Я стою на плоту — высокой деревянной пристани, — внизу шумит отливная вода, железно дрожат листвяжные сваи, а здесь, на скользких досках, — вороха скользкой рыбы, движение, голоса людей, лязг вагонеток. Где-то в заливе стучат «мотодорки», и всюду — вверху и внизу — кричат чайки. Мне трудно разобраться во всем этом. Я первый раз на рыбацком плоту, впервые в нивхском поселке Чайво. Что такое «Чайво»? Нивх, который перевозил меня на лодке через залив, сказал: «Кто знает? Старики рассказывают — травка здесь на косе такая росла, как чай заваривали. Кто знает?..» Это было вчера вечером, а сейчас мой перевозчик работал весовщиком, принимал, взвешивал рыбу, записывал центнеры. Он узнал меня, махнул мокрой брезентовой рукавицей, что-то крикнул. Его коричневое, скуластое лицо сбежалось в морщинки, будто от воды ударил ветер, и я понял — нивх радуется мне. Знакомый — уже хорошо. Почувствовав себя тверже (на скользких досках), я решил для начала вспомнить подробнее вчерашний вечер, чтобы лучше разобраться в этой «грянувшей» на меня новой жизни.
Вагон узкоколейки притормозил на полустанке, по ту сторону залива, в одиннадцатом часу вечера. Я спрыгнул в темноту и растерялся: холодно накрапывал дождь, странно, у самой земли, шумел стланик и где-то за ним, еще ниже, ворчало, погромыхивало, как далекая гроза, море. Приглядевшись, я различил за кустами чуть мелькающий огонек. Пошел к нему. Стали заметны белые срубы, доски, бревна — здесь, по-видимому, строится новый колхозный поселок. Кто-то вышел из сторожки, полыхнув светом открытой двери, прислушался, крикнул:
— Корреспондент?
— Да.
— Вот хорошо! Сейчас, однако, поедем. Греться будешь?
Человек подошел, сунул мне руку — от него запахло табаком, нерпичьим жиром, морской сыростью, — я догадался, что это нивх, рыбак, мой первый чайвинец, сахалинский абориген.
— Можно не греться, — сказал я.
— Хорошо. Опоздать можем. Отлив уже.
Он зашагал в кусты, к морю, и скоро мы были около лодки, на мокром, жидком илистом берегу. Вода уже отступила метров на двести, ее надо было догонять. Я поднял голенища резиновых сапог, взялся за борт лодки. Она пошла легко, гладкое дно ее, как намыленное, скользило по илу. Расплескивались лужицы, и из них, шлепая плоскими животами, выползали камбалы. Мне стало жарко, часто дышал и поругивался нивх. Но это было лишь начало: лодку пришлось толкать и по воде — на отлогом отливном берегу всюду проглядывали мели. Хлынул сильный дождь. Потом низко и широко ахнул гром, заполыхали молнии. Когда лодка закачалась на волнах, нивх спросил:
— Поедем? Или как думаешь, назад?
Залив был черен, шумел бурунами; мигала молния — он рыжел, закипал от беляков — и снова проваливался в темноту. Жутко было в нем. Но и возвращаться не хватало смелости: толкать лодку назад и думать, что зазря пропало столько силы, а выйдешь на твердый берег — и упадешь от усталости, грязный и злой. Я промолчал.
— Тогда поедем. — Нивх перевалился через борт.
Мы оттолкнулись, и первые накаты обдали нас белыми гребнями, но лодка удержалась, нивх завел мотор, крикнул мне:
— Мухруя! Отливай!
Я отыскал банку, принялся вычерпывать воду. Буруны перехлестывались через нос, били мне в спину, вода стекала на дно лодки. Мерцали молнии, над самой головой разверзалось небо. Я черпал и черпал… И даже теперь не знаю, долго или нет мы переезжали залив. Наверное, минут пятнадцать. Я очнулся, когда лодка вошла в тихую воду за пристанью, ударилась носом в берег.
— Вот и начальство идет… — сказал нивх.
Подошел председатель, вернее, надвинулся черной брезентовой глыбой. Поздоровался, начал что-то говорить, а я не мог ничего понять — в голове было глухо от гула волн, — понял только: «Пойдемте в нашу гостиницу» — и потянулся за широкой спиной председателя.
В «гостинице» — застарелом, настывшем от пустоты домике с тремя деревянными топчанами, накрытыми суконными одеялами, — председатель растопил печь, водрузил на плиту чайник, включил радио: создал возможный уют. Выкурил папиросу, пожелал спокойной ночи и ушел. Я даже не глянул ему в лицо, кивал головой и улыбался, — наверное, потому, что не хотел показаться растерянным и жалким. Через несколько минут появился мой нивх перевозчик, поставил бутылку, бросил на стол кусок сушеной рыбы.
— Председатель спиртишки послал, выпей.
Я попросил его разлить, он немного «поотказывался», разделил поровну, мы чокнулись и отпили. Крякнув, как русский мужик, благостно поморщившись, нивх стал заедать рыбой.
— Урд! Хорошо! — заговорил потом. — Бери юколу. У нас только в субботу спиртишкой торгуют. Правильно. В путину с нашим братом по-другому нельзя.
Еще раз, бодрее дзинькнули стаканами, и нивх, сочно смеясь, спросил:
— Знаешь, зачем люди «дзинь» делают? Нет? Я тоже не знал, мне один русский друг рассказал. Вот слушай: когда человек выпивает, глаз спиртишку видит, язык пробует; ухо тоже хочет, понял? Вот для него «дзинь»!
Мы познакомились. Нивха звали Кавун. Я сразу запомнил его имя, потому что по-украински кавун — арбуз.
И вот мой перевозчик на плоту — суетится, ругается с рыбаками, бросающими на весы сетчатые носилки с селедкой, заставляет стряхивать воду, торопит:
— Жива, жива!
Он глянул на меня, еще раз крикнул. Теперь я расслышал:
— Как спал, корреспондент?
— Привет, Кавун! — ответил я.
За вчерашнюю переправу, за гром и шторм я чувствовал себя немножко героем: все-таки не каждому пришлось пережить таких «плотных» пятнадцать минут. Мне хотелось поговорить с кем-нибудь об этом: «…да, конечно, опасно, отчаянно, но не ждать же у моря погоды… Страшновато? Что вы! С детства… не из тех…» Увидев председателя, я пошел к нему, заранее улыбаясь, как бы начиная дружеский разговор о том о сем, не касаясь пока дела, — так, для знакомства, для «узнавания» друг друга. Мне казалось, что он сразу спросит: «Ну как плавание?..» Однако он медлительно выговорил:
— Добро спалось?
Неужели в поселке Чайво главное — выспаться? Чтобы чуть задеть председателя, я рассказал ему, как сушил портянки, пил чай, как взбивал каменно твердую подушку, а потом свалился на топчан и только утром заметил, что раздавил парочку клопов. Поблагодарил за «спиртишку».
Председатель не дрогнул и единым мускулом лица. Он бесстрастно, но для видимости мученически вздохнул, проговорил, глядя на весы с селедкой:
— Вот перейдем в новый поселок, — он кивнул на тот берег залива, — оставим пережитки здесь.
— И клопов?
На этот раз у председателя чуть «дрогнул» мускул под глазом, он вынул из карманов плаща руки, подтянулся, словно бы вырастая надо мной, и уже другим (видимо, своим обычным) голосом сказал:
— Какие вопросы вас интересуют, молодой человек?
Тут я немного растерялся. В самом деле: «Какие вопросы?» Вообще все: жизнь, работа и т. д. Вспомнил наказ редактора: «Главное — производство, достижения». И не захотел сказать ни того, ни другого. Сказал третье, слышанное от «тертых» газетчиков.
— У меня — вольная охота.
— Как говорится, ни пуха… — вежливо, очень вежливо ответил председатель. — А мне работать надо. — Он пошел к дощатой конторке на плоту.
Я остался один, и делать стало нечего: вместе с председателем ушло то необходимое, уже осязаемое чувство причастности, которое начинало связывать меня с этими людьми, их работой. Черт бы побрал клопов! Я оглянулся — на меня никто не обращал внимания. И хорошо. Решил побродить, обвыкнуться.
Внизу, у свай плота, покачивались залитые сельдью рыбницы — длинные плоские кунгасы. На каждой, утонув до пояса в рыбе, стоял каплерщик — круглым неглубоким сачком на длинном шесте он поддевал сельдь, вскидывал над головой сетчатый черпак и выплескивал белую скользкую рыбешку на доски плота. Нивхские и русские девушки, сидя на корточках, перебирали селедку: крупную бросали в одни носилки, среднюю — в другие, мелкую — в третьи. Два молодых нивха подхватывали носилки, ставили на весы (сразу по нескольку штук). Кавун записывал в тетрадку центнеры, носилки перекочевывали на вагонетки, и два других парня катили их по тоненьким рельсам в засольный цех. Тут же ходила мрачного вида женщина — в больших резиновых сапогах, залепленных чешуей, телогрейке, брезентовом фартуке и… городской коричневой шляпке, — она покрикивала на девушек, ругала за что-то парней, сердито взглядывала на Кавуна. Наверное, поэтому девушки особенно дружно и долго смеялись, когда кто-нибудь из каплерщиков ловко накидывал то одной, то другой из них на голову сачок и обливал селедочным водопадом. Женщина поворачивалась к девушкам спиной, но только они затихали, подбегала к носилкам, ворошила рукой селедку, тихо, с шипением говорила:
— Брак! Брак!
«Заврыбобазой», — подумал я и поежился от предчувствия, что придется говорить с ней, «вести дело», в котором она, как нерпа, видит на пять метров в глубину, а я… как слепой нерпенок, буду барахтаться на мелководье.
От этого, наверное, я сразу приуныл, сказал себе: «Пока хватит» — и пошел вправо, на пустой приплоток, где двое мальчишек размахивали удочками.
Погода была яркая: по заливу разгуливал бодрый ветерок, задирал воду, она играла, блестела, прибавляя света поселку и берегам. Четко виднелись широкие песчаные косы посреди залива, черные фигурки рыбаков на них, круто поднимался, зеленел тайгой потусторонний берег, и было до одури много чаек: они вились, орали, падали в воду, дрались и обжирались селедкой. Они воровали селедку с плота, девушки отпугивали их палками.
— Как ловится? — спросил я мальчишек.
— Корошо! — ответил нивх, пнул ногой рыжего рогатого бычка, кругло раздувавшего большую голову, а русский мальчишка стеснительно вытер рукавом мокрый нос. Четыре широкие камбалы прилепились к доскам, вяло пошлепывали хвостами.
— Хочешь порыбачить? — Нивх дал мне удочку — короткую палку с толстой леской, без поплавка. — Сейчас наживу приделаю. — На крючок, из простого заточенного и загнутого гвоздя, он нацепил кусок селедки, плюнул на него, сказал: — Брасывай!
Гвоздь с селедкой ушел в глубину, и я приготовился ждать. Но сразу, едва нажива коснулась дна и ослабла леска, рука почувствовала сильные, мягкие толчки.
— Тащи! — сказал нивх.
Что-то тяжелое плоско моталось на конце лески, как опущенное в воду весло, я подумал — камбала, схватил руками леску, вытащил на плот тяжелую живую лепешку.
— Звездчатка, — солидно кивнул русский мальчишка.
— Что это — звездчатка?
— У нее на спине звездочки, как ракушки. Она не промысловая, ловится по одной. Зато самая вкусная.
— Мы только их кушаем, — сказал нивх.
— А бычки?
— Бычки собакам бросаем. Еще их старики кушают.
У камбалы был белый, нежный живот и темный жесткий верх. Острые ракушки, от жабр до хвоста, рядками облепляли всю спину.
— Шкуру снимаем, — сказал русский.
— Самая вкусная мяса, — подтвердил нивх.
Нивха звали Гриша, он черноволосый, смуглый «с головы до ног»: лицо, руки, босые ноги одного, коричневого, цвета. У Митьки светлые волосы, чуть подсмугленное лицо, а руки неопределенного цвета, наверное, грязные. Гриша худой и маленький, у него очень заметны черные глаза и почти совсем нет носа — две розовые мокрые ноздри. Митька тоже маленький, но толстый, и на лице выделялся нос — им он выражал все свои чувства: морщился, сопел, шмыгал.
Долго мы ловили камбал и бычков, иногда попадалась кумжа, и разговаривали про самое разное: о селедке, сивучах и нерпах, о нартовых собаках, о спутниках Земли и космонавтах. Потом начался прилив, вода потекла в обратную сторону, заметно темнело, с моря подуло холодным туманом, и рыба перестала ловиться.
Пришла Гришина мать, в резиновых сапогах, маленькая, как девочка, повязанная крест-накрест платком, села на корточки, молча собрала рыбу в мешок. Гриша сказал ей что-то по-нивхски, покопался в мешке, вытащил пятнистую, длинную кумжу.
— Бери, корреспондент, иния — кушай, очень вкусна.
Мать ушла, а мы еще немного постояли, чтобы получше замерзнуть и сильней захотеть домой, поговорили о завтрашнем дне: какая будет погода, сколько рыбаки поймают селедки, какие у Гришиной лайки родятся щенята, решили как-нибудь встретиться — и пошли в поселок.
В магазине светились окна, я вспомнил, что у меня ничего нет на ужин, кроме живой еще кумжи, свернул к расхлябанным дверям магазина.
Женщины стояли у прилавка просто так, судачили. Они были прямо с работы — в сапогах и телогрейках, и молодая продавщица в белом халате выглядела красавицей. Привалившись к прилавку, подперев пухлыми кулачками подбородок, она сияла накрашенным ртом и подведенными глазами. Женщины по очереди смешили ее: кому не приятно угодить продавщице?
Ко мне повернули головы, и я сказал:
— Добрый вечер!
Дружно ответили, каждая на свой лад. (Я уже знал, что здесь надо здороваться везде: на улице, в магазине, на плоту, — если не хочешь прослыть невежей.) Продавщица не переменила своей удобной позы, но сама как-то неуловимо, заученно переменилась, позабыла о женщинах, заговорила так, будто мы должны были встретиться:
— Со своей рыбкой? Вот хорошо. И чего это вы весь день не заходили? Я думаю: чем человек питается, ведь у нас столовых и ресторанов пока нету.
— Потому и забыл попитаться.
— В этих местах так: никто и кружки чаю не даст.
Женщины закивали, завздыхали, заулыбались. Бедные, они казались себе такими хитрыми: не обиделись на продавщицу и не показали виду постороннему человеку, что это касается их. Каждая вспомнила, наверное, Машку или Нюрку, которая удавится, но не даст кружки чаю, и еще по разу вздохнули.
Я осмотрел полки. Слева — банки, склянки, мешок муки, бочка с повидлом, ящики с вермишелью, в витрине — маргарин и сахар; не было лишь бутылок, их выставляют в субботу. Справа — драповые и суконные пальто, охотничьи ружья, чулки капрон, пудра, белые босоножки, открытки с космонавтом Гагариным, книги: стопка «Капитанской дочки», два «Толковых словаря русского языка», «Учитесь ходить на лыжах» и какая-то бумажная мелочь. Сколько я видел таких магазинов! В поселках, районных городках, на станциях, начиная со своей родной деревни: там в магазин я прибегал удивляться изобилию. Банки с тушенкой, солянками и рыбой, ружья, гармони и, главное, — запах, запах всего этого не давал покоя нам, мальчишкам; мы из года в год сговаривались обворовать магазин, но так незаметно и выросли. Сколько я видел таких полок! Если их вытянуть в одну — отсюда до Москвы хватит.
— У вас нечего взять…
— А мы поищем. — Продавщица сказала это с полуулыбкой, предлагая мне самому решить: возьму то, что она найдет, или нет. С одной стороны — нехорошо, с другой… в магазине мне страшно захотелось есть, даже тихонько затосковало сердце.
— Дайте банку лосося.
— Что?.. У вас же свежая рыба.
Точно, в руке у меня была рыба — тоже лосось, я забыл о ней. Но куда мне такая рыба? Что буду с ней делать — ни сковородки, ни кастрюли. Разве шашлык в печке изжарить?
— Выручи человека, Тамар, — сказала одна из женщин, очень откровенно сочувствуя мне. — А мы пошли, бабы, сами они лучше договорятся.
— Давно бы так! — проговорила продавщица, полезла под прилавок, вытащила кругляк сырокопченой колбасы.
— Нет, нет… — отступил я.
— Это моя, — быстро нашлась продавщица. — Честное слово. Себе оставила. А они набрались — по пять килограмм тащили. Могу же я себе оставить. Одна живу, готовить супы некогда.
— Правда?
— Вот не сойти мне с места!
Я взял кусок колбасы, а кумжу бросил на прилавок — товар на товар! Это освобождало меня от рыбы, к тому же, я почувствовал, что деньги продавщица не примет.
— Что вы! Оставьте себе!
Я не стал ее слушать, спешно, как рядовой покупатель, закупил хлеб, сахар, чай и, чтобы красивая продавщица не успела предложить еще какого-нибудь «личного» продукта, решительно пошел к двери.
— Может, сырку голландского?..
— До свидания!
Хлопнув так же решительно дверью, я сбежал с крыльца, будто очень торопился. Проходя мимо окна, глянул на продавщицу: она еще улыбалась, но быстро и привычно закрывала мешки, ящики, развязывала одной рукой халат. Кумжи на прилавке не было.
Чайво — что-то связанное с чаем. Чай пьют нивхи очень давно, с тех пор как китайцы стали приплывать на Сахалин, привозить котлы, оружие, ткани и выменивать это добро на пушнину. Однажды у нивхов кончился чай, они попробовали заварить траву, которая росла на косе, и назвали это место — Чай-во. «Во» — селение. А может, все было не так. «Кто знает!» — говорит Кавун.
И двести и триста лет назад нивхи жили на Чайвинской косе. Берег же здесь неуютный — низкий, открытый, поднимется ветер — и песок режет глаза. Летом только чахлый стланик бледно зеленеет на зыбкой тундре да осока на озерах; и туманы — чуть запенится море — сумерками проносятся над косой.
Другой берег залива — словно другой, обетованный мир: высокий, лесистый, густо-зеленый. Но нивхи никогда не жили там: от того, красивого берега, два раза в сутки уходит вода, а значит, и рыба — хлеб нивха.
Здесь ветер, песок на зубах скрипит, зато глубоко у берега; бычок, камбала, кумжа ловятся днем и ночью. Там душно в лесу, мухи — здесь хорошо сушить юколу; там мошка, комары — здесь дымокуров не надо и собаки летом сами кормятся: подбирают на косе рыбу, оглушенную прибоем. Здесь выползают на отмели, а зимой на льдины сивучи и нерпы, в тумане их можно бить палками. Нивх не любит запасать еду впрок, он добывал ее тогда, когда хотел есть.
Теперь нивхи живут вместе с русскими, ходят в магазин, получают в колхозе авансы и, наверное, позабыли, почему их предки поселились на Чайвинской косе. Их уже не пугает высокий зеленый берег, они соглашаются, что, пожалуй, там было бы лучше жить, суше, красивей и для детишек здоровее. И, конечно, тянутся к тому берегу русские — им больше нравится твердая земля. А рыбу ловить можно и здесь, приезжать на Чайвинскую косу.
Если не висит над заливом туман, видны белые срубы на той стороне — это новый поселок. Его строят третий год, понемногу, но все-таки строят, и русские ездят туда выбирать усадьбы.
Что я еще знаю о нивхах? Очень немного. Их всего около пяти тысяч, одна половина здесь, на Сахалине, другая — в низовье Амура. Откуда и куда сначала пришли нивхи, до сих пор спорят этнографы. Их язык не похож на языки других северных народностей. Нивхи загадочны, как и айны — «мохнатые курильницы», населявшие юг острова. (Некогда многочисленные и воинственные, они теперь доживают свой древний век в резервациях на Хоккайдо.) У нивхов есть свой Герой Труда, ученый, музыкант. Есть сказки и легенды. И есть свой поэт — Володя Чанхи.
В Южном я был на вечере сахалинских поэтов и слушал стихи Володи. Он читал сначала по-нивхски, потом, незаметно, не перебивая ритма, переходил на русский, и казалось, стихи звучат одновременно на двух языках. Читал Володя не похоже на всех других, он скорее переживал, словно бы заново творил свои стихи, и оттого взмахивал руками, раскачивался — то напевал слова, то говорил их беглым речитативом. Мне запомнилась его черноволосая голова, смуглое лицо с расширенными глазами, белые зубы, легко пропускавшие шипящие звуки. И понравилось, запомнилось стихотворение «Юкола» — после него мне захотелось приехать в Чайво. Начиналось оно словами:
Где дома теряются в кустах,
Где речушка пенится бело,
Юкола, качаясь на шестах,
Ловит негорячее тепло.
Дальше говорилось о том, что где-то на юге, «далеко, тяжелеют от плодов и ломятся сады, а здесь, где солнце так невелико, зреет рыба — красные плоды». Кончалось стихотворение строфой:
А когда деревья и кусты
В снег оденет зимняя пора,
Юколу, как солнце, на куски
Будут резать нивхи у костра.
И еще… Когда-то давно, в детстве, я прочитал нивхскую повесть Б. Трофимова «Сын орла». Не помню уже всего, о чем рассказывает автор, но осталось легкое чувство, точно полузабытый напев, сказка о шуме тайги, всплесках рыб, широких плесах Амурского лимана и… первобытной любви нивха Плеуна; вижу его лодку-долбленку, длинный белый шест, туман, по которому плывет лодка, шалаш, пахнущий хвоей. Плеун ночует у незнакомой женщины (муж ее ушел на охоту), а утром уплывает по туману и в туман, и о женщине напоминает ему лишь туесок с пунцовой брусникой… Недавно мне попала в руки повесть «Сын орла», я купил книгу и, пока шел домой, с радостью думал, что приду и сразу прочитаю. Пришел, прочитал несколько страниц и… не стал читать дальше. Мне сделалось жаль того, давнего, детского впечатления.
Было поздно. В окна проглядывал блекло-синий, глубинный, звездный свет. Было тихо — и не потому, что безмолвствовало все вокруг: шуршало, погромыхивало море, скрипели вагонетки на плоту, слышались голоса, — было тихо той особенной, нетронутой человеком тишиной, тишиной дальней дали. Не тихо, а далеко и потому тихо. Это — древность, первобытность. Здесь можно уснуть так, как ты спал на второй день после своего рождения.
Где-то за домами завыла собака, — наверное, с моря потянуло стылым туманом, — настоящая, нивхская. Я это почувствовал сразу: лайка не просто выла, а на разные голоса жаловалась земле, небу, что ей голодно и холодно вот уже тысячи лет, что ей грустно и больно от любви к человеку, она не знает, зачем так долго живет и служит ему. Собака пела, словно шаманила. Потом, не выдержав ее тоски, отозвалась другая, с окраины села. Тихо взлаяла и завыла третья. А вот уже невидимый хор, во все село, звучал над песчаной, затуманенной косой.
И это было такой глубокой тишиной тишины, что я сразу уснул.
Ночной туман перешел в морось, слякоть, хмарь. Все тонуло в дымной, сырой тьме, люди ходили, окликая друг друга, натыкаясь на заборы, теряя дорогу. На плоту взвывала сирена, желто горели огни.
Я постоял у залива (виднелся только небольшой серый клочок взбудораженной воды, дальше пенные гривы переходили в морось, поднимались в воздух; где-то совсем рядом фыркали и трудно отдувались сивучи), почувствовал, как мой плащ насыщается влагой, и пошел в контору — там едва заметно желтели окна.
Председатель сидел в своем кабинете, маленькой комнатке, где больше одного посетителя не помещалось и стоял против стола один стул. Сам председатель выглядел здесь особенно громоздким — в дождевике, суконной фуражке, резиновых сапогах. Он что-то писал, карандаш прятался в его руке, и чудилось, председатель водит кулаком по бумаге.
Лапенко — крепкий председатель. Об этом все знали в районе. И сюда послали его «на укрепление». Глядя на его тяжелую голову, на красный кулак с карандашом, я решил: такой укрепит. Обязательно. Укрепит во что бы то ни стало, не пожалеет ни себя, ни других. Оправдает доверие.
Он писал и знал, что я сижу на стуле, между стеной и его столом, рядом — так, что слышу сырость его плаща, — однако не спешил заметить меня. Мне тоже не хотелось начинать: помнил свой вчерашний «разговор».
На стене висело двуствольное ружье, рядом — патронташ с латунными патронами. Ружье годами не чистилось, порябело от соленой воды, брезентовый патронташ обтрепался, в нем едва держались гильзы. Но ружье было все-таки хорошее, старинное, с длинными стволами, курковое, ловкое и «терпеливое». Такое не выменяешь и на новое. Я встал, чтобы посмотреть.
Председатель сказал у меня за спиной:
— Купите. — Он засмеялся, заворочался, скрипя столом и стулом. — Вправду. Надоело это старье.
— Охотитесь? — спросил я.
— Нет. Вот из окошка, когда туману нет, стреляю. По сивучам. Вроде спорта.
Я повернулся к стулу, сел, стараясь не свалить ничего на столе. Лапенко, покашливая, смотрел в окно, не торопился говорить, думал, и это делало его прямо-таки неприступным. Он, видимо, давно усвоил эту привычку, понял ее выгоду и так вел себя со всеми, кому хотел внушить «сверхуважение» к себе. Заговорил Лапенко, не поинтересовавшись: «Ну, как спалось?» — сразу и о деле:
— Вот, корреспондент, помогай! Селедка пошла, видел, сколько ее навалили, а рыбозавод подводит: то соли у них нет, то плашкоутов не хватает, то бочка кончилась. Обязаны, понимаешь, по договору.
Лапенко выдвинул ящик, покопался в папках и, пришлепнув к столу бумагу, пододвинул ко мне. Сверху было напечатано: «Договор», ниже следовал текст: «Рыбозавод «Ныйво» обязуется принимать отловленную колхозом «Восток» всю путинную рыбу — сельдь, горбушу, кету, навагу, — кроме прилова…» Далее шел длинный перечень мелких и крупных условий, поручительств, сроков и денежных расчетов. Внизу синели крупные печати, подписи директора рыбозавода и Лапенко.
— Как? — глянул председатель, когда я поднял голову.
— Не выполняют? — спросил я.
— Ага, не выполняют… — чуть передразнил он и, обозлившись, заорал: — Никогда толком не выполняют! А в этом году — зарезали. А здесь, на приемной базе, что делают? Соли не было, только на днях подвезли. А сколько? На неделю не хватит. Видел эту красотку в шляпке? Поговори с ней. Зверь. Нивхи Медведь-баба зовут. Да мне черт ее забери, не целоваться, главное — рыбу прими, твоя забота! Так пока к горлу не приступишь — толку нет. Что я, лично себе солю?.. Вот какой договор!
Я немного оторопел. Это был первый мой председатель, и он сразу и без жалости окатил меня, как селедкой из сачка, ворохом проблем и вопросов. Конечно, чутье мне подсказывало, что он «сгущает краски» (знает — это не помешает), старается озаботить корреспондента, может быть, отвлечь его от всякого другого, сделать хоть маленьким помощником себе.
— Напишу заметку, — сказал я осторожно, словно бы вдумываясь в слова председателя. — Как вы считаете?
— Считаю, правильно, — ответил Лапенко, с чуть заметным удивлением глянув на меня: его, пожалуй, сбила моя неожиданная податливость. — Общее дело делаем, — прибавил он.
Поднявшись, я стал соображать, куда бы сейчас пойти; Лапенко уловил мою нерешительность.
— На тони поеду. Есть желание рыбку посмотреть?
Я кивнул, и мы вышли из конторы.
Холодная морось дымными хвостами проносилась над поселком, прилипала к домам, земле и морю. Моросило в глаза и уши, морось пробиралась в рукава, за ворот, в карманах было сыро, как в нетопленных комнатах. Сквозь курево мороси возникали дома, заставленные вешалами для рыбы, юртами белого плавника, припасенного на дрова, навесами для собак, — все это в полусвете, в дыму, напоминало древнее северное становище.
Зато на плоту было ярко, громко и суетно. Сияющие вороха рыбы, свежие и тухлые запахи моря, плеск воды под осклизлыми досками, мокро поблескивающие куртки и лица в резком электрическом свете, голоса, смех, изредка веселая русская ругань. Начинался обычный рыбацкий день.
— Вот мой личный транспорт, — указал Лапенко, — прошу на переднее сиденье.
У края досок, глубоко внизу, играла на волнах, как поплавок, голубенькая лодчонка с подвесным мотором. Надо было изловчиться и прыгнуть так, чтобы попасть на сиденье. Догадался, что нужно прыгать в то мгновение, когда лодка пойдет снизу вверх, ко мне навстречу. Изловчился и все же чуть не вывалился за борт. Очень поспешно уселся на мокрую доску. Сверху услышал незнакомый, подшучивающий голос:
— Хорошо! Как космонавт!
И сразу передо мной мягко стукнулись в дно лодки два длинных резиновых сапога. Сапоги сжались, сморщились в коленях, я увидел телогрейку, руки, а потом лицо под клеенчатой панамой. Молодой нивх, не в меру скуластый и темнокожий, улыбался мне, пристраиваясь на жестяном бачке. Я подвинулся слегка, он мотнул панамой:
— Нет. На нос много нагрузки нельзя.
Корма ухнула вниз, меня подкинуло, как в люльке, волны плеснулись от бортов — это спрыгнул Лапенко. Лодка увязла в воду по самые боковые брусья, страшно было шевельнуться, я ругнул себя: «Черт занес сюда», но тут Лапенко дернул шнур, затрещал мотор, мы оторвались от пристани, и лодка, выпрямившись, напрягшись, пошла как бы поверх воды.
Нивх улыбался и улыбался. Я заметил уже эту особенность: нивхи очень много улыбаются — друг другу, знакомым и тем, кого видят впервые. Это от какой-то давней, неизлечимой доброты, от радости человеку, особенно новому: на дикой земле нивх редко встречал незнакомого человека.
Я тоже начал ему улыбаться, и не из вежливости, а так — мне было приятно ему улыбаться. Наулыбавшись вдосталь, он сказал:
— Давай знакомиться. Я комсорг, звать Коля Тозгун.
Мы крепко, по-нивхски не торопясь, пожали руки, и теперь с интересом я принялся рассматривать Колю. Это известный человек, мне о нем говорил редактор, кто-то из газетчиков рассказывал о его трудной любовной истории, о нем писала много раз районка. Мы еще радушнее улыбнулись друг другу, но ничего нового я не увидел в Коле Тозгуне — то же скуластое лицо, темная, жестковатая кожа человека моря, и только, может быть, глаза шире, открытее и внимательнее, чем у других нивхов, да одежда — впору, легкая и примерно чистая.
— Слышал о тебе! — сказал я, начиная дружбу и делая сразу маленький вклад — приятное Коле Тозгуну.
Он кивнул своей желтой панамой, ничуть не удивился, — так, по его убеждению, и быть должно, — однако отплатил мне тем же:
— Я твои заметки читал.
И хоть всего-навсего я успел напечатать две заметки и их наверняка не видел Коля, мне сделалось хорошо.
Скоро из тумана, воды и неба проявилась смутная темная полоска. Она была неподвижной — и это, значит, была земля. Полоска удлинялась, распухала, потом на ней появились бугорки, потом стало видно, что бугорки двигаются, а вот уже ясно: бугорки — люди. Над ними — чайки, белые тучи чаек. Их крик прорезался сквозь тарахтенье мотора, дождь и туман, заглушил низкий рокот моря, сделался единственным над водой и мокрым широким островом, края которого, слабея, удалялись во мглу.
Лапенко разогнал лодку, выключил мотор, и она до половины выползла на песок. Коля Тозгун выпрыгнул; взявшись за борт, хотел столкнуть лодку, но сначала спросил меня:
— Дальше поедешь? Или здесь посмотришь?
Я не знал, как быть, где интересней. Не совсем удобно было оставлять председателя — все-таки он меня пригласил.
— Можно здесь, — проговорил Лапенко, — не сразу все. А бригада боевая. Правда, Коля?
— Солдаты! — ответил Тозгун.
Мы столкнули лодку. Лапенко дернул шнур и быстро растворился в тумане, лишь мотор еще минуту стрекотал, будто понемногу уходя в воду.
Пошли по берегу, твердому, укатанному водой, рубчатому, словно для того, чтобы не поскользнуться. Впереди четкой, аккуратной цепочкой люди тащили невод. Они и в самом деле напоминали маленьких солдат — в одинаковых брезентовых куртках и сапогах, в обвисших панамах. Над ними густо кружили и орали чайки.
— Моя бригада, — сказал Коля Тозгун, — комсомольско-молодежная.
— Посмотрим!
Мы приблизились к бригаде. Здесь было несколько парней, три девушки и один старик. Все нивхи. Они чуть ослабили канат, охотно поздоровались, тут же снова натянули лямки. Коля Тозгун принялся помогать. Я взялся голыми руками за канат и сразу понял, почему рыбаки тащат его лямками: он холодный, деревянно-задубелый от соленой морской воды. Коля шел рядом со стариком, и старик быстро рассказывал ему по-русски, чтобы было понятно мне:
— Понимаешь, сивуч попался. Дырку сделал. Селедка ушла, только чуть-чуть вытащили. Понимаешь, пока штопали, прилив-та шибка ушел. Теперь-та не знаю, что будет. Однако посмотри, чайки в воду прыгают. Наверна, есть…
Левое крыло невода вытягивалось вдоль ровного берега, его выхватывали из воды, расстилали на песке. Правое сносило течением, оно выгибалось кругом, в нем скапливалась рыба. Главное теперь — не дать прибиться ловушке боком к берегу, перехлестнуться, запутать дель; чуть прозеваешь — улов вытечет в море. Тащили молча, задыхаясь, горя азартом и нетерпением. Перебегали один за другим, захлестывали лямками канат у самой воды, и, когда удавалось взять дружно, «на ход», старик выкрикивал:
— Урд! Хорошо!
Кутец вплыл, закачался в заливчике, на тихой воде, Коля Тозгун скомандовал:
— Низа, низа держите!
Два рыбака забрели в воду, стали по бокам невода, начали ногами вдавливать нижние подборы в песок. Теперь выбирали оба крыла, плотнее и крепче прижимали улов к берегу. Коля Тозгун, бросив канат, следил за неводом, командовал, кому и что делать. Рыба всей массой, закипая, бурля, выползала на берег.
Кутец напрягся, выгнулся, как дутый ветром парус, канаты дрожали и постанывали, селедка превратилась в белое месиво, чайки, взбесившись, сыпались сверху, хватали рыбу, раздирали, дрались и орали, так орали, что щемило уши.
— Стоп! — крикнул Коля Тозгун.
Значит, довольно тащить, это — точка, предел, дальше может не выдержать невод.
Старик подогнал рыбницу — широкую плоскую лодку, двое рыбаков медленно вошли по пояс в рыбную кипень и сачками-зюзьгами принялись переливать селедку в рыбницу. Вода забеливалась и густела вокруг них: рыба терлась, сбивала чешую, выпускала молоки и икру. Два сивуча подобрались к самому неводу, ныряли и фыркали в белых дымных потоках, сочившихся из кутца.
На доски рыбницы шлепалась селедка, трепетала, сияла, и мелкие светящиеся брызги тонким облаком висели над лодкой. В мелкой селедочной каше вдруг вспыхивал сильный плеск — это падала из зюзьги крупная рыба: кумжа, горбуша или сима. Кто-нибудь из рыбаков перегибался в рыбницу, выхватывал «крупный прилов» — для общей ухи. Особенно радовались, когда попадалась сима, лучший белочешуйчатый лосось с черными пятнышками на хвосте.
Вот старик тащит под жабры симу, — кровь течет по ее белому брюху, капает с хвоста, — подходит ко мне, говорит:
— Хорошая рыбка. Уха — как куропачий бульон, шашлык — как молодой олешек.
Подогнали вторую рыбницу и до краев залили ее селедкой. Кутец опал, смялся, в нем густо переливалась белая жижа, залепившая ячеи сети, и вяло барахтались кроваво-бурые рогатые бычки. Их вытряхнули на песок, они как бы нехотя помотали хвостами и замерли, выпучив черные глаза в небо, будто к чему-то присматриваясь.
Маленькая круглая девушка, шурша брезентовыми штанами, подбежала к самому большому бычку, потрогала ногой широкую рогатую голову, поиграла вялым, вывалянным в песке хвостом и сочувственно свалила бычка в воду; он не торопясь, важно шевельнул плавниками, раздул жабры и ушел к себе домой, на дно залива.
Ухнул выстрел. Это выстрелил Коля Тозгун — сразу из двух стволов. Так он сообщал на пристань об улове, и требовал «мотодорку».
Рыбаки принялись укладывать невод в рабочую лодку, для нового замета. Вскидывали, перетряхивали дель, вынимали из ячей застрявших селедок, поправляли балберы и грузила. Старик стоял на широкой корме лодки, покрикивал, следил за укладкой. Девушки смеялись, бросали в парней рыбешками, одна из них дергала за рукав старика, приставала:
— Запишись в комсомол, да! А то выгоним из бригады, да!
Я подошел к Коле Тозгуну. Он был горячий, взбудораженный, в распахнутой телогрейке и расстегнутой рубашке. На его мокром, словно лоснящемся жиром лице расплылись белые брызги селедочного месива. В руках он держал еще не остывшее ружье.
— Хочешь, пальни, — сказал он мне, показывая на дико орущий базар чаек, облепивших рыбницы.
— Нет. Бесполезно. Ты скажи лучше, как старик попал к вам?
Коля Тозгун долго улыбался, молчал, чтобы мое любопытство стало больше (тогда приятней будет ответить).
— Это мой дед, Навазга. Никуда идти не хочет, с тобой буду, говорит, а то на пенсию пойду. Такой упрямый аткычх[3]. Третий год у нас. Смеются, конечно, молодые. Он терпит. В эту путину моим заместителем его выбрали. Совсем помолодел. Вот беда!
— Семейственность разводишь.
— Еще есть родня. Видел, которая с бычком играла? Девчонка? Это моя аньхи, жена.
— О-о!
— Знаешь, наверно? Меня за нее стреляли. За Вальку.
Я пожалел, что плохо рассмотрел эту маленькую, круглую женщину. Теперь она далеко шла по берегу вместе с подругами — все они были почти одинакового роста, — держала еле видимый канат, а лодка, оставляя позади пунктир балбер, удалялась от берега в туман. Я решил в поселке познакомиться с Валей.
Пока правое крыло невода не примкнет к берегу — делать нечего. Мы садимся на борт рыбницы. Селедка уснула, лишь изредка какая-нибудь, очень живучая, всплескивала хвостом. Морось сеет и сеет. Небо рядом, сырое, водянистое, его можно потрогать рукой. И оттуда, из серого, падают, валятся чайки. Кричат, бессовестно воруют селедку. Кажется, если долго не придет «мотодорка», они опустошат рыбницы.
— Однако, поймаю одну, живую? — сказал Коля Тозгун.
— Как?
— Вот как… — Он снял панаму, поворошил свой жесткий черный чуб, двумя пальцами нащупал волос подлиннее, выдернул. — Смотри, вот тебе и петля, как на зайца. — Из кожаного чехла на ремне он достал нож, отщипнул от борта щепку, к концу ее привязал петлю. — Теперь совсем пустяк. — Взял селедку, отошел несколько шагов, бросил селедку и над ней воткнул в песок щепку с петлей. Вернулся, сел. — Смотри…
Чайки налетели сразу, задрались, терзая добычу, и одна обеими лапами влезла в петлю. Заверещала противно, все другие чайки, забыв о рыбе, взмыли и разлетелись.
Коля Тозгун принес чайку, усадил ее на колени. Она дрожала, нервно крутила головкой. Я тронул ее холодно-белые, сухие перья, она трепыхнулась, клюнула меня в палец. И так остро, что на пальце вспухла капля крови.
— Красиво, правда: и красное и белое, — проговорил Тозгун, мазнув мягкой шейкой чайки мне по пальцу. — Хочешь, мы из этой тьатьр шашлык состряпаем?
Я не знал, шутит он или серьезно, но, жалея чайку, вопросил:
— Отпусти.
Он бросил тьатьр в рыбницу, она быстро побежала по скользкой селедке, остановилась у борта, покачалась, рассматривая нас, схватила селедку и улетела. Меченая, с каплей моей крови.
— Твоя родня будет, — сказал Коля Тозгун.
Где-то за туманом, близко, дудукал мотор — это шла «мотодорка». Она вынырнула в стороне, слабо, как из воды. Повернула к нам. Моторист, пожилой нивх в кожаной мокрой куртке, крикнул: «Давай!» — ловко развернул «мотодорку» кормой к берегу. Мы бросили ему конец, он закрепил его на корме, дернул; первая рыбница повела острым носом, вторая пошла вслед за ней, и моторист махнул нам рукой. Он был деловит, утомлен: сегодня здорово шла рыба, и с островов, невидимых за туманом, часто слышались выстрелы.
Рыбаки примкнули правое крыло невода к берегу, держали его, потихоньку шли за течением, а левое вытягивалось, прибивалось к острову; девушки подхватывали дель, встряхивали, выбрасывали бычков и камбал, расстилали невод на песке.
— Пойдем, — позвал Коля, — теперь трудно будет. Тол-ызн — хозяин моря — ленивый, плохо помогает.
Мы взялись за мокрый, деревянно твердый канат и, торопясь согреться, изо всех своих сил уперлись в песок ногами. У рыбаков на плечах чуть ослабли лямки, старик Навазга сказал нам:
— Урд!
Рыбаки шли и шли, нагнувшись, молча, выдавливая в песке косые глубокие следы. Двухсотметровый невод выстилался вдоль берега, кутец округлялся, медленно вплывал в тихую и мелкую заводь. Канат, будто накаляясь, твердел, и по его дрожи, гудению чувствовалось, что кутец набит рыбой.
Девушки, чуть видимые за туманом, шли следом, смеялись. И этот смех нужен был, тихий, приглушенный и совсем домашний. Он как бы обещал тепло и отдых там, на другом берегу, после холода и воды. Девушки подходили все ближе. Невод вплыл, остановился в заводи, девушки подошли, смешались с рыбаками, перестали смеяться. И снова — после медлительности, размеренности, выжидания — горячка. Тут, если не знаешь, что делать, лучше не мешай. Я отошел в сторону.
Кутец стал мешком, вспух от рыбы, ощетинился: сквозь воду было видно, как из ячей сети торчали, шевелились селедочные головы и хвосты. В невод вогнали пустую рыбницу, в три зюзьги принялись вычерпывать, словно из кипящего котла.
Коля Тозгун взмахивал зюзьгой, точно большой сетчатой поварешкой, командовал двум своим товарищам:
— Взяли!
— Еще раз!
— Х’унда мах![4]
И снова повторял эти слова, не торопясь, упрямо и без передышки. Рыбаки разом, не мешая друг другу, зачерпывали селедку, стряхивали воду и опрокидывали зюзьги в рыбницу.
— Ну, как охота? — услышал я сбоку голос Лапенко. Он подошел незаметно и стоял молча, наверное, уже несколько минут. Я вспомнил, что вчера он пожелал мне «ни пуха», почувствовал легкую насмешку в его голосе, ответил:
— Доволен. И охота и улов.
— Ну, ну, — неопределенно кивнул Лапенко, подозвал Колю Тозгуна, они начали говорить о сегодняшнем улове, прикидывать центнеры. Потом Лапенко, будто вспомнив обо мне, пригласил:
— Поедем. А то теперь до ночи отсюда не выберешься.
Я махнул рукой Коле Тозгуну, пошел вслед за председателем к моторке. Плащ уже не оберегал меня от влаги, сделавшись мокрее и холоднее самого дождя. Чтобы сохранить хоть чуточку тепла, надо было меньше шевелиться, и я, устроившись на сиденье, сразу окаменел. Председатель тоже молчал, не двигался, согнувшись под дождевиком. Говорил мотор — горячо, глупо-радостно, — мы вдумчиво слушали его железную болтовню.
На плоту, огороженном досками и загруженном ворохами рыбы, Лапенко сказал:
— Трудно, брат. Куда девать? В райком звонил…
Через полчаса я подходил к своему дому, пробираясь сквозь туман, держась у заборов, где положены вспухшие, чавкающие доски. Отупев от холода, тяжелея с каждой минутой, я торопился под крышу — там подумаю, как обогреться и что поесть. Откинув деревянную задвижку, вошел в дверь, и мне показалось — в доме кто-то поселился: было тепло, на печке побулькивал чайник, на столе лежал хлеб, кусок вареного мяса — темного, должно быть сивучьего, четыре яйца. В бутылке граммов сто чистой жидкости. Сбросив плащ; я постоял около печки, отогрелся и понял: все это для меня.
Как написать заметку — небольшую, резкую, тревожную? Заметку-«SOS», громкий сигнал «всем, кто меня слышит». Чтобы каждый прочитал, каждому захотелось помочь. Чтобы в райкоме заседание состоялось, решение вынесли… Для начала надо придумать хороший заголовок, потом все само собой пойдет. Заголовков много, они сразу полезли мне в голову. Я начал их записывать: «План — под угрозой!», «Медлить — нельзя!», «Голос рыбаков: «Помогите!» Выбрал последний, стал писать:
«Рыбаки национальной ловецкой артели «Восток» берут богатые уловы. Залив Чайво забит нерестующей сельдью. Одна-две недели решат судьбу путины. Рыбаки понимают это и покидают тони только для того, чтобы обсушиться и отдохнуть. Горячая пища доставляется из поселка прямо в бригады. Ширится соцсоревнование. В первых рядах идет комсомольско-молодежная бригада Николая Тозгуна, с ней соревнуется бригада опытного рыбака Чанхи. Другие бригады равняются на них. Артель «Восток» возьмет полтора плана, если… Как раз в этом «если» все дело. Если так же добросовестно будет выполнять свои обязательства рыбозавод «Ныйво»: своевременно принимать и вывозить отловленную рыбу. Как же обстоит дело сейчас? Из рук вон плохо! На приемной базе в Чайво кончается соль, к началу путины не подготовлены дополнительные емкости под рыбу, не хватает рабочих рук. У бригад с задержкой принимается сельдь, отчего рыба переходит в низкие сорта. Об этом хорошо знает дирекция рыбозавода, но пока не видно действенных мер. Товарищи рыбозаводцы! Круглых печатей под договором совсем недостаточно для успешного завершения плана. Нужна ваша работа. Рыбаки ловецкой артели «Восток» требуют выполнения обязательств. Они обращаются к Рыбакколхозсоюзу, местным районным организациям с тревожным призывом: «Помогите!»
Я перечитал заметку, подумал, прислушался к каждому слову. Кажется, получилось с «накалом». Кое-что исправил, переписал на чистый лист, проверил, нет ли ошибок. Решил завтра же отнести на почту, передать в редакцию телеграммой, но прежде сходить на рыбобазу, познакомиться и поговорить с Медведь-бабой.
Было опять поздно, и опять выли собаки. За мокрыми стеклами стоял туман. Потом подул рывками ветер, и туман сдвинулся, зашелестел. А за ним, то сильно, то слабо, прокатывался по берегам прибой, выли от холода собаки.
Я вспомнил о Коле Тозгуне, о его Вальке. Их любви. В прошлом году в районе много об этом говорили. Каждый на свой лад, с добавлениями и страстями. Но суть оставалась той же: Коля и Валька нарушили родовой обычай, все еще упрямо оберегаемый стариками.
Пожилой нивх, уважаемый охотник, взял в жены девчонку Вальку (юскинд — калым он выплатил за нее, когда она только появилась на свет, а едва исполнилось ей пятнадцать — привел в свой дом). Вскоре охотник умер, и Валька стала аньхи его брата — так велел обычай. Унка просто пришел за Валькой, собрал ее вещички, объявил себя законным мужем. Валька просила отпустить ее. Она уже два года ходила в школу: старик болел, не мешал ей, часто забывая о молодой жене. Унке нравилась Валька, он сказал, что лучше убьет ее. И Валька убежала, спряталась в сельсовете. Комсомольцы взяли над ней шефство. Установили дежурство, приносили еду. Сельсовет для нивха — дом законов, священное место; никто не придет туда с ругательным словом. Но Унка, выпив спирту, приходил, ружьем угрожал. Древние старики, которые не могли ловить удочкой даже бычков, говорили ему: «Позор — отдать жену старшего брата. Беда уступившему, беда поразит весь его род».
Коля Тозгун давал Вальке книжки, уговаривал не бояться. Потом начал брать ее на тоню, в бригаду. Ночевать она ходила к комсомольцам, по очереди, незаметно. Старики, однако, не затихали, им словно нашлось дело: наговаривали, шептались, угощали Унку спиртом. Нехорошее, как туман перед непогодой, скапливалось в поселке, тревожило, все ожидали — что будет? Кое-кто из молодых, послабее, потихоньку уговаривали Вальку вернуться к Унке. Надо было что-то делать: или вызвать из района милиционера и арестовать Унку, или… И комсомольцы постановили на собрании: «Обязать Колю Тозгуна жениться на Вальке, учитывая, что он — холостой и имеет к девушке не только товарищеские чувства». На другой день Коля Тозгун съездил в районный загс и расписался с Валькой. А вечером, когда они шли из клуба, Унка выстрелил в Колю из мелкокалиберки. Пуля попала в левое плечо, ниже ключицы.
И, как говорят нивхи, «получился совсем плохой история»: приехал суд, стал судить Унку. Виноват не виноват? Старики теперь не выходили из домов, болели. Они напугались. «Как так вышло? Человек не зверь, зачем стрелять?» Вспомнили, что предки изгоняли из стойбища нивха, поднявшего нож или ружье на сородича. Такой человек должен один жить, один умереть. Это тоже обычай — древний, правильный. Унка нарушил его. Жену можно купить, можно подарить или украсть, но за нее нельзя драться: человек не олень, не глухарь. Пусть русский судья накажет нивха, который забыл обычай предков. Когда суд дал Унке четыре года условно, старики сказали: «Слабый наказание, пускай Унка совсем уходит из Чайво, четыре лета и зимы живет где хочет, пускай умрет или вернется хорошим человеком».
Сельсовет и комсомольцы хотели помочь Унке, защитить от стариков. Унка отказался, ушел из Чайво. Второй год где-то ходит, живет. Может, вернется?..
И мне хочется, чтобы Унка вернулся. Ему надо жить среди своих. Мир еще очень огромен и непонятен для него.
Высокий туман шуршит над Чайвинской косой, прибой раскатывает по низким лайдам стылые волны, воют, тоскуют о зиме лохматые нивхские лайки. В заливе стучат моторы — пришла большая путинная рыба, она сминает водоросли на отмелях, трется о песчаные берега островов, и мутнеет чистая вода от икры и молок…
Вернись, Унка, нивхская земля зовет тебя!
Женщину в городской шляпке, резиновых сапогах и брезентовом фартуке я увидел издали. Она стояла около Кавуна, толстая, неподвижная, сунув руки под фартук в карманы телогрейки, а он сучил руками, вертел головой и кричал тоненько и, наверное, нарочито скандально. На весах, в три этажа, были составлены носилки с селедкой. Стояли вагонетки, ребята-носильщики курили и дразнили девчат, выжидая, когда между «начальством» окончится «интересный» разговор.
— Ну, на, смотри! — кричал Кавун, поддернув рукав брезентового плаща и сунув руку в селедку. — Смотри, если глаза твои честные! — Он ворошил рыбу, точно замешивал тесто.
Женщина молчала, не смотрела на Кавуна. Она смотрела в мою сторону и уже знала, что сейчас я подойду к ней. Именно сейчас. Ни вчера, ни позавчера она не ждала этого, потому что к ней я не хотел подходить. А сегодня сразу догадалась. Это чутье у нее от опыта, от долгой жизни. Очень трудно идти, когда на тебя смотрят, когда ты виден каждым своим движением и знаешь, что тебя «изучают». Мне захотелось обмануть недобрую самоуверенность женщины, но я понял, что это просто трусость, и прямо пошел на ее взгляд. Она не выдержала, повернулась к Кавуну. (О, как я обрадовался этой маленькой победе!) Я подошел, немного помолчал, вслушиваясь в их разговор, и как можно равнодушнее сказал:
— Доброе утро, товарищи.
— Во, корреспондент, смотри, какая рыбка, — заговорил Кавун, перемешивая рукой селедку. — Скажи ей. Третий сорт это, да? Из воды рыбка…
Кавун старался доказать, что рыба второго сорта, кричал, потому что не совсем верил своим словам, да и селедка была вялая, подпаренная и сладко припахивала.
Женщина наконец глянула на меня (щеки у нее чуть напудрены, губы подкрашены, и это очень заметно на обветренном, по-мужски забурелом лице; глаза большие, серые, медлительные глаза пожилой женщины — и тоже чуть подведены; в этом угадывалось какое-то особенное, внутреннее упрямство — не поступиться и каплей молодости, задержать ее признаки на год, на месяц), она глянула на меня так пристально и придирчиво, что мне стыдно стало за свою мальчишескую суетливость, щеголеватую одежду.
— Кому доброе утро, а кому не очень чтобы… Ни утра, ни вечера. — И, не переменив тона, сказала Кавуну: — Все. — Она пошла по рельсам к широким воротам засольного цеха.
— Медведь-баба, — сказал ей вслед Кавун, но не громко, чтобы услышал только я.
Вспомнив обо мне или нарочито выдержав паузу, она повернулась:
— Пойдемте, если интересуетесь.
Рельсы убегали, как в шахту, терялись в темном провале распахнутых ворот. Мы шагнули в темноту — и под низкими цинковыми сводами возник новый, красноватый свет. Частые деревянные столбы двумя рядами прострачивали середину цеха, а по сторонам в бетонном полу чернели квадратные провалы — емкости для засолки сельди. Бетон, дерево, холод тающей соли, сырой, йодистый перегар рыбы сразу и резко заключили нас в свою особенную, глуховатую среду.
Слева работали засольщики, гребками сталкивали рыбу в чаны, забрасывали поверху солью, широко размахивая лопатами, будто рассеивая зерно. Справа девушки-укладчицы вычерпывали сачками из рассола «созревшую» селедку, укладывали ее в желтые, пахнущие лесом бочки. Здесь не было того простора, бестолковщины и ругани, как на широком ветреном плоту. Это был уже завод, маленький, примитивный, однако со всеми его признаками.
— Вот, — сказала женщина, — так и работаем. Колхозу что — вали, черпай из воды, а тут хоть в карманы соли. — Она оттопырила полы телогрейки. — Ледник до крыши забили, в бочки малосол закладываем. Скоро сырцом бочки заливать будем…
— Но ведь…
— Понимаю, — перебила она. — Рыба — наше богатство, ценный продукт, страна нас не простит… Но ведь Лапенко второй план тянет, а договор на один, и соли на один, и емкостей тоже… В прошлые годы колхоз и одного плана не брал, без дела сидели, рабочие на суточных жили. Что вы скажете?
— Надо было…
— Правильно, надо было. Но ведь это «надо» денежек стоит. А денежки рыбка дает. А рыбки не было.
— Ну, а колхоз-то все-таки при чем? — наконец удалось выговорить мне.
— Ха! Не одно дело делаем? Главное ему — укрепить, на это послан. Хуже нет этих укрепленцев…
— Товарищ Мамонова!. — позвал женщину рабочий, стоявший у крайнего, свободного чана. — Можно на минутку?
Мы подошли. Дно чана было ровно усыпано солью, сверху набросан сверкающий колотый лед. Холод коснулся моих ног, напомнил о зиме.
— Для чего столько льду?
— Чтобы снизу не подпарилась, — ответил строго, не глянув на меня, рабочий.
Он был из старых сезонников — это угадывалось по его явной нездешности, нагловатой опытности, приносившейся, мятой, но своей спецовке, — из тех, кто каждое лето толпами наезжают в рыбацкие поселки, на отхожий промысел, за легким рублем.
— Такая ситуация, товарищ Мамонова. Последний чан. Вот заполню, а потом что, товарищ Мамонова?
— Отдохнешь. Устал, поди! — безжалостно, видимо хорошо зная рабочего, посочувствовала женщина.
— Отдохну, товарищ Мамонова, — ничуть не обиделся, вернее, не захотел обидеться рабочий. — Только опосля, у жинки под боком. А тут мне работать охота. Суточные не по мне. Это бичам паек. Обеспечьте, товарищ Мамонова.
— Каков, а? — Женщина, оттопырив локти, как бы подбоченившись, быстро повернулась ко мне. — Бичей не любит, а сам кнут кнутом. Герой Труда. Списывайте портрет.
Она пошла на сезонника, он чуть отстранился, она словно прошла его насквозь и вяло зашагала вдоль длинного ряда белых квадратов — залитых селедкой чанов.
— Обеспечьте!.. — не очень уверенно крикнул сезонник.
В конце засольного цеха, у огромных деревянных чанов, стянутых рыжими, сочащимися ржавчиной обручами, Мамонова остановилась, заговорила с молодым худеньким парнем, который при каждом ее слове взмахивал нежными, чистыми руками, будто удивлялся: «Что вы! Не может быть!»
— Познакомьтесь, — сказала она. — Наш засольный мастер. Недавно из техникума.
— Дмитрий. — Парень мягко и мгновенно пожал мне руку, отступил на шаг, словно уступая дорогу, и по-мальчишески рассмеялся: наверное, он привык, чтобы ему все радовались, любили его, и к этому же призывал меня.
Я охотно кивнул, он оценил мое доброе расположение, ответил доверчивым прищуром глаз, и Мамонова улыбнулась ему.
— Дай папироску. — Закурила, жадно проглотив несколько затяжек, чуть подобрела и совсем мирно попросила: — Дима, расскажи корреспонденту, как мы воюем здесь.
— Правда, воюем. — Дима взмахнул руками. — Мы говорим Лапенке: давайте вызовем рефрижератор, сразу весь сырец отгрузим. Ведь некуда уже, конец, пробка. — Он махал и махал руками, не подкрепляя ими слова, просто от излишней подвижности. — Вызывайте, говорит Лапенко, грузите. Понимаете: вызывайте! А у нас захудалого катерка нет, а у нас рабочих нет. Что вы скажете?..
Мне надо было что-то сказать уже потому, что эти люди относились ко мне вполне серьезно: ведь не пошлет же газета кого попало к ним в такое трудное время.
— Лапенке ловить надо, — сказал я, осторожно нащупывая собственное мнение.
— Ловить? — Дима сдернул с головы клетчатый картуз. — Сюда!.. Он второй план тянет. Ему лишь бы сдать, деньги получить…
— А «Ныйво» как? Это же рыбозаводское дело.
— Вы не знаете? Там завал. Хуже, чем у нас: гослов и колхозы рядом. Рыба-то сдурела, прет как из прорвы.
Мамонова докуривала сигарету, жмурилась, по-мужски обжигая пальцы, наконец плюнула на окурок, бросила себе под сапог. Сказала, снова сердясь, словно бы входя в свое обычное состояние:
— Так и работаем. Каждый на себя…
Дима подставил лестницу, полез на ржаво-соленый, рыжий бок чана, но остановился, махнул мне рукой. Теперь я ответил ему более радушной улыбкой — потому что и в самом деле полюбил его. Я мог бы сейчас потолковать с ним «о девочках», кинофильмах, пойти пообедать, и даже выпить. Дима знал это, чуть смущенно улыбался, прося прощения за свою редкую способность нравиться, будто говорил: «Это ничего, меня все любят».
Мы пошли по другому ряду цеха — мимо укладчиц, мимо свежих желтых бочек, из нутра которых пахло лесом. Бочки стояли на весах, под прессами. Селедка укладывалась плотно, голова к хвосту, и когда над бочкой вспухал синий округлый верх, на него медленно опускался деревянный круг пресса и легко, воздушно вдавливал рыбу до краев утора. Подходил бондарь, вставлял днище, набивал обручи. Бочку, тяжелую, мягко-сырую, потерявшую звон и запах, откатывали к стенке цеха, и там мальчишка трафаретом намазывал чайвинскую марку.
Девушки работали быстро, молча, поглядывая друг на друга. Никому не хотелось отстать: лишняя бочка — деньги. Они мало походили на девушек, перебиравших пойманную рыбу, смех которых доносился сюда бестолково и ветрено. Здесь были сезонницы. Совсем молоденькие, школьницы и постарше, грубоватые и бывалые, — они казались одинаковыми в длинном ровном ряду, наряженные в сапоги и фартуки. Пожалуй, только одна выделялась из них — женщина лет тридцати, в новом клеенчатом комбинезоне. Они изредка поднимала голову, подбадривала:
— Шевелись, девочки!
Среди сезонниц я увидел девушку-нивху, удивился, подошел к ней. Она глянула на меня, и я спросил:
— Вы что, не местная?
Она как-то испуганно усмехнулась, нагнула голову, промолчала. Ее руки, опущенные в пустое нутро бочки, начали сбиваться, мокрыми пальцами она надвинула на глаза платок. «Она похожа на Гришу, мальчишку, с которым я ловил камбал», — подумалось мне. Постоял, не зная, уходить или дождаться ответа, чувствуя неловкость. И тут заговорила девушка, соседка, топтавшаяся рядом, у своей бочки. Ей, видимо, захотелось помочь мне, но и не очень угодить. Заговорила сразу и насмешливо:
— Это Коккит, Катька, наша нафкк[5]. Местная. Поработает и с нами уедет. Не хочет в колхозе. Только не агитируйте. Она неподдающаяся. Правда, Катька? Ее Коля Тозгун каждый день критикует — и то повлиять не может. Надоела ей отсталая жизнь, хочется человеку культуры — потанцевать и хорошо одеться. Правда, Катька?
Коккит — Катька спрятала голову в бочку и молчала. Ее детская резковатая фигурка сердито двигалась, тоненькие капроновые ноги раскачивались в широких сапогах, как в ведрах. «Трудно агитировать Катьку», — согласился я и сказал Мамоновой:
— Переманиваете?
Она стояла чуть поодаль, около женщины в клеенчатом комбинезоне, о чем-то говорила. Не сразу поняла меня или не захотела понять, потом сказала с видимой неохотой:
— Нет, сама. Производство переманивает. Хоть плохонькое, а все не колхоз.
— Правда! — тряхнула кудряшками, облепленными селедочной чешуей, Катькина подруга. — У нас производство, и Катька будет рабочий класс!
Девушки подняли головы, засмеялись. Катька упрямо трудилась. Она повернулась ко мне спиной, разом ответив на все мои вопросы и охотно прощаясь. Девушкам нравилась Катькина «вежливость», пожалуй, они сами научили ее этому и теперь сияли, радовались маленькому скандальчику.
— И нечего всякому Тозгуну дезертиркой ее обзывать!
— Да!
— А то за оскорбление личности…
Мамонова направилась к двери, я потянулся за ней, сказав девчатам: «До свидания, ударницы». Они не услышали, галдели, выкрикивали: «Да! Вот так! Не имеете права!» Смеялись. Потом их перекричала бригадирша. Когда я оглянулся от двери — увидел ровный ряд согнутых спин, и лишь раскосая, широкоскулая Катька, выпрямившись, стояла у своей бочки, смотрела на меня и, кажется, усмехалась.
Мы вышли на плот, как бы замкнув тот круг, по которому движется селедка, и сами просолились и охладились. В цехе тихо, тесно и сумрачно — здесь шумно, свежо и широко. Сквозь сырые, раздерганные облака пробивалось солнце, и мокрые доски плота, люди, вороха рыбы, лодки, звучная пузыристая вода — все вспыхивало огненной белизной, как в снопе прожектора. Я спрятал под козырек фуражки глаза, Мамонова приостановилась, но тут же быстро зашагала к девушкам, перебиравшим селедку.
Сразу и все в ней переменилось. Пропала та легкая, чуть ленивая расслабленность, с которой она ходила по цеху, лицо ее затвердело, руки она сунула под фартук в карманы телогрейки, словно боясь дать им волю. Зашагала размашисто, сердито, и стало видно, что она давно уже не заботится о своей походке.
Девушки-переборщицы склонились над рыбой, теснее сдвинули головы, затихли. Минуту Мамонова стояла над ними, потом привычно встряхнула носилки, качнула ногой другие, заговорила тихо, задыхаясь:
— Брак! Перебрать! Вот, вот, что это?.. — И мелкие куцые селедки, точно выпрыгивая из носилок, стали шлепаться на доски плота.
Я решил, что мне пора немного передохнуть, пошел на правый приплоток, где в первый день рыбачил, с мальчишками, сел на деревянный, истертый канатами чурбан, по-моряцки — кнехт.
Когда-то давно, вспомнилось, я вычитал в книжке, что настоящий моряк не сядет на кнехт и не плюнет в воду. Мне это понравилось, я сгонял на пристани друзей с кнехтов, запрещал плевать в воду. Но моряком я не сделался, да и сами моряки, как пришлось убедиться потом, не очень рьяно выполняют книжные романтические заповеди. И все же что-то мешало мне сидеть на чурбане-кнехте, — наверное, нежная, бережная память о детстве. Я слез, сел прямо на доски, привалился к чурбану спиной.
Стал меньше виден тот берег, вытянулись, будто погрузились в воду, длинные песчаные острова — колхозные тони, с лодками, темными точками людей, — шире, необозримее разлился Чайвинский залив. Вода двигалась, сияла, сквозила, дрожала чешуйчатой рябью, и казалось чудом то, что она держится в хлипких, немощных берегах.
Мне надо было подумать. И я думал так: «Вон там, на песчаных островах, люди ловят рыбу, здесь, за моей спиной, люди солят рыбу. В этом их жизнь. Я хожу, смотрю и не очень понимаю и тех и других. В кармане у меня первая заметка. Что мне делать с ней?»
Я чувствовал, как длинно, осязаемо двигались минуты. Сидел, приценивался к мыслям, чего-то ждал. И не удивился, когда за моей спиной зазвучали шаги. Не успев обернуться, услышал:
— Нашелся, корошо! Я тебя долго искал!
Это был Гриша, босиком, в закатанных штанах, тяжелой, длиннорукой телогрейке. На тонкой шее раскачивалась круглая голова, весь он был пропитан водой, — видно, ходил на охоту или ездил рыбачить, — вода большими каплями держалась в его черных ненамокающих волосах. Гриша сел рядом со мной, свесил с плота ноги.
— Понимаешь, — сказал он, — какое дело…
— Не понимаю.
— Понимаешь, тебе записка… — Он запустил руку куда-то под телогрейку, за рубашку, начал копаться и сопеть. Наконец вытащил стиснутую в кулаке измятую бумажку. — Вот, тебе Тамарка прислала.
— Тамарка?..
— Которая продавщица.
Я развернул и разгладил бумажку. Карандашом наискось было написано: «Приготовила Вашу рыбку, приглашаю покушать. Очень даже обижусь, если не придете. Буду дожидаться. Никого из гостей не приглашаю. Тамара». Перечитал еще раз, повертел в руках бумажку, удивился тому, что она — такая мятая, с корявыми буквами — тронула меня, шевельнула во мне интерес, удивила наивностью и неожиданностью.
Гриша молчал, поглядывая на меня и сплевывая в воду. Ему непривычно сидеть просто так, ничего не делая, но он сидел, уважая записку, меня и свое участие в тайном деле. Я сказал ему:
— Приглашает на ужин. Как ты думаешь, пойти?
— Еще бы! Продавщицы корошо живут.
— Вот как. А если я не хочу лучше других жить, тогда как?
— Не знаю.
— Я тоже не знаю. Давай подумаем.
— Давай.
Мы думали, а чайки летали и под нами, и над нами, вода текла сырыми ленивыми тучами вверху, вода шумела в заливе, и казалось, что в небе тоже можно ловить рыбу — надо только уметь забросить невод. Становилось холодно, потому что солнце утонуло в воде — верхней или нижней? — и теперь скоро для чаек и людей наступит ночь.
— Пожалуй, пойду, — вздохнул я.
— Правильна. Иди.
Гриша повел меня, он шагал чуть впереди, выбирая поровнее дорогу, через канавы сначала прыгал сам, ждал меня и вздыхал, наверняка считая себя виноватым за слякоть и мою неловкость. Когда вышли на дощатый тротуар, я спросил:
— Это твоя сестренка у Мамоновой работает?
— Ага. Откуда знаешь?
— Знаю. Что, она бежать задумала?
— Задумала. Говорит, как русские жить хочу. Пусть. Посылку пришлет из города.
— А другие убегали?
— Убегали. Вальке Юркуну сестра спиннинг прислала.
Гриша подвел меня к маленькому бревенчатому домику с низкими сырыми сенями — в стене светилось окошко, — сказал: «Стучи!» И побежал в сторону, вдоль забора. Я постоял, прислушался к тупому топоту его резиновых сапог, посомневался напоследок и постучал в мягкую, обитую собачьим мехом дверь.
Все получилось как надо, как ожидалось. Застучали остро и часто каблуки, звякнул и закачался крючок, и со словами «Кто там?» открылась дверь.
Она немного отступила, дала войти, удивилась:
— Ах, это вы!
Придвинула стул, хотела сама сесть на другой, но раздумала, и правильно сделала, потому что смешно и неловко сразу сесть друг против друга и старательно соображать, о чем говорить. Она пошла за шторку к печке, сказала оттуда:
— Вот хорошо, сейчас поужинаем.
Я снял плащ, повесил у двери, сел, осматривая ее дом-комнату. Здесь было так же, как в Хабаровске или Рязани: занавески, вышивки, огоньковский пейзажик в рамке под стеклом, гитара с красным бантом на кровати. И была еще деревянная детская кроватка. Под клетчатым ватным одеялом спал ребенок, розовый, пухлый, светловолосый и белокожий, как мать. Он простуженно сопел, хмурился, будто во сне поднимал и нес что-то тяжелое. К стенке была приколота большая фотография — хохочущий мальчишка лет четырех.
Она вышла из-за занавески, неся большую ворчащую сковородку, сама горячая, пахнущая кухней. Я кивнул на кроватку, спросил:
— Как звать?
— Петя.
Сдернув со стола газету, она поставила на середину сковородку и повернулась ко мне: ей хотелось увидеть в моих глазах восторг — то, ради чего не совсем замученные домашней работой женщины устраивают обеды. И мне не пришлось «выражать» восторга, он возник сам по себе: на столе стояла колбаса, по краям стола ветчина, сыр, селедка и холодная картошка, а в центре всего самое удивительное — два больших красных яблока. Они лежали около бутылки, отражались и умножались в ее стекле, они светились, и чудилось, были горячими.
«Корошо живут…» — вспомнил я Гришу, рассеянно улыбаясь изобильному столу. Она постояла передо мной, сцепив на животе белые руки, тоже поулыбалась, потом подняла бутылку за серебряное горлышко, подала мне:
— Откройте.
Пробка гукнула, из горлышка пошел дымок, и я налил два стакана шипящей пены. Мы, все еще улыбаясь, молча придвинулись к столу. Протянув поверху стакан и легонько толкнув им мой, она проговорила чуть грустно:
— За знакомство.
Отпили по глотку.
— Тамара, — сказала она. — Зови лучше Тамарка, меня все так зовут.
И это у нее получилось грустно. Почему? Может быть, каждый раз она вспоминала то, единственное, первое свое знакомство.
Допили вино, стали есть. Рыба была сочная, душистая, с хрупкой корочкой — чуть поджарена, чуть подпарена, на сливочном и растительном масле, приготовлена так, как могут приготовить только жители моря, кому рыба заменяет мясо, овощи, а иногда и хлеб.
— Вот это рыбка!
— Сима лучше. Когда сима пойдет, приезжай. Лучшей рыбы не бывает.
— Ты давно здесь?
— Четвертый год. Как мужа посадили…
— Посадили?
— Экспедитором был. Выпивал. Обычное дело… Неинтересно. Давай выпьем.
— Можно.
Она выпила весь стакан, не передохнув, легко, — наверное, приходилось пробовать кое-что и покрепче, — сразу повеселела, загорелась, словно подожгли ее изнутри, даже порозовели голые до локтей руки.
— Знаешь, хочется иногда напиться, — сказала она отчаянно, как и следует после второго стакана, становясь просто Тамаркой из всегдашней Тамарки-продавщицы. Она закинула ногу на ногу, и это была уже третья Тамарка, не очень привычная для нее самой, но очень, должно быть, загадочная и привлекательная для других.
«Теперь она начнет играть со мной», — решил я, и Тамарка стала казаться мне неожиданно интересной. Она попросила папироску, закурила, поморщилась от дыма.
— Где ты сегодня бродил? Думала, что не найду тебя.
— Все там же, — ответил я, — а больше с Мамоновой.
— С Медведь-бабой? Интересно. А ты знаешь про нее?.. Нет? Она любит молоденьких, как ты. Да. Тут было одно дело. Приехал сезонник, ничего парень. Она его к себе. На другой день говорит — племянник в гости приехал. Год прожил у нее племянник, ряшку наел, приоделся. Потом укатил. Теперь, говорят, в Южном на «Москвиче» разъезжает… Как тебе правится?
— Серьезно? — быстро спросил я, выходя из игры.
— Серьезно… — медленно пропела она, пытаясь достать бутылку. — Знаешь, сколько она получает?
— Да ведь она лет десять здесь живет и работает…
— А что здесь еще делать?
— И одна…
— Во, одна… Если б только она — одна… Да ну ее! Давай выпьем, и я тебе спою. Ты свойский парень.
Тамарка принялась пить маленькими глотками вино, а я пошел за гитарой. Петька спал, все так же трудно сопя, но уже не хмурясь; он раскраснелся от жары, табачного дыма и запахов еды, распиравших комнату. Петька участвовал в вечеринке. Я подмигнул ему и взял гитару.
Тамарка перебрала струны, глядя бессмысленно в темное окно, повернула голову ко мне и, так же бессмысленно уставившись на меня, запела:
За что же Ваньку-то Морозова,
Ведь он ни в чем не виноват.
Она сама его морочила,
А он ни в чем не виноват…
— Ого! Окуджава? — сказал я.
— Чего — джава?
— Песня Окуджавы, говорю?
— Не знаю. Хорошая песня. Не мешай.
Тамарка пела, а я думал о том, что вот как далеко забралась песня: из Москвы на самый край, в самый глухой и тихий уголок, в туман, в июньский холод, в Тамаркину сумбурную душу.
Тамарка пела, я слушал. А потом…
Потом кто-то сильно застучал в дверь. Я встал. Тамарка отбросила гитару, подошла к двери, прислушалась. Из сеней, как из бочки, донеслось:
— Открой!
У Тамарки сжались губы, нахмурились и тут же растерянно округлились глаза.
— Кто? — спросил я ее.
— Да один, ходит за мной…
— Открой.
— Он пьяный.
Я решил, что делать. Встретиться с ним здесь нельзя, драться — еще хуже. Мне нужно выскочить на улицу. Тамарка поняла меня, я кивнул ей почти враждебно, она послушно откинула крючок.
Дверь рванулась в сени, будто ее хотели снять с петель, и вместе с нею я вывалился в темноту, ткнулся во что-то сырое, качнувшееся, увидел серый просвет, раздваивавший сони, выскочил на улицу, позади хлопнула дверь и звякнул крючок.
В сенях послышалась невнятная ругань, загремело ведро. В черном провале двери заворочалась и обозначилась громоздкая фигура парня. Он потоптался у порога, отыскал меня взглядом, пошел. Я следил за каждым его шагом.
Он остановился против меня. Слышно было его жадное, перегарное дыхание. Он клокотал, словно набирался взрывчатой силы, кулаки пошевеливались у самых колен, как подвешенные. Если он ударит меня в голову (пьяные бьют в голову), то я упаду и буду долго валяться. Он испинает меня ногами. Я решил в самый последний миг нырнуть ему под кулак.
— Чужих баб отбивать. Корр-респондент!.. — сказал он хрипло, и даже как-то грустно.
«Она такая же твоя, как и моя», — молча ответил я ему.
— Может, я с ней сплю, — уже без грусти сказал он.
«Ну и спи, — молчал я, — я-то с ней спать не хотел».
— Говори!
«Нечего мне говорить. И тебе надо было сразу бить, а не расхолаживать себя словесами. Теперь ты уже не такой страшный».
— Ну, держи.
«Давай!»
Рука его поднялась и на уровне плеча понеслась к моей голове. Я выждал, нырнул под кулак и отскочил в сторону. Парень повалился вбок, точно кулак потащил его за собой, но устоял; покачавшись, выпрямился, повел плечами, как бы вправляя их, уставился на меня.
— Подожди, — сказал и пошел ко мне. Остановился напротив, ухнул легкими, сжал кулак. — Ну, еще! — и повалился на меня грудью.
Я снова выждал, поднырнул. На этот раз парень, согнувшись, пробежал несколько шагов за своим кулаком, споткнулся и упал, будто его притянула земля. Долго утверждался на ногах, потом отыскивал меня в темноте. Увидел, пыхтя, всхлипывая, пошел ко мне.
И опять повторилось все сначала.
— Постой! — наконец тихо сказал он. — За что ты, а?
Я молчал.
— Давай не будем. Держи пять.
Ладонь у него была широкая, потная и горячая. Он долго держал, мял, пробуя мою руку, требовал:
— Скажи пару слов.
Нехотя оттолкнул, выругался.
Сразу лег спать.
На улице было солнце, радостно скулили и взлаивали собаки. Древний аткычх-нивх бросал им из ведра селедку, ходил от столба к столбу, горбатый, в расшитом желтыми узорами заплатанном халате и мягких уточках-унтах из нерпичьей шкуры. Он ничего не говорил собакам, не видел их жадности, бросал каждой по четыре селедки, шел, глядя в землю, дальше. У столба с краю аткычх остановился; навстречу ему поднялся крупный рыжий пес, лениво замахал облезлым, клочковатым хвостом. Аткычх опустил сухую ручонку на дно ведра, вытащил окровавленный кусок нерпичьего мяса, бросил псу. Тот ткнул в него морду, лизнул и чаще замахал хвостом. Аткычх несколько минут довольно смотрел, как пес, ощеривая белые клыки, пожирал пахучее, брызжущее кровью мясо.
Проходя мимо старика, я сказал ему:
— Урш х’унивия! Здравствуй!
Аткычх не ответил — он, наверное, глуховат, — но губы скривились в улыбку, глаза сощурились, и это как-то по-хорошему, по-утреннему настроило меня.
Поселок уже опустел: рыбаки — на тонях, женщины — на плоту. Лишь у детсада пестрела стайка ребятишек да медлительные, ковыляющие старухи выходили к хасам — вешалам, ощупывали темными пальцами юколу, грелись на первом, ярком, еще негорячем солнце.
Я свернул к пристани и увидел впереди Лапенко. Рядом с ним шла празднично наряженная, округло-полная женщина; за руку она вела длинную девочку лет десяти. Решив, что это, пожалуй, жена и дочь председателя, догнал, поздоровался:
— Доброе утро!
Меня осмотрели, словно взвесили и ощупали, потом ответили. И сразу все замолчали. Прежний свой разговор они оборвали, заговорить о чем-нибудь другом и так же просто — трудная наука, постигнуть которую не каждому удается. Выручила погода, сегодня она была такой, что не начать разговор с нее — отказать себе и другим в редком здесь удовольствии.
— Погодка-то крымская, — сказал Лапенко.
— Получше будет — чайвинская! — ответила с усмешкой и отвернувшись жена.
— Вот они и вылезли из берлоги, — Лапенко кивнул на жену и дочь. — В районную столицу захотели. Отвезу к поезду да на стройку загляну. Не хочешь наши Черемушки посмотреть?
— Черемушки? Вы так и называете?
— Нет. Мы их Лиственничками прозовем. Больше нам подходит. Первый нивх от лиственницы зародился — старики говорят. Мы там большу-у-ю посреди поселка оставили, флаг на ней повесим.
— Интересно. Надо глянуть.
— Знаю, как агитировать!
Мы свернули к берегу. Возле своей пристани, вдвинувшись носом в песок и покачивая кормой с подвесным мотором, стояла та же голубенькая лодка, председательский «лимузин».
Сначала сели мать и дочь, потом я, лодка увязла в воде по самые обводы, а когда прыгнул в нее Лапенко, она жалобно хлюпнула и зачерпнула бортом.
— Доедем? — спросил я как можно равнодушнее.
Жена председателя улыбнулась, колыхнула свое тяжкое тело, и лодка еще раз хлюпнула. Я ругнул себя за трусость, решил лучше утонуть, чем снова развеселить председательшу, сам довольно сильно качнул лодку. Лапенко, налаживавший мотор, чуть не свалился за борт, сказал совсем невесело:
— Товарищи, вы к морскому богу захотели?
— Да, к Тол-ызну! — сказала девочка и тоненько, длинно рассмеялась.
И мы поехали. Мотор, как и в прошлый раз, выправил, утвердил лодку, приподнял ее над водой. Но стало казаться — если мотор заглохнет, лодка мгновенно осядет, провалится в распоротые волны, словно бы потеряв крылья. Невольно, будто помогая мотору, я напрягал свои мускулы.
Был прилив — час большой воды, и утонули отлогие берега, косы, низкие острова посередине залива. Мы проплывали над ними, над косяками сельди, над камбалами и медузами. Взбугривая воду, выныривали сивучи — то рядом, то чуть поодаль, — тяжко выдыхали воздух, пучили глаза, поводили усатыми собачьими мордами. Тянулись за кормой, долго не отставали, сверкая гладкими лысыми лбами.
Я вертел головой, смотрел, удивлялся, щелкал фотоаппаратом. Другим это было неинтересно: Лапенко, глядя поверх меня, вел лодку к зеленому берегу, его жена все одергивалась — не помять бы платье, даже девочка, пригнувшись к коленям, старательно переплетала свою длинную жиденькую косичку.
Меня немного злила их сонливая поморская невозмутимость; успокаивая себя, я воображал, как завертят они головами в «великом» городе — районной столице: там теперь даже газированную воду продают.
Берег рос, зеленел, и, когда лиственницы подперли вершинами небо, лодка качнула нас и уперлась носом в скрипнувшую гальку. Вылезли, по желтой глинистой тропе пошли вверх, на отлогую сопку. В ушах приглох стрекот мотора, стало слышно — поют птицы, шумит широко и зелено лес.
А вот и дома — бело, ново они светились в лиственничнике, стояли на сухих мягких мхах, как на зеленых подушках. Шиферные крыши, застекленные веранды, свежий штакетник вокруг двориков. Чисто, просторно. Ветер принес острый, спиртной запах рубленой, пиленой, тесаной древесины.
Лапенко остановился, поднял руку, дал нам настроиться на не сказанные еще им слова, проговорил, почему-то длинно вздохнув:
— Вот так жить будем.
Я понял его вздох: он как бы покорно принимал на свои плечи трудный груз, потому что в следующую минуту ему придется влезть с головой в заботы, разговоры, всякие малые и большие неприятности: поселок рос, однако не так быстро, дома строились, однако не так хорошо.
И все-таки великолепно! Новый, совсем новый деревянный рай для всего Чайво, для каждого нивха, — сказочное, обетованное млыво[6] на земле. Об этом я хотел сказать, но меня опередила жена председателя.
— Загадят, за… — проговорила она и наморщила нос. — Юколу развесят, собачек привяжут, нерпочку варить будут…
— Мам, а вон наш дом! — обрадовалась девочка, что хоть что-то может сказать. Она показала чуть в сторону — там виднелась высокая цинковая крыша.
Лапенко повернулся к ним спиной, сказал мне:
— Иди по этой тропе, выйдешь к дому с красным плакатом. Это наша контора. Я сейчас.
Они пошли прямо, я — вправо. Шел тихо, оглядывался на залив, останавливался, прислушивался к цокоту топоров, визгу пил. Одному не хотелось появляться в конторе. Потом за деревьями приглушенно залопотал поезд, затих на минуту, пошипел и снова залопотал старательно и быстро. Я прибавил шагу, вышел из лиственниц и у конторы встретился с Лапенко!
— Проводил! — сказал он, точно сделал что-то очень важное. — Беда с женским родом. Не женат? И не женись. Ну их к… Давай закурим.
Но закурить он не успел: с двух сторон к нам подошли два человека:
— А-а, — немного растерялся председатель. — Знакомься, — мотнул он мне головой. — Игнат — наш артельный бригадир. — Мне пожал руку сухонький, жесткий человек, заросший до глаз злой, седоватой щетиной. — Иван — трестовский бригадир. — Мне тряхнул руку другой маленький человек, но более медлительный и чисто выбритый.
Обменялись папиросками, все вместе закурили; бригадиры поглядывали друг на друга, наверное готовясь к перепалке, однако выказывали пока всяческое терпение и согласие.
— Хорошо, что тебя взял, — сказал Лапенко. — Может, живой останусь. Не смотри, что эти два тихонькие. Живодеры, с сапогами съедят!
Бригадиры охотно заулыбались, словно получив по медали, но когда Игнат-артельный вдруг перестал улыбаться, Иван-трестовский насторожился и даже нахмурился.
— Жаловаться потом. Сначала посмотрим. Веди к себе, Иван.
Поселок рос в обе стороны, вытягиваясь длинной улицей от берега к тайге, и по краям его работали бригады. Иван повел туда, где виднелись два сруба, а дальше, за ними, трещали и падали лиственницы. Идти было легко, хоть и обволакивал ноги мох — под ним чувствовалась твердая, горная земля. В центре поселка, около дома, буквой «г» стояла одинокая лиственница, о которой говорил председатель. Она была не очень рослая, зато крепкая и свежая, виднелась издали, и ветви ее, зачесанные ветрами с залива, походили на большой зеленый флаг.
Увидев нас, рабочие начали собираться к крайнему срубу, несли пилы, топоры, надеясь на большой перекур. Здесь были и пожилые, и совсем юнцы. Почти все бородатые: пожалуй, лень бриться, к тому же хочется немного одичать, вернувшись домой, удивить родных и знакомых. И вообще — солидности больше. Для них работа в тайге — командировка; они дорогостоящие строители и, зная это, умеют обращать на себя внимание.
Ожидался громкий разговор. Затишье означало крайнее напряжение. Лапенко подошел к срубу, облепленному бригадниками, окинул их разом и коротко, нарочито громко выкрикнул:
— Привет, герои!
Герои довольно дружно ответили и этим подогрели главного своего говоруна и бородача. Он выступил не спеша и важно, помня, что хорошая игра доставит друзьям и другое, чисто зрительное удовольствие, обхватил рукой рыжую роскошную бороду, слегка дернул ее.
— Вот, председатель, принимай меры или прощайся с нами. Сыграем «солдаты в поход» — и нету нас. Мы любим гроши и харч хороший. Ну, гроши наше дело, а харч — позволь, на твоей совести. Обещал рыбку свежую — нету, обещал солонины достать — нету. Чего еще нету? Крупы нету! На банках не потянешь. Город далеко. Твоим-то плотничкам лафа — бабы рядом. А нам ремень затягивай? Как, председатель?..
— Путина, братец, путина! — Лапенко подошел ближе к бородачу, словно желая убедиться, не валится ли тот с ног. — Понимаешь, путина. Рад бы. Задыхаюсь.
— Это нас не касается. — Бородач тоже шагнул к Лапенко. — Человек дороже селедки.
— Путина год кормит, понимаешь? — Лапенко еще придвинулся.
— А вот не понимаю! — остановился бородач.
— Тогда уезжай! — Лапенко шагнул, бородач отступил и уже из-за спины бригадников крикнул:
— Не твое дело! Своим приказывай!
Внезапное бегство бородача смутило его друзей, кто-то сказал: «Критику зажимают», — и тут выступил вперед другой бородач, с менее пышной, но более жесткой бородой.
— Хрен с ней, с рыбой! — проговорил он, словно бы примирясь. — Сами подлавливаем. Ты скажи другое: как материал твой тракторист подвозит? Своим — без сучка и задоринки, нам — дрова трухлявые. А мы соревнуемся. Можешь сразу победу своим приписать. Вот корреспондент здесь, пусть напишет про наши дела.
— Ставьте своего тракториста, — сказал Лапенко, — мой пойдет селедку ловить. Иван, где ты?
Иван-трестовский вышел из-за спины председателя. Все это время он молчал, курил, равнодушно покашливал. Так, наверное, он вел себя всегда — и тихо ему, и выгодно.
— Что же ты, Иван?
— Да мне что. Они…
— Ладно, Иван. — Лапенко, зная ловкого бригадира, не стал наседать. — Передай своему начальству мои слова. Другое дело — продукты. Тут я виноват, запарился. Приму меры.
Лапенко приподнял фуражку, показал свой конопатый мокрый лоб, улыбнулся и чуть смущенно обошел бригадников, каждому пожал руку.
— Желаю успеха, ребята! — сказал он, и мы пошли. Позади было тихо, потом негромко заговорили. Лишь один кто-то, кажется первый бородач, выкрикнул:
— Культ личности!
Снова шагали по длинной улице сияющего, но нежилого еще поселка в другой край, к морю. Дома смотрели пустыми стеклами, отражали и провожали нас. Дома — полные запаха леса, стылые, не знавшие человеческого тепла. К каждой стене, желтой, затекшей медовой смолой, хотелось притронуться, убедиться, что она настоящая, не из сказки.
Лапенко молчал, морщил лоб, что-то обдумывал, в отрешенности разводил и взмахивал руками. Он забыл обо мне, но, когда я, перепрыгивая через кочку, ткнулся ему в бок, обрадовался и сразу заговорил:
— Помнишь, жинка моя сказала — загадим поселок. Хоть она по-другому понимает, а правда: без собаки, нерпы, юколы нивх не может жить. Все к дому потащит. Вот тебе и мухи и вонь. Я вот думал сейчас, что, если хасы за поселком поставить, там рыбу сушить, собачек — в другом месте, тоже подальше, а нерпочек на берегу разделывать? Как?
— По-моему, здорово!
— Да, здоро́во и здорово. Придумал и сам испугался. Попробуй прикажи, уследи. Надо на собрании обсудить.
— Главное — старики.
— И мальчишки. Серьезно. Тут одни мальчишки поселок камбалой, бычками и прочей добычей завалят. Нерпочек палками бьют.
— Пусть школа поможет.
— Попробую, начну. Кому-нибудь надо начать.
Мы подошли к артельной бригаде, и здесь произошло то же, что и у трестовцев: люди побросали топоры и пилы, сошлись возле выведенного под крышу дома, сели на пеньки и бревна. Задымили папиросками, приготовились митинговать. В бригаде было несколько нивхов, у одного я заметил в кармане сложенный сантиметр. Одеты они в телогрейки, брезентовые штаны и кирзовые сапоги — так же, как русские мужики. Ходили чуть согнувшись, низко, по-рабочему опустив руки, садились не на корточки, а закинув нога на ногу. Пожилой нивх с жиденькими усами, тонкими ниточками свисавшими ниже подбородка, крикнул русскому:
— Васька, едрона вош, опять мой табак брал… — и дальше легко выговорил длинное ругательство.
Другие нивхи не улыбнулись и даже, наверное, не услышали его слов: они о чем-то договаривались с бригадиром, спорили, им помогали русские.
Лапенко осмотрел дом — потыкал пальцем в заделанные мхом пазы, глянул в проемы окон, постукал сапогом в стенку веранды, — вышел с другой стороны, сказал:
— Хорошо работаете.
— А получаем как?! — выкрикнул кто-то нетерпеливо, с надрывом, видно заранее приготовившись. Его поддержали — зашумели, заговорили каждый свое, кто-то ударил обухом топора о сухое звонкое бревно — оно загудело, как набат.
Игнат-артельный подступил к председателю, помялся немного, дал ему послушать «народное возмущение» и понемногу начал:
— Такое дело… Обсудили, обмозговали… Мы, значит, не трестовские, нам нет ихнего заработка, командировочных тоже… такое дело… Путина идет. Наши селедку гребут, а мы что — сивые? Посылай на путину. Заработаем — опять сюда. Дома-то подождут, а рыбка уплывает. Денежки тоже. Нивхов спроси. Такое дело…
Пожилой нивх с усами-нитками встал, быстро попыхал трубкой, вынул ее изо рта, сказал, дымя и взмахивая трубкой после каждого слова:
— Правильно. Дом в лес не побежит, чхыф[7] его не скушает.
Лапенко слушал, смотрел куда-то в сторону, на залив, терпеливо ждал. Когда затихли, спросил:
— Так. Кто еще выступать будет?
— Все, — ответил Игнат, — решай.
Глядя на залив, словно приметив там такое, от чего нельзя отвести глаз, Лапенко заговорил:
— Нет, не все. Каждый раз про то же… Да что у меня, нервы железные? — Он повернулся к рабочим, медленно сбросил на землю пиджак, засучил рукава. — Кто смелый — давай топор. Топор мне, а сам становись председателем. Кто хочет? Не хуже любого сработаю… Прошу.
Наступила неловкая тишина. Людям не хотелось шевельнуться, кашлянуть, глубоко вздохнуть. Еле слышно, душновато шумела нагретая солнцем хвоя лиственниц, рядом стучал, шелуша кору, дятел, жалобно попискивала в кусте стланика кедровка. Казалось, люди слушали тихую жизнь тайги, для этого собрались сюда.
Медленно встал пожилой нивх, медленно выбил о пенек пепел из трубки, набил свежего табака, раскурил трубку и неожиданно резко шагнул к председателю:
— Зачем так? Нехорошо так. Зачем кино делаешь? Мы тебя выбирали, сам себя снимаешь. Сам работай. Других потом выберем. Пока не надо.
— А нервы трепать надо?
— Нервы слабый, полечись. Путевку дадим.
Нивх стал курить, возмущенно отвернувшись, а Лапенко поднял и перекинул через руку пиджак. Этого будто ждали бригадники, они оживились, заговорили, стараясь заглушить в себе тишину, принялись поспешно закуривать. Лысый смешливый мужик, бригадный заводила, потихоньку вытащил кисет из кармана у нивха, все еще переживавшего свое возмущение. Тот заметил, схватился рукой за пустой карман, повернулся к лысому:
— Васка, едрона вош…
Бригада громыхнула смехом. Лапенко тоже улыбнулся, взял под руку Игната, повел к брусьям и доскам, сваленным в стороне: посмотреть, в самом ли деле у артельных лучше материал. Он тыкал пальцем доски, пинал их сапогом, дергал Игната за рукав рубашки. Вернулись молча, раздумывая. Игнат, глянув сердито на развеселившихся друзей-товарищей, скомандовал:
— Кончай шабашить!
Бригадники пошли к топорам и пилам, а лысый, вдохнув, слезливо пропел:
— Уплыла рыбка-а.
Игнат двинулся было за ними, но вернулся, спросил:
— Может, чаю попьете?
— Попьем, веди, — сказал Лапенко.
У дома, где жила бригада, нас встретила маленькая рябая баба, болезненно закрасневшаяся перед начальством. Даже не спрашивая, можно сказать, что это жена Игната: сухостью, диковатостью и еще чем-то в характере она походила на мужа. Баба была беременна, к ее ногам, держась за юбку, прижимались чумазые мальчик и девочка. Мальчишка постарше издали посматривал на нас.
Игнат буркнул что-то тихо жене, она шмыгнула в дом, и когда мы вошли за ней следом, на столе уже стояли зеленые эмалированные кружки, чайник, подтаявшее масло в чашке, хлеб и сахар. Чувствовалось, что должность бригадной кухарки приучила ее простецки готовить еду, быстро подавать на стол.
Сахар мы насыпали столовыми ложками, ими же помешивали чай. Баба стеснительно вымолвила:
— Чайных не держим, попереломали, — и ушла на кухню ворочать кастрюли.
Я осмотрел комнату. Вдоль глухой стены тянулись низкие нары с матрасами, разного цвета и свежести одеялами, на которых валялись истрепанные «Огоньки» и распухший том «Битвы в пути». Висела мандолина, на подоконнике — патефон с разбитой пластинкой. Беленая, но уже посеревшая стена была в растертых пятнах, я начал всматриваться. Лапенко повел взглядом за мной, и, прежде чем я успел окончательно догадаться, что означают эти пятна, он трахнул пустой кружкой о стол.
Игнат поперхнулся, из кухни прибежала жена.
Лапенко встал, подвел Игната к стене.
— Дом сожгу и тебя вместе. Понимаешь?..
— Такое дело…
— Какое дело? Люди еще там, а клопы переплыли! Слушай: бензином, керосином, автолом — чем хочешь — вытрави паразитов. Неделя сроку. Не сделаешь — в лес убегай!
Лапенко, красный, пошел к двери.
Через минуту мы шли с ним в сторону берега, он молчал, пыхтел и думал. Мне казалось, что он ворочает свои мысли, как прибой камни во время прилива. Я оглянулся. На крыльце стояла, положив на живот руки, жена Игната. Подумалось с жалостью о ней: она из тех русских баб, которые всегда испуганы и беременны.
Солнце уходило за лиственницы, остывало, холод смелее поднимался от залива, накрывал под деревьями мхи, его чувствовали уже ноги. Волгло, прохладно, как-то зябко пахла хвоя. Не забывалась холодная земля и длинная, нахолодившая ее зима.
Спустились под обрыв, к лодке. Она стояла на сухой гальке, а позади начинался жидкий ил (по нему ночью мы с Кавуном тащили председательский «лимузин»). Вода была еще далеко, но быстро приближалась — широкими, пенными языками натекала на ил. Вспархивали кулики, отлетали, снова садились.
Приткнувшись к борту лодки, Лапенко хмуро, исподлобья смотрел на воду. Он устал. Его тяжелые плечи опали, кисти рук вздулись жилами.
Весь день я собирался поговорить с ним о рефрижераторе, а теперь не знал, как подступиться. Надо бы легко, понемногу, однако ничего не мог придумать и решил всю осторожность вложить в свой голос.
— Что вы думаете о Мамоновой? — спросил я будто просто так.
— Стараюсь меньше думать.
— Нет, серьезно.
— Серьезно.
— Она говорит, что рефрижератор надо вызвать.
— Знаю. Это чтобы я вызвал.
— А если вместе?
— Не станет вместе, обведет. Хватка у нее мужичья. Ты вот что пойми: вызову я пароход, сниму рыбаков на погрузку — уловы упадут. Это полбеды. Беда, если рыбка — раз, и кончится. Пароход пустой уйдет, а мне за вызов тысяч тридцать на холку повесят. Понимаешь? Колхоз разорю. Меня нивхи, как чхыфа, из-за куста убьют.
— Понимаю. Но ведь ей тоже трудно. И не любят ее. А мне кажется — она просто редкая работница.
— Правильно, трудно. Насчет не любят — может быть. А я ее… знаешь, побаиваюсь. Серьезно. И еще скажу — мне бы такого заместителя… Да чего там — сам бы пошел к ней в заместители!..
— У нее завал. Помочь бы чем-то… — сказал я как можно спокойнее, не выказывая прямо-таки потрясшего меня удивления.
— Сегодня суббота? — спросил он. — Ну вот, завтра праздник черпака. Вот она и подтянется. Мои рыбаки запьют.
— В путину?
— Да. Беда наша. Боремся. Выговоры, штрафы, партбюро. Но толку пока мало. Коле Тозгуну удается своих выводить. Обещал завтра работать. Иногда Василий Чанхи своих поднимает. Посмотрим.
— Василий — брат Чанхи, поэта?
— Да.
Мы посидели еще минут десять. Неслышно подошла вода, подняла и закачала лодку.
Лапенко запустил мотор.
Надо написать письмо матери. Я сдвинул на край стола чайник и кастрюлю, сел, положил на клочок газеты чистый лист бумаги. Начал писать:
«Здравствуй, дорогая мама! Вот уже четыре дня я живу в нивхском поселке Чайво. Нивхи — это такая северная народность. Как нанайцы на Амуре. Но и на них не очень похожи — только внешне. У нивхов свой язык, свои обычаи. Совсем недавно они были дикими, бродили по Сахалину, селились в устьях речек, ловили рыбу. Они ихтиофаги — питающиеся рыбой. Медлительные, беззаботные люди. Нивхи ловили рыбу, когда хотели есть, брали ее из рек, как из холодильника. Очень не любили припасать. Если кто-нибудь убивал сивуча, мясо раздавал сородичам, последние куски съедал сам. И голодал вместе со всеми. О нивхах в шутку говорят: «Они не имеют истории, потому что проспали ее».
А что такое история?..»
Здесь я отложил перо. Во-первых, эти «глубины» моей матери ни к чему, во-вторых, я вспомнил то, о чем думал, пока ходил с Лапенко по новому поселку. Там я тоже спросил себя: что такое история? Ответил просто — накопленная материальная и духовная культура. Правильно. Но если понятней, попроще… Я осмотрел новый, свежий, напряженный каждым бревном, каждым гвоздиком дом и сказал: история — это накопленная человеком энергия. Стал уточнять, представлять в образах. Выходило так: если человек положил камень на камень, он накопил какую-то энергию. Если построил шалаш — больше накопил, заключил ее, словно в аккумулятор, в жерди и ветки. Это, конечно, слабо напряженная энергия. Она распадется, потому что любая энергия труда, как бы ослабевая, снова переходит в материал природы. Но исчезает шалаш — остается опыт, и это уже духовная культура, точнее — частица ее. Построив деревянный дом, человек сохранил в нем энергию на много лет; воздвигнув каменный — увековечивал себя. Человек долго накапливал энергию мускулов и разума — и теперь жив, оберегаем и могуществен ею.
И мне думалось: как раз этой истории, истории труда, мало у нивхов. Они не сохранили, не могли сохранить свою энергию, рассеяли ее по диким, немилосердным просторам тайги и морских берегов.
В письме я зачеркнул слова «А что такое история?», стал писать дальше:
«Нивх жил в природе, брал у нее нужное для себя, не спрашивая, откуда все это берется. Теперь он живет в обществе, но общество для него пока та же природа. Он пришел в него со своей первобытной естественностью. Нивха нисколько не удивляет, что дети его от рождения содержатся обществом, что он сам за ту же пойманную селедку получает больше, чем рыбак в русском колхозе. Объяснить ему это трудно, почти невозможно — так же, как, скажем, убедить его в том, что в речке или озере нельзя ловить рыбу…»
И опять остановился. Нет, у меня не получалось письмо. Своей старухе матери я излагал нечто такое, чего сам еще толком не постиг. Да и зачем это матери? Ей важнее — не простыл ли я, не пью ли много водки, постиран ли мой платок и чем я питаюсь. И главное — берегу ли себя. Бедная мама! Ей надо, чтобы я жил, жил, и все. Меньше работал, больше спал, сытно ел. Зачем, для чего — ее мало интересует. В этом она первобытна и права, как нивхи.
Напишу другое письмо. Оставлю лишь начало. А дальше — про еду, носки и т. д. Но потом, сейчас у меня не получится. Моя голова трудно переваривает «пищу впечатлений», а несварение — грустная вещь. Мне надо отдохнуть.
Я ложусь на топчан, и он будто просыпается, поскрипывает, о чем-то говорит со мной. Я затихаю, и он молчит, прислушивается к моему телу, гудящему шумной кровью, насыщенному ветром, холодом, морем. Деревянные, скрещенные ноги топчана тяжко держат меня, напухшего усталостью, просят не раскачивать их. Мы понимаем друг друга — топчан и я.
Эту «игру в топчан» я завожу каждый вечер, чтобы скорей уснуть. Она отвлекает меня от всех других мыслей. Но сегодня я долго ворочаюсь. Может, потому что вечер какой-то новый, непохожий на другие вечера. На плоту не пыхтит насос, не слышно голосов, не стучат в заливе «мотодорки». Только море размеренно, гулко бьет в глухой берег, словно в шаманский бубен. Даже не воют собаки: или их накормили хорошо, или ночь теплая.
Слушаю дикий бой моря, и он понемногу переходит в сон, бьет и бьет в гулкий бубен; пахнет нерпичьим жиром, раскачивается на засаленных хасах юкола, скулят и роняют мутную слюну собаки. Аткычх-нивх бросает им сухонькой коричневой рукой живую, ярко трепещущую селедку. Дует ветер, огромный, сырой, приносит с океана разные вести, рассказывает, что к берегам снова придвинулись тающие июньские льды. Во сне я дописываю письмо матери.
«Дорогая мама! Я заехал так далеко, что дальше и некуда. Дальше — вода, а за ней Америка. Редактор послал меня в командировку, сказал: «На боевое крещение». Вот уже несколько дней я в нивхской стране, крещусь — воды-то здесь много, и холодная. Но ты не беспокойся. Я не утону, не сопьюсь, не заболею. Люди в Нивхии такие же, как и везде, даже еще добрее: им здесь трудно живется. Они не обижают меня, кормят, в кармане у меня чистый носовой платок. Дорогая мама, я вспоминаю твои оладьи по утрам и чай с вареньем вечером. В нашей тихой комнате лениво мурлычет кот и через каждые полчаса сипло бьют старинные часы. Ты говоришь — они о чем-то напоминают. Не слушай их. У меня здесь море бьет в шаманский бубен, гонит от берегов злых духов. Будь здорова, живи долго».
По дому кто-то ходил — тихо, пугливо, крадучись: то будто взлетал — и шелестел воздух, то опускался на пол — и еле слышно шаркал, скользил. Вот цокнула кружка на столе, шумнул в печке огонь. А вот послышался вздох, тяжкий, человеческий. Я отодвинул одеяло, выглянул. За печкой ходила в мягких унтах-мондолках старая женщина. Лицо скуластое, темное, лоб в частых морщинах, коса за спиной туго заплетена, перевязана внизу резным сыромятным ремешком. На ней поношенное, выгоревшее и оттого серое платье, оно свешивалось с ее худых плеч, почти не касаясь тела, и я удивился черной, молодой косе женщины.
Пахло жареной рыбой, свежим хлебом, сивучьим мясом. На столе сушились помытые и перевернутые чашки, сияла кастрюля, на печке насвистывал длинную нивхскую песню горячий чайник. Мне захотелось окликнуть женщину, сказать ей «Доброе утро!», но, подумав, что она испугается, да и по-русски едва ли умеет говорить, решил не задевать ее.
Подбросив в печку дров, она взяла в обе руки большой веник из свежих веток, принялась мести пол; не очень умело — с углов к середине, поднимала и стряхивала веник, и в доме пахло зеленой хвоей. Собрала на ладонь мусор, бросила в огонь и следом сунула в печку веник. Ветки вспыхнули красно, с шумом, запахло горячей смолой.
Женщина подождала — огонь успокоился, оглядела стол, помыслила о чем-то; быстро повернувшись, осторожно пошла к двери. Чуть дохнула дверь, и сразу стихло — точно нивха за порогом поднялась в воздух.
Полежав еще немного, я спрыгнул на пол — топчан коротко скрипнул, сказав мне спасибо, и замер, уснул до вечера. Я вышел за печку, помахал руками, размял ноги, увидел в ведре чистую холодную воду — и… начал жить. Надо сразу взять темп: быстро умылся, натянул штаны и рубашку, схватил чайник с печки, перекидывая его из руки в руку, понес к столу. Сейчас напьюсь, наглотаюсь кипятку…
И тут — топот за дверью, стук кулаком и радостный голос, после которого человек обычно не ждет разрешения войти.
— Можна-а?
Расшатываясь, стараясь попасть в проем двери, порог перешагнул Кавун. Он улыбался, его беспокойные морщины, казалось, не кончались на щеках, лучики шли дальше и сияли вокруг лица. Двумя ладонями он обхватил и подергал к себе мою руку, вынул из кармана полбутылки спирта, широко, с громким стуком поставил на стол:
— Тебе… Вот! Ты меня угощал!
— Что ты, Кавун! Я утром не могу…
— Нет, друг — может. Все может, понимаешь?.. У тебя закуска, смотри какой — сивуч!
Кавун налил спирта в мой стакан, приготовленный для чая, себе плеснул в кружку:
— Сегодня гуляю, понимаешь?..
— А другие?
— Другие гуляют, а еще другие, дураки, работают.
Кавун откинулся к стене, бросил ногу на ногу, швырнул на стол новенькую фетровую шляпу. Он был похож на загулявшего деревенского парня в городском ресторане.
— Тозгун работает? — спросил я.
— Как же. Он комсомолец.
— Скажи, Кавун, что такое праздник черпака?
— Пей, тогда скажу. — Он пододвинул мне стакан.
Я отпил глоток, отдышался, глотнул воды и утер слезы.
— Молодец. Слушай, скажу. Черпак — ковшик. Понял? Ой, смешной какой, русский, а не понимает! Ха-ха!
— Почему черпака?
— Вот смешной! Ты в Чир-Унвде был на речке Тымь? Там нивхи живут. Жалко, что не был. Поезжай, узнаешь. Там кету нивхи ловят для еды. Приезжим нельзя. А кушать всем надо. Приехал кто покушать — черпак, говорит нивх. Бутылка, значит. Выливай бутылку — полный ковшик. Рыбка пошла — праздник черпака.
— Это же плохо, Кавун.
— Чиво плоха? Хорошо. Рыбка-то вся нивхский. Хочем — сами кушаем, хочем — вам даем.
Кавун поднял мой стакан, сунул мне в руку, отхлебнул из кружки.
— Пей, если друг! Тогда еще расскажу. Тебе интересно.
Я попробовал — на этот раз глоток получился куцый, колючий, и пришлось больше выпить воды. Кавун достал из чашки теплое, пахучее сивучье мясо, отрезал, чуть пожевав, проглотил, изобразил на лице удовольствие, чмокнул губами и другой кусок подал мне. Мясо было черно-красное, у кости чуть зеленоватое, пахло жиром, но, когда я откусил и стал жевать, запах пропал.
— Он только в руке пахнет, — сказал Кавун. — Кушай нивхский еда, нивха любить будешь.
— Расскажи, Кавун.
— Теперь могу. Слушай. Приехал настук. Тебе интересно. Корреспонденты любят.
— Что это — настук?
— Старик. Нгастур будет рассказывать. Сказку. Как нивхи давно жили. Пойдешь слушать?
— Пойду. Спасибо, Кавун.
— Вечером приходи. Днем настук молчит, думает, чай пьет. Трогать нельзя, сказка не получится.
— Хорошо.
— Выпей еще.
— Не могу, Кавун.
— Тогда не обижайся. — Он допил из кружки, встал, косо накинул шляпу, посмотрел на бутылку и сунул ее в карман. — Пойду других угощать… Не обижайся, ладно?
Он ушел, покачавшись у двери, а я несколько минут сидел и прислушивался к тому, как бродил во мне спирт, жег пустой желудок, нагревал и сушил кровь. Потом выпил подряд три стакана густого, горячего чая — заглушил алкоголь, — натянул сапоги, сел около печки, покурил, глядя на огонь.
«Надо идти», — сказал себе.
«Куда?»
«На плот, — ответил себе, — куда же еще?»
Плот — центр, голова, сердце — то, ради чего живут здесь люди. На плоту можешь увидеть любого жителя села, узнать новости, сельские сплетни. На плоту можешь влюбиться, назначить свидание, наконец броситься вниз головой в чайвинское течение, если придет такая нужда. С плота уходят рыбаки на ближние и дальние тони, сюда привозят свежую рыбу и отсюда увозят соленую. На плоту начинают жить приехавшие и прощаются с поселком навсегда уезжающие. Отсюда уходят в странствия письма. Здесь каждому есть место, никто не лишний. Здесь всегда мальчишки — самый шустрый и практичный народец; и ветер, солнце, туман и соленые брызги — все, чем богат безвестный на земле Чайвинский залив.
«На плот», — сказал я себе.
Вышел, вместо замка запер дверь на палочку — знак, что жильца гостиницы нет в номере, огляделся, понюхал, чем пахнет небо и земля, решил: как всегда — морем, и по гибким, вымытым дождем доскам тротуара зашагал к заливу.
На плоту было тихо и пусто. Непривычно. На левом приплотике две девушки-нивхи перебирали селедку, на правом — рыбачили мальчишки. Не работал насос, не стучали вагонетки. Я спросил девушек, быстро глянувших на меня и по женской нивхской привычке опустивших головы:
— Чья рыба?
— Тозгуна, — разом ответили они.
— А Чанхи рыбачит?
— Нет.
— Почему — не знаете?
— Не знаем.
Я постоял, соображая, куда бы направить свои стопы, и услышал: напряженно, глухо-утробно работал засольный цех. Он, словно огромный желудок, ворочал, переливал, переваривал рыбу. Я пошел к его темному, урчащему жерлу. У самого входа столкнулся с Димой, засольным мастером. Дима улыбнулся мне улыбкой «люби меня», сказал:
— Холодно в цехе, замерз. — Он взял меня под руку, будто мы успели задушевно подружиться. — Пойдем на солнышко, погреемся, покурим.
Сели на перевернутые и обсохшие селедочные носилки, вежливо обменялись папиросками. Белые худые руки Димы тряслись, он поднял и свел плечи под серым городским пиджаком, как кулик на дожде, но губы все равно ласково кривились: папироске, чайкам, воде, мальчишкам на приплоте, мне — всему, на что переводил свой взгляд Дима.
— Трудно? — спросил я.
— Как сказать… — Дима развел, подержал перед собой руки и, словно вспомнив о своей привычке, замахал ими. — Не то чтобы очень. За день-то ничего, а если ночь прихватишь — науродуешься. Иной раз как карла горбатый ходишь. Сезонники — народ вместо сердца копейка, чуть отвернись — за рублем погонятся. Такую кашу из рыбы замесят. Да и рыбаки наши не теряются, смотри во все четыре. А девчата — тьфу!..
— Что девчата?
— Знаешь, я все-таки из города, умею с девочкой поговорить, а тут — ты ей слово, она — десять, да еще про матушку вспомнит, глазки состроит: «Знаю, чего добиваешься. Приходи, Димочка, ждать буду». Сначала мне нравилось… Хочешь, тебя с одной познакомлю, девочка что надо? — Дима сказал это с такой надеждой и так поспешно, что я понял: ему хочется освободиться от чего-то не очень приятного.
— Не хочу.
— Почему? — обиделся Дима.
— Морально устойчив.
— А-а. Я — тоже. Вот без Мамоновой плохо. Когда она…
— Где же она?
— Отдыхает. Уговорили. Сегодня день легкий. А то не спит, не ест, одной идейностью живет: работа — и все. Смотрю, чернеет баба, только глазами существует. А раз стояла, покачнулась и к чану привалилась. Нет, думаю, надо повлиять на человека. Девчатам рассказал, собрание маленькое устроили. Уговорили.
— Сегодня подберете рыбку?
— Да. Черпак помог.
Под высокими столбами плота гудела вода — она быстро опадала, отлив вытягивал ее в море, и течение усиливалось, точно разгонялось под гору. Посреди залива уже обсыхали песчаные острова, желтели, белели пятнами. От одного, еще мокрого, отошла «мотодорка» с вереницей рыбниц, направилась к плоту.
— Тозгун едет, — сказал Дима, часто попыхивая папироской, и встал. — Ну, пойду. Как бы там мои труженицы… — Он одарил меня своей улыбкой — ни за что, просто так, и пошел, втянув голову в куличиные плечи, хлипко перебирая ногами в узких штанах.
Кто-то дернул меня сзади за рукав, я повернулся — Гриша. Вспомнил, что он давно уже посматривал и подбирался ко мне, но выжидал, когда останусь один. Догадался — принес записку от Тамарки.
— Давай.
Гриша запустил руку за рубашку — бедняга, у него, наверное, были продраны все карманы, — вытащил бумажку. Я прочитал: «Почему не заходите в магазин? Чем питаетесь? Очень даже случилась глупая история. Я не виноватая. Заходите поговорить». На обороте бумажки я написал: «Благодарю заботу. Очень занят. Привет». Сунул Грише:
— Передай телеграмму.
— Можно завтра? — спросил Гриша. — Рыба хорошо клюет.
— Можно.
«Мотодорка», чадя и стреляя дымом, подчалила к плоту, рыбницы, до краев залитые селедкой, притерлись к сваям. Селедка трепетала, вспрыгивала и плюхалась в воду. Бросили веревки, закрепились, крича и матерясь. «Мотодорка» пошла в сторону, легко вскидывая борта на стремительных бурунах. Рыбаки начали договариваться, кому выбрасывать рыбу, смеялись, переругивались, слышался голос Коли Тозгуна. Потом он в один мах выпрыгнул на плот.
Коля был разгорячен, быстр — в том состоянии, когда ему нужно сейчас же что-нибудь делать, куда-то идти, — его темные, обдутые ветром скулы розовели, из-под куртки виднелась тельняшка — чисто, броско; сапоги подняты до пояса, мокрые, яркочешуйчатые; в руке — мятая панама. Он увидел меня, крикнул:
— Здоров, корр!
Подошел, сильно и с удовольствием потряс мне руку, распахнул куртку, опустил голенища сапог и немного успокоился.
— Настук приехал, знаешь?
— Знаю.
— Пойдешь слушать?
— Пойду.
— Хорошо. Я тоже с тобой пойду. Сначала пообедаем, ладно? Валька дома была, что-нибудь, однако, приготовила. Пойдем?
Позади нас хлестко шлепнулась на доски плота и растеклась сияющей лужей селедка. Еще шлепок — и шире лужа. Потом — чаще, глуше, тяжелее. Рыба, полууснувшая, но растревоженная, мелко трепетала, сорила чешуей, плескалась, и чудилось, шел крупный, ветреный дождь. Запустили водонасос, он шумнул, фыркнул и, настроившись на сочный ровный гул, покрыл все другие звуки. Из засольного цеха, сильно вытолкнутые, сами катились, громыхали вагонетки.
Рыба прибыла!
От поселка потянулись девушки в перчатках и брезентовых фартуках; рыбаки из других бригад, самые нетерпеливые, тоже явились на плот — посмотреть, «сколько и какую» поймал Тозгун. Приковылял Кавун в крепком подпитии, хотел стать к весам, его не подпустили. На крыльцо конторы вышел Лапенко, заложил руки в карманы плаща, поглядывал в сторону плота — ему и оттуда видно было, как здесь идут дела. Да и улов — больше «показательный».
Коля Тозгун никому ничего не сказал. Я уже заметил: нивхи не любят «читать нотаций», поучать и больше всего — говорить о других плохо. До этого опускается лишь последний пьянчуга. Так они, может быть, берегут себя или просто стыдятся своих слабостей, не хотят прибавлять к ним многословие — большой грех для нивха. Не знаю. Мне очень хотелось поговорить с Колей Тозгуном о сегодняшнем дне, о его бригаде, о других рыбаках, но я не знал, с чего начать. Когда проходили мимо магазина, где на ступеньках крыльца сидели два нивха и, обнявшись, напевали «Подмосковные вечера», я кивнул в их сторону, проговорил:
— Отдыхают люди.
Тозгун отвернулся, зашагал быстрее и лишь у своего дома, вспомнив, что не ответил мне, сказал:
— Отдыхать все любят, нерпа и то на берег выползает.
— Почему ты работал?
Он промолчал — мы вошли в дом. В первой половине была кухня, дальше — комната. У печки стояла Валька, у нее что-то жарилось, булькало, пыхтело. Рядом, пригнувшись к низкому столику, постукивала чашками пожилая нивха.
— Можно к вам? — сказал Коля, топая и шоркая ногами о половик: так он сообщал хозяйке, что пришел не один.
Валька повернулась, запылала щеками, подхватила край цветастого фартука, закрыла лицо. На ней было легкое платье, капроновые чулки, новые туфли, а на каблуках — белые накаблучники. Голова обвязана шелковым платочком, как у куклы-матрешки.
— Русская баба, правда? — Коля снимал куртку, стягивал сапоги. — Знакомьтесь.
Валька пожала мне руку и ушла к печке.
— А вот моя ымк, мама!
Повернулась женщина — пока ее не окликнули, она стояла спиной, мыла чашки, — и я узнал в ней пожилую нивху, которая утром хозяйничала у меня в гостинице. На минуту растерялся, соображая, как поступить: сказать, что я знаю ее? Поблагодарить? Или… Да, лучше промолчать, решил я: все, что делается в этом поселке, мало походит на привычную мне жизнь, и главное здесь — меньше расспрашивать и суетиться.
Женщина, не подняв головы, пожала мне руку.
В комнате Тозгун пододвинул мне стул, снял с книжной этажерки пачку «Огоньков» и «Крокодилов», бросил передо мной на круглый, застланный дорогой зеленой скатертью стол:
— Читай.
Он переодевался за тюлевой ширмой у кровати, а я осматривал комнату. Здесь все было подчеркнуто по-русски. На окошках герань в горшках, в рамках под стеклами — мутные фотографии: голопузые дети, девушка у фонтана, военный в фуражке грибом, рыбаки с неводом. Рукодельные вышивки; приемник с салфеткой; и во всю стену — высокая никелированная, пружинная кровать; на ней розовое покрывало, бархатные думки, пухлые пуховые подушки под тюлевыми накидками. В комнате пахло помадой, пудрой и одеколоном «Шипр». И только под ногами, в половину пола, лежал необычный, лохматый, темно-бурый ковер — медвежья шкура.
— Хорош чхыф!
— Я убил, — сказал Тозгун, садясь на стул против меня. Он был в тугом сером свитере, легких спортивных брюках — это шло к его суховатой фигуре, смуглой коже и черным волосам. — Медвежонка еще поймал, — прибавил Коля. — Теперь у моего деда, Навазги, живет. Третий год. Скоро, однако, аткычх праздник медведя справлять будет.
— Очень интересно, да?
— Интересно. Все по-старому старики делают. Володя Чанхи в стойбище Лунво ездил, там праздник смотрел, потом в газете напечатал. Хочешь почитать? — Тозгун потянулся к этажерке, достал газету. — Возьми, почитай. Потом захочешь сам приехать.
Вошла Валька — все еще смущенная и от этого совсем девочка, — убрала журналы, накинула на скатерть клеенку. Через минуту принесла хлеб, две большие, жирные очищенные селедки, две тарелки горячего супа, не поднимая головы, что-то сказала Тозгуну.
— Водку будем пить? — спросил меня Коля.
— Не знаю. Как ты?
— Я — нет. Только гостей угощаю.
— Мне тоже не надо.
— Хорошо. Давай кушать. — Он взял одну селедку, другую пододвинул к моей тарелке. — Ешь всю, не бойся. Она — как масло.
— Почему хозяйки с нами не обедают?
— Говорят, обедали. Стесняются. Старая нивхская привычка — сначала мужчин кормят. Ладно. Все равно не придут.
Я не предполагал, что можно сразу съесть такую селедку — она чуть подсолена, мягкая, аппетитно сочная. Кости легко отделялись, мясо жирно растворялось во рту, насыщало, и хотелось еще и еще этой сырой мякоти — древней пищи человека. Тозгун тоже съел всю селедку, глянул на меня, засмеялся:
— Хватит. Пробуй суп.
Суп напоминал русские щи, но был острее, пахучее: из молодой рубленой черемши, сивучьей печенки и каких-то корешков, похожих на недоваренную картошку. Черемша сильно отдавала чесноком, корешки обжигали рот, печенка попахивала жиром. Суп я тоже съел.
Валька принесла и поставила на середину стола большую чашку с чем-то студенистым, застывшим, как холодец.
— Мос, — сказал Тозгун, — самая вкусная наша еда.
Принялись есть мос… Это — холодец из рыбьей кожи и хрящей, сушеных ягод и кореньев. Приправа — теплый нерпичий жир. Его надо наливать из стеклянной банки, по вкусу. Я ел без жира, трудно выношу его запах, а Тозгун подливал к своему краю, размешивал и полные ложки отправлял в рот. Мос ему нравился, он жмурился от удовольствия, причмокивал, у него жирно лоснились губы и подбородок.
— Зачем пить, когда такая еда? — говорил он. — Только еду портить. После выпивки совсем непонятно, чего ешь. Знаешь, такое дело было… Рыбаки, которые из других бригад, говорят: тебе хорошо, Тозгун, ты черпак не любишь, всегда первый на тоню выходишь. Я им говорю: пить буду, все равно первый выйду. Давай попробуем, говорят. Давай. В субботу вместе пили — в воскресенье я один на тоню выехал и мои ребята. Другие забыли, голова болела. У меня тоже в голове черти сидели, водой, ветром их выгнал. Теперь молчат нивхи, не пью — все равно молчат.
— А праздник черпака продолжается?
— Ты в Южный поедешь?
— Поеду.
— С Володей Чанхи познакомься. Он тебе про нивхов расскажет. Он лучше меня знает. Тогда все понятно будет. Я не могу так рассказать. Мы думаем о черпаке, бороться будем. Только трудно. Нивхи любят выпить. Любят долго курить, крепкий чай пить. У Володи стихи написаны. Я запомнил. Хочешь расскажу?
— Расскажи.
— Слушай.
Каждый нивх — охотник, рыбак —
Любит водку, чай и табак,
Но сказать не спеши ему:
«Ай, как плохо!» Спроси — почему?
Нивх радости мало видал,
Сколько жил — всегда голодал.
Много мерз. И на сердце лед
Он теперь горячее льет.
Понимаешь, нивх стал хорошо жить. А ему еще лучше надо. Скорей надо, за всех своих предков. Он водкой добавляет. Так я стихи понимаю. Так Володя говорил. А нивх не понимает…
Валька принесла в кружках пылающий огнем, густо-коричневый чай.
— Видишь, я тоже такой чай пью. Почему — не знаю.
Тозгун глотал огненный, дымный кипяток, смигивал слезы, длинно втягивал в себя воздух. Я заразился его жадностью, сам хватал чай, стараясь не отстать, глаза у меня заплывали мутью, и мне казалось, что я пьянею.
Тозгун запрокинул кружку, втянул последний глоток, глянул на часы.
— Скоро нгастур начнется, пойдем.
Прошли по кухне, женщины повернулись к нам, стояли около горячей печки и чуть-чуть, для себя, улыбались: они были довольны, потому что довольными сделали нас.
На дворе смеркалось — как всегда, от тумана и облаков. Сеялась стылая морось, с нею шел с океана холод — темный, сырой, пахнущий медузами и гнилыми водорослями. В домах оживали окна, желтели сквозь морось, и к ним, словно к теплу, жались собаки.
Мы перешли через улицу, нагнувшись, протиснулись в душные теплые сени. Коля Тозгун, не стучась, толкнул дверь. Переступили порог и оказались в просторной, во весь дом, комнате. Здесь собралось много народу, воздух горчил от табачного дыма, сразу трудно было что-нибудь разглядеть. Тозгун провел меня по узкому проходу, попросил кого-то подвинуться, и мы сели рядом.
Я начал понемногу осматриваться. Дом большой, без перегородок, хотя когда-то перегородки были — от них остались у стен незабеленные доски. Кирпичная печь-плита жарко топилась, над ней покачивалась копченая рыба. Под потолком висела лампочка. Свет шел к четырем стенам, в углах слабел, и там, будто отогнанная, держалась тьма. В доме высокая железная кровать, фотографии под стеклом, приемник, книги на тумбочке, гармошка — все, что можно увидеть в любом нивхском доме; но было и другое: низкие нары вдоль стен, застланные нерпичьими и собачьими шкурами, зажиренные столбики для выделки кож, юкола над печкой и сама печка — как очаг посреди дома; и это напоминало тораф, старинное нивхское жилище.
Люди сидели где кто мог: на нарах, подвернув под себя ноги, табуретках, кровати, просто на полу — старики, пожилые нивхи, несколько старух; молодые ребята и девушки топтались у двери, входили и выходили. И все курили, делясь папиросами, передавая друг другу трубки, чудилось, вот-вот дым подопрет потолок, подымет дом и, словно накачанный шар, оторвет от земли. Никто не говорил громко, слышался кашель и похрипывание трубок.
Я увидел настука: маленький старичок, светлокожий, с редкими седыми волосами (у нивхов это бывает не часто), — он тихо сидел в углу на нарах, на мягкой рыжей собачьей шкуре, скрестив худые ноги и положив руки на колени. Он показался мне знакомым. Одет настук был неожиданно просто: в теплую клетчатую рубаху, суконные штаны, и лишь на ногах, как сапожки, — сморщенные нерпичьи унты, скупо украшенные желтым орнаментом. Свет как-то странно, пятном, падал в угол, где сидел настук, и старичок был четко виден, точно нарисованный, а дым, колеблемый дыханием людей, делал его легким, призрачным, приподнимал, и он сидел на лохматой шкуре, как на рыжем облаке.
Настук курил, прикрыв глаза, и все курили, поглядывая на него. Он словно бы дирижировал немым оркестром трубок, исполняя какой-то обряд или просто настраивая слушателей, испытывая их терпение.
И это длилось и длилось, и казалось — не будет молчанию конца. Дым плотнел, теперь уже забив запахи жира, шкур и рыбы, и сначала старики, а потом все, кто сидел в доме, сделались призрачными, бесплотными, — наверное, у меня кружилась голова. Еще через несколько минут прошел легкий шум — настук подал рукой знак, кто-то по-русски сказал «тише», и старичок, вынув изо рта трубку и держа ее перед лицом, забормотал быстро, неровно, словно был чем-то недоволен. Голос его мне показался тоже знакомым.
Замер дым, стал слышен огонь в печи — протяжный, дико подвывающий, — и настук повысил голос, заговорил речитативом, будто нанизывая слова на какую-то длинную, никому не видимую нитку, а иногда так растягивал звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахар…», что это напоминало пение. Он не поднимал головы и не открывал глаз, он прислушивался к себе, смотрел в себя — оттуда исходили слова, сами, рождаясь из памяти длинной жизни, — он должен точно передать их, и его вовсе не касалось, как их примут, понравятся ли они. Старичок, все больше уходя в себя, начал слегка раскачиваться, из опущенной на колено руки выпала потухшая трубка.
— Нгастур, сказка, — шепнул мне Коля Тозгун, — потом расскажу.
А мне думалось, что я и сам уже понимаю. Гортанные выкрики — погоня за зверем, короткие замирания — броски копья или выстрелы из лука, плавные звуки — бег охотника на лыжах, шипенье, чуфыканье — голос огня, друга и хранителя нивха. Повторяются слова «Пал-ызн», «Тол-ызн» — это боги гор и моря, повелители живых существ. Они помогают, но чаще оставляют в беде человека, и ему нужно самому бороться и побеждать злых духов «уньрков», которыми густо населены леса и воды. И человек побеждает, он давно умер бы, если бы не побеждал. Вот уже слышно имя человека — Киркук, оно повторяется часто, по-разному — резко и твердо, мягко и с замиранием: Киркук, Киркук… Вот называет это имя в сказке женщина, и снова растянутые звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахара…».
Я понимаю, все сказки в мире похожи.
Настук заплывает дымом, он был уже плохо виден в своем углу, словно отдалялся, уходил в прошлое, и оттуда, из нивхского прошлого, слышался его голос. Он говорил и говорил, голос его плотнее наполнял воздух, затягивал в себя, обволакивал звуками, и это было похоже на шаманство.
Я очнулся от легкого толчка.
— Пойдем, — шепнул Коля Тозгун.
Свежий воздух ударил в лицо, как мороз зимой, когда выйдешь из теплого помещения. Надо остановиться и привыкнуть. Был поздний, обычный вечер — небо в облаках и вся земля в сырости. Море шипело со всех сторон, сочило ветер на берега. Выли собаки. Я оглянулся: из окон дома, в щели, струйками вытекал дым.
— Слушай, Коля, этот старичок похож на твоего деда Навазгу.
— Это и есть он. Не узнал?
— А как же говорили: настук приехал?
— Это шутили — приехал. Раньше приезжал.
— До утра говорить будет?
— Угадал.
— А на работу как?
— Ничего, придет. Он крепкий аткычх. Ты знаешь, что он рассказывал?
— Про Киркука.
— Правильно. Молодец. Про Киркука и чертей. Сейчас другую сказку рассказывает — почему на земле нивхов мало. Там так. Морской старик Тайхнгад, сотворитель живых существ, когда-то давно собрал зверей, птиц и рыб — по одному от каждых, — и только женского рода собрал, спросил: сколько кто хочет иметь детей. От людей попала одна молодая женщина. Всех спросил Тайхнгад, все захотели много детей. Спрашивает женщину: сколько тебе детей? Она молчит, стесняется сказать. Еще раз спрашивает — молчит. Рассердился старик и сказал: одного хватит, если молчишь. Вот как дело было…
— Интересно. А нивхи верят в это?
— Думаю, нет. Может, старики…
Мы подошли к дому Тозгуна, в окнах еще горел свет, за тюлевыми занавесками ходила Валька, тень бесплотно двигалась, замирала, будто прислушиваясь, Валька остановилась у зеркала, подняла руки к волосам, стала причесываться. Ее силуэт был не просто женским, а женским по-северному, до малейших черточек нивхским.
— Пойдем, выпьем чаю?
— Нет, поздно.
— Ну, бывай!
Я подержал руку Коли Тозгуна, тряхнул, словно отрываясь, и пошел к себе.
У меня топилась печь, сонно посапывал чайник, пахло стланиковым веником. Можно было думать, молчать. Но от усталости, множества впечатлений мысли расплывались как в тумане. Я улегся спать. И потом, уже согревшись под одеялом, припомнил стихи Володи Чанхи. Увидел его в Южном, на вечере поэтов, пожалел, что не познакомился: теперь бы я лучше понимал нивхов. А может, и нет. Чанхи — осторожен, скуп на слова; северяне охотно знакомятся, однако долго выбирают друзей. При случае все-таки попробую поговорить. Ведь только два нивха пока могут рассказать о своем народе — этнограф Паксами и Володя Чанхи: один разгадает легенды и найдет нивху место в истории, другой — поселит нивха в стихах и прозе. Я читал книги северян о северянах. И нередко они смахивали на сочинения наезжих литераторов: не хватало колорита, натуры, не было того истинного духа, который и делает живым героя, народ. Почему? Может, теряют писатели-северяне, пожив в городах, природную суть или не хотят, не умеют сказать свою, «северную», правду? Легче скользить по тихой глади экзотики. Вот и нет второго Плеуна, второго Дерсу Узала… И сейчас, думая обо всем этом, я как бы говорил Володе Чанхи: напиши о нивхах, об их старой и новой жизни, о самом себе — так, чтобы сыро и звучно зашумело море, затрясся стланик-лежебока на соленом ветру, пробились сквозь водные и таежные дали застуженные голоса рыбаков, бешено вспенила перекаты рыба, закачалась на хасах душная юкола. А она уже закачалась и… «ловит негорячее тепло».
Я зашел в магазин купить папирос. Здесь было пусто. Тамарка, положив грудь на прилавок и подперев ладонями щеки, болтала с двумя женщинами. Та, что постарше, держала за руку чисто одетого мальчика — он извивался и хныкал. Мальчик дебел, розов, и я догадался: Тамаркин сын, Петька, наш ночной «сотоварищ», а женщина — няня. Тамарка, конечно, не станет водить своего ребенка в детсад, «воспитывать» вместе с нивхскими ребятишками. Я поздоровался и попросил папирос.
Женщины повернулись ко мне. Тамарка заулыбалась, Петька перестал хныкать, с интересом и ревностью уставился на меня: неужели я заслуживаю при его, Петькином, присутствии какого-то внимания? Я решил наказать Петьку; не заметив его, прошел мимо. Петька заорал. Моя «гордость» не понравилась и Тамарке, она сказала:
— Познакомьтесь, это мой сынуля.
— Очень приятно, — ответил я, едва глянув на Петьку.
Сынуля начал буйствовать, терзать платье няни, и женщина повела его к двери. Ее подруга заторопилась следом. Схватив с вазы на витрине большой мятный пряник, я сунул его в руку Петьке. Он сразу затих, позволил вывести себя из магазина и там, вырвав свою руку у няни, припал всей белой физиономией к окошку. Убедившись, что я такой же, как и все другие на земле, и не прикасаюсь к его мамочке, Петька спокойно пошел прогуливаться по улице.
А нам сделалось неловко как-то — нас намеренно оставили вдвоем. Мне подумалось: не разыгрывает ли Тамарка этот «роман», чтобы кому-то что-то доказать? Она вспомнила о папиросах, положила на прилавок две пачки «Прибоя», мы поспорили немного — платить или не платить мне за пряник, — и говорить стало не о чем. Очень не хотелось вспоминать вечер — трудно было найти нужный тон; в душе я просил Тамарку не заговаривать об этом. Она промолчала, и я почти легко сказал ей:
— До свидания!
— Заходите! — крикнула она в дверь.
Оказавшись под солнцем, я пережил такое ощущение, будто только что выбрался откуда-то снизу, где немножко промерз. А солнце сегодня в самом деле светило, и даже слегка грело. Оно было молодое, неустоявшееся, капризное: чуть что — спрячется за облако, да еще заплачет.
Ну что же, решил я, старого солнца здесь не бывает, оно на юге. Надо любить это. Значит — куда-то идти, что-то делать, жить под солнцем. Я направился к плоту. Мне нужно как-нибудь уехать в бригаду Василия Чанхи — не побыть у рыбака, о котором нивхи говорят: «У него нос рыбу ловит», я не мог. Последние три года его бригада брала большие уловы. Василий Чанхи сам выбирает тони, меняет место стоянок, кочует по Чайвинскому заливу. Сейчас он где-то в устье, около моря, километрах в десяти от поселка, и его рыбаки не каждый день приезжают домой.
Издали я увидел председателя. Лапенко прохаживался у самых крайних досок плота, расстегнув плащ и закинув за спину руки. Он наверняка собрался куда-то, ждал лодку. За его спиной было затишье, спад после вчерашнего праздника черпака. Возле двух небольших ворохов рыбы копошились, явно бездельничая, девушки. Кавун вдумчиво и дымно курил, примостившись на ящике у весов (он был тосклив — в голове сидели уньрки), не двигались вагонетки, и лишь засольный цех клокотал и шипел водой, торопился подобрать, переварить рыбу. Мне хотелось увидеть лицо председателя: как он переживает все это? Пожалуй, начнет сдвигать желтые брови, откидывать со лба фуражку, вздыхать, брезгливо кривя рот.
Я подошел и ничего такого не приметил. Даже немного обиделся на Лапенко: щеки у него были побритые, свежее лицо — сонновато и чуть скучающе. Казалось, он только что спал, его разбудили, куда-то вызвали, он рассердился, но пошел и теперь вот ходит здесь и скучает. Глянув на меня, Лапенко, ничуть не оживившись, сказал:
— А-а. Ну, как?..
— Ничего, — ответил я, не зная, что означает «как».
— Порядок.
— Хочу к Чанхи попасть.
— К Чанхи? — Лапенко задумался, что-то прикидывая, покрутил головой. — Знаешь, давай завтра. Я вот к соседям поеду, надо горючего перехватить. Выдохлись. Лодка одна. «Мотодорка» вечером пойдет за рыбой. Не получается.
Меня будто легонько толкнули — я так настроился ехать! — или, еще точнее, плеснули за шиворот горсть холодной воды. А как же солнце! Как я буду сегодня «любить» его? Конечно, про солнце я ничего не сказал, однако заметно поежился, и Лапенко, смеясь, проговорил:
— Понимаю: корреспондентам обязан содействовать. Но сейчас никак. Завтра поедем, вместе. Идет? Или на ночь поезжай…
— А день?
— Да, день… — Лапенко снова задумался, посмотрел скучающе на залив и быстро повернул ко мне голову: — Вот что. Возьми мальчишек, пойди с ними по косе к морю. Посмотри нашу природу. Не пожалеешь. Серьезно. Я сам люблю с ружьишком, когда время есть… А то так и уедешь…
Это уже интересно: появлялась цель, какое-то дело. Вдруг вспомнилось: а ведь я думал — пойти к морю. Жаль будет уехать «так». Почувствовал, что за шиворотом у меня высыхает вода.
— Пожалуй, пойду.
— Ну!
Я спустился на приплоток, где кричали ребята, ловили бычков и камбал. Здесь были и Гришка с Митькой. Они подошли ко мне, бросив удочки: рыбалка тоже надоедает, если весь день торчать у воды, а тут городской человек с фотоаппаратом «Космос», хороший знакомый и ничуть не задается. Мальчишки — эгоистичный народ, в стремлении возвыситься над ближним они используют любой удобный случай. Гришка, по праву «приближенного», поднял в руке фотоаппарат и попробовал на вес.
— Ого! — охнул он и расплылся в такой широчайшей улыбке, что на лице остался один сияющий рот, все другое расплылось, уничтожилось, как вовсе ненужное.
Мальчишки покраснели, зашмыгали носами. Самые гордые не выдержали, отвернулись к удочкам. Я понял: нельзя прямо сказать Гришке и Митьке — пойдем к морю. Потянутся все. Отказать же кому-нибудь — увидеть жутко обиженную мордашку, испортить себе настроение. Я пошел на плот, за мной потянулись Гришка и Митька: они чувствовали «что-то такое». Не оборачиваясь, я проговорил:
— Хочу пойти к морю.
— И мы! — первым сказал Митька: его беспокоила непонятная Гришкина близость ко мне.
— Ну вот что: встретимся за поселком, вон у того крайнего дома.
Гришка и Митька зайцами, чуть пригнувшись, — вот уж маскировка! — перебежали плот, скрылись за первым забором.
Лапенко уселся в лодку, завел мотор и, остро, с треском взрезывая тихую воду, начал удаляться, распластывая залив на два огромных солнечных куска. Лодка под ним исчезла, как бы ушла в воду, но спина его с открытым капюшоном плаща — горбатая, грубо напряженная — еще долго раздвигала воду. Потом стал виден лишь темный, пылающий в мареве клин потревоженной воды, и я отвернулся к поселку.
У крайнего дома, за которым начиналась тундра с низким, плотным кедровым стлаником, меня ждали ребята. Гриша держал в руке брезентовую сумку, затянутую кожаным ремешком, — из нее пахло хлебом и сивучьим мясом, — Митя перекинул через плечо две короткие удочки без поплавков, с плоскими кусками свинца на концах толстых лесок. Оба они были в легких резиновых сапогах: лучшая обувь для всех и на все здешнее лето.
— Готовы?
— Ага.
— Договоримся так: вы будете показывать мне самое интересное, что знаете.
— Ладно, — сказал Гриша. — Интересное есть. Вот здесь близко есть чхыф.
— Медведь?
— Ага. Старик Навазга кормит.
— Которого Тозгун поймал, — сказал Митя. — Теперь он подрос.
Скоро над кустами стланика появился коричневый, наспех, в лапу сложенный сруб, крытый листвяжным корьем. Запахло тухлой рыбой, нерпичьим жиром и еще чем-то терпким, знакомым по зоопаркам — жилищем зверя, подумалось мне. Ребята подбежали к срубу, уткнулись лбами в бревна, отыскивая щели.
Дверь была подперта толстой лесиной, стены глухие, только в крыше вынут одни лист корья — вместо окна.
— Смотри, спит… — Гриша чуть подвинулся, и я глянул в полутьму сруба.
Медведь лежал в углу на мягкой подстилке из веток стланика. Глаза у него были закрыты, а голый, вытянутый нос чутко подергивался: медведь учуял нас, однако вставать ему не хотелось. В деревянном корыте, посреди его жилища, лежали свежие камбалы, бычки и селедка.
— Еще хлеб любит, — сказал Митя.
— Чхыф, чхыф! — позвал негромко Гриша и зачмокал, стараясь, видимо, подладиться под голос старика Навазги.
Медведь открыл один глаз, помигал, послушал чмоканье Гриши, снова закрыл, но не выдержал — вытянул вперед лапы, лениво раскачиваясь, поднялся, передернул шкурой и пошел к щели. Шерсть у него линяла, висела на боках рыжими свалянными клочьями, и лишь голова да передние лапы были чистые, черно и нежно лоснились: казалось, медведь начал снимать зимнюю шубу, а мы ему помешали.
Гриша достал из сумки кусок мяса, просунул в щель:
— Это он лучше хлеба кушает.
Медведь языком достал мясо, съел, мотая головой и чавкая, и сразу оживился: еда ему явно понравилась. Сел на задние лапы, оскалился, а передними стал оглаживать себя по ушам и голове: так он выражал какие-то свои, медвежьи чувства.
— Дай еще, — сказал Митя.
— А нам? — Все-таки Гриша достал еще кусок мяса.
Медведь жадно проглотил, упал на передние лапы и принялся обнюхивать вокруг себя землю: ему почудилось, что он выронил мясо. Затем он поднялся снова, привалился к срубу, передние лапы просунул в щель и сердито хоркнул. Нас опахнуло теплое, вонючее дыхание.
— Хо! Дурак! — сказал Гриша, а я потрогал когти медведя — крупные, загнутые, вцепленные в дерево; Митя дернул меня за рукав:
— Идемте. А то реветь будет. Такой противный.
— Мясо любит. Все мясо любят, — заботливо проговорил Гриша, словно извиняясь, что не может всех накормить мясом.
— Скоро праздник будет?
— Зимой, наверно. Всегда зимой бывает.
— Забавно?
— Когда убивают, интересно. Когда кушают — водку много пьют…
— Вкусное мясо?
— Совсем нет, — хмыкнул Митя, — поросенок вкуснее или курица.
— Чиво? — Гриша сунул руки в карманы, поднял плечики и, показалось, даже наерошил волосы. О сумке он забыл, она упала на землю. — Хо! Лучший мяса не бывает. Понял?
Толстяк Митя собирался что-то ответить, у него от обиды забегали глаза, но на слово он был туговат, и Гриша не стал ждать. Забыв о сумке, не вынимая из карманов рук, он широко, заносясь то правым, то левым боком, зашагал по тропинке в кусты стланика.
Митя поднял сумку, догнал друга и повесил ему на плечо: это означало — свою долю груза неси сам. Они пошли рядом, еще немного поспорили, раза два Гриша сказал «хо!», а потом помирились и вместе стали насвистывать «Солдаты, в путь, в путь…».
Я заметил, вдвоем они говорили на каком-то своем языке, среднем между русским и нивхским, и только ругались всегда по-русски.
Во всю неоглядную широкую косу выстилалась мхом мягкая стылая тундра, по ней — сырые стланики. Два слоя, два зеленых ковра накрывали когда-то намытый морем песок. Все низко, заглажено, будто подстрижено: ни одна ветка не смела подняться выше других — ей пришлось бы дрожать и мотаться на ветру. Стланики были мне в пояс, я по-великаньи возвышался над ними и хорошо видел мальчишек. Теперь они шли без тропы, от полянки к полянке, обегая мочажины и зазеленевшие круглые озерца. На бугорках, где посуше, желтел жесткий ягель — олений корм, фиолетово и мелко цвела шикша; а ниже, на кочках, большими белесыми цветками пятнала мох морошка; если присмотреться, по самой топи вынизывала свои тоненькие стебельки клюква — и цвела красными искорками.
Но ярче, праздничнее цвел стланик — хозяин тундры. Каждая ветка пустила сочную свечу с розовыми хвоинками и красными малютками шишками. Поверху стланик рдел, словно подкрашенный или подсвеченный зарей, у корней — был плотным и темноватым. Маленькие птички с желтыми брюшками садились на ветки, цвиркали и суетливо оклевывали красные шишки.
Гриша и Митя бежали впереди, их головы то показывались, то ныряли в стланик. Я следил за ними, прислушивался к голосам. Потом увидел над тундрой, над розовым и зеленым, высокое прозрачное и белое сияние. Оно струилось, колебалось, текло. Оно подсвечивало небо и, когда солнце терялось за тучами, бледно и лунно озаряло тундру.
Я догнал мальчишек, они сидели в кусте стланика, что-то жевали.
— Уже обед?
— Нет, просто закуска, — сказал Гриша, отщипнул с ветки розовую свечку, быстро снял с нее кожицу и зеленую палочку, похожую на стебель ревеня, подал мне: — Попробуй, вкусно!
— Это едят?
— Едят. Нивхи всегда ели. От цинги хорошо.
Я попробовал. Свечка была мягкой, сочной, чуть сладковатой. И, конечно, сильно припахивала стланиковой смолой. Но если решиться, можно есть. И я съел. Во рту остался стойкий, холодящий запах смолы, будто тундра вошла внутрь меня, и теперь я стану носить ее в себе.
— Во! — обрадовался Гриша. — Хочешь еще?
— Нет.
— Ладно. Все равно цинга бояться тебя будет.
Мальчишки ели первый чайвинский «овощ», хрустели, вырывали друг у друга жирные свечки, а я смотрел в конец тундры, на белое сияние. Можно было спросить у них, что это такое, — они наверняка знают, но спрашивать не хотелось: вдруг что-нибудь совсем простое и сразу пропадет таинственность, навевающая легкую тревогу.
Гриша и Митя побежали дальше, осматривая травянистые кочки, заглядывая под кусты. Я едва успевал за ними. Впереди засинело озеро с островком посередине — колючим, утыканным жесткими перьями осоки. Оттуда тяжело, шлепая по осоке крыльями, взлетела гагара.
— Гнездо! — сказал Гриша.
— Пойду, — вздохнул Митя, не отводя глаз от островка, запоминая место, откуда вылетела гагара. Он быстро разделся, подумав, снял трусы. Голый, он выглядел довольно смешно: голова, руки и ноги чернели от загара, а середина — грудь и живот были молочно-белые, младенчески нежные.
— Эх-ха! — сказал Гриша, радуясь смелости друга и передергиваясь вместе с ним от холода. — Быстрей!
Полосатый Митя забрел в воду, фыркнул, поднял повыше плечи и пошел к островку. Он пыхтел, как паровой катер, проваливался по шею, но плыть ему не пришлось: озеро оказалось мелким. Гнездо Митя нашел сразу: вполз на четвереньках в осоку — и нашел. Сунул в него руки, дрожа голосом, крикнул:
— Тепло!
— Сколько штук? — спросил Гриша.
— Два!
— Бери все!
Митя взял в руки по яйцу, поднял их над головой и побрел назад.
Пока он одевался, прыгая то на одной, то на другой ноге, мы с Гришей осматривали, взвешивали яйца. Голубоватые, с широкими рыжими конопушками, почти как гусиные, и теплые — нет, прямо горячие — так нагрела их гагара. А вот и она низко просвистела над озером, боком отпрянула в тундру и опять остро понеслась над самой водой.
— Жалко, — сказал я.
— Еще снесет, — ответил спокойно Гриша, — они всегда сносят, когда заберешь.
Яйца положили в сумку, двинулись дальше. Теперь Митя бежал резвее, даже обгонял Гришу: ему надо было согреться. Скоро они нашли два куличиных гнезда — в каждом четверка рябых яиц. Забрали все, но, немного поспорив, оставили по одному на расплод, чтобы кулики не бросили гнезда. Тут же они разбили яйца и высосали, щурясь и чмокая. Мне не предложили, полагая, что я все равно откажусь.
Тундра становилась ниже, скуднее, стланик мелко и густо выстилался по самой земле, вместо ягельных полян чаще попадались сырые песчаные проплешины. Потянулись пухлые, зыбкие торфяники, под ними колыхалась вода. А белое, струистое сияние там, в конце тундры, а может быть, за морем поднималось выше и напоминало живой, мерцающий хрусталь, льющийся в небо.
Мальчишки нашли низинку с прошлогодней клюквой, стали ползать, подбирая ягоды. Измазали губы и щеки, подсинились, как чернилами. Принесли мне две горстки. Клюква была водянистая, но совсем не кислая: снег подсладил ее. Я шел, бросал в рот ягоды в жесткой застаревшей кожице, выдавливал холодный сок и смотрел на живое сияние. Море уже дышало большой водой, водорослями и тухлой рыбой.
Оно открылось незаметно, неярко: просто кончилась жидко-зеленая тундра и началась густо-зеленая вода — так же низко и ровно. Лишь пена прибоя и его ровное сырое звучание отделяли сушу от моря.
Мы позабыли о тундре, заторопились к воде и не остановились, пока не увидели все море — от юга до севера, от земли до неба; а за ним и над ним — широкий, яркий свет, теперь сине-белый и холодный. Он сквозил из воды, дрожал в мареве и был похож на северное сияние. Смутно догадываясь, я уже собирался спросить — что это? — и тут Митя проговорил:
— Льды.
— Льды?.. — еще не веря, повторил я.
— Лед плавает.
Да, ледяные поля. Это то, что насылает Тлани-Ла — морской ветер; то, от чего до половины лета трясется, «болеет» чайвинская погода. Угонит береговой ветер льды — теплеет земля, вернется Тлани-Ла — наплывают туманы. А когда растают эти сверкающие, лунные глыбы, уже близка будет осень, на сопках забелеют снегом вершины, и нивхские собаки, учуяв холод, залоснятся новой, зимней шерстью. Прощай, лето! Его нежаркое тепло сохранит лишь кожа ребятишек да сушеная рыба юкола.
Мальчишки подбежали к воде, попрыгали около прибоя, как бы дразня его, и пошли по лайде, оставляя две дорожки следов в мокром песке. Лайда — приливный берег, истерзанный штормами, забросанный плавником, водорослями, ракушками, убитыми рыбами, — самое интересное и нескучное место у моря. Здесь дышали еще живые медузы, ершились морские ежи, корчились звезды, прыгали и забивались под камни серые мокрицы. Здесь можно поймать полуживую, оглушенную прибоем рыбу, подобрать уползающего в воду краба. А сколько всего другого: стеклянные шары-поплавки, куски пенопласта, обломки меди, железа, смоленого дерева — поднимешь и можешь весь день гадать: где, когда, с какого корабля…
Мне махнул рукой Гриша, и вместе они присели на корточки. Пригнувшись, я подобрался к ним.
— Смотри, вон там нерпы, — зашептал Гриша, словно посвящая меня в таинство. — Штук пять. Охотиться надо.
Он начал быстро нашептывать Мите, откуда и как ему заходить, начертил на песке несколько кривых линий, Митя поспорил немного, сказал «иди сам», но все-таки отвалился боком и пополз через лайду, к тундре.
— Ты здесь сиди, — приказал мне Гриша, — выбери палку и сиди. Когда будем бить, подбегай. Понял?
— Понял! — повторил я и чуть не рассмеялся: впервые Гриша так строго обошелся со мной. Он упал на живот и, быстро перебирая локтями, пополз у самой воды. Над ним поднимались, закручивались тугие гривы прибоя, и казалось — вот-вот его накроет волной.
Я перебрался к сухому, промытому до белизны плавнику, выбрал увесистую палку, сел за коряжину. И лишь теперь разглядел нерп. Желтые, едва заметные на желтом песке, они лежали кучкой у тихой лагуны, недалеко от воды. То одна, то другая вскидывала голову, медленно вертела ею и снова опускалась на песок. Подползти к ним почти невозможно — так думалось мне, — надо быть просто невидимкой: вокруг лежбища нерп простиралась чистая песчаная поляна. Устроившись поудобнее, я приготовился ждать — долго и терпеливо.
Шумел, сочно шипел прибой, вскрикивали невидимые чайки, сияли льды, робко горбился блекло-зеленый берег. Все здесь огромно и пусто — это странный мир звуков, света и простора. Чувствовалась вечность. На душе глухо и отрешенно, проникавший от земли холод притуплял ощущения, успокаивал, приобщая к звукам и свету, растворял в пространстве.
Я не видел Мити, а Гриша то появлялся, то исчезал, потом и его не стало видно, и мне начало чудиться, что все это я выдумал сам: мальчишек, нерп, охоту, — что ничего этого никогда не было, да и не нужно. Есть вода, небо, пустая земля и… разом послышалось два тонких выкрика. Я вскочил, еще не зная зачем, схватил палку, вспомнил нерп и побежал к лагуне.
Ребята прыгали у воды, кричали и размахивали палками. Мне подумалось, что они колотят нерпу, но, подбежав ближе, я догадался — они исполняют дикарский танец, прыгают вокруг нерпы, а та скалит зубы и вертит головой.
— Смотри, хорошая! — сказал Гриша, отпугивая палкой зверька, который рывками, боком ссовывался к воде.
Это был нерпенок, нежно-желтый, пятнистый, с большими черными, немигающими глазами и круглой, тугой головкой. Он хищно щетинил черные усы, хватал палку цепкими белыми зубами и жалобно верещал.
Митя вынул из сумки кожаную бечевку, сделал петлю и, накинув нерпенку на хвост, слегка затянул. Гриша поднял палку над головой нерпенка, нацелился. Я придержал его руку:
— Зачем?
Он не понял меня, не опуская палки, спросил:
— Чиво?..
— Жалко. Маленький!
— Чудак! У маленького лучше мясо, — сказал Гриша, а Митя прибавил:
— Еще лучше белек — такой нерпенок, когда молоко материно сосет.
— Ребята, вы что, серьезно убивать будете?
Теперь они оба не понимали меня, досадовали, что я мешаю, ждали, — может, еще что-нибудь скажу.
— Пусть живет, — попросил я.
— Всегда все убивают, — серьезно и строго проговорил Гриша, — отпускать нельзя. Охотник не отпускает: невезение будет. Взрослые смеяться будут.
Гриша поднял выше палку. Я отвернулся. Послышался хрусткий удар, тоненький писк-крик и протяжный, совсем человеческий вздох. Не оборачиваясь, я отошел в сторону, сел на валежину. Принялся смотреть: что станут делать охотники дальше?
А дальше было все просто и деловито: Гриша достал из ножен длинный нивхский нож, вспорол нерпенку живот, вывалил на песок внутренности, осторожно вырезал печенку и отдал Мите. Нерпенка стащил в воду, промыл, прополоскал. Вместе нашли сухую нетолстую палку, заострили ножом конец и проткнули им нерпенка — он как бы повис на палке, — приготовились нести. Из сумки вытряхнули хлеб и сивучье мясо, опустили в нее нежно-красную печенку, завязали сумку шнурком.
— Эх-ха! — сказал Гриша, толкнув ногой нерпенка. — Иния, давай кушать. — Ножом он отхватил часть переднего ласта, снял шкуру и начал жевать белый хрящ. Митя сделал то же самое и так же быстро. Гриша спросил:
— Будешь это?
Я промолчал, словно не услышав. Митя принес мне кусок хлеба и сивучье мясо. Я пожевал немного, во рту было сухо, есть не хотелось.
— Зачем сердишься? — огорчился Гриша. — Нерпу жалко? Их много, мильвон, — он мотнул головой в сторону моря. — Принесем, сварим, тебя угостим.
Да, их пока много, их бьют сотнями и били всегда — до меня, будут бить после меня. Это такое же мясо для нивха, как для русского поросенок, теленок или ягненок. Здесь не научились еще беречь рыбу, птиц, животных — всего много, не считано, не мерено.
Ребята подняли на плечи палку с нерпенком, и мы пошли в поселок. Шли долго, молчаливо по кустам стланика, пухлым сырым мхам; пахло клюквой, стоялой водой, сладкими свечками стланика, и из-под ног вылетали черные птицы. А позади сиял голубой, холодный свет, низко, длинно подсвечивая тундру, разжижал сумерки, и казалось, мы шли по первобытной планете, и совсем трудно было вообразить, что где-то есть большие города, автомобили.
Поселок встретил нас электрическим светом на столбах, и лунное сияние осталось в тундре. Мы вернулись к людям, начали жить их жизнью. Около клуба скапливался народ, сюда тянулись от пристани, из-за домов, в спецовках и фартуках — говорили, смеялись. Я остановился, спросил:
— Что такое?
— Кино привезли.
— А-а.
Меня кто-то дернул за рукав, я повернулся: рядом стояли Коля Тозгун и Валька. Он — в белой рубашке и серых отглаженных брюках, она — в кримпленовом, в обтяжку, платье.
— Не холодно? — спросил я.
— Что ты! После работы как раз хорошо, — сказал Коля. — Сегодня жарко было. Мы Чанхи перегнали, на пятьсот центнеров. У него невод порвался, вся рыбка ушла.
— Завтра к нему поеду.
— Поезжай… Вот беда, — Коля хлопнул рукой по карману, — билета лишнего нету, в кино хочешь, правда?
— Нет, устал немного…
— Ну, мы пойдем, а то звонок уже.
Мои мальчишки незаметно сбежали, я зашагал по тротуару и тут увидел их: оставив где-то добычу, они торопились в клуб — не попасть в кино, пожалуй, обиднее, чем отпустить в море нерпенка. Да и друзья смеяться над ними станут. Я пожелал им удачи.
Впереди по тротуару медленно шла женщина. В сумерках я не узнал ее, но, подойдя ближе, разглядел: это была Мамонова. И не в телогрейке, брезентовом фартуке и резиновых сапогах, а в легком темном пальто, чулках и туфлях. На голове нет коричневой, так старящей шляпки, волосы гладко причесаны. От нее пахло новой одеждой, духами. Я поздоровался, она чуть обернулась, подвинулась на тротуаре:
— А, это вы…
— Отдыхаете? Почему не в кино? — спросил я.
— Тесно сегодня. Завтра уж, если рыбой не завалят.
— Управились немного?
— Да. Однако это не выход. Это передышка. Рыба взбесилась, никогда такой не была. Сегодня невод у Чанхи разнесло. А так бы нам…
— Я вот тоже думал — что делать?
— Рефрижератор, только так…
— Но ведь Лапенко не вызовет.
— Я бы, знаете… — Мамонова остановилась, взяла меня за локоть. — Я бы вашего Лапенко под суд отдала.
— И все-таки это не его дело.
— Правильно, не его как председателя, но его как коммуниста, да просто человека, понимаете — человека. Если у нас пропадет рыба, я в обком, в Москву напишу.
Она опустила мою руку, тихонько пошла, нащупывая ногами ровные доски. Долго молчала, по-мужски, расчетливо закурила, несколько успокоилась.
— Вы говорите — не его дело. Конечно, не его, я лучше вас знаю. Может, это меня и бесит. Поймите, наша беда, если хотите, всеобщая, это самое — «не мое дело».
Она еще помолчала, жадно докурила папиросу, вздохнула, будто освобождаясь от дыма, сунула руку в карманы пальто, зябко поежилась.
— Конечно, сделаем что-нибудь, — сказала тихо и устало, — соли подвезем, чаны открытые во дворе поставим, примем рыбу… Сорт, понятно, будет не тот.
Это была уже не грозная Медведь-баба, которую боялись и не любили на плоту, — просто женщина. Пожилая, усталая. Мне подумалось, что таким, как она, не везет в личной, женской, жизни; она слишком характерна, слишком сильна для слабого, а с сильным не уживется, не потерпит и малой «тирании». Она самолюбива, неуступчива и давно, наверное, живет одна. И понемногу грубеет в одиночестве. Мне захотелось поговорить с ней не о рыбе, просто о жизни — как раз об этом здесь никто, пожалуй, с ней не говорит. Но не так-то легко коснуться сокрытой жизни человека. Сочувственно вздохнув, я осторожно спросил:
— Вы давно здесь?
— Десятый год. Скоро на пенсию…
— А потом? К своим куда-нибудь?
— Знаете, — она оживилась, взяла меня за локоть, — я здесь так намерзлась, поеду на юг, в самую жару, и буду дышать, дышать. Мне кажется, приеду в тепло и столько привезу в себе холода, что там снег выпадет… Смешно. И еще хочу яблоко сама с дерева снять. А к своим — нет. Вот когда работать не смогу и отдыхать надоест, к дочке попрошусь, внучат буду нянчить. Как это песенку поют: «Баю-баюшки-баю…» — я ведь и не помню, забыла…
Мы подошли к ее дому. В окнах горел свет.
— Не выключаю, — кивнула она на окно, — все кажется — дома кто-то есть. Всего вам хорошего.
Молча поклонились друг другу.
Снимая пиджак, я нащупал в кармане свернутую газету, вспомнил — ее мне дал Коля Тозгун. Развернул. Всю третью страницу занимал очерк Володи Чанхи «Путешествие в стойбище Лунво» — это о празднике медведя. Хотел прочитать, однако почувствовал — не смогу, лег спать. И всю ночь мне снились медведи, плакал нерпенок, жался к земле стланик и чисто, лунно сияли льды.
Был полный прилив, морская вода до краев залила Чайвинскую лагуну, острова, косы, необозримые желтые лайды, вода остановилась у самого леса, в зеленых берегах. Она замерла, напряглась в крайнем своем усилии, уже не поднимаясь, но и не отступая. На полчаса залив стал озером, высоким и тихим.
«Мотодорка» легко двигалась по стоячей воде, ровно тарахтела, и моторист, молоденький парнишка-нивх, подремывал на корме. Он работал всю ночь, а утром, когда я пришел на плот, сказал мне: «Поедем, председатель приказал отвезти». Я спросил его, где Лапенко и почему он не дал свою моторку. «Поедем», — повторил чумазый, промасленный до черноты моторист. Ему не о чем было говорить, он хотел спать, и я быстро влез в «мотодорку». Так и ехали: он дремал, я молчал, смотрел в туман и думал, как бы нам не проскочить тоню Василия Чанхи. Когда моторист совсем уснул, положив голову на руль, я окликнул:
— Правильно едем?
Он помигал, мотнул головой и, видно совсем придя в себя, крикнул, хлопнув ладонью по борту «мотодорки».
— Как собачка, сама бежит!
Фыркали, тяжко дышали сивучи, выныривая и крутя стеклянно-круглыми головами, гонялись за селедкой, обжирались; если настигали косяк, перепуганные сельди, как летучие рыбы, выпрыгивали из воды. И тут же с неба падали чайки, на лету хватали трепещущих, шелестящих воздухом рыбешек.
Вода сдвинулась, слабо и еще нехотя потекла к морю, словно там, в устье залива, ее принялись отчерпывать ковшами; немного проредел туман, и появился берег — отлогий, зеленый, с кустами тальника и тремя белыми палатками.
Моторист сказал: «Приехали» — высадил меня и сразу завернул «мотодорку»; окатив берег волной, погнал ходко, будто свалил нелегкий груз.
На берегу никого не было, я постоял, осмотрел большую мокрую лодку с уложенным на широкой корме неводом и потихоньку зашагал к палаткам. В крайней залаяла собака, я остановился. Из жестяной трубы, выведенной вбок, струился едва заметный, горячий дым. Собака замолкла, качнулась труба, и в раздвинутые полы входа просунулся, согнувшись, человек. Он пожмурился, увидел меня, двинулся навстречу, кривоного и прочно вышагивая. Подошел, подал руку, вздохнул, полез за трубкой и кисетом. Предложил мне. Я закурил папиросу. Он покашлял, словно бы проговорил: «Так и живем. Ты же знаешь, все как было…» Мне захотелось сказать ему: «Откуда мне знать, первый раз здесь!»
Но ничего не сказал. Я знал, что это Василий Чанхи — нивх, который говорит в день всего два-три слова, не любит, когда его о чем-нибудь спрашивают, сердится, если во время замета невода кто-нибудь болтает или смеется. Он мало похож на своего брата Володю, однако глаза у них одинаковые, не по-нивхски широкие, — по ним-то я и узнал его. Василий намного старше, ниже ростом, тяжелее, и кожа у него совсем темная — от ветра и моря. Мы курили, смотрели на залив, покашливая, будто разговаривали. Вода уносила рыжие, пузыристые копны пены, ускорялась, и понемногу оголялся песок у края зеленой поляны. Я молчал, терпел, опасаясь заговорить в забывчивости. Перемолчать этого человека — значит заслужить его уважение.
Он докурил, выбил о сапог пепел, снова окунул трубку в кисет, и мне стало казаться, что я понемногу глохну и немею. Даже покашливать перестал. И вдруг я услышал какой-то еле различимый звук, сначала не понял, потом догадался — Чанхи сказал:
— Чай?
Я кивнул, и он повел меня в палатку. Здесь жарко топилась чугунная печь, густо пахло теплой хвоей: пол был устлан подсохшими еловыми лапами. В больших медных кастрюлях варилась еда, старая сгорбленная нивха, повариха, широким тесаком рубила длинную кумжу. Она не глянула на меня, просто ощутила, что кто-то есть, подвинулась, и мы примостились с Чанхи за печкой, на еловой хвое: ни табуреток, ни чурбанов здесь не было. Заспанная, отупевшая в жаре лайка подняла голову, помигала узкими глазами, встала, подошла и нехотя, будто выполняя неприятную обязанность, обнюхала меня; поморщила нос, передернула шкурой и щедро осыпала нас бурой шерстью.
Чанхи сидел ровно, столбиком, подвернув под себя ноги, а я — сгорбившись, обхватив руками колени. Он смотрел на мелькавший в дырявой трубе красный огонь, что-то видел там, опять курил и мог не двигаясь сидеть весь день. У меня «стонали» колени и спина, не выдержав, я повернулся на бок. Чанхи два раза кашлянул. Старуха схватила две синие кружки, нацедила в них из чайника коричневой жидкости, бросила к нашим нотам низенький нивхский столик, поставила на него кружки.
Чанхи взял кружку, и я взял, он стал пить короткими, отрывистыми хлебками, после каждого длинно выпуская воздух, и я попробовал так же. Чай был покрепче и погорячее, чем у Коли Тозгуна, горько-сладкий от перепревшей заварки и сахара. Пили долго, серьезно, и к концу я налил себя таким жаром, что в глазах вспыхивали красные пятна. Еще посидели, отдыхая и выдыхая из себя жар, закурили. Теперь мне начало казаться, что кожа на лице у меня темнеет, тяжелеет, делается такой же, как у Василия Чанхи. Качнувшись, он что-то бормотнул, чуть глянув на старуху. Она вышла из палатки и сильно ударила в пустое ведро. Я догадался: бригаде сыгран подъем. Встал, молча и не торопясь выбрался на утренний холод и ветер.
Тумана уже не было, залив открылся весь, рябил слабым солнечным светом, рассеянным тучами. Вода заметно опала, обнажились лайды, лодка с неводом стояла на мели. Палатки проснулись, заколыхались, послышались голоса, и в откинутые полы начали выскакивать рыбаки. Те, что помоложе, прыгали, поливали друг друга водой, а старики, умывшись, взяли чашки, пошли к палатке-кухне.
В бригаде русские и нивхи, но ни одной женщины. Я вспомнил: Чанхи не принимает аньхи, считает, что их дело — поварить, рыба не любит тонкого голоса, крашеных губ. В этом было нечто странное: нивхские женщины — хорошие рыбачки. (Видимо, Чанхи хотел иметь сильную, мужскую, бригаду.)
Рыбаки, держа полные миски горячей еды и куски хлеба, усаживались на пеньки, обломки плавника, прямо на траву, бросив телогрейку, — ели, грелись. Ко мне подошел парень-нивх, подал миску, кусок хлеба и ложку, сказал «кушай», улыбнулся и ушел. От супа вкусно пахло, большой кусок рыбы островом плавал в бульоне. Я пристроился на кочке с прошлогодней сухой травой.
Бросая пустые миски и кружки, рыбаки по одному собирались около лодки, приваливались к бортам, курили; потом из палатки вышел Чанхи с трубкой в зубах, рыбаки подхватили лодку, волоком, бегом потащили ее к воде, столкнули, шлепнув днищем, всплеснув брызгами. Двое перебрались через невод, сели на весла, двое стали на корме возле невода. Чанхи махнул рукой, остро резанули воду весла, лодка быстро пошла от берега, распуская топкий шлейф невода. Рыбаки гуськом двинулись по лайде, к тому месту, где должно примкнуть другое крыло невода, а здесь с шестом, упертым в песок, остался питчик — рыбак, держащий конец каната. Это был русский парень, довольно крупный, кряжистый, о таких говорят: «Знает, почем фунт лиха». Одет просто, в клеенчатую спецовку, однако в том, как он держал шест, стоял, скучно смотря на залив, угадывалось что-то нездешнее, я подумал о нем — «приезжий», и он показался мне знакомым. Да, где-то я его видел.
Старуха собирала пустую посуду, я отнес ей свою миску и пошел к берегу. Поплавки невода мигали в растревоженной ряби залива, бежали за лодкой, округло выгибались. Питчик, не шевелясь, сонно жмурился на воду. Я постоял около него, посмотрел, как натягивается и дрожит канат, спросил:
— Трудно?
Он глянул на меня, слегка усмехнулся, помолчал, тряхнув русой шевелюрой, ответил:
— Нет. А вот скучно — из души воротит. — Отвернулся к заливу, медленно проговорил: — Не узнаешь, корреспондент?
Теперь я узнал своего ночного «соперника», Тамаркиного ухажера.
— Привет! — сказал я первое, что пришло в голову.
Он охотно и крепковато пожал мне руку, и это, наверное, что-то значило на языке жестов, но я не совсем понял.
— Ты не сердись за то самое… Дурака свалял…
— Пустяки! — заверил я.
— Вообще… за баб я презираю драться. Их так можно иметь.
Мне захотелось узнать, как оказался в Чайво этот бывалый парень, мало подходящий к здешней «неводной» работе, сельской жизни.
— Откуда сам?
— Вообще… с активки[8], — нехотя ответил он.
— Почему ушел?
— Вообще… если честно… Баб списали, и ушел.
— Как это?
— Просто, дорогой человек. Год или полтора в Бристоле я без бабы не могу. Только морем любоваться — у меня нервы не выдерживают. Из двух поварих на судне одна всегда была моя… Теперь тебе ясно?
Я осмотрел его крупную, как бы из бронзы отлитую фигуру — памятник самому себе, — и мне, конечно, стало ясно. У него мало было соперников; два таких на судне не уживутся.
— И прямо сюда? — спросил я.
— Нет… Сначала в прибрежке побичевал… потом в одно дело влип… Словом, подобрал меня Лапенко в Южном, бухарил.
— Ну и как здесь?
— Вообще… лужа. Тихо, как в раю, отдохнуть можно.
— А заработать?
— Капитал — нет, так — на поездку к маме… Ты бы вчера приехал, посмотрел. За спасибо морскому богу рыбку отдали. Рублики хвостатые в море уплыли.
— Слышал. Невод лопнул.
— Лопнул… А почему? Надо не жилиться, низа поднять, часть выпустить, если прорва набралась. Что ты! Никто и не подумал, жадность забрала. Тяни, полморя зацепили! Чанхи не хуже других фарту захотел. А все Тозгун, комсомолец, виноват. Не может наш руководитель потерпеть от мальчишки. Вообще… дурака сваляли. Погрызлись, конечно. До вечера невод латали-штопали. А Чанхи от расстройства нервов ведро чаю в палатке выдул.
— Сегодня наверстаете.
— Жилы рвать? Я этого не любитель. Смотри, опять как замахнулись.
Дуга невода широко, емко охватила воду, в которой пузыристыми, темными пятнами, сливались и разъединялись, словно тени от облаков, сельдяные косяки. Лодка уткнулась в берег, рыбаки подняли канат, перекинули на плечи, повернулись спинами к воде, двинулись поперек лайды к зеленой траве поляны.
Кивнув питчику, я пошел по берегу: здесь сейчас у парня начнется работа — крыло невода прибивалось течением, выплывало на мель, его надо подхватывать, выбрасывать из воды, — и говорить нам будет некогда.
— Корреспондент…
Я остановился, не зная, послышалось мне или в самом деле окликнул парень.
— Доставь приветик Тамарке. — Он глуповато и задумчиво улыбнулся. — Посоветуй… если я к Тамарке причалю, семью создам… пятое, десятое… Как?..
— Не прогадаешь.
— Ну, бывай.
Он забрел в воду, все еще улыбаясь, схватил красными голыми руками верхний подбор невода и, пятясь, сильно потащил сеть на песок.
Рыбаки примкнули к берегу правое крыло, теперь рывками, будто раскачивая невод, выбирали его, «сушили», в один голос выкрикивали резкий, непонятный звук «О-гай!» — торопились выбрать больше, чтобы течение не занесло кутец и не спутало сеть.
В округлом охвате невода вынырнула голова сивуча, фыркнула; один из рыбаков схватил ружье, выстрелил; жакан плеснул рядом с головой, и сивуч спрятался в воду. Скоро его усатая голова заблестела снова, теперь у самых балбер. Рыбак еще раз выстрелил. На этот раз жакан полоснул сивуча, он страшно гукнул, выгнул спину и перевалился за балберы — ушел на чистую воду. Рыбак вскинул ружье, выстрелил в гущу чаек. Двое с перебитыми крыльями плюхнулись в селедочную пузыристую рябь, закружились, остро заверещали, а потом быстро поплыли от берега, перепуганно вертя головами.
Невод сжимался медленно, трудно. Он был тяжел. Василий Чанхи бросил канат, отошел вверх на лайду, стал всматриваться в выпуклый, напряженный круг невода, определяя улов и решая, как быть с ним дальше. Лицо его, все такое же сонно-скучное, ничего не выражало; вот он махнул рукой. Рыбаки ослабили канат, выпрямились, у берега всплыли балберы, течение начало плавно заносить, продолговато вытягивать невод. Через несколько минут общего молчания, когда никто не торопился что-нибудь сказать и каждый был немного язычником, верящим в бога моря, Чанхи снова махнул рукой. Рыбаки дружно, вдохновенно принялись раскачивать невод, выбирать на сушу.
Мне стало казаться, что Василий Чанхи опять идет на риск — все или ничего. Сразу двести пятьдесят — триста центнеров или… Словом, он верит в свою рыбацкую удачу, думает, что море не обидит его. Понял я и другое: Коля Тозгун делает короткие и быстрые заметы, не хочет надрывать бригаду (жалеет женщин); у Василия Чанхи заметы медленные, тяжелые — все рассчитано на силу, мускульное и нервное напряжение. К нему тянутся люди азарта, верящие в везение, рискующие «по-большому», желающие крупно заработать.
Отсюда, с возвышенной, сухой лайды, мне хорошо виден невод, рыбаки, их разумная суета. Каждая минута сейчас творила, создавала замет, она могла сделать его удачным или погубить. Чанхи стоял теперь в воде, и к нему понемногу приближался кутец невода. Рыба густела, закипала, вода покрылась белой пеной, брызги косо летели в лицо Чанхи, рыба терлась, билась о его сапоги. И лишь можно было догадываться, как он напряжен и осторожен. Живой, клокочущий котел рыбы прибивался к берегу… Я представил вчерашнюю беду. Вот сейчас, в эту минуту, рыбаки поторопились, желая скорей овладеть уловом, поднажали, и невод раздвоился; тесно сбитая, притертая к суше рыба хлынула, растворилась в свободной воде. Рыбаки остались с куском продранной дели в руках, беспомощно злые, обиженные всеми божествами земли и моря, невзлюбившие самих себя; а потом — взрыв ругани и обычное «кто виноват?». Это вчера. Сегодня же… Чанхи, кажется, всей своей шкурой, каждым нервом чувствовал туго натянутую капроновую нить невода. Вот он поднял обе руки, резко опустил их.
— Ккарве![9]
Четверо рыбаков бросились к рыбницам, подогнали, осторожно ввели в невод и емкими зюзьгами принялись вычерпывать селедку. Рыбницы быстро наполнялись, оседали и на глазах становились похожими на больших, остроносых, мелко и дымно трепещущих рыб. Полные, тяжелые, их отвели к берегу. Взялись за крылья невода, теперь смелее подтянули кутец, уплотнили рыбу. Ввели еще одну, пустую рыбницу. И ни голоса, ни команды — только густое дыхание рыбаков, стук зюзьг, плеск воды и рыбы. Невод опустел, съежился, из него выбили бычков, камбал, водоросли, начали наметом укладывать мокрую, вескую дель на корму лодки. Рыбницы отвели к «мотодорке», прицепили одну за другой — они вытянулись и зажурчали на течении, — моторист впрыгнул в «мотодорку», ощупал, опробовал мотор.
Мне надо было ехать этим рейсом, потому что другой будет к ночи, и я пошел проститься с Чанхи. Он курил, смотрел, как рыбаки укладывают невод, не торопил, но когда работа замедлялась, часто пыхал трубкой. Я остановился около него, чиркнул спичкой. Он по кашлю узнал меня, спросил:
— Поедешь?
— Поеду.
— Ну, однако, передай привет Тозгуну.
— Передам.
— Живи!
Чанхи выразил мне особое уважение — нивхи, встречаясь и провожая, говорят друг другу одно слово: «Живи!» — подождал: может, я скажу что-нибудь, и, отвернувшись к неводу, вставил в рот трубку. Он, видимо, считал, что сделал для меня все возможное, обласкал, как мог, теперь уже нехорошо приставать к гостю. Подумав так, я подивился «бурной» общительности Чанхи, но — странно: мне и в самом деле все здесь было понятно, словно кто-то долго и толково рассказывал о самом Чанхи и его бригаде.
Моторист позвал меня, я влез в «мотодорку». Чаще, оглушительнее заработал мотор. Мы боком отпрянули на глубину, и первые минуты, не справляясь с течением, просто отодвигались в залив, потом медленно, дымя мотором, потянулись вверх. Тоня стала удлиняться, вытягиваться в желтую полоску, вот уже открылась вся — от каменистого обрыва до густого низкого леса за палатками.
Это была чанхинская тоня, вернее, одна из чанхинских тоней. Она, даже на мой взгляд, не очень удобна: бугриста, завалена плавником, вдвинута в залив, и поэтому здесь сильное течение, — однако своим берегом она как бы прикрывает жерло, устье залива, и в нее упираются первые косяки сельди. Сколько пробудет здесь Чанхи, нельзя угадать. Сменится режим воды, улетят чайки, подует с другой стороны ветер, исчезнут сивучи — и он уйдет на другое место. Попробует там, перекочует дальше. В прошлом году Чанхи часто кочевал (рыбы было мало), в сутки по два раза снимался. Однажды его искали на «мотодорке» весь день, объехали залив и лишь к ночи нашли на какой-то совсем новой, дикой тоне. У Чанхи пропала рыба, он был так возмущен, что впервые в жизни сказал несколько ругательных слов.
Понемногу перемалывая воду, мы двигались к Чайво. Медленно и широко открывались, поворачивались и опадали позади в холодные буруны берега. Еще медленнее перемещались лиственничные, медвежьи лохматые сопки, а дальние голые вершины Восточно-Сахалинского хребта стояли на месте, под облаками, сияя чистыми жилами снега в трещинах и распадках. Вода, берега, горы… Могучая, древняя дикость. Как здесь еще мал человек, как здесь ценен мотор — вот сейчас, хотя бы этот, на «мотодорке». К нему хочется подвинуться ближе, погреть руки. И сколько здесь еще риска, естественного, но не очень понятного мне, сухопутному человеку. Скажем, заглохнет у нас мотор, и тот якорек, что лежит на носу, не удержит не только наш караван, даже «мотодорку». Течение вынесет нас в море, к тем красивым лунным льдам. Нас станут искать и, конечно, найдут, если… «Вообще»… — вспомнил я любимое слово Тамаркиного парня, — надо меньше об этом думать и со слабыми нервишками сидеть дома.
На плоту было пустовато — рыбу лишь подвозили, — впереди трудная рабочая ночь; люди отогревались в домах, сушили сапоги и робы. Переулки перебегали одинокие собаки. Под навесом, где стояли весы, расхаживал Кавун, перебрасывая гири, отодвигая ящики. У него за спиной потрескивала маленькая железная печурка: здесь будут греться, курить и дремать рыбаки. Увидев меня, Кавун крикнул:
— Иди, грейся немножка!
Я подошел, протянул к печурке руки. Кавун улыбался, суетился около весов, будто хотел плыть на них по заливу, от него чуть попахивало «спиртишкой». Я подмигнул ему. Он заулыбался еще охотней, сказал:
— Понимаешь, ночь-та будет холодный…
На правом приплотке — самом уловистом месте чайвинских мальчишек — одиноко сидел удильщик. Мне всегда хочется подойти к человеку с удочкой, посмотреть, сколько поймал, как клюет, переброситься несколькими рыбацкими словами: в этом интересе — солидарность всех рыбаков земли. Возле удильщика не было ни камбал, ни бычков, и ловил он не на селедку, а на кумжевую икру.
— Клюет? — спросил я.
— Смотря что, — ответил он деловито. — Если бычков имеете в виду — навалом. Пусть их нивхи едят да собак своих кормят. Форельку вот караулю.
Я узнал пожилого сезонника, который работал на засолке и кричал Мамоновой: «Обеспечьте!» Сейчас у него вынужденный отдых, и он коротает его с наибольшей выгодой.
— Любите удить?
— Нет, дома не занимаюсь. У нас рыбка-то — плотвичка да окунек. Детишкам забава.
— Издалека в эти края?
— С Волги, с Углича…
— Аж из Углича? Ой-е-ей!
Тут у него клюнуло, унесло под плот поплавок. Он привстал, нахмурился, плавно повел удилище, затем быстрей, быстрей, и о доски плота ударилась крупная, килограмма в полтора, ярко-пятнистая форель.
— Вот она! Свиделись, дорогуша! — Он повеселел, радуясь, что есть свидетель его удачи, отцепил форель, окровавив руки, и опять закинул удочку. — Вот за что люблю эти туземные края.
— Ну, еще кое за что…
Он внимательно и многоопытно посмотрел на меня, кажется, только сейчас увидел, кто с ним рядом, отвернулся к воде, проговорил, ничуть не потеряв интереса к поплавку:
— Могу вам заметить — я не любитель идейных намеков. Вполне подкован.
— Что вы, я просто так!
— И я так, на всякий интерес. Я общительный, со всяким культурным народом привык разговаривать. Можете вынуть блокнотик и записывать. Диктую. В Угличе есть дом, сад, жинка молодая. На работе состою, зимой тружусь кочегаром в ЖЭКе. А как лето — подавай всю страну. В Москву переброшу свои дряхлые кости, там оргнаборчик, и сюда — на Дальний ближний Восток. Люблю заработать, не презираю хапуг. Водку не пью и, заметьте себе в блокнотик, баб у других не отбиваю. Чистый любитель стран и народов. Могу окончательно пояснить: участник боев на Одере, имею медали и ранения и, обратите внимание, получаю пенсию.
— Это все интересно. Спасибо.
— Потому и рассказал. Заметьте: чтобы писать идейно-художественно, надо знать жизнь.
У него опять клюнуло и унесло под плот поплавок. Он спокойно и точно выполнил удочкой все необходимые движения, однако на доски плашмя и хлестко шлепнулась камбала. Он отцепил ее, пинком сбил в воду.
— Учу молодежь. А то вот поустану, сам возьмусь за творческое дело.
Он уставился в воду и замолчал. Я помедлил, попробовал еще чем-нибудь растревожить его, но сезонник выговорился, а может, обиделся на меня, отвечал нарочито бестолково и коротко. Вскоре, повернувшись ко мне спиной, он смотал удочку и удалился в засольный цех. Я пошел в поселок.
Прочитал очерк Володи Чанхи и словно съездил в Лунский залив, побывал в стойбище Лунво — «селении на месте, где ветер шумит». А ветер шумит по всему побережью, и у меня за окном он напевает что-то древнее, правдивое, северное. Это — Тлани-Ла. Тысячу лет назад он выветривал тепло из нивхских торафов и сейчас холодит, терзает сахалинские берега.
Я слушаю этот ветер и заново, в своем воображении, переживаю лунский праздник медведя.
Задолго до праздника съезжаются нархи — почетные гости. Они собираются в ближайшем от Лунво селении, ждут последнего приглашения. За ними едет на собачьих упряжках старик Ковазик — глава стойбища. Он привозит нархов в свой родовой дом, угощает обильной едой, и с этого дня вместе они начинают готовиться к празднику. Чхыфа — священного зверя, которого посылает людям хозяин гор Пал-ызн, — нельзя убить просто так. Душа чхыфа бессмертна, она уйдет опять в тайгу и станет зверем. Человек может взять себе лишь оболочку — мясо и шкуру, но, чтобы не обидеть всемогущего хозяина гор, он должен не выказывать своей жадности, сделать все медлительно, соблюдая древний ритуал. Об этом знает каждый в стойбище — мужчины, женщины, дети, — и каждый работает: нужны ритуальные украшения, берестяная и деревянная посуда, хорошая еда — и всего много, обильно. Подготовка длится почти неделю. Наконец выбирается место, где будет убит чхыф, сюда прорубается длинная просека, очищенные от коры деревья увешиваются священными стружками «нау», и наступает самый большой день — прощание чхыфа с белым светом. Его опутывают цепями, выводят из сруба — в нем он прожил три года, — несколько раз выкрикивая «хук» (подражая чхыфу), обводят вокруг священного родового дома, у двери которого стоит сам Ковазик. Острой елкой он тычет в бок медведя, указывая нархам, куда надо стрелять. Затем шествие направляется к «лобному» месту. Здесь чхыфа привязывают цепями к двум деревьям, и между гостями начинается короткое состязание в меткости стрельбы из лука: только этим древним оружием можно убить священного зверя. Побеждает один из главных нархов, Козгун. Несколькими стрелами он отправляет бессмертную душу чхыфа к хозяину гор Пал-ызну, оставляя людям шкуру и мясо. Тут же убивают двух собак для сопровождения священного зверя по лесам и сопкам. Все это время женщины (им запрещается касаться медведя) играют на «тятид» — короткими палками бьют в подвешенные на веревках сухие бревна с изображениями головы чхыфа, — напевают нивхские ритмы. У тела священного зверя молодые и старые гости охотно и серьезно соревнуются в нивхской борьбе, показывают силу, ловкость. Затем с медведя снимают шкуру, мясо уносят в родовой дом Ковазика. Все, что видело уход чхыфа в потусторонний мир: ритуальные шесты и деревья, стружки «нау», — сваливается в одну кучу, и это становится священным местом рода, оберегающим его от болезнен и бедствий. На другой день начинается обильное угощение нархов. Хозяин чхыфа мяса не ест, берет себе голову. Постепенно гости разъезжаются, увозя с собой по большому куску мяса. Наконец отправляется в свое селение главный нарх, забрав остатки туши и шкуру. Мясом священного чхыфа гости будут угощать других нивхов, и так, частями, оно разойдется по всему побережью: все узнают, что старый Ковазик устроил еще один праздник медведя.
И старики станут опять говорить: «Это, однако, последний настоящий праздник». Они понимают: молодые нивхи не хотят соблюдать древние обычаи, им это неинтересно. Да и стариковские, теперешние праздники в других селениях больше напоминают простое приглашение «на медведя». И только в стойбище Лунво по старинке соблюдается родовой нивхский ритуал.
Как попал сюда старик Ковазик? После войны он вышел из колхоза Чир-Унвд, сказав, что «не нашел счастья в земле», и поселился в Лунском заливе — на берегу своих предков. За ним потянулись еще четыре семьи, и вновь возникло «селение на месте, где ветер шумит». Главное занятие этих людей — рыбная ловля. Правда, Охотсоюз дает им план на отстрел соболей, план, однако, невелик, они быстро его выполняют и все остальное время бьют нерп, рыбачат в заливе. Место здесь глухое, отдаленное, дорога бывает лишь зимой, и лунвцы редко навещают «цивилизованный мир». Взяв охотничьи припасы, муку, соль, гульнув в районной чайной, они надолго уезжают в свою лесную «обитель». Их дети не ходят в школу. Старик Ковазик говорит: «Зачем грамота? Нивху надо рыбу ловить, зверя стрелять. Каша силу не дает».
Володя Чанхи пишет, что лунвские нивхи интересные люди, «экзотичные», но они плохо живут, отстали от своих колхозных, артельных сородичей. Они упрямые, им хочется жить, как жили дикие предки. Смешные, они не понимают, что все равно не могут так жить, сами не захотят: им нужна мука, ружья, они носят русскую одежду. Их не надо переселять из родного стойбища, лучше помочь им здесь развести голубых песцов, пусть работают на звероферме. Это им нравится. Они сами не заметят, как догонят колхозных сородичей.
В мое окно дует Тлани-Ла. Я вспоминаю, что этот ветер не только угнетал, но и кормил нивхов: прибивал к берегу рыбьи косяки, «присылал» нерп и сивучей, спасал оленей от гнуса, сушил юколу. Он, как хозяин моря Тол-ызн, был и добрым и злым.
Опять туман, морось, мгла. И высокий, под облака, шум, плеск залива. Кажется, можно заболеть без неба и света; проваляться на топчане до полудня, как-нибудь встать и не побриться; грустить весь день и думать «об выпить». Но можно, оказывается, подняться ночью, ко времени, когда пойдет на убыль вода, пробраться сквозь плоть тумана на пристань и уехать в залив ловить рыбу. И думать, что это вполне нормальное дело, что здесь такая земля — так было и будет всегда.
Я иду в контору на последнее свидание с председателем и не могу определить своего отношения к чайвинской погоде. Мой плащ наливается тяжестью, в горле саднит от сырого холода, морось, как липкая паутина, обволакивает лицо и руки. Неласково и неуютно; природа словно выталкивает из себя человека. И все же… Высокие туманы, стланиковые берега, северное сияние льдов не пугают меня, мне не хочется их ненавидеть. Они не сами по себе, они — среда, место, где живут люди, и если тебя примут люди — примет и эта чайвинская земля.
В окне председателя горел свет, тускло, точно сквозь рассвет или сон. Я поднялся на мокрое, разбухшее крыльцо, откинул капюшон плаща и неожиданно спросил себя: «А ты смог бы здесь жить?» И как же засуетилась моя душа: «Да, почему бы и нет. Втянулся бы. Но что я буду здесь делать? Ловить рыбу? А моя профессия? А мама как? Она ведь…» Так и вошел к Лапенко с брожением в душе и теле.
— Ты не больной? — спросил он, присматриваясь и отваливаясь к стене. — Как спал?
— Ничего. Вот погода…
— Погодка да… Но, знаешь, в такую муть зеленую рыба прет, будто чует, что ее трудно взять. Ночью поднажала… Видно, последняя волна, дальше на спад пойдет.
— Хватит вам.
— Нет, мало. Хватит — это не для нас. — Лапенко отодвинул бумаги, удобное уселся на стуле. Он явно обрадовался такому отдыху: листание бумаг едва посильное дело для него. — Если кто-нибудь из рыбаков скажет мне «хватит», я отвечу ему: низкие у тебя потребности, дорогой. И новый поселок не для тебя. Живи здесь, чахни от тумана.
— А вычерпаете все? Залив-то не с двойным дном.
— Э-э, вычерпаем… Во-первых, пока есть, а во-вторых… Вот во-вторых все дело. В море выходить надо, на активный лов. Сейнеры покупать, тралы. Отрываться от берега.
— Правильно! Только скорее, не ждать, пока…
— Э-э, молодой человек… — Лапенко выдвинул ящик стола. — Если б у меня лежал здесь миллион, завтра же купил бы два сейнера, поставил людей, и пусть пробуют море. Все трудно, когда трудишься. Оторвать от берега нивха, может, труднее, чем космонавта от Земли.
— Попросить ссуду у государства…
— А поселок? — Лапенко вытянул руку и сжатым кулаком двинул «Справочник председателя колхоза», чуть стукнул по стеклу. — Может, нам Пал-ызн его достроит? Третий год тянем. — Он убрал на колени кулак, вздохнул, как бы ослабев, проговорил с едва заметной улыбкой: — Хочу памятник себе воздвигнуть. Серьезно. Пока не вселю людей в новые дома — не уеду. А море — посмотрю… Может, и без меня выйдут.
— Не каждому под силу такой памятник.
— Пожалуй, так… И еще у меня одно есть желание. Вот это, я думаю, потруднее.
— Черпак? — попробовал угадать я.
— Почти. Но в другом плане. Вот вообрази: получит осенью нивх деньги — а в этом году порядочно придется, — куда он их денет? Пропьет? Ну, допустим, какую-то часть. Другие куда? Он любит дорогие, красивые вещи. Купит дочери часы, туфли и прочее, сыну — мотор на лодку. Отпразднует, обмоет покупки во всю силу, и к зиме на хлеб не останется. Конечно, зимой работаем, навагу ловим, но тех денег нет, авансы маленькие. И вот берет нивх ружье, подкарауливает нерп, свежует их и ест. Ест вся семья. И уж когда он входит в этот рацион, ему из магазина ничего не надо. Авансы на водку идут.
— Да, это посложней.
— Вот и ломаю голову, аж трещит. Ведь даже самый расхлябанный русский мужик побережется или баба удержит, потому что мясо нерпичье им не по вкусу. Вот и скажи, что делать? Пробовали и так и этак: придерживали деньги, авансы выдавали маленькими частями. Шли на скандалы. Водку продаем раз в неделю.
— Ну и…
— У нас теперь целая бригада непьющая. Коли Тозгуна, там ребята не пьют из принципа. Со стариками трудней.
— А болезни?
— И болезни. Туберкулез. Опять же все быт…
— Ясно. Знаете, я как раз об этом хотел поговорить. О проблемах. Мне сегодня уезжать.
— Кавун отвезет, я скажу. Небось надоело?
— Время вышло, опаздываю. Кажется, десять лет здесь прожил и на двадцать постарел. Правда. Даже борода грубее сделалась.
Лапенко засмеялся, захохотал, сотрясая и распирая свой крохотный кабинет. Каждое свое «ха-ха!» он четко отделял, будто выговаривал, раскачивался и скрипел стулом. Потом поднялся, утер глаза платком, медленно оглядывая меня, застегнул пиджак.
— А ты лучше стал, — сказал он. — Помнишь первый день… «На охоту приехал…» У нас тут своих… — Он снял с гвоздя плащ. — Пойдешь на плот? Мне надо посмотреть.
Вышли, вдохнули тумана. Холод наполнил легкие, и мне показалось, что уже изнутри он коснулся кожи, острой моросью пробежал от головы до ног. Надо глубже и реже дышать, чтобы воздух входил, согревался и осваивался. Частые «дышки» — это «хватание верхушек», глотание тумана. Это — верная одышка с юных лет. Я хотел сказать о своем открытии Лапенко, однако он приостановился, подвинулся на досках тротуара и, когда я зашел сбоку, проговорил:
— Скажи честно, — что обо мне говорят люди? Не считая Мамонову, она мне в глаза говорит. Интересно… А то, как в этом тумане, иной раз…
— Если честно…
Я запнулся, соображая, не увильнуть ли. Мы довольно часто задаем такие вопросы друг другу и очень редко говорим правду: оберегаем чужие самолюбия, нервы, не хотим расстраивать самих себя. Наконец, знаем, что как раз правда едва ли нужна тому, кто спрашивает об этом. Но меня спрашивал Лапенко — человек, который не покачнется от прямого ответа, не закатит мне истерику: «Врешь, на людей клевещешь!»
— Если честно, — кто что… Одни — славу приехал заработать, другие — нажиться. А больше — просто: диктатор, культ…
Лапенко помолчал, обдумывая мои слова, потом широко зашагал, словно убегая от меня. Минуту или две мы шли не разговаривая, мне начало казаться, что я обидел его; вдруг он опять подвинулся на досках.
— Насчет нажиться — врут… — проговорил он тихо и грустно, — боятся, напуганы прежними «сезонниками», я и не знаю, какой тут по счету… А вот что диктатор… Понимаешь, в этом трудно найти середину. Чуть отпусти — скажут: слабак, хлюпик, порядка нет. Скажут: снять надо…
Мы поднялись на плот. Здесь было все так же. Селедка, вода, лязг вагонеток, чайки, будто валившиеся из тумана, мокрые люди. Привычно, знакомо. И все равно интересно, потому что каждый раз открывается что-нибудь новое. Я стою среди слякоти и рыбьей слизи, боюсь поскользнуться и думаю: как находят «мотодорки» в таком тумане пристань? Ни компаса, ни тем более локатора. И никто еще не заблудился.
— Как? — спрашиваю председателя.
— Сам долго не понимал. Говорят, по течению. Течение все рассказывает — где коса, берег. Чайки тоже.
Я смотрю на «песенных» птиц, и мне немного жаль прежнего, городского моего чувства к ним. Здесь я не могу их любить. Они, не уставая, воруют, жрут рыбу, дико орут и поливают сверху пометом.
Стуча и сипя, из тумана выползла «мотодорка», повела к приплотку две рыбницы.
— Смотри, в одной горбуша, — сказал Лапенко; склонившись над водой, он окликнул моториста: — Из какой бригады?
— Старика Кованги!
Лапенко выпрямился, отошел от края пристани.
— Из глубинки, по правому берегу… Все. День-два, и пойдет горбуша.
— Без передышки?
— Но ее столько не будет. Так, вполсилы.
— Потом осенняя кета?
— Еще меньше.
Он явно расстроился, вяло опустил плечи, я удивился его ловецкой неукротимости, ненасытности, сказал, чтобы немного посочувствовать, а скорее напомнить — надо и совесть знать.
— Вам-то плакать? Почти два плана!
Это подействовало так, точно на него вылили ведро воды, холодной, той, что шумит под плотом; сначала он поежился, затем рассмеялся, резко и отчаянно махнув рукой, откинув полы плаща, прохрипел:
— Давай закурим!
Устроились на пустом ящике, положили руки на колени: хорошо вот так — в холод, под туманом — сжаться в малый комок, согреться и покурить. Среди суеты и спешки, в шуме и говоре. И почувствовать: можно не говорить, не придумывать разных слов, просто, раскуривая папиросы, понимать друг друга. Как в иной тихой беседе, когда тебе дают длинно и до конца высказаться.
Из конторки выглянул бухгалтер, позвал председателя. Он встал не сразу, будто недослышав. Бросил окурок, еще минуту помедлил и нехотя поднялся, разминая брезент плаща.
— Ну, всего, если не увидимся.
— Всего.
Внизу стучала, терлась о сваи «мотодорка». Я спустился на приплоток, спросил моториста, куда он пойдет.
— К Тозгуну.
— Можно с тобой?
— Давай.
Пристань пропала сразу, как только мы отвалили от нее. Под туманом была свежая зыбь, она куда-то уносилась, а наша лодка словно стояла на месте. Стучала мотором и не двигалась. Но вот появилась одна, другая чайка средь зыби, быстро уплывая за корму. Потом чайки стали налетать сверху, и мы уперлись в берег.
Колю Тозгуна я нашел у маленького, еле видимого костра из сырого плавника. Он держал над огнем рукавицы, на его широких темных скулах дрожали капли мороси. Здесь же сидел старик Навазга, подвернув ноги. Девчата бегали от костра к воде, грелись. В бригаде был перерыв: четверо рыбаков укладывали невод на лодку, готовили новый замет. Коля поднял голову:
— Уезжаешь?
— Почему так решил?
— Не приехал бы. В такую погодку Навазга собачек в дом забирает. Правда, аткычх?
Старик, кажется, дремал, ничего не понял, но все равно кивнул головой.
— Активный такой, беда! — засмеялся Коля, слегка толкнув Навазгу. — В комсомол просится.
Старик заулыбался, что-то сказал по-нивхски и принялся подправлять заглохший костер. Двумя палочками он нежно подгребал уголья, сбивал пепел, подбадривал пламя. И костер зашевелился, запылал.
— Напиши про него в газету.
— Напишу, когда примете в комсомол.
Прибежали девчата, погрелись, их окликнули с берега, они бросились назад. Поднялся и ушел старик, щурясь от смеха. Коля Тозгун надел рукавицы, спросил:
— Поговорить хочешь?
— Да нет… Проститься приехал. Может, ты что-нибудь скажешь?
Коля снял и положил к огню рукавицы, поморщился от дыма, отодвинулся, сцепил на коленях руки. Он думал, я не торопил, сел на место старика, коротенькими палочками начал трогать головешки. Лодка ушла от берега, пропала в тумане, и туда тянулся теперь, будто сам вползал в воду, невод. Где-то рядом бултыхались и одышливо фукали нерпы. Из тумана донесся протяжный, приглушенный голос рыбака, что значило: невод закруглился и правое крыло пошло к берегу.
— Ты жил, видел? — спросил Коля.
— Жил, видел.
— Ну вот, рассказывать не буду. Сам знаешь.
— Знаю.
— Только приедешь, подожди писать о нашей бригаде. Тут такое дело — Чанхи опять обогнал. Понимаешь, плохо, даже очень. У него бродяги всякие, дублоны зарабатывают. К нему лезут. Он не понимает, лишь бы в передовые выйти. Понимаешь, пьяницы — передовики. Хвалить их будут. Пили и победили. От этого только плохо всем нам…
Коля встал, поднял рукавицы, глубже натянул панаму. Потихоньку двинулись к берегу.
— Понимаешь, рыба слепая. Куда лезет, сама не знает.
— Но люди должны видеть.
— Правильно. А люди план только видят.
У воды остановились, Коля столкнул ногой раздувавшего жабры бычка, тот постоял у берега, не веря в спасение, и вяло, словно пробуя воду, ушел ко дну.
— Знаешь, я прямо в залив хочу залезть, рыбу загонять, чтобы победить Чанхи, — сказал тихо Коля. — Даже морскому старику Тол-ызну помолился бы… Это черт-человек, шаман, однако.
Рыбаки уже тянули невод, в один голос выкрикивали за туманом: «Взяли! Еще раз! Х’унда мах!» Коля прислушался, глянул на часы, повеселел.
— Хорошо метнули. Еще два прилива — и рыба кончится. Может, устоим? Как думаешь?
— Надо. Я тоже помолюсь!
— Н’иг’ыдра! Спасибо! — он тряхнул мою руку и побежал к рыбакам, расплескивая сапогами набегавшую на песок гладкую воду. «Мотодорка» подцепила рыбницы, ждала меня.
На плоту около будки Кавуна поставили длинный стол, и на нем женщины разделывали горбушу. Острыми ножами вспарывали животы, вырезали жабры, сталкивали рыбу в корыто с водой. Руки резчиц по локти были в крови, кровь капельками стыла на фартуках. Мальчишка ведром доставал воду, лил на доски плота. Кавун взвешивал носилки с горбушей, суетился, кричал на кого попало. Мне он сказал:
— Приходи в пять часов. Повезу. Как раз прилив будет.
Из засольного цеха вышла Мамонова, вложив руки в карманы телогрейки, тяжело прошла к столу, к женщинам. На ней та же коричневая городская шляпка, губы чуть подкрашены. Постояла, наблюдая, как длинно и быстро ходят ножи, наклонилась к деревянному корыту, достала рыбину, вытянула в руке и посмотрела на свет. Ни на ком не остановив взора, двинулась дальше, обошла плот, глянула в рыбницы, только что причаленные, что-то ворчливо сказала Кавуну. Тот заговорил мелко и крикливо. Увидев меня, Мамонова слегка кивнула — так приветствуют незнакомого человека на плоту — и медленно пошла к воротам засольного цеха.
Еще из какой-то бригады привели рыбницу горбуши. Рыба шевелилась, веско вскидывалась, не заплывала слизью и чешуей — совсем не была похожа на вязкую селедочную массу. В рыбницу спрыгнул метальщик с крючком на длинной палке. Он принялся ловко поддевать горбушу под жабры, выбрасывать на плот. Шлепаясь на мокрые доски, сине-белые рыбины изгибались, били хвостами, расползались в стороны.
Все, селедке конец. В залив пришла новая хозяйка.
Мне надо было сходить в гостиницу, уложить свой рюкзак, что-нибудь поесть. Я сбежал с плота и, отыскивая в тумане дорогу, зашагал в поселок.
По тротуару кто-то часто, негромко стучал резиновыми сапогами, приближался. Из мглы выделилась маленькая фигурка, я узнал Гришу.
— Подожди, — сказал я, поймав его за плечо. Гриша остановился, открытым ртом хватая воздух и перебирая ногами, как схваченный арканом олененок. — Уезжаю.
— Уезжаешь? Корошо. Чего тут…
— Немножко жаль.
— Чего тут жалеть? Тут только рыба.
Мне захотелось сделать что-нибудь приятное Грише: пусть он помнит меня. Ведь мы можем через много лет встретиться, быть друзьями.
— Тебе прислать что-нибудь из города?
Гриша отвел глаза, его плечо под моей рукой вяло опустилось, он уже не торопился на плот.
— Серьезно. Может, спиннинг с катушкой?
— Дорого стоит… — еще дальше отвел глаза Гриша.
— Ну, подумаешь. Заработаю и пришлю. Когда вырастешь, отдашь долг.
— Ладно, — сказал, вздохнув, Гриша. — Только маленький, дешевый.
— Там посмотрю.
— Ладно…
— Ну, давай пять.
Он чуть прикоснулся к моей руке и бросился бежать, чтобы я не успел раздумать, потом остановился, глянул на меня; убедившись, что я действительно существую и даже улыбаюсь ему, он исчез в тумане.
В моем гостиничном жилище сумрачно и пусто. Пришлось включить свет, растопить печку. В который раз я заметил: стоит человеку взять в руки веские, пахнущие смолой поленья, как он перестает быть одиноким… Кладу крест-накрест сухие дровины, настругиваю длинные курчавые стружки, похожие на священные «нау», знаю — сейчас заговорит со мной огонь, и тихонько напеваю однообразный нивхский ритм — приветствую красноязыкого друга человека. Ставлю на плиту чайник: надо, чтобы кипела вода, булькала, сипела. Задерживаюсь посреди дома, осматриваюсь, решаю — не хватает «аромата», бросаю в огонь ветку стланикового веника и сажусь к столу. Теперь все в порядке. Можно полистать записную книжку, кое-что записать, кое-что вычеркнуть.
Сижу долго, выносливо. Сипит чайник, мягко и упруго поухивает в печи неиссякающий, чистый огонь, туман течет по стеклам ручьями, а спину мою охватывают волны тропического тепла. Но вычеркнуто мало, еще меньше записано: я неопытен, не умею быстро осмысливать, компоновать материал. С некоторым страхом думаю о своем будущем очерке, о встрече с редактором: это «боевое крещение» определит мою журналистскую судьбу. Меня начинают распирать сомнения. То кажется, что глупо будет, если я вздумаю писать обо всем, а через минуту говорю: «Надо шире, охватнее, без этого ускользнет жизнь, сработаю газетную однодневку». Наконец поднимаюсь и открываю настежь окно.
Туман, стоявший у стекол неподвижно, бросается ко мне в дом, клубится, рвется в тепло, но дальше стола пройти не может: опадает моросью, убитый теплом. Слышу море, голоса и плеск, дышу сыростью, солью, беспокойством. Забываю о записной книжке. А туман все рвется в окно. Он умирает уже по эту сторону стола, у меня на руках, потом, окропив мне голову, проходит за спину. Он может поглотить тепло, и я закрываю окно.
Смотрю на часы — половина пятого. Укладываю рюкзак, греюсь чаем, глотаю его коротко и часто. У порога останавливаюсь — не забыл ли чего? — киваю в сторону топчана (он смотрит на меня карим сучком в доске изголовья), запираю дверь на палочку — теперь это будет означать, что гостиница свободна, — и по мокрым ступенькам спускаюсь на мокрые доски тротуара.
Выхожу к воде неподалеку от плота, отыскиваю председательский «лимузин», бросаю в нос рюкзак, присаживаюсь на борт. Кавун шел в тумане по доскам. Я угадал его расхлябанную, с пришаркиванием походку. Но с кем он говорил, нельзя было понять, потому что никто ему не отвечал. Он обозначился мутным пятном, возле него появилось еще одно пятно, поменьше, и вот я уже вижу: Кавун идет с собакой на поводке.
— Зачем собака?
Кавун усмехается, молчит, и, пока он достает папиросы, угощает меня, сладко затягивается дымом, жду ответа.
— Тебе собака.
— Мне?
— Тебе. — Кавун, уже серьезно, хлопает лайку по круглой шерстистой шее. — Хороший собака, не пожалеешь.
— Продаешь, что ли?
Теперь Кавун рассердился, часто засосал папиросу, будто приглушая злость, швырнул окурок в воду.
— Такой собака продать?.. У меня здесь пока есть… — он постучал себя по лбу. — Дарю! Понимаешь?
— За что?..
— Ай-яй! — Кавун шлепнул себя по колену. — Ты пьяный, однако. Чего не понимать? Понравился мне — и дарю! Такой нивхский закон.
— Спасибо, Кавун.
— Держи. — Он сунул мне поводок, заусмехался снова, радуясь моей растерянности и своей щедрости. — Вспоминать меня будешь.
Я осторожно взял поводок, следя за глазами собаки, спросил:
— Он ничего?..
— Ничего. Веди в лодку. Пока довезу, познакомитесь немножко. Звать его Мирл.
Мирл охотно прыгнул в лодку, выбрал посуше место, лег. Я присел возле него. Кавун оттолкнулся веслом от берега, завел мотор.
Ехали в тумане, огибали острова и косы, чуть не столкнулись с «мотодоркой», тащившей две рыбницы. Ехали неспешно, осторожно. И все это время я знакомился с Мирлом. Он положил голову на лапы, мигая коричневым глазом, поглядывал на меня. Он был огромен и красив: в желтых и черных пятнах, с торчащими ушами, с загнутым в кольцо пушистым хвостом. Шерсть у него уже вылиняла, — наверно, хозяин хорошо кормил мясом, — поблескивала. Я шевелил губами, разговаривал с Мирлом. Под конец он позволил, погладить себя между ушами.
Лодка по высокой воде подплыла к самому обрыву, я выпрыгнул, подтянул нос. Перемахнул через борт Мирл, и вышел на берег Кавун. На прощанье помолчали, покурили. Мирл оставил в кустах меты, запомнил место.
— Пойдет? — спросил я.
Кавун потрепал Мирлу холку, проговорил несколько нивхских слов, из которых я понял одно: «Урд» — хорошо.
— Давай так, — сказал он мне. — Сразу бегом. Оглядываться не надо. Беги, пока не устанешь. Так он забудет. Давай…
Я дернул поводок, побежал в гору.
— Живи! — крикнул Кавун.
Мирл рванулся, натянул поводок, и мы скрылись в кустах стланика, под лиственницами.
Впереди, далеко за лесом, погромыхивал поезд.
У меня в комнате тихо, уютно-сумеречно от пригнутой настольной лампы. За окном ни ветра, ни тумана.
Я мерю свои четыре половицы между столом и дверью, а Мирл лежит у раскладушки, во сне подергивает носом, длинно вздыхает. Я хожу и думаю о своей беседе с редактором — она то успокаивает меня, то обидно тревожит. Я чего-то не понимаю или придумываю себе непосильные трудности. Неужели всем так не везет с первыми корреспонденциями?..
Еще в поезде я начал писать очерк. Через три дня показал редактору.
— Не пойдет, — сказал он. — Много экзотики. Газета — не художественный журнал.
Я написал статью. Редактор огорченно покачал головой:
— Много проблем и отсебятины. Не соответствует действительности. Лично выяснял — звонил Лапенко, Мамоновой. У них нет особых претензий.
— Так и ответили?
— Да.
Я отыскал заметку, которую сочинил в Чайво, переписал ее, выбросил громкие слова, упростил содержание; принес в редакцию.
— Это другое дело, — кивнул редактор. Он попечалился над заметкой, кое-что вычеркнул, подправил и отослал в набор.
Сегодня я прочитал в газете:
Рыбаки национальной ловецкой артели «Восток» берут богатые уловы. Одна-две недели решат судьбу путины. Колхозники понимают это и покидают тони только для того, чтобы обсушиться и отдохнуть. Организована доставка горячей пищи на тони. В первых рядах идут комсомольско-молодежная бригада Николая Тозгуна и бригада опытного рыбака Чанхи, три года подряд удерживающего первенство. С каждым днем ярче разгорается пламя соревнования. На передовиков равняются отстающие.
Но есть и неполадки, которые мешают чайвинцам в их самоотверженном труде. Рыбозавод «Ныйво», обязавшийся своевременно принимать и вывозить отловленную рыбу, не всегда четко справляется со своей задачей. Были случаи, когда не хватало соли, бочкотары и т. д. Надеемся, что руководство рыбозавода примет надлежащие меры, устранит недостатки».
Редактор вызвал меня, ткнул пальцем в заметку, спросил:
— Видели?
— Видел… Но…
— Сколько дней в командировке были?
— Восемь.
— Отдача маловата. Восемь дней на заводе — знаете что?
— Знаю.
— То-то. Хорошо, что доходит.
Редактор помолчал, погрустил, глядя в окно, за которым сияло чистое теплое небо, а у магазина напротив смеялись легко одетые, смуглые от солнца женщины, сказал мне:
— В общем, для начала ничего. Сойдет.
И он улыбнулся: поддержал начинающего товарища.
1963