ТРИДЦАТЬ НЕПРОЖИТЫХ ЛЕТ

Сватеев постучал в низенькую, обитую оленьей шкурой дверь. Никто не отозвался. Пришлось постучать еще раз, громче. И тогда дверь резко откинулась, в сумеречном проеме обозначился широкий, с белой бородой старик. «Подкрался к порогу и выжидал», — подумал Сватеев, а вслух сказал:

— Добрый день, хозяин.

— Кто такой? — Старик, не видя опасности, шагнул в сени, подслеповато щурясь, вышел на узенькое, в две доски, крыльцо. — По какому делу?

— Не узнаете, значит? — спросил Сватеев, чуть усмехаясь.

— Постой, постой. — Приблизясь, старик округлил спрятанные в бровях и пухлых морщинах мутные глазки и тихо, не совсем уверенно проговорил: — Сын Павла Сватеева, должно, а вот имя не помню…

Сватеев схватил его руку, жесткую, деревянно негнущуюся, сжал ее, затряс.

— Дядя Елькин! Неужели узнали? Через столько лет…

Старик отступил на шаг, снова напряг глазки, осмотрел Сватеева с ног до головы.

— Теперь признал. Имя вот какое?.. Постой, сам попытаюсь. Так, у Павла Ивановича было двое, девка и сын… Ты младший? Лексей, должно. Так?

— Точно, дядя Елькин. Удивляюсь вашей памяти. Ведь был я — во, — Сватеев провел ребром ладони по груди.

— А сколь прошло?

— Тридцать.

— Так. Значит, исполнилось мне тогда полных сорок. Почему же я не должен помнить?

— Мало ли нас тут перебыло?

— Может, в хибару пройдешь? Не знаю вот… Тут дела такие… — Елькин развел широкие, заскорузлые ладони. — Слышал небось? Так смотри…

— Слышал, и зайду. Кого же мне бояться?

— Люди разные.

Старик пропустил Сватеева вперед, а когда вошли, показал на лавку возле теплой печки. Сразу спросил, не выпьет ли чаю. Сватеев кивнул, и старик нацедил из медного чайника пол-литровую кружку коричневой жидкости. Сватеев отхлебнул, вспомнил тот чай, который пил когда-то его отец, — густой, сладкий до липкости, пахнущий прокопченным чайником.

— Значит, приехал? — спросил тихо Елькин.

— Да. Собрался наконец.

— Первый ты. Больше никто не наведывался. Редкие помнят свое детство.

— Да ведь поразъехались. Война была. И такая даль потом. Не каждый сможет.

— Это так.

Сватеев оглядывал жилище, хибару Харитона Константиновича Елькина, некогда знаменитого человека — золотишника, медвежатника, дебошира, женолюба, добряка и т. д., — и видел, что оно ничуть не переменилось с тех давних пор; печка, стол на крестовинах, два задымленных, в четыре стеклышка, окошка; кровать деревянная, широкая (у северян кровати всегда просторные, чуть ли не в полдома); утварь самая простая — кастрюля, миска, ложка; одежда — полотняная рубашка с глухим воротником, навыпуск суконные штаны, валенки с галошами. Все в меру чистое и аккуратное, все соответствует друг другу: дом — хозяину, хозяин — вещам и утвари.

— Ноги болят, — сказал Елькин, когда Сватеев глянул на валенки. — Застудил. Раньше-то сапогов не имели. От воды. Вот и летом так приходится.

За окошком тихо текла илистая речка Сутим, к воде были проложены деревянные мостки, стояли лодки с высокими носами — морские; по ту сторону Сутима открывалась буро-зеленая марь, с озерами, корявыми лиственницами. И была тишина. Глухая, звенящая тишина, будто все и навсегда вмерзло в огромную мутноватую глыбу льда.

Припомнилось Сватееву, как мальчишки купались на Сутиме: разбегутся, шлепнутся животами на жидкий ил и несутся к воде. Чумазые, словно чертенята. Одному, Петьке Холкину, стеклом живот пропороло…

Хорош был чай, глубока была тишина. Сватееву казалось, однако, что его тело все еще гудит и подрагивает. В нем слышится неумолкаемый рокот Большой Садовой у площади Маяковского, где живет Сватеев, жужжание и лязг конвейеров на заводе, где он работает, напряженный рев ТУ-114, перенесшего его из Москвы в Хабаровск, перебойное тарахтение «Аннушки», которая доставила его сюда, в маленький поселок у Охотского моря. Сватеев сказал себе: «Да, во мне звучат моторы» — и подумал: «Я глохну, тупею, теряю время в этой тишине».

Елькин молчал, опустив руки на колени, сгорбив широкую, костистую спину. Сквозь реденькие разлохмаченные волосы резко проступала округлая, белая лысина, она вроде бы светилась в сумерках хибары. Сватеев глядел на нее, слегка пьянея от крепкого чая, молчал, не зная, как и о чем заговорить.

— Вишь, половицу выпилили, — сказал негромко Елькин. Он, наверное, туда и смотрел — в неширокий провал в полу. Эту дыру заметил и Сватеев, когда вошел, но сразу позабыл о ней. — Там пятно было, на анализ в район увезли…

— Расскажите.

— Вот и я думаю: надо рассказать. Значит, так. Видел у меня во дворе каменную печку? Известь жгу. Я теперь этим занимаюсь. Ослаб для другой работы. А камень известковый где? В бухте Сохачей, километров за двадцать по морю. Сам не могу, нанимаю охочих. Ну тут с двумя сговорился, взялись на две сотни, да продукты мои. На кунгасишке моторном сходили, набили камня, привезли. Я им — расчет, по договору. У меня это точно. А пить не стал: когда работаю, не пью. Ушли они, а ночью явились…

Елькин поднялся, подошел к печке, простер над нею ладони.

— Стынут, — пояснил, — кровь порченая… Ну вот, явились. А я не сплю, когда камень жгу, дровишки надо подбрасывать равномерно. Слышу голоса нехорошие, но лежу. Вошли в хибару, один рослый, другой маленький. Узнал — они. Надо бы мне подняться, да уж не знаю, не поднялся… Они ко мне. Навалились. Рослый в горло вцепился, маленький ноги держит. Руки у меня сильные, ноги — никуда. Ударил я одного, другого — отскочили. Хотел на ноги стать, не удержался, упал. Они опять навалились, маленький камень в руке держит. И вот уже не знаю как, с испугу наверно, — горло-то у меня захрипело, — повел рукой по краю стола, нащупал нож, замахнулся на рослого. Однако помню: не хотел убивать — пугнуть, чтоб убежали. И целился в плечо. Он мотнулся, нож вроде по пустому прошел…

Елькин шагнул к столу, показал место, где он лежал, сел на пол, провел ладонью по краю стола. Поднимался медленно, став сначала на четвереньки, потом на корточки. Утомленный, не разогнувшись до конца, опустился на лавку.

— Ну, убежали они. Я успокоился: чего в жизни не бывает? А утром пришла сестричка из больницы, говорит — сонную жилу задел…

— Кто они, эти двое? — спросил Сватеев.

— Вроде холодильник приехали строить, да не срядились с председателем. Я и фамилий их не знаю. Рослого, кажется, Смирнов была…

— Деньги хотели взять?

— Ну. Думали, что богатый. Бусые.

— Вам, пожалуй, ничего не будет.

— Не знаю. Все одно — тяжело на душе. Первый случай. Уж лучше б они меня…

Вышли во двор. Вдоль стоны тянулась поленница березовых дров, в мешках и открытыми ворохами лежал сырой и жженый камень, железная бочка наполнена белой чистой гашеной известью. Печь для обжига была устроена чуть ниже, в береговом откосе, повернута к Сутиму, к ветерку. Елькин положил на руку Сватееву сырой камень — тяжелый, жесткий; в другую сунул жженый — пепельно-серый, похожий на обгоревшую головешку, и легкий, как бы пустой. Сказал удивленному Сватееву:

— Главное — тяжесть выжечь. Потом гаси водой и бели хибару. Нужный товар. Из района приезжают, берут.

Сватеев оглядел ближние дома, дворы. Где-то здесь, на склоне горы, стояла высокая, деревянная мачта на стальных тросах-оттяжках, а чуть ниже — дом связи. Сватеев тронул Елькина за локоть:

— Помните частушку:

Под горою у Сутима —

Дом красивый, как картина,

В нем живут Клок-радист,

Мишка Бляхман — моторист.

— Как же. Война началась, их забрали. Рассказывали потом — оба погибли.

— Хорошие были ребята. Иногда пускали нас в радиорубку, морзянке учили. С тех пор я и полюбил радио. Так и остался вечным радистом, хоть и обошел тех ребят, они ведь успели только техникум окончить.

Почувствовав, что глаза влажнеют, заплывают мутью, Сватеев отвернулся, достал платок. Не ожидал от себя такой чувствительности, но как-то вдруг резко возникла в памяти радиорубка, пахнущая новенькой аппаратурой, электролампочка на длинном шнуре (единственная тогда в поселке). Колька Клок, длинный, сухощавый, со всегдашней поговорочкой: «Прошу, мадам, не волноваться», и Мишка Бляхман, смуглый, чернявый, не то от природы, не то от мотора, с которым постоянно возился, проклиная и нежно гладя железки замазученной ладошкой. И вот их уже нет и никогда не будет.

— Бражку приходили пить, — сказал негромко Елькин. — Жалел я их.

В окне соседнего аккуратного домика дрогнула занавеска. Сватеев глянул туда и заметил женщину с темными, напряженно онемевшими глазами. Она, наверное, давно следила за ним и Елькиным.

— Кто это? — спросил Сватеев.

— Полуянова. Твоя бывшая училка.

— Полуянова? Неужели?

— Она.

— И что же, до сих пор учит?

— Лет пять назад квалификации лишили. Учетчицей на рыбозаводе работала. Теперь отдыхает, на пенсии. Тут раньше пенсия полагается.

— Может, зайдем к ней?

— Зайди, если хочешь. Все одно разговаривать не станет. Молчит.

— Одна живет?

— Совсем одна. Последний муженек разбился. На санях ехал. Разогнал коня и на повороте в лиственницу ударился.

Да, этой женщине было что рассказать, было о чем молчать. Все ее четыре мужа умерли или погибли. И главное, самое главное — на ней был женат Витька Филимонов, товарищ Сватеева. Это случилось в начале войны, когда Сватеевы уехали из поселка, а мужа Полуяновой, учителя физики, взяли на фронт. Вскоре, как писала подруга матери, Витька простудился на охоте, заболел воспалением легких и умер.

— Ну, я пойду, Харитон Константинович, буду наведываться.

Задержав руку Сватеева, Елькин сказал, глядя в землю:

— Тут следователь приедет…

— Поговорю с ним обязательно.

Сватеев шел по доскам тротуара, припоминая старые дома, их расположение, где и кто жил, и никак не мог объединить тот, бывший поселок с этим, настоящим, выросшим. Тот стоял за лиственничным лесом, за березовой рощей, укрытый от морских ветров и туманов; этот, будто назло людям, вылез на взлобок горы, открыл себя студеному морю. Кто вырубил лиственницы, березовую рощу?.. Хорошо узнавались лишь три дома: школа, интернат и выстроенное буквой «Г» крупное здание культбазы (сейчас в нем размещался детский сад). Все другое было новым или настолько переменилось, что не трогало памяти. А Сватееву казалось: увидит — и сразу вернется в свое детство. Но поселок «не узнавал» его, даже школа, даже интернат… Больше того, речка Сутим, марь по ту сторону, озера виделись чужими, уж очень обычными и никак не соединялись с теми, что хранила память. Неужели прошлое уходит вместе с людьми?.. Или он сам, Сватеев, не теми глазами смотрит на свое детство?

Поселок жил своими заботами. Начинался ход августовской, «осенней» кеты, и все работали на рыбозаводе, ловили рыбу. Во дворах сидели старики да играли малые дети. Редкие прохожие, эвенки и русские, с интересом всматривались в Сватеева, вежливо здоровались, но никто не заговаривал: северяне — народ сдержанный.

Раньше Сутим наполовину был полотняным: эвенки жили в палатках. Теперь лишь изредка проглядывало в лиственницах белое пятно. Сватеев свернул на узенькую, пробитую в пахучем багульнике тропу, чтобы напрямик пройти к сельсовету. Шел под хвойной крышей, среди голубичника и стланиковых кустов, дичая от настоявшихся к осени запахов тайги. Слева, едва видимая, проглядывала двускатная палатка, пола спереди откинута, у входа на шкуре сидела древняя старушонка, около нее дремала черномастная крупная лайка. Сватеев осторожно приблизился, кашлянул. Старушонка не подняла головы, а собака приоткрыла желтый глаз и опять смежила его, не обнаружив в пришельце ни друга, ни врага. Сватеев вспомнил северную поговорку: «Только глупая собака лает на человека» — и принялся перебирать в памяти эвенкийские слова, чтобы поздороваться с молчаливой хозяйкой палатки. Надо было сказать: «Здравствуй, бабушка». И с натугой, почувствовав испарину на лбу (боже мой, ведь он свободно говорил по-эвенкийски!), Сватеев составил фразу:

— Менду бэе, ава!

— Дравствуй, — сказала старушка, продолжая работать: хорошо отбитым лезвием косы, снятым с черенка, она мездрила оленью шкуру — счищала с нее жир. Пол палатки был устлан отличной медвежьей шкурой поверх еловых веток, две оленьих шкуры сушились в сторонке на распорках.

Топилась маленькая жестяная печурка, и в котелке упревали куски свежей кеты. Несколько рыбин вялилось на лиственницах за палаткой.

Ава создала себе «древний» уют, уйдя из деревянного дома-чума, где жила с сыном или дочкой. На лето отделилась, до холодов. Устроила себе дачу. И довольна, конечно, и отдыхает себе в удовольствие. Ну, как какая-нибудь московская бабушка, убежавшая от асфальта и грохота в домик под соснами.

Сватеев подумал, что старушка наверняка помнит его отца, первого директора культбазы, должна помнить, если даже жила в каком-нибудь соседнем поселке. Отец всех знал тогда, и его знали по имени. Но как разговорить старушку, уж очень она сурова. Ничего не надумав и не желая удивлять старушку корявыми эвенкийскими словами, Сватеев просто спросил:

— Ты помнишь Сватеева?

Он намеренно обратился на «ты», потому что раньше иных местоимений северяне не признавали. Старушонка наконец подняла голову, глянула коричневыми, мутными, в красных прожилках глазками, произнесла довольно громко:

— Культбаза?

— Да, да! Первый директор культбазы?

Старушка закивала, глаза у нее заплыли морщинами, губы раздвинулись в улыбке, приоткрыв пустой рот.

— Павел-та? Знаю, — внятно выговорила она.

— Правильно! — обрадовался Сватеев, присел на корточки, схватил руку старушки. — Я сын его, в Москве живу.

Она опять закивала, улыбнулась, по-мужски тряхнула ладонь Сватеева.

— Ая! Со ая! Хорошо!

Кисло запахло свежей кожей, шерстью, из палатки пахнуло лиственничным дымом, привядшей хвоей, рыбой, и на минуту Сватеев вернулся в детство… Но старушка спокойно отняла руку, принялась скоблить шкуру, полагая, что «хороший разговор» не должен быть длинным. Сватеев постоял над ее сгорбленной спиной, увидел желтый, подсматривающий глаз лайки, сказал: «До свидания». Не получив ответа, тихо пошел к тропе. Оглянулся потом. Палатка едва проглядывала в кустах стланика, ава скоблила шкуру, тонко поднимался и сразу исчезал дымок, дремала черная собака.

Сколько лет такой жизни?

У дома с красным флагом Сватеев увидел председателя сельсовета, с которым познакомился утром, когда прилетел в поселок. Он шел навстречу, радушно улыбаясь. Пришлось еще раз пожать мягкую ладошку бывшего оленевода Афанасия Семеновича Соловьева. В свое время он окончил семилетку, учился на различных курсах и говорил по-русски почти без запинки.

Что же касается фамилии… Конечно, Афанасий Семенович никогда не видел соловья, вряд ли представляет себе пение этой малой пташки, однако поп, крестивший его деда, не отличался большой фантазией, — и вот таежные жители стали Симоновыми, Иннокентьевыми и даже Соловьевыми. Когда-то Сватееву было все равно, как звать дружка-эвенка. Сейчас он пожалел, что народ потерял свои изначальные, истинные имена. Ну разве плохо звучат: Гиравуль, Дывун, Гырен, Увачан?..

— Я вам люкс приготовил, — сказал радостно Соловьев. — В интернате. Койку там поставили, чемодан отнесли. Пойдемте, покажу.

— Спасибо, Афанасий Семенович. — Сватеев взял его под локоть. — Можно спросить у вас вот о чем: есть у вас дочка?

— Есть. Две дочки.

— Как их звать?

— Одна Катя, другая Лариса. — Соловьев засмеялся, хлопнул Сватеева по спине. — Зятем хочешь быть? Давай, за москвича отдам!

— Нет, я стар в женихи. Скажите: почему вы не назвали их по-своему? Скажем, Сурина, Маргеша или Синильга? Разве менее красиво?

Председатель сельсовета слегка нахмурился, помолчал.

— Не модно, — ответил и опять заулыбался.

— Так показали бы моду.

— Я?.. А как к этому отнесутся?..

— Кто?

— Ну, здесь. В районе.

— Да ведь это попы дали вам имена по церковной книге. У них крещеный не мог быть Гуравулем: нет такого святого. А Советская власть разве запрещает?

— Не слышал. Интересно говоришь. Спрошу в райкоме.

Они подошли к интернату.

Сватеев, как и утром, пристально осмотрел рубленный из листвяжных бревен дом, с крупными, не по-северному, окнами. Некогда Алешке Сватееву он казался громоздким, солидным сооружением, коридор внутри, помнится, насчитывал пятьдесят больших тогдашних его шагов. Дом и сейчас выделялся среди других, но… что-то с ним произошло?.. Осел, потемнел, нахмурился. Зелень проступила на тесовой крыше… А главное, он был тих и равнодушен. Хотелось ударить ладонью по стене, спросить: «Неужели не помнишь меня?»

Навстречу вышел неторопливый мужичок, с густой седоватой шевелюрой, цепким (исподтишка) и пренебрежительным взглядом человека, поуставшего от многоопытности, представился:

— Завхоз буду.

— Койку поставил? — спросил строго Соловьев.

— Как велели, в угловой комнате.

— Герой у нас Севрюгин, — положил на плечо мужичка белую ладонь председатель. — Десять детей имеет.

— Это здесь только! — засмеялся охотно и вежливо Севрюгин. — В Николаевске пять еще.

— Правильно! Общее количество — пятнадцать. У вас в Москве есть такие герои? — Соловьев переложил руку на плечо Сватеева.

— Нет, пожалуй.

— Отстала столица, на буксир возьмем.

Кряжистый мужичок спокойно ухмылялся, Сватеев подумал, что он похож на перекрученный корень крепкого дерева, спросил:

— Откуда вы родом?

— Дед прибыл из Нижегородской губернии. На Уссури жили, потом сюда подались.

— Елькина давно знаете?

— Да лет уже тридцать.

— Какой он человек?

— Разный бывает. Однако, думаю, на таких земля держится.

— О последнем деле что-нибудь скажете?

— Несчастный случай.

— Хватит много разговаривать, — остановил мужичка Соловьев. — Суд разбираться будет. Ты вот человеку покажи люкс. Отдыхать надо человеку. — Он повернулся к Сватееву с радушной, всегдашней улыбкой. — Ну, заходи завтра. Посидел бы — дела, сам знаешь.

Севрюгин вел Сватеева по коридору, и Сватеев невольно отсчитывал шаги, стараясь делать их некрупными. Насчитал тридцать пять. Севрюгин открыл крайнюю дверь, отступил на шаг. Сватеев глянул внутрь: стены побелены, пол окрашен желтой, рамы голубой краской. Слева у окна стояла железная кровать, накрытая суконным одеялом, рядом тумбочка, старенький стул.

Сватеев перешагнул порог.

Здесь, в этой комнате, он жил три лета, когда в интернате устраивался пионерский лагерь. Его кровать стояла как раз в том углу.

Сбросив плащ и берет на стул, Сватеев прошелся от стены до стены. Подошвы слегка прилипали к полу, пахло олифой, свежей, терпкой елькинской известью. Ожидая волнения, он повернулся к окну, в котором высились тонкие лиственницы, но прошла минута, другая, а сердце его билось ровно и холодно, хотя воспоминания нахлынули, отяжелили голову. Имели они какое-то уж очень малое отношение к этим стенам, окнам, комнате.

— Значит, так, — негромко проговорил, приблизясь, Севрюгин, — покушать вам сготовит сторожиха Антипкина. Тут живет. Мамаша нашей воспитательницы, которая в отпуске. Женщина хорошая… Она тут учительнице приехавшей, новенькой, готовит. Столовых-то у нас нету. Никак не организуем. — Севрюгин помолчал, заглядывая сбоку, озадаченно на Сватеева. — Значит, я пойду по делам. Если что, старушка Антипкина меня призовет.

Сватееву вдруг сделалось грустно, он даже испугался одиночества. И эта тишина — деревья вмерзли в прохладный, недвижный воздух, — оглушительная тишина. Будто время остановилось. Если б и тело его затихло… Шумит, гудит в ней прожитая жизнь… Сватеев сказал, по-севрюгински негромко, даже просительно:

— Может, выпьете со мной? — Открыл чемодан, вынул бутылку коньяку, два лимона, банку шпрот. — Армянский. За знакомство.

Севрюгин слабо улыбнулся, глядя на бутылку, переступил с ноги на ногу, закинул руки за спину.

— Не положено. В рабочее время не принимаю.

— Да по одной?

— Не уговорите. Не поддающий.

Для большей убедительности он отступил к двери, а глаза его, потерявшие цепкость, расслабившиеся, и улыбка растерянная выдавали душевную борьбу. И все-таки было видно, что мужичок не сдается, выдержит, чего бы это ему ни стоило — хоть нервного расстройства: нельзя, некультурно по первому приглашению пить с неизвестным человеком, к тому же — из Москвы; может, он испытывает местных работников?

— Вы эту, учительницу, пригласите, — сказал Севрюгин из коридора. — Скучает дамочка. — И удалился, притворив аккуратно дверь.

Сватеев открыл бутылку, налил в пластмассовый стаканчик, выпил, пососал дольку лимона. Никаких припасов, кроме шпрот, у него не было, весь день он ничего не ел, и коньяк ошеломил его мгновенным теплом, да и не пил Сватеев никогда в одиночестве, еще при такой одуряющей тишине.

— В комнате детства, — сказал вслух, — через тридцать лет.

Надо было разыскать старушку, попросить какой-нибудь еды. Сватеев поднялся, и тут же в дальнем конце коридора послышались шаги, неспешно приближаясь; дверь дрогнула, в щель просунулась голова, укутанная платком, вместе с осторожным стуком женщина спросила:

— Можно войтить?

— Можно. Даже нужно!

— Вот я вам принесла… — Женщина поставила на тумбочку жестяной интернатский поднос, сняла полотенце, — Рыбки покушайте, щец тоже… Правда, мы тут их из консервов готовим. Икры попробуйте… Сказывают, вы когда-то проживали здесь, сами все знаете.

Она отодвинулась, вложила под фартук руки — так делают все пожилые женщины, потому что руки у них, натруженные, не очень красивы, — ожидала разговора или хотела услужить чем-нибудь. Сватеев налил ей рюмочку — отказалась: «повышенное давление»; лимон, предложенный «для чая», долго не брала, Сватеев положил в кармашек на фартуке.

— И давно здесь?

— Второй год. Дочка завербовалась.

— И как?

— Лучше себя чувствую. — Была она тучная, малоподвижная, с одутловатым желтым лицом, и лишь большие, карие, любопытствующие глаза выдавали совсем еще не старые годы. — В Ташкенте жили, жарко там…

— Русские — прохладный народ.

— Должно.

— А учительница как? Серьезная? Может, пригласим ее на чаек.

— Можно бы. Одинокая. Да ушла на море смотреть: рыбу там ловят. Путина, сказывают, началась.

Сторожиха Антипкина тихо удалилась.

Сквозь стены шелестом лиственничной хвои, тонким пением приливного моря под горой проникла тишина.

Здесь ходят тихо, говорят неспешно, живут медленно. Здесь не надо толкаться, некуда спешить и, наверное, бабы, если вздумают поругаться, без особой охоты кричат друг на дружку.

«А не сходить ли к морю?» — спросил себя Сватеев.

Но уже смеркалось, темной синью накрывались озера за Сутимом, чернели дальние сопки, гуще, протяжнее запевала хвоя на лиственницах. И усталость вдруг отяжелила: голова как бы вспухла, сделалась малочувствительной, и если по ней ударить — зазвенит жестяным оленьим боталом.

Сватеев разделся, лег. Кровать оказалась короткой, пришлось просунуть ноги между прутьями спинки. Подушка шуршала и кололась (завхоз Севрюгин решил, пожалуй, что из свежего сена будет мягче и приятней). В открытую форточку втекал багульниковый ветерок, гулял по пустой комнате, выскальзывал в неплотно притворенную дверь и что-то там шевелил в коридоре, чем-то шуршал.

Впервые за долгие годы Сватеев лежал, не запершись на замки и защелки, как бы посреди распахнутого простора, где никто никому не опасен, где можно уснуть, слившись с лесом, тундрой, морем.

А тело звучало многолетним напряжением Москвы, завода. Всплывали лица, слышались голоса. Вот седоглавый, громоздкий мастер Никифоров, с вечной поговоркой (что бы ни случилось): «Хорошо, прекрасно!» Пришибло как-то автокраном монтажника, сообщили мастеру. «Хорошо, прекрасно!» — сказал он и потом уже распорядился о «скорой помощи»… Молчаливый, интеллигентный главный инженер (некоторые девицы из конструкторского состарились, ожидая его предложения, и наконец пустили о нем слушок: импотент, или и того хуже); а он вдруг женился на балерине из Большого театра, в сорок пять на двадцатипятилетней; теперь уже ребенок, живут примерно… Вспомнился Алька Торопыга, токарь-виртуоз, чудак: третий год умоляет Сватеева сходить в «модерный» ресторан «Седьмое небо» на Останкинской башне, отведать фирменное яйцо с черной и красной икрой, глянуть сверху на родную столицу и еще, как-нибудь, изучить придуманную им схему транзистора, величиной с копеечную монету… И Семка Зворыгин — приятель Сватеева, сменный инженер (большего пока не достиг), женатый на художнице-сюрреалистке, которую зовет Сюрелла. Странная семейка, обходящаяся без детей, кухни, стиральной машины и обычной мебели; длинные, сухопарые, он с бородкой, она подстрижена под мальчишку и в платье до пола, с папиросами, всегдашним кофе, разговорами. Комната — в полотнах, завешано все, даже окна. Краски режут, кричат, пугают; пятна, линии, спирали, цилиндры… Электросвет — днем, вечером, ночью. Окна угадываются лишь по проникающему сквозь них грохоту Кутузовского проспекта. Провожая Сватеева в Домодедово, Сема говорил: «Человек должен сидеть на месте, долго, всю жизнь. Человека отвлекают впечатления от его внутренней сущности, изначального естества. Человек — это тебе не кинокамера, и чем больше он суетится, тем меньше понимает себя. Человек должен постигнуть себя, свое «я», услышать наконец глас своей души, тогда и мир ему станет понятнее. Человеку надо сидеть, закрывшись от соседа». Сватееву скучновато бывало с Семкой и его супругой, но пить, устраивать веселые вечеринки не очень его тянуло, да и годы поджимали. Своя же семейная жизнь не заладилась, как говорят, пошла наперекосяк, а последнее время и совсем…

Вспомнилась беседа с председателем завкома. «Так, значит, на Восток?» — «Точно». — «А мы тебе путевочку выделили в Анапу. Кажется, там не бывал?» — «Спасибо». — «Подумай. Одна дорожка сотенки в три обойдется: далековатенько твое бывшее детство». — «Один раз потрачусь». — «Жаль, не оплачиваем такие поездки». — «Правильно, — сказал тогда Сватеев, — в детство надо пешком ходить». — «А икорки прихвати, в виде компенсации. Материальную пищу еще пока никто не отменил». И председатель захохотал, прекращая разговор, оставаясь довольным: лишняя путевочка — ценный резерв.

Сватеев закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и ровно, и все равно плыли, жужжали, колыхались перед ним конвейеры с электротелерадиодеталями, нескончаемо, ровно, напористо. Сначала ему это лишь виделось, потом вдруг он очутился у конвейера и начал вставлять в блоки радиолампы — одну, вторую, третью. Лента конвейера побежала. Сватеев стал чаще хватать лампы и не успевал, и от этого происходило что-то ужасное — его могло бросить на конвейер, измолоть, превратить в проводники и детали, он потел, задыхался, проваливался надолго в темень, небытие, и снова вертелся, пока вдруг у бесконечной ленты не выросли крылья, она загремела моторами и потянулась над лесами, полями, неся его «встречь солнца»… Стюардесса спросила: «Не хотите минеральной воды?»… Маленький дрожащий самолетик падает, падает… Замирает, подступает к горлу сердце… Желтая, неровная площадка, мачта, с полосатым сачком, домик, возле него — вертолет, зеленый, с разбитыми ветровыми стеклами…

— Отдыхаешь еще? — явственно услышал Сватеев. — Ну подремли, я погожу маленько.

Это было уже не во сне, и голос очень знакомый, и пахло продымленной, заношенной одеждой — тоже знакомо. Сватеев проснулся, но ему не хватало ясности, окончательной, чтобы понять все и вернуться к жизни. Он открыл глаза, подтянул заледеневшие ноги, сел на тяжело заскрипевшей кровати.

У окна на стуле восседал Харитон Константинович Елькин, держа между ног двустволку, на подоконнике лежал сверток в газетной бумаге.

— Я тебе тут ружьецо принес, может, побродить захочется. Правда, охоты той нет, а бекасишек подстрелишь. — Он прислонил двустволку к стене, повесил на гвоздик патронташ с бумажными гильзами. — И вот мясца кусочек тоже, оленины. Поешь, вспомни давние годки. Я-то сам мяса не ем, отшибло, по старости, должно.

Вскочив, Сватеев помахал руками, пробежался босиком по липкому, холодному полу; и воздух был прямо-таки льдистый — как в воду окунулся; натянул брюки, рубашку, спросил:

— Вы торопитесь?

— Печь топится.

— Я сейчас, только умоюсь.

Умывальник был в конце коридора, в той же комнате, что и тридцать лет назад, так же над жестяным желобком тянулась труба с множеством сосков, а слева, повыше, громоздился бак для воды; и так же лежали аккуратно нарезанные кусочки хозяйственного мыла и топилась печь, нагревая большой медный чайник. Здесь интернатчики сушили валенки и одежду, собирались вечерами поболтать, иногда, после отбоя, назначали девчонкам свидания. Тут, на этой старой лавке, — кажется, и лавка та, и стоит на том же месте, — Алешка Сватеев впервые поцеловал Тамарку Паттерсон.

— По одной, дядя Елькин. У меня три звездочки. Лимон, рыба. А?

— Когда работаю…

— Чуть-чуть. За начало дня?

— Ладно.

Сватеев наполнил пластмассовые стаканчики, подал один Елькину, приготовил дольки лимона. Чокнулись, выпили. Харитон Константинович покрутил головой, положил на язык лимон, зажмурился.

— Давно этого клоповничка не пил.

— Не завозят?

— Бывает. Да баловство, думаю.

Через несколько минут они шли по раннему тихому поселку, возле сельсовета остановились, Елькин кивнул, пожелал охотничьей удачи, свернул под гору, к своему дому, а Сватеев зашагал узенькой тропкой в лес, поправляя на плече ружье, удобнее прилаживая тяжелый патронташ.

Надо пересечь лиственничник, спуститься на марь, сухими буграми перебраться через нее и выйти на лайду — к морю, где сейчас, по тихой погоде, разливался широкий, спокойный прилив.

Цвиркали суетливые синицы, скандально принималась трещать и замолкала сойка-кедровка, по сизому, мокрому от росы голубичнику перепархивали желтые и коричневые бабочки, и почти такой же величины серенькие птички склевывали ягоды. Сватеев набрал горсть голубики, бросил в рот: ягода была прохладная, кисловатая. И вдруг мгновенная догадка ожгла ему сердце, пробудила память: он идет по той самой тропе, по которой шел с Тамаркой Паттерсон, когда навстречу им попался Витька Филимонов.

Да, где-то здесь. Может, возле того пня, тогда еще не такого дряхлого, или вон там, около брусничной и ягельной полянки.

Витька вышел из-за куста в белой рубашке, брюках клеш, туго перехваченный флотским ремнем, с чубом на левый глаз и очень снисходительной улыбкой. Сватеев живо ощутил тот свой страх, ненависть, покорность перед своим другом — более сильным, уверенным, бывалым. «Алешка, — сказал ласково Филимонов, — подожди нас минуточку». И, жестко схватив Тамаркину руку, легко бросил ее к себе. Она прошептала: «Не ната, не ната…», глянула на Сватеева, но как-то отдаленно, стыдливо и нагловато («Хочешь, так отними!»). Витька обхватил ее, тоненькую, как-то пьяно закачавшуюся, повел в кусты…

Где она теперь, жива, ли Тамарка Паттерсон? Говорили тогда, что дед ее был канадцем, имел пушную факторию, женился на эвенкийке, потому-то и фамилия Тамарке досталась английская. Да и сама она заметно отличалась от своих подруг-северянок: была выше ростом, сероглазая, белолицая, и только волосы черные и плотные, казалось, были слишком тяжелы для ее маленькой головы: в классе у доски, идя по улице, она завешивалась ими, как паранджой. Старшеклассники болтали о Тамарке разное, чаще самое нехорошее: что она только на вид тихоня и неприступная, что ее видели с тем-то и с тем-то, что ее вообще ничего не стоит увести куда захочешь, а Витька Филимонов с ней живет, хотя, может быть, и не он первый, тут один сезон работал на рыбозаводе списанный с судна матрос, он ее будто бы изнасиловал, когда ей было четырнадцать… Сватеев слушал все это, и его еще больше тянуло к Тамарке Паттерсон. Ее почти очевидная греховность, диковатость, беззащитная податливость и пугали его, и вызывали жгучий интерес, хотелось прикоснуться к ней, к тайне, сделаться самому немного таким же, греховным, и страшно было, и жаль ее было до слез, и минутами он мог ненавидеть ее.

Тамарка догадалась о его смятении перед ней, зимой пригласила покататься на лыжах, вдвоем, а летом, когда жили в лагере, раза два они запирались в сушилке и шептались. Но ничего она не говорила о своем деде-канадце, хоть и не уверяла, что это выдумка. Разрешала себя целовать — спокойно, даже безразлично: хочешь — целуй (северяне же, знал Сватеев, вообще никогда не целуются). Однажды он, сгорая от стыда, спросил ее: «У тебя был кто-нибудь по-настоящему?» Тамарка затаила дыхание, стиснула ему ладонь, потом ответила, очень заметно волнуясь: «Ты кароший малчик, не ната спрашиват, латна?» Сватеев больше не спрашивал, но начал вести себя с Тамаркой грубовато, напористо, да и дружки подбадривали: «Не теряйся, действуй, ты ей нравишься». Она осторожно, застенчиво отстраняла его руки, когда он давал им волю, не обижалась, а только выдыхала свое обычное: «Не ната».

И вот это — встреча с Витькой Филимоновым, его уверенность, пренебрежение к ней, к нему… Нет, Алешка Сватеев «не сыграл бы труса» и едва ли уступил Витьке, хоть тот и был старше года на полтора. Главное — Витькино право. И Тамаркина покорность. Ведь она и «не ната» сказала совсем иначе, чем говорила Алешке, которому почти явственно послышалось: «Видишь, я с ним не хочу. Но не буду противиться». И пошла словно оленуха за более сильным вожаком.

Ушли они недалеко, под ближний широкий куст стланика, укрылись в багульнике. Сватееву трудно сейчас вспомнить, как он вел себя в эти несколько минут. Кажется, побежал под гору, но тут же вернулся, желая убедиться, что все это ему не привиделось, а может быть, услышать зов о помощи, и тогда… (Он знобко повел плечами, ощутив мгновенную слабость, звенящую немоту: в его тело вернулось то, давнее, единственное состояние.) На ветке стланика он увидел маленькие Тамаркины торбаса, высоко, несуразно подвешенные. Бросился в сторону, куда-то бежал, продираясь сквозь чащу, упал на сырой пухлый мох, долго смотрел в небо, искрещенное лиственничными ветвями, и хотел умереть, заблудиться в тайге, погибнуть. Презирал себя, ненавидел, и понял самое постыдное для себя: конечно же он не защитил Тамарку потому, что хотел от нее того же, что и Филимонов.

Два дня Алешка не ходил в школу, а придя и столкнувшись в коридоре с Тамаркой Паттерсон — она училась классом старше, — удивился несказанно: ничуть не смутилась Тамарка, улыбнулась ему, как прежде — ласково и чуть застенчиво. Еще больше поразило его то, что Витька и Тамарка, встречаясь, не замечали друг друга, словно между ними никогда ничего не было и знакомы они всего лишь как одноклассники. После уроков, догнав Алешку, Филимонов сказал: «Ты чего тогда обиделся? Сбежал куда-то… Любовь, что ли? Да бери ты ее, если так. А то вижу — водишься, стишки декламируешь. Ну, думаю, пример покажу…» И не было в этих словах ни насмешки, ни пренебрежения, и говорил Витька тихо, даже заботливо. Откинув чуб, он прямо глянул большими, девчоночьими глазами, в которых ясно читалось: «Прости, если что».

Вскоре, летом сорокового года, Сватеевы уехали. Алексей больше не видел Витьку Филимонова. Однако помнил его лучше, чем других ребят, и, узнав через какое-то время, что он умер, долго не мог успокоиться. Витька часто являлся ему во сне. Случайно или подсознательно, желая того, попал он сейчас на эту тропу?..

Она не заросла, не исчезла — узенькая, живая, хвойная жилка. Спустилась на марь, попетляла еще немного и растворилась в голубичнике, будто предлагая выбрать свой, в меру своей сноровки, путь: марь — место топкое, ненадежное. По кочкам, сухим бугоркам, припоминая прежнюю ловкость, Сватеев выбрался на лайду, к морю.

Прилив разлился во всю ширь бухты, затопил иловые и песчаные отмели, и вдали, казалось, тайга по самый пояс вошла в тихую утреннюю воду. Призрачно синели мысы, белыми островами колыхались стаи чаек, где-то далеко, в тумане, бухта смыкалась с морем, а еще дальше — море с небом.

Сватеев зашагал по чистой хрустящей гальке, оглядывая берег, по которому некогда бегал босиком, на котором жег костры, ночевал в палатке, карауля ставные сети. Берег вспоминался ему удивительно щедрым, уютным, непохожим на другие берега.

Синеватая галька, выполосканный прибоем плавник, стланик по кромке мари, лиственницы выше… Четкое полукружье бухты с выступами мысов… Все как было, именно те же очертания, тот же вид. Сватеев остановился, прислушался. Слегка шумела вода, еще наступая; постанывали чайки, из тумана наплывало протяжное, еле уловимое гудение огромного моря. Он ждал какого-то звука, окрика, движения, вспышки света на черных скалах или в зелени сопок, чтобы свершилось самое обыкновенное чудо: этот пустынный, скудный, холодный берег соединился с тем, из детства. Но берега лежали друг от друга далеко, в разных странах, временах, пространствах. Тот, давний, был теплее крымского, этот… Сватеев шевельнул ботинком гальку, прошел по блеклым сухим водорослям, поднял кусок тополиной коры — из таких обломков они выстругивали кораблики, — поискал ракушек: лишь кое-где посверкивала битая мелочь… Этот не мог дать даже простенького сувенира на память.

У ставных сеток дежурили старики эвенки, одинокие, молчаливые. Сватеев поздоровался с горбатеньким, в лисьей шапке — не отозвался, может быть, дремал. А вон костер, суетятся сразу шесть рыбаков. В путину, когда все на активном лове, не часто можно увидеть столько «единоличников». Сватеев направился к ним, а подойдя, узнал завхоза интерната Севрюгина. Он покрикивал на мальчишек, младшему из которых было не больше десяти, руководил: одного посылал в воду, вынимать из сети забившуюся рыбу, другого толкал к костру греться, третий готовился на смену первому. Чувствовалась строгая организованность, налаженный цикл, и потому, наверное, в просторном углублении, залитом водой, шевелилось штук двадцать крупных лососей. Севрюгин протянул короткую, засученную до локтя, облепленную чешуей руку.

— Значит, поохотиться решили?

— Да так, пройтись.

— Тоже пользительно.

— А у вас, гляжу, дружная артель. Сыновья?

— Они.

— И не холодно им вот так?

Севрюгин внимательно оглядел мальчишек, как бы впервые приметив их, довольно усмехнулся, повертел непокрытой, ершистой головой. Сватеев понял, что зря поспешил с таким вопросом: мальчишки — все чубатые, крепенькие, хоть и не рослые, — были на удивление загорелые, прямо-таки черные, будто побывали в Артеке, и ничуть не страшились настывшей, предосенней воды. Лишь самый маленький заметно кукожился. Севрюгин дольше других держал его у костра, но рыбачок хныкал, цепкими, отцовскими глазами покалывал старшего Севрюгина, требовал, чтобы тот соблюдал обещанную очередность, и, когда над сеткой вспухал плеск попавшейся кеты, отчаянно бросался к воде.

— Для интерната, значит, заготавливаем, — сказал Севрюгин. — По особому разрешению. А так — только местной народности можно. И то — пятьдесят штук на душу, пятьдесят на собаку.

— Давно поприжали?

— Третий год.

Сватеев слышал вчера на улице, как один рыбак сказал другому: «Беру в лодку транзистор, пускаю музыку — хорошо ловится кета. Выключаю — обходит сетку. Думаю, рыба тоже музыку любит». Все правильно. Сначала «Аннушка» стала летать сюда, техники прибавилось, потом — запрет на вольный лов лосося… Раньше пароход-снабженец раз в год наведывался. Теперь без подвесного мотора никто по Сутиму не плавает. Цивилизация погромыхивает, дымит бензинчиком и в этом дальнем уголке.

— А вы напрасно с ружьецом по бережку, — озабоченно задвигался Севрюгин. — Ничего такого не подстрелите. Куличишки перед холодами в табунки собираются, да и то жиденькие… Вы, значит, вот что: пойдите по бровке мари, по стланику. Там рябчишки попадаются, на брусничнике.

Сватеев кивнул расторопному завхозу, которого явно томила беседа — в сетке трепыхалась кета, а бригада дружно облепила костер, даже самый маленький перестал хныкать, — кивнул мальчишкам, пообещав всех их сфотографировать, пересек завалы плавника, поднялся на сухую мшистую бровку мари, слыша позади короткие, деловые команды завхоза.

Бугры были осыпаны поспевающей брусникой, кое-где она так плотно устилала ягельник, что походила на яркие, свежие, кровавые покрывала. Ветки кедрового стланика свисали от тяжести шишек, коричневых, еще липких. Сватеев вспомнил, что их можно варить или печь в костре, они станут мягкими, когда выплавится смола. Сорвал несколько штук, положил в ягдташ.

На каком-то из этих бугров Алешка Сватеев едва не наступил на змею… Отец дал ему заряженное ружье, приказал по бровке подкрасться к куличной стае, спугнуть и выстрелить в гущину. Алешка побежал, не чуя босых ног, и вдруг — пятнистая гадюка вскинула из брусничника голову, зашипела, мелькнув черным раздвоенным языком. Алешка перепрыгнул змею, но спугнул куликов. Отец невесело посмеялся, огорчась нерасторопностью сына, сказал: «В разведчики не годишься». Алешка стерпел, промолчал о змее, чтобы не выказать только что пережитого страха.

Красные, зеленые, желтые пятна. Белые пятна чистого ягельника, мутно-синеватые куски моря. Дальняя чернь сопок… Почти как на картинах Сюреллы, жены Семы Зворыгина. Реальная ирреальность. Если рассказать им, скажут: «Ну, тебе, конечно, надо было увидеть, нам достаточно напрячь внутреннюю сущность…»

С треском, шумом, трепетом из-под самых ног взлетел рябчик, затем второй, третий. Они взмыли вверх, будто выстреленные, и тут же начали косо падать на соседний бугор за стлаником. Сватеев приложил к плечу приклад, повел стволами, спустил курок. Грохот встряхнул его, покатился по мари и морю, к скалам и лесу и вернулся мягким, округлым эхом.

Пробравшись сквозь стланик, Сватеев увидел посередине полянки пеструю птицу с откинутым крылом, сизым померкшим глазом, капельками крови на спине и шее. Поднял, помял в руках. Рябчик был плотный, теплый, крепко пах дичиной, свежей кровью. Сватеев удивился, что ему ничуть не жалко убитого рябчика, напротив, захотелось птичьего мяса, густого ароматного бульона… Дикого мяса, которого так много было у него в детстве и которого потом он никогда не ел. И лишь где-то на донышке сознания мелькнуло: «Как много все-таки хищного в человеке…»

Он пошел дальше, подстрелил еще двух рябчиков — они живут выводками, в своих местах, далеко не улетают, — прикончил выводок, початый кем-то другим. Перевалил несколько бугров, покрытых чахлым березником, ничего не обнаружил, повернул обратно: искать новый выводок — дело долгое, видно, охотнички неплохо поработали здесь, а время подбиралось к полудню, птичий «завтрак» окончился, рябчики затихли в чащобах.

Возвращался случайной тропой, напрямик. Когда уже завиднелась крыша интерната, вышел на старую порубку, с отвалами незаросшей глины, ямами; в одной, самой глубокой, заболотилась вода. И всюду битый, позеленевший кирпич. Вспомнил: это же елькинский кирпичный завод!

Здесь когда-то были длинные тесовые навесы, ровная утрамбованная площадка, вон из той ямы, что поменьше, добывалась глина, а в этой обжигался кирпич… Сюда устраивались школьные экскурсии, здесь собирались мальчишки — посмотреть, как из простой глины получается кирпич. Молодой Елькин хозяином расхаживал по твердой площадке, командовал подсобниками, отмерял дозы глины, песка, воды, приглашал месить «состав», как он говорил; засучив штанины, мальчишки прыгали в корыта, топтали глину. Загустевшим составом наполнялись деревянные формы, и глиняные кирпичи выкладывались на стеллажи под навесами для просушки. Такой кирпич Елькин называл «сырцом», желающим лепил из него печи. Но настоящий должен был пройти обжиг, самое трудное в кирпичном деле. В глубокой яме Елькин строил из «сырца» своды, выводил высокую трубу; делал все сам, не доверяя подсобникам. Потом разжигал печь и топил ее недели две березовыми дровами. Днем густой дым клубился над поселком, ночью искры сыпались из трубы. Гудел топками, работал елькинский завод.

На выемку кирпича сходился едва ли не весь поселок. И, конечно, вся ребятня. Подсобники снимали верх сводчатой печи (покрывалась она глиной и битым кирпичом), Елькин прыгал в яму, осторожно, брезентовой рукавицей, брал еще горячий, красный кирпич, щелкал по нему ногтем, подносил к уху. Если кирпич был звонок на слух, тут же, у ямы, распивалась бутыль браги, ребятишкам из елькинских припасов раздавались конфеты, пряники, а потом, став в шеренгу, надев рукавицы, мужики принимали от подсобников, перебрасывали друг другу красные горячие кирпичи, укладывая их в ровные штабеля.

В интернате, школе, больнице, в доме бывшей культбазы до сих пор топятся печки, сложенные из елькинского кирпича.

Сватеев столкнул обломок, по зеленой плотной ряске пошли круги, бултыхнулась с обрыва лягушка, какие-то стеклянные звуки побродили в яме, и вновь все замерло. Неспешно зашагал к интернату.

Во дворе на скамейке вольготно восседала сторожиха Антипкина, вязала что-то пестрое, обширное и перекидывалась бойкими словечками с молодой женщиной, примостившейся на подоконнике открытой половины окна. Сватеев хлопнул калиткой, поздоровался. Антипкина раскачалась, поднялась, а женщина в окне, сказав «Добрый день», принялась спокойно, с полуулыбкой рассматривать Сватеева. Она была белокурая, светлоглазая, небольшого, на взгляд, роста, но крепкая, какими бывают привыкшие к рюкзакам туристки. «Новая учительница», — решил Сватеев, выложил на скамейку рябчиков, махнул ладонью: маловато, мол, да что делать — большего не добыл! Антипкина радостно, даже угодливо похвалила его и сразу, без перехода, заговорила:

— А мясцо я вам сготовила и рыбка есть, так что можете обедать, проголодались, поди…

— О, спасибо. Я и позабыл сказать…

— Да Харитон-то меня предупредил! — Карие молодые глаза старой сторожихи метались от Сватеева к женщине, как бы знакомя, сближая их и еще на что-то намекая. (Это была совсем иная, видимо, настоящая Антипкина.) — Сковороду цельную зажарила, на компанию хватит.

Не глядя в сторону окна, Сватеев чувствовал, однако, что учительница следит за каждым его движением, словно позабыв на губах ту, первую полуулыбку. Ему сделалось неловко, он показался себе смешным в наряде охотника, с игрушкой-ружьем, да еще побриться позабыл. Подумал: «Вот что значит — быть не самим собой», вскинул голову, перехватил на мгновение голубой взгляд учительницы, отчего она чуть прищурилась, сказал Антипкиной:

— Так вместе и пообедаем.

— Вот это хорошо, — заколыхалась сторожиха. — Лерочка, мы пока приготовим, а они умоются, переоденутся.

Минут через двадцать, когда Сватеев долизывал механической бритвой «Спутник» свои жесткие щеки, Антипкина приоткрыла дверь.

— Лерочка ждет. У ней решили, комнатка поменее, уютнее.

Не раздумывая уже, он взял коньяк, пластмассовые стаканчики, лимон, плитку шоколада, пачку сигарет (хотя сам почти не курил), пошел за сторожихой. В середине коридора она открыла дверь, пропустила его вперед, посуетилась за спиной, что-то наговаривая, и исчезла в коридоре.

Учительница помогла Сватееву сложить все на стол, отступила, предлагая ему выбрать стул, потом протянула руку.

— Валерия.

— Слышал уж. А я — Алексей… Для вас, пожалуй, Алексей Павлович.

Она была в сером, с темным широким пояском платье, в туфлях на «гвоздиках», чуть подвела брови, едва заметно подфиолетила губы. Она была уже не та, что сидела на подоконнике… «Боже, как умеют меняться женщины!» — сказал себе Сватеев, радуясь «нездешнему» виду учительницы. Нет, она не выглядела красавицей, в московской толчее сошла бы за «средний кадр», но в ней было и нечто свое — природная прочность, неторопливость, при очень внимательном, каком-то чутком взгляде. Все остальное — белокурые (может быть, крашеные) волосы, голубые чистенькие глаза, круглое лицо при довольно крупном носе — как бы не имело большого значения. Сквозь все это проступала ее суть, своеобычность, что, конечно, не примечается в бульварной суете.

Идя сюда, Сватеев гадал: какой «стиль» общения избрать, как повести себя с молоденькой учительницей? Теперь понял: «Надо проще, естественнее — она не глупа, не наивна, и играть разбитного старичка…»

— У вас коньяк? — спросила Лера. — Вот хорошо. Мне так захотелось выпить недавно… А в магазине одна водка.

Сватеев налил два стаканчика, тот, что поменьше, подал Лере, она улыбнулась своей осторожной полуулыбкой, легко выпила, взяла дольку лимона, кивнула, а когда выпил Сватеев, поднесла ему на вилке кусок большого, горячего оленьего мяса.

— Говорят, вы тридцать лет такого не ели?

Мясо сочилось, было мягкое, в меру жирное, с особенным душистым ароматом. Сватеев не съел, а, кажется, проглотил обжигающий кусок.

— Не совсем точно. В Москве есть магазин «Дары природы», иногда заходил, брал. Но не то, конечно, мороженое, сухое.

— Так вы в самом деле здесь жили?

— Нет, шутя. Если можно принять за шутку десять лет. Привезли меня сюда пятилетним, вывезли пятнадцатилетним. — Сватеев заметил, как переменились глаза Леры, стали чуть строгими: значит, она начинала верить его словам, и ему не захотелось серьезного разговора, хотя бы для начала, он усмехнулся. — Знаете, я сказал «шутя» и подумал: в самом деле, жилось-то мне тогда шутя — легко, радостно, даже беспризорно… Это сейчас по-другому думается. Давайте еще по стаканчику?

Теперь Сватеев подал Лере кусок мяса, она выпила, с видимым удовольствием, неторопливо сжевала мясо.

— Вы вполне современная девушка.

— Вот именно, — Лера тряхнула белокурой головой, вздохнула, возле губ у нее возникли и исчезли горькие складочки. — Нас, таких девушек, теперь…

— Можно пофилософствовать? — спросил Сватеев.

— Пожалуйста. Прошу даже.

— Значит, так… — Сватееву вдруг вспомнился Севрюгин. — Вы знакомы, конечно, со здешним завхозом?.. Любое свое изречение он начинает со слова «значит». Неужели ребятишки не дали ему кличку «Значит»?.. Когда я встретил его сегодня на море, хотелось спросить: «Значит, пятнадцать детей?..» — Лера засмеялась, прикрыла ладонями лицо, Сватеев выждал, глянул в ее завлажневшие глаза. — Сейчас мне будет легче философствовать. Значит, так: девочка училась в институте, пылко влюбилась, перепуганные родители отговаривали ее. Но кто теперь слушается родителей? Он, студент, или преподаватель, или еще кто-то, через некоторое время оказался не «тем человеком», но деваться-то некуда, надо жить, да и неловко, стыдно… Девочка окончила институт, и вот (чаще всего в этот момент) происходит разрыв: не «тот человек» оказывается еще и подлецом: он ничего не делает, чтобы жену, пока еще незаконную, оставили в городе, и с нею, конечно, ехать не собирается. Девочка не хочет дышать одним воздухом с ним, оставляет родителей, ребенка, берет направление вот сюда, в глушь, дыру, Тмутаракань… — Сватеев хочет глянуть в глаза Леры, но она смотрела в стол, чуть отвернувшись, подперев ладонью щеку. — Все. Извините мне эту шутку. Так, для разговора…

Лера медленно покачала головой, как бы раздумывая, мелькнули складочки около губ.

— Все почти точно. Только ребеночка нету.

— Ну… И то хорошо.

— Как сказать…

— Да, ребеночек мог бы и не отпустить… А теперь на три года?

— Буду учить истории народность, не помнящую своей истории.

— Эвенки способны к математике, все отлично рисуют. Вы это увидите. А история… Вот и поможете им вспомнить.

Лера поднялась, прошла к окну, минуту стояла, глядела на колыхание хвойных ветвей.

— Знаете, кто вы? — вдруг сказала она. — Вы — представитель.

Сватеев приподнял плечи, слегка нахмурился, показывая, что очень удивлен.

— Антипкина сказала: «Обманывает он, что в отпуск приехал. Кто это сюда ездит в отпуск-то? Да и не жил он тута вовсе. Такой солидный, да чтоб тута… В жисть не поверю. Представитель, как пить дать. Все спрашивает, допытывается, интересуется. А сам из Москвы… Елькина пытала, да тот, леший, не выдаст, на подмогу надеется. А он хитро, от виноватого действует, потом в сельсовет… В контору пока не заходил… А главный здесь кто? Председатель колхоза. Ой, боюсь я чего-то…»

Лера еще говорила, а Сватеев, не выдержав, захохотал, вскочил, подошел к окну, взял руку Леры, пожал.

— Спасибо! Давно так не смеялся. Как на концерте Райкина. Вы так изобразили Антипкину, у вас талант! Кстати, где же она сама?

— Гипертония, говорит, нельзя употреблять. И стесняется вас.

Вернулись к столу, выпили по глотку коньяку, Сватеев предложил доесть мясо.

— Мохом, хвоей пахнет, правда?

— Может быть. Но вкусно, — кивнула Лера.

Сватеев раскурил сигарету, припомнил монолог Антипкиной.

— Остаться мне представителем или обрести собственное лицо?

— Обрести, конечно. Только честно, Алексей Павлович, вот до капельки. — Лера показала на крашеный ноготок мизинца. — Фантазий лучше не надо.

От коньяка, мяса, разговора ее глаза засинели, сделались большими, чуть отчаянными, и совсем исчезли горькие складочки около губ. Она не скрывала своего любопытства — женского, всегдашнего, неодолимого, — приготовилась слушать, как ребенок интересную, страшноватую сказку. Однако и легонькая усмешка вдруг трогала ее губы: ведь все равно присочинит — кто же о себе говорит правду? А глаза твердили: «Буду, буду верить, только говорите!»

— Кто же говорит о себе всю правду? — спросил Сватеев.

Лера откачнулась, словно испугавшись угаданной своей мысли, сказала:

— Ну, половину.

— Нет, я не то хотел сказать: кто знает о себе всю правду?

— Ой, это философия. Так мы никогда не договоримся.

— Ладно, правду, только одну правду… У вас нет Библии, я бы положил на нее руку? Жаль. Итак…

Сватеев начал неспешно, как бы вспоминая. Родился он в двадцать пятом году, в Москве, на Большой Садовой, в той комнате, в которой живет и сейчас. Когда ему было пять лет, родители, оба учителя, добровольно поехали осваивать Север, выбрали этот поселок. Отец стал директором первой здесь культбазы, мать преподавала физику и математику в семилетке. («Она была чуть постарше вас, Лера».) Поехали на два-три года, прожили десять лет. Здесь родилась его сестренка, здесь он окончил семь классов. В сороковом, перед войной, вернулись в Москву. Отец погиб в сорок третьем. Потом и сам он попал на фронт. Воевал. Дважды побывал в госпитале. В сорок восьмом демобилизовался и поступил в радиотехнический институт. Окончил, стал работать, женился, родилась дочь, теперь она в институте… Развелся…

— И вот приехал посмотреть место, где я был счастливым. Нет, не то слово. Лучше так: нигде, никогда мне не было так хорошо.

Сватеев задымил сигаретой, опустил голову, чтобы не видеть глаз Леры (казалось почему-то, что они у нее грустные-прегрустные), она тоже потянулась за сигаретой.

— Это правда, — сказала Лера. — Но… ведь это биография, кроме последних слов. Если можете…

— Скучная история, обычная по теперешним временам… Жили, дочь росла. Я ходил на свой завод, она на фабрику — художница по росписям тканей, встречались вечером, смотрели телевизор, иногда — в кино. Летом, конечно и во что бы то ни стало, Крым, Кавказ. И годы, годы так… Дочь поступила в институт, мы стали ей почти не нужны, порвалась последняя веревочка… У вас, Лера, хоть страсти кипели, громкие слова говорились, слезы, презрение… У нас и этого не было. Просто развелись, когда надоели друг другу. Разведенные, жили еще два года в одной квартире. Это я называю «Развод по-русски». Потом она сказала, что познакомилась с хорошим человеком (ей ведь всего сорок), я перекочевал к матери, «на круги своя». Да и больна, одинока уж очень она была. Сестрица далеко, в Черемушках, некогда — работа, дети, муж… Этой весной похоронил маму. И впервые стал совершенно свободным. Даже в Крым можно было не ехать. Вот и собрался сюда, в молодость родителей, в свое детство. Как бы им в память. Все последнее время мама вспоминала Сутим, людей тогдашних, учеников, послала письмо на школу, не ответили… да и мне… все снился поселок — то тем, прежним, то новым, невиданным, с городскими домами. А раз привиделся застроенным стеклянными коробками, как в Москве на Калининском проспекте.

— Кто-нибудь же есть у вас?..

— Да. Подруга.

— Вы инженер?

— Радио. В конструкторском.

— Что выпускаете?

— Все — от транзисторов до утюгов.

— Нравится вам работа?

— Лера, что с вами? Вы ведь не следователь по особо тяжким уголовным делам?

Она вскинула голову, глянула с удивлением на Сватеева, будто очнувшись, и рассмеялась.

— Вот, душа у меня — таблица умножения. Меня никогда не будут любить мужчины, правда?

— Не знаю, я с ними мало знаком.

Лера опять засмеялась, спросила, вкусен ли столичный шоколад, отломила кусочек, нахмурилась, собираясь, видимо, продолжить допрос, но за окном послышалось гудение, быстро усилилось, перейдя в хлопки и треск мотора, и над лиственницами, косо завалившись, проплыл АН-2. Дом, стекла задрожали, загудели, отзываясь на рев мотора, а через минуту-две вновь наплыла прозрачной глыбой тишина — на мари, тайгу, поселок: самолет приземлился.

— О работе, — сказал негромко Сватеев. — Увидел сейчас «Аннушку», подумал: ведь и она не летает без рации. На автомобилях, кораблях рации. У космонавтов. Еще транзисторы. Без радио теперь пастух оленей не пасет. А работа… Схемы, блоки, контуры, системы… Иногда гляну на человека — и четко вижу его конструкцию, подсчитываю детали… Любить надо женщину, а не работу. Да и то не каждый может. Надо просто работать, хорошо работать.

— У вас склонность к философии.

— Верное — к старости. Может, пройдемся по главной улице, подышим туманцем? Только туфельки снимите, что-нибудь попроще. Да, вот эти резиновые сапожки — для здешнего Бродвея. И плащ.

Вышли, по узеньким доскам тротуара пошли вниз, к Сутиму. Из-за леска, от аэродрома, двигались пассажиры — с тяжелыми чемоданами, сетками, туго набитыми яблоками, помидорами, зелеными огурцами. Их встречали шумно, празднично: отпускники возвращались домой. В сторону леска протрещал мотоцикл с коляской — единственный моторный транспорт в поселке, — начальник почтового отделения поехал за свежей почтой.

Бежали к самолету припоздавшие мальчишки, русские и эвенки.

— Цивилизация, — сказал Сватеев. — Разве тогда мечтали об этом?.. Письма два раза в год приходили. Радист Колька Клок и моторист Мишка Бляхман богами были: им удавалось, не всегда правда, передавать телеграммы на «материк».

— Тогда-то и полюбили радио?

— Угадали. Вы проницательная девушка.

— Не называйте меня девушкой. Не люблю этого слова. Девушка — не человек. По крайней мере, за ней не признается право быть человеком: так, привлекательный товарец. Да и не пили бы вы коньяк с девушкой. Лучше уж — гражданочка.

Осторожно взяв под руку, Сватеев слегка прижал ее локоть, как бы прося прощения.

— Трудно вам будет с таким характером.

— Ничего, приспособлюсь.

Прошли мимо больницы, бывшего дома культбазы; за школой, чуть на отшибе, стоял небольшой домик с запустелым двором, из раскрытой двери слышалась громкая музыка.

— Квартира завуча, — кивнула Лера.

Словно услышав ее негромкий голос, на крыльце появился хозяин, радостно улыбаясь, покачиваясь, немо замахал руками, горячо приглашая в дом. Был он в пиджаке, сорочке и галстуке, но небритый, выглядел пожилым, хотя и чувствовалось, что ему не больше тридцати пяти.

— Нет, нет! Спасибо! — сказала Лера и потянула Сватеева за угол школы. — Знаете, как он меня встретил? — придержала она его, когда дом завуча стал не виден. — Предложил свою квартиру, а для начала провел ладонью по спине.

— Обидел…

— Ничуть. Сразу поняла его: он по старой привычке это. Сейчас у него «одна, но пламенная страсть»: бутылочка.

— А директор кто?

— Не видела. В отпуске. Хвалят — серьезный и прибавляют при этом: пенсию зарабатывает.

— Вы не злитесь, Лера?

— Нет, Алексей Павлович, что знаю — то говорю… А вот как с «литераторшей» познакомилась. Живет там, за конторой. Прихожу — посылочный ящик гвоздями заколачивает, рядом еще два, набитые рыбой. Ну, думаю, некстати появилась. Представилась все же. Едва глянула, буркнула: «Зима впереди, голубушка, и намилуемся, и наругаемся». Выбежала от нее, в сенях ведро какое-то зацепила, чуть не упала. «Тьфу! — на твои поцелуи, ведьма!» А после поняла ее слова: «Прилетела еще одна птичка. Посмотрим, сколько здесь прочирикаешь?»

— Раньше сюда подвижники приезжали, строить, учить. Каждого учителя и учительницу я помню. Теперь Сутим — вроде ссылки.

— И приют беглецам.

Слева и справа одной широкой улицей тянулись в сторону моря дома. Старые, подновленные и совсем новые. Крытые позеленевшим тесом, дранкой, толью. Сватеев всматривался в стены, окна, вспоминал, рассказывал, где и кто жил. В этом, продолговатом, как бы прилегшем на бок, жила большая семья Смирновых, отец работал плотником, у них была корова, едва ли не первая в поселке, огород под капусту и картошку, и все семейство работало, трудилось. Алешка приходил к ним — и его заставляли что-нибудь делать, он научился косить траву, запрягать лошадь, увидел, как закалывают, палят на костре, разделывают откормленных кабанов; Смирновы пережили в Сутиме войну, потом рассеялись… Там вон, на пустыре, стоял домик фельдшера Шохина, беленького, маленького старичка; чем и как он лечил больных — неизвестно, однако все у него выздоравливали, лечил оленей, коров, собак и лишь один раз не смог. Андрюшка Шестопалов объелся зеленой дикой смородиной и умер. Хоронили всем поселком, рыданий, горя было столько, что и сейчас жутко вспоминать — первая смерть среди приезжих. Фельдшер Шохин вскоре уехал, сказав вроде бы, что хочет умереть на родимой земле… А вот хибарка Елькина, таких хибарок за свою жизнь по разным здешним поселкам он настроил сотни полторы, они давно уже не в цене, их называют «елькинскими», но сам другого жилья не признает. Рядом опрятный, трехоконный домик Полуяновой…

— Говорят: Леди Макбет сутимская? — негромко спросила Лера.

— Да… Одичала теперь, одинокая.

— И я через тридцать лет…

Сватеев усмехнулся, тихонько толкнул Леру плечом.

— Проживите для начала хотя бы три месяца.

По широким доскам тротуара, проложенным через марь, вышли к рыбозаводу.

На песчаной косе в устье Сутима возвышалась деревянная пристань, к ней примыкал длинный цех, крытый новым шифером, другой, покороче, с совершенно глухими стенами, пристроен сбоку. Заводик был маленький, аккуратный, внутри постукивали вагонетки, жужжала электрическая лебедка. Резчицы, больше эвенкийки, стоя у настила, молча и ловко потрошили кету. Остро, морскими водорослями пахла только что пойманная рыба. Из холодильников, напичканных льдом, веяло зимней стылостью.

Как было знакомо, как не позабылось все это Сватееву! Даже плеск воды в желобах, даже вскрики чаек над крышей. И лица резчиц, чуть сонные, восковые, клеенчатые фартуки, белые перчатки, казалось, были теми же. А воздух, напитанный испарениями рыбы, соли, морской и речной воды, железа, мокрого дерева (без привычки, пожалуй, и нос зажмешь), Сватеев втягивал жадно, расширив ноздри, как изголодавшийся при виде изобильной пищи. На минуту ему почудилось: вот он вернулся туда, за тридцать лет, в детство, надо лишь удержать в себе это ощущение, напрячь всего себя, и время отступит… И тогда… Тогда вон из тех ржавых дверей выйдет, припадая на левую ногу, простреленную японцами, засольный мастер Шеремент, узнает Алешку Сватеева, сморщит от радости широкое коричневое лицо…

Открылись ржавые двери, из полутьмы холодильника появилась женщина, невысокая, плотная, в белом халате поверх телогрейки, резиновых сапогах и шерстяном платке. Прижмурившись от дневного света, она оглядела плот, заметила Сватеева и Леру, подошла, сняла варежку, пожала им руки, спросила, как нравится завод, рыба, работа, и при этом все щурилась, приглядываясь к Сватееву (с Лерой она уже была знакома), предложила взять «кетинку на жареху», сама выбрала — чистую, выпотрошенную, продела под жабры обрывок шпагата, завязала концы, подала Сватееву: «чтобы не испачкались». Попросила подождать, вышла во двор рыбозавода, вернулась, подала Лере сверток в пергаментной бумаге. «Икра», — догадался Сватеев. И наконец улыбнулась, словно бы сделав все, что сумела, для очень уважаемых ею людей.

— Не много ли? — указал на рыбу и пакет Сватеев.

— Это для вас-то? — Женщина окинула неспешным взглядом Сватеева, что могло означать: «Посмотрите, какой вы большой!» И тут же вполне серьезно проговорила: — Вам памятник надо поставить в Сутиме. Первому приехавшему…

Шли через марь по доскам, молчали. С моря дуло стылым туманом, начинался вечерний прилив, сопки хмурились сумерками. Было грустно, одиноко. Не выпадали из памяти последние слова женщины, засольного мастера. Ей, наверное, тоже надо где-то побывать, собраться, съездить, вернуться в прошлое на неделю-две. Но нельзя, почти невозможно. И от этого никогда не заживающей раной болит, поет душа.

А сбоку вышагивает, сутулится в тонком плащике другая, совсем еще молодая женщина, которой некуда и незачем возвращаться, кроме как к маме в Хабаровск. Как она пройдет свою жизнь, с кем, долго ли продержится здесь?.. Сватеев поймал холодную ладонь Леры, спрятал в своей.

Туман затоплял лиственницы, стланик, поселок, все становилось полувидимым, сонным: глохли звуки, голоса, люди прятались, жались к огню, во дворах, свернувшись, дремали собаки с седой моросью на шкурах. И была понятной Сватееву глухая, медлительная, негромкая жизнь северян: кому кричать в этих нехоженых сопках, на что раскрывать широко глаза?

Комната Леры окутала их теплом — сухим, щедро исходящим от беленой печной стенки. Едва они разделись — Лера заставила и Сватеева снять плащ, — в дверях появилась Антипкина, держа на вытянутых руках блюдо сияя румяным кухонным лицом, наговаривая:

— Печку вам истопила, холодно, думаю, пусть погреются, рябчиков приготовила, хорошие, жирные, покушайте, долгонько чтой-то прогуливались, грейтесь, кушайте, беседуйте, Лерочке скучно одной, какие здесь кавалеры, пьянчужки больше, вот, чайку потом принесу, может, водочку будете имеется у меня в запасе…

Сватеев отступил, Антипкина прошествовала к столу установила посередине блюдо — стол был чист, пустая бутылка убрана, — поклонилась, как самым дорогим гостям, Лере и Сватееву и, продолжая говорить, — слова у нее лились легко, беспрерывно, — удалилась в коридор.

Сватеев растерянно, даже ошеломленно уставился на закрытую дверь.

— Не сердитесь, — сказала Лера. — Женщины делятся на две категории: сводниц и разводниц. Безразличных не бывает: — Она взяла зеркальце, потрепала взмокшие от тумана волосы и шепотом, как о тайне, спросила: — А коньяк у вас есть?

Сватеев кивнул, поднимаясь. Лера тоже кивнула.

— Встречаемся через двадцать минут.

Из своей комнаты, пустой, истопленной, он увидел: она тихо шла по узеньким досочкам к тесовому строению с черными буквами «М» и «Ж». Отвернулся, почувствовав, как кровь обожгла лицо. Строение на две половины… Грязь, щели. Съедутся дети… Неужели нельзя построить отдельное, для учителей?.. Надо попросить, умолить Севрюгина, усовестить, сказать: «Ведь ты же с женой не ходишь сюда, у вас во дворе своя, персональная…» Сел спиной к окну, положил на колени локти. Сердце билось часто, слышно. Усталость тяжелила плечи и ноги.

Не хотелось вставать, двигаться. Не хотелось идти к Лере. Ведь почти наверняка она пригласила его, чтобы спасти от скуки, одиночества. Да и сама одинока здесь. Но он уедет, а Лера останется… Полдня сегодня бродили вместе. Глупо. Еще глупее идти на вечеринку к молоденькой женщине. У него дочь почти в таком возрасте. Хотя… почему бы и не пойти? Ведь ему от Леры ничего не надо, он достаточно владеет собой. Или просто трусит? Боится себя, боится Леру? Характер у нее жестковатый, как бы постоянно видимый, плотной оболочкой укрывающий ее. Тем более можно пойти. Почему же ему все-таки не хочется?

Вернуться бы в Москву — сейчас, немедленно. В свою комнату, на завод, в грохот, шум, суету улиц. Он ехал в свое детство отдохнуть, затеряться, и даже не выбился из привычного ритма… Может быть, правы Сема и Сюрелла Зворыгины: надо сидеть дома, углубляться в свою сущность. Все в тебе. За пределом твоего «я» — такие же, подобные тебе «я», и копаться в их душах — все равно что копаться в чужом белье… Но никогда он не мог заниматься лишь собой. По натуре он, наверное, общественный индивид. Вот и здесь, только сошел с самолета — и влез в чужие заботы.

Сватеев поднял голову. Возле него стояла Лера, от нее веяло духами, свежестью. Она коснулась его плеча, сказала:

— Алексей Павлович, вы уснули или загрустили? А я ждала вас, ждала… Пойдемте. — Она взяла с тумбочки бутылку, лимон, слегка потянула его за локоть. — И холодно здесь. А рябчики? Нет, я разрыдаюсь…

Встал Сватеев, пошел за Лерой. В коридоре вспомнил, что не мешало бы выйти во двор, умыться, вернулся, взял полотенце, мыло и, когда, сменив рубашку, пришел к Лере, не чувствовал уже себя усталым, и легкость, так необходимая для общения, вновь оживила его. А увидев под яркой электрической лампочкой стол с горячей картошкой — что в Сутиме сущий деликатес, — малосольной розовой кетой и, конечно, рябчиками, он восторженно вскинул руки:

— Ресторан первого класса! — И рассказал про токаря Альку Торопыгу, который зовет его на «Седьмое небо». — Вот бы где Альку накормить!

Лера засмеялась, взяла Сватеева под руку, усадила к теплой печной стенке.

«Боже, — припомнилось чье-то изречение. — Чего хочет женщина, того хочет бог».

И потянулся вечер — теплый, неторопливый. Говорилось легко, и шутки были смешными. Лера вспомнила «не того человека» — своего бывшего мужа Самыцкого. Он читал лекции по истории литературы, сам сочинял повести и романы, в которых герои, непременно сильные личности, достигали благородных целей, невзирая на мельтешивших вокруг посредственностей. Герои имели личные автомобили, обедали в ресторанах, отдыхали на южных курортах, любили красивых умных женщин. Кое-что Самыцкому удавалось напечатать, и студенты долго потом перебрасывались фразами из его произведения: «Он нанес скользящий удар по смугловатой физиономии», «Дорогая, алкоголь нарушает гормоны», «Она уничтожила его резким взглядом невинных глаз». Самыцкий считал себя тоже сильной личностью. Потому, наверное, подойдя однажды к Лере, прямо сказал: «Я люблю вас, девушка» (имени он не знал или не захотел назвать по имени). — «Для очередного романа?» — спросила Лера. «С романами кончено, не пишу больше. Понял: божьей искры нету. Вы мне помогли… Да, да, не смейтесь. Психологический шок, затем прозрение… Я вас люблю». Посмеялась Лера, вежливо отговорилась, убежала. Но преподаватель истории литературы принялся ухаживать и проявил много находчивости, выдержки, даже такта. Его настойчивости можно было изумляться — ухаживал так, будто для этого, главного своего дела, появился на свет. Родителей очаровал, подруг задобрил вниманием и конфетами, на читательской конференции разнес свою «поверхностную, надуманную прозу». Пришлось полюбить Самыцкого, выйти за него замуж.

— Да, пришлось, не удивляйтесь. Это гипноз особого рода… Когда все, с кем ни заговоришь, кого ни встретишь, решили твою судьбу. Внутренне, как бы для самих себя, но окончательно. А ты один, и этот ты — просто девчонка, каких «сто тысяч других в России». И тебе уже нельзя, запрещено обмануть всех, близких и дальних.

— Бывает… — согласился Сватеев.

— Прожила я с Самыцким два года, но не узнала его. Ни чуть-чуть. Душа у него глубоко спрятана в здоровом спортивном теле. Спортом и занимались — лыжами, коньками, байдарками. И вдруг читаю новую повесть муженька — полный отчет о нашей любви и жизни. Как знакомился и обманул, что не будет сочинять, как увлек меня спортом, обещал спасти от распределения (я боялась того распределения) и даже как уговорил меня «не порабощаться ребенком». Моего возмущения Самыцкий не понял, сказал: «Только так можно максимально приблизиться к действительности, прозу надо сначала прожить». А когда ушла — обиделся, начал было снова ухаживать.

— Вы говорите — душа. Видна же его вся душа.

— Душа ли это? Может, у него и вовсе нет таковой, не пробилась на свет. Если есть она — и собака ее чувствует… Вот у вас душа, мне кажется, только рубашкой прикрыта. У меня еще и во плоти. Как у Самыцкого спряталась. С вами, сегодня, немножко ожила, а то ведь я ее почти и не чувствовала. Одно хорошо — научусь собой распоряжаться. — Лера посмотрела на примолкшего Сватеева, усмехнулась, тронула пластиковый стаканчик. — Давайте переменим тему.

В полночь погас свет — электростанция отключила поселок, так полагалось по местным правилам, — проступила за окном пустынная улица, уснули домишки, лишь где-то далеко, на плоту, вдруг возникали звуки, голоса: рыбаки сдавали вечерний улов.

Лера зажгла керосиновую лампу, пронесла ее впереди себя, поставила на тумбочку возле кровати, склонилась к зеркалу. Сватеев счел это за намек пора расставаться, поднялся. Глянув на него, Лера выпрямилась, минуту стояла, словно ожидая его ухода, потом быстро подошла к нему сказала:

— Останьтесь, если хотите.

Сватеев не видел ее лица, глаз, губ — позади нее светила лампа, — и ему показалось, что Лера шутит, испытывает его «на прочность», стоит ему согласиться, как она сведет все к шутке, анекдоту, чтобы потом вспоминать, посмеиваться, рассказывать подругам… Он ждал ее смеха, но она молчала, каменно занемев, и Сватеев, чувствуя, что это невыносимо глупо, спросил:

— А вы?

— Я еще насижусь одна, — не удивилась его вопросу Лера. — А потом… — Ее голос прервался, зазвучал почти шепотом: — …У вас ведь была здесь первая любовь… Ну, вообразите, что вы вернулись в юность… Тамара ее звали?

Сватеев не мог ничего сказать, только смотрел на Леру, стараясь угадать выражение ее лица.

— Не удивляйтесь: Полуянова не такая уж молчунья.

— Вижу.

Теперь Лера смеялась, это чувствовал Сватеев.

— Как-то все не по правилам, да? — Она приблизилась, чуть подняла голову. — Надо как в романах: ухаживания, вздохи. — Она положила ему на плечи руки. — Поглядите мне в глаза. — Он глянул — глаза были полны слез. — И этого не ожидали?

— Да… — кивнул он, возвращаясь из полуотсутствия в явь.

Лера прикрутила в лампе фитиль, Сватеев разделся, лег. Кровать была узкая, но нормальной длины, простыни не пахли интернатской хлоркой, подушка мягко вдавилась — пуховая, «мамина». Об этом подумал и сразу забыл Сватеев, следя за Лерой: она ходила по комнате, вдруг став растерянной, медленно раздевалась, потом набросила халат, подошла, села на край кровати.

— Надо успокоиться. — Зябко сомкнула плечи. — Как-то сразу ослабела.

Сватеев обнял ее, наклонил к себе, целовал, едва касаясь губами ее губ, она смежила глаза, вяло покачивалась, будто в дремоте, проговорила медленно, точно втолковывая себе:

— Как без ванны?.. Какая я Тамара?

Поднялась, сказала:

— Я сейчас. Схожу к Антипкиной. Три минутки.

Вернулась, погасила лампу, сбросила халат, постояла, глянцевая, в сером ночном свете и, словно окончательно освободившись от себя обычной, дневной, подошла к кровати.

Вздрагивая, постукивая зубами, Лера грелась, и тело ее чудилось Сватееву, было тоже «с характером», ему надо понравиться отдельно, не менее серьезно, иначе оно останется чужим, холодным… Понемногу оно отходило, теплело, а вот уже стало горячим и легким, прильнуло к Сватееву как бы пугаясь своей легкости, ненужной пустоты.

Засыпая, Сватеев ощущал лишь тепло, сияние тепла, и над кроватью белел просторный лунный свет, обволакивая, колыхая его. Не было ничего, кроме тепла, детской сонной истомы, — ни дум, ни видений.

Проснулся, вдруг почувствовав себя затерянным, одиноким: развеялось беспамятство, исчезло тепло. Не открывая глаз, понял: Леры в комнате нет.

Встал, вышел во двор. Светилось чистое, холодное, росистое утро — редкое здесь. Почти как в Подмосковье. Только лиственницы, сплошные лиственницы и стланик, да острый багульниковый запах.

Распахнулось окно кухни, Антипкина положила на подоконник тяжелую грудь, пропела ласковенько «Доброе утречко вам!» и, оглядев двор — нет ли кого еще? — прибавила тоном кумушки, исполняющей тайную службу:

— На речку убежала, обещалась скоро вернуться.

Из-за угла интерната, мягко постукивая, выкатилась подвода с бочкой на телеге, серую лошадку вел под уздцы завхоз Севрюгин. В бочке подпрыгивал ведерный ковш на длинной рукояти, через края выплескивалась вода. Увидев Сватеева, завхоз ткнул кулаком в морду лошади, проворчал незло:

— Молодая, ретивая больно.

— А что, водовоза нет? — спросил Сватеев.

— В отпуску. Значит, самому приходится. Без воды и ни туды, и ни сюды.

Пока Севрюгин работал ковшом, возле подводы собрались его сыновья — шесть разного калибра Севрюгиных, в пиджачках, подпоясанных ремешками, в резиновых великоватых сапогах, с непокрытыми чубатыми головами. Каждый держал в руках мешок, топор или веревку; лишь самый маленький и серьезный стоял, вложив руки в карманы брюк. Все, разноголосо, сказали Сватееву: «Здравствуйте, дядя».

Вода текла по желобу сквозь стену и где-то в кухне падала на дно пустой бочки, журчала и ухала. Сватеев попросил завхоза: «Ну-ка, плесни на меня», наклонился. Севрюгин опрокинул полный ковш ему на спину и голову, захохотал, а Сватеев, отпрыгнув, принялся растирать себя полотенцем. Тоненько повизгивая, смеялась в окне Антипкина, приговаривала: «Ой, отчаянный!» Улыбались, показывая крепкие белые зубы, маленькие севрюжата.

Завхоз сбросил пустую бочку на землю, дал знак, и его сыновья облепили со всех сторон телегу.

— За уловом поедем, на лайду.

Сватеев провел ладонью по упругому, лоснящемуся крупу лошади, втянул запах пота, — припомнилась выкатка бревен на берег: мальчишек сажали на рабочих коней, без седел, и они гоняли их от воды до штабелей. Таким же он был, Алешка Сватеев, как этот старшенький севрюжонок, Ванятка. Завхоз вспрыгнул на край телеги, подобрал вожжи. Ребята все еще посмеивались, глядя на московского дядю.

— Чем ты их кормишь? — спросил Сватеев. — Они у тебя будто орешки из добротной шишки.

— Рыбой, хлебом, картошкой, когда есть, — ответил вполне серьезно Севрюгин, стеганул концом вожжей лошадку, затарахтел к поселковой улице.

Правильно: рыбой, хлебом, этим же питался и Алешка Сватеев, когда жил здесь. Картошка в те времена была вовсе в диковинку, а мясо ели зимой: колхоз забивал оленей с наступлением холодов, летом они худые, линяют.

Прошел до леса, вернулся, сел на скамейку у двери. И понял: все эти полчаса, с минуты, когда проснулся и вышел во двор, он помнил, думал о Лере. Как они встретятся? Ведь «утро вечера мудренее». О чем будут говорить? А если им станет неловко? Ведь случалось такое у Сватеева, было. Хотелось исчезнуть, провалиться… Горечь та до сих пор не позабылась. И вдруг прибавится к ней эта, новая?

Лера появилась на тропинке, совсем не в той стороне, откуда ждал ее Сватеев, — возвращалась от речки лесом, и, наверное, раньше увидела его, потому что улыбалась, прятала в кармашек халата мокрый купальник. Шла на его взгляд, и шла спокойно — ни смущения, ни стеснительности, мокрые волосы свешивались до плеч, босоножки, ноги до колен были облеплены желтой лиственничной хвоей. Она смотрела только на него, радовалась ему, и Сватеев, отбросив папиросу, поднялся: легкость, тепло вернулось к нему. Он шагнул навстречу Лере, стиснул ее холодную ладонь повел в комнату. Здесь было прибрано — подметен пол, застелена кровать; на столе сиял горячий чайник, чашки, печенье и масло, из глиняного кувшина росла свежая стланиковая ветка с двумя большими коричневыми шишками, пахло смолой. Сватеев подвел Леру к столу, все еще держа за руку.

— Отпустите, — сказала она и засмеялась. — Не убегу. У меня же пальцы занемели.

Пили чай, присматривались друг к другу, словно не веря тому, что с ними случилось, а когда их взгляды встречались, — улыбка, как бы сама по себе, трогала губы исчезала, не оставляя смущения, неловкости.

— Лера, кто может расстаться с такой, как вы?

— Нашелся один…

— Сильная личность… или глупая.

— Ну, Алексей Павлович… Мужчины же умными делаются через тридцать лет. У них глаза другие вырастают.

— А женщины?

— Что женщины… — Лера медленно покачала головой. — Даже самая умная — все равно баба.

— Если говорит историк…

— То, значит, правда.

— Вас это обижает?

— Ничуть. Лишь бы повелитель мне нравился. Я ведь не хочу быть свободной от самой себя. Это необходимо мужчинам.

Сватеев, глядя на Леру, усмехаясь ее улыбке и словам, накинул пиджак, взял плащ, спросил:

— Вы пойдете со мной?

— Нет. Помогу Антипкиной. Приходите обедать.

Шагал Сватеев через лиственничный лесок, дышал прохладой, смотрел на синие озера за Сутимом, видел дома поселка с мокрыми тесовыми крышами, кивал женщинам и ребятишкам, говорившим ему «Здравствуйте», и думал о Лере: «Кто она?»

Сватеев не был ни повесой, ни женолюбом, а к слову «бабник» он подобрал синоним — «козел» и старался не пожимать таковым руку: чудилось, что от них нехорошо попахивает. Женщина для него — мать, сестра, дочь. Этого чувства, рожденного в нем неизвестно когда, он не мог преодолеть, живя с женой, навещая потом одинокую, добрую к нему однокурсницу, знакомую еще по институту (он не смел, не хотел назвать ее любовницей). И всякий раз Сватееву делалось стыдно за свое влечение, он винил «буйство плоти», считал, что может прожить без женщины, и с годами пришел к мысли: секс — наслаждение для примитивных, потому что более доступен, чем наука, искусство, мир, природа. Это почти то же, что наслаждение самим собой, эгоизм худшего свойства. Лучше уж сюрреализм Зворыгиных с их самоуглублением, дикими пятнами и фигурами на полотне, бездетностью, затворничеством, папиросами и нескончаемыми разговорами. Есть же главное, вечное у человека — работа, делающая его жизнь разумной.

И вот Сутим, вчерашний вечер, ночь, утро… И ни горечи, ни сожаления. Более того, стоило Сватееву подумать: «А что если бы всего этого не случилось?» — как легкий жар испуга ударил ему в голову. Лера была за гранью матери, сестры, дочери…

Очнулся Сватеев у порога конторы, вспомнил, что сюда-то он и шел, чтобы познакомиться с председателем колхоза, открыл дверь, шагнул в просторный, беленый коридор. На стенах висели плакаты, призывы, стенгазета «Заря коммунизма» с карикатурами на пьяниц, доска Почета с фотографиями передовиков. Налево табличка «Бухгалтерия», направо — «Приемная». Было тихо, лишь в приемной пощелкивала пишущая машинка. Сватеев осторожно толкнул дверь, остановился.

— Доброе утро.

Вполне современная крашеная блондинка подняла черные клееные ресницы, внимательно оглядела его, поправляя на плечиках мохеровый шарф, догадалась, видимо, кто он (в поселке-то, как и полагается, действовал беспроволочный телефон), спросила:

— Вам к Василию Тимофеевичу?

Сватеев подтвердил, увидев за спиной секретарши дверь с крупной табличкой «Колгуев В. Т.».

— Сейчас доложу.

Она выпрямилась, прогнулась в талии, показав модную коротенькую юбочку, голубые сапожки, почти неслышно удалилась за дверь. «Потрясающе! — подумал Сватеев. — Кто их штампует, секретарш?» Сколько он видел таких в Москве, да и у него на заводе в приемной директора — копия этой, только чернявая, с искусственной седой прядью. Они не стареют, не толстеют, не выходят замуж… Сколько их по стране? А в мире? Целый класс учрежденческих девиц. Теперь появились стюардессы — те совсем уж почти неотличимы друг от друга.

— Прошу, — сказала секретарша и так близко пропустила мимо себя Сватеева, что он уловил запах дорогих духов, свежей синтетики.

В широком кабинете, устланном ковровыми дорожками, размещался стол буквой «Т», покрытый едким зеленым сукном, слева — коричневый, под дерево, сейф; справа на тумбочке — тяжелый, послевоенного выпуска приемник. Во главе стола, между двумя белыми телефонами, сидел в ярком свете из окон одутловатый маленький человек с темной аккуратной прической «на пробор», в сорочке, галстуке. Он поднялся, мало прибавив себе роста, но с места не двинулся, протянул через стол руку. Сватеев пожал мягкую, такую же «одутловатую», как и ее хозяин, ладонь, назвал себя.

— Как же, как же. Прошу. Слыхали, — проговорил Колгуев спокойным хрипловатым баском, приглядываясь густо-карими, привыкшими к постоянной строгости глазами, жестом предлагая стул. — Курите? Прошу. Нет? Да что же это делается с мужиками? Женщины все больше к папироске тянутся, а мужички… Слабеет наш род, должно быть?

— Я хотел сказать: у вас не курят.

Сватеев показал на вывеску за спиной Колгуева — крупными буквами на куске картона было написано: «Прошу не курить!»

— Это для бригадиров. Им разреши — так они тебя насквозь прокоптят. Прошу. — Он пододвинул коробку «Казбека», пришлось взять, хотя Сватеев и не курил папирос. — Другое дело. От мужика должно дымком попахивать.

— И водочкой, говорят некоторые.

— Э, нет. Водочкой только по праздникам.

Колгуев засмеялся сдержанно, как бы боясь пересмеяться, а взгляд не спускал с собеседника, и Сватеев заметил: глаза у него почти неподвижны, не меняются, словно существуют отдельно или выполняют приказ хозяина: «Вы следите, берите на заметку, все другое вас не касается». Подумалось о нем: наверняка из бывших начальников, послан в Сутим поднять хозяйство, а если проштрафился, и самому заодно исправиться.

— Давно здесь? — спросил Сватеев.

— Второй год.

— Откуда сами?

— Из района.

— Как хозяйство, нравится?

— Хорошо, успешно трудимся. Да вы же были на рыбозаводе, по поселку гуляли. Интересовались. Вот, — Колгуев повернулся к стене, где был вывешен график с черными и белыми кубиками, фамилиями рыбаков. — План лова кеты выполняем побригадно и по колхозу в целом. Есть передовики, могу назвать фамилии.

— Что вы, я ведь просто так, вообще…

— Зачем вообще? Конкретно давайте.

— Да ведь я не инспектор.

— Не знаю, не знаю. Интересуетесь — отвечаю.

— Вам уже сказали, пожалуй, в Сутиме работали мои отец и мать, здесь прошло мое детство, я приехал посмотреть, вспомнить, отец был первым директором культбазы.

— Может быть. Не спорю. Многие тут перебывали, а фамилии вашего родителя не слышал. Я ведь после войны в районе.

— Ну зачем так строго.

— Служба.

Сватеев глянул в окно: там, за Сутимом, разбросанными, битыми стеклами сияли озера и до самых синих призрачных гор простиралась буро-зеленая топкая марь, по которой, едва видимый, двигался аргиш — караван оленей; он то пропадал за буграми, то резко вписывался в зелень трав, напоминая серого, длинного, безголового дракона. Несчетно раз Сватеев прошел по этой мари: пешком, верхом на олене, зимой на нарте. И вот сейчас, как много лет назад, той же тропой ехали в поселок пастухи за мукой, сахаром, чаем, в контору — отчитаться, погостить у родных и знакомых.

С радостью Сватеев подумал о неизменности, постоянстве: что бы ни случилось в мире, а олени должны ходить по топкой мари, есть мох-ягель, дышать чистым воздухом.

Колгуев проследил за его взглядом, заметил, наверное, аргиш на мари, сказал:

— С оленями у нас тоже хорошо. Успешно трудятся пастухи.

Вспомнился суетливый заводской мастер Никифоров со своей всегдашней поговоркой «Хорошо, прекрасно!». Он был чем-то похож на Колгуева, но лишь чем-то; потому что его слова давно стали всего-навсего поговоркой, пригодной для личного потребления: успокаивали, помогали не терять настроения. Колгуев же наверняка полагал: если постоянно говорить себе и людям «Хорошо, успешно», — так оно и будет. Люди поверят, мобилизуются на трудовые достижения… Конечно, это часть дела. Надо еще держать народ в строгости, повиновении: положено — награжу, положено — взыщу. Хозяином быть. И незачем вовсе бегать по поселку, суетиться на рыбозаводе, выезжать с рыбаками на тони, месить сапогами марь или трястись в седле на вихлявом оленьем горбу. Посиживай себе в кабинете, при галстуке; справа телефон районный, слева — поселковый. Люди на местах, и вся картина жизни и труда — перед глазами.

Сватеев слышал, знал, чувствовал, что дела в колхозе в общем идут и хорошо, и успешно. Но никто из поселян, кроме Антипкиной (даже Елькин), не упомянул о председателе. Будто его вовсе не существовало. Или «не поминай всуе»?.. И все же Сватеев решил слегка задеть самолюбие Колгуева, полагая, что таковое непременно присутствует в нем.

— Василий Тимофеевич, вот вы здесь поживете, поднимете хозяйство, рано или поздно уедете. Хотелось бы вам, чтобы вас в Сутиме не забыли, молодежи, приезжим говорили: столько лет работал здесь председателем такой-то, сделал то-то?

— Вы это куда клоните? — Колгуев остановил глаза на Сватееве.

Вошла секретарша, положила на стол председателя лист с машинописными строчками, медленно повернулась, отмерила ровные, почти неслышные шаги до двери, оставив запах синтетики и духов.

— Вот, — ударил пухлой ладонью по листку Колгуев. — Сводка. Успешно идет лов.

— Лосось в этом году, говорят, не очень… Может подвести в сентябре.

— Ничего. Навагой доберем, на подледном. Наважка нас не подводит.

— А вывоз?

— «Аннушки» возят.

— Дороговато наважка обходится.

— Это нас не касается. Не мы придумали.

— Раньше раз в год человек мог приехать или выехать из Сутима, — Сватеев засмеялся, надеясь, что и Колгуев улыбнется, но председатель лишь для приличия покривил губы. — Теперь навага летает.

— В век технической революции живем.

— И все-таки, Василий Тимофеевич, как с моим вопросом о памяти? Прямо можете ответить? Спрашиваю лично для себя, один на один.

Колгуев глянул в окно, постучал тупыми пальцами по сводке, помыслил.

— Так. Во-первых, общим памятником нам будет построенный в боях коммунизм. Во-вторых, выдающихся народ не забудет.

— Ну зачем выдающихся. Просто хорошо поработавших.

— Что вы предлагаете?

— Предложу. Таких людей надо заносить в вечные списки, хотя бы с кратким описанием сделанного ими. В городе, в поселке. В поселке особенно. Потому что город пишет свою историю, а поселки забывают ее. Что вы на это скажете?

— В принципе согласен.

— Скажу теперь, почему это лично меня касается. Мой отец работал в Сутиме десять лет, был первым директором культбазы, начинал буквально на диком месте. Ребятишек не просто было удержать в интернате, стреляли в него, когда увозил из чумов… Директором школы, первой семилетки, был его товарищ, учитель из Хабаровска, Виктор Степанович Сакенов; в первый год войны он ушел отсюда на фронт. О них старшеклассники частушку сочинили:

Наш Сватеев и Сакенов

Победили хэмэкэнов,

И теперь шаман Аркез

Ходит с бабушкой в ликбез.

Конечно, шаман в ликбез не ходил, тут некоторая лакировка действительности, но в поселке бесовских плясок не устраивал, не мутил сородичей против школы и интерната. А насчет хэмэкэнов — правильно: молодые эвенки уже не верили в своих деревянных идолов. Вам не скучно?

Колгуев смотрел в стол, слегка насупив смоляно-черные брови, нежно постукивал кончиками пальцев по стеклу и нельзя было понять: слушает он или думает о своих хозяйственных делах. Однако он сразу отозвался:

— Слушаю. Продолжайте.

— Да, собственно, и все, — сказал Сватеев, чувствуя, что затянул визит. — Отец и Сакенов погибли в один год, в сорок третьем, имели ордена, медали… Кое-кто о них здесь еще помнит, но умрут старики…

— Понятно. Сельсовет должен заниматься, поскольку культбазы ликвидированы.

Сватеев поднял голову — Колгуев смотрел на него густо-коричневым, неподвижным, честным, правдивым взглядом: смотрел как на назойливого, туповатого посетителя, которому надо терпеливо все объяснить и, конечно, не обидеть. Так он, наверное, говорит с нерадивыми бригадирами, с колхозниками. Сватеева обдало жаром: глупо-то, глупо получилось! Приложив ко лбу платок, проговорил:

— Хотел знать ваше мнение…

— А коллектива?

— Что?

— Мнение.

— Правильно. Спасибо. И последнее: что вы думаете о Елькине?

— Ничего не думаю. Частный сектор, оторвался от коллектива, убил человека.

— Да ведь ему семьдесят один.

— И пенсии не заработал.

— Трудовых книжек тогда не было, справки порастерял, может быть, и не брал. Кто думал тогда о пенсиях? Вот и трудится помаленьку. Не побираться же.

— Не знаю, не знаю.

— Кабинет-то ваш его известкой побелен, и в район берут.

Колгуев поднялся, упер кулаки в стол. Сватееву показалось, что сейчас он сорвется на крик, покраснеет, наговорит резких слов, укажет, на дверь. Но ничего подобного не случилось. Колгуев спокойно, даже скучновато пояснил:

— Пенсионными делами занимается райсобес. — И протянул над столом короткую одутловатую ладонь.

Сватеев молча пошел из кабинета. На пороге его остановил хрипловатый басок Колгуева:

— Так данные по колхозу возьмете?

— Не коллекционирую.

— Заходите. Буду рад.

Через приемную, коридор Сватеев прошел почти не помня себя, утираясь платком и зачем-то посвистывая. Сбежал с крыльца, набросил на голову берет, глядя на высокую, еще приливную воду Сутима, решил пройти до берега.

— Стой! — услышал он позади. — Зачем так бежишь?

Со скамейки у стопы конторы поднялся эвенк, одетый по-городскому, по-праздничному: в коричневый дорогой костюм, белую рубашку, галстук; на ногах новые полуботинки. Он пошел к Сватееву, улыбаясь, морща щелки глаз.

— Не узнал? — спросил, подавая руку. — Дорово! Тебя жду.

Что-то давнее, полузабытое очнулось в памяти Сватеева, кольнуло изнутри, он едва не вспомнил фамилию, имя эвенка, но волна схлынула, оставив после себя смущение, при котором человек едва ли что вспомнит, и Сватеев сказал:

— Узнал, да только вот…

— Правильно. Как не узнавать друга, Сеньку Шустикова? Сколько лет корешки были?.. Прихожу утром из Кирина, там олешки наши, говорят: Сватеев приехал. Какой Сватеев, думаю. Старый? Погиб старый, слышали. Значит, ты, думаю, Лешка. В интернат пошел. В конторе, говорят. Вот подождал. Сразу тебя узнал, в окошко посмотрел — ты сидишь там, чуть не крикнул. Только большой стал и седой. Чо так поседел? А я нет, смотри, черный. Зачем уезжал? В тайге белых не бывает, тайга всегда зеленая.

Он засмеялся, взял Сватеева под руку, вывел на доски тротуара.

— Пошли ко мне домой, жинка кушать приготовила, выпьем немножко. Ты ее тоже вспомнишь: Маша, фамилия Корнейчук была. Ждет, тебя хочет посмотреть.

— Пойдем, конечно.

— Я так и знал: друг не может обидеть друга.

Семен Шустиков был навеселе, широкие щеки распылались румянцем, глаза щурились и смеялись, рукой он крепко держал локоть Сватеева. Да, это Сенька, по прозвищу Амака — медведь; прозвали его так не за силу и медвежьи повадки, а за то, что на уроке, в третьем или четвертом классе, когда учительница рассказывала о жизни таежных зверей, он встал и заявил: Амака — священное животное, предок человека, нельзя о нем плохо говорить. И прилипло к нему прозвище. Семен, однако, не шибко разбирался в юморе, колотил каждого, даже девчонок, если его дразнили. А драться он умел, был горяч, заводился, как хороший мотор, с полуоборота. Не раз и Лешке Сватееву перепадало от него: начнут спорить, бороться и обязательно понасуют друг другу шишек-кулаков. Сенька так и говорил: «Кочешь шишка?» Но и дружили, это правда. На рыбалку, охоту, в тайгу за ягодами ходили вместе. Из всех ребят-эвенков Шустиков был для Сватеева не просто одноклассником — еще и товарищем.

— Мои дом, смотри, крыша шиферный. Огород имею, картошка, смотри какая. Лук зеленый растет, на закуску. Корову держал, продал. Доить жинка не хочет, детишки подросли. Молоко не водка, много не попьешь. У меня живот от молока болит.

Дом из листвяжных, гладко оструганных бревен еще не потерял желтизны, сочился блестками смолы — значит не больше года ему, — веранда просторная, узорно застеклена, во дворе поленница дров, три нарты привалены к забору на вешалах в огороде вялится нежно-розовая юкола, из сарайчика, крытого листвяжным корьем, выбежала и закудахтала курица.

— Кур держишь? — спросил Сватеев.

— Как же! Я — хозяин. В войну, после войны чушек держал. Все умею.

Вошли в дом, Семен взял у Сватеева берет и плащ, крикнул в дверь большой комнаты:

— Маша, беги сюда, Лешку смотри!

Появилась женщина, маленькая, но довольно полная, в модном кримпленовом платье, засмущалась, закраснелась, как-то очень по-русски вытерла о фартук руки, протянула ладошку.

— Теперь узнаю, — сказал Сватеев. — Тебя, Маша, дважды сородичи воровали из интерната. Чуть было моего папашу не подстрелили.

— Правильно, точно, — закивала женщина, чисто выговаривая слова. — Проходите, у меня все готово. Спасибо, что не отказались.

— Во-первых, Маша, давай на «ты», как в школе, помнишь? Во-вторых, я и приехал, чтобы вспомнить старое, повидать друзей. Думал уже, один Елькин и задержался здесь.

— Нам куда ехать? Кто в тайге жить будет?

— Знаешь сама, — остановил жену Семен. — В район поедем, конторе сидеть. Город поедем — производство поступать. Все грамотные стали.

Маша засмеялась, махнула рукой на Семена, что, должно быть, означало: «Шибко грамотный, много говорить научился», пропустила вперед Сватеева, а когда он подошел к застланному белой скатертью столу, отодвинула стул, предложила сесть.

В комнате было светло, чисто, пол крашеный, стены беленые, на окнах вышитые занавески, шифоньер с зеркалом, никелированная кровать с пуховыми подушками, комод, этажерка, тумбочка с радиоприемником, на стене — васнецовская «Аленушка» в ширпотребовском исполнении, глянцевый портрет поэта Есенина, фотографии в застекленных рамках.

Все это можно увидеть в любом русском доме, здешнем и где-нибудь в рязанской деревне, и Сватеев подумал о стандартизации, проникающей во все уголки света. Может так и полагается: с шифоньером, комодом, круглым столом и стульями — удобнее, проще, не выпускать же для каждой квартиры особую мебель. Но стремление к похожести сделалось признаком культуры. Во что бы то ни стало как у всех!

— Смотри обстановку, — сказал Семен, открыв дверь в комнату поменьше. — Ребятишки тут живут.

У стен стояли три кровати, напротив окна — стол, рядом с ним — этажерка с книгами, табуретки, сложенная раскладушка, вешалка под ситцевой занавеской. Две черноглазые румяные девочки повернули к открытой двери головы, засмущались, сказали: «Здравствуйте». На коленях у них лежали белые лоскутки, они что-то вышивали.

— Двое еще бегают, мальчишки. Всего — четыре. Хорошо?

— Вполне.

Припомнились чумы эвенков. Пол устлан еловыми, всегда свежими ветками, вдоль стен — оленьи и медвежьи шкуры. Одежда — унты, дохи, шапки — из оленьего, лисьего меха. Каждому гостю кумалан: расшитый цветными нитками, отороченный беличьим мехом коврик. Вся мебель — низенький столик, к которому можно было сесть, подогнув ноги.

— Смотри! — Семен ударил Сватеева по плечу. — Маша умеет угостить!

Медленно повернувшись, Сватеев увидел заставленный закусками стол. В тарелках, мисках, — вяленая и вареная рыба, какой-то консервированный, с красным перцем салат (наверное, для гостя), куриная тушенка «Великая стена», сухая колбаса. В середине стояла «Московская», бутылочка портвейна № 13. И, как положено, у каждого места — тарелочка, вилка, рюмка.

Заметив некоторое удивление Сватеева, Семен радостно воскликнул:

— Она умеет, курсы кончила, директор детсада!

— Заведующая, — поправила Маша.

«А ведь Лера ждет к обеду», — вспомнил, вернее, ужаснулся Сватеев, потому что он не забывал о ней все это время, Лера не просто помнилась, а как бы постоянно ощущалась рядом.

Выпили за встречу. Еще по одной — за хорошее прошлое время. Маша лишь пригубляла, сдерживала Семена, не выпускавшего из руки бутылки, сердилась, отчего у нее слепо сощуривались веки и приоткрывались губы, обнажая ровный белый ряд зубов. («Вот же, всегда у них такие зубы, хоть и не едят овощей и фруктов!») Чтобы немного сдержать Семена, Сватеев начал расспрашивать его о Кирине, где паслось сейчас оленье стадо, а Маша принесла горячее — большую сковороду жареной оленины.

— Поедешь Кирин, а? Давай! — уговаривал, горячился Семен. — Шустиков — бригадир, хозяин, все покажет. Олешек посмотришь, рыбку половим. Икры тебе наготовим. Кета хорошо речке идет.

— Куда мне! После седла ходить потом не смогу.

— Без привычки — беда. Правильно!

Через минуту-две Семен снова принимался уговаривать Сватеева ехать смотреть олешек. Маша невесело подшучивала над ним: «Не видали вашего Кирина, только водку там пьете». Семен крутил головой, показывая, что побаивается жену, но стоило ей выйти на кухню или в комнату к девочкам, как он быстро наполнял рюмки, подмигивал Сватееву и одним глотком выпивал свою. Прямо-таки подгулявший русский мужичок.

Когда Семен начал ронять голову на стол, бормотать что-то малопонятное, Маша взяла его под руку, отвела к дивану, ласково уговаривая, уложила. Уснул он мгновенно, как переутомившийся ребенок, даже губы не расслабились, занемев на каком-то слове. Маша грустно покачала головой, принесла из кухни горячий чайник, села к столу.

— Хотите северного, крепкого?

— Очень даже.

Пили темный, переслащенный, липнущий к губам чай. Пили молча, по обычаю северян. Чай грел, бодрил, проникал в каждую клетку тела: потому и нужна тишина, потому и нужно думать только о чае, когда пьешь чай.

— Что будем делать, Алексей Павлович, — сказала Маша, отставляя свой стакан, — как спасать от водки людей? У нас все напиваются. Женщины наши тоже. Самое сладкое — водка, да?

Сватеев пожал плечами, сдержанно улыбнулся — он не ожидал такого разговора, — и вдруг ему ясно увиделось: почти в каждом дворе Сутима, — стеклянные штабеля бутылок, и везде, в кустах стланика, на берегу речки — кучи битого стекла: мальчишки развлекаются. «Водку завозят «Аннушками», — жаловался Соловьев, — а бутылки не принимают». В ответ Сватеев пошутил: «Через тысячу лет, когда будут производить раскопки, наш век назовут стеклянным».

— В Москве вашей много пьют?

— Как тебе сказать? Москва большая.

Не приходилось думать об этом Сватееву, и сейчас он, как-то невольно, представил себе свой завод — отсюда, из дальней дали, весь, со всеми людьми, корпусами, машинами. Возникло нечто довольно цельное, вполне обозримое, шумное, людное и почему-то темно-серое, тяжелое, хотя цеха — уж это отлично знал Сватеев — чистые, высокие, солнечные, и грохота особенного нет, но отсюда, из этих немых зеленых просторов, из деревянного домика… Даже девушки и женщины у конвейеров, в белых платочках, в синей спецовке, как бы потускнели сейчас, слились с конвейерами, машинами, цехами. А парни, мужчины и цветом своим были схожи с заводом — темно-серые, одинаковые… Впервые Сватеев увидел свой завод единым, громоздким, живым, кубическим, движущимся и стоящим на месте; кирпичным, железным, начиненным людьми, капельками живой плоти, существом. И блестки лучились от него — радиоблестки — исчезали в улицах, домах, пространстве… Вот и сюда, в Сутим, в дом Сеньки Шустикова попала одна блестка — сияет на тумбочке в углу.

А люди, многих ли он знает? Почти всех в конструкторском, но мало кого близко. Есть приятели — нету друзей. Разве что Сема Зворыгин. Пожалуй. Странность, непохожесть привлекают, коль ничего такого в самом тебе нет. Завод же, нутро его, и совсем как иной мир. Ну, директор, главный инженер, умный, интеллигентный чудак (как с вечным ярлыком — балериной), Алька Торопыга — фантазер-умелец, мастер Никифоров. А другие? Он видел их сотни на митингах, на собраниях — помнит, как одно лицо, коллектив. И он сам для всех — коллектив. Завод, предприятие.

Много ли пьют, все ли пьют на его родном заводе, предприятии? Женщины почти не в счет, хотя, если подумать, девчонки теперь не отказываются от вина. Парни, мужчины — пьют. По-разному, но пьют. Совсем не берет в рот Сема Зворыгин, странный человечек, больше, кажется, некого вспомнить из близких и дальних знакомых.

— Как тебе сказать? — после молчания повторил Сватеев. — Есть и трезвенники. А пили ведь всегда, Маша. В Америке, говорят, похлеще пьют. И в Сутиме, помнишь, водки не было — брагу варили.

— Бражка слабая.

— Цивилизация, Маша. Машины, скорость, суета, вино. Люди жадно стремятся ко всему этому. Цивилизация на роду нам написана. Когда эвенки бродили здесь по тайге, олешек пасли, злых духов боялись, добрым молились, шаманов слушались, — водки не пили, правда? Все трезвые были.

— Старики рассказывают: какие-то грибы горькие ели, пьяные делались.

— Вот! — засмеялся Сватеев, встал, прошел к окну, за которым зеленела картофельная ботва, грядки лука, моркови. — Значит, всегда, всем хотелось опьяняться. Другое дело — культуры не хватает. Я бы сказал: культуры алкоголя. Опьянение — благо, обращенное во зло: доступным, легким стало для всех. А сдерживаться не научились. Алкоголь застал нас врасплох.

— Очень правильно вы говорите. — Маша вздохнула, поднесла к глазам платок (видно, вспомнилось что-то нехорошее). — Как будем жить?

— Пора учить сдержанности. Всех. Лучше со школы… Вот же, научились эвенки картошку сажать, коров доить, на самолетах летать.

— И водку пить.

— Это не хуже горьких грибов. И дом — лучше чума. И врач — лучше шамана. Только скажите, Маша, почему у вас в доме — ни кумалана, ни шкуры, ни оленьих дошек, хотя бы детских? Все магазинное, привозное. Даже валенки, вижу, новые, к зиме припасены. Разве в них удобнее, чем в камусных торбасах? Ну хотя бы тапочки домашние: как хорошо расшивали их женщины… Неужели во всех домах так?

— Так.

— Ну почему? Я вот и на память купить ничего не смогу.

Маша взяла чайник, отнесла на кухню, подбросила в плиту дров, вернулась. Поправила подушку под головой Семена, села на край дивана.

— Никто пачкаться не хочет: шкуру надо скоблить, мочить, сушить. Потом шить, потом вышивать. В квартире запах будет, как в чуме. Дети не хотят дошки носить — в магазине, говорят, пальто купи. Мы не дикари уже, говорят. А вам я найду что-нибудь, у стариков есть пока.

Сватеев смотрел в окно, — там все еще держалось солнце, не подул верховой ветер, и зеленые космы лиственниц затрепались, спутываясь, плотно шумя. От этого сделалось как-то глуше, пустыннее. Даже легкий водочный шум в голове казался звучанием беспредельной тишины.

Да, все просто и понятно: эвенки жили тяжко, едва посильной была им природа, кормились мясом, рыбой, одевались в шкуры. И надоело им это за тысячи лет. Они отдыхают теперь в веселии, часто буйном, диком. Необходимо время, прошествие времени, чтобы оглянуться, вспомнить предков, их легенды, ремесло. И конечно, привыкнуть к новой жизни. Смогут ли?..

На диване зашевелился и сразу вскочил Семен. Потер кулаками глаза, увидел Сватеева, очень обрадовался, протянул обе руки:

— Дорово, друг! — стиснул Сватееву ладонь, потащил к столу. — Жинка, давай нам поправиться.

Маша принесла бутылку, рыбу, миску мяса, сама налила рюмку, предложила выпить. Она решила, наверное, сегодня не перечить мужу, да и по обычаю северному: пока гость в доме — надо его угощать. Выпила полную рюмку, задохнулась:

— Ой, умру!

Семен и в самом деле «поправился», стал почти трезвым, спокойно, рассудительно говорил. Сватеев спросил его о председателе Колгуеве — что за человек, как руководит. Немного помолчав, Семен ответил, что «в общем, однако хороший руководитель: который раньше был — алкоголик этот никому не мешает, сидит в кабинете — пусть сидит». С приходом Колгуева, оказывается, начал постоянно выполняться план, утвердились хорошие заработки, председатель «пробивной», в районе, в области его знают; достал подвесной мотор каждому рыбаку, электромоторы на плот, вытребовал опытного ветеринара для стада; построил новый клуб, дома строит.

— Один у нас непьющий, — сказала о Колгуеве Маша.

— Вот, иногда достаточно быть непьющим…

— Правильно, — кивнул Семен, — первый такой. — Он постучал по столу. — В стадо не приехал, олешек боится.

Маша смеялась, говорила, что там Колгуеву делать нечего, в палатках грязно, пастухи едят одно мясо, мошкара кусается, медведи бродят, а он человек городской, костюм любит носить культурный, есть бригадиры, пусть ездят, ему в поселке дел хватает.

Сватеев слушал Семена и Машу, дивился их вполне чистому русскому языку, наконец спросил:

— По-эвенкийски-то вы говорите?

— Иногда, со стариками, — ответила Маша. — Зачем? Приезжал один раз лектор, хотел по-эвенкийски лекцию прочитать. Смешно получилось: русские слова ломал. У нас-то слов мало. Даже старики смеялись.

— А помните, нам эвенкийский преподавали? Как иностранный.

— Теперь английский учат. — Семен повернулся к двери детской комнаты, крикнул: — Светланка, иди сюда. — Появилась смущенная, рослая, худенькая девочка, с черными тугими косичками. — Спроси ее по-английски — все ответит. Спроси, что такое унаткан[10], — не знает.

— Я бы учил обязательно, — сказал Сватеев, поднимаясь. — Ну, разрешите откланяться, спасибо. — Он вынул блокнот, написал свой адрес, подал листок Маше. — Прошу в гости, если соберетесь в Москву.

— Так хочется… — вздохнула Маша.

— Соберемся, — тряхнул жестким чубом Семен. — Когда есть друг…

— Встречу, провожу. — Чуть подмигнул Семену. — денег подкопи. Маша магазины изучит, а мы… в «Пекин» тебя приглашу, ресторан такой рядом с моим домом, салат «Дружба» закажем — медузы, водоросли, креветки… Пить не будем. За дружбу немножко. Как?

— Ладно. Немножко. — Семен мизинцем и большим пальцем отмерил солидную дозу, засмеялся.

Вышли на крыльцо, Сватеев хотел проститься и тут вспомнил, что намеревался спросить, все думал спросить и откладывал, не решался, забывал, а сейчас надо спросить, потому что другие могут этого не знать, да и стоит ли с другими об этом говорить. Он подумал, как бы полегче, попроще выразиться, и прямо спросил:

— Чуть не позабыл. О Тамаре Паттерсон. Что с ней? Жива ли она?

— Ой! — вспыхнула острыми щечками, замигала, поднесла к глазам платок Маша. — Думала, вы уже не помните ее. Стеснялась сама сказать.

Спустились с крыльца, тихонько пошла по тротуару и Маша, так же неспешно, вспоминая, рассказала. Ведь было все давно и не так просто все было.

Началась война, мужчин, в первую очередь русских, взяли на фронт. Был призван и муж Полуяновой, учитель физики, а спустя месяца три дошли слухи: он дезертировал, его расстреляли. Еще через какое-то время, совсем недолгое, Полуянова стала жить с Витькой Филимоновым, вроде бы вышла за него замуж, но расписаться не могли: Витьке не было тогда восемнадцати. Тамара Паттерсон, очень любившая Витьку, опустилась после этой его женитьбы, гуляла с кем попало, забеременела, кто-то сделал ей аборт, неудачно, истекла кровью и умерла. Хоронили ее всем поселком, как полагается здесь, Витька бросил в могилу горсть земли, плакал. Зимой он уехал с охотниками белковать, сильно простудился, привезли его с воспалением легких, фельдшер не мог спасти, не было нужных лекарств… Мать Витьки Филимонова уехала из поселка, кажется, в Николаевск, больше о ней ничего не слышали. Полуянова еще два раза выходила замуж. Последний муж, молодой, разбился — разогнал повозку, врезался в лиственницу. А тот, бывший перед ним, сам умер: от старости, говорят.

— Где же кладбище, что-то не могу определить? — спросил Сватеев.

— Там, за баней, — сказал Семен. — Ничего не найдешь: старые могилки стланик закрыл.

Маша и Семен хотели проводить Сватеева, но он, упросив их вернуться домой (Семена опять покачивало), пошел в конец поселка, где виднелась белая шиферная крыша новой бани.

Шел, размышлял, и позабыл о чем, очнулся на покатом бугре, среди оград, крашеных деревянных обелисков, крестов, столбиков с повязанными в виде галстуков выцветшими лентами красного сатина: так примечают могилы сородичей эвенки. Удивился своему как бы неощутимому перемещению через поселок (а ведь кто-то с ним здоровался, с кем-то он даже поговорил немного). Такое состояние Сватеев называл «механическим» и считал, что большая часть жизни человека именно так и проходит: человек живет, делает все точно, правильно, говорит, советуется — и забывает, вернее, не помнит этого. Потому, что нельзя помнить себя каждую минуту, нельзя обдумывать каждое движение, шаг…

Кладбище было маленькое, деревянное, могилы теснились на старой вырубке, крайние, с почернелыми оградами, виднелись из-под широких лап стланика, словно бережно покрывавшего их.

Ни шороха, ни птичьего свиста: тайга бедна певчими птицами. Лишь отдаленный, неумолкающий, угрюмоватый шум лиственничной хвои.

Вот свежий, глинистый холм. Ни ограды, ни надгробья. Сватеев тронул ботинком подсохшую глину… Так это елькинский работник! Боже мой!.. Пришел неизвестно откуда, хотел убить, сам напоролся на острие ножа, лег в эту глину; дружок сбежал… Судьба? Случай? Может быть, заранее, при рождении, Елькину было начертано — в семьдесят лет убить человека?..

Сватеев обошел кладбище, осмотрел каждую могилу. Их было не больше десяти. Почему такое маленькое кладбище? И вдруг понял: старые могилы накрыл, как бы пожрал, стланик, ему помогли багульник, голубичник, мох. По едва приметной тропке Сватеев зашагал в кусты, густо разросшиеся по склону, и начал замечать то там, то здесь мшистые бугорки, вроде бы холмики, возвышения… Все это можно принять за кочки, наросты мха, но Сватеев уже знал: да, здесь было кладбище. Здесь похоронены сутимцы, умершие в тридцатых годах: Андрюшка Шестопалов от дикой смородины, жена засольного мастера при родах, старики своей смертью, а потом Тамара Паттерсон и Витька Филимонов. Среди этого кедрового стланика, отяжеленного недозрелыми красноватыми шишками, мощного, стелющегося, живучего.

Синели капли голубики, желтели капли морошки; черной ягодой осыпала кочки шикша; и всюду грибы: сыроежки, маслята, моховики — чистые, свежие.

Сватеев сел на старый сухой пенек, положил у ног плащ, сбросил берет. Он чувствовал, как затихает, слабеет его душа, тело освобождается от болей, тяжести.

«Здравствуй, Витька. Ты где-то здесь, близко… Узнаешь ли меня?.. Я приехал навестить детство, навестить тебя. Через тридцать лет. Но тебе все равно: ты уже в вечности. Это живым некогда. Я седой, утомленный. А ты?.. Ты тот же, восемнадцати лет, и, конечно, не узнал бы теперь меня. Стар я для тебя, чужой тебе… Давай-ка лучше вернемся в детство, хотя бы на минуту, в то время, когда мы были равны. Согласен? Конечно. Какая тебе разница… Слушай. Вот ты приехал в Сутим, кажется, с кербинских золотых приисков, приехал с матерью, вдвоем. Где вы потеряли или оставили отца — не помню. Может быть, ты и не говорил мне. Поселили вас в пекарне, во второй, жилой половине пекарни… Вчера я искал этот дом — нету, развалился или в войну на дрова разобрали… Вышел ты на улицу в белой матроске с синими полосками на воротнике, в широченных клешах. Сутимская шпана тут же окружила тебя, начала задираться: положено при знакомстве. Ты одного швырнул, другого. А потом я тебе подвернулся. Сцепились. Поначалу вроде бы бороться, но быстро в ход пошли кулаки. Я порвал тебе воротник, ты мне рубашку. И помню — ты все улыбался, подбадривал меня: «Давай, давай, москвичонок!» Тебе кто-то из наших подставил ножку, ты упал. Откуда-то появилась твоя мать и расхохоталась — на всеобщее удивление сутимцев. Сказала: «Ну вот и познакомился, зови ребят чай пить». Ты взял меня под руку, повел к себе. Из ребят, кажется, еще Семен Шустиков вошел, остальные в окна подглядывали. Твоя мать все подшучивала над нами, угощала привозным печеньем; и зубы у нее светились золотыми коронками. Была она крупная, неторопливая. При взгляде на нее — робость брала, это я запомнил. И еще. В комнате у вас во всю стену висела картина, написанная маслом: обнаженная женщина на пурпурной кровати. Теперь-то я знаю: это была копия и, наверное, не очень хорошая с «Данаи» Бланшара, а тогда… Так у меня слились в одно целое: ты, твоя мать, женщина на полотне. Теперь бы я сказал: в вашей маленькой семье был культ женщины…

Длинно у меня получается, Витька. Тебе не надоело? Хотя ты в той юдоли, где уже никуда не спешат. А меня ждет Лера. Да, Лера. Такой человек, женщина. Лет ей немногим больше, чем тебе, а родилась она на двадцать лет позже нас с тобой. Но живет так, будто всегда жила, знала, что будет жить, и встретила здесь меня… Впрочем, к чему это тебе? Ты все равно ее не увидишь, да и мне надо еще разобраться: что такое Лера?

Лучше о том, давнем. Так у нас и пошло с тобой: мы дружили и соревновались. И я отстал — где, когда, теперь уже трудно вспомнить. Но вот это не позабылось. Вы жили в той половине пекарни, которая до вас была хлебным магазином; в стене, разделяющей дом, осталось окошко — через него перебрасывали испеченный хлеб, — наглухо заколоченное. Прихожу я как-то к тебе, ты стоишь у этого окошка, подзываешь меня: «Глянь в щелку». Гляжу, и… даже сейчас меня коробит и тошнит. На полу, на каком-то тряпье, лежит голая, худенькая женщина, а пекарь Данила и два его кореша пьют спирт, бросают жребий, кому следующему… Женщина не шевелится, и я догадываюсь: она бесчувственно пьяна. Я отворачиваюсь, чтобы не узнать ее — ведь она наша, поселковая, у нас все наперечет в поселке, — говорю тебе: «Давай, постучим, крикнем. Побежим на культбазу, скажем». Помню твою спокойную, долгую улыбку: «Ты знаешь, кто она?» Я замахал руками. «То-то. Она сама пришла, понял? А если муж ее убьет или всех перестреляет?..» Я, конечно, что-то говорил, доказывал, а когда бросился к двери, ты схватил меня, стиснул воротником горло: «Дурак, мамсик. Знал бы… Если пикнешь, задушу». Я убежал, бродил по лесу, по берегу моря, мне страшно было вернуться в поселок, казалось — все теперь будет не так, все погибло: люди, жизнь, работа, школа. Домой явился ночью, чуть живой от голода и дрожи. Два или три дня не выходил на улицу, присматривался к отцу и матери: как они? Не переменились? Не скрывают ли чего?.. Потом вышел — не сидеть же вечно дома — и понял: мир не пошатнулся, дома стоят на прежних местах, люди, встречаясь, приветствуют друг друга, смеются, говорят о делах, женщины нянчат ребятишек, бегают в магазин, судачат о платьях… Все было по-прежнему. Ну хоть бы листик один упал с березы. И тогда я почувствовал себя, Витька, жалким и глупым. Впервые. Рыдал, хотел покончить с собой, не надеясь понять жизнь. И, наверное, признал навсегда твое старшинство. Нет, я не простил того случая ни себе, ни тебе, хоть ты и оказался прав и потом смеялся, дразнил меня: «Хочешь, скажу, кто она?» Я не хотел знать, но все смотрел, смотрел на женщин… Может, лучше было узнать? Может, не пришел бы я к тебе сейчас с той нашей общей виной?..

О чем еще?.. О Тамарке Паттерсон? Но о ней я уже как бы поговорил с тобой, когда очутился на тропе… Помнишь, ты встретил нас, увел в кусты Тамарку. И опять я страдал, мучился, хотел умереть… И, как видишь, выжил, воевал потом — не убили, и сюда вот приехал. А тебя нет. Потому что ты уже тогда жил, рано, очень рано начал жить. Теперь мне видно это, теперь мне многое стало понятно. Ты удивишься, если я признаюсь: никого потом я не любил так, как Тамарку. Потому, пожалуй, и простил тебе ее… И еще странность: оказывается, об этой любви знали в поселке, Полуянова до сих пор не забыла, Маша Шустикова помнит… Да, о Полуяновой. Я ведь почти не запомнил ее ту, прежнюю: они с мужем перед самой войной приехали. Кругленькая, свеженькая, суетливая. Зато видел вчера. Что-то жутковатое. Не могу представить тебя рядом с нею. Но может быть, ты любил ее? Может, годы, несчастья сделали ее такой?.. Любила ли она тебя хоть чуть-чуть? Если да — почему заросла, исчезла твоя могила?.. Почему не навестила тебя мать — красивая, веселая, сильная женщина, очень любившая единственного сына? Вы были не в ладах, может быть? Из-за Полуяновой? Однако мертвым принято прощать.

Тебе там все ясно, Витька Филимонов, а я и через тридцать лет мучаю себя: как, почему, зачем? Наверное, только смерть ответит на все эти вопросы…»

Сватеев поднялся, поежился. Понизу сквозил сырой туман, небо сделалось серым, опустилось, и море, будто приблизившись, шумело за кустами.

«Лежи, Витька. А я пойду. Мне надо жить. Это так же обязательно, как тебе лежать. Обязательнее даже. Лежи. Место здесь тихое… Если я пойму, узнаю, зачем мы родились и жили, — приеду к тебе, расскажу».

Поселок заплывал туманом, тонул во мгле. Лиственницы, дома, истонченные, призрачные, промелькивая сквозь белесые клочья, казалось, бежали, стремились в тундру, подальше от надвигавшегося, угрюмо ревущего моря.

Сватеев заспешил к интернату.

— Наконец-то! — сказала Лера, чуть вздрогнув, потому что он неслышно появился на пороге ее комнаты. — Я уж думала: улетел Алексей Павлович… Да Антипкина ходила в магазин, видела вас в гостях.

— Каждому дому — своя Антипкина…

Присматриваясь, Лера подошла к нему, глянула в глаза, как бы спрашивая: «Ну, все в порядке?» Прикоснулась губами к его мокрой холодной щеке, приняла из его рук плащ, берет, отступила немного:

— Устал, да?.. А я уже пять раз подогревала обед. Будем обедать, правда?

— Прости. Не мог отказаться. — Сватеев взял ее теплые ладошки, поднес к лицу, прижал. — Спасибо. Только… Зачем? Не все жены…

— А женам и не надо.

Они рассмеялись, легко поддаваясь шутке. Лера положила на плечо Сватеева полотенце, полила из кружки над тазом, он вымыл руки подогретой водой, припомнив, что точно так же моют руки в казахских юртах — над тазом, каждому полотенце, поливает молчаливая хозяйка. А потом бешбармак, мясо барана, прямо руками. Лера согласилась: мясо, особенно на кости, лучше не ковырять пилкой, брать в руки и обгладывать.

Сели обедать. Лера налила водки.

— Сегодня мне все равно, — сказал Сватеев, чувствуя холод под рубашкой, под кожей, которая казалась сырой, рыхлой.

За окном стало сумеречно. Опять навалился тяжелый туман. Заморосило. В комнате было тепло и тихо, спасительно тепло и тихо, — и Сватеев, помня рыбаков в море, всех, кто не под кровом сейчас, рассказывал Лере о своем сегодняшнем дне, обещал познакомить с Шустиковыми — надо же Лере заводить друзей, — они помогут, поддержат, снабдят мясом, рыбой. Эвенки тут жили и живут, с ними проще. Приезжие — всякие попадаются: списанные, зарабатывающие солидные пенсии, искатели приключений… Сразу надо определить себя, приспособить к работе, здешней жизни. Рассказал и про кладбище, поглощенное стлаником, где понял наконец, что здесь, в Сутиме, была у него первая любовь, был первый и последний товарищ — Витька Филимонов. Находились потом другие, есть другие, но такого уже не будет.

— Знаете, Лера, мне там подумалось: люди брошены на произвол самих себя. И еще вроде стихов что-то я придумал:

Время уходит вместе с людьми,

Времени нет без людей.

Лера смотрела на него не мигая, возле губ у нее обозначились нежные морщинки, и казалось, глаза ее светятся, он чувствовал их теплый свет на лице, вокруг своей головы.

— Потому я не узнаю поселка, старых домов. Даже озера за речкой — не те. Даже этот интернат. Ушли люди — и ничего не стало, все умерло.

— А Елькин, Шустиковы?

— Другие. Тех уже нету.

— Значит, и вы…

— И я.

— Алексей Павлович, вы утомились. Можете прилечь, отдохнуть. — Лера слегка потянула Сватеева за локоть, как бы приподнимая его, он послушно пошел за нею. — Вот, подушки сделаю повыше, ложитесь.

Не раздеваясь, Сватеев повалился на спину, закрыл глаза. Минуту или две сквозь тяжелое гудение в голове он слышал мягкие шаги Леры, звяканье посуды, а затем нахлынула смутная невесомость, закружила, опрокидывая стены, дома, землю; подкатывалось к самому горлу и опять падало, замирало сердце.

Полусон, полуявь. Возникали видения, беглые, суетные, какие-то травы, горы, мосты, какие-то люди что-то говорили, делали, быстро исчезали; Сватеев не успевал их разглядеть, узнать. Но не забывалась и эта, реальная жизнь. В желтом видении рухнула вода в черноту бездны, и оттуда, из бездны, поднялись длинные белые руки, а здесь, в комнате, открылась дверь, у порога послышались голоса — мужской, очень знакомый, и женский, два женских: Лера и Антипкина… Мужской? Нет, не узнать, потому что… в синей тишине неба росло аспидно-черное облако, оно пожирало пространство, из него моросило кровью… Сватеев хотел крикнуть кому-то, кто, конечно, был, видел, все мог: «Остановите!..» Но закрылась дверь, мягкие шаги приблизились, на край кровати опустилась Лера.

— Тебе неудобно, да? Давай-ка расстегну рубашку, сними ботинки… А голова как? — Холодная ладонь приникла ко лбу. — Вроде бы ничего… Ты меня слышишь? — Сватеев попытался кивнуть, настороженно следя за стланиковой чащей, из которой что-то появлялось. — Елькин приходил, рыбой снабдил. — Так и сказал «снабдил». — Говорит, завтра следователь прилетает, поговорить надо… — «Да, да, поговорить… Поговорю… Вот только прослежу… уже, появляется… Кажется, туман… расползается, густеет, окутывает…» — и глохнут, умирают в нем полусон, полуявь.

В верхней половине окна висела яркая половинка луны, небо было чистое, ровного серого цвета, вершины лиственниц четки и неподвижны. Цокал будильник. Лунный свет золотил на столе чайник, наполнил жидким сиянием стаканы.

Лера лежала рядом, едва слышалось ее дыхание. Лицо матово и смугло темнело на белизне подушки, казалось вылепленным, холодноватым. В глазницах покоились тени, волосы в лунном, рассеянном по комнате свете виделись резко, с мокрым блеском, как пучок только что срезанной травы. Рука, откинутая к плечу, с открытой ладонью, будто ограждала тихий, беспамятный сон.

Сватеев осторожно приподнял край подушки, замер, чтобы не разбудить Леру. Голова была свежая, вечерний туман рассеялся — была луна, прохлада. Спать не хотелось, и потому нахлынули, подступили со всех сторон люди, голоса, мысли.

Надо было упорядочить эти дни, обдумать. Сватеев сказал себе: «Пора улетать. Завтра — следователь, потом Елькин — отнесу ружье, зайду к Шустиковым, потом…» — и мелкими, незначительными показались ему все эти заботы, даже дело Елькина (не такое уж оно страшное, разберутся, простят старика). Главное… главное теперь — Лера. Еще утром Сватееву казалось, словно бы кто нашептывал ему изнутри, что все сойдет просто, легко. Ну, встретились, повлекло друг к другу… Бывает. Он стар для нее. Да и громких фраз, обещаний не говорилось. «Дамочка скучает». Можно дать адрес, прислать хороший «синтетический» подарок, если, конечно, ее это не обидит.

«Вот именно, казалось, — с усмешкой сказал себе Сватеев. — Вернее: хотелось, чтобы так казалось. На всякий случай, для самозащиты. Но ведь было уже чувство, чувство родства, радости, оно не терпело осторожности, росло весь длинный день, делало каждую минуту необыкновенной, единственной во всей жизни. — Сватеев спросил себя: — А если любовь?.. Какая она?.. Разве он знает что-нибудь о любви, помнит — после той, тридцатилетней давности?»

Он глянул в лицо Леры, стылое, с восковой матовостью, притуманенное бледным светом, и ему примерещилось, что она умерла, вот сейчас в эту минуту остановилось ее дыхание… Чувствуя, как холодеет у него кожа, немеют пальцы рук, он тихо позвал:

— Лера.

У нее дрогнули веки, медленно поднялись, потянулись к Сватееву длинные руки.

Забытье было полным, бездонной глубины и легкости. Оно могло длиться нескончаемо, если бы вдруг не послышались слова:

— Соня! Какой же ты соня!

У кровати стояла Лера, одетая в темную юбку, теплую кофточку, аккуратно причесанная, от нее веяло уличным сырым воздухом, она улыбалась.

— Вставайте, Алексей Павлович, умывайтесь, пейте чай… Я уже в магазин сходила. И новость принесла. Потрясающее событие в Сутиме: на барже грузовик привезли, кажется, ЗИЛ называется. Все бегут смотреть.

— Автомобиль?

— Ну да. Как на пожар. Как на пришельца с другой планеты.

Сватеев засмеялся, покрутил головой, рассеивая сон, и уже не мог избавиться от тихого смеха — ни во дворе, когда умывался, ни за столом, когда пил чай; лишь выйдя вместе с Лерой на улицу и уловив ее пристальный взгляд («Что с вами — не нервное ли потрясение?»), он несколько успокоился, сказал:

— Да где же они будут кататься?

— По улице.

— Разве что…

В сторону пристани двигались припоздавшие сутимцы: старики, женщины с грудными детьми; ковыляли древние эвенкийки в длинных, расшитых тесьмой халатах, с трубками в желтых зубах. Со двора завхоза Севрюгина вышла опрятно одетая, рослая и полная женщина, за ней потянулся выводок ребятишек — девочек, мальчиков, умытых, приодетых; а вот и сам Севрюгин в чистом пиджаке и брюках навыпуск — щуплый и юркий возле медлительном жены. Увидев Сватеева и Леру, он поздоровался, супруга внимательно оглядела их, особенно Леру.

— Идем с мелкотой, — пояснил Севрюгин. — Старшие уже там, смотрят машину.

Лера придержала Сватеева, чтобы не идти кучей, да и семейство Севрюгиных стеснялось новых людей, посмотрела задумчиво им вслед, слегка дернула локоть Сватеева.

— Вы бы не разошлись с женой, будь у вас столько детишек.

— Да, пожалуй. Где бы я набрался алиментов?

— Нет, вы шутите? — Лера остановила Сватеева, запрокинула лицо, стараясь глянуть ему в глаза. — Серьезно: ведь это стыдно — иметь одного ребенка. Как куклу магазинную. Разве семья — с одним ребенком? Пусть не десять… Ну — три, обязательно три. Чтобы семья была. Иначе незачем сходиться, беспокоить загс…

— А если ни одного?

— Это… это я не знаю что…

— Да, Лера. Бездетный принадлежит только себе. Конечно, мы говорим об умышленной бездетности. И все равно — это несчастье. Опасен бывает такой человек.

Лера прижалась к локтю Сватеева, приподнялась, коснулась губами его щеки. Он отшатнулся слегка, покачал головой: «Зачем же, на улице…», но она так радовалась ему, его словам и так ей было безразлично все вокруг, что он улыбнулся, поймал ее ладошку, спрятал в свой карман.

— Моя мама — альголог, специалист по водорослям; папа — по рыбам. Вечные командировки, вечные диссертации. Я росла с бабушкой, одна. И мама моя была одна у своих родителей, и папа один, правда, у него сестренка в войну умерла… Одинокие плодят одиноких.

Сватеев придержал Леру, хотел поцеловать ее вместо ответа, но не осмелился, просто глянул ей в глаза с такой же радостью и удивлением. Несколько минут они шли молча по чистым широким доскам тротуара — их никто не обгонял, не попадался навстречу, все были на пристани, — и Сватеев думал, что уже не заговорит, но почувствовал вдруг — шевельнулась, привычно «зазвучала» давняя душевная тоска.

— Никому бы не сказал, Лера. Вам скажу. Вы задели очень больное. Мне жаль, иногда до смерти, что я не нажил сына… двух, даже трех… Чтобы они были живые, живущие, мои… К черту диссертации, карьеры, демографический взрыв. Ходил бы в одних штанах, в одной рубашке… У меня столько неистраченной силы, она бы перешла в них. Нужен человек. Без него — ни взрывов, ни борьбы со взрывами… Я не дал ему, им жизни… И кажется, сам не проживу долго.

— Вы серьезно? — прерывая и останавливая Сватеева, спросила Лера, она свела брови, смотрела вниз и в сторону, как бы боясь глянуть на Сватеева, и он засмеялся.

— Нет, конечно.

Лера догадалась, что это не ответ, еще больше нахмурилась, они опять пошли, и теперь Лера не выдержала молчания.

— Извините, Алексей Павлович… а эта, ваша женщина?

Сватеев указал на дома, под гору — там у деревянной пристани, заполненной пестрым народом, стояла большая ржавая баржа, и на ней, посередине, голубым пятном виделся новенький грузовик. Лера послушно повернулась в ту сторону, однако ничего не увидела — замутившиеся, как бы потерянные глаза ее были слепы ко всему окружающему. Сватеев понял: она ждет ответа, и ответить придется; немного помедлив — не переменится ли вдруг Лера? — он, уже без улыбки, начал говорить, объяснять, словно извиняясь за немалую вину, что та женщина, не совсем и женщина для него, больше — друг, старый, со студенческих лет, одинока, жизнь не удалась…

— Зачем, зачем об этом… Все я, язык мой. Простите меня.

— За что же? — вовсе сбился Сватеев. — Мы хорошо говорили. Не часто приходится так говорить.

Лера, глядя за дома, на пристань, наконец увидела людей, баржу, глаза ее расширились, прояснились.

— Пойдемте скорей! — потянула она Сватеева. — Кажется, заводят машину.

Спустились по доскам к берегу Сутима, остановились в сторонке на сухом торфяном бугре; здесь, подстелив куски оленьих шкур, сидели, курили трубки молчаливые атыркан — эвенкийские старухи.

Вся пристань, настилы вокруг нее были заняты сутимцами; мальчишки висели на ветках ближних лиственниц, к барже подчаливали рыбаки в лодках-плоскодонках, смотрели снизу вверх, смеялись, дивились голубому железному чуду на резиновых ногах. У возвышенного носа баржи, в шляпе и плаще с погончиками, стоял Колгуев, рядом с ним — председатель сельсовета Соловьев, два бригадира в желтых проолифенках, резиновых сапогах. Колгуев негромко отдавал распоряжения, люди проворно освобождали машину от канатов, крепивших ее к палубе, а в кабине уже сидел чубатый, замазученный парень, сиял, как на представлении, дергал рычаги, и мотор дико взревывал, резко затухал. Парень кричал в открытую дверцу:

— Придуривается, милый! Прогреем, подшаманим!

К бугру пробралась Маша Шустикова с двумя дочками, наряженными в коричневые школьные платья, белые фартучки, подала руку Сватееву, познакомилась с Лерой, оглядела ее чуть стеснительными взглядами — учительницу, женщину, нового человека в поселке, — сообщила, что Семен уехал в стадо («Беда, не знал, какое событие ожидается!»), повернулась к поселку.

— Вон все мои ребятишки.

На чистом склоне, среди редких кустов стланика расположился детский сад — со всей мелюзгой, нянями, воспитательницами, толстой поварихой в колпаке. Слышался гомон, восторженные визги, плач.

— Кто это в машине? — спросил Сватеев Машу.

— Катерист, механик.

— Он не пьяный?

— Всегда выпивши бывает.

Мотор загудел ровно, машина медленно подалась назад, уперлась колесами в низенький борт баржи — рыбак внизу, простодушно испугавшись, замахал веслом, отплывая подальше, — парень улыбчиво крутил баранку, выворачивай передние колеса, потом двинул машину вперед, направляя к широким сходням.

Одни бригадир сбежал на пристань, растолкал толпу и, указывая шоферу направление, начал кричать:

— Давай, давай, Васька, рули сюда!

Тупое рыло грузовика уткнулось в сходни, будто осматривая — надежны ли? — мотор взревел, колеса поползли вверх, доски прогнулись, застонали, машина перевалилась через борт баржи, легко соскользнула на прочный настил пристани, толпа шарахнулась, заорала — Васька для шику проехал лишних несколько метров, — а когда грузовик остановился, волной хлынула к нему, стиснула со всех сторон, мальчишки, ликуя, набились в кузов.

— И не боятся такого чудовища, — сказал Сватеев.

— В кино-то видели, — радуясь шуму, праздничному возбуждению, ответила Маша.

— Помнишь, как отец привез велосипед из Хабаровска. Посадил меня на раму, и мы проехали от культбазы до интерната.

— Ой, помню! Такой скандал получился. Ребятишки по кустам разбежались, старики сказали — директор железного черта привез, русский черт всех шаманов задавит.

— А дня через три всем поселком катались, старики из палаток поглядывали, без злости, конечно. — Сватеев тронул плечо Леры (она неотрывно смотрела на все, что делалось возле грузовика, хмурилась, улыбалась). — Я вот о чем думал: люди быстро привыкают к самым диковинным машинам. Иногда кажется — они знали уже, видели железных роботов, но только позабыли… История об этом ничего не говорит?

— Говорит. Просто человек был готов к машине уже в тот день, когда взял в лапу палку… Гляньте, — сказала она. — Сейчас митинг будет.

По сходням медленно спустились Колгуев и Соловьев, бригадиры освободили им путь, оттеснили наиболее любопытных, попросили очистить кузов, установили тишину, порядок, и Колгуев, поднявшись на подножку грузовика, тонко выкрикнул:

— Прошу внимания, товарищи! — Распахнул плащ, вынул из кармана лист бумаги, расправил, прикрыл глаза очками, начал читать: — «Товарищи колхозники и колхозницы, а также представители трудовой интеллигенции! Сегодняшний день навсегда запомнится нам как светлое пятно в истории Сутима. Автомобиль ЗИЛ, что означает, товарищи, завод имени Лихачева, прибыл из столицы нашей Родины помогать нам строить дальнейшую светлую жизнь. Мощный мотор автомобиля, как и несколько ранее мощные моторы самолетов АН-2, навсегда разбудили тайгу. Мы свидетели технической революции в Сутиме. Поздравляю вас с этим историческим событием, товарищи! Правление колхоза уверено в том, что вы успешно завершите путину, будете беспощадно бороться с пьяницами и прогульщиками, выведете свой родной колхоз в передовое хозяйство района. Успеха вам в труде и личной жизни!»

Колгуев снял очки, отерся платком. На подножку тут же взобрался председатель сельсовета Соловьев, захлопал в ладоши, все подхватили, получились бурные аплодисменты. Когда шум поутих, Соловьев вскинул руку, попросил внимания.

— Решением правления колхоза первым рейсом удостоились поехать наши лучшие передовики. Зачитаю списки: Семенов Иннокентий, Корнейчук Анна, Корешков Савелий… — После зачтения фамилий, которых значилось не менее десяти, Соловьев прибавил: — А также наши отличные школьники… — и еще имен десять; под конец он объявил: — Прошу занять места… — Тронул рукой борт кузова, позабыв его название. — Вот здесь, на этом железном ящике.

Все засмеялись, захлопали, ребятишки кучей набились в кузов, туда же влезли три-четыре рыбака, остальные держались в сторонке, смущенно переговариваясь (мест вроде уже и не было), Соловьев, схватив за руку пожилую эвенкийку, тащил ее к машине, она упиралась, что-то кричала, и опять грохнул всеобщий смех.

Сватеев решил предостеречь Колгуева: шофер неопытный, дорога в гору, неровная, узкая, нельзя набивать так кузов, да и под колесо кто-нибудь попадет при такой неразберихе. Попросив Леру и Машу подождать его, он, перепрыгивая с кочки на кочку, пробрался к пристани.

Здесь не пришлось толкаться: видя приезжего человека, сутимцы расступались, пропускали. Колгуев просто подал Сватееву руку, потряс одутловатыми щеками, сказал:

— Рад, рад, что вы здесь. Приглашал корреспондента из районки, обещали, а не прибыл, нечеткая работа. Такой исторический материал…

— Извините, вам приходилось иметь дело с автомобилями? — Сватеев проговорил это вполголоса, мягко, чтобы не обиделся председатель колхоза и не слышали подчиненные.

— Какие у нас автомобили! — хохотнув, выкрикнул Колгуев. — Олешки, собачки — весь транспорт!

— Разрешите тогда посоветовать. Я разбираюсь немного… Не делайте этого пока, не катайте. — Сватеев глянул в кабину. Василий, разгоряченный, с растрепанным чубом, одну руку держал на баранке, другой прижимал к себе хохочущую девицу, еще две девицы теснились на сиденье, третья стояла на подножке у раскрытой дверцы. — Шофер у вас — доброволец, хмельной кажется. Пусть один попробует.

— Не советуете, значит? — Колгуев обратил к Сватееву неподвижные зрачки глаз, словно прислушиваясь ими.

— Очень не советую. Машину надо проверить. Тут, если откажут тормоза… — Сватеев указал на гору, — винтиков не соберете.

Колгуев напряженно поморщил лоб, согласно тряхнул щеками.

— Правильно. Спасибо. — Крикнул в толпу: — Соловьев, ко мне!

Председатель сельсовета бросил упиравшуюся женщину, подбежал, потный, со шляпой в руке, дрожащими от возбуждения губами, и сразу принялся выполнять распоряжение.

— Очистить машину, освободить пристань!

Сватеев попросил девиц выйти из кабины, сказал Ваське, чтобы он подвинулся, сел к рулю, повернул ключ зажигания — мотор сразу завелся, нажал на педаль сцепления, включил скорость, чуть двинул машину вперед, резко затормозил — тормоза сработали хорошо. Послушал мотор, спросил Ваську:

— Права имеешь?

Поначалу нахмурившийся Васька смиренно ответил:

— В ремеслухе учился — сдавали, газик водил.

— Зачем же ты сразу народ набираешь?

— Я говорил! — Васька слегка ударил себя в грудь, — Честное слово! Не слушают. Говорят, передовиков отметить надо. Я — человек маленький.

— Ну, так, маленький. Куда велено ехать?

— К конторе.

— Поедешь одни. В гору не газуй, и помни, что есть тормоза.

Пристань была почти свободна, на краю, у баржи, стояли Колгуев, Соловьев, еще несколько человек, Сватеев подошел к ним, махнул Ваське:

— Двигай!

Машина ожила, скатилась на твердую тележную дорогу, заколыхалась в кочках, расплескивая торфяную жижу, и медленно поползла вверх по сухому взгорью. Мальчишки, отставая, гомоня, бежали следом, сутимцы занемели где кто стоял, провожая взглядами голубое, сверкающее, чадящее бензином, рычащее существо. На половине горы Васька не успел переключить скорость, мотор заглох, колеса покатились назад, но тут же стали на тормоз. Васька завел мотор, резковато газанул, и машина, легко взяв подъем, скрылась за изгородями и домами.

Сватеев глянул на торфяной бугор — Леры и Маши там не было, значит, ушли в поселок, наверное, пригласила к себе Маша. «Хорошо, — подумалось с легкостью, — Шустиковы помогут ей, она полюбит их». И пошел рядом с Колгуевым, пригласившим его движением руки, словами:

— Пойдемте. Тут все закончено.

Молча выбрались на сухую дорогу, и Сватеев подивился ловкости Колгуева: он не только не запачкал ботинок, каплей единой не подпортил их лакированного блеска, легко, метко прыгал по кочкам, был в отличном настроении.

— Василий Тимофеевич, — решился спросить Сватеев, — я о грузовике. Нужен ли он вам здесь, сейчас?

— Как же. Холодильник будем строить, задыхаемся без холодильника. Гальку будем возить с лайды, бетонные стены возведем.

— По мари возить?

— Гать наложим, лесу у нас достаточно.

— Тракторок бы, может, с прицепом, «Беларусь»?

— И «Беларусь» заказали. С ковшом, гальку грузить. Лопатами нам не подходит, не то время. Все обмозговано.

— Ну, а построите холодильник…

— Зимой по льду сено возить будем. Гладко зимой.

— Не дороговата ли такая лошадка?

— Продадим. — Колгуев приостановился, захихикал, удивляясь наивным вопросам собеседника. — Мы — хозяева. Прикинем, обмозгуем. Запишите эти факты, если интересуетесь. Могу дополнительно представить. Решение общего собрания, заключение экспертной комиссии, личная рекомендация товарища…

И опять, как в прошлый раз, заговорив о фактах, законности своих поступков, Колгуев мгновенно почерствел, отдалился, глаза, живо двигавшиеся минуту назад, привычно заледенели. Трудно было определить — отпугивает он подозрительного отпускника (таковым полагается находиться в Крыму), или это выработанный годами руководящей работы стиль.

Сватеев понял: разговор закончен, холодильник, что бы ни стряслось в мире, будет построен, да и к правлению уже подошли. Вокруг машины толпился народ, Василий сталкивал мальчишек с кабины, капота, подножек, ему помогал Соловьев.

— Заходите, всегда рад! — пригласил Колгуев, повернулся к толпе, заметно утихшей при его появлении. — Товарищи, прошу разойтись, — Глянул на часы, — Через пять минут чтобы все находились на рабочих местах. Проверю. — Увидел на крыльце яркую, из века технической революции секретаршу. — Светлана, запишите фамилии тех, кто задержится, — К нему приблизился один из бригадиров, что-то сказал, наклонившись, Колгуев кивнул, — Катание передовиков сегодня отменяется.

Все это он произнес спокойно, внятно, несколько скучновато («Таким пустякам приходится вас учить!»), медленно поднялся по ступенькам крыльца, не оборачиваясь, удалился в дверь конторы. Но дело было сделано: люди поспешно расходились, мальчишки перестали карабкаться на грузовик, Василий, пересмеиваясь с секретаршей, закрыл на ключик кабину.

Постояв немного, подумав, Сватеев направился к сельсовету: он слышал еще на пристани, как Соловьев сказал кому-то: «Следователь прилетел, сидит в моем кабинете, бумажки читает».

Вот клуб, просторный домина, с большими окнами. По фасаду — плакат «Искусство принадлежит народу». Дверь открыта. Надо зайти, посмотреть. О таком клубе в тридцатые годы могли только мечтать.

Зал заставлен новыми скамейками с откидными сиденьями, слова сцена, под потолком свернутый валиком экран; справа — аппаратная, и за приоткрытой фанерной дверцей в стене — ряды книг: библиотека.

Сидит русокудрая, тоненькая девушка, что-то листает, записывает, в задумчивости прикладывает к губам карандаш.

— Добрый день, — сказал негромко Сватеев.

Девушка вскинула голову, вгляделась, легко, будто подпрыгнув, вскочила.

— Пожалуйста, входите. Хорошо, что вы сами зашли. Хотела пригласить вас… Выступить. Я слышала о вас. Вы из Москвы?

— Да.

— И здесь жили когда-то?

— Жил.

— Ой, как здорово! Такой вечер получится — «Прошлое и настоящее Сутима». Согласны?

— Позвольте… — Сватеев тряхнул головой, в которую едва вместились и еще не переварились все эти слова. — Давайте спокойно. Значит, приглашаете выступить?

— Выступить, выступить. Точно. И о Москве расскажете.

— Но я не смогу. Сегодня много дел, а завтра улетаю. Вот если бы пораньше. Да и согласовать, вы знаете, сначала надо. Ведь я не артист, не командированный поэт.

— Ой, как жаль! Разреветься можно! Упустили такую возможность! Не прощу себе никогда!

— Не стоит так огорчаться. А то и мне неловко: вроде бы не выполнил какого-то предписания.

Сватеев усмехнулся, полагая, что и девушка ответит ему улыбкой, но она вполне серьезно сказала:

— Ладно, ладно! Не будем. Расскажите немножко о Москве. Как там, что?

— По-моему, как обычно.

— А Большой?

— Что большой?

— Театр. Что там идет?

— Летом — ничего. Может, гастроли какие-нибудь. Вообще же, точно не знаю.

— Как, вы редко ходите в Большой?

— Последний раз… надо подумать… Да, лет десять назад был. С дочкой. Кажется, на «Лебедином озере».

— Нет, вы шутите. Не могу поверить.

— Не могу ничем доказать. Вот разве… Заспорили как-то на работе, все инженеры, сколько коней в колеснице на Большом театре, — никто правильно не ответил.

— Четыре коня. А Кремль имеет двадцать башен. В Музее имени Пушкина выставка французских импрессионистов.

— Отсюда, пожалуй, виднее.

Девушка не поняла и этой шутки, серыми, некрупными глазами она, не мигая, изучала пришельца из другого мира, и Сватееву казалось, что он чувствует на своем лице невидимое, колкое излучение ее глаз.

— А цирк, музеи?

— Цирк в телевизоре вижу. На выставках бываю. Правда, не часто.

— Ой, как хочется в Москву, полжизни отдала бы!

— И часом не жертвуйте. Поезжайте просто, и все. Приедете, меня в Большой сводите.

— Серьезно? И адрес можно записать?

Сватеев кивнул, сказал свой адрес.

— Я ведь дальше Николаевска нигде не была. Скажу маме — знакомые в Москве. Может, отпустит.

Пройдя между полками, Сватеев посмотрел книги — больше толстые, романы, повести, многие изрядно потрепаны: значит, читают сутимцы.

— Две тысячи, маловато, — как бы извиняясь проговорила девушка. — Пополняемся. Колхоз деньги выделяет.

— Клуб-то Колгуев построил?

— При нем.

— Ну, девушка, скажите, как вас звать, и я пойду.

— Нина. Нина Ступина.

— Так. Ступа, ступенька… Не обижайтесь — это я чтобы запомнить. Соберетесь — напишите мне. Мама моя очень обрадовалась бы такой сутимке.

— Ой, спасибо вам! Хорошо, что зашли. — Нина проводила Сватеева на крыльцо, спустилась по ступенькам, подала руку.

У сельсоветской калитки он оглянулся: Нина все еще стояла, глядела ему вслед и улыбалась.

Над аккуратным домиком сельсовета плескался свежий флаг, а в палисаднике… были высажены тоненькие хлыстики тополей и березок. Это в тайге-то! Сватеев едва не споткнулся о порожек калитки. Клумбы — ладно, даже георгины — пусть, хотя они здесь не успевают распуститься задыхаются в тумане. Но саженцы… Какими темпами поперла в глухомань современность!

Соловьев сидел в общей комнате за столом заседаний; сбоку, в своем особом уголке, располагалась секретарь-машинистка; на стульях, у стены, стеснительно и молчаливо сидели пять разномастных, русских и эвенкийских, мальчишек.

Пригласив Сватеева к столу, Соловьев, несколько таинственно, сообщил:

— Допрос делает.

— Их? — Сватеев глянул на мальчишек.

— Правильно, их. Понимаешь, хулиганство случилось: на вертолете парашют украли. Лесная охрана — вертолет. Кто может такое делать? Они, однако.

Мальчишки зашмыгали носами, насупились, отвернулись кто куда. Были они из тех сельских, пропаленных жаром и холодом, бывалых, умеющих и рыбу поймать, и белку добыть, и у костра переночевать — и потому спаянных крепко, верных друг другу, не испорченных житейскими удовольствиями, дорогими игрушками и вещами. И парашют им понадобился конечно же не для забавы (палатку или парус из парашютного шелка сшить). Дело, на их взгляд, вполне стоящее, необходимое. Очень нелегко придется наезжему следователю, можно ему посочувствовать.

— Афанасий Семенович, — присев у стола, обратился к председателю Сватеев, — вижу, дело затянется. Не доложите ли, о Елькине хочу поговорить.

— Пробовать будем. — Соловьев поднялся, осторожными шагами, как на охоте, приблизился к своему кабинету, просунул в дверь голову, спросил разрешения войти, прикрыл неслышно за собою дверь; минуты через две-три он появился вместе с потным, красным мальчишкой, сказал: — Вас принимает товарищ следователь.

Сватеев вошел, поздоровался, молодой, лысоватый, в крупных очках и строгом черном галстуке следователь, утомленно глянув, указал на стул, Сватеев прошел, сел и сразу почувствовал себя одиноким: стул стоял напротив стола, почти посередине комнаты — так обычно не ставят стулья, — и видеть можно было лишь человека, сидящего за столом — глаза в глаза, да еще стену с плакатом на красном сатине позади него.

Готовясь к этой встрече, Сватеев никак не ожидал официальности, для начала намерился поговорить о празднике сутимцев — прибытии грузовика, спросить о мальчишках, подозреваемых в краже парашюта, но сейчас, переборов первое смущение, не дождавшись вопросов следователя, сказал прямо:

— Я о Елькине.

— Знаю, — чуть дрогнул бровями молодой человек, слегка отпрянул к спинке стула, отвел взгляд в окно, на зелень лиственниц. — Сразу предупреждаю: вы даже в простые свидетели не годитесь.

Этого уж совсем не ожидал Сватеев. Если он и поступил необдуманно — пришел замолвить слово за старика Елькина, то можно вежливо объяснить, ну, выслушать снисходительно: все-таки между ними большая разница в годах… И вдруг он ощутил, как ожог, прилив крови к голове. Проснулось в нем упрямство, даже злость. «Нет, теперь я так не уйду!» — сказал он себе.

— А вы знаете, кто сюда первый пришел? — спросил он, спокойно, четко произнося каждое слово. — Самый первый, из русских?

— Какое это имеет значение?

— Имеет.

— Не припомню.

— Иван Москвитин, томский казак, в тысяча шестьсот тридцать девятом году. Я вот прикинул сейчас — почти дата: триста тридцать лет назад. А значение такое: Елькин Харитон Константинович — амурский казак, и пришел сюда жить, и прожил в районе сорок пять лет.

Следователь смотрел в окно, молчал, но что-то едва заметное изменило его лицо — оно расслабилось, стало еще более молодым, маленькое, приплюснутое к жиденьким волосам ухо начало вроде бы прислушиваться.

Медленно, упрямо, словно внушая свое понимание истины, Сватеев начал говорить о первых поселенцах в этих местах, где поначалу нужны были не специалисты с высшим образованием, а простые смертные, умеющие построить теплую хибару, раскорчевать делянку под картошку, приучить эвенков к хлебу, деревянному жилью, выказать терпеливую дружбу; знающие, как поймать рыбу, убить зверя, сплавить лес, обжечь кирпич, сложить добротную печь: не все из них выживали — мучила цинга, гнус, длинные пуржистые зимы, одиночество, подстерегала пуля шаманов; и уже потом в обжитые поселки приехали работники первых культбаз, учителя, врачи — им тоже было нелегко, но уже не так, совсем не так: о сегодняшнем Сутиме и говорить нечего — самолет каждый день прилетает, автомашину колхоз купил, кино, артисты из Хабаровска наведываются. А Сутим — просто поселок, даже не районный.

— Заранее соглашусь, — сказал Сватеев, — была и осталась в Елькине стихийность, передалась от первых землепроходцев: его дед пришел на Амур, сам он подался дальше, в самую таежную дичь. Не прижился он на приисках, в колхозе тесен ему был любой порядок. Делал все, тратил силы не жалея, а пенсии не заработал, ничего не нажил, остался бобылем… И эта, последняя беда наверняка связана с характером Елькина: привык сам судить и рядить, ни на кого не надеясь. По старинке: закон в тайге — сила.

Следователь придвинулся к столу, внимательно оглядел Сватеева, снял, отложил в сторону очки, и стало видно, что крупные стекла не искажали его глаз, — значит, носит он очки для солидности, с неоптическими стеклами. Вновь Сватеев почувствовал прилив крови к голове, хотел подняться и молча выйти, но следователь улыбнулся, тонкие губы показали четыре металлических зуба, бледные десны.

— Отличная защитительная речь, — несколько задумчиво проговорил он. — Особенно последнее, насчет стихийности… А вот сердились вы на меня зря: я не собираюсь Елькина засаживать. Будет суд, разберутся. Ну, если хотите знать мое мнение, — он опять, еще свободнее улыбнулся, — срока старик не получит, условно, может быть… Вас это успокоит?

— Вполне.

— Ну, а нанимать батраков ему запретят.

— Как же он проживет?

— Придется все-таки идти в коллектив. Узаконить свой труд.

— Сможет ли… Впрочем, много ли ему теперь надо? Двадцать — тридцать рублей заработает.

— Вот и подскажите землепроходцу: пусть кончает проходить. — Следователь поднялся, приблизился к окну, открыл настежь створки — над лиственницами засинело небо, блеснуло солнце. Был он довольно рослым, сутуловатым — той сутулостью, которая чаще всего приобретается в детстве от тяжелой работы. — Я ведь местный, из района. У меня дед такой же Елькин. Правда, по старости приутих… А вас я встретил холодновато, да?.. Понимаете почему? Приходят иные, скучающие, себя показать. Да еще из Москвы, подумал. Простите.

Подойдя к Сватееву, он подал ладонь — она оказалась неожиданно широкой и веской, — спросил:

— Когда улетаете?

— Собираюсь завтра.

— Привет столице. И… если захотите узнать о Елькине, напишите мне, отвечу. Вот вам адрес. — Он набросал шариковой ручкой несколько слов на блокнотном листке. — Старик не соберется, да и писака — только фамилию накорябать.

— Спасибо. — Сватеев взял листок», прочел: «Дергачев Иван Иванович». На мгновенно ему показалось, что фамилия очень знакома, он слышал ее много раз тогда, в старом Сутиме («Не Дергачев ли был директором районной культбазы?»), но расспрашивать не стал. — Спасибо, не предполагал такого оборота.

Молодой Иван Иванович рассмеялся совсем уже свободно, по-домашнему, даже языком прицокнул.

— В прошлом году в отпуск ездил, — заговорил, присаживаясь на край стола. — Через Москву. На Казанском вокзале стал в очередь за билетом на самолет, подвигаюсь понемногу, и чемодан свой подтаскиваю, возле ноги держу. Потом какой-то шум начался, кто-то без очереди полез, толкучка. Наклонился за чемоданом, а его нет. Туда-сюда — украли. Пошел искать милиционера, хотя бы пожаловаться. Долго что-то искал, минут двадцать. Веду показать, с какого места багаж похитили, приметы чемодана рассказываю. Подходим, а чемодан мой у стенки стоит, с виду невредимый. Открыл я его — все мои четыре дыни и персики на месте. Одна дыня, правда, ножом разрезана: проверили, не везу ли драгоценности внутри. — Иван Иванович захохотал. — Фрукты-то не понадобились, зеленые были, мне же их везти десять тысяч километров. Вот вам и оборот чемоданный, полный. Столичная работа. Поймете теперь меня.

Посмеявшись за компанию, еще раз пожав руку следователю, Сватеев вышел, облегченно думая: «Милый, толковый парень. Никогда не угадать, как пройдет, чем закончится встреча с новым человеком». И только безокулярные очки — для солидности — несколько расстраивали Сватеева: «Зачем это ему?»

Соловьев, живо препроводив в кабинет на допрос очередного хмурого мальчугана, сказал Сватееву:

— Тебя тут парочка ожидает, два симпатичный женщина. — Сморщился в нехитрой, широкой улыбке, но сразу же, что-то вспомнив, посерьезнел, выпрямился. — Звонил в райисполком, там звонили в область — можно ребятишкам имя свое давать: Чочан, Гирен, Маргеша, Сурина. Какое хочешь, говорят.

— А кто запрещал?

— Не знаю.

— Смешной вы, Афанасий Семенович. В Москве Арнольдов, Оскаров, Тимуров, Аз, Буки, Веди — не сосчитать. А Маргеша — совсем хорошо, почти как музыка.

Председатель сельсовета покачал головой: мол, вам там все можно, мы порядок должны соблюдать, нельзя, чтобы каждый, сам по себе решал вопросы. Он молча и вежливо проводил до двери гостя.

На скамейке у крыльца сидели Лера и Маша, поднялись, увидев Сватеева.

— Время обеда, Алексей Павлович. Приглашаем… — Маша примолкла, быстро, настороженно глянула на Сватеева. — Наши медведя подстрелили… Если хотите вспомнить, какой амака…

— Хочу, — ответил Сватеев, взяв под руки Леру и Машу.

— Только… Я в палатке, у бабушки заказала.

— Еще лучше!

Свернули в багульник, на тропу, присыпанную желтыми лиственничными иголками; сквозь ветви пятнами падал свет, на полянках синими каплями посверкивали ягоды голубики. Останавливаясь, набирали полные горсти; Маша, как в собственном саду, показывала Лере, с каких кустов ягода вкуснее, угощала переспелой мягкой морошкой. Лера хотела казаться веселой, а глаза ее — от усталости или задумчивости — были не совсем послушны, словно она старалась оживить их и никак не могла. Она почти не слушала, что рассказывал Сватеев о следователе, однако улыбнулась, когда со смехом, больше для нее, он описал благородный поступок московских воров. Маша брала ее за руку, уводила вперед по тропе, отыскивая грибы — маслята, моховики, сыроежки — «русскую вкусную еду», Лера бросала грибы в целлофановую сумочку, собираясь нажарить вечером. «Может, Маша что-нибудь ей наговорила о школе, поселке?» — подумал Сватеев и, глянув в их сторону (они стояли в пятне света, резко очерченные), внезапно, с испугом сказал себе: «Боже мой, как она молода!» Маша Шустикова рядом с нею казалась морщинистой и старой.

Вышли к одинокой палатке на мшистой поляне под лиственницами, у входа, подобрав под себя ноги, сидела старушка в расшитом халате из оленьей кожи, рядом подремывала крупная черная лайка, приоткрыв желтый глаз, и Сватеев сразу узнал это место, хозяйку палатки, собаку: в первый день, идя от Елькина, он набрел на одинокое как бы забытое людьми становище, заговорил со старушкой, спрашивал о своем отце. Сейчас хозяйка была не одна — в глубине палатки полулежал на шкурах лысый, с жиденькой седой бородкой старик.

Маша сказала несколько слов по-эвенкийски, старушка бодренько поднялась, закивала; старик тоже оживился, проговорил «Дорово!», но не вышел, а кивками, рукой начал приглашать войти в палатку.

— Мои этыркэн, старики. Приглашают в палатку. — Маша откинула и придержала полу. — Проходите.

Сватеев наклонил голову, вошел внутрь и так же, не разгибаясь, прошагал к старику, сел справа от него; позвал Леру, она, покачиваясь на еловых ветках, в несколько слоев устилавших землю, пробралась к нему, хотела сесть, но старик, придержав ее, бросил на медвежью шкуру кумалан — меховой, расшитый коврик. Сватеев подивился: «Старик-то джентльмен, раньше у эвенков не было такого — оказывать особое внимание женщине». Маша заняла место слева от старика, поговорила с ним, и наступила минута тишины.

В палатке сильно пахло сыромятными кожами, сушеной пресной рыбой-юколой, свежей еловой хвоей, продымленным полотном. И вид наружу в треугольник входа был необычным: стволы лиственниц, кусты стланика, тренога с черным котлом, в котором варилось мясо, даже огонь костра, — все выросло, вздыбилось, закрыло собой небо, пространство; поднялась, отряхнулась черная лайка, загородила собой полсвета.

— Летом живут, — сказала Маша, — желают по-старому немножко.

Она заметно смущалась: ей тоже неудобно, тесно это полотняное жилище, и Сватеев подумал о стариках: «Из дома им слишком широко видно, а они привыкли к маленькому, тихому, понятному миру».

— Как-то страшно даже, — прошептала Лера, припадая к Сватееву плечом; он взял ее руку, наклонился к ее уху:

— А мне хорошо. Вспомнились все палатки детства. Особенно запахи, костер.

Маша попросила о чем-то старика, он закивал, покашлял в ответ, вынул из берестяной котомки железную подковку, натертую до блеска, поднес к губам — это был старинный эвенкийский музыкальный инструмент, — тронул пальцами пластинку, прикрыл ее губами и сразу открыл рот; возникший звук сначала задребезжал, потом как бы охнул в округленной пустоте рта и опять, прижатый губами, жалобно затренькал, застонал.

Мелодия потекла медленно, дремотно, вздыхая, выговаривая непонятные слова, она напоминала шум деревьев, плеск волн, она успокаивала, усыпляла, рассказывала о невообразимо длинной жизни таежных людей у студеных рек и холодного моря, жаловалась на злых духов, некогда изгнавших людей из теплых стран.

Старик умолк, отер краем рубахи инструмент, положил в котомку: все, играть больше не станет — нехорошо, не положено, обидятся духи.

— Такая старая сказка есть, — негромко заговорила Маша, — о колдуне Карендо. Этыркэн, наверно, про него играл.

— Расскажите, — попросила Лера.

— Ну, там просто… Прилетел злой Карендо (у него железные крылья), забрал всех эвенков работать на себя. Осталась в маленьком чуме старушка, пошла по стойбищу, увидела забытого ребенка. Взяла его, стала растить. Вырос красивый сильный юноша, спросил, куда пропали жители поселка. Старушка рассказала про злого Карендо. Начал юноша делать себе железные крылья, а когда крылья были готовы, полетел искать колдуна. Сначала убил моржа, потом медведя, потом оленя. Старуха говорит — все они не Карендо. Наконец она вспомнила: колдун похож на человека, улетел в горы, где заходит солнце. Полетел туда юноша (а у него было имя Бэркэн — ловкий, отважный), нашел железный чум Карендо. Вылетел страшный колдун на бой, но не смог подняться выше Бэркэна. Напал сверху юноша, сшиб на землю, убил Карендо. Выпустил потом из железного чума сородичей, указал дорогу в родное стойбище. Так началась для эвенков новая хорошая жизнь.

— Запишу, — сказала Лера, — запишу эту сказку.

— Есть еще много, — засмеялась Маша, крикнула хозяйке, медленно двигавшейся у котла: — Ава! — и та внесла, поставила на низенький резной столик эмалированный таз вареного, пышущего паром мяса.

В палатке сделалось дымно, душновато. Сватеев почувствовал, как пуст у него желудок, и, в какой уже раз, стал рассказывать Лере, что в Москве, на Комсомольском проспекте, есть магазин «Дары природы», продают иногда оленину, медвежатину, боровую дичь; он ходит туда, покупает, на худой конец, какое-нибудь сайгачье мясо, но разве все привозное, перемороженное, передержанное, можно сравнить с этой горой дикого мяса, не потерявшего свежести, хранящего запахи, соки тайги.

Из котомки старик достал бутылку водки, разлил в пять стаканов — по числу присутствующих (Сватеев кивнул Лере: «Вот где равноправие, полная эмансипация»); старуха бросила каждому на колени по лепешке (Сватеев разломил свою, понюхал: лепешка была испечена по-старинному, с тертым сушеным лососем, сушеными тертыми ягодами голубики); в мисках старуха принесла силэ — мясной бульон, старик взял в руки два остроносых охотничьих ножа и, поддевая куски мяса одним, ловко, на весу, пластал их другим, затем поднял свой стакан, легко выпил водку, молча, ни на кого на глядя, концом ножа наколол жирный кусок, принялся есть.

— Хозяин подает пример, — сказала Маша, подождала, пока старуха так же молча выпьет водку, возьмет мясо, выпила сама. — Хозяйка тоже показывает: водка вкусная, мясо для гостей сварилось.

Сватеев тронул стаканом стакан Леры, она со страхом глянула на свои сто граммов, прижмурила глаза, будто боясь потерять сознание, — Сватеев шепнул с усмешкой:

— А то никакой истории больше не услышите.

Ели мясо, запивали силэ, и Лера почти не открывала глаз, существовала как в полусне — чтобы не выказать смущения или не видеть жирных, горячих, пахнущих душно, приторно-сладких кусков медвежьего мяса, — жевала осторожно, прислушиваясь, словно в любую минуту ее могло стошнить; Сватеев подумал: «Вот каким стал Дальний Восток — хабаровчанка не пробовала медвежатины».

— Не забывай, — шепнул Лере, — вкушаем плоть священного животного.

Понемногу палатка наполнялась пожилыми эвенками, стариками, старушками в расшитых узорами халатах. Они чинно рассаживались на шкурах, молчали, не прикасались к еде. И хозяева их не угощали… Сватеев указал на мясо, пригласил:

— Кушайте.

Все разом заулыбались, замотали головами, решительно отказываясь; старик, сидевший рядом с Машей Шустиковой, самый древний и печальный, проговорил едва внятно:

— Пасибо. Наша кушал.

Сватеев припомнил, что по родовому обычаю, который кое в чем сохранился наверняка до сих пор, мясо медведя делится между всеми сородичами. Это как бы причастие, священнодействие. Праздник, в честь бога амака — предка человека.

— Они все, — Маша обвела рукой тихих гостей, — любили вашего папу.

Приподнявшись, Сватеев приложил к груди руку, поклонился.

— Ая! Со ая! — вдруг, как бы сами по себе, выговорились, давно позабытые слова восторга. — Спасибо.

Печальный старик потянулся к нему, на сухоньких дрожащих руках преподнес ярко расшитые орнаментом нерпичьи торбаса. Словно по сигналу, каждый что-нибудь положил у его ног: перчатки из оленьего камуса, тапочки, коврик-кумалан. Сверху оказалась почерневшая от времени, обгоревшая костяная трубка.

— Подарки вам, — сказала Маша. — Эта трубка тоже. Хозяин, — она указала на сивенького, полуслепого, в клетчатой магазиновой рубашке старика, — говорит: ее курил директор культбазы. Они дружбу заключали против шамана. Жалеет — туесок не сохранился, спирт вместе пили.

Чувствуя, что глаза влажнеют и сейчас придется доставать платок, Сватеев поднялся, пожал руку хозяину, хозяйке, наклонился к каждому из гостей, тоже пожал руку, благодаря за встречу, подарки, и, едва видя просвет между полами палатки, вышел наружу. Следом выбрались Лера и Маша, неся дары сутимцев. Сватеев оглянулся — из палатки никто не выходил, порадовался сдержанности, ненавязчивости северян, но и Маша с Лерой стесняли его сейчас: хотелось успокоиться, побыть одному. Вспомнив, что собирался зайти к Елькину, он сказал им об этом, и они охотно, даже излишне дружно, отпустили его, Лера слегка помахала рукой: возвращайся поскорей.

Шагал Сватеев под гору, думал о стариках: никого из них он не помнил. А ведь и тогда они жили в поселке, он не мог их не знать — это отцы друзей его детства. Время изменило их, сделало другими людьми.

В кармане плаща Сватеев нащупал что-то твердое, вынул — и рассмеялся: на ладони у него важно восседал деревянный божок — хэмэкэн; был он темен, глянцевит от давности, скуласт, с хитроватым прищуром узких глаз, лыс, гол, короткорук и коротконог, напомнил китайского будду и всех стариков, сидевших в палатке. Его сонная фигурка, брезгливо сомкнутые губы говорили одно: надо жить долго, мудро, тихо.

«Вот это сувенир раздобыла Маша! Выпросила или так взяла, сунула в плащ… Да и обед, встреча — обо всем позаботилась она, как премьеру разыграла».

Тропинка вывела к домам, слилась с улицей; доски тротуара берегом Сутима побежали в сторону рыбозавода. Сватеев повернул к хибарке Елькина; зайдя во двор, увидел хозяина у самой воды: Харитон Константинович разбирал печь, жженый известковый камень укладывал в мешки, завязывал бечевкой, относил мешки под навес — от дождика, чтобы камень раньше времени не превратился в известку. Обрадовался гостю, отер о подол рубахи руки, стряхнул зольную пыль с кепчонки и бороды, сморщился в улыбке.

— Ждал, думал, к обеду будешь… За работу принялся. Зайдем в хибару.

— Да я уже наобедался. Эвенки угощали.

— Все одно, зайдем. Тут у меня не прибрано.

В жилище сутимского долгожителя сегодня было чисто: пол вымыт, посуда уложена на полку, стол выскоблен до желтизны, кровать покрыта свежим одеялом, к стене приколото несколько журнальных картинок, изображавших пышные южные страны. И лишь вырезанная для экспертизы половица зияла чернотой, и оттуда, казалось Сватееву, тянуло зимним погребным холодком.

Харитон Константинович поставил на стол бутылку, сноровисто собрал закусить: рыбу, мясо, икру, открыл банку куриной тушенки (сколько же ее в магазине?), налил по полстакана (меньшей дозы здесь, видимо, не признавали).

— Ну, Павлович, окажи милость.

— Я тут сопьюсь, дядя Елькин.

— Дома передохнешь… Я сам по молодости жадный был до этого. Теперь не могу, ослаб. Только с устатку да при госте. Да вот с тобой. Когда по причине, при добром желании — от нее ничего не бывает. Так что примем на память.

Приняли, закусили. Действительно — как вода пошла, Сватеев даже поморщиться не успел: Елькин дал запить голубичным соком, а потом поднос ложку красной икры — при всем «добром желании». Сам неспешно помял в деснах мякиш вяленой рыбы, подождал легонького опьянения, попросил:

— Слушаю.

Чтобы не мучить старика долгими россказнями, Сватеев сразу сказал главное — все должно обойтись («Конечно, будет суд, разбирательство»); следователь хоть и молодой, с гонорком, однако толковый и, что очень важно, местный, знает, как жили здесь прежде, как живут сейчас. Сам предложил обменяться письмами, сообщить о решении суда.

— Так что терпи, казак.

Последними словами Сватеев хотел хоть немножко развеселить Елькина, и тот было принял шутку, размяк от улыбки, но по какому-то внутреннему, больному толчку насупил брови, уронил на грудь будто срезанную голову, и две скуденьких слезы едко прорезали щеки, угасли в морщинах.

И опять, как в первое посещение, в самом сумеречном воздухе хибарки, низком потолке, убогом скарбе ощутилось глубокое, неисправимое одиночество человека — хозяина этого жилья. Хотелось громко крикнуть, спугнуть сумрак, тишину. И робость, оторопь брала отчего-то…

Множество вопросов живыми знаками повисали в пустоте, рисовались на стенах: «Кто он? Почему прожил такую длинную одинокую жизнь? За что судьба так жестоко обошлась с ним?..» Минутами казалось, что разгадка где-то рядом, стоит лишь вглядеться, припомнить прежнюю силу, разбойную лихость Елькина. Кто не знал его в этих местах, кто больше него добывал денег, кто не опасался за свою молодуху-жену? Но сила, лихость покинули старое тело… И вот тут разгадка… Может быть, вот она: многолетняя вера только в себя, только в свою удачливость стала инстинктом самосохранения — темным, упорным.

— Харитон Константинович, — заговорил Сватеев, когда старик нехотя приподнял голову. — Как же получилось, что вы…

— Один живу?

— Да.

— Характер такой оказался. — Елькин помял в руках кисет, сунул в него трубку и позабыл закурить. — Зачем тебе, Павлович? Жизнь-то прошла. Скажу, если желаешь. Думаю: кровь эта за вину на меня пала. — Вспомнил о трубке, задымил. — Бежал я с Амура, девка из-за меня повесилась. Дурак был. Плохая история. Думал, забуду, вернусь — душа не пустила. Все, Павлович, больше не спрашивай.

Сватеев налил водки, потрясаясь: «Легенда, жуткое сказание, мистика какая-то!» Подал стакан Елькину, положил ему на плечо ладонь. «Боже, какое широкое и твердое!»

— Все. И простите, — сказал через минуту, после закуски, молчания. — Сам старею… Вчера на кладбище ходил. Ни одной старой могилы — стланик покрыл… Будто виноват перед Витькой, Тамарой Паттерсон. В памяти — живые, а там и приметы маленькой нет.

— Кому сохранять? Родные уехали, чужим не надо. Да и стланик — зараза: на глазах жрет.

— А Тамарка? Ее-то сородичи все здесь.

— В лучшую жизнь ушла, считается. Они не жалеют умерших.

Так и должно быть: маленький дикий народ, кочуя по тайгам и тундрам, не мог иметь кладбища, тем более — оберегать могилы, потому и решал просто, мудро: мертвые уходят в лучший, потусторонний мир, нужно провожать их туда с радостью.

— Этому, своему… — Елькин отвел взгляд, опустил голову, — ограду поставлю, крест сколочу. Русский человек все ж таки.

Примолкли, отдыхая от слов, житейских размышлений. И снова Сватеев ощутил тишину — шумящую дальним потоком, напряженную, прохладную, усыпляющую. Тишину медленного времени, пустоты, неспешных забот. Она была жутковата, ее хотелось сбросить, как тяжкую ношу, но и хотелось побыть в ней, слиться с нею — она лечит, баюкает, высасывает из тела черноту городской усталости. Тишина шумит, уговаривает: «Останься навсегда. Смотри на эти леса и горы, дыши прохладой моего моря, рек, озер. Питайся мясом и рыбой. И обретешь покой, и вернутся к тебе — по дню, по минуте — тридцать непрожитых здесь лет… Слишком много впиталось в тебя сутимского… Останься же у нас, и проживешь долго, так долго, тихо и мудро, что не пожелаешь себе могилы, памяти после смерти…»

«А самолет, машина?» — спросил Сватеев. Тишина зашуршала, засмеялась деревянными губами хэмэкэна: «Они очень маленькие, они еще много лет будут в Сутиме маленькими». — «Нет! — вздрогнул Сватеев, — Я не выдержу тут и года. Я — человек города». Он почувствовал себя городской частицей, выпавшей в пространство, в тишину, медлительное время, — нелепой, ненужной здесь. А там, в Москве, на его заводе — Сватеев почти увидел это — зияла пустота: его место.

— Надо возвращаться, — вслух сказал он.

— Уходишь? — очнувшись, спросил Елькин.

— Да. Улетаю.

— Скоро?

— Завтра. Первым самолетом.

Они поднялись, вышли во двор, прошагали медленно мимо поленницы дров, навеса с мешками жженого известняка, погашенной и разобранной печи («Кто же ему будет камень возить?» — подумал Сватеев), на углу остановились. В доме напротив колыхнулась и замерла темная занавеска: Полуянова несла неусыпную службу наблюдения.

— Не зайдешь? — любопытно, сбоку глянул Елькин в глаза Сватееву.

— Теперь нет.

— Правильно. Облегчения не получишь.

Харитон Константинович выглядел почти бодро — от водки ли, разговора, хороших ли вестей, — ожила в глазах у него хитроватая усмешечка, в движениях — уверенность: ничего, попрыгаем еще! Он даже взял Сватеева, и довольно крепко, под руку, пошел проводить. У горы придержал, слегка повернул к себе, несколько смутившись, спросил:

— А как же с этой барышней?.. Красивая она, добрая. Не жалеешь?

— Жалею, — Сватеев ощутил горячий толчок и груди, покачал головой, словно бы умоляя: не будем, не надо, не могу об этом говорить.

— Ну, ну. Я так. Извиняй. Жалеешь — хорошо. Давай руку. Попрощаться явлюсь.

Сватеев заторопился вверх по улице — там, над лиственницами, еще розовело закатное небо, а позади, со стороны недалекой лайды, блеклыми сумерками наплывал туман. Сватеев чувствовал его сырость спиной, уходил от него, но у конторы он обогнал, низом потек во дворы и огороды.

ЗИЛ стоял у крыльца, был одинок, сиротлив; тупое, запотевшее моросью, глазастое рыло казалось перекошенным от зевоты и железной тоски. Сватеев провел ладонью по фаре — она будто мигнула ему, — сказал: «Здравствуй, земляк. Именно — здравствуй. Работай, не болей. Кому-то и здесь надо начинать работать». Обошел вокруг ЗИЛа, хлопнул слегка по капоту, шагнул в сторону и наткнулся на человека.

— Это в-вы? — громко удивился человек, покачнулся, подступил ближе. — Вас как раз я ищу. Поговорить желаю.

— Так уж меня?

— Можно вашу д-душу, — с некоторым усилием выговорил человек, и Сватеев узнал в нем нового завуча школы, зазывавшего его и Леру к себе и гости.

— Весь перед вами, с душой и телом.

— Отлично. Т-тело тоже пригодится как презренная плоть. Ставлю вопрос: з-зачем вы развращаете девушку перед глазами учащихся и общественности?

— Если не отвечу?

— Я плюну вам в душу, н-нанесу телесное оскорбление.

Первым желанием было — взять за лацканы пиджака этого всегда пьяного и всегда опрятно одетого человека, тряхнуть так, чтобы замоталась и протрезвела его головенка. Но сразу явилась мысль: «А ведь завуч прав — глупо, нехорошо ведет себя и он, Сватеев, и Лера. Как на необитаемом острове». Второе желание, разумное, простое: «Нельзя же затевать драку, ругань на радость скучающему человеку!» — Сватеев выполнил немедленно. Сказав завучу «Посторонись», он двинулся на него, прошел мимо. Из темноты вслед ему послышалось:

— Гордый… Ш-шуток не понимает… А может, выпьем помаленьку, поговорим тихо?

Так и открыл дверь комнаты Леры, держа кулак правой руки в кармане — на случай, если бросится элегантный человек, — огорчился за свою непривычную нервность, разжал пальцы.

— Добрый вечер, Лера.

Она была уже рядом, снимала с него плащ, потом взяла за руку, повела к столу, а когда он сел, спросила:

— Опять чуть жив?

— Да.

— Сделаю чаю крепенького.

— Не надо. — Сватеев положил руки на ее плечи, приблизил лицо — так, что глаза Леры стали казаться ему расплывшимися, тающими льдинками, она насторожилась, захолодела, как от предчувствия неминуемого испуга. — Что нам делать, Лера?

Плечи у нее опали, она словно бы облегченно вздохнула, отвела взгляд, опустилась на краешек стула.

— Вы мудрее, Алексей Павлович.

— Старее. Но все равно скажу, не могу не сказать. Ты должна…

— Подождите. Вы же еще приедете? Хотя бы через тридцать лет.

— А серьезно?

— Улетайте, Алексей Павлович. Издали посмотрим друг на друга. Время…

Ответ Леры, ее полуулыбка, еле заметная (в морщинках около губ), были неожиданными для Сватеева, он смутился, затем, рассердившись на себя, начал говорить о времени — почему-то слово «время» больше всего возбудило его. Вскочив, расхаживая от стола к окну, дымя сигаретой, он говорил, что время — понятие относительное: минута — время, и столетие — время, но иногда в минуту может свершиться то, чего и столетиям не исправить. Вот эти три дня — разве он думал, что они будут такими? Три дня — как целая жизнь. Теперь, сколько бы лет ему ни выпало впереди, прошлое и будущее разделили эти дни. Он будет говорить: до Сутима, после Сутима…

Лера остановила его, пригладила растрепанные волосы, прикоснулась губами к щеке, кивнула на стол, где стояли наполненные стаканы.

Пили чай, молчали, слушали тягучий шум лиственниц над крышей дома, и вдруг дохнула ветерком дверь, из темноты коридора просунулась широкая, всегда распаренная физиономия Антипкиной (сторожиха являлась внезапно и неслышно, будто присутствовала во всех уголках дома сразу).

— Чего-нибудь кушать подать? — спросила нарочито весело, как спрашивают о здоровье у безнадежно больных.

Отказались, исчезла, не нарушив шума лиственниц.

Сватеев посмотрел на Леру: взгляд ее был неподвижен, руки позабыты на столе, резкие тени лежали в глазницах, вся она обратилась в себя, и Сватеев едва ли не кожей своей ощутил ее внутреннее напряжение, ту, особенную ее суть — упрямство, холодность, решительность, — суть, которую он отметил в ней при знакомстве и которая как бы притихла, сделалась незаметной потом и вот сейчас опять резко проявилась — так, что Лера, казалось, не может с собой, внутренней, справиться и в любую минуту скажет нечто неожиданное, поступит нехорошо для самой себя, для него. Сватеев понял: никакой власти над Лерой он не имел, была видимость власти — женская покорность. Холодок коснулся его лба, щек, занемели кончики пальцев. Ему до задыхания хотелось оставить все по-прежнему, как было, ничего не трогая — ни сказанных слов, ни поступков, и, не зная, что для этого сделать, он тихо позвал:

— Лера.

Она не услышала. Он положил свою ладонь на ее руку, стиснул ее пальцы, позвал снова. Она очнулась, сказала:

— Извини. Я тоже устала.

— Может… мне уйти?

— Что-о? — удивленно пропела Лера, помолчала, четко выговорила: — Завтра. А сейчас… — Она вскочила, разбросала постель, пригасила свет. — Надо спать.

Он еще сидел, сгорбившись, когда она подбежала к нему, стянула пиджак, развязала галстук, смеясь, неумело принялась расстегивать пуговицы рубашки, он говорил, что легко разденется сам, даже отбивался, тоже смеясь, она соглашалась с ним и все равно помогала, расшнуровала ботинки, а после, полив из графина на край полотенца, отерла ему лицо, шею, руки.

Он лежал в кровати, отдавая усталость чистым простыням, видел, как Лера, опять серьезная, медленно вышла из комнаты, вернулась, долго расчесывала волосы, трогала пузырьки на столе, смотрела в окно — там выплывала и вновь окуналась в облака луна. Он закрывал, открывал глаза — казалось, не будет конца ее предночному ритуалу — и не мог уснуть, ожидая, боясь упустить минуту, когда она, прохладная, тяжелая прикоснется к нему.

Уснули на рассвете, заметив, как ветви лиственниц начали розоветь на блеклом далеком зареве. Почти тут же, почудилось Сватееву, сквозь тонкую пленку забытья, он услышал:

— Ай, соня-засоня!

Вскочил, подумав, что проспал самолет, опустил на пол ноги, слева в груди возникла резкая боль, жаром обдала голову, понемногу притупилась, окропив лоб прохладным потом. Лера, склонясь над столом, гладила ему сорочку; брюки, галстук, отглаженные, висели на спинке стула. Сватеев еще минуту сидел, прислушиваясь к своему сердцу, говоря себе: «Это от резкого движения, как-то уже было так, незачем пугаться…» Лера повернулась к нему, и улыбка, вздергивавшая кончики ее губ, исчезла, будто оброненная (ей не понравился вид Сватеева). Желая, наверное, услышать его голос, она сказала:

— Доброе утро.

Он ответил как можно веселее, выгадывая минуты покоя, глядя на Леру: она была в легком халате, причесанная, свежая, и на речку сбегала, и Антипкиной помогла, и глаженьем занялась. Подивился ее способности поздно ложиться и рано вставать. Молодость или характер такой?.. Припомнил себя двадцатитрехлетним. Нет, никогда не отличался «ранневставанием», да и подвижностью особенной тоже, в последние годы и того хуже — гимнастику запустил, надеясь на прирожденную силу.

— Вам нехорошо, Алексей Павлович?

— Душа не летит.

Лера подошла, села рядом, уперла в колени локти.

— Вы же решили. Ваши вещи готовы. И дары Сутима упакованы. — На стуле лежал объемистый сверток в прочной пергаментной бумаге, опоясанной бечевкой. — Антипкина вытребовала для «представителя» балыка, юколы, икры… А потом мы договорились. Расстанемся — и поймем: зачем, почему… Поймем, я вам обещаю. Пойдемте, полью умыться. Севрюгин такой водички привез!

Все это она выговорила спокойно, напевно — так, вероятно, гипнотизеры внушают свою волю жаждущим смирения, — и Сватеев поднялся, вышел во двор.

Пока Лера обсуждала что-то с Антипкиной на кухне, он сходил к лесу, подышал росным, холодным воздухом, от леса пробежался легкой трусцой и подставил голову, спину под ковш, который держала и руке Лера, смеясь его страху, подбадривая:

— Ну, сутимской, родной!

Сели за стол втроем, у Антипкиной; сторожиха, очень уважая представительного москвича, просто-таки замирая при виде его, упросила позавтракать у нее в комнате, наготовила всяческих рыбных и мясных кушаний, выставила бутылку спирта, настоянного на бруснике. «Лекарственный напиток, — причитывала серьезно, — от многих болей и настроения помогает. Опробуйте?»

«Спробовали»: Сватеев полную рюмку, Лера половинку, Антипкина глоток. Красная густая жидкость полыхнула во рту, ожгла горло, горячим комком скатилась в желудок. Сватеев задохнулся — чистого спирта он никогда не пил, — принялся есть и, спустя несколько минут, улыбнулся словам Антипкиной: да, некое облегчение наступило, свет в окне, предметы, видимые сквозь влагу глаз, отдалились, уменьшились. Лера, смигивая слезы, махала перед открытым ртом ладошкой, смеялась, что-то говорила. Говорила почти неслышно: «лекарственный напиток» еще и глушил.

«Антипкина легко свела, легко разводит, — решил Сватеев, принимая вторую рюмку. — Зачем пью? С утра? А-а… легче будет лететь».

— Пора, — сказала Лера, глядя на свои крохотные, слезной капелькой часы. — До самолета сорок минут.

На крыльце интерната Антипкина схватила руку Сватеева, ласково рассиялась, пожелала «счастливенькой дорожки», попробовала даже перекрестить — получилось у нее неловко, и Лера, взяв Сватеева под локоть, повела к самолетной площадке, но не дорогой, а узенькой тропой через лиственничный лес.

Вчера, после встречи с завучем, Сватеев думал, что попросит Леру не провожать его: зачем делать представление всему поселку? Сейчас он понимал — совершенно невозможно отправить Леру домой, не увидеть ее в последнее мгновение, да и она, пожалуй, слушать его не станет, обидится. И такое утро, так густо, дико пахнет вечной северной хвоей — незабываемо, если тебе довелось когда-нибудь подышать этим воздухом.

— Лера, — сказал Сватеев, — я уеду, а ты останешься здесь.

— Да, — ответила она.

— Потом ты уедешь отсюда и все равно будешь любить Сутим.

— Может быть, — кивнула она.

— Я напишу тебе, Лера.

— Конечно, — согласилась она.

— Я всегда твой. Помни это. И скажи: тебе не страшно здесь оставаться?

— Что ты! Антипкина давно разнесла, что ты важный представитель, что у тебя ко мне любовь давняя, и теперь, когда умерла твоя старая жена, ты женишься на мне. Конечно, сначала дашь мне самостоятельно поработать: большие справедливые начальники не нарушают даже маленьких местных порядков.

Лера рассмеялась, остановила Сватеева, вспрыгнула на кочку, поцеловала его в лоб.

— Спасибо, Представитель!

В дальних горах, тайге, морском пространстве возникло тоненькое гудение, стало шириться, зависать в воздухе, приближаясь, вот уже сквозь оледенелую плоть воздуха начал прорываться захлебистый рокоток.

— Побежали. Тебе еще билет покупать!

Возле домика на краю глинистой, непривычно голой здесь площадки, под шестом с полосатым матерчатым сачком, надутым ветром, уже собрались пестрой толпой сутимцы: кто провожать, кто встречать, а больше — поглазеть, полюбопытствовать, и, конечно, — вся вездесущая детвора. Играла гармошка, кружилось несколько пар: кого-то провожали в техникум или институт.

Сватеев подумал, что это хорошо, меньше будет внимания к нему и Лере, но только они приблизились — от домика наперерез им вышли Семен и Маша Шустиковы, Севрюгин, председатель сельсовета Соловьев и, немного отставая, точно опасаясь помешать другим, старик Елькин.

— Жду тебя — нету! — закричал Семен, повисая на Сватееве. — Интернат побежал — нету, сюда прибежал — есть. Однако, по воздуху летаешь! — Взяв из рук Маши сверток, сунул Сватееву: — Тут юкола, мясо сушеный — подарок!

Маленький человек Севрюгин крепко ухватил Сватеева за локоть, повернул к себе:

— Алексей Павлович, примите, значит, икорки, собственного приготовления жинки. — Севрюгин протянул трехлитровую банку в сетке. — В дорожке, дома пригодится, значит…

— Да куда же мне столько?

— Упакуем, — сказала спокойно Маша, взяла сетку с банкой, сунула в нее сверток, спросила: — У кого еще есть? — Подошел наконец Елькин, подал аккуратно заштопанный белый мешочек, наполненный чем-то увесистым. — Давай, давай, Харитон, найдем место! — Втиснула в сетку елькинский дар, приподняла, похвалила Севрюгина за крепкую сетку. — Алексей Павлович тебе отдаст, когда в Москву приедешь.

Завхоз замахал руками, смущаясь и отшагивая назад. Семен и председатель Соловьев потянули Сватеева в сторонку, к деревянной скамейке под лиственницами. Он упирался, говорил, что надо купить билет — самолет висел уже над ближними сопками, заполняя грохотом все обозримое пространство, глушил гармонь, — Лера взяла деньги, побежала в домик. На скамейке была расстелена газета с закуской, рыбой и хлебом, стояли наполненные стаканы. Соловьев, настойчиво подталкивая Сватеева, приговаривал:

— Понимаешь, так отпускать не можем. Не имеем такого законного права.

Семен суетился, выказывая всяческую заботу, не отступал ни на шаг, словно опасаясь, что Сватеев сбежит, рассказывал, как поругался с бригадиром, не отпускавшим его в поселок: «Друга проводить не пускал, понимаешь? Такой человек — хуже плохой погода!» Обещал присылать юколу, спрашивал, когда лучше приехать в Москву. «Пойдем самый большой ресторан, закажем самый дорогой коньяк!» Стучал себя в грудь, давал «самое честное слово», что привезет дочке Сватеева оленью дошку, нерпичьи унты.

— Здравствуйте, — услышал Сватеев сбоку, повернулся; перед ним стояла женщина в телогрейке, резиновых сапогах, шерстяном платке, и по внимательному прищуру глаз он узнал в ней, сразу же, засольного мастера, добро встретившего его и Леру на рыбозаводе; в руках у нее, как ребенок, лежал аккуратный новенький бочоночек, немногим крупнее трехлитровой банки, она вытянула руки, перекатила бочонок на ладони Сватеева.

— Это вам от Сутима, от нас.

— Спасибо. Не нахожу слов… Но ведь столько!.. Неловко принимать. Да мне уже и дали…

— Колгуев лично приказал, — сказала женщина, улыбнулась, отступила, как бы подтверждая свои слова: берите, знаем, что делаем, да и законно все.

— Правильна, решение имеем, — подтвердил Соловьев. — Другой приезд две бочонки получишь.

Прибежали Лера и Маша, принесли билет; засольный мастер пожелала Сватееву хорошо долететь, извинилась: «Рыбы на плоту — едва поспеваем», ушла. Самолет выскользнул из-за ближайшей стены леса, сверкнул своим небесным серебром, обрушил грохот на желтую голую площадку и, затихая, с острым свистом, нырками пошел вниз, коснулся колесами глины, подпрыгнул, запылил, покатился в сторону домика с полосатым сачком на шесте, к притихшим было и вновь загомонившим людям; мальчишки запрыгали по-дикарски, ринулись навстречу; Лера и Маша, оттеснив слегка Семена и председателя Соловьева, повлекли Сватеева к месту, где обычно останавливался АН-2.

Первым, выбросив трапик, спрыгнул на землю пилот, он задержался у распахнутого люка, чтобы помочь сойти укачавшимся пассажирам, и сразу повалили отпускники, русские и эвенки, с тяжелыми чемоданами, сетками яблок, помидоров, огурцов. Последним спрыгнул паренек-эвенк, держа на поводке крупную серую лайку: приобрел, видимо, у нивхов на Амуре, особой породы, для охоты, — важно и одиноко повел собаку в поселок.

К пилоту, седоватому, коричневолицему, наверняка «северному асу», подошел начальник сутимского «аэропорта» — медлительный, пожилой эвенк в аккуратной летной форме (явно гордящийся ею), пожал пилоту руку, вместе они стали по сторонам люка, и начальник объявил посадку, сразу поторапливая:

— Бистра, бистра!

Небо чистое, пассажиров вдосталь — надо торопиться с самолето-рейсами.

Окинув взглядом Сватеева, загруженных сумками и свертками провожающих его, пилот усмехнулся, покачал головой, но, по многоопытности поняв, кто Сватеев и почему так «оброс» багажом, сказал:

— Взвешивать не буду. До Николаевска довезу. А там как хотите.

— Приплачу.

Начальник-эвенк, одобряя слова пилота, заулыбался: «Правильно, свой человек, подарки везет». Сватеев уложил все у последнего сиденья в самом хвосте, спрыгнул, к неудовольствию пилота (терпеливо смолчавшего), обнял поочередно Семена, Соловьева, Елькина — сказал Елькину, что напишет, непременно, будет знать обо всем, — жал еще много рук и наконец шагнул к Лере и Маше. Спешно простившись, Маша отошла придержать Семена, рвавшегося с бутылкой и стаканом. Сватеев взял обе Лерины руки в свои, сжал, приблизил ее к себе, и они на минуту — всего на минуту-две — остались одни среди толпы, говора, под ветром гудящего мотора.

— Ну, Лера? — сказал Сватеев, глядя в ее глаза, замутненные усталостью, пепельно-синие, чувствуя дрожание ее пальцев.

— Прощайте, Алексей Павлович, — выговорили почти беззвучно ее губы.

— Прощайте, Лера?!

— Да, да. И… простите мне и себе.

У Сватеева закружилась голова, как перед обмороком, он, наверное, сильно побледнел и, наверное, сделал бы что-то самое неожиданное для себя — ему захотелось снять свои вещи, остаться еще на один день или хотя бы до следующего рейса, — но пилот, подойдя почти вплотную, сказал негромко, сочувствуя, даже прося: «Поймите, я теряю время». И Сватеев, вновь обретя себя, проговорил зачем-то Лере, не спускавшей с него испуганных глаз: «Да, да, время, время…», пошел к самолету и эти несколько шагов в каждое мгновение каждого шага чувствовал молчаливое, жгуче любопытное, оробелое внимание толпы.

Самолет поплыл, жестко закачался, оглушая гулом близкого мотора. Сватеев уперся лбом в стекло иллюминатора — толпа уже поодаль махала платками, кепками, ладонями, — отыскал то место, где только что стояла Лера, — ее не было; глянул к лесу, на тропу, ведущую в поселок, и там увидел одинокую фигурку, она мелькнула раз-другой неяркой желтизной платья, скрылась за кустами стланика.

Земля убежала из-под колес, засквозил холодный, лишенный запахов воздух пустого пространства, завалились круто на развороте крылья, в провале, жутковатом, ровно и четко проявились дома поселка, светящаяся полоса реки, пристань, крыши рыбозавода, флаг над сельсоветом; крылья выровнялись — все исчезло, и распахнулась даль: дымно-зеленое море в низких облаках, нескончаемые горбы сопок, лес, тайга, мари. Тундра, тайга.

И эта сизая, зеленая, голубая даль, плывущая, мреющая, утопившая где-то в своей непроглядной глуби поселок, оживила в душе Сватеева чувство потери. Он терял Сутим во второй раз. Теперь — навсегда.


1973

Загрузка...