свое положение, я и задам ему перцу.
Он продолжал смотреть на меня. Внезапно проблеск разума озарил его физиономию.
— Мистер Гарни, — сказал он.
— Наконец-то!
— Из ку-курьей фермы, — продолжал он с торжествующим видом прокурора, который срезал адвоката во время перекрестного допроса.
— Да, — сказал я.
— На вершине холма, — поставил он последнюю точку и протянул мне могучую руку. — Ну, как вы? — осведомился он с дружеской ухмылкой.
— Я хочу знать, — сказал я размеренно, — что вы можете сказать в свое оправдание после того, как сделали наше дельце с профессором достоянием гласности?
Он помолчал в раздумье.
— Дорогой сэр, — сказал он затем, будто диктуя письмо, — дорогой сэр, я обязан вам объя… обля…
Он взмахнул рукой, словно говоря: «Дело тяжкое, но я его исполню».
— Объяснем, — договорил он.
— Вот именно, — сказал я мрачно. — И мне хотелось бы его услышать.
— Дорогой сэр, послушайте меня.
— Ну, хорошо, давайте.
— Вы пришли ко мне. Вы сказали: «Хок, Хок, старый друг, послушай меня. Ты вывернешь этого старого дурака в воду, — сказали вы, — и будь я проклят, если не выложу тебе фунтовую бумажку». Вот что вы мне сказали. Разве это не то, что вы сказали мне?
Я не отрицал.
— «Ладненько», — сказал я вам. «Хорошо», — сказал я. И я вывернул старичка в воду, и я получил фунтовую бумажку.
— Да уж, об этом вы позаботились. Все это совершенно верно, но к делу не относится. Я хочу знать — в третий раз повторяю, — что принудило вас вытащить шило из мешка? Почему вы не могли о нем помолчать?
Он помахал рукой.
— Дорогой сэр, — ответил он. — А вот потому. Послушайте меня. — И он поведал мне трагическую историю. Я слушал, и гнев мой угасал. В конце-то концов он оказался не так уж и виноват. Я почувствовал, что на его месте поступил бы точно так же. Это была вина Рока и только Рока.
Выяснилось, что происшествие тяжело сказалось на нем. До этого момента я не рассматривал перевернувшуюся лодку с его точки зрения. Если спасение утопающего сделало меня героем, последствия для него были абсолютно обратными. Он перевернул свою лодку и утопил бы своего пассажира, утверждало общественное мнение, если бы юный герой из Лондона (то есть я) не нырнул бы в море и, рискуя жизнью, не доплыл бы с профессором до берега. И он стал объектом всеобщего презрения как горе-лодочник. Он стал посмешищем. Местные записные остряки отпускали тяжеловесные шутки, когда он проходил мимо. Они предлагали ему сказочные суммы, только бы он взял к себе в лодку их злейших врагов прокатиться с ним. Они спрашивали, когда он думает поступить в школу, чтобы научиться грести. Короче говоря, они вели себя так, как вели и ведут себя записные остряки и сейчас, и во все времена. Однако мистер Хок все это стерпел бы бодро и терпеливо отчасти ради меня или, во всяком случае, ради хрустящей фунтовой банкноты, которую я ему вручил. Но в проблему включился новый фактор и трагически ее осложнил, а именно мисс Джейн Маспретт.
— Она сказала мне, — объяснил мистер Хок трагически, — «Гарри Хок, — сказала она, — дурень ты, и я не пойду за того, кого нельзя одного в лодку посадить, да еще шуточки, которые сочиняет об нем Том Ли!» Ну, Тому Ли я врезал, — пояснил мистер Хок в скобках. — «Ну, вот, — говорит она мне, — иди-ка ты отсюдова. Я видеть тебя больше не хочу».
Такое бессердечие мисс Джейн Маспретт привело к естественному результату и понудило его признаться, чтобы выгородить себя, и в тот же вечер она написала профессору.
Я простил мистера Хока. Думаю, он был слишком нетрезв, чтобы понять это, так как нисколько не растрогался.
— Это Рок, Хок, — сказал я. — Просто Рок. Есть божество, что наши завершают намерения, обтесывая их, как мы хотим (молодец Гамлет!), и нет смысла ворчать.
— Угу, — сказал мистер Хок после некоторой паузы, пока он пережевывал эту сентенцию, — точно, как она мне и сказала. «Хок, — сказала она, вот прямо так, — дурень ты»…
— Ладно-ладно, — ответил я. — Понимаю, и, как я уже указал, это просто Рок. Всего хорошего. — И я расстался с ним.
На обратном пути я повстречал профессора и Филлис. Они прошли мимо, даже не взглянув на меня.
Я побрел дальше, снедаемый лихорадочной жалостью к себе. Я впал в одно из тех настроений, когда жизнь внезапно становится источником раздражения, а будущее простирается впереди серой пустыней. Меня томило желание почти незаметно исчезнуть из этого мира, даже если бы для этого потребовался удар пинтовой кружкой по затылку в каком-нибудь популярном погребке.
В тисках подобных эмоций неотложно требуется найти какое-нибудь отвлекающее развлечение. Блистательный пример мистера Гарри Хока меня не соблазнил. Запить — нет, это банально. Мне требовался физический труд. Весь день буду, как землекоп, трудиться в курином окружении, разнимать их, когда они затеют драку, собирать яйца, когда они их снесут, гоняться за ними по окрестностям, когда они сбегут, и даже, возникни такая нужда, смазывать им горлышки терпентином для излечения хрипа. Потом, после обеда, когда лампы будут зажжены, миссис Укридж сядет шить и нянчить Эдвина, а Укридж примется курить сигары и подстрекать граммофон к очередному убийству «Бормочущего Моисея», я прокрадусь к себе в комнату, возьму стопку бумаги и буду писать… и писать… и ПИСАТЬ. И продолжать писать, пока у меня не онемеют пальцы и глаза не откажутся выполнять свой долг. Человек должен пройти сквозь огонь, прежде чем ему будет дано написать шедевр. В страданье познаем мы то, чему мы в песне учим, как справедливо заметил Перси Биш Шелли. Что теряем на качелях, возместим на каруселях, как заметил кто-то еще. Джерри Гарнет, человек, мог впасть в депрессию, превратиться в безнадежную никчемность, и безвозвратно железо войдет в его душу, но Джерри Гарнет, Автор, выдаст на-гора роман такой мрачности, что самые крепкие критики возрыдают, а читатели толпой ринутся за экземплярами, превращая в щепу двери библиотек и книжных магазинов. И в один прекрасный день я почувствую, что эта мука на самом деле была истинным благословением — отлично замаскированным.
Но я крайне в этом сомневался.
Теперь никто из нас на ферме особой бодрости не ощущал. Даже дух Укриджа поувял под градом счетов, сыпавшихся на него с каждой почтой. Казалось, торговцы вокруг сплотились в союз и действовали согласованно. Или тут были замешаны мысленные волны. Небольшие счета появлялись не разведчиками-одиночками, а ротами. Модное желание увидеть цвет его денег ширилось с каждым днем. Каждое утро за завтраком он сообщал нам свежие бюллетени о состоянии духа каждого нашего кредитора и волновал сенсационными сообщениями, что «Уитни» становятся все более настырными, а «Харродс» нервничают или что подшипники Доулиша, бакалейщика, перегреваются. Мы жили в непреходящей атмосфере тревоги. Курятина и ничего, кроме курятины, на завтрак, обед и ужин, курятина и ничего, кроме курятины, между трапезами измотала наши нервы. Туман поражения окутал ферму. Мы были проигравшей стороной и понимали это. Почти два месяца мы взбирались по кручам, и усталость давала о себе знать. Укридж стал непостижно молчаливым. Миссис Укридж, хотя она, я уверен, не слишком разбиралась в происходящем, была встревожена, поскольку встревожен был Укридж. Миссис Бийл уже давно превратилась в кислую пессимистку, ибо ей не представлялось возможности предаваться своему искусству. Ну, а я — я еще никогда с тех пор не переживал такой гнетущей недели. Мне было даже отказано в противоядии усердного труда. На ферме просто нечего было делать. Куры, казалось, были совершенно счастливы и хотели только, чтобы их оставляли в покое и кормили в положенные часы. И каждый день одна из них — а то и больше — исчезала на кухне. Миссис Бийл подавала усопшую хитро замаскированной, и мы пытались внушить себе, будто едим нечто совсем другое.
Лишь однажды в нашем меню сверкнул луч разнообразия. Некий редактор прислал мне чек за подборку стихов. Мы кассировали чек и в общем составе обошли город, платя наличными. Мы купили баранью ногу, и язык, и сардины, и ананасный компот, и мясные консервы, и много еще всяких благородных деликатесов и закатили настоящий пир. Миссис Бийл с лицом, впервые за эти тяжкие дни озаренным улыбкой, внесла баранью ногу и сняла крышку с гордостью истинной художницы.
— Благодарение Богу, — сказал Укридж, начиная разрезать жаркое.
Впервые я услышал из его уст благодарственную молитву, но если когда-либо трапеза заслуживала такого отступления от застарелой привычки, то, бесспорно, именно эта трапеза.
Затем мы вернулись к обычной диете.
Лишенный физических нагрузок, если исключить гольф и плавание — далеко не полноценная замена в сравнении с работой на курином выгуле в страдную пору, — я попытался компенсировать это работой над романом.
А он упорно отказывался материализоваться.
Единственным, кто хоть немного в нем продвинулся, был мой злодей.
Я срисовал его с профессора и сделал шантажистом. У него имелись и другие светские недостатки, но шантаж был его профессией. Уж тут он показывал себя во всем блеске.
И вот, когда в очередной раз я с пером в руке просидел у себя в комнате весь чудесный летний день, ничего не добившись, кроме легкой головной боли, я вспомнил о райском уголке на Уэйрском обрыве, почти повисшем над морем в окружении зеленого леса. Я уже некоторое время не посещал его главным образом под влиянием абсолютно неверной идеи, будто я наработаю больше, сидя в жестком кресле с прямой спинкой за столом, а не возлежа на мягкой мураве, овеваемый морским ветром.
Но теперь желание вновь посетить эту полянку выгнало меня из комнаты. Внизу в гостиной граммофон наяривал «Мистера Блэкмана». Снаружи солнце как раз подумывало, не начать ли ему закатываться. Уэйрский обрыв был для меня наилучшей панацеей. Что по этому поводу говорит Киплинг?
Ты скоро заметишь, что солнце и ветер,
И джинн, волшебник проворный,
Убрали твой горб, Верблюжачий Горб,
Этот Горб мохнатый и черный.
Еще он рекомендует поработать мотыгой и лопатой, но мне это не требовалось. Солнце и ветер — вот в чем я нуждался.
Я выбрал верхнюю дорогу. В определенном настроении я предпочитал ее тропе над обрывами. Шел я быстро. Это успокаивало нервы.
Чтобы добраться до моей любимой полянки, мне требовалось свернуть через луга налево и направиться вниз по склону к морю. На узкой тропинке я прибавил шагу.
На полянку я выбежал рысью и остановился, тяжело дыша. И в ту же секунду, такая безмятежная и красивая в своем белом платье, с другой стороны на полянку вышла Филлис. Филлис… и без профессора!