О, привет, привет! Как? По такому снегу? А машину где оставил, в поселке? Я так и подумал. Долез, дополз. Ну, давай сюда, на твердое. Держи руку. У-у, замерз! Откуда в мою глушь, даль, туман и мороз? Из Москвы? Да как ты там оказался? Летом приезжал, неделю жил, после осенью я тебя в Южном видел. И вот… Ладно, потом разберемся. Знакомь со своим дружком, шофер, наверно. Хорошо, рука крепкая — парень вроде ничего. И смеется приятно: сразу вижу, выпить и закусить «не любит». Это тоже мне нравится. Сейчас соорудим, погреемся… и поговорим, как поговорим!
Ну, прошу в дом. Что, осмотреться сначала хочешь? И это правда — как-никак, а родные места. Какой раз приезжаешь? Третий? Значит — родина. Тянет что-то. Посмотри, посмотри. А я постою, помолчу. Видишь, снег какой — прямо горы белые. Домишки наши маленькие стали, будто увязли. Деревья тоже. Летом-то помнишь какие они — под небо. Теперь и не шумят вроде. Глянь на заводишко наш. Он тебе нравился, ну опять же летом — голубой, длинный, стеклянный; вода журчит. Теперь под снегом весь, завалило, да это и ничего: икра проклюнулась, мальки в питомник спустились, дремлют, и света им немного надо. Ты это и сам знаешь. Словом, гляди не гляди — не тот пейзаж. Мне даже как-то неловко, будто застал нагишом: все летом меня видел, когда я в полной форме, дурной от работы, заезженный, как кляча, худой, злой, но проворный, на все меня хватает: могу и обласкать сердечно, и матом обложить, если что не так. Словом, когда у меня порядок душевный. Другое дело сейчас: обленился, сплю, пью, хоть и противно одному к бутылке присасываться. Привык к такой жизни, годы научили. Лето — горячка, зима — спячка. Есть, конечно, и теперь кое-какое дело, но так себе… Потому и говорю: застал ты меня не в форме. Уж не придумал ли ты сам — посмотреть меня зимой? Ладно, не допрашиваю. Все равно рад. Смотри сначала зиму, потом меня. Вон, видишь, между сугробами пар — это наша речка на перекатах дымится, от нее и деревья белые, инеем обросли. Пушистей, чем летом, правда? А чуть подует ветерком — посыплется пороша, легкая, искристая, и долго висит в воздухе, моросит на сугробы. В ней иной раз радуга загорится, пылает среди лиственниц, чудно как-то. А морось едкая, колючая, льдинками лицо сечет. Ну, это уж совсем ни к чему я завел, в художества ударился. Глянь лучше за огород, вон моя лыжня едва виднеется — так все здесь чисто, — это я на речку хожу, речку ты знаешь — Таранайка наша. Где плотина, забойка. Там я рыбалю, проруби долблю. Хорошо корюшка берет. Мы с тобой туда еще сходим. Ты лес посмотри, что на берегу. Тополя как веники-голыши, липы как метлы, а березки как в парной исхлестаны. А вместе все — царство Берендея, русская народная сказка, хоть и Сахалин здесь. Прислушайся. Нет, хорошенько, до звона в ушах. Ну? То-то! Это лед трещит, будто хрустальные стаканы лопаются. Таранайка тебя приветствует.
А теперь в дом. Вон уж наш народ из снежных берлог валит, смотрит, дивится — свежий человек, не с неба ли свалился. Сейчас подойдут граждане Таранайки, обступят, потрогают, послушают: не наважденье ли спросонок? А я нет, не уступлю. Сначала ко мне — проявлю такой эгоизм. Перед вами дверь, прошу, дорогие гости!..
Раздевайтесь, вешайте пальто и шапки. А ноги — ничего, не колотите так: у нас грязи не бывает, пыли тоже. Снег, чистота. Проходите, вот вам стулья. Закурим для порядка. Хорошо. Запахло у меня дымком нездешним, городом запахло. И от вас и от ваших папирос. Даже чуточку сердце кольнуло: подумал о своей дальней дали. Это у меня бывает, подумаю: зачем я здесь, почему?.. Ерунда. Человек любит прибедняться, душу себе бередить. Вот и я иногда… А в общем, нет, креплюсь, да еще как.
Кажется, кто-то пришел, дверь хлопнула. А-а, Машенька из школы. Иди сюда, Машенька! О, как тебя снегом залепило. Жива? Замечательно и прекрасно. Познакомься с дядями, одного ты знаешь, вот этого, — у него нос картошкой, как у тебя, — он тебе книжку еще подарил. Писатель. А другой дядя — шофер, из Южного. Хороший, должно быть, человек, смотри, как тебе улыбается, и в карман полез, наверно конфету даст. Скажи «спасибо», так, молодец. Она у меня и вправду молодец: в школу за семь километров ходит, не боится, раз только косолапый ее напугал: всю осень тут поблизости бродил. Пришлось подстрелить. Посмотри, посмотри, какая у меня дочка. Последняя, зато лучше всех других. Глаза у нее материны, мутноватые: не знаешь, что в них прячется, а в другом во всем — полный я. Узнаю свои кровные черточки, рад не рад. Такая сама себе «дорогу ясную» пробьет. Правда, Машенька? Недаром на свет явилась. Другие дети — не то. Сын Колька — ты знаешь его — школу бросил, у меня на рыбоводном работал кое-как, выпивать научился, за девками… Рад был, когда в армию взяли, молил бога, чтоб к хорошему старшине попал, получил настоящее образование, на всю жизнь. Дочка, старшая, из Москвы не вернулась, кончила финансово-экономический и замуж вышла, так и не вижу ее уже семь лет. И видеть как-то не очень хочется: отвык, не понимаю ее, а может, и потому, что не моя она, не родная. Все от матери своей унаследовала: как бы устроиться, как бы не хуже других жить.
Да вот еще о Кольке. Удружил он мне перед самой армией… Сижу я как-то вечером на скамейке возле дома, газеты перебираю — накопилось недели за две. Тихо, свежо. Люблю такие минуты — усталость спадает быстро, как тепло дневное. Слышу голоса, шаги по сырой траве. Подходит Колька, останавливается чуть на расстоянии, молчит. Догадываюсь — неладно что-то. Спрашиваю: может, беда какая? Нет, говорит, дело очень важное. Поворачивается к кустам, негромко зовет: Рита, иди сюда! Медленно выбирается на поляну Рита, в ситцевом платье, худенькая, пугливая. Я узнал ее — дочка сторожа с рыбозавода. Дрожит от страха, ртом дышит, — наверно, насморк замучил. Колька берет ее за руку, чуть придвигается ко мне, говорит: батя, мы пожениться хотим… Всего я мог ожидать, но только не этого, и рассердился. А мне все казалось, что я на день раньше могу угадать любую мыслишку своего сынка. Захотелось мне снять ремень и… Но глянул на них, и смешно стало, стоят два оборвыша, стыдятся, дрожат и, пожалуй, уже ненавидят друг друга за беспомощность и унижение. Женитесь, этак спокойно говорю я, можете прямо сейчас. Молчат, глаза в землю уперли. Я поднимаю газету, отгораживаюсь, чтобы не рассмеяться. Они пыхтят, вздыхают. Потом Рита отталкивает Кольку, вырывается и бежит к дороге. Через минуту уже не слышно топота ее босых ног. Колька сжимает кулаки, делает еще полшага ко мне, говорит заикаясь: «Ты, ты…» — и тоже убегает. Словом, сын у меня — экземпляр. Как-нибудь после о нем.
Смотришь — жены нет? В район уехала, по делам, а оттуда — в Южный, погостить: у нее там мать, сестра, еще кто-то. Она ведь сахалинка. А здесь, на рыбоводке, — начальство наше, директор. Я подчиненный у нее и заместитель, конечно: старший техник. Так семейно и заправляем. Почему она стала директором? Просто. Мы с ней этой должностью уже несколько раз менялись. Осенью ко мне дружок приехал, вместе когда-то бичевали, ну я и загулял. Недельку мы с ним бусали, не до работы… А тут кета шла, икру надо было брать. Меня по шапке, ее назначили. Правильно. И мне так легче: я работаю, она в конторе сидит. Это все ничего, пустяки. У меня с ней другие разногласия. Ладно, потом доскажу.
Заговорил я вас, уморил. У меня так — не попадайся, набрасываюсь, как пес голодный на еду. Балдею от бессловесности. Ну, пойду, приготовлю закусить, а вы отдыхайте. Вот газеты, журналы «Огонек», «Крокодил» и, представьте себе, «Нева». Выписываю больше за название: слово «Нева» нравится.
Машенька, ты где? Мой руки, и пойдем приготовим на стол. Мы сейчас с тобой, быстро. Ты хлеб, колбасу, рыбу режь, потом в погреб за капустой слазишь. А я картошку начищу. Печка у нас еще горячая, дровишек сухих только подкину. Что? Помочь нам? Нет, нет! Ты уж сиди, отдыхай. Да и тесно втроем здесь будет. Мы разом, поскучай минут двадцать. Правда, Машенька? Так, молодец, хлеб потоньше режь — городские они, в ресторанах бывают в своей Москве. Знаешь, там «Националь» ресторан есть: люстры хрустальные величиной с наш дом, окна под потолок, шик, блеск, столики с полным прибором и официанты красивые, как киноартисты, блюда вкуснейшие разносят, «силь ву пле», «мерси» говорят. Закажешь сто граммов водки, музыку слушаешь, джаз из пяти человек — здорово, культура. Еще выпить захочется. Эх, помню, кутнул я там… Ну, это уже неинтересно. Вот тебе чашка, Машенька, и в погреб ныряй. Набери из той кадушки, что справа, там капуста с укропом и морковью — хрустит, как сено у нашей телки на зубах.
Так мы с Машенькой и управляемся вдвоем, мать у нас — интеллигенция, бумажки подписывает. А если приготовит что, сама не ест. Вот уж и старой стала, пора б и поумнеть. Нет. Жизнь, вишь ты, не удалась, не так задумана была, оттого и посуду не любит, и от дома морду воротит. Ну, опять я о ней… Пустяки. Нас никто не рассудит — ни здесь, в стойбище живых (как говорят нивхи), ни там — в стойбище мертвых. Вот Машенька у меня — это вещь. Конечно, вещь в себе — хитрющая, но ничего, пока я ее понимаю. А дальше видно будет, что из нее произрастет и как стричь это растение.
Правда, Машенька? Клади капусту, сюда, в тарелку — в чашке некультурно. Смеешься? Дай я тебя за косицу дерну, чтоб искры из глаз. Любил так девчонок дергать — потом посмотришь в глаза: злющие, от слез блестят и красивые, как стекла разбитые. Ну, ты не понимаешь этого. Посмотри картошку, ткни ее вилкой, — может, сварилась. И посоли, покруче, по-нашенски. Под водочку. Так. Теперь из стола банку икры достань, ту, что запечатана, она свежей. Ставь ее сюда, сейчас я ее ножом вспорю. Соорудим стол такой, чтоб запомнился им «до дней последних донца»: на самом краю России — Сахалине, на самом краю Сахалина — Таранайке. Стол: Москва — Таранайка. Чтобы писатель потом написал: «Старший техник рыбоводного завода Степан Кочуев потчевал нас необыкновенными, редчайшими, от северной земли и моря яствами. На столе была икра, балык, морская капуста. И, представьте себе, свежее молоко! Здесь, за девять тысяч километров от Москвы!» Да, как будто в Москве коровы доятся. Вот давай, Машенька, постарайся, чтоб такое потом прочитать. Слышишь, он уже пыхтит за стенкой, накаляется, как наша плита, сейчас понесет нас. Но я его опережу…
Скажи лучше, что пить будем? Как у вас в клубе писательском — больше коньяк употребляют? Его, говорят, и после инфаркта можно? У меня выбор маленький: «сучок» и спирт. Предпочитаю последний. Девяносто шесть градусов. Как? Никаких отклонений, кроме потери равновесия, не дает. Да и зачем оно нам здесь — раскачивайся на сто километров в радиусе, никого не заденешь, и ни одного вытрезвителя. Как, писатель? Помнится, мы употребляли? А у друга твоего не спрашиваю: шофер, младший брат, подчинится большинству. Так, слышу приятный рокот ваших желудков. Ставлю на стол девяносто шесть. Знаешь, я к старости замечаю: мало люди меняются. Год прошел — и ничего, «в душе ни одного седого волоса». Даже столица, можно сказать, ни при чем. Она сама по себе, человек — сам по себе.
Слышишь звон бокалов? А вот — буль-буль — что это? То-то. И запах, аромат! У нас ведь нюх особый на все такое, как у лаек, напавших на заячий след. Ты что, встал уже? Нет, погоди. Позову. Выдержка в любом деле — великая вещь. Выдержу тебя. Созрей. Машенька, все у нас на столе? Луку, говоришь, не хватает. Правильно, молодчина. Неси его, да побольше, приправлю селедку, она у нас здесь — лучший фрукт, десяток проглотить можно. Стань теперь здесь, а я отсюда посмотрю. Красного много, белого — капуста, картошка, лук — в норме, рыжего — тоже ничего. Вот зеленого — недостаток. Без него стол как свадьба без гармошки. Что бы придумать? Пожалуй, вот что: тащи с подоконника цветок в горшке. Тащи, тащи. Есть мы его не будем. Поставим посреди стола, пусть напоминает лето, озеленяет нас. Во, хорошо, не надорвалась? У тебя живот крепкий, на добрых харчах растешь. Теперь — то что надо. «И дерево зеленое шумит над головой». Как думаешь, Машенька, они там, за стенкой, готовы? Может, рано еще? Человек как плод, должен для любого дела созреть. Писатель, как ты? О, рычишь зверем! Значит, еще полминуты. Вот когда заревешь белугой…
А-а, пришел, не выдержал. Аж покраснел. Смеешься. Узнаешь Степана Кочуева — он ведь ничего запросто не делает, со значением любит. Ну, зови друга — и за стол. Ты вот сюда садись, справа от меня, он — слева, Машенька сядет напротив меня. Возьмем вас в домашнее окружение, и держитесь: не сдаваться, не отступать, биться до последней рюмки, до последнего хвоста селедки. Смешно? Посмейтесь, а я налью. По первой — полной. Держите. Вилки взяли, к закуске прицелились? Замрите на минуту, прислушайтесь к миру — этому, что за окном, и тому, что за лесом, за Таранайкой, — к миру всей земли. Вот вижу, вам еще больше захотелось захмелиться. Теперь слушайте мой грустный тост: «Рад вам, как космонавтам, на своей далекой, тихой, снежной планете». Выпьем. Вдох, выдох — и… закусим.
Мне нравится эта минута — когда спирт обжег все внутри и человек, затуманенный, чуть ошарашенный, набрасывается на еду. Он плохо видит, еще хуже различает вкус, но ест жадно, быстро — тушит вдруг вспыхнувший пожар голода. Стучат вилки и ножи, хрустит, шипит пища, вздыхают и охают желудки. В этом столько жизни, так она вдруг обнажается — хоть рукой потрогай. И понимаешь: на этой жадности к еде и держится любая жизнь.
О, я вижу, ты сделал большие глаза, вилку опустил. Не по нраву моя философия? О духе, воле человека забыл? Но ведь это моя философия, а я мыслитель местный, таранайский, да еще спирту выпил. Прости.
И прошу — выше вилку! Вот тебе поближе икра, рыба, картошка. Буду молчать. Но только вот что тебе скажу: нравится мне твой друг шофер. Он лучше меня: он совсем мало думает — просто живет. А ты против него и вовсе дикарь. Смотри, как он ест, пьет, какие у него руки. А щеки! Это же мышцы для пережевывания пищи. И нервы — веревки вить можно. Вот он и смутился. Способен, оказывается, — цивилизация слегка подпортила. Но все-таки человек, истинный человек!
Ведь я и болтаю, шучу больше от нетерпения — послушать, узнать то, что вы привезли с собой. Мне все интересно. Начинай, писатель. Во-первых, как ты попал в Москву. Ведь еще прошлой осенью я видел тебя в Южном. Где видел? В кафе. Зашел пообедать, согреться немного: снег с дождем хлестал, погодка была собачья. Смотрю — сидишь с каким-то дружком, дамочки тоже. Почему не подошел? Привычки такой не имею: у вас компания, разговор. Не люблю соваться, заявлять о себе. Глупо, говоришь? Может быть. Потом и сам ругал себя — так хотелось руку тебе тряхнуть, двумя словами обменяться. Взял сто, кивнул твоему затылку. А вышел, чуть не заплакал от обиды на тебя: показалось, что ты увидел меня и отвернулся. Знаю, что сам это выдумал. Но такой я дрянной человек, бревном меня не перешибешь.
Опять перебил, извини. Меня так и тянет то в ту, то в другую сторону. Значит, как ты попал в Москву? Просто, говоришь. Учиться поехал. На кого же? Писательские курсы? Высшие? Что это такое, неужели и на писателей учат? Не знал. А то бы и я тоже… Шучу. Хоть ты и ценишь мой талант слова, писака из меня никакой. В дневник кое-что нацарапать могу, по вдохновению, больше от скуки. Я еще тут насочинял, после покажу. Так, чему же научился — лучше писать стал? Нет? Жалко. Зато культурней сделался: пиджак ненашенский, в клетку ржавую, брючки папиросками «Прибой», ботинки на шине. Поначалу и не заметил. И с лица вроде сбавил. Много трудишься или питание неважное? Жинку не бросил? Нет? И то хорошо. Хотя кто знает, что лучше. Я вот не люблю свою жену — думаю, что и у других такие. А правда, ты переменился, что-то такое появилось… нахальное. Нет, не для меня, вообще. Будто чуть сверху стал смотреть. Тебе не кажется? Нет, говоришь. Конечно, ты понимаешь, что на меня, на Таранайку, на тайгу сверху смотреть нельзя — ничего не увидишь. Но бывает, знаешь, незаметно что-то сдвинется в человеке, он бы и рад назад, а ходу нет — заклинило, как в моторе перегретом.
Ты рассказываешь о Москве: театры, музеи, стадионы. Движение, темп. «Голого короля» в «Современнике» смотрел — здорово, три часа смеха. Выставка в Манеже. И ваш клуб, где стенки расписаны карикатурами и стихами. Конечно, это не вся Москва, это — капелька ее. Но все же — Москва. Я и того не видел, только рестораны помню. И как-то не жалею: подолгу жить в столице не приходилось, с налету брать ее не хотел. А думать об этом думал. И понимаю, почему ты и другие тянутся к Москве. Конечно, я не говорю в тех, кто вокруг магазинов продовольственных селится, осваивает их. О тебе говорю. С тобой труднее. Ну поселись ты на Таранайке, проживи здесь двадцать лет, выпей столько водки, как я, и посмотрю потом — что из тебя за писатель. Хочешь, возьму рангом выше — город Южный, областной центр. Там лучше, просторнее, даже драматический театр есть и пять ресторанов. Кино и прочее. Ты там жил, писал, иногда неплохо получалось. А ведь сбежал, почему? Ты знаешь почему, я тоже знаю: жить можно, писать — трудновато, заскорузнешь, друзьями «грустными» обзаведешься, небо с овчинку станет, земля — с пятачок. Не помогут ни горы огромнейшие, ни моря бескрайнейшие. Экзотика сыграет в ящик. Среды нет — так это, кажется, называется? А четверг не поможет. Среда везде среда. Вот мы из икринок рыбу выводим, понимаешь, рыбу — не писателей, а среду создаем: приток свежей воды, температура, полусвет и разное другое. Наша среда кету и горбушу выращивает. Московская — писателя может вырастить. Конечно, не каждого. Но каждого талантливого. Москва — это вся Россия сразу, как в капле океан; в Москву писатель должен идти, как мусульманин в Мекку.
Что насупился, не согласен? Не совсем? Не нравится, что Москва — вся Россия? Давай еще вот примем, потом поговорим. Держи. Хочешь, водой запей, есть холодненькая. Я не запиваю, горло луженое, несильно пробирает. Так, взяли. Помолчим, постучим громко вилками. Ну вот, отлегло, отпустило и загорелось легким пламенем внутри. Сжигает. Чувствуешь, как понемногу отлетаешь в потусторонний мир… Согласен, не спорю — Москва не вся Россия и никогда ею не была. Но была Москвой. И потому скопила в себе все российское. Знаешь, как сердце: что бы ни случилось где-нибудь в теле — в сердце метка остается. В этом смысле Москва — Россия. Согласен? То-то. Писателю, как кровяному шарику, надо пройти, протечь через Москву. Да и не только писателю…
Перейдем к другому: зачем ты на Таранайку приехал, сейчас, зимой? Ведь к нам даже летом редко кто забирается. Ну, из начальства кто-нибудь, корреспондент, рыбак ошалелый, которому сто километров не расстояние. А из Москвы никто, никогда. Подумай, пока я займусь другим делом. Машенька, допивай чай — и в постель. Хватит слушать, уши большие вырастут и скоро постареешь. Не хочешь быть старой, беззубой, горбатой? Отправляйся спать. Можешь немного почитать, совсем немножко — полчаса. И не хмурь так жутко глаза: ведь тебя только я боюсь, другим не страшно. А то сейчас кое-что о тебе расскажу…
Помнишь, ты ей книжку подарил свою? Она ее в школе всем показала — такая честолюбивая тварь, — похвасталась, что у нее знакомый писатель. Весь класс прочитал от корки до корки, учительница предложила написать автору письмо. Написали, послали. Ты еще в Южном был. Ответил и прислал другую книжку для школы. И как, ты думаешь, отнеслась к этому Машенька? Пришла в слезах: почему ты ей лично не прислал? Понимаешь, ей — и все. После, когда подошла ее очередь в библиотеке, и она взяла почитать эту книжку, — полгода держала у себя, не хотела отдавать. Учительница пожаловалась мне, пришлось отнять и в школу отнести. Что, покраснела? Стыдно? И поругаться со мной не можешь: гости мешают. Трудно тебе, сочувствую. Ладно, отомстишь потом: пол не помоешь или суп не сваришь. А теперь — спать. Так, вымой руки, скажи «до свидания». Спокойной ночи, девочка.
Сдвинем теснее ряды, что ли? Мужская компания — это здорово. Как и женская, говорите, для женщин? Ну, насчет женщин точно не знаю — как у них и что у них. Они ведь в юбках ходят… О нас другое дело, тут я — глубокий психолог, могу на доктора выдержать. Да, мне кажется, когда мужчины остаются одни, они молятся своему великому мужскому богу. Говорят — молятся, пьют — молятся.
Помолимся. Помолчим, и ты расскажешь, зачем приехал ко мне. Только не ври — что повидать, соскучился. Ты, в общем-то, деловой человек, просто так за десять тысяч километров не прикатишь. Нет, я и не думаю тебя «критиковать», разлагать на хорошие и плохие стороны. Мне, может, больше нравится, когда человек ничего не делает просто так (для этого жизнь коротка), когда его нельзя разложить на гласные и согласные. Хочу предупредить: давай сразу и прямо.
Ну?.. Почему притих? Думаешь, как половчее обвести? Так, у тебя заекало в горле, рождаются слова. Вот уже слышу: командировку журнал дал. Значит, очерк писать будешь? Обо мне, Таранайке, моей жене?.. Хорошо. Но это неправда. Извини. Очерк ты мог бы написать, не приезжая сюда: черкнул мне письмо, я тебе — цифры этого года. Остальное известно. Еще что-то сказать хочешь? Потянуло, говоришь, сам не знаешь почему. Наверно, надо для чего-нибудь, говоришь. Может, повесть писать будешь или рассказ. Вот это ближе к делу. Понимаю. Было все, не хватало духу. Духу — начать писать повесть. А дух в письме не перешлешь. Приехал потрогать меня, подышать таранайским воздухом. Помнишь, года два назад мы форелей ловили, потом ужинали на речке, потом долго говорили, дремали. Потом роса выпала, холодно стало, и мы ночью пошли домой. Ты шел, молчал и вдруг сказал: «Знаешь, вот сейчас что-то стукнулось в сердце, и я почувствовал: напишу обо всем этом». Видишь, два года назад… А теперь настала очередь, ты созрел. Но не хватало смелости. Вот за ней ты и приехал. Так?
Ты молчишь, писатель, и даже сердишься. Я устроил тебе допрос, суд. Но представь себе, я знал, зачем ты приехал, поэтому устроил тебе допрос и суд. Я — твой герой, ты будешь обращаться со мной как захочешь, сделаешь из меня то, что тебе вздумается. Но это потом, в повести, а пока я твой товарищ, и, заметь, старший. И не дурак, хотя и выпивоха. Так вот, если дети не могут влиять на родителей до своего рождения, то я, будущий герой твоей повести, хочу до появления на свет повлиять на тебя — своего родителя. И вот почему — я заинтересован. Во-первых, моя жизнь, если ты хорошо напишешь, станет более… ну, как сказать… более жизненной, что ли. Она станет жизнью не только для меня и Таранайки — жизнью для многих. И продлится на многие времена. Во-вторых, я хочу, чтобы ты сказал правду обо мне. Нет, не надо точности: как, что, когда. Не буду придираться. Не надо моей фамилии, хотя дело твое. Нужно это: прижми руку вот сюда, к моему сердцу, послушай. Бьется? Да, бьется, и еще крепко. Зачем оно бьется? Почему, для чего? У одних оно в Москве, у других — в Тобольске, у меня — на Таранайке. Двадцать лет на Таранайке. Если оно у тебя в повести не умрет — дело будет сделано. Хочу, чтобы моя суть осталась на земле, среди людей. Чтобы моя душа не отлетела в небо, как дух, а жила еще долго на земле…
О, у тебя удивленные глаза. Ты не ожидал от меня такой, извини, наглости. Ты думал, я бессловесный герой, материал? Да, может быть, материал, но не бессловесный. Я — как то полено, из которого папа Карло вытесывал Буратино: сам подсказываю, как лучше меня сработать. И если хочешь, думаю, как расчетливее тебя использовать, чтобы не пожалел для меня ни силы, ни времени… Ты опять недоволен? Ну, скажу последнее, и все: я — материал, ты — мастер. Согласен. Но мы будем бороться. Я буду подсказывать и сопротивляться, ты строгать, тесать, рубить и делать из меня вещь на века.
Ты смеешься? От грусти и злости — к смеху? Я тоже смеюсь. Я ждал этой встречи, обдумал ее. А теперь выложил все. Напугал, правда? Но основное, пожалуй, донес. И черт с тобой и с твоим сердитым юмором. Я тоже юморист: как на перекладной, въеду на тебе в рай. В вечное блаженство, в бессмертие. Умирать боюсь? Нет, точнее — умереть. Эгоист, говоришь? Нет, утопающий, хватаюсь за соломинку.
А-а, хватит об этом. Наш друг уснул от скуки смертной. Давай выпьем, да ему надо ехать. К ночи в Южном будет. Поднимай голову и стакан, шофер, бери вилку, совершим последний налет на остатки еды, подчистим, подметем — любое дело надо хорошо делать.
Говори, писатель, слушаю. Я знаю, ты любишь поговорить, ты всегда много говорил: думал вслух, сомневался, проверял свои слова на ком-нибудь. И просто трепался: о бабах, охоте, рыбе и собаках. Ни в чем этом ты никогда не понимал толку; просто умел угадывать — фантазия помогала. Но ты молчишь? Ты всерьез обиделся?.. Тогда и в самом деле на сегодня хватит. Для начала — перебрали. Извини.
Смотри, встал, или, как выражаются, тяжело поднялся наш друг. Шоферам нельзя перепивать. Я говорю о шофере, а думаю — всем не надо много пить: и тебе и мне. Но ты не расстраивайся и не смотри на него так, будто он уже машину размозжил. О себе думай. Ему что! Он пока до Южного доберется — заново народится, свежим мальчиком прикатит. По снегам, по пустоте, по ветру… И ни живой души. Только заяц или лиса перебежит дорогу. Но не вздумай, шофер, гоняться — увязнешь, к утру душа парком отойдет и где-нибудь вверху, на лиственнице, белым инеем закуржавеет.
Выйдем, проводим.
Хорошо! Вот поэтому я еще и живу; меня здесь все лечит: зимой мороз, вот этот — вдохни, водой родниковой пахнет, прелым листом; летом тепло, несильное, чуть горьковатое от йода — тут море рядом; и всегда — тишина. Давай послушаем, подышим. Видишь, как наше дыхание клубками отлетает, сыплется искрами под ноги. Я слышу твои легкие — хрипят, всасывают таранайский мороз, как сухой песок воду. Теперь ты будешь знать, почему меня водка не берет.
Пожмем шоферу руку. Будь здоров, дорогой! До поселка тропа доведет, по светлу. А там дуй с ветерком. Не забудь в радиатор воды залить. Да больше не пей. Значит, когда приедешь? Деньков через пять. Можешь и попозже. Нет! Нет! Делай, как приказано, а то он чуть не стукнул меня. Никуда стал, когда в писатели вышел. Ну, шагом марш! Так, поплыл. Качает словно лодочку. Ничего, направишься. Надоест загребать снег — ровнее пойдешь. А улыбка! Будто младенцу игрушку красную показали. Молодец! Плыви в светлое будущее.
Гигант. Посмотри — спина, руки. Идет — землю попирает. И какое кощунство над человеком — шофер «газика», начальника на обед возит. Ленив, собака, как Иван-дурак. Глуп, но хитер. Как это один хороший поэт выразился: «Жаль мне веселое тело, прекрасное тело свое».
Вот мы и вдвоем. Одни во Вселенной. И так хорошо, так просторно, что даже захмеляться не хочется. Хоть зареви, хоть разбежись и треснись о лиственницу — на ней метки не останется: заледенела. Что ж мы будем делать? Давай искупаемся в ключе — ознаменуем нашу встречу. Нет? Трусишь? Или в ночь на рыбалку пойдем, костер до неба запалим? Нет, устал. Тогда держись — бороться будем! Так! Р-раз! Вот ты и в снегу с головкой. Пыхти, плавь своими толстыми щеками водичку! Подержу малость. Это тебе не книжки писать! Жидковат. Ага, вырываешься. Ну теперь я драпану. Догоняй. Ха-ха! Бык, бегемот! Ногами, ногами! Так! Где тебе!.. Смотри, инфаркт не хватил бы. Шлепнулся? Подожду, я не гордый. Может, попробуешь на четырех конечностях, рысцой? А еще член Союза писателей. Так, побежали. Вокруг дома, в огород к роднику. Вот я тебя сейчас веткой — р-раз — иней в личность, веткой — по шапке. Дальше. Ай, как пыхтит, будто тяжеленную рукопись в издательство прет. Это тебе не с девчонкой по улице Горького! Теперь сюда, между липами, восьмеркой по мосту через родник, — может, плюхнешься! — снова к дому, в огород, а теперь к Таранайке.
Что? Отстал, сдался? Какой красный и молодой! Не сердишься? Ну, дай лапу, дорогой друг и товарищ!
Держи пешню, бей лунку здесь, рядом с моей. Тебе своя, собственная лунка нужна — приятней рыбалить будет. А я старую подчищу, ее нешибко прихватило. Сними телогрейку, стань крепче, бей между ног. Лед сухой, трудный. Работы минут на сорок. Так, хорошо. Однако не бери горячо — изойдешь паром. Помалу. В ритм, расчетливо. Лучше под счет: раз-два-три, р-раз! — и снова. Пошло! У меня и того легче. Вот уже и вода. Ледок сачком вычерпаю. Чисто, журчит. Камни, видать. Приготовлю снасть и тебя подожду. Не буду один начинать: увидишь рыбу — руки затрясутся, и тогда из тебя не работник.
Костерок сооружу, руки греть. Но пока тебе и так жарко. Это — на потом. Я и в бутылке малость прихватил, как говорит у нас дед Никифор — для сугреву. Хорошо, мах у тебя нормальный. Одышка, правда. От сидячей жизни. Ты же из крестьян, тебе трудно сидеть, организм на физическую работу рассчитан, с запасцем. Не ожидал он такой «красивой жизни», устает, застаивается. Всякую дрянь в себе скапливает, жирок тоже. Это настоящим интеллигентам легко — к ним от родителей перешла легкость в теле. Вот твоим детям уже проще будет интеллектуальную жизнь вести. А тебе — куда: мужик! Хрипишь, но радуешься, что куски льда из-под пешни брызжут. Раз-два-три, р-раз!
О, брызнула вода? И прямо в лицо? Это — крещение. Поздравляю! Новоявленный святой Таранайский сподобился и т. д. Отдохните, святой отец, вытрите лицо рукавом, присядьте к огоньку, я сам вычерпаю ледок, приготовлю вам персональный кладезь со святой водой, откуда вы будете выуживать рыбку, посланную нам богом.
Пожалуй, и вправду ты чувствуешь себя святым, все в тебе обновилось: всякая дрянь по́том вышла, а воздух, этот воздух, в кровь вошел. И теперь он бурлит по всему телу, будоражит, будит каждую клетку, и ты — точно бочка с вином. Притихни — услышишь, как волосы на голове растут.
Подкатывай свой чурбан, подсаживайся к лунке. Бери блесну, тихонько опускай в воду. Ты и сам знаешь — я для порядка. Начали. Подергивай плавно, но твердо. Почувствуешь толчок — тащи на весь взмах руки, чтоб не ослабла леска. Ловить будем корюшку. А там что попадется: навага, бычок, может, и щучка приблудная. И говорить будем.
Когда мы шли сюда, ты попросил: расскажи, как и когда попал на Таранайку. Я вот сейчас с тобой болтал, но все думал об этом. Когда — просто. Как — труднее. Все-таки: как? Это и мне поможет прояснить для себя то, что смутновато представляется.
Ну, чтобы попасть на Таранайку, я должен был прежде всего родиться на свет. Правильно? Значит — где, от кого? Вот так и начну, понемногу, осторожно. Может, вдвоем и разберемся в моей жизни.
Ага, у тебя клюнуло. Тащи! У меня тоже. Отлично! Две хороших корюшки — на льду. Смотри, какие они голубые и зеленые со спинки и белее снега снизу. А пахнут — свежие огурцы! Живые огурцы! Сейчас колечками застынут и поблекнут, потеряют запах. Потом, когда оттают дома, снова… Да мы и здесь разведем вокруг себя «огород», не успеет замерзнуть. Вот опять повело. Взяли. Прихлынула рыбка!
Так вот, родился я… знаешь, запахло огурцами, и в душе моей потеплело: крестьянин я. Хоть почти не пахал, не сеял, а натура осталась той же, крестьянской: какой перешла от отца, такой и осталась. Так вот, родился я в селе Волково Амурской области, по соседству с тобой — ты, кажется, из Грибского, от вас до нас всего семь километров. Наши отцы, пожалуй, не раз стаканами крестились на ярмарке в городе, может, и ближе знали друг друга. Суть не в этом. Суть в том, что они были — казаки, а мы — казачьи дети. Они пахали, сеяли, охраняли границу, а мы… ну, я тогда под стол пешком ходил, тебя и совсем на свете не было. Хорошо помню себя лет с пяти, когда из смуты и беспамятства проявился я как человек. До этого ничего не было, кроме одной вспышки памяти. Где-то в самом теле, в глубине меня остался страх, и это — жаркое солнце, степь, жажда, крики и плач. Я сидел под телегой, на одеяле (там была тень, еда в кастрюлях, фляга с водой), играл большим зеленым огурцом, ворочал флягу, а когда становилось очень скучно, длинно и нудно ревел. Приходила мать, горячая, потная, до жути огромная, припадала к фляге, и у нее гукало в горле. Она поила меня, давала чего-нибудь поесть и опять уходила с подоткнутой юбкой, раскачиваясь на коротких, исцарапанных ногах. Я принимался за огурец и флягу, плакал, тосковал и, наверно, уснул — это было уже к вечеру, потому что под телегой не было тени, — и проснулся от внезапной тревоги, дикого страха. Заорал. Но сквозь свой рев слышал топот лошадиных копыт, выстрелы, крики людей, чужой, жуткий говор. По степи проносились люди, стада коров и овец, громыхали телеги. Красно, близко и далеко, пылали выстрелы. Что-то огромное и страшное налетело на мою телегу, и я потерялся в грохоте и шуме… Дальше ничего не помню, провал на несколько лет. И только после, когда я стал уже казачонком, мог оседлать, напоить, спутать коня и дух лошажий был мне лучшим ароматом, — я рассказал матери об этом своем первом страхе в степи. Она удивилась, не поверила, спросила, от кого я узнал. Я твердил, что сам помню. Она задумалась, горько покачала головой. Потом рассердилась: наверно, ей не хотелось, чтобы я помнил это. Но все же рассказала — почувствовала, что надо рассказать. И хорошо — страх, который сидел во мне, как в звере, поубавился, стал частицей моей памяти. Все оказалось просто: на нашу деревню напали хунхузы. Пронеслись ордой по степи, отбили стадо коров, порезали овец, убили старика, взяли двух девушек. Казаки были в степи на заимках. Быстро собрались, настигли хунхузов и учинили резню, от которой вода у берега стала красной…
Почему я рассказал тебе именно это? Не знаю. Но чувствую, что отсюда я начался. От страха перед хунхузами, от ненависти к ним, от желания стать очень сильным, очень смелым. Во мне возникло ощущение границы, особое, острое — границы воды. Я до сих пор не могу представить себе Амур как просто реку. Это — полоса воды, которая рассекла не только землю, но и людей, страсти человеческие. И вообще, любая вода для меня теперь — текучесть, неустойчивость.
Конь, степь, наша заимка, погреб на заимке — в нем всегда был холодный квас, — отец, заросший щетиной, в потной рубахе навыпуск, корова с пятном на лбу, земля (то вспаханная, то засеянная) — и работа, работа с утра до ночи, в жаре, под ливнями, в холод; скачки на коне, азарт, взмахи тяжелой почти непосильной шашкой, когда срезанные прутья укорачиваются не шелохнувшись; коричневое, из жил и мускулов тело — это и есть мое детство.
Так, клюнуло. Тяни! Вполне прилично. Ты способный самоучка: не отстаешь. Штук по двадцати поймали. Смотри, какой огород развели на снегу. Не пахали, не сеяли. На уху есть, на жареху теперь… Хорошо как стало, подними голову. Белый дым над Таранайкой — это на перекатах открытая вода парит, сопки по сторонам, как дома ледяные, голые лиственницы на вершинах — будто телеантенны. А речка — улица, узкая, извилистая, как Малая Бронная в Москве. Похоже? Нет? Ладно, не спорю. Это я все воображаю, от скуки.
Так, дальше поехали. Гражданскую войну помню тоже нешибко. Как увижу настоящий ржаной хлеб, втяну его запах — деревня наша припомнится, пыль на улице, и по этой пыли красноармейцы идут длинной серой колонной, скатки за плечами, шапки острые, котелки на боку. Котелки позвякивают, и пахнет потом солдатским — он всегда тревожный, сердце у мальчишек от него пугливо и радостно прыгает. И этот хлеб — ржаной. Никогда у нас такого не было… Отец ушел. К белым или красным — не знала и мать. И после почему-то об этом не говорили. Неразбериха была — кто к кому. Теперь-то думаю, что к красным подался: его потом не тревожили. У нас во дворе красноармейцы постоем стали. Кони, сено, тачанки и просто телеги. Но все особенное — пахнет войной, бедой. Два или три командира в горнице жили, на гитаре играли, револьверы чистили. Тогда-то я и полюбил гитару, до сих пор это осталось — вот и сам играю, а потому, что тогда что-то во мне колыхнулось и не забылось. Но самая беда для меня наставала, если командиры начинали обедать. Прямо на полу усаживались, из котелков ели кашу, резали хлеб. Ржаной хлеб расстраивал мои нервы; удивительно — никогда я так ничего не хотел. Хватал за руку мать, волочился следом, просил купить, выменять, выпросить — сделать что угодно, но добыть мне ломоть черного, тяжелого хлеба. Мать выменивала на яйца, молоко, на пшеничный хлеб — две огромных булки за одну. Черный хлеб я добывал и сам во дворе у солдат, воруя для них из погреба сбитое бабкой масло. И еще гильзы — у меня их было штук двадцать. Ими солдаты награждали меня, как медалями. И была в них особенная, великая ценность: гильзы надо было нюхать. Черный хлеб, запах пороха — так и запомнилась мне гражданская война. И, наверно, из этого уже произошло чувство красивой, отчаянной тревоги, навсегда запомнились острые шлемы со звездами, лицо командира, узкое, румяное, с черными усиками и большими, как у девушки, глазами. Когда он смотрел на меня, мне хотелось вытереть нос и спрятать босые ноги. Он-то, этот командир, играл и пел под гитару. Не знаю, сам я запомнил его частушку или мать после пропела:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови,
Господи, благослови!
Да, это из Блока, теперь-то я знаю, привык уже. А когда впервые вычитал у него эти строчки — прямо заплакать хотел, заорать, что нет, не ты, Блок, их сочинил: так жалко мне стало моего командира.
Вот тебе еще один кусок моей жизни. Неяркий, правда. И образов нет, нечего списать. Прости, лучше не могу. Если выудишь что-нибудь — хорошо. У вас, у пишущих, должно быть шестое, а может, и седьмое чувство, вы умеете там выуживать, где у других и поклева нет. Не то что вот сейчас — поровну ловим: одну ты, одну я. За это вас, пожалуй, и не любят. Давай закурим. Держи газетку, самосаду насыплю, своего, с огорода. В мороз — горячее всякой сигареты, слезу вышибает. Не хочешь водочки? Заесть можно корюшкой, этой, мороженой: получше любой строганины, во рту маслом тает. Не хочешь? Еще, значит, не промерз. А я хвачу малость, чуть-чуть для сугреву. Вот, не больше. Холодная. Одним глотком: р-раз — и там. Скатанным снежком покатилась. Сейчас в животе растает и такого жару поддаст. Закушу вот этой, с зеленой спинкой, она похожа на огурец. Морем пахнет, водорослями. Мясо прямь живое, чую, как по жилам растворяется.
Лет пять тому назад неподалеку от меня кореец жил, огородник. Старый, когда-то приехал на заработки, лес японцам рубил, да так и остался: дети выросли, жена умерла. И после этой войны не тронулся с места — некуда было. Тихо доживал свой длинный век, топил печурку в маленькой дощатой фанзе, копался в огороде, ловил рыбу. Раз или два в лето приходил ко мне сказать несколько русских слов, покурить, помолчать. Помню, захворали мы всей семьей — жена, дети. Простуда напала, немощь. Глянул он на нас, головой покачал, сказал мне: вы, русские, неправильно живете, из магазина все кушаете, много банок кушаете. Так нельзя. Надо кушать то, что земля дает, по которой ходишь, тогда на этой земле болеть не будешь. И научил он меня есть черемшу, мороженую рыбу, водоросли, помог огород посадить У меня и теперь еще растет длинная корейская редиска, капуста чим-чи… Вот и я тебе хочу сказать: живи плодами той земли, по которой ходишь. Серьезно. Здесь ты смело можешь есть сырую корюшку, и ничего тебе не будет. В Москве или еще где-нибудь она не пойдет — не к месту там.
Эта притча, пожалуй, тебе ни к чему. Для разнообразия привел, вместо прокладки. Следующая глава у нас — коллективизация. Тут я больше помню. А вот нэп — очень смутно. Почему? Не могу сказать. Как раз в это время жизнь на Амуре была самая богатая и обильная. Я ходил в школу, носил новые штаны и сапоги, ел «от пуза», отец говорил: «Инженера из Степки выращу», и меня не очень утруждали в поле и на огороде. Прекрасная жизнь была, а помню о ней смутно. Каким-то теплым молочным облаком пронеслась она, омыла меня и исчезла. И помнить-то нечего. Так, видно, устроен человек — встряски, перепады запоминаются.
С чего и в какой день началось — не скажу, у меня это не обозначилось. Помню — с какого-то страха опять же: отец пьяный пришел, бросил об пол шапку, жутко выматерился. Мать, дед, бабка повалили его, раздели, и он уснул на полу. Лысый, дряхлый дед сидел над ним, говорил бабке и матери: «Пропала казачья воля — в колхозию загоняют. Как солдатики, под команду будем сеять и пахать». Плакала бабка, плакала мать. И с этого пошло. Казаки с утра и до ночи топтались у сельсовета, собирались по домам, говорили, ругались, курили. Курили зверски, — наверно, тонны самосада пожгли. В каждой хате дымом все провоняло. Как-то ночью пальба началась, отец чуть не в подштанниках выскочил, мать ревела, дед не пускал его — вырвался. Крики, топот на улице. Мои сестры, перепуганные до смерти, сидели в постели, как птенцы, и пищали. Никто их не утешал, не до них было. Я пробрался на улицу, притаился за плетнем и видел, как вскачь проносились по улице казаки, размахивая саблями, стреляли. Потом на краю села загорелся дом — огромное кровавое пламя поднялось в небо. Наш двор осветился, порозовели в саду деревья, и в стойле заревела корова. Я дрожал от холода и жути, не мог сдвинуться с места, комком свернулся у плетня. Меня нашла мать и, плача, зло теребя мой чуб, уволокла домой. Утром я услыхал; что банда раскулаченного казака Авдеенки напала на село, убила двух активистов и подожгла сельсовет. Люди спрятались по дворам, пробирались друг к другу перебежками, у плетней, боялись открытых мест — из любого чердака могла цвиркнуть пуля. В село пришла рота красноармейцев. Еще две или три ночи была стрельба, а потом сказали, что Авдеенка убежал за Амур. У нас стало тихо, но другие села в степи светились по ночам кострами. И казаки смотрели, ждали, собирались и говорили. Самые бедные свели на колхозный двор коров и лошадей, внесли пай зерна. Ходили по дворам, агитировали. Их прогоняли кольями казаки-середняки, материли, называли голодранцами. Я видел, как мой дед гнал до ворот одного агитатора, орал ему вслед: «Ты, может, бабку мою возьмешь на колхозную потребу?» Середняки выжидали, держались за свои дворы. Но кое-кто, посмекалистее, клонился в сторону колхоза — и это бросало других в страх, злобу. Снова стали постреливать по ночам, теперь обрезами, загорелся колхозный амбар, и всю ночь в домах пахло горелым зерном. Старухи молились, били в темных углах лбами. Ревели бабы и ребятишки. Опять страсти накалились докрасна. И вдруг по селу разнесли слух: казак Кочуев вступает в колхоз. Село притихло, насторожилось. Мой отец был грамотным мужиком, крепко вел хозяйство и, хоть числился в середняках, очень был уважаем казаками.
Не забыть, как сводили скот со двора. Отец не вышел. Мать, бабка и дед, ополоумев, слонялись по двору, ждали. Явились четверо казаков, раскрыли ворота, вывели из стойла двух коров и телку, из конюшни — двух лошадей, выгнали десяток овец. Рев коров, блеянье овец, ржание коней — меня и то трясучкой скрутило. Бабка упала на колени, подняла к небу голову и стала рвать свои седые волосы. Мать целовала в губы корову Милку, висла у нее на шее, а потом ударилась в такой голос и причитания, что казаки отступили, минуту стояли в стороне, ругались меж собой. Мать, не помня себя, тащила, вела Милку в стойло. Опомнились казаки, оторвали мать от коровы, и она сразу упала, потеряв опору. Еще хуже было с дедом: он закрыл ворота, стал посреди них и орал: «Давите, ироды! Режьте! Стреляйте! Не отдам кровное, по костям моим пройдете!..» Не знаю, как бы все это кончилось, но вышел отец, с крыльца зверем окинул двор и так выматерился, что замолкли бабка и мать, а дед, пошатываясь, ушел от ворот… Скот согнали, и стало тихо. Такой тишины еще не знал наш дом. Молчала мать, сидела не двигаясь бабка — впервые, за всю их жизнь, им нечего было делать. И только бродил по двору дед: под сарай, под дом он подкладывал охапки сена, тер щепу о щепу — хотел сжечь хозяйство. За ним следили, отнимали спички.
Отца избрали председателем колхоза. Эту часть его жизни я знаю плохо: с утра он уходил в контору, возвращался поздно, по селу проносился в линейке — и всегда в упряжке был наш, гнедой жеребец. В доме у нас ночевали уполномоченные и представители, с ними отец пил водку. Пить он стал часто, помногу, не зная удержу. Через год, по осени, когда стало ясно, что колхоз «что посеял, то и пожал», отец бросил председательство, бросил нас и свой двор — завербовался, уехал на Север. Была страшная голодная зима. Осталось в памяти: бабка, сгорбившись, трясет ситом, в таз просыпается мука, а в сите копошатся жирные белые черви. Весной отец прислал нам вызов, мать продала что могла, сдала колхозу дом, и мы тоже подались на Север.
Плыли по Амуру на пароходе, долго сидели в городе Николаевске. Мать бегала на базар, покупала соленую рыбу, круглые серые буханки хлеба. Когда кончились деньги, стала выменивать еду на вещи. Сияла с головы платок. Потом поехали на большом пароходе по морю, нас качало, мы болели и все-таки приплыли к какой-то земле. Нас встретил на пристани отец. Север оказался Сахалином.
Ну, передохнем? Кстати, на пути остановки — край земли. Тогда-то нам так и показалось. Мать глянула и заплакала: песок по всему берегу, в песке дома, дальше тундра, деревца чахлые — никакой земли. «Где же пахать, сеять?..» — спросила отца. Отец захохотал на всю пристань, ответил: «Здесь из воды соленой все растет!» Так и стали жить у воды соленой, кормиться тем, что из нее «росло». И выжили, да еще как. Бабка моя говорила: «Как на свет народились». В те голодные времена Север спасением был. Кажется, и твой отец подался к соленой воде? К Охотску, говоришь? Словом, побежали казаки новой воли искать. И нас, потомство свое, за собой потащили. Оторвались мы от земли, позабыли ее и теперь уже не вернемся.
Что-то грустную песню я затянул. Как раз этого я не люблю. Грусть — она мало чего стоит, если сама по себе, ничего другого не рождает. Вот ты приехал — говоришь, по-разному люди живут, засуха кое-где и другое разное. А тут сидишь, хлеб ешь и не знаешь, откуда он берется — с материка, и все. А что такое материк — это мать и отец вместе (или мать мужского рода), это то, что родит и кормит. Вдруг материк, как старая женщина, бесплодным станет?.. Извини, тут уж я забрался в такие абстракции, что боюсь заблудиться. Проще скажу. Мне стыдно за мою легкую жизнь. Где-то кто-то добывает хлеб, а я здесь, у этой речки, ем его. Может, тому, кто пашет, надо жить на Таранайке, разводить рыбу — потому что пахать он не умеет, землю не любит, морду от нее воротит. Какой хлеб он пожнет? А я крестьянин, это моя забота — земля и хлеб. Я, может, родился с этой заботой. Вот и стыдно мне: не у дела нахожусь. Во сне то к плугу, то к бороне прилаживаюсь. Понимаю, другой кто-нибудь посмеется надо мной, он ничего такого не чувствует — магазин землей не пахнет. Но не ты. Тебе не поверю, если даже откажешься. Пусть меньше меня (лет на десять), а все равно ты крестьянин. Пахать нам нужно с тобой, а не придуриваться: ты, вишь, сочиняешь, я — рыбку развожу.
Смеешься? Конечно, будь жив мой отец, он бы тобой хвастался: как же, из нашей округи один в писатели выбился, подумать только! Казак любит похвастать — сыном, женой, конем, собакой, чтобы и самому быть на виду, безвестности он терпеть не может. Вот об отце я сейчас и договорю тебе. Но сначала закуси, вот сумка, там колбаса, хлеб. Подержи еду над костром, как парок пойдет — ешь. Я покурю, пройдусь немного, ноги окоченели. Да, съешь обязательно одну корюшку, без этого не отпущу отсюда. Серьезно, попитайся от этой земли — восприми ее.
Как теперь? О, даже щеки порозовели. Обедаешь за троих, работаешь — не знаю… Вижу скелет рыбий — совсем хорошо. Что же, двинемся дальше. Об отце, значит… К тому времени, когда мы приехали к нему, он совсем обжился на Сахалине, приемщиком рыбы на пристани работал. В сапогах хромовых ходил, новом пиджаке, шарфом шею повязывал. Попрямел, отъелся заметно, что-то северное в нем появилось, отчаянное — больше в голосе, в разговоре. Но и старого, крестьянского, еще хватало: вдруг задумается, помрачнеет, а потом по-детски расхохочется: «Ерунда все! Главное — жить вот так можно, легко, пуза не надрывая. Не знал. А теперь-то меня калачом отсюда не выманишь!» И нам было хорошо: рыбы, хлеба, масла досыта. В магазине — сатин, сукно, ботинки. Мать одела нас, в школу пошли. Сама поварихой в интернат поступила — нивхским ребятишкам супы и каши варить. И мы бегали к ним обедать. У меня дружок Наскун завелся — широкомордый, смуглый, сердитый, если раздразнишь. Вечером мы вместе приходили на кухню, мать давала нам по ведру хлебных помоев, и мы несли их нашей чушке Катьке, выливали в корыто. Огромная Катька, с животом до самой земли, хрюкала и чавкала, от нее пахло хлебом, и Наскун хохотал, выпучив черные глаза. «Это чхыф, — говорил он, — русский медведь!» Поросят отец продавал, на выручку прикупал в дом «одежи» и устраивал «обмывы» — пьянки на весь поселок. Это тоже входило в понимание хорошей жизни.
Я сказал «тоже». Пожалуй, это было главным определением той жизни. Каждую неделю кто-нибудь устраивал гулянку: свадьба, именины, поминки, премия, покупка… Так и помнится мне это время: мужики дико веселились. Съехавшись с голодных краев, получив легкую работу и дешевый харч, они обезумели от радости. Даже самый «занюханный» из них завел бочку для браги. По приказу отца и у нас за печкой появилась круглая кислая бочка. Брага выпивалась, тут же заправлялась новая, и всегда бочка клокотала, попыхивала хмелем на всю комнату. «Культурная» жизнь вертелась вокруг бочек: любовь, драки, знакомства, ссоры — все скреплялось и рушилось в свободные дни и вечера. Не помню я трезвым отца. По пьянке он купил мне ружье, по пьянке и продал: рассердился, что я не смог метко стрельнуть; пьяным обещал отвезти меня учиться на инженера в город, но когда кончил я семь классов, послал учеником в бондарку. «Учись бочки делать: всегда кусок хлеба!» — сказал и подтолкнул к старику мастеру. Тот пришел по такому случаю в гости!
Не знаю точно, в зиму какого года отец работал на лесозаготовках, — кажется, в тридцать шестом. Конечно, не простым рабочим — завхозом. За топор он теперь и дома не брался, дрова готовые нам привозили. Руки стали белые, пухлые. Мать подсмеивалась: «От водки барином стал». Он сердился, а если пьян был — не стеснялся матом ответить. Устыжался, должно быть, своей легкой жизни, но и прежней уже не хотел. Он лихо щелкал на счетах, разбирался в накладных, в дебетах и кредитах, в товаре и торговле. И этого было достаточно. После бурана отец пошел в тайгу к рабочим, нес несколько буханок хлеба, консервы, бачок спирта. Снег был гибельный, лыжи проваливались, дороги — никакой. Шел наугад, свалился в засыпанную бураном речушку, вымок. Выбрался, обледенел. Заледенели лыжи. Выпил спирта и, уже не помня себя, уснул. Его нашли через сутки, он сидел привалившись к лиственнице, открытыми ледяными глазами глядел на потухшие головешки. Нашли двое рабочих, их послали из зимовья за хлебом. Привязали веревками к лыжам и так, сидячего, притащили в поселок…
Хватит или дальше рассказывать? Мне что-то ворошить это трудно. И теперь жутко. Да и мало интересного. Разве что такая деталь… Весь поселок высыпал встречать сидячего мертвеца, я сбоку бежал, все хотел заглянуть в лицо — не верил, что отец неживой, — потом споткнулся, схватился рукой за его плечо и под телогрейкой почувствовал твердое, как камень… Ну, еще… Его положили в домик-морг у больницы, домик натопили. Мы прибегали, заглядывали в окна и видели, как он понемногу расправлял ноги и руки, вытягивался, будто удобнее укладывался на голом длинном столе…
Мать голосила, бабка сокрушалась, что нет попа, и опять была брага, еда, шум и ссоры. Все смутно, пьяно, потому что я тогда впервые по-настоящему напился. Тошнило, мальчишки вытаскивали меня на улицу, откачивали, как запойного мужика. Запомнились только слова седенького старичка, из приезжих и, видимо, тоже крестьянина. Он встал над гробом, когда тот поставили на мерзлые комья вырытой земли рядом с могилой, помял сухонькими ручками шапку, сказал тихую речь об отце и закончил словами: «Сильный был человек, потому и не выдержал нетрудной жизни».
Вот и все об отце. День его похорон был днем конца моего детства. Я начал делать бочки, зарабатывать деньги. Потом надоело — стружки, пыль, одно и то же каждый день. Ушел рыбаком в бригаду… Ну, довольно пока? Помолчим, может? Очистимся от слов и переживаний — побудем просто так в природе.
На сегодня — под завязку. Да и о чем дальше говорить будем? Пусть моя исповедь длиннее протянется — как бы вторую жизнь проживу. Лучше порыбачим как следует. Смотри, удочки в лунках пристыли. Меняй наживу, шевелись, а то нам Машенька задаст — на жареху не добудем. Во! Смотри, какой бык у меня рогатый, головатый. Как хвостом лупит, будто лед пробить хочет. Никчемная рыбка. Но есть любители, едят, хвалят. Возьми, попробуй. А у тебя что? О, навага — это лучше. Пошла разнорыбица. Корюшка кончится: отгонит ее «крупняк». Наважка-то какая — красотка. Гладкая, голубая, с беленькими усиками. И глаза — выпуклые, синие, как из стекляшек. Однако на сковородке она еще красивей будет, а в желудке — в удовольствие перейдет, зенки прижмуришь, как кот замурлычешь. Смешно? Я свои прибаутки сразу сочиняю, не записываю и печатать не собираюсь. Бери, заработаешь — магарыч с тебя.
А все-таки хорошо — просто существовать, как деревья, как рыбы. Перестал вспоминать, и жизнь другая стала: легко дышать, смотреть, двигаться. Будто ничего не было, будто есть жизнь без памяти — чувствуешь только, что она течет, как в дереве, как в рыбе. И это, наверно, самое прекрасное, потому что не может человек жить ни прошлым, ни будущим без существования в настоящем — хоть какого-нибудь (лишь существуя, мы можем заботиться о памяти, мысли). Вот я и думаю: сначала та минута, которая течет в тебе, потом — все другое.
Сидим мы с тобой рядом, болтаем. А время течет в нас, течет в реке, в деревьях, в рыбах — разом во всем, с одной скоростью. И перед каждой минутой, которая еще не настала, нет ничего — ни земли-планеты, ни нас, ни наших воспоминаний, ни будущего. Мы все, всегда на краю времени. На краю неизвестности. История — воз, который мы тащим за собой в безвестность, который будут тащить другие, когда в нас оборвется время.
Прости. Это мой бред от одиночества и безделья. Я тоже сильный человек, и мне опасна «нетрудная» жизнь. Кажется, теперь довольно. Вон уже Машенька бежит, руками размахивает. Вытаскивай удочку, сматывай. Пусть мороз затянет наши лунки, как свежие раны.
Вот еще день настал, а ты здесь, со мной. Тебя можно потрогать, потрясти, толкнуть в снег. С тобой можно поговорить, поругаться. Нет, ругаться не будем. Я ссорюсь с тобой, когда тебя нет рядом — на расстоянии. Задаю тебе вопросы, сам отвечаю и разделываю тебя под ореховую скорлупу. А сейчас нет. Сейчас хочу больше сделать тебе всего памятного и через это больше запомниться тебе, чтобы ты увез с собой частицу меня — я буду знать, что живу в тебе, нужен тебе, — а это пусть маленькая, но вторая моя жизнь. Так, вероятно, родители хотят остаться в детях. Так хотят писатели, художники, артисты поселиться во многих и многих душах, жить сразу и многократно. Того же добиваются властью, силой. Что это — эгоизм? Пожалуй. Отчего? Не знаешь? Может быть, от страха смерти? Чем проще, естественнее человек, тем меньше этого эгоизма.
Вижу, ты поднял руки и, как пишут в книгах, «загрустил глазами». С утра это трудно, да еще в такую розовую погоду. Сколько я видел восходов солнца, зимних туманов, алых сугробов, синих оврагов и тихих ледяных деревьев! И ни один из них не повторился. Конечно, я не помню все восходы, но знаю — они были разные! И от каждого что-то осталось, не забылось… Слышишь, дятел обрабатывает липу, кору шелушит? Бьет, как молотком по льду. Каждое утро прилетает, прослушивает и обстукивает липу — здорова ли? Я смотрю на его красную чубатую голову и удивляюсь, как сотрясения мозга не боится… А летом на этой липе соловей поет. Ты знаешь. Раз чуть не до света сидели, слушали. Ты еще сказал о нем: «Сахалинский неуч. Трель только наполовину выводит. Российский, тот так: «Сидор, Сидор! Сало варил, крутил, вертел! Пек, пек, пек — сырое глыть!» А этот: «Сидор, Сидор! Пек, пек — глыть!» и снова начинает. Необразованный, дайте ему командировку от рыбоводного завода, пошлите на выучку». Но ничего, слушали. Он не из даровитых, однако выносливый, до утра нам сало пек. И мы насытились.
Ага, идет Никифор. Улыбается, морщится, руками ласково стучит. Старый сивый хитрец. Я иной раз думаю: отчего он так радостно суетится? Неужели из подхалимства, лакейства своего природного? Передали ему деды-прадеды, и вот он теперь… и не надо, а не умеет по-другому. А может, это от доброты какой-то особенной, которой мы и не понимаем теперь. Я за ним как-то подсмотрел: уперся Никифор руками в колени, нагнулся над муравейником, смотрит, ухмыляется, морщится и нашептывает. Лицо глупое и счастливейшее. Подошел, спрашиваю: «Чему радуешься?» — «Как же, — отвечает, — работают, роблят, как люди!» — и такое на лице сияние, будто он тайну вечного блаженства постиг. «Нет, — решил я тогда, — дед не так прост…» А после опять казалось, что он подхалимничает. Бес его разберет… Иногда я часами смотрю за ним, думаю. Конечно, мог бы расспросить, «распотрошить» деда, но боюсь загубить свой интерес к нему. А так — упражняюсь.
Вот и притопал, собственной персоной: до половины в катанках, с половиной — в полушубке. Знакомьтесь, хоть уже и знакомы: это — писатель, это — дед Никифор, сторож, завхоз, комендант рыбоводного «гарнизона». В одном лице. Смотри, как он радуется тебе, культурно ручку подает, сначала вытерев ее об варежку. Умеем себя держать. Подожди, сейчас ты еще больше станешь уважать Никифора. Скажи, дед, сколько ты за свои должности в месяц получаешь? Пятьсот рублей? Новыми, конечно? Во! А сколько чулков бабка набила? Понимаю, тайна… Как, писатель? Прилично, говоришь? Дед против тебя Рокфеллер? То-то. Я как-то уговаривал его меценатом заделаться — двух поэтов взять на содержание: по сто пятьдесят в месяц выплачивать. Не согласился. Говорит, два года еще протяну, потом в Рязань уеду, дом с мезонином куплю. Несознательный элемент. Из всего искусства газеты только любит, и то после на цигарки переводит. Слушает вот — сияет. А чего не сиять, если брюхо полно каши, мошна — денег, а бытие вовсе не определяет его сознание. Рязанский мужик — смотри, где оказался. «Встречь солнца» шел, как землепроходец, пока на рай земной не наткнулся… Ладно, дед, прощаем мы, поэты, тебе твое скряжничество, веди нас в «цеха» завода. Показывай. И не смущайся перед гостем — у нас тоже завод, хоть не гремит и не дымит. Тихий, сонный, только пожуркивает, ручьем пронизанный.
Летом от забойки пошли бы, рыбу сначала посмотрели в брачном наряде, потрогали, в руках подержали. Возьмешь самца, чуть нажмешь на живот — струйка молок брызнет, а то по руке потечет, будто из вымени стиснутого. По бокам полосы оранжевые, огненно-яркие, в пасти зубы, острые, злые, и глаза выпуклые, огромные — трепещет, мерцает в них чистый, ледянистый свет. А силы в теле: если возьмешь чуть не так — ударит хвостом, и долго будешь помнить то место, к которому хвост прилип. Смотришь — и не веришь, что это рыба. Это уже не просто рыба — нечто больше, значительней. Это убить и съесть — как замахнуться на саму природу: она напряглась, чтобы умножить, улучшить себя, а ты — с ножом к ней… Самка тоже хороша в это время. Она круглее, спокойнее, но так же безумна. Она прижимается к самцам, трется о них — и вся созревает для своей первой и последней любви. Вытащишь ее из воды, схватишь под жабры, и она окрасит руки — так напряжена в ней кровь. От испуга, от страха перед смертью потекут, часто закапают из нее красные икринки. Подставь ладонь — горсть спелых плодов соберешь.
Что я тебе рассказываю — все это и сам знаешь. И на забойке бывал. Могу только напомнить. Рыба входит в речку, упирается в забойку, останавливается. Кипит, как в котле, перед плотиной, «зреет». У берега — садок, мы впускаем в него самых красивых, брачно наряженных. Отсаживаем: самцов выше по течению, самок ниже. Так самки скорее дозревают. Потом выбираем «готовых к любви», вспарываем им животы… Ну вот, у тебя и губы перекривились. Жестоко? Да, пожалуй. Что же делать? Не разводить рыбу? Можно и так. Но тогда надо оставить в покос эти берега и реки на сто лет. Природа сама себя восстановит.
Спрашиваешь о плотине? Как я щиты эти свои изобрел? Расскажу. Давай по порядку, а то собьюсь, наболтаю… Вспарываем животы, икру — в таз, заливаем молоками. Перемешиваем (работаем за родителей). Льем воды, опять перемешиваем. И ставим набухать в проточную воду. Три часа — и оплодотворение закончено: икра стала твердой, вздулась, чуть побледнела, ее можно пересыпать, как горошины. Все рассчитано, по-деловому. Без страстей и любви, без борьбы, но с кровью: все-таки животы вспарываем…
Глянь — дед Никифор открыл дверь, встал сбоку, как швейцар. Любит каждого приезжего начальством воображать. Трепетать, угождать, оправдываться. У него какая-то болезнь к этому. Пошли, не то шлепнется в обморок от верноподданнических чувств. Молодчик дед! Живот, живот — колесом, и строгость на лице изобрази. Во! Теперь приятно проследовать в подъезд нашего дворца.
Вытрем ноги, настроимся на особый, рыбоводный лад. Это — рабочая комната, дальше лаборатория: пробирки, колбы, спирт, формалин, экспонаты — словом, наука. В ней я не участвую, туда не поведу. Здесь — другое дело, здесь я главный. Отсюда и пойдем. Значит, у нас икра оплодотворилась, набухла. В носилках, очень осторожно, чуть покачивая, будто усыпляя, мы приносим ее сюда. И девушки, под моим чутким руководством, черпают ее марлевыми сачками, раскладывают на рамки. Вот на такие. Возьми подержи. Она проволочная, выкрашена черным лаком. На каждую по две с половиной — три тысячи икринок. Раскладываем в корытах в воде. Все плавно, невесомо, нежно. Чуть резче, жестче — и икринка погибла, умерла. Можно додумать, что кета мечет ее в речках и родниках на лебяжий пух. А вот поди ж ты… Оказывается, и камни могут быть мягкими, если по ним бьет хвостом лосось, засыпая лунку с икрой. Природа — в ней просто, естественно. Нам здесь труднее. Ходим в белых халатах, едва дышим, как в реанимационной палате. Даже говорим шепотом. А я со своей жинкой перестаю ругаться, да и она понимает — на глаза мне старается реже попадаться. Дальше так. Рамки, с насыпанной на них икрой, накладываем одна на одну, вставляем в стойку (железный каркас) — это уже стопка: десять рамок вместе. Стопки относим в инкубационные аппараты. А перед этим… Лучше я тебе из книжки прочитаю, доходчивее будет. У меня тут пособие под рукой. Так, страница двадцать вторая. Слушай внимательно, как на уроке:
«Для предохранения икры от различных заболеваний перед расстановкой ее в аппараты обычно проводятся профилактические мероприятия, то есть стойку с икрой опускают на 0,5—1 минуту в полупроцентный раствор формалина. (Мы у себя чаще применяем малахитовую зелень.) Эти ванны предотвращают развитие плесневого грибка сапролегнии и других заболеваний в начале инкубации. Сапролегния является опасным врагом для развивающейся икры, особенно на чувствительных стадиях. Она поражает в первую очередь мертвые икринки, но, разрастаясь, образует комочки (фото 9)… (вот посмотри: икра будто слеплена, каша-размазня…) и захватывает в свои гифы живые икринки, которые, если не провести своевременную выборку мертвых, становятся также жертвами этого грибка. В дальнейшем, особенно на тех заводах, где раньше наблюдалось заболевание икры расслаблением оболочки, купание ее в формалине повторяют несколько раз».
Как усвоил? Не очень? Плохо доходит литературный язык? Лучше своими словами мне? Ладно. Просто я серьезности немного напустил, а то подумаешь, что у нас прибаутки да треп. Заметил — мы все больше влезаем в медицину: «Профилактика, формалин, сапролегния…» Теперь надевай халат, вот этот — покрупнее. Дед уже готов, натянул на полушубок, стоит, как санитар похоронной роты сорок первого года. Готов? Откроем дверь в святая святых нашего дремотного завода — инкубационный цех.
Полумрак, тишина. Окна выкрашены в зеленое, а то и завешены. Журчание воды — единственный звук, движение ее — единственная работа. Ничего другого здесь не надо. Почему, спросишь ты, эти сараи — завод? Потому что он производит. Живую рыбу, правда, дед? Двадцать миллионов в год.
Как, писатель, нравится тебе здесь? Тут и вовсе кричать не надо: тут работает капризная природа — воссозданная по образу и подобию той, которую мы называем с большой буквы. Зимой тебе не приходилось входить сюда? Жаль. Зимой, когда кругом снега, все умерло, наш завод бьется и трепещет в тайге, как маленький острый пульс — только почувствовать надо, нервами, воображением. Словом, это твое дело, сам справляйся.
Видишь, вон из-под стены идет вода? За стеной — горная речка. Она и прошивает насквозь эти длинные с зеленым светом сараи. В первом, как бы в начале речки, мы ставим стопки с икрой. Вот сюда, между этими бетонными стенками, — они-то и называются аппаратами. И похожего ничего нет на аппараты, правда? Просто стенки делят речку на много ручейков, и каждый пронизывает ряды стопок — омывает икру. Для чего — знаешь: питает кислородом. Теперь-то здесь всего несколько стопок, последних. Другие там, в питомнике, из них уже мальки выклюнулись. Эти сейчас посмотрим, потрогаем.
Вот что: давай я тебе еще немного прочитаю, маленький кусочек. Сразу, без длинных слов, разделаемся с инкубацией и пойдем мальков смотреть — это веселее. Подвинусь к окну и прочитаю. Слушай:
«Инкубация икры лососевых, в зависимости от температуры воды и процентности кислорода, длится: горбуши — от пятидесяти пяти до ста пятидесяти дней, кеты — от пятидесяти пяти до ста шестидесяти пяти дней. Это самый ответственный период для рыбоводов. В это время они должны проявить огромное внимание к ходу процесса инкубации, приложить все свои знания к тому, чтобы добиться как можно меньшей гибели живых икринок. Каждый рыбовод знает, что при этом необходимо строгое соблюдение всех правил биотехники рыборазведения лососей. Вообще работа в этот период очень напряженная. Специалисты заводов ежедневно просматривают партии сбора икры, предупреждают возможные отходы. Если появляются заморные участки икры, выявляют причины и ликвидируют их. Рыбоводы хорошо помнят, что от бережного обращения с икрой в период инкубации и от качественной выборки мертвых икринок зависит выживаемость потомства лососевых в дальнейшем».
Хорошо написано. Мне нравится. Коротко и ясно. Даже себя начинаешь больше уважать после таких слов. А я бы тебе развез алаверды на целый час. Могу только пояснить: чем теплее вода, тем скорее зреет икра. Ну конечно, до какого-то предела; в горячей сварится. Кислороду же — давай побольше. Чуть ниже нормы — и задохнулась икра. И водица нужна чистая, очень чистая. Ни илинки, ни песчинки. Чуть засорилась стопка — замор ищи. Поэтому мы в реке фильтры устраиваем: трубы деревянные, бутовый камень, щебенка. Теперь о выборке. Строго выбираем мертвые икринки. Их хорошо видно по дымчатым, белым пятнышкам, похожим на бельмо в глазу. Вынимаем стопки из аппаратов, несем в рабочую комнату, опускаем в корыто с водой. Снимаем одну за другой рамки и пинцетами, очень осторожно выбрасываем белые икринки, чтобы они не заразили здоровые. Девушки в халатах сидят вдоль длинного стола, копаются в рамках, присматриваются, колдуют. Работа тонкая, трудная. Пахнет формалином и малахитовой зеленью. Опять медицина.
Я вот думал: почему человек, стараясь приблизиться к природе, все дальше уходит в медицину? И знаешь, как ответил себе: человек не может создать другую такую же природу, он может только, подражая ей, воспроизвести ее образ. Ну, как, скажем, в литературе — образ не вторая действительность, хотя и рожден действительностью. Поэтому искусственная природа должна жить своими законами, проистекать из себя самой. Нам, рыбоводам, помогает медицина, вам — воображение, согласен?.. Молчишь? Ты все больше молчишь. Ты уедешь — будешь говорить, я — молчать. Так мы сквитаемся.
Дед, где ты? Что-то тоже примолк, притих — Рязань вспомнил? Вороные, удалые, веселей гляди! Подай крючья, вон те, из проволоки. Выну стопку, покажу писателю. Смотри. Сейчас вода стечет — яснее будет. Вот видишь, икринки бледные, водянистые, в них черные точки вращаются быстро-быстро. Это личинки, крошечные живые мальки. Точки — глаза. Нажми одну легонько. Ну, не бойся, не погибнет. Хорошо. Брось в воду. Вот и породил рыбку — смотри, как завиляла хвостом, поплыла и… утонула: желточный пузырь притянул ко дну. Ничего, пусть лежит. Съест желток, подрастет, скатится в питомник к своему рыбьему народу.
Дед, неси эту стопку на выклев, созрела — распирают личинки, вертятся, как электроны в атомах. Еще сутки — они пробьют одряхлевшие скорлупки, выйдут в мир двигаться, наполнять жизнь. Так, дед уже поднял стопку, вытянул руки, пошел, будто неся перед собой некую святыню. Язычник, молится вещам и явлениям природы. Как вышагивает по доскам, как благочестиво держит голову! И, конечно, нашептывает разные сердечные слова, вроде: «Расти, рыбка, будешь большая, погуляешь в окияне, приплывай назад, в наши сети попадайся…» Так бы она и попалась, не будь глупой. А все же перенесение стопок — у нас обряд. Это — половина работы, половина успеха. Священнодействуем, благодарим прошлые дни, надеемся на господне милосердие в будущем. Переносим медленно, воздушно, опускаем стопки в просторную воду питомника, просим: дорогие эмбрионы, вылупляйтесь на божий свет, в наш беспокойный, прекрасный, радиоактивный мир.
Пойдем за дедом, посмотришь питомник. По доскам, как по гибким мосткам, в зеленом полусвете. Осторожно, не сорвись. Не утонешь, мелко, но ботинки свои суконные промочишь. Так. Здесь светлее. А вот уже видно. Что смотреть, спрашиваешь? Наш выводок, эмбрионы. Тут их, в этой секции, миллионов пять. А, заметил. Дно оранжево-красное, точно бархатный ковер постелен. И мелкие острые искры по ковру, как изморозь, как рассыпанная слюда. Это светятся глаза эмбрионов. Почему не двигаются? Время покоя у них: десять — двадцать дней. Лежат, дремлют, растут. Высасывают свои желточные пузыри, с ними не поплаваешь — тяжелые. Понемногу дно будет темнеть, из оранжевого становиться фиолетовым, потом синим. Исчезнут пузыри, и мальки поднимутся «на плав». Это уже маленькие рыбки, юркие, резвые. Не то что сейчас. Смотри, поддену сачком. Вот он, пузатик, чуть шевелит хвостом, и брюхо рядом лежит. Буржуй. А сам тощий очень, водянистый. Каждую косточку насквозь видно, хоть считай. Ну, прыгай в воду — раз! И живот утащил его на дно.
Что еще о питомнике? Это время тоже канительное для нас: то вдруг хворь нападет на потомство, и мы купаем его в малахитовой зелени; то кислорода им мало — включай мотор, прибавляй свежей воды; то сами себе замор устроят: сползутся в кучу малу, задыхаются — и стой над ними с сачком, устраивай в воде ветер. Работаем, работаем, а вот когда… этот абзац из книжки я наизусть помню:
«Когда личинки поднимаются «на плав», рыбоводы обычно облегченно вздыхают. Кончились самые тревожные и опасные моменты — периоды инкубации икры и выдерживания личинок. Становится ясным, что труды не пропали даром. Начнется подготовка к кормлению молоди».
Теперь «начинается». Раньше не подкармливали, мальки сами перебивались. И конечно, плохо им было… Помню, лет шесть назад подстрелил я ворону и подвесил ее за лапы к ольхе над ручьем. Там у меня грядки были — чтоб куры не лезли. Как-то раз подошел к ручью, смотрю, мальки тьмой-тьмущей сбились под вороной, кипят, никуда не уплывают. Что это такое, подумал. Неужели в тень прячутся? Потом что-то шлеп в воду. Присмотрелся: червяк белый. Мальки прямо взбесились, набросились, растерзали. Набил я ворон, развесил над ручьем и так первый раз подкормил свою голодную молодь… После по приказу стали подкармливать, рацион установили. Рыбный фарш, икра трески и минтая — все в ход пошло. Масло соевое, рыбий жир тоже подмешиваем.
И знаешь, привыкает эта мелкая рыбешка к еде, запоминает время обеда, собирается вокруг кормушек, ждет. Растет быстрее, меньше болеет. Кажется, просто — подкормил, позаботился… А пока до этого додумались… Хоть и примеры рядом. Почти любой из рыбоводов видел, как в тайге на нерестилищах мальки терзают туши своих умерших родителей. Лососи, отлюбив, погибают тут же, и не зазря — чтобы весной подкормить собой детенышей: надо любить их и после своей смерти.
Вот и рыбья любовь, а — любовь. Пожалуй, от любви этой и мальки крепче рождаются. Куда нашим, инкубаторским, до тех, с нерестилищ. Хоть мы и столовки для них открыли. Так и чудится мне: когда кета выпускает икру, а самец заливает ее молоками, — переходит к потомству их страсть, сила их тел, напряженных любовью.
Все, писатель, пойдем на свет и воздух. Экскурсия окончена, вопросы там, за этими стенами. Спасибо, Никифор, приходи курить, умные разговоры слушать.
Хорошо как на воде вольной! Смотри, под деревьями на снегу солнце растеклось. Наст подтаял, влагой подвернулся — белой водой лежит. Даже деревья отражаются… Вон те две березки, как над озером. И тени от ивняка, будто рябь ветреная… Садись сюда, на лавку. Сейчас снег смахну. Вот. Помнишь, летом как-то здесь сидели?. Спорили. Кажется о спутниках и ракетах. Ты восторгался, а я не очень: не в настроении был или с похмелья. Ты меня демагогом обозвал… А здесь кругом цветы росли: вдоль всего питомника, в палисаднике, возле дома. У ворот тоже две клумбы. Когда-то я огородничал и любил землю, разную зелень на ней, потом к матери и бабке «сельское хозяйство» перешло: меня рыбоводство затянуло. Но к земле осталась боль — это я не мог в себе побороть — и стал бросать в нее семена цветов. Да так и привык. От картошки и капусты к цветам перекинулся. Мать смеялась: «Теперь-то и мужики вроде баб городских сделались». А я возился с гвозди́ками, табаками, георгинами. Скрещивал, новое что-то изобретал. Интересно. Ждешь — что получится, радуешься, если, скажем, в анютиных глазках совсем неожиданное загорится. Особенно мальвы любил тасовать, путать. И знаешь, они мне за это отомстили: на стеблях распустились как-то черно-кровавые, мрачные граммофоны. Мать увидела, перекрестилась, сходила в сени за серпом и выкосила весь палисадник. Строгая была старуха, не вынесла таких шуток, долго потом вздыхала, жалела меня: «Вот без настоящей работы-то до каких дуростей можно дойти». За год перед смертью на Амур попросилась, родное Волково посмотреть. Отправил. Пробыла с месяц, родичей нашла, погостила. Вернулась и совсем занемогла. Все дом вспоминала, сад, рассказывала, хлюпая в платок. Столько раз рассказывала, что я слово в слово запомнил. Слушай, перескажу:
«Иисус, Мария… Приехала этто я в Волковское, пошла на край, хату свою посмотреть. Иду этто, иду. Не вижу хаты, будто как ослепла. Потомочки глядь — ан стоит, без плетня, без ворот, на бугре голом. Иисус, Мария… Хозяин-то ей достался никудышный. Тута выходит из двери мужичина огромадный, брюхо чешет и так говорит: «Иди дале, побируха, не подаю!» Зарыдала, заплакала я, отвечаю ему: «Да этто ж мой дом, и жила-то в нем, и детей народила в нем…» Зареготал мужичина. «Вишь, брюхо-то какое у тебя, — кричу, — а двор голый, и плетня-то нет. Ты куда ж его подевал?» Прямо зашелся от хохоту мужичина. «От буржуи, — орет, — без плетня жить не могут. На кой он, плетень? В печке сжег». Иисус, Мария… В печке пожег… «Да как же у тебя руки не отсохли, — говорю, — как же ноги не подломились. Да мы всю жизнь кизяком и соломой топили». Баба ивоная на крыльцо вышла, толстая, белая. Тоже смеется. Потомочки приглашает: «Заходите, бабушка, поскольку ваши предки здесь проживали. Чайком угостим». Собралась я этто войти, в угол помолиться, где иконы стояли, а тут вижу, на крылечке ступенька провалилась и никто ее не подладил, повернулась и пошла от хаты. И ушла бы, да уж очень захотелось сад посмотреть. Задами пробралась за поскотину и туточки опять заплакала: стоят груши-яблони в густущем бурьяне, две шелудивых козы бродят, подпрыгивают, листочки достают. Взяла хворостину, погналась за ними, упала… Земля сырая, тяжелехонькая, и так-то мне в грудь запахом ударило, что и умереть мне сразу захотелось. Отошла немножечко, поднялась, завязала в платочек кроху землицы и подалась без оглядки. Да и не ходила больше к хате, бог с ней. После того раза сердце-то у меня совсем плохое стало. Иисус, Мария…»
«Кроху землицы» привезла с собой, потрогать нам давала, понюхать: кроха была черствая, с белыми корешками травы, словно тонкими жилками. Год спустя мы ее и положили матери в гроб.
Держи папироску. Кури, дыми. Здесь можно — простор не закоптишь. Поплывет твой дымок над снегом, между деревьями, растворится, уляжется на сугробы, и ты оставишь здесь немножко себя. Что-то перейдет в эти деревья, снега. Правда? Качаешь головой. Чепуха, конечно. Но мне так кажется: привык думать, что даже дым не пропадет просто так, все остается, накапливается.
Теперь погляди туда, налево. К нам идет Зина, молодой специалист-рыбовод. Наверно, смотрела, смотрела в окно, не выдержала, решила представиться. Зина ленинградка, недолго здесь продержится. Но пока ничего. Хотя, смотри, из-под пальто платье проглядывает. Поначалу в брюках и ватнике ходила, шапкой заячьей форсила, под таежницу играла. Нравилось. А вот уже платье. Может, для тебя? А вообще, у меня примета: как к платьям потянуло — «таежная болезнь» одолела. Укачало, как в море. Идет… Ноги посмотри — маленькие, а валенки воронками, чулки… И под пальто — ни кофт, ни душегреек. Легко, красиво. У нас такого не увидишь: зимой бабы до глаз закутаны, летом — в сапогах и спецовках. Зина — роскошь. Слишком непривычная для нас, а нужная, очень. Чтобы по-медвежьи не зарычали друг на друга… Я вот гляжу на нее иной раз и думаю: как бы и где бы я жил, если бы женился на такой Зине? Нет, не сейчас — тогда, в первый раз. Я бы любил ее. А любя, и жизнь не так устроил. Совсем не так: любовь не просто жизнь, она, пожалуй, и есть та настоящая жизнь, для которой рождается каждый из нас. Но и нелюбовь — тоже не просто жизнь. Она по-своему строит человека, понемногу… оскотинивает его. Когда я смотрю на Зину, мне хочется убить свою жену. Не пугайся, не ерзай на лавке — штаны пожалей. Говорю — хочется. А мало ли кому и чего хочется… И вовсе я не люблю Зину, да и любить, пожалуй, уже не смогу. Нет, не то. Она для меня как проблеск в тумане: мелькнул — и нет его. А туман, гуще, идти труднее, и холодно до самого сердца оттого, что не будет больше ни огонька, ни света.
Здравствуй, Зина! Знакомься, садись, вот тебе место. Ты сегодня такая красивая, какая-то новая вся, будто в химчистку на Невском тебя сдавали… Мы вот скучаем. Расскажи писателю о сапролегнии, расслаблении оболочек, гаструляции, триходинах — все об икре и мальках. Он любит по-научному… Нет, какая ты сегодня!.. Помнишь, когда летом к нам приехала, я сразу вдохновился и стихи написал:
Ленинградка Зина,
Ты из магазина.
Нам, лесным и старым, —
Новенький подарок.
По форме не очень чтобы, зато содержание соответствует действительности. Полный реализм. Не то что у этих разных модерняг. Прислали бы их к нам на перевоспитание. Я — теорию, дед Никифор — жизнь. Зину привлечем — возьмешь на себя народные песни и пляски? Не знаешь? Вот те на. Может, и знать не хочешь? Тогда ты с ними, с этими… Ладно, закури, ножку на ножку закинь, поболтаем, как в кафе-мороженом «Космос» на Горького. Вам крем-брюле, по двести? Эстеты! Я просто — сливочное. А может, шампанского? Не стоит!.. Такая компания, и девушка одна на двоих. Как в песне: «Девушка, какая девушка!..» О, Зина покраснела и колени спрятала. Обстановочка не та: в лесу колени не играют, здесь обнажения грешны. Здесь человек чувствует, что он уже не природа, и ему хочется молиться.
Опять меня занесло и накренило, как хлипкое суденышко на волне. Пойдемте лучше закусим, разом и все распахнем души и тогда поговорим. Кто против? Зина — за: любит эту работу. Писатель — против. Нарушает принцип коллективности. Объяснитесь, дорогой товарищ. Что? О плотине рассказать?.. Да, обещал, но, может, после? Сейчас, немедленно? Подумать, какой интерес! Во, и Зина примкнула к этому мелкому отщепенцу. Тоже о плотине хочет узнать, чтобы потом вздыхать и рассказывать, какой талантливый изобретатель спивается на Таранайке. Ладно, слушайте мою сказку о самом себе.
Было это тогда, когда я терпел свою жену Верку, она терпела меня, сын Колька натирал животом и коленями пол, а Машеньки и совсем не существовало. Время смутное, непонятное для меня: я еще жидкий, сырой был, как непропеченное тесто. Кто я, что я — не понимал. И тут Верка, погоняв меня по книжкам, выдвигает директором (теперь я понимаю, как она здорово придумала). Сначала меня не ставят: образования специального не имею, — но Верка пробивает все стены и простенки и приводит меня к власти. Десять человек подчиненных, заместитель — родная жена. Что делать? Творить, удивлять, низвергать! Власть, она на то и дается, чтобы оправдывать доверие ближних. Я и сказал ближним: мне не нравится ваша тихая жизнь, безделье и безвестность. Жалкие таежные мещане. Мне не нравятся ваши пять миллионов икринок, в будущем году заложим десять. Как? Не согласны? Тунеядцев не держу, прошу по собственному желанию… Ну и поднял народные массы. Расширили, удлинили цеха, очистили от валежника речку, устроили фильтры — и к осени дотянули до девяти миллионов икринок. Заложили — чуть себя не уложили. Спросите деда Никифора об этом времени — плюнет, рассердится и убежит: вот как поработали. Память прощает, а шкура помнит, если ее заживо сдирали. А я в раж вошел. Кричу на каждого, руковожу, баб матом вдохновляю, мужиков — за грудки, кому и в морду суну, если не вовремя спиртишки хлебнул. Власть нервы портит. Но порядок, дисциплина была — как у старшины в роте. Никто не жаловался, жена довольна, заработки приличные, вода течет, время тоже… В июне следующего года перегородили Таранайку плотиной, устроили забойку, взяли повышенные обязательства, а через две недели, перед самым ходом горбуши, плотину снесло: в горах прошли сильные дожди, вода в речке поднялась, понесла кряжи, бревна.
Тут-то я и познал власть с другой стороны. Народ зароптал, дед Никифор, вконец замордованный, сказал мне: «Рано речку перегородил, все в стакановцы лезешь, а здесь у тебя, — он постучал пальцем себе по лысине, — как у хрена моржового». Я даже не выматерил его. Авторитет мой пал. С утра я уходил к речке, сидел, страдал. Вода не утихала, бурлила, и ей навстречу уже поднимались косяки горбуши. Бились о камни на перекатах, выпрыгивали из воды. Строить новую плотину, вбивать сваи, — а плотины были ряжевые, свайные, — когда ее поставишь, да и кто еще раз полезет в холодную воду… под моим руководством. Надо уходить или что-то придумать. Мой эгоизм стал сжирать меня: ни туда ни сюда не могу сдвинуться. А время — как сквозь песок вода… Я бродил с дурной головой и небритый. Верка очнулась, забегала, заговорила. Съездила в район, выпросила рабочих, подняла своих, стали рубить лес, вбивать сваи. Со мной она не советовалась, презирала меня: я не уберег ее семейный покой, на который, она считала, имеет право. Краснея и дрожа, она сказала мне одно слово: «Дурак!»
Я не стал директором. И работать не хотел. Плотину поставили без меня, рыбу забивали, икру закладывали тоже без меня. К поздней осени едва набрали пять миллионов. Пришла тихая, длинная зима. Я пил, каждый день собирался уйти из Таранайки. Верка не разговаривала со мной, обходила меня, как пень, а если все же натыкалась, во рту у нее закипала слюна. Весной я стал ходить к Таранайке, садился на берегу, смотрел. Неслась большая вода, шумела, успокаивала. Как-то я сидел, смотрел на мелькание затопленного водой тальника: над ним проплывали карчи, бревна — топили его, но он снова, упрямо, невредимо поднимал свои тонкие ветви. Мне подумалось: вот бы такую плотину! И пусть плывут бревна, карчи… Тут же на песке набросал чертеж: тальниковые прутья одними концами крепятся к опорному брусу на дне речки, другими свободно стелются по воде… В маленьком ручье, впадавшем в Таранайку, испытал свою «тальниковую» плотину. Получалось хорошо, но тальник скоро намокал, начинал тонуть. Надо было его заменить. И я придумал решетчатые щиты: сквозь них хорошо проходит вода, их можно крепить к опорному брусу на шарниры и они легко погружаются и всплывают. Тот же тальник — только модернизированный. Просто, «как мычание», и я замычал от радости.
Ну, а дальше вы знаете. Рыба упирается в щиты, останавливается, зреет, и мы впускаем ее в ловушку, потом в садки, которые строим у берега.
Ясно? Вопросов нет? Почему не видно восторга на лицах? Зина губы кривит: примитив! Но учти, милая, никакие ученые до меня этого не придумали. Писатель интересуется, что потом было? Слава, дорогой. Патент, деньги и слава. Как полагается. И власть вернули. Первые два года разъезжал по рыбоводным заводам, ставил свои плотины; на Сахалине, Курилах, Камчатке. Прошу к столу, дамы и джентльмены.
Выбирай лыжи, подгоняй по ноге. Палки тоже. Идти хоть и недалеко, а все равно — идти. Лучше, когда не трет, не тянет — душа не мается, идешь, как летишь над снегом, будто сверху все видишь. А посмотреть есть что. Зимний лес только издали мертв. Пойдем как раз в тот распадок, где в ручье форель ловили. Помнишь? Еще твой друг долговязый с берега свалился, на костре портки сушил. Вот туда и пойдем. Там у меня петель тридцать расставлено. Какой-нибудь дурной зайчишка обязательно голову всунул. Без добычи не бываю. Да и смешно: тут же их пропасть, беляков. Летом пса в огороде привязываю. Капусту, горох и прочую зелень дотла сжирают.
Готов? Хорошо. Что-то Зина не показывается, вчера собиралась с нами. Ладно, догонит, если размяться захочет. Двинули полегоньку. Скрип-скрип, хлоп-хлоп… Держись рядом, здесь две лыжни: с Машенькой вдвоем ходим. Лыжи не поднимай, пускай как лодки по воде. Шша-шша… Настроились. Теперь разогреемся, полегчаем и по-особенному, легко и откровенно, заживем по тайге.
У тебя уже закраснелись щеки, заиндевели брови. Ты еще, братец, здоров и юн. У меня трудно краска проступает: кожа толстая, кровь темная. Буряк буряком… Слышишь, лиственницы потрескивают? Сейчас от солнца — кора отогревается, вечером — от мороза. Вокруг талин дырки чуть не до земли протаяли. Бугры розовеют, как от смущения, распадки мрачны и сини. А вот след лисицы. Смотри, как прошила поляну, строчка отменная, мастерица, лапа в лапу — без промашки. В тале куропатки дрались, перья оставили, к ним-то и подбиралась рыжая.
Ну, теперь смотри сам, что увидишь — то твое. Все другое другим останется. А всего сразу никогда и никто не увидит в лесу. Таков он, таков человек. И это, должно быть, хорошо: одно дерево — не лес, один человек — не народ.
Ты хочешь что-то сказать? Я угадываю: у тебя немеют глаза и притупляется слух. Мои слова отскакивают целехонькие, нераспробованные. Понимаю, тебя не лес — жизнь моя интересует. Прошлая, конечно. Думал — сегодня передохну, увиливал, надеялся. Жалею, что вообще согласился. На радостях, в первый день… Вечности потребовал, литературного бессмертия: отрази, донеси мою ценную душу, сделай из меня вещь на века. Чепуха, хмельной бред, начитался художественных очерков. Ценная душа не знает, что она ценная, и не ценит себя. Тем более не заботится о бессмертии. Со мной другое: просто каждому хочется хоть чем-то остаться на земле… Об этом я уже, кажется, говорил. Не буду. И о себе не хочется говорить: что-то понемножку ускользает, где-то я вру, недоговариваю, переговариваю — получается жизнеописание некоего человека, гибрида, и Кочуева Степана только чуточку в нем, понюшка табаку. Чиха не выйдет. Ну, что скажешь? Как быть? Рассказывать? Пользуешься слабостью, знаешь: обещал — не откажусь. Но теперь прошу фамилию мою не упоминать. Создавай образ.
На чем мы тогда остановились? Я в рыбаки пошел, на заездке работал. Знаешь, что такое заездок? Это стена из свай и берда — тальниковых решеток. Длинная стена, от берега до фарватера. Рыба упирается в нее, хочет обойти и попадает в ловушку, которая в конце заездка. Ловушка буквой «Г», поэтому глаголью называется. Работал на переборке и жил там же — в дощатом домике. В шторм сильно раскачивало сваи, и домик плавал всю ночь на холодных, шипучих волнах. Работал — спал, работал — спал. Так и запомнился мне заездок.
Служить взяли в сороковом году. Попал в пехоту. Даже здесь, на Сахалине, сильно пахло порохом. Шевелились на границе японцы. И муштра была крепкая, настоящая. Впервые я узнал, что такое усталость и забота: мать присылала уж очень утешительные письма, старшина не любил меня за то, что я всегда улыбался, — придирался, давал наряды вне очереди. Была у меня такая привычка — усмехаться. Теперь-то и не припомню почему. Едва ноги волочу, озверею от усталости, голода, а подзовет старшина — стою и улыбаюсь. Он орет, трясется, всучит мне наряд «за непочтение» и тихо, сквозь зубы, скажет: «Вы идиот, Кочуев, ваше призвание — ассенизация отхожих мест». Как-то я пришел доложить старшине о выполненном наряде. Он чуть отступил, наморщил нос. Я захохотал в его румяное лицо. Вскоре меня перевели в другую роту: наверно, позаботился старшина. И стало хорошо. Нового старшину я никак не интересовал, был для него «массой», он даже объявил мне благодарность за первое дневальство: я до блеска натер отхожее место.
Смеешься?.. Да, большой специалист был по этой части. А мне вот невесело. Солдат из меня трудно получался, мало чего умел, а приспосабливаться и совсем не научился. И это я — казак, от рождения военный человек. Но коней любил, знал, как с ними обращаться, и мой новый старшина перевел меня в обоз. Получил в подчинение двух меринов — рыжего и серого, кормил, чистил их, ходил дневалить на конюшню. Как ни трудно придется: письмо невеселое от матери получу, командир распечет, пообедал впроголодь, — услышу издали запах навоза, сена, лошадиного пота, и хорошо, добро станет на душе. Вроде я человек, вроде земля подо мной тверже, потрогаю лошадей, поглажу их теплые бока, поговорю — совсем окрепну. Хожу, как по собственному двору, а то и прикрикну на кого-нибудь из младших солдат-конюхов. Слушались: признавали мое крестьянское превосходство.
Когда началась война, в сорок первом, нас ближе подвинули к границе Карафуто — Южному Сахалину. В любой час могли напасть японцы, и настала полувоенная жизнь: тревоги, броски, походы, учения. Ни сна, ни отдыха. И это, пожалуй, было хуже фронта. Нам так казалось. Конечно, там умирали солдаты, там гремели снаряды, но там была хорошая еда, настоящее дело. Там можно нахватать орденов, можно и умереть… но это совсем не страшно в двадцать лет. Да и не верится, что могут убить, и вовсе не думалось о смерти. Туда, только туда — от бестолковых тревог, походов, учений; от желтых маленьких японцев, которых никто из нас не видел, которые неизвестно когда нападут. Ждать — хуже, ожидание портило нервы, даже муштра не спасала от тыловой тоски.
Редко кто попадал отсюда на фронт. Но были счастливчики. Их провожали, завидовали им, заранее считали героями. Помнится такой случай. Старослужащего солдата Фокиева, лучшего снайпера, назначили в действующую армию. Он струсил, стал проситься оставить его на Сахалине, говорил, что нездоров, большая семья дома и еще что-то. Мы узнали об этом и по одному двинулись в канцелярию комбата. Собралось человек двадцать, самых молодых, но не самых отличных солдат. Был и я среди желающих огня и пороха. Комбат глянул в мою сторону, сказал: «А вас, рядовой Кочуев, вместе с повозкой или налегке?..» Отправили какого-то хорошего стрелка. Фокиев остался. Однако жить ему в батальоне стало плохо: насмешки, шутки, подначки… Чего только не придумывали! Привязывали к его шинели мешочек с песком, под койку ставили пустую банку — чтобы ночью не выходил на улицу, советовали приобрести ружье с кривым стволом — фашистов бить из-за угла. Фокиева перевели в другую часть, и о нем понемногу забыли. Но зато стали приставать ко мне: будто я на фронт со своей повозкой просился. И вовсе не воевать, а засевать «пашаничкой» поля, вспаханные танками и снарядами. Один кто-нибудь изображал, как я буду идти с торбой впереди наступающих войск, рассыпать горстью зерно, другие животы надрывали. И звали меня: кто — Пахарь, кто — Сеятель, а иные и подлинней — Сеятель доброго, вечного. Теперь-то подумать — смешно, и все. От скуки и тоски ребята потешались. А тогда — нет, зло настоящее брало, до слез. Хотел, как Фокиев, попроситься в другую часть.
А служба двигалась, подходила к концу война на Западе, и мы почувствовали: «Скоро!» Никто об этом не говорил, не было приказов, но наши солдатские души (к этому времени мы и вправду стали солдатами) почувствовали, что вот-вот будет и нам дело. Летом сорок пятого прихлынуло пополнение — западное, обстрелянное, из дыма и огня. Его подмешали к нам, разбавили нас, свеженьких и целеньких, и в августе мы вместе бросились на пятидесятую параллель, за которой было желтое Карафуто.
В серый дождливый день наш батальон перебежал узкую просеку, очищенную от леса, прошел по незнакомым тропам, напоролся на дзоты и залег. Японцы обстреливали отчаянно, жутко. Я увидел убитых. На повозку мне положили раненых — лейтенанта и ефрейтора (здорового украинца с оторванной рукой). Я что-то делал, кажется за уздцы поворачивал храпевших коней, — рядом грохнула земля, разверзлась, и я провалился в черноту…
Пока хватит? Теперь близко заячий распадок. Передохнем от прошлого, поживем сущим. Легко стало, будто из парной только что выбрался, веником березовым нахлестался: веса — ни-ни. Смотри, белка с дерева на дерево перепархивает, снегом дымит. Нас испугалась. Рыжая, как огненной ниткой, прошивает елки… Под каждой лиственницей — красная труха коры: дятлы шелушат. А вон снег облепил пихту — лапы, голова, глаз — белым медведем на нас движется.
Еще три-пять минут, и за тем бугром… Помнишь, я тебе о корейце рассказывал, огороднике? Мастер был зайцев ловить. Я у него научился. Отлично умел он и жаркое состряпать. Каких-то кореньев, трав добавлял — аромат на всю тайгу. Это я не перенял, для этого надо, пожалуй, корейцем родиться. Так вот, старик тоже здесь ловил: лучшее место на Таранайке. Приспособления разные устраивал, чтобы запетленных зайцев лисы не сжирали. Пригнет крепкую талину, зацепит ее за сучок, снизу петлю повесит. Влезет головой заяц, трепыхнется, талина выскользнет — и висит он, милый, метрах в трех над землей. Тут и человек не каждый достанет.
Держись! Съедем под гору — как раз к месту угодим. Голову ниже, а то веткой смажет!.. Так, отлично. Слышишь, как тихо здесь, ручей бормочет. Подо льдом, чуть-чуть. Будто мы с тобой в ледяной храм опустились, лиственницы — красные колонны. И следы — слева, справа, впереди. Не просто следы — тропы. Можешь лыжи снять и по любой пешком пройти: так зайчики лапками набили… Вот и петля первая. Пусто. Следующую вижу — тоже. А там — вон-вон, за талой, за дымом, что-то кувыркается, промелькивает. Прибавим шагу. Теперь вижу: заяц бьется в петле. Здоровенный, смотри, как лапами лупит, какой круг выбил. Зайдем с двух сторон, чтобы не знал, куда бежать: а то с перепугу рванет, и лови тогда за куцый хвост. Двинулись. Смелее. Заходи из-за коряги. Так… Хорошо! Сейчас я его палкой прижму. Ах стервец, как собака бросается! В прошлом году меня такой за палец схватил… Вот, голова в снегу. За шиворот тебя, за шиворот! Рраз! — и простите за грубое обращение, ваше заячье величие! По-другому с вами нельзя — больно ножками брыкаетесь… Мне кореец рассказывал — один зайка так ударил его в живот, что он едва домой добрался. В задних лапах вся заячья сила, они прямо железные.
Понесем его вон туда, к поваленной лесине. Возле нее пень широкий торчит. Там мы его… Что? Зачем, спрашиваешь? Увидишь, узнаешь. Потерпи. Терпенье всегда вознаграждается. Так. Предлагаю вам лечь на пенек, зайка. Товарищ писатель подержит вас палкой, а я нож достану кружку для вашей горячей ароматной крови… Выпьете, товарищ писатель, кружечку? О, вы даже держать не хотите? Вы побледнели. Так я ведь не вас буду резать — товарища зайца. Жалко? Нервы барахляные?.. Вы же кровавые бифштексы едите? А это почти то же самое. Ну, насильно не стану, водкой не спаиваю, кровью тем более… Держи крепче! Разгладим шерстку на горлышке. Ах, как верещите вы, уважаемый зверь! К чему такой страх — будьте философом. Все мы гибнем за металл и от металла. Смерть — это избавление от страха. Жизнь — это страх. Все живое погибло бы, перестав страшиться… А довольно. Писатель трахнется в обморок, если я еще немного пофилософствую. Извините, брат заяц, по праву более сильного я обязан прикончить вас… Как ударила кровь! Фонтан, извержение! В кружку ее. Смотри, как вспухла пена — пиво, только красное. Хочешь глоток? Нет? Где тебе, гуманисту! Если б человечьей… Ну, не сердись, не буду больше. И выпью: остынет — пропадет хмель и аромат.
Прекрасно! Не бывает лучшего напитка. Влился теплом, солью, силой. Теперь о тебе подумаем. Да, о тебе. Надеюсь, шашлык употребляете? Он не верещит, не трепыхается. Не вздумай отказываться, все равно изжарю и угощу… Словом, тебе собрать хворосту, сухого, костер соорудить, мне — снять шкуру со зверя и тушу разделать. Начнем. И никаких вздохов, а то я тоже оскорблюсь, плюну на все это и что-нибудь скажу такое… Ну, назову тебя дураком. Вот, сдвинулся. Молодец! И вообще, брось притворяться, все равно из всего этого рассказ сочинишь, гонорар получишь, в своем клубе шашлычка откушаешь… Так я тебе лучше сам и бесплатно приготовлю.
Собирай хворост и слушай: я буду ножом работать и песенку напевать:
Холодно заиньке во глухом лесу,
Боязно встретить во лесу лису,
Рыжую, жаркую, как пожар, в лесу,
Быструю, жадную, жирную лису.
Думает заинька — вот бы ту лису
Научить питаться мышками в лесу.
Мышки как галушки, много их в лесу,
Не боятся мышки рыжую лису.
Думал зайка, думал, прыгая в лесу,
И наткнулся зайка прямо… на лису.
Лисонька оскалилась: «Знай, косой, лису!»
И не стало заиньки во глухом лесу.
Нравится? Сам сочинил. Машенька на елке в школе пела и похвасталась, что сама придумала, — ей премию выдали. Я ее стал стыдить, она отвечает: «Это ж все равно — ты и я. Мы же как один человек». Неплохо придумано, правда?.. О, у тебя кострище какой. Сейчас и я управлюсь. Иди посмотри, какая шкурка. Не бойся, уже остыла. Хочешь, шапку из нее сошью — самая лучшая в Москве будет. Не то что вот эта твоя, кроличья. Подай мне вон ту палку. Так. Я ее напополам и концы заострю. На концы по куску мяса нацеплю покрепче. Теперь воткни палки в снег над огнем, за ветром, где дыма нет. Отлично. А я пойду пробью ледок, руки вымою.
Как пахнет! Как из пещеры питекантропов. Дальше пожалуй, я сам займусь: тут тонкая работа нужна, ювелирная Чтобы в меру пришлось. Чтоб кровь закипела, но не перегорела, чтоб сало внутрь ушло, в соку растворилось. И чтоб дымком, дымком чуть-чуть. Ах, солью забыли припорошить. Достань в мешке, не поздно еще. Во! Мы ее прямо в шипящую пену.
Накрывай стол, здесь, на пеньке. И налей по чарке. Особенно тебе надо, а то мясо в зубах заверещит. Готово. Пей… Прилично! А теперь держи вот это — килограмм шашлыка. Впивайся, рви зубами, жмурься, рычи и трепещи от жадности. Побудь зверем. Вернешься в человечью кожу — больше ценить ее будешь. Прекрасно, дорогой писатель! Вы крупно работаете. И я себе позволю — вкушу плоти звериной.
Пожевали, почавкали — утомились. Хорошая еда утомляет. Сначала. Запах пищи по всей тайге разнесся. А пятно крови на снегу, должно быть, флагом видится сверху. Закурим, помолчим. Послушаем, как еда входит в нас, горячит кровь.
И давай я тебе дальше расскажу — хочется поскорее избавиться от истории своей жизни. Не буду расписывать шибко. Кусками, но постараюсь по порядку. На чем мы… Да, меня ранило, — не начав воевать, сразу закончил. Повезли в тыл, в санбат. Там сказали, что ничего страшного — раздробило правое плечо, подштопаем, подлатаем. А недели через три мы поехали по японской железной дороге. В маленьких, узких вагончиках, по тоненьким рельсам привезли нас в Тойохару — столицу Карафуто. Раненых поместили в японский госпиталь. К этому времени весь остров был наш, японцы удирали на Хоккайдо, а из России, с Большой земли, приезжали первые переселенцы. Город Тойохара стал Южно-Сахалинском, и я видел его из окна. Присматривался, изучал. Деревянные, дощатые домики, тесные и тесно прижатые друг к другу; керамические трубы, протянутые вдоль стен; выпяченные окна, как витрины базарных киосков, маленькие, игрушечные дворики — все это, серое, одинаковое, наполняло весь город. Только кое-где сумрачно и божественно возвышались храмы и пагоды — чешуйчатые, черепичные крыши в несколько ярусов. По утрам город дымился тысячами труб, заплывал угольной серой мглой. Вся Тойохара — солнечная долина до полудня покоилась в дыму. Потом ночами стали гореть дома — по нескольку, в разных концах города. Русские переселенцы не умели топить железные японские печки, бросали в них что попало, и дощатые домики вспыхивали, как смоляные костры. Ревели сирены пожарных машин, слышались крики, окна в госпитале багрово полыхали. Раненые в нижнем белье, как десантники, толпились у окон, говорили вполголоса. Сестра укладывала нас, но мы снова пробирались к окнам. Город выгорал — упрямо, будто по плану. Гибли люди. Несколько погорельцев попали и к нам в госпиталь — едва спасли. Из домов стали выбрасывать железные печки и строить кирпичные, русские. Но где их сразу настроишь — тысячи?.. А вот у японцев дома не горели. Почему? Кто-то нам рассказал, что в Тойохаре был закон: если загорелся твой дом, лезь сам в огонь, погибай — все равно тебя бросят, сожгут. Не знаю, правда или нет, но никто из них не помнил о пожарах. А у нас ведь и сейчас, с русскими печками, японские домишки горят. В Южном шутят: «Строимся по мере выгорания».
Выписался из госпиталя зимой, в новом году. Дали мне игрушечный домик, — кажется, упрись плечом, и повалится, — но с кирпичной печкой. А это — роскошь. Вызвал мать, бабку и сестер (с севера на юг), поступил рабочим на рыбокомбинат. Сестры тоже устроились. Одна сразу замуж выскочила. Мать в столовую поварихой пошла, бабка — дома, за хозяйку. Наладились, настроились. Еда была хоть простая, но досыта. А рыбы — любой, по вкусу. Мать уговаривать стала меня жениться. И надо бы жениться, «одомашниваться», огород распахать, садик из смородины и крыжовника посадить. Да и невеста находилась — хохлушка, из переселенок. Но… весной прочитал объявление, что набираются бригады на путину, собрал вещмешок солдатский и подался «в отход», посмотреть южную сахалинскую землю.
Сначала ловили селедку в Анивском заливе, заработали неплохо, потом горбуша пошла. Бригада у нас была неводная, десять человек. Люди приезжие, рыбу только в магазине видели. Меня бригадиром выбрали. А командир из меня — так себе, по большинству голосов действую. И произошла такая история. Горбуша сразу поднаперла, взяли мы центнеров пятьсот, а после — все. Водичку соленую стали цедить. Обозлились бригадники — очень заработать хотелось, от неудачи за водку принялись: она ведь всегда ответчица. Передрались. И уговорили они меня речку нерестовую наглухо перекрывать. По ночам мы делали в устье заметы, днем отвозили улов на рыбобазу. Повеселели, в карманах опять деньги захрустели. Но кто-то по пьянке проболтался — нас засек инспектор рыбнадзора: прямо в речке, когда полный невод вываливали на берег. Составили акт. Бригадники свалили все на меня. Да и то — кому же отвечать… Я расписался — и скорее к директору рыбобазы. Тот, добрая душа, отпустил грешника на покаяние. Получил я расчет, запил с горя и невезения. Дружок один подвернулся, мы с ним и кутили в чайной. Прогуляли все. И тогда дружок говорит: «Пойдем к моему дядьке на рыбоводный завод, я у него перезайму». Мне все равно было, куда идти. Пошли. Брели весь день по берегу Анивского залива, к вечеру свернули в долину речушки и через час или полтора явились сюда, на Таранайский рыбоводный завод. Дед Никифор оказался дядей моего дружка. Тогда-то, двадцать лет назад, дед, конечно, и дедом еще не был. Сердито оглядел нас рязанский мужичок и выругался. Но на водку дал и кормить стал вволю. Опять закутили. Ходили по поселку рыбоводному, дружок бренчал на гитаре, я приплясывал и напевал. Но помню, как мы забрели в дом директорши. Она угостила нас, сама выпила. Потом мы все вместе разругались из-за чего-то. Кончилось тем, что дружка моего она выгнала, а меня уложила на кухне спать.
Проснулся я поздно, в полдень, пожалуй. Голова трещит, на душе муторно — словом, больной и бессильный. Сунулся в дверь — закрыто. На чистом столе увидел еду, банку с рассолом и водку. Всего полстакана. Рассердился: «Дура, режим установила, как мужу родному». Но выпил, попитался и снова уснул. Проснулся на закате оттого, что хлопнула дверь. Вошла она — Верка, директорша. В платьице, босоножках — и показалась мне очень красивой. И еще больше — чистой. Лежу и чувствую, как от меня прет потом, грязным бельем. Верка говорит: «Иди прогуляйся, Степа, а я ужин приготовлю. Вечер такой хороший…» Встал, вышел. Свежо, тихо, туман по лесу бродит, и соловей на тополе поет. Потянул носом — землей сырой, тяжелой ударило. Аж покачнулся от этого позабытого запаха. Сел на ступеньку крыльца, притих. Слушал, дышал, отходил — дрянь из меня в сырость, в туман, в тишину улетучивалась. Почти неслышно приблизился дед Никифор, остановился, дохнул дымком. Я спросил, где мой дружок. Никифор долго молчал, ответил: «Прогнал». Я удивился, подумал: «Как это прогнал?.. Что же мне здесь делать?» — но сразу забыл об этом: вышла из дома Верка, позвала ужинать. Я было потянулся за ней, потом остановился — жалко стало мне этого вечера, — сказал: «Может, пройдемся, подышим?» — «Хорошо», — согласилась Верка.
Мы пошли мимо дома, к Таранайке, двинулись по ее берегу вверх. Молчали. И было легко молчать: громко говорила вода в речке. Шли, будто проплывали по мокрым от росы лужайкам, сквозь полосы белого, серого, синего тумана. Вровень с нами плыли широченные листья гречихи сахалинской, вялые шапки лопуха с розовыми улитками, а вверху стыли ветви тополей и лип — будто зеленые корни вросли в синюю почву неба. Мы не отходили от Таранайки — чтобы не говорить. Шли, пока не уперлись в плотный таловый плетень. «Что это?» — спросил я. «Огород корейца», — ответила Верка. Я отыскал калитку, открыл и увидел огород: ровно, густо, фиолетово цвела картошка. Пахла картошка, грустила картошка. Картошка была такой сильной, что я наклонился, подкопал один куст и вынул плоскую, тяжелую, розовую картофелину. Корейскую. Отряхнул от земли, сунул клубень себе в карман. Постоял, подышал еще огородом, и Верка потянула меня за рукав.
Шли назад, и я чувствовал холодную, вескую тяжесть картофелины в кармане. Был спокоен, потому что знал: останусь здесь. Почему, зачем? — не спрашивал себя, да и не ответил бы. «Останусь», — уже жило во мне, о нем догадалась Верка, взяла меня под руку, прижалась боком.
В Веркин дом я вошел, как в свой, нашел вешалку, умывальник, полотенце. Из чайника взял горячей воды, подсел к зеркалу, побрился. Верка подала одеколон, припудрила царапину на подбородке. Потом взяла меня за руку, ввела в маленькую комнату за печью, куда я еще не входил. Здесь стояла детская кровать, на ней спала Веркина дочка. Девочка была толстая, белая, сосала во сне губами, наверно, ей снилось что-нибудь сладкое. Помолчали, будто поговорили и договорились, и под руку вышли в большую комнату — горницу: на белом столе был накрыт роскошный ужин. Первый такой в жизни Степки Кочуева.
Утром я встал хозяином дома, мужем Верки, отцом ее дочери. Вышел на крыльцо, подышал, опьянел от тишины и покоя, от солнца и леса. Стоял, смотрел. А люди уже работали: в носилках мимо меня, покачиваясь, проплывала крупная красная икра, журчала в питомнике вода, из цеха слышались слабые голоса женщин. Вот еще одни носилки закачались рядом со мной, и я взял на ладонь икринку. Она была твердая, вздутая. Удивился — никогда не видел таких. Сел на ступеньку, нажал пальцем — икринка брызнула кровью — и сразу, неожиданно, с испугом каким-то подумал: это первый в моей жизни надежный дом, первая жена и женщина, первый ребенок…
Ну, может, привал сделаем? Не хочешь? Ты, брат, как сказку слушаешь — заледенел от внимания. Нет, давай петли остальные проверим, погреемся, а на обратной дороге я тебе доскажу. Пошли вдоль ручья, ты справа, я слева. Здесь две заячьи тропы — каждый год на том же месте. Так, двинулись… Вон вижу петлю — пустая, сбоку обежал косой, заметил. Смотри у себя там… Пусто?.. Плохо что-то. Мало бегают зайчишки. Может, погода переменится… Перед снегопадом замирает лесная жизнь: особенная тишина наступает, какое-то философское томление. Будто птицы и звери думают о смысле жизни… Ага, вижу на твоей стороне добычу. Окоченел беляк, бедняга. Посмотри, не тронула лиса? Нет? Вынимай из петли, клади в мешок, петлю настрой, как была. Только след не топчи: чуткий зверь — обегать станет. Готов?.. Пошли дальше. Да, плоховато сегодня. Бывали дни, когда я по десятку здесь снимал, как в хороший урожай — висят зайцы плодами. Перебирайся ко мне. След только не пересекай, стань боком к тропе и переставь лыжи. Хорошо. Пошагали домой полегоньку. Жаль ружья не взяли — за куропатками побегали бы. В другой раз… А зайчишка твой как? Ничего, увесистый. Жаркое из него состряпаем — домашнее, со сливками… Смотри, прохладно стало — солнце завалилось за сопку, и там, наверху, ветерок потягивает: по скатам сухой снег осыпается. Ну, разом выбежим на бугор, согреемся, и тот ветер будет нам нипочем.
«И открылись им дали, — сказал поэт, — от зари до заката, и они увидали…» — не помню, что они увидали, наверно, светлую дорогу к счастью и процветанию. А я вижу, что мне надо говорить… Хорошо хоть ты в блокнот не записываешь — потом могу сказать, что вовсе не так рассказывал, жалобу в редакцию «Литературной газеты» напишу.
Ну, слушай… Все мне было интересно: Верка, молодая, сильная, жадная на любовь; тихая и очень сытая жизнь. Слегка помешанный, я ходил за своей женой, ревновал ее к тому, кто был до меня, к тем, кто к ней приближался сейчас. Даже деда Никифора ненавидел. Что это — любовь? Не знаю. Пожалуй, нет. Это — первая женщина. Она неповторима, она сама по себе откровение. Ее, самую обыкновенную, простецкую, вспоминают потом сквозь все любви и женитьбы. Она единственна и бессмертна. От нее начинается мужчина… Конечно, ничего такого я тогда и не думал. Ходил за Веркой, трогал ее, смотрел на нее, вдыхал ее запах, уводил ее от работы и людей. Она легко поддавалась. Мы забыли о ее дочке — та бродила грязная и голодная, и жена Никифора взяла ее к себе. Через месяц вспомнили, увели домой.
Верка зачислила меня рабочим на рыбоводный завод, определила оклад. Наступила зима, и трудиться приходилось немного, да и не очень нравилась мне возня с икрой и мальками. У меня было твердое убеждение: икру надо есть, а мальки пусть сами выводятся. Меня интересовала Верка и еще… охота. Эти два чувства я не умел, пожалуй, разделить: в том и другом проявлялось мое созревавшее естество. Зато весной, когда вспухла талыми водами земля, взялся за огород. Распахал бугор за домом, сходил к корейцу, выпросил семян, купил картошки — его, розовой. Посадил, посеял. Обнес огород новым высоким плетнем. Подбил коршуна, живого привязал посреди огорода, кормил рыбой и мясом, и он хорошо служил: отпугивал кур, воробьев, зайцев. В июне стал косить сено для коровы, а после пришла пора опалывать, окучивать картошку и прочую овощь. Загорелся, запалился от работы. От Верки отвык. По ночам и во сне пахал, сеял, косил; на кого-то орал, хозяином ходил по сырой земле, разводил руками, приценивался, определял свое богатство: сколько и чего можно будет вывезти в Южный, продать… Чуть рассвет — бросался к своему «полю», забывал поесть. Верка обед приносила на грядки.
А рыба шла, люди ловили ее, собирали икру, закладывали в аппараты. И было трудно, допоздна слышались на Таранайке голоса, плеск воды. Но я не видел этого… нет, пожалуй, видел, но не понимал, зачем им нужна такая работа. Как-то под вечер, когда я подвязывал к палкам помидорные кусты, пришла на огород Верка. Она была злая — я понял это сразу, потому что она впервые была такой. Остановилась в нескольких шагах от меня, будто я мог ее ударить, сказала: «Ты кто — огородник или рыбовод?.. Да знаешь, я подожгу с конца и дымом пущу твою частную собственность». После успокоилась немного, стала просить, чтобы пошел на завод работать — ведь оклад мне начислялся. И стыдно от людей. Пошел, но и огород не бросил — жалко было. Так и метался — почернел от заботы.
К осени мать с бабкой приехали, освободили меня, приняли «сельское хозяйство», а я у них вроде шефа стал. Нравился матери мой огород, кореец приходил — тоже хвалил. Мы присаживались с ним у плетня, курили и говорили о земле. И никогда о рыбоводстве. Он тоже не верил в эту «работу»: картошку можно вырастить, рыба сама пусть растет. У нас был враг — Верка. Она ходила с большим животом, лицо у нее было коричневое, конопатое, как у первоклассницы, и она не любила корейца. Нет, пожалуй, не то слово… У старика она брала черемшу, лук, чим-чи — корейскую капусту, хвалила его старательность, но не терпела, когда он приходил ко мне, смотрел огород и долго курил свою тоненькую трубочку. Она попросту выпроваживала его, если меня не оказывалось рядом. Понемногу я стал отвыкать от огорода. Верка все дни дежурила около меня на заводе, учила, рассказывала. Как-то принесла толстую книгу и две брошюрки, попросила: «Прочитай, потом поговорим». Прочитал, кое-что выписал для себя — так началось мое рыбоводное образование. Практика — на работе, теория — книги и Верка. Она без устали преподавала мне: на кухне (пока готовила обед), за обедом, вечерами, когда мы ложились спать. Она очень хотела научить меня — и научила. В техникум заочно поступил.
Родился сын. Верка решила нянчить его сама и отказалась от директорства. Выдвинула меня. Ей хотелось попробовать: повезу или нет? Повез, да и здорово — с дурацким напором. Успокоилась Верка, округлилась, посвежела — как подрумяненный колобок в печке. А после… Ну, я уже рассказывал: канитель с плотиной, провал плана, стычки, обиды… О моей плотине тоже знаешь. Что еще?.. Да, вот о Верке. Не думай, что у нас разлад из-за того случая. Вовсе не верю я в любовно-производственные конфликты. Случай как случай, их хватает в жизни. Просто случай встряхнул, осыпалась «штукатурка», посмотрели мы друг на друга — и не узнали: неужели мы такие?.. А дальше… Дальше — вон идет Зина, и она избавит меня от этого «дальше». При ней-то ты меня не заставишь о жене сплетничать? Да и так уже ясно — художественно домыслишь. Недоволен, хмуришься? Поверь, мне так трудно вырабатывать для тебя полуфабрикат, что боюсь, не произведешь из него хорошего продукта. Как было здорово, пока я не стал художественным прообразом! Мы просто жили — и все. Жили, болтали, рыбачили, пили. Только теперь я понимаю, какое это редкое счастье: жить — и все. И оно, пожалуй, навсегда покинет нас. Как ты думаешь?.. Ты молчишь? Тебе, может быть, плевать на это? Ладно, не буду: ты опять сердишься… Давай встретим Зину с почестями и любовью. Я сам все разыграю, ты иди следом, будь молчалив и застенчив. Чаруй Зину глазами.
О, принцесса! Остановись там, под елкой, пусть она озеленит тебя, и покорный раб приблизится, опустит к твоим ногам дар зимних лесов и вод великого Берендея Таранайского! Он шлет тебе этого несравненного зайца, которого ты сможешь зажарить и съесть, облизывая свои белые пальчики. Впрочем… пальчики твои может облизать сам его величество, он — большой любитель этого… Что вы скажете, ваше величество? Я уступаю вам лыжню, и вы можете вторым зайцем пасть к ногам принцессы. Вас она зажарит с бо́льшим удовольствием, а пальчики буду лизать я… Ну, что же вы, Берендей Таранайский? Падайте или…
Принцесса сама идет к нам, улыбается — простила наш медвежий этикет. Она смотрит на вас, она благодарна вам, будто это вы придумали для нее эту глупую сценку. У нее ненормальные глаза: она ест ими. Вы чувствуете, как сбавляете в весе?.. Она готова — сама себя поджарила на медленном огне скуки. Вот так эти дуры и выходят замуж! Приехал свеженький, чистенький, умненький — свой мальчик. Сейчас она пожалуется тебе, как мы угнетали ее здесь… Нет, молчит. Значит, еще не совсем одичала. Может, вправду женишься на Зине? Такую свадьбу отгрохаем — медведи в берлогах проснутся, а?..
Сегодня ты уезжаешь?.. Вечером? Ой-е-е!.. Как же я останусь без тебя? С кем буду говорить, спорить? Ведь опустеет дом, Таранайка, земля. Тайфун нагрянет, запуржит, заметет — и я не захочу выйти из дома, а если и выйду — буду бродить между сугробами, не оставляя на снегу следов: так опустею. Увижу жену — пройду сквозь нее. Увижу Машеньку… да, вот… увижу Машеньку — и, пожалуй, остановлюсь. Остановлюсь, обрету вес; и если пойду дальше, взяв ее за руку, позади будут оставаться следы.
Ты уезжаешь? Как странно! Неужели ты можешь уехать? Ты улыбаешься? Конечно, смешно. До вечера еще — весь день. Может, мы и не доживем. Может, не доживет эта земля или рухнет небо. Я буду надеяться. А пока… нет, не хочу больше рассказывать. Знаю, что не успел, знаю, что «не выразился», знаю, что тебе из всего этого не состряпать и рассказишка. Много говорил, но самого главного не сказал — своей правды. Да, личной, персональной — думаю, что у каждого она своя. Кроме той, большой, общей — правды для всех. Не сказал и не сумею. Боюсь. Нет, не кого-нибудь и не чего-нибудь — себя боюсь. Кажется, выскажусь и потеряю свою сущность, тайну — то, ради чего живу. Но ведь и тебе без этой, моей правды ничего обо мне не написать? Дружить — можно, написать — нет.
Вижу — эта моя исповедь ни к чему тебе. Из нее даже капли смысла не выжмешь. Давай так договоримся: я пойду добуду на обед рыбы и мяса, а ты почитаешь мой дневник. Не весь, конечно, я тебе отмечу. Согласен? Отлично! Писатели любят в чужих душах копаться, свои подальше держать… Сейчас я отыщу тетрадку. Прячу от членов семьи. Вот она… Минутку. У меня здесь по главам. Читай эти: пятую, одиннадцатую и семнадцатую. Ну, желаю счастливых открытий…
«Что такое — один процент? Очень немного. А как сделать из него много? Надо увеличить ту цифру, из которой он происходит. Цифру-мать, цифру-родительницу. Возьмем двадцать миллионов. Один процент — будет двести тысяч. Так вот: почти двадцать миллионов мальков мы выпускаем весной в море, а приходит к нам через полтора-два года только двести тысяч взрослых горбуш. Один процент. Куда же делись девяносто девять?
Море для меня — огромная, зыбкая масса. Оно — как тусклая мгла. Немая, непонятная сила. Оно бедствие и страх. Я не знаю: бывает море когда-нибудь доброе? Какое оно в доброте? Я не знаю моря — того, которое не бьется о берег, которое само по себе: вода, и все. Я даже не видел его. Но оно есть, потому что в него уходят миллионы моих мальков. Они стремятся к нему жадно, неукротимо, они видят его уже в красной икринке, чуть пробудившись к жизни. Они сами находят к нему дорогу. Море принимает их, вбирает в себя, дает им воду, пищу. Как живут там мои мальки, что едят, — я тоже не знаю. Какие огромные, медлительные рыбы всасывают их в пасти, на каких теплых южных отмелях дремлют они в знойные полдни? Сколько у них врагов и кто из них найдет дорогу ко мне, в речку Таранайку?
Тяжелыми косяками, серебря воду, они двинутся к родным берегам, и море, тусклое в своих глубинах, откроет им навстречу тысячи жадных глоток — рвать, пластать зубами — потому только, что они такие вкусные и такие беззащитные.
У японских островов лососи впервые встретятся с человеком. Этот человек всегда жил у моря, всегда ел рыбу и очень ценит моих выросших мальков. Он старается поймать их больше, он умеет ловить: широко, необъятно раскидывает снасти — и берет свою долю из девяносто девяти процентов. Вескую долю: этот человек, как я уже сказал, ловкий рыбак. Горбуши приносят на хвостах в Таранайку острые крючки — от его снастей, раны на спинах и животах — от его ловушек. Он живет южнее, раньше встречает моих лососей. Я не могу ему запретить: море принадлежит всем, Я не могу сказать ему: «Это моя рыба!»
Разбитые, разжиженные косяки подходят к нашим берегам. Среди них — и мой, еще невидимый, необозначившийся. В нем двести тысяч — приблизительно. Он так же тесно прижимается к отмелям, так же «пробует» в речках пресную воду и, узнав, что вода «чужая», идет дальше. Он слеп, одержим в своем движении. И когда на пути его возникают стены ставных неводов, он бьется в них, старается прорваться, а после медленно идет вдоль мягких сетных препон — от берега, вглубь. Ловушки емкими ковшами отчерпывают, отгребают часть косяка, и он, чувствуя свою убыль, слепее, одержимее устремляется дальше. К устью Таранайки приходят пугливые, утомленные табунки. Я выхожу встречать их, смотрю, заранее определяю, сколько брачных лососей приплывает ко мне. И вижу, как сивучи и нерпы берут свою законную долю: нападают на табунки, хватают рыбу, жрут, задыхаясь от усердия и жадности. А она, эта тихая рыба, даже спрятаться не может в устье речки: ей надо сначала привыкнуть к пресной воде. Я стреляю по лысым головам сивучей и нерп, но не сильно спасаю лососей. К забойке поднимается лишь двадцать — тридцать тысяч: как раз столько, чтобы мне едва-едва собрать и оплодотворить двадцать миллионов икринок. Всем, достигшим желанной родины (моей плотины) я вспарываю животы — и это последнее кровопролитие на длинном, похожем на реку крови в море, пути благородных лососей. Тушки я сохраню, чтобы потом, весной, скормить их новым двадцати миллионам.
И так из года в год. Я работаю на свой один процент, забочусь о нем, боюсь его потерять. И я могу его потерять: он очень некрепкий. Он приходит ко мне из моря, которое для меня — тьма-тьмущая. Я не могу отгородить себе часть моря и пускать в него, как в загон, своих мальков: море принадлежит всем. В него нельзя вбить кол или разделить стенами. И, может быть, это плохо для моря: его некому оберегать. Оно беззащитное — перед нами, людьми. Самые жадные зубы и глотки в нем покажутся мелкими едоками, если мы все захотим съесть по одному лососю. Морю страшно стать просто водой, как Земле — просто землей».
«Жена мне Верка? Наверное. Потому что у меня с ней общие дети. Жена — обязательно мать. Все другое — содружество, сожительство и еще что-то. В этом я ничего не смыслю и не берусь рассуждать. Еще вопрос: хотел я общих детей с Веркой? Пожалуй, нет. Но это я сейчас так думаю, а тогда… Тогда мне нужна была женщина. Я был готов к ней, я не мог жить без нее. Я, может быть, чувствовал вину перед своей совестью, но желание было сильней всего меня… Нет, не Верка взяла меня к себе: она сама пришла, как приходят с кувшином воды на зов жаждущего. Я жил с нею, она нужна была мне, как часть самого меня. Я жил ею, пока не устал и не остыл. Это было хорошее забытье. Но оно оборвалось, и я вдруг огляделся и подумал: я — отец, это — мой сын, Верка — жена и мать. Хотел я этого или нет — меня никто не спросил. Я только испугался — сам в себе и для себя. И понял: ничего не переменить, никто из нас не исчезнет вдруг, будем жить вместе. Это была уже другая жизнь, непохожая на прежнюю. Жизнь рассудка. Мне снова стала нужна водка: затуманивать, оглуплять себя, — потому что глупое состояние прежней любви было мне недоступно. Так нашла выход моя главная страсть. Другая — тяга к земле — перешла в любовь к цветам. Я сажал, сеял, бросал их вокруг себя, чтобы земля, позабытая мной, не очень сердилась на своего жалкого выродка.
Верка мне нравилась как женщина. Она была очень настоящая женщина. И это мне не забыть. Пока я видел в ней женщину — я был счастлив. Теперь она — просто человек. И как человек — почти ни в чем не устраивает меня. С таким человеком я не хотел бы жить вместе, дружить и даже встречаться. И вовсе не потому, что он глуп, непорядочен или заносчив. Нет. Мне не нравится все, что он делает, о чем думает и говорит. Не нравится, как он живет. А живет Верка так жадно и самолюбиво, будто никогда не умрет. Я говорю ей об этом. Но женщина не умеет слушать и понимать, когда перестают любить ее.
Но жить надо. Надо было придумать себе какую-то жизнь. Я пью, читаю, философствую, сажаю цветы. Верка шлет письма, посылки московской дочери, заказывает телефонные разговоры, летает к ней в гости каждое лето. Знает все театры и магазины столичные. Она так увлеклась, что поверила, будто очень любит свою первую дочь и родила ее от любимого прекрасного человека, что в этом была и есть ее лучшая жизнь. Отыскала маленькую фотографию — молоденький лейтенант в пилотке с комсомольским значком на груди, — решила, что он геройски погиб на войне, и приколола фотографию над своей кроватью. Это была высшая мера презрения по отношению ко мне. Дальше Верка не пошла: не хватило способностей. Стало тихо, каждый нашел свой угол в доме.
Этой жизни уже много лет, она самая длинная у меня. И я за нее получил награду — Машеньку. Откуда она взялась, как появилась на свет? Глупый вопрос. Но я не могу поверить, что родилась она от меня и Верки так же просто, как сын Колька. Нет. Она — я, только — высшее я, мое откровение, ниспосланное мне жизнью за мои труды и терпение. Машенька успокоила меня, утвердила на земле, и улеглись все другие мои страсти — стали просто давней неизлечимой привычкой. Теперь мне легко и ясно: все равно, что делать, где жить. Я хочу состариться возле Машеньки и тихо умереть, сказав ей: «Спасибо».
И последнее. Кто из нас больше виноват: я или моя жена Верка? Нелегкий вопрос. Может быть, я отвечу на него, только после, когда совсем состарюсь. Когда почувствую, что вот, сейчас умру, — на меня вдруг найдет просветление, — я все пойму (себя, Верку) и отвечу нам обоим…»
«Зачем рождается на свет человек? В разные времена разные люди по-разному отвечали на этот вопрос. Но все, мне кажется, сходились на одном: трудиться — делать полезное, доброе, вечное. Другого, более человеческого смысла нет. Я не говорю о желаниях, стремлениях — их не счесть в каждом из нас. Значит, человек рождается для труда: только трудясь, он полезен, добр, вечен. Просто, примитивно, доступно всем живым и разумным. И вдруг появляется на свет человек, здоровый, красивый, и не понимает этого. Я смотрю на него, думаю: может, он хитрит, прикидывается дурачком?.. Ведь это мой сын, я его породил, и хоть немного моего существа должно перейти в него. Почему же то, «мое», так мертво спит в нем? Не тревожит, не беспокоит, не раздражает?.. Или много в нем материнского? Но Верка работница, еще какая! Может, Верка и я неудачно встретились в сыне? Тогда почему Машенька явилась в жизнь отчаянной трудягой? Что было в дни их рождения: дождь, туман, выл ветер или тишина растворялась по земле?.. Рыба мечет икру и своим чутким инстинктом угадывает, что мальки, вылупившись, проделают длинный, трудный путь родителей, вернутся в родную речку и умрут, оставив потомство. Человек рождает ребенка — ничего не знает о его пути, о его существе.
Раньше человек просил бога наставить неразумное дитя на путь истины, теперь сам уговаривает свое дитя быть полезным, добрым, вечным.
Я тоже уговаривал Кольку, даже колотил. Как старый бобр бобренка, учил не бояться работы — пусть она тебя боится, честно добывать себе пищу — только такая пища не отравляет совести. Но бобру легче: у него дети — всегда умницы. Они от рождения любят свои речки, свой лес, себя в природе. Мой Колька у Таранайки вырос, рыбу ловил, на охоту со мной ходил, этим воздухом дышал — и ни к чему не привязался. Не стал учиться — не беда, я вовсе не думаю, что каждый должен иметь высшее образование. Не это главное. Надо быть человеком, вот что важнее всего. А человек обязан что-то любить: вспаханную землю, непойманную рыбу, море, деревья. Без этого человек не будет добр, а без доброты — нет человека. Потому что и сам он жив по великому добру природы. Я говорю Кольке: «Как же ты можешь идти в жизнь таким «полуфабрикатом» — ведь у тебя впереди не два — четыре года, а шестьдесят — семьдесят лет земли, воздуха, людей? Мне страшно тебя отпускать».
Меня успокаивают: «Ничего, выправится понемногу Колька». А зачем ему выправляться: он не косой, не кривой, все у него на месте. Чудаки. Упрямые люди. Вы привыкли исправлять и выправлять. Но вы спросите у Кольки — хочет он этого? Нет, нет и еще раз нет. Быть человеком — трудная обязанность, а быть моим сыном Колькой — легко, бездумно, безответственно. Здоровый, красивый Колька пришел в мир потреблять полезное, доброе, вечное. Люди, берегитесь его!»
Глава восемнадцатая… Глава девятнадцатая…
«Ко мне приехал в гости писатель. Писатель — это его чин, звание, должность. И это меня как-то напугало: он приезжал несколько раз, но не как писатель — просто человек. Он был мне другом. Он нравился мне как человек. Мы ловили рыбу, ходили на охоту, пили водку. Я радовался, когда он появлялся на тропинке из лесу, шел к заводу. Теперь он приехал, и я вижу, что он писатель. Я и раньше знал, что он пишет, но это меня не касалось: думал — несерьезно. Писатели были когда-то: Гоголь, Толстой, Чехов. Их я читал, а его — нет. Совсем ничего не читал, даже в ту книжку, которую он подарил Машеньке, не глянул: мало ли кто и чего теперь сочиняет? Да и жаль мне было его — друг ведь. Если он пишет так, как живет, говорит, думает, — это мне неинтересно. Это я знаю. А рассказать о человеке, жизни и смерти он не может, сам немного смыслит. Не раз за столом слушал его. Ведь иной под хмельком такое скажет, что трезвому и в голову не взбредет. У него — не выше нормы. Да и вообще он нормированный. И все же меня беспокоит то, что он пишет. Ведь его печатают, книжки издают: значит, это кому-то надо? Позавчера я отыскал у Машеньки ту его книжку, раскрыл, прочитал первую строку: «Вечер пришел с моря и потому пах водорослями, медузами, соленой водой…» — и захлопнул: мне стало стыдно, будто я подследил за кем-то в замочную скважину. Я помнил весь день слова: «вечер пах медузами». Мне хотелось подойти к нему, заплакать и сказать…»
Э-э, стой! Ты не туда попал, не в ту дверь. Ах, какой же я дурак, Степка Кочуев! Первобытный, дикий человек! «Читай то, что отмечу…» — и ушел прощальный обед готовить. А писатель увлекся. В наши дни дневник — пережиток: каждому хочется нос в него сунуть, да поглубже. Ты смутился, даже покраснел? Хорошо! Способность краснеть — почти утерянная совестливость. За это прощаю. Да ты, пожалуй, и не дочитал до конца. Что-то меня подтолкнуло: вдруг почувствовал, надо пойти к тебе. Или, может, из-за наваги: бросил одну на сковородку, она оттаяла и хвостом ударила. Словом, не попомни зла и забудь то, что прочитал. Пусть все будет как было. А?..
А теперь… Что же теперь? Обед готов, пить не хочется, да и ничего не хочется делать. Вчера мне казалось, что еще долго-долго время не сдвинется с места, сегодня я чувствую, как оно течет во мне, изменяет меня. Ты уедешь — оно хлынет водопадом, и я сразу постарею на несколько лет. Мне кажется, что я уже прощаюсь с тобой. Да, прощаюсь: что-то понемногу отделяется, обрывается во мне, будто капли с веток дерева. С каждой минутой суше, легче, пустее. Так лучше. Сразу — страшно. Надо привыкнуть, перевести себя в другую плоскость, в обычный свой режим. Чтобы совсем спокойно сказать тебе: «До свидания, друг». Этим я и займусь. Пойдем побродим, подышим, помолчим.
Хорошо, правда? Воздух — всегда от простора, а здесь его — во все четыре стороны. Пей, глотай, впитывай — что-нибудь от него останется, запомнится легкими, телом. Смотри на те дальние сопки, утром они были еще сахарно-синие, теперь помутнели, будто их опустили в воду: погода портится. Еще одна примета: притихло и потеплело, снег налился тяжестью. Если последить за вершинами лиственниц, то можно заметить, как изредка и вдруг они вздрагивают, покачиваются — это бродят поверху бестолковые, напуганные тишиной ветерки: им хочется большой, настоящей работы. И работа будет — где-то совсем близко тайфун. Он, как волна бьет в пустоту. Тебе не приходилось переживать тайфун? Если настоящий, страшно: лес переломает, крышу снесет, море на берег выплеснет. Но на меня больше ожидание действует. Какой-то зверь во мне сжимается, корчится от предчувствия бедствия. Я думаю — это в каждом. Ну, прислушайся к себе, хочу проверить. Томление такое, словно во сне идешь по краю обрыва и боишься упасть. Есть?.. То-то. Все мы из одного теста. Успеешь ли выбраться? За это поручиться могу. Только к утру пожалует «Клара» или «Гильда» — так нежно метеорологи называют тайфуны. Ты уже в Южном будешь, в гостинице. Попроси в номер завтрак и не выходи на улицу: лишний страх — лишние больные нервные клетки.
Вот о страхе… Ты заметил, наверно, вся жизнь моя — будто из страхов, как из ушибов. И запомнилась она мне от страха до страха. Так уж устроен, что ли. У других, может быть, совсем иначе. Но страхи сильнее всего запоминаются — это, пожалуй, у всех одинаково. Конечно, у меня они разные — от времени, места, состояния, и делю я их на два вида: душевные и физические. Хочешь, расскажу тебе об одном своем страхе, и ты сам решишь, какой он?
Было это лет десять назад, я разъезжал по рыбоводным заводам, учил строить свои забойки. В феврале попал на один курильский остров, в тайгу, на дикую речку. Жило там человек шесть, люди больше пожилые, и они не очень верили в мое изобретение. Относились ко мне ласково, охотно говорили — все-таки свежий человек, — но помогали кое-как. Плохо знали свою речку, и мне одному предстояло обойти ее, подыскать хорошее место для забойки. С каждым днем я все дальше забирался в тайгу, к вечеру едва успевал вернуться в поселок. Как-то утром, едва я накинул на плечи ружье и рюкзак, мне сказали: «Не ходи, погода портится». Хорошо помню, было так же, как сегодня у нас: сопки точно опущенные в воду, снег отсырел и тепло, хоть валенки снимай. Я поразмыслил и решил идти: жаль было терять день, хотелось скорее закончить работу. До полудня я прошел километров тридцать, разжег у речки костер, поймал удочкой десяток подкаменок, сварил уху и преспокойно уселся обедать. Речки здесь не замерзают, вода чистая, зеленая, течет в белых закуржавевших берегах — красиво. Я уже скреб ложкой о дно котелка, слышу — где-то за сопками прокатился грохот. Что это? — трудно было отгадать. Вроде гром, но какой гром зимой? Подождал. Снова прогрохотало, ближе. Глянул в небо: огромное серо-черное облако медленно, грозно поднималось от моря к небу. Удивился: облако совсем не зимнее. Неприютно стало. Будто черт меня вертит? Быстро собрал рюкзак, надел лыжи, оглянулся: костерок едва дымился, как брошенная папироса, речка почернела, сузилась, будто упряталась в берега, лиственницы черными скелетами замерли на сопках. Вдруг резко и сразу ударил ветер. Мимо меня пронеслась огромная (может, так показалось) птица, она жутко прокричала. В конце поляны сквозь талу пробежал заяц — я услышал шлепки лап по мокрому снегу. Где-то придавленно прокаркала ворона. Надвинулись отовсюду сумерки. Стало холодно, лыжи начали прилипать к снегу. Я остановился — куда и как идти? И тут по тайге, по сопкам полыхнул магниевый огонь — обозначились резкие черно-белые пятна деревьев и снега, — и все провалилось в совсем настоящую темноту. А после… мне показалось, что обвалилось небо — такой прокатился из края в край гром и так заколебалась земля. Я понял: зимняя гроза. Сорвался дождь, крупный, густой. Он отгородил от меня речку, лес, он ревел, шипел, клокотал. Он потоками стекал с сопок, вспухал в речке. Я стоял посреди поляны, боялся сдвинуться с места: казалось, шагну — и провалюсь в бездну воды и грохота. Молнии иззубренными остриями били в деревья, вспыхивали на глыбах сугробов. Шапка, полушубок, валенки налились водой, я стал мерзнуть, подумал: кончится дождь, ударит мороз — и замерзну ледяным пнем. Потом как-то сразу у меня замутилось сознание, и только помню, что лез, полз через полянку на четвереньках, припадал к снегу, когда вспыхивали молнии, потерял лыжи, ружье. (Не понимаю, почему я полз, легче было перебежать поляну.) Ткнулся во что-то твердое, догадался — деревья. Они уже обледенели, стояли скользкими холодными столбами, по ним стекала вода. Пополз я в гущу леса, в буреломе, под стланиковыми лапами, нашел тихое сухое место, влез туда, сжался в комок, оцепенел. Не думал, не вспоминал — ничего этого не было. Просто дрожал, стонал и от каждого удара грома глубже втискивался в темень и прель. Понемногу впал в забытье, будто умер. Очнулся, прислушался: было тихо, сквозь ветки стланика проникал сильный свет. Выполз. Светила полная луна, было холодно, и ледяной лес отражался в ледяных сугробах. Я стал быстро обрастать льдом. И в новом жутком страхе рысцой затрусил вдоль речки к поселку. Бежал часа два, немного отдохнул, снова побежал. Все на мне заледенело, лишь в местах, где сгибались руки и ноги, одежда была влажной, и надо было двигаться, не дать морозу сшить ледяной мешок. Часа через два еще раз отдохнул, а после наткнулся на людей: они вышли искать меня. Переодели, уложили на лыжную связку и привезли в поселок.
Все. Понравилась новелла? Не очень складная, но зато — правда. Теперь скажи, что это за страх? Можешь придумать ему свое название. Говоришь, что обычный человеческий страх. Нет, это грубо. Давай тоньше, точнее. Есть страхи чисто человеческие — ну, скажем, смерть ближнего, сознание безнадежности, есть страхи животные — когда тело само спасает свою жизнь. Мой этот страх — ни то, ни другое. Я не сохранил разума, но и не потерял его окончательно. И это чуть не погубило меня. Я назвал свой страх в зимнюю грозу животно-человеческим. Устраивает тебя такое определение? Говоришь, что можно согласиться. Еще бы — лишнее подтверждение, что человек произошел от обезьяны. Не уверен, но скотского в нем до черта.
Могу еще что-нибудь рассказать. У меня разных таких случаев сотни две наберется. Боюсь только: опубликуешь — и тебе вмажут за экзотику. Где характеры, где проблемы? Много водки и скучных разговоров; словно все и всегда говорят интересно и весело. А ты попробуй напиши о рыбоводном заводе без экзотики. Рыба вылупляется из икринки — уже экзотика. Да и мы здесь, полудикие, обросшие мхом, — сплошная экзотика. Ну, кажется, я опять понес, ты хоть бы одергивал, что ли. И все из-за этого… Капли… Как с веток — кап, кап. С каждой минутой, — легче, пустее.
Вот и Таранайка. В дыму-тумане. Зимой от нее — тепло. Летом — прохлада. Между прочим, ты знаешь, что означает «таранай»? Это айнское слово — рыбная река. Помнишь, ты шутя стихотворение сочинил? А мне запомнилось, нравится.
Волна говорит: ай.
Волна говорит: ой!
Здесь жил бородатый айн,
Рыбу колол острогой.
Длинное стихотворение: как жил айн, какой богатой была его земля, как был «брусникой кровав мох, орехами рыж лес».
Айна щадила смерть.
Камуй выручал из беды.
Чтоб помнила айна твердь —
Дарил ей свои следы.
А потом пришли с юга желтые люди. И теперь:
Тихо воды текут,
Тихо шумит тайга,
Тихий дремотный труд
Покинул сии берега.
Ты покраснел, тебе стыдно слушать свои стихи? Я же сказал, что ты их в шутку сочинил. Прекратим чтение и вообще творчество. Смотри на Таранайку, будешь описывать — не наври. Впрочем, кто ее видел?.. Как какую-нибудь глухую улочку в Москве — только те, кто на ней живет. Хочешь к воде подойти? Подойди, потрогай. Можешь в рот взять, только сейчас она не совсем в себе: сугробы подтаивают. Ну, говори: прощай или прости — и пойдем, надо пообедать, отдохнуть.
Хорошо помолчали, правда? Минут двадцать, пока шли от Таранайки. Как это здорово — уметь молчать, иметь право молчать. Молчание вдвоем — это не молчание в одиночку. Когда человек один, он говорит без умолку, болтает, треплется. Вот и я стал болтуном. А вдвоем — нет, вдвоем молчание полное, откровенное, потому что есть общение, немое, без слов… Сколько раз я прошел по дороге от Таранайки до завода, — наверно, тысячи. И ни одного раза так, как сегодня с тобой. Иду, вижу тонкий осинник справа, старую березу в черном ельнике, пень с пухлой шапкой снега, заячий след, красный лист на скате сугроба — все проплывает медленно, четко, как по белому, чистому полотну. Кажется, лишь теперь я увидел и навсегда запомнил эту свою дорогу.
Садись к столу, друг, товарищ, человек. А то у меня все перегорело, перепрело. Никого звать не буду, и Машеньки очень кстати долго нет. Не надо ее. Выпьем понемногу?.. Вот и хорошо. Я даже испугался — вдруг откажешься? Нужно, чтобы туман появился, отчаянность, чтобы сказать себе: «А-а, все равно все умрем». Легкой смутой пройдет этот час. Давай за тебя, за дорогу, за Таранайку и за всю страну. Ешь рыбу — такой рыбы нигде не будет, никогда не будет, если снова не приедешь сюда. А ты приедешь, ведь приедешь? Через пять, через десять лет?.. А?.. Я буду ждать. Я буду старенький, сухой, седой, но еще крепкий. Я долго буду жить и буду крепкий. Это я тебе обещаю. Буду ходить неслышно по своим тропкам, шевелить губами, колдовать над красной икрой, думать — маленький горбун, маленький бог. Я тебя не узнаю, я буду долго, слезливо всматриваться в тебя, а потом заплачу. Может, заплачу, если еще смогу. Мы выпьем с тобой, совсем понемногу, для беседы, и я тебе расскажу, что такое жизнь, — я буду знать ее, я подгляжу, подслушаю ее: годы, тишина, труд помогут мне. И как старый колдун передает, умирая, свои таинства молодому, избранному, так и я тебе… Да. Ты этого не вычитаешь, не придумаешь. Приедешь? Дай слово. Хорошо. Буду ждать. Только если раньше меня умрешь, пусть мне сообщат. Обязательно. Я помолюсь за тебя, тебе легче станет там… Я помолюсь твоему духу, частичка которого останется здесь — по утрам, еле видимым туманом, дымом он будет мреть, плыть над Таранайкой, в сумерках, в дреме леса…
А, ты встал? Пора?.. Бери свой рюкзак, бросай в него мыло, полотенце, зубную щетку. И это. Тут немного икры, рыбы копченой — на дорогу. Может, до Москвы довезешь. Откроешь на Большой Садовой — из рюкзака Таранайкой пахнёт. Вспомнишь обо мне на пять, на десять минут, и эти минуты я побуду в столице. Ведь она мне тоже нужна, хотя бы так. Жаль, что я не «протек» сквозь нее — помнишь, мы с тобой говорили? Нет, умнее, пожалуй, я бы не стал. Увереннее — да. Свободнее — тоже. А это и мне, рыбоводу, здесь, на Таранайке, ничуть не помешало бы. Словом, привет Москве.
Кажется, стало еще теплее, тайфун продвинулся километров на сто: даже шумы, даже ветерки втянул в себя. Лес онемел, осиротел, заплыл влагой, как на мутной фотографии, и ты можешь взять ее себе на память. Вон качнулась ветка — белка прыгнула, вон зашелушилась кора — дятел тронул, и все беззвучно, точно во сне: хочешь, верь этому, хочешь — нет. В душе так просто и откровенно, словно грядет последний день перед Страшным судом.
Посмотри туда — кто-то вышел из-за перелеска. А-а, теперь вижу — наш друг шофер. И улыбается. Идет — земля стонет. Он будто создан подавлять своим величием: глянешь на него и заревешь от собственной слабости. Давай руку и иди ему навстречу. Я не хочу, чтобы он перешагнул за этот мост, стал обниматься, говорить. В другой раз — пусть… Так, хорошо. Рука у тебя крепкая, еще крепкая. Я запомню ее. Ну, хочу видеть твою спину. Иди!
Ты пошел. Пошел не очень твердо, но прямо. Куцый человек — в городском пальто и узких штанах. Сутулый человек. Слабый человек. У тебя слезы на глазах — от чувствительности, растерянности. Как ты будешь там, в людском потопе? Кто ты? Что ты знаешь, что можешь?..
Ты встретился с шофером, трудно повернул его, жаждущего тепла, застолья. Вы зашагали — огромный и маленький, — и вот уже нет вас. За перелеском, за снегом и туманом. Нет тебя. Минута, две, три…
А был ли ты здесь?
1965