Мы втроем шли по Майл-Энд-роуд, и один из нас был героем. Худенький паренек девятнадцати лет, на самом деле такой легкий и хрупкий, что его, как фра Липпо Липпи, порыв ветра мог согнуть пополам и повалить. Он был пламенным социалистом, полным юношеской восторженности и жаждавшим мученического венца. Невзирая на опасность, он принимал активное участие как оратор или председательствующий в многочисленных митингах, проводившихся в помещениях и на открытых площадках, в защиту буров, которые всего несколько лет назад столь досадным образом нарушали покой нашей Веселой Англии. Пока мы шли, он рассказывал мне о кое-каких эпизодах из своей жизни: как на него нападали в парках и вагонах, как он взбирался на трибуну, чтобы продолжить безнадежное дело, когда его братьев-ораторов одного за другим стаскивала вниз и избивала разъяренная толпа, об осаде в церкви, где он еще с тремя товарищами искал убежища и где под градом обломков и осколков витражей они отбивались от нападавших, пока их не вызволил отряд полиции; об ожесточенных стычках на лестницах, в галереях и на балконах, о разбитых окнах, раскуроченных лестницах, разгромленных лекционных залах, разбитых головах и сломанных костях, а потом с горестным вздохом он посмотрел на меня и добавил:
– Как же я завидую тому, что вы такой большой и сильный! А я просто букашка, и когда дело доходит до драки, толку от меня немного.
И, возвышаясь на полторы головы над спутниками, я вспомнил мой родной суровый Запад, рождавший таких рослых людей, которые, в свою очередь, вызывали зависть у меня. И все же, глядя на этого субтильного юношу с сердцем льва, я думал, что он относится к тому типу людей, которые, если понадобится, встанут на баррикады и покажут миру, что не все еще забыли, как надо умирать.
Но тут в разговор вступил другой мой спутник, молодой мужчина двадцати восьми лет, на износ трудившийся в потогонной мастерской.
– А вот я – настоящий здоровяк, – объявил он. – Не то что парни в моей мастерской. Они считают меня образцовым экземпляром. Представьте, вешу я целых сто сорок фунтов!
Я не решился сказать ему, что вешу сто семьдесят, чтобы не разрушать его иллюзий. Бедный уродец! Нездоровый цвет лица, неестественно согнутое тело, впалая грудь, ужасно ссутулившиеся от долгих часов работы плечи, тяжело склоненная голова, словно не держащаяся на шее! Настоящий здоровяк!
– Какой у вас рост?
– Пять футов два дюйма, – ответил он с гордостью. – А вот парни в мастерской…
– Я бы взглянул на эту мастерскую, – попросил я.
В тот день мастерская не работала, но мне все же хотелось ее увидеть. Пройдя по Лемон-стрит, мы свернули налево по Спиталфилдс, а затем нырнули в переулок Фрайинг-Пен. Ватага ребятишек копошилась на склизкой мостовой, словно головастики, только что превратившиеся в лягушат на дне пересохшего пруда. В узком дверном проеме, таком узком, что нам волей-неволей пришлось переступить через нее, сидела женщина, держа младенца у бесстыдно обнаженной груди, бесчестя саму святость материнства. Позади нее был темный и узкий коридор, по которому пришлось пробираться среди детей к еще более грязной и узкой лестнице. Мы поднялись на три лестничных пролета, каждая площадка размером два на три фута была завалена мусором и отбросами.
В этом мерзком месте, называемом домом, было семь комнат. В шести из них двадцать с лишним человек обоего пола и всех возрастов стряпали, ели, спали и работали. Комнаты в среднем были восемь на восемь или, может быть, на девять футов. В седьмую комнату мы зашли. Это и была та самая мастерская, где проливали пот пятеро работников. Семь футов в ширину и восемь в длину, большую часть помещения занимает рабочий стол. На нем пять колодок, людям едва хватает места для работы, поскольку все остальное пространство завалено картоном, кожей, связками заготовок и разнообразными материалами, которые нужны для того, чтобы соединить верхнюю часть башмака с подошвой.
В смежной комнате ютилась женщина с шестью детьми. В другой жуткой дыре проживала вдова с единственным сыном шестнадцати лет, умиравшим от чахотки. Как мне рассказали, женщина торговала на улице леденцами, и ей часто не удавалось раздобыть даже три кварты молока, которые каждый день требовались больному. А уж мясо этот юноша, слабый и умирающий, ел не чаще, чем раз в неделю, и то, какое это было мясо, даже не представить людям, которые никогда не видели, что за отбросы идут тут в пищу.
– Кашляет он просто жуть, – сообщил мой работяга-приятель, указывая в сторону умирающего мальчика. – Мы слышим его кашель, когда работаем. Это ужасно, скажу я вам, просто кошмар!
И в этом кашле и леденцах я угадал еще одну опасность, которая, помимо враждебной среды, угрожала детям, жившим в этих трущобах.
Мой приятель трудился (когда была работа) в этой каморке семь на восемь с четырьмя своими товарищами. Зимой почти целый день горела лампа, добавляя чада в спертый воздух, который они вдыхали, вдыхали и вдыхали.
В хорошие времена, когда работы много, этот человек, по его словам, мог заработать целых «тридцать монет в неделю». Тридцать шиллингов! Семь с половиной доллара!
– Но это удается только лучшим мастерам, – подчеркнул он. – Да и работать приходится по двенадцать, тринадцать и четырнадцать часов в день, и так быстро, как только возможно. Вы бы видели, как мы потеем! Пот так и катится с нас градом! Если бы вы на нас посмотрели, то в глазах зарябило бы – гвозди вылетают у нас изо рта, как из машины. Гляньте-ка мне в рот.
Я глянул. Зубы были стертыми от постоянного соприкосновения с металлом, черными, как уголь, и гнилыми.
– А ведь я их чищу, – добавил он, – а то было бы еще хуже.
После того как он сказал мне, что работники должны иметь свои инструменты, гвозди, приклад, картон, платить за аренду, за свет и все прочее, стало ясно, что от его 30 монет остается немного.
– А сколько длится горячий сезон, когда вы получаете целых тридцать шиллингов? – спросил я.
«Четыре месяца», – был ответ; остальную часть года средний заработок колеблется от полуфунта до фунта в неделю, то есть от 2,5 до 5 долларов. Эта неделя наполовину прошла, а он заработал лишь 4 шиллинга, то есть 1 доллар. И тем не менее он заверил меня, что это одно из самых доходных ремесел.
Я выглянул в окно, которое должно было выходить на задние дворы соседних домов. Но никаких задних дворов не оказалось, вернее, они были застроены одноэтажными лачугами, похожими на хлев, в которых тем не менее жили люди. Крыши этих лачуг были покрыты слоем мусора, толщина которого порой доходила до нескольких футов – выбрасывали его из окон второго и третьего этажей. Я разглядел рыбные и мясные кости, объедки, отвратительные лохмотья, старые башмаки, глиняные черепки и прочие обычные отходы человеческого свинарника.
– Нашему делу скоро крышка, в следующем году нас вытеснят машины, – грустно произнес мой работяга-приятель, когда мы переступили через женщину с бесстыдно обнаженной грудью и начали проталкиваться через толпу ребятишек, чьи жизни здесь так дешево стоили.
Затем мы посетили муниципальное жилье, построенное Советом Лондонского графства на месте трущоб, где обитает «Дитя Яго» Артура Моррисона. Хотя в этих домах проживало больше народу, условия показались мне более здоровыми. Но жили здесь высокооплачиваемые рабочие и ремесленники. Обитатели же трущоб были попросту выдворены, чтобы тесниться в других трущобах или плодить новые.
– А теперь, – сказал мой приятель, трудящийся с такой скоростью, что рябит в глазах, – я покажу вам легкие Лондона. Это Спиталфилдский сад. – Слово «сад» он выговорил с презрительной усмешкой.
Тень церкви Христа падала на Спиталфилдский сад, и в тени Христовой церкви в три часа дня мне открылось зрелище, которое я больше никогда не хотел бы видеть. В этом саду, который был меньше моего домашнего розария, не росло цветов. Росла там одна лишь трава, а сам он был обнесен оградой с острыми пиками, как и все парки в Лондоне, чтобы бездомные не могли спать там по ночам.
Когда мы вошли в сад, нас обогнала пожилая женщина лет пятидесяти-шестидесяти, она шла целеустремленно, хотя и слегка пошатывалась под тяжестью двух завернутых в мешковину тюков, перекинутых через плечо спереди и сзади. Она была бездомной бродяжкой, но слишком независимой, чтобы ноги принесли ее немощное тело к дверям работного дома. Словно улитка тащила она на себе свой дом. В двух мешках умещались все ее пожитки, одежда, белье, дорогие женскому сердцу вещицы.
Мы пошли по узкой гравийной дорожке. На скамейках с обеих сторон теснились жалкие, скрючившиеся люди, вид которых вдохновил бы Доре на еще более дьявольский полет фантазии. Это было скопище грязных лохмотьев, всевозможных ужасающих кожных недугов, ран, синяков, грубости, непристойности, искаженных, уродливых и звериных лиц. Дул пронизывающий сырой ветер, и эти создания в большинстве своем спали, кутаясь в лохмотья, или пытались заснуть. Я приметил около дюжины женщин в возрасте от двадцати до семидесяти. Младенец, вероятно месяцев девяти от роду, спал на жесткой скамье без подушки и одеяла, и никто не присматривал за ним. Еще шестеро мужчин спали, сидя прямо и подпирая друг друга во сне. В одном месте разместилась семья, ребенок спал на руках спящей матери, а ее муж (или сожитель) неуклюже чинил прохудившийся башмак. На другой скамье женщина ножом подрезала превратившийся в лохмотья подол, а другая с помощью иглы и нитки зашивала дыры. Рядом примостился мужчина, держащий в объятиях спящую женщину. Дальше человек, одежда которого была покрыта коркой грязи, спал, положив голову на колени женщине не старше двадцати пяти лет, и тоже спящей.
Удивило меня то, что все эти люди спали. Почему девять из десяти посетителей сада спят или пытаются заснуть? Впоследствии я это узнал. По закону власть предержащих бездомные не имеют права спать ночью. На мостовой, у портика церкви Христа, там, где каменные колонны величественным рядом вздымаются к небу, вповалку спят или дремлют люди, пребывающие в столь глубоком оцепенении, что не могут ни подняться, ни полюбопытствовать, чем вызвано наше вторжение.
– Легкие Лондона, – произнес я. – Нет, нарыв, гноящаяся рана.
– Зачем вы привели меня сюда? – воскликнул пламенный социалист, его худое лицо побледнело от душевных страданий и подступающей тошноты.
– Вон те женщины, – сказал наш провожатый, – продадут себя за три пенса или за два, а то и за буханку черствого хлеба.
Произнес он это с веселой усмешкой.
Я так и не узнал, что еще собирался он нам сообщить, поскольку несчастный юноша взмолился:
– Ради всего святого, уведите меня отсюда.