ЧЕТВЕРТАЯ СКОРОСТЬ

В три часа дня сторож Максимилиан Минусов, прозванный Максминусом, открыл пухлую общую тетрадь в целлофановой обертке и записал, глядя сквозь зарешеченное железом окошко:

«Проехал № 28-56. Правая щека помята. Наверняка поцеловался с грузовиком».

Он вышел из будки-сторожки, защелкнул дверной замок, направился к шлагбауму, по ту сторону которого двумя рядами длинно вытянулись кооперативные гаражи с асфальтированным двором внутри. Сто шестьдесят бетонных блоков-гаражей, и в каждом машина, новая или старая, мотоциклы, велосипеды; были и пустующие пока, но зато с подвалами-погребами для фруктов, капусты, картошки, захламленные ненужными квартирными вещами. И все это, движимое и недвижимое, надо оберегать Максимилиану Минусову, знать каждого владельца в лицо, желательно и по фамилии, пусть у иного вместо машины ржавое ведро под бронированным замком хранится. Сам выбрал себе такую должность на старости лет.

Номер «28-56» стоял у распахнутых дверей девятого гаража. Хозяин, потрясению растрепанный, с низко опущенными руками, пошатываясь, ходил вокруг «Жигулей-люкс», не то отыскивая не примеченные ранее вмятины и царапины, не то успокаиваясь после пережитого страха и волнения. На сторожа он глянул пустыми, мутными пятнами глаз, будто запотевшими изнутри, а когда Минусов негромко окликнул его: «Привет, Сергунин», тот, как вспугнутый психопат, прыгнул к нему, схватил за лацканы пиджака, заорал, припадочно дыша и захлебываясь:

— Вот смотри, Максминус! Права навыдавали кому попало, шпане всякой! «Волга», видишь, у него! Мурло за баранкой. Ему бы грызть баранки, а не крутить! Бабу посадил, скотина, и ослеп для всего остального человечества. Тормознул, где бабе пожелалось, чуть не посреди дороги… Я и стукнулся, не успел отвернуть… Да как успеешь? Сзади машина, навстречу тоже… Ты меня знаешь, Максминус, я аккуратный, за галстук не закладываю. На машину десять лет корпел… Ну, я ему ряху начистил! Заплатит он мне и за ремонт!

У Сергунина фиолетово пылала левая скула, густая светло-русая шевелюра буйно раздергана, на макушке вроде и вовсе вырван клок, тонкие губы запеклись кровью — искусал, злясь, или владелец «Волги» кулаком двинул.

— Баба когтями вцепилась… Звери!

— Отпусти, — попросил Минусов, — пиджак порвешь.

— А-а… Извини. Нервы.

— Нервным надо пешком ходить.

— Знаю. Я спокойный вообще. Машину жалко, Максминус.

— Ты вот что, Сергунин. Загоняй свой люкс, иди домой, отдохни, выпей таблетку. Ничего страшного, рублей на полсотни ремонта. Первый шок. Преодолеешь — будешь водить. Всякий шофер с этого начинается.

— З-заведи сам, а? Руки дрожат.

Загнав машину в гараж, Минусов снял клемму с аккумулятора, захлопнул и замкнул на висячий замок двери, сунул ключи от машины и гаража в карман Сергунину, слегка похлопал его по молодому крепкому плечу.

— Ну, шагай домой. И не приходи, пока улыбаться не научишься.

Автолюбитель Сергунин побрел к шлагбауму, понуро сгорбившись, свесив вялые руки, тупо глядя себе под ноги. Он был похож на внезапно и тяжело захворавшего человека.

Максимилиан Минусов вернулся в сторожку, сел на лавку у стола — лавка была тяжелая, прочная, и сидеть на ней ему нравилось: чувствовалась основательность, твердость земли под сторожкой, гаражами, лесом слева и белыми домами за лесом, — минуты две-три он прислушивался к полдневной тишине, отдаленному рокоту машин на улицах города, затем отвинтил крышку термоса, налил стакан крепкого чая. В гаражном кооперативе — самое спокойное время: поздняя осень, будень, середина дня. Куда, по какой надобности ездил Сергунин? Отпуск он отгулял (машины у него еще не было), работник вроде бы аккуратный, не прогуливает… Минусов раскрыл общую тетрадь, в которую заносил все интересное из повседневной жизни (имелась у него и другая, особая тетрадь, называлась она «Святцы Максминуса» и служила для более серьезных размышлений, воспоминаний), начал писать.

«Несколько слов о Рудольфе Сергунине. Тип интересный с многих сторон. Единственный сын доктора-физика (мать тоже, кажется, научный сотрудник), баловень, изгнанный из МГУ. Но в какое-то время Рудольф очнулся от развеселой жизни — наверняка отец перестал финансировать, — уехал на Красноярскую ГЭС, вкалывал там, как говорит, рядовым бетонщиком, вернулся через десять лет в родной город, работает строителем, купил гараж и автомобиль. Жениться не торопится, но девочек катает охотно, не пьет совсем алкоголя, хорошо одевается. Небрежен, иногда нагловат в обращении с людьми, самоуверен, начитан, любит озадачить технической новостью. Старается, по-видимому, быть человеком на уровне века… А вот сегодня впал в истерику: помял «Жигули-люкс». Дорогая, красивая машина. Что же его больше всего потрясло: выбитая фара и помятое крыло? Неизбежная трата на ремонт? Драка с владельцем «Волги»?.. Трудно сказать, не зная близко человека. Рудольф водитель пока слабенький, хотя и старательный. Конечно, и тот, с кем он столкнулся, мог оказаться таким же, да еще женщина скандальная… Надо присмотреться к Сергунину. С родителями он до сих пор в разладе, навещает его только старенькая бабушка, которую он ласково зовет баба Ирочка. И еще, замечание для памяти. Давно мне думается: зачем дают российским чадам заграничные имена? Ведь сочетание Рудольф Сергунин — иронично. Бывает и хуже — Альфред Кожемяко или Изольда Шапкина. Так и чудится: человек, получив подобное имя, еще в раннем детстве начинает чувствовать свою обособленность, непохожесть на всех других Ванек и Манек. И хочет если не быть, то казаться исключительным. Отсюда различные оригинальничания… Не скажу, что мои родители дали мне уж очень удачное имя. Но в детстве я звался просто Максимом, хотя не забывал: я — Максимилиан, единственный во всей школе. Чувство это, как ни странно, не забылось и посейчас. Потому и рассуждаю…»

Резко открылась дверь, в сторожку звучно шагнул и быстро прошел к столу председатель гаражного кооператива «Сигнал» полковник запаса Журба Яков Иванович, мгновенно и жестковато пожал Минусову руку, глянул в тетрадь, покивал неопределенно головой, сел на свой полумягкий стул, вынул серебряный именной портсигар, закурил ментоловую сигарету, полыхал ароматным дымком, спросил, четко выговаривая слова, будто отчеканивая их, как золотые монеты (говорю — награждаю, сдачи не беру, на переспросы не отвечаю):

— Есть происшествия, товарищ Минусов? Какие? Трезвым ли был сторож Кошечкин?

Так же обстоятельно, внятно — четкая речь настраивает на четкость — Максимилиан доложил:

— Сергунин смял правое крыло «Жигулей», сам цел, но сильно разволновался. Кошечкин в сторожке не пил, так мне кажется. А насчет дежурства — спал, думаю, как всегда.

— Ясно. Спасибо.

Журба раскрыл реестровую книгу, принялся проверять уплату членских взносов членами кооператива, иногда покачивая головой и хмыкая — были «резинщики», из которых надо вытягивать по рублевке, были злостные неплательщики с пустующими гаражами: эти каждую копейку откладывали на приобретение личного транспорта, — а Минусов, в какой уже раз, любопытно разглядывал Якова Ивановича Журбу. Рослый, сухой, белоголовый (о таких говорят: «Весь как лунь седой») и со свежим румяным лицом. Вот она, долгая служба, дисциплина, подтянутость, норма в еде, словах, поведении! Сохраняется человек, как бы принимает ту форму, тот объем, которые ему уставом определены, и многие годы не старится, не толстеет, не знает болезней. И работает, не может без службы, работы. Журба, при высокой пенсии, согласился быть председателем разболтанного автолюбительского гаражного кооператива «Сигнал», прозванного острословом Мишкой Гарущенко «Клаксоном».

Немало сменилось председателей. Одни, пользуясь должностью, отстроили свои персональные блоки — в квартирах иных похуже — и отказались начальствовать; другие все силы тратили на коллективные выпивки; третьи и вовсе по-простецки — растащили кооперативную кассу. Городские власти устали от сигналов на «Сигнал».

За два года Журбе многое удалось сделать: провел бетонную дорожку от улицы к гаражам, заасфальтировал внутренний двор, купил трубы для отопления. Сумел, выжал деньги из подопечных автолюбителей для их же пользы. Есть, конечно, неплательщики — отъявленные, сердитые до глупости, словно кто-то силой заставлял их покупать гаражи, но и на них строгий Журба нашел умную управу: общее собрание постановило — пусть выплатят всю задолженность или продадут свои блоки, ибо лишены будут кооперативного членства.

— Значит, Сергунин? — спросил Яков Иванович, закрывая огорченно реестровую книгу.

— Он, — ответил Минусов.

— А ведь плохо, что в армии не служил, а?

— Пожалуй.

— Точно. Парень не глупый, а нашей самодисциплинки не хватает. Школу доброго старшины не прошел. Ее, товарищ Минусов, никакими институтами не заменишь. Вот и с родителями у него… Кстати, все собирался спросить вас. Почему вы разрешаете называть себя Максминусом? Всяким мальчишкам, тому же Сергунину? Вы же не Кошечкин, хотя и Кошечкин человек. С вашим образованием, пенсионной солидностью, знанием иностранного языка… Предположим, не понимают люди разницы между собой и вами, не догадываются, почему вы сторожите их личные транспортные средства, так напомнить пора. Разрешите мне, я скажу о вас на собрании…

— Вот этого не надо, Яков Иванович.

— Почему же?

— Длинный разговор. Как-нибудь расскажу о себе… Меня не обижает Максминус… Творчество Михаила Гарущенко, а он интересная фигура. Да и себя называет Мишелем Гарущенским, не иначе. Дитя времени.

— Дитя беспризорное, хотя в хороших годах.

— Тоже знамение.

К шлагбауму подвалил ЗИЛ, тяжело груженный ржавыми трубами. Председатель Журба мгновенно выпрямился, словно услышал боевой сигнал, сам себе деловито проговорил: «Так-так» — и бодро вышел принимать ценный груз.

Запись в тетрадь

«Явилась мысль, пока говорил с Яковом Ивановичем: Вот человек, лишенный недостатков, полностью и откровенно счастливый. Счастливый без похвальбы, здоровый без глупой горделивости. Два сына — офицеры, один старший лейтенант, другой уже майор; дочь замужем за кандидатом-медиком, живет здесь, по соседству с родителями. Растут внуки. С маленьким Колюшкой Яков Иванович и его статная, кажется, вовсе нестареющая жена приходят в свой гараж, заводят «Волгу», едут в лес. И Колюшка, подражая во всем деду, учится хозяйствовать: подметает гараж, подает инструмент, лазает в колодец под машину смотреть, не подтекает ли где масло, серьезно рассуждает о марках автомобилей, моторах, дорожных знаках. Он уже наполовину военный, Колюшка: даже отпущенный гулять во двор не пачкает одежды — «мундир в любой обстановке должен быть чистым и опрятным». Не отсюда ли начинается будущая устойчивость человека? Знать только нужное для жизни, службы, работы. Не предаваться праздности. Укрощать свои желания. Одно дело, одна подруга на все отпущенные дни под луной, одна цель. И смотрят потом люди на шестидесятилетнего Журбу Якова Ивановича, полковника запаса, состоятельного, моложавого, счастливого в жене, детях, и… завидуют.

А почему? Ведь проще простого прожить такую жизнь. Иное дело — всякому ли она под силу?

Припомнилась мне сейчас давняя, где-то вычитанная или слышанная притча. Один старый человек, искатель мировой истины, вечный путешественник, набрел однажды, идя по еле приметной тропе, на светлый домишко у тихой речки. Встретил его такой же седовласый старец, пригласил заночевать. В доме, за некрашеным столом, сидя на дубовой лавке, греясь малиновым чаем, старики разговорились. И оказалось: один старец всю долгую жизнь просидел на месте, другой — пробродил. Между ними произошел приблизительно такой разговор:

— Так и не двинулся с места? — спросил старец-бродяга, пряча под лавку разбитые башмаки, нервно дергая жидкую бороденку.

— Не двинулся, — спокойно ответил старец-домосед, ясно и добро глядя на гостя. — Дети разошлись, жена померла, тоскую по ним, а не двинулся.

— Как растение врос в клочок земли?

— Как человек.

— Какой же ты человек? — воскликнул старец-бродяга и застыдился: перед ним сидел могучий, свежий, спокойный старик, способный к тяжелой работе, привыкший к простой крестьянской пище. Сидел и с жалостью отцовской поглядывал на гостя — тощего, изболевшегося душой и телом бродягу.

— Человек, — подтвердил уверенно старец-домосед.

Чтобы как-то возвысить себя, преодолеть впервые зародившееся сомнение, старец-бродяга сказал:

— Я видел мир! Я знаю людей!

— Я тоже.

— Ты?!

— Мир вокруг меня, люди в душе моей.

Затих на несколько минут старец-бродяга: таких слов он никогда ни от кого не слышал. Но не легко было сдаться ему, искателю мировой истины, и он задал домоседу самый простой и жестокий вопрос:

— Какую пользу ты принес человечеству?

— Вот, накормил тебя.

Потрясенный гость не нашел ответа, потому что сам он за долгие годы своей жизни никого не накормил, никого не обогрел. И понял наконец: напрасно искал истину, нет ее вне человека. Расхотелось старцу-бродяге идти дальше, мокнуть под дождями, мерзнуть в холода, просить у людей еду и ночлег.

— Прими меня, — сказал он домоседу. — Я очень устал.

— Не хочу обидеть: ты должен сам свить себе гнездо.

Этого старец-бродяга не умел. И ушел. Но недалеко: повесился у тропы на дереве, оставив старцу-домоседу записку: «Сделай второе доброе дело».

Домосед читать не умел, но дело доброе сделал: похоронил искателя истины.

Такая вот жутковатая притча. Имеет ли она хоть какое-то отношение к Якову Ивановичу Журбе? Пожалуй, иначе не вспомнилась бы. Но не внешнее, а внутреннее, духовное. Потому что многое относительно и оспаривается. Есть притчи в защиту странников. (При случае запишу.) Примером взаимоисключающей мудрости могут быть две русские пословицы: «И камень лежачий мхом обрастает», «Под лежачий камень вода не течет». Стоит подумать обо всем этом. В другой раз. Вон уже люди идут в гаражи, кончился рабочий день».


Вечернее время — оживленное в гаражном кооперативе, и Максимилиан Минусов идет посмотреть, кто явился к личным машинам, чем занимается, куда едет, на что жалуется в нелегкой автолюбительской жизни. Длинные ряды бетонных блоков, плоские шиферные крыши, асфальтированный тесный двор напоминают… Нет, пожалуй, ничего не напоминают сторожу Минусову, такого никогда не было в прошлом — жилищ для механизмов на четырех резиновых колесах. Бетонные коробки — и в каждой железное существо. Лишь березы кропят желтыми листьями шифер и асфальт, словно желая оживить мертвое, а листья горят как-то особенно жгуче, печально.

Многие гаражи распахнуты, машины выкачены, владельцы моют, чистят, обласкивают кузова; им помогают жены, ребятишки. Вот рыжий суетливый мужичок от усердия сбросил ватник, хоть и прохладно, «Запорожец» у него блестит, как малиновое пасхальное яичко; продал дом в деревне, получил квартиру, приобрел автомобиль… Так бы он начищал любимого коня или удоистую корову-кормилицу, да переменились времена. А душа у мужичка осталась прежняя, крестьянская, и обласкивает он железную «животину», и наговаривает ей прежние свои слова: «Так мы тебя, милая, водичкой сначала, потом, значица, щеточкой, маслицем подмажем, бензинчиком подкормим, и побежишь ты, милая, резво, в удовольствие свое». Кое-кто торопится объехать магазины, поискать колбасы и мяса, повозить жену по промтоварным. Имеющие погреба, быстро обменявшись деловой информацией, направляются в пригородные деревни (дальние навестят в субботу и воскресенье), чтобы закупить хорошей, дешевой картошки, засыпать на зиму. Есть и такие: пришли, открыли гаражи, пустили в них чистый воздух, похаживают, тихо любуются дорогой собственностью: ехать некуда, жаль пылить и грязнить изящный механизм.

Минусов подходит к блоку № 112. Здесь хозяйство автолюба Качурова. Именно автолюба, а не любителя — так назвал его для себя Минусов, потому что все другие против Качурова — всего лишь автики.

Дверь слегка приоткрыта, горит сильная лампочка, хозяин в синем замасленном халате стоит, сгорбившись, у верстака над тисками, точит простым напильником кусок металла. Престарелый «Москвич-403», наверняка переживший второе десятилетие, аккуратно посажен на деревянные колодки, капот поднят, мотор полуразобран. Стеллажи вдоль стен, полки, подставки завалены автомобильными частями и деталями: карбюраторы, стартеры, коробки передач, обода колес, шины, шланги, цилиндры, новенький радиатор, ржавый бампер и многое другое, чего и шоферам назвать не просто. Зато верстак, обитый белым листовым железом, слесарный инструмент в таком четком мастеровом порядке, так все точно разложено по своим единственным местам, что подойти и тронуть что-нибудь едва ли хватит у кого смелости. Да и сам Качуров, предлагая гостю присесть, ставил табуретку подальше от верстака.

— Приветствую вас! Шел, слышу — трудитесь… Как ваша старушка? Опять приболела? Минусов погладил горбатый верх куда как не «модерновой» машины.

Качуров отложил напильник, сдвинул на лоб тяжелые роговые очки (таких теперь и не продают, кажется), утер платком запотевший шишковатый нос, почмокал губами, точно пробуя на вкус слова, которые собирался произнести, и наконец сказал:

— Шестеренка полетела в коробке передач. Точнее, подносилась. Доехать — доехал. В Харькове еще почувствовал — шалит. Но семейству — ни слова, нервничать начнут, особенно жинка. Ничего, думаю, а сам уговариваю: «Ну, машина-чертовщина, подведешь — сдам в утиль, пешком буду ходить. Пусть тебя переплавят на «Жигули». Испугалась, дотерпела. Решил подладить за хорошую службу. Побегает, думаю, еще год-два. Новую мне не купить, знаете. А привычка — ой какая! Не найду и дела себе.

— Сколько она у вас на колеса намотала?

— Тысяч триста, пожалуй. Давно спидометр снял. В Средней Азии была, за Уралом, на Кавказе. Не говорю уже о европейской части.

— Без капитального ремонта?

— Сам делаю.

— Да я так, шучу. Вы для меня — автолюб, истинно машинный человек; другие автики, сел да поехал с ветерком. А станет машина — «Дяденька, помоги потерпевшему!»

— В основном такие, да. И что меня удивляет — неужто неинтересно, почему работает мотор, вертятся колеса?

— Некогда. Жить надо. Руки пачкать не хочется.

— Может, так и должно быть. На то станции техобслуживания строятся. Мы последние механики-самоучки, вымирающий вид… Садитесь, чайку сейчас согрею.

В чайник Качуров опустил электрокипятильник, вскоре вода забурлила, он щедро сыпанул заварку, наполнил две эмалированные кружки, бросил в них по нескольку кусочков сахара: делал все не суетясь, рассчитывая каждое движение, и не спросил Минусова, крепкий он любит чай, пьет ли с сахаром. Без церемоний, попросту. До наивности естественно. Так умеют вести себя люди нелегкой жизни, видевшие войну, знавшие голод, умиравшие и воскресавшие. Для них не бывает плохой еды, любое угощение — благо: я пью крепкий сладкий чай, пей и ты. Поистине, «вымирающий вид».

Качуров работает учителем труда в школе-интернате, живет в городе давно, едва ли не с первого дня его возникновения — сразу после войны, и родом местный, из какой-то подмосковной деревни, куда и посейчас наведывается к родичам. Свою «машину-чертовщину» придумал и собрал сам: купил кузов от «Москвича-403», а все остальное приладил по частям и винтикам. Не легко было бы автоспециалисту определить марку его четырехколесного создания, вобравшего в себя детали чуть ли не всех марок отечественных автомобилей. Но это мало беспокоило мастера Качурова: машина ходила, ходит, будет ходить. Замечал, правда, Минусов, как иной раз глянет Качуров остро, прищуренно, с огорченно стиснутыми губами на новенькую «Волгу» или «Жигули» и отвернется, тряхнув головой, будто прогоняя наваждение. Да, ему бы такой мотор! Полмира проехал бы Качуров — города и страны, пустыни и горы, сам состарился, а машина вернулась бы в гараж такой же блестящей, легко дышащей, без единой царапины. Нет, не завистлив он вовсе, хоть и шутит иногда: «Каждому по проворству». Чинит, помогает, дает советы любому, кто приходит, просит, зовет посмотреть зачихавший вдруг двигатель, намертво прихваченный рычаг скоростей. Автики величают Качурова мастером и, зная его молчаливую безотказность, не очень стесняются беспокоить даже по мелочам: сменить масляный или воздушный фильтр, почистить карбюратор, подтянуть тормоза.

— Что было интересного в вашей поездке нынче? — спросил Минусов.

— Мы ездим, вы знаете, на Азовское море. Есть там коса — Арабатская стрелка называется. Представьте, вся из песка и битого ракушечника, этакая ровная полоса на сто километров. С одной стороны — море, с другой — Сиваши. И вокруг, могу сказать в рифму, ни души. Солнце, песок, вода. Правда, пресной воды нету, поэтому мы ставим палатку где-нибудь с краешку Арабатской косы, чтобы за водой ездить не дальше десяти километров. Бак берем, канистры. Три недели — и чернеем на крымском солнышке. Рыбачим, бычка в Азове всегда можно поймать. Привыкли, как на курорт собственный ездим. Приглашаю будущим летом.

— Куда вы меня, верхом на кузов посадите?

— Зачем? Сын в институте, поступил. Говорит: на стройку с ребятами поеду. Все, ему уже скучновато с нами. Да и дочке дикий берег, тишина что-то разонравились. Выросла.

— Спасибо.

— А интересного… Пожалуй, слово не то… На Симферопольском шоссе катастрофу видели. «Волга» с грузовиком столкнулись, и два «жигуленка» в них врезались. Впервые смотрел на такую беду. Трое мертвых, четверо искалеченных. А крови… С войны не помню такого. Жена пообещала больше никогда не ездить в машине, дети до самого дома в шоке были. Но отходит человек, забывает, иначе жить ему нельзя было бы. И снова едет, летит… По одной надежде: с ним-то беды не случится.

— Догоняем понемножку Запад, гибнем в авто.

— Люди жадно хватаются за руль, пьянеют от скорости! Скольких водит машина, а не они ее!

— О, не всех ли?

— Пожалуй… В какой-то степени, конечно. Севший за руль теряет часть своей воли. Кто сколько.

— Есть и вовсе дуреют.

— Да. Власть машины. Как ее преодолеть? Может, машиной же, автоматикой? Она защитит…

В гараж протиснулся длинный молодой человек с бородкой и усами, с прической под престарелого битлса. Сказав радушно: «Приветствую мирно кушающих чай», он обратился к Качурову:

— Мастер, не сможете ли уделить моему механизму минуту-две? Пропало зажигание, ни одно колесо искры не сечет. Хоть спичкой поджигай.

Парень привычно шутил, но веселья в голосе не было, и руки были испачканы, он держал их чуть на отлете, чтобы не запятнать новенькую вельветовую куртку. Качуров поднялся, молча пошел следом за вихляющим от непомерной длинноты автиком — приземистый, седой, шишконосый, не умеющий огорчать людей истинный автолюб.

Вернувшись в сторожку, Максимилиан Минусов сел к столу, привычно и удобно облокотился, затих, отдыхая почти бездумно и поглядывая в зарешеченное окно: у него появилась уже привычка сторожа — без усилия все видеть, все знать. Люди шли в гаражи, машины, выныривая из ворот, взревывая еще непрогретыми моторами, промелькивали мимо сторожки, стремясь на улицы города, на шоссе за город, к реке, в лес, к садово-огородным участкам. Вот лихо выкатил Михаил Гарущенко с молоденькой крашеной блондинкой — поношенные «Жигули» по-стариковски кашлянули синим бензином; вот медленно прошествовал врач-профессор под ручку с женой — «Волгу» навестить, а может, и прокатиться немножко и аккуратненько; вот два подвыпивших парня, разгоряченных, орущих что-то друг другу (этих надо будет придержать у ворот — добыча для автоинспектора… Послушаются ли?); а вот женщина в брючках, курточке смущенно и нагловато-решительно — ее же пригласили, она же не сама идет напрашиваться! — простучала каблучками по бетонной дорожке к воротам… Наступал вечер, самое живое, кипучее время в гаражном кооперативе «Сигнал».

Сегодня сменщик Кошечкин не опоздал на дежурство, и Минусов вовремя отправился домой.

Святцы Максминуса

«Великий русский писатель Александр Сергеевич Пушкин был передовым человеком своего времени. Получив блестящее образование в Царскосельском лицее, он, однако, не пошел на государственную службу, а полностью посвятил себя поэзии. Поэтическое дарование очень рано проявилось у нашего гениального поэта — уже пятилетним мальчиком он сочинил свое первое стихотворение…» и т. д.

Вы спросите, для чего я тревожу тень великого человека? (Вы — это те, кому, может быть, случится прочесть мои записки.) Все очень просто: так из года в год я начинал урок литературы, не замечая, насколько скучно и пусто звучат эти слова. А сам хотел, и непременно, стать писателем и сочинял, писал рассказы, повести, стихи. Мое «дарование» также очень рано проявилось: лет в шесть-семь, как утверждала моя милая мама, я наизусть знал массу стихотворений, сам сочинил сказку про белый гриб боровик, командовавший всеми сыроежками, маслятами, подберезовиками; когда же они перестали ему подчиняться, боровик напустил на них червяков, которые съели взбунтовавшиеся грибы и, голодные, напали на грозного повелителя. От него тоже осталась одна труха.

Не помню, один я сочинил сказку или помогли мне любящие родители, но будущее мое было определено решительно и окончательно: стать мне выдающимся писателем. Хоть умри. Да и самому мне до слез желалось в писатели. Поступил я, окончив десятилетку, на филологическое отделение пединститута и, как уже упоминалось выше, немало лет подряд начинал урок словами: «Великий русский писатель такой-то… Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой был графом и происходил из родовитых дворян, но…»

Так вот, в один прекрасный день (или непрекрасный, это уж вы решите сами) я бросил школу, расстался с родителями, потрясенными донельзя, и из Подмосковья завербовался на Сахалин. И, представьте, не корреспондентом, не матросом дальнего плавания, а рабочим нефтепромысла Катангли, самого глухого на северо-востоке острова. Попутно надо заметить, я не был обременен семьей, в свои тогдашние тридцать с лишком лет не успел жениться: на войне был тяжело ранен, долго болел и лечился, а когда окреп, одним махом — в жизнь, в народ, в неизведанные житейские трудности, потому что более гениального, чем сказка про гриб боровик, я ничего не сочинил к тому времени.

Помнится, плакала навзрыд математичка Олечка, ждавшая меня, пока я воевал и болел, просилась со мной, да я ведь смутно знал, куда еду. «Максимилиан рехнулся», — говорили родные и близкие. А рехнувшемуся, по правде сказать, не очень нужна была Олечка, милая, любящая, но тоже городская — самому бы не пропасть. Потом уже, много лет спустя… Однако речь сейчас не об этом.

Прибыл я в Катангли. Что вам рассказать интересного? О таких поселках писалось несчетно раз и газетчиками, и хорошими писателями, и просто наезжими щелкоперами. Попытаюсь все же. Вообразите деревянный барак на пятьдесят коек, с железной бочкой-печкой посередине, с промерзшими, вечно плачущими окошками, сквозь которые едва проникает синеватый дневной свет. За дверью — сугробы в два метра, от дома к дому — тропки-туннели. А по другую сторону, на таком же отлогом склоне сопки — железный лес нефтеустановок, и качаются, скрипят, стонут балансиры качалок, высасывая из земной утробы густую, черную, «тяжелую» катанглинскую нефть. Черное золото, кровь земли, жидкую энергию — назовите как угодно, тем более что так она многажды называлась. Сначала по трубочкам, затем по трубам нефть стекала в белые (между прочим, самые веселые в поселке сооружения) огромные резервуары. На одной сопке люди жили, на другой сопке работали. И вокруг, во все стороны, такие же сопки, тундра, чахлая тайга.

Поначалу меня назначили учеником мастера по нефтеустановкам, потом сам стал дежурить; сидишь в будке, посматриваешь в окошко, слушаешь хрип качалок, напоминающий беспрерывно ползущий в гору таежный обоз, печурку подтапливаешь. Грусти, читай, вернее, перечитывай «Сестру Керри» или «Сагу о Форсайтах». В поселке, кажется, ничего другого не было. Через каждые полчаса — обход. Пробираешься по пояс в снегу от одной нефтеустановки к другой, смотришь, не пробит ли где трубопровод, не подтекает ли нефть, не заклинило ли качалку, исправны ли электромоторы. Если авария — вызывай ремонтников; что-нибудь пустяковое — исправляй сам.

А главное на таком дежурстве (как видите, в любом деле есть главное) — надо хорошо знать режим каждой скважины. Одной, скажем, полагается в час выдавать тонну нефти, другой — полторы. Не больше и не меньше. Железная норма. Больше — упадет давление в пласте, может сорваться штуцер-ограничитель, и это уже мошенничество; меньше — совсем невозможно, надо же план выполнять, всякие надбавки зарабатывать. Вот и знай, помни характер, капризы, боли, предельный дебет любой установки. Потому-то, наверное, им были даны имена: «Мама», «Любимица», «Строптивая Марфа», «Дурочка», «Всегда пожалуйста», «Теща» и романтичная «Сестрица Керри» — старая, грязноватая, едва дышащая установка, названная так каким-то лириком-сатириком, давно покинувшим Катангли.

Случались аварии, после которых, бывало, так напитаешься черной кровью земли, что спецовку завхозу приходилось сжигать, а сам часами стоишь под горячим душем и все равно благоухаешь «тяжелой» катанглинской нефтишкой. Стойкость невероятная. Куда французским духам «Шанель»!

Через два года…

Простите, оставлю пока записи. Через сорок минут мне на дежурство».


До гаражного кооператива «Сигнал» сторожу Максимилиану Минусову не более получаса неторопливого хода. Этого времени ему хватало для прогулки и, как он говорил, «для общения с городом»: успевал заглянуть в магазин или на почту, купить свежую газету. Но в хорошую, особенную погоду — а таковой она была сегодня: с резким холодком, скрипом опадающих листьев под ногами, сиянием отовсюду солнечных, словно бы тоже резких и колких лучей — он просто шел, еще более замедляя шаг, чтобы вдосталь надышаться, поразмышлять о чем-нибудь нужном, интересном.

Сейчас Минусов обдумывал продолжение своих «Святцев», и все у него мыслилось и намечалось умно, даже художественно. С этим легким вдохновенным настроением он, пожалуй, и вошел бы в сторожку, но из гаражных ворот бурно вырвались «Жигули», круто затормозили возле его ног, в дверцу с опущенным стеклом просунулась рука Михаила Гарущенко, стиснула ладонь Минусову, тряхнула, жестко и отчаянно приветствуя. Снова рванув машину, Гарущенко запылил, завихрил желтыми листьями, выруливая в сторону загородного шоссе.

Максимилиан минуту-две смотрел ему вслед, огорченно сознавая, что возвышенное настроение у него теряется: явно не в себе, не в шоферской форме Гарущенко — нервен, с немо сжатыми губами, и руку тряхнул так, будто перед долгим расставанием; на сиденье рядом — блондинка, как некое рекламное изваяние в витрине, спокойна, прекрасна, глупа, довольна собой и всем миром. Любовница? Конечно. Но с любовницами Михаил Гарущенко всегда был легок и говорлив. Может, женился наконец, первый семейный скандал переживает? Тогда зачем и куда ехать в таком злом возбуждения?

И в сторожке, удобно присев к столу, выпив чаю из термоса, Минусов думал о Гарущенко — странном для него, ни на кого не похожем, как-то безнадежно неустроенном человеке. А все неустроенные, так уж получалось, словно бы мешали удобно устроиться в жизни ему, Максимилиану Минусову.


Дорога серой бетонной полосой стремилась вдаль, падала с холмов, мгновенно взлетала на увалы и, сужаясь, остро пронзала сизо-синие леса у кромки неба и земли. Дорога гудела, дрожала под тугой, раскаленной резиной колес, была жестко напряжена движением, то миражировала беловатым туманцем в низких логах, то блестела зеркально, будто политая водой на горбах холмов. И казалось: сама дорога с умопомрачительной скоростью, как некая бетонная конвейерная лента, вместе с лесами, лугами, деревеньками по сторонам стремится, вкручивается под гудящие колеса, а машина стоит на месте, напрягшись мотором, кузовом, каждым винтиком, чтобы только не свалиться с узкой бетонной ленты-полосы.

— Милый, прибавь еще!

Михаил Гарущенко глянул на щиток, было сто двадцать. К лицу прихлынула кровь, губы дрогнули, глаза сощурились. Это означало: он психанул. Он, который… Да что тут выступать? Перед кем, про что? Сто двадцать — скорость запрещенная на данной бетонке, в любую минуту из-за куста возникнет аккуратный солдатик-гаист и полосатой палочкой сбросит эти прекрасные сто двадцать километров в час до элементарного нуля. До точки неподвижности. Затем возьмет вежливо права у автолюбителя Михаила Гарущенко и положит себе в кармашек. В лучшем случае щелкнет щипчиками, и в талоне будет четвертый прокол, а дальше… дальше начинай все с азбуки, как желторотый автик, — сдавай правила уличного и дорожного движения, показывай хорошие знания автотранспорта, выслушивай полезные наставления.

Может понять это какая-нибудь женщина в мире? Если, конечно, она не жена. Жена, известно, пожалеет денег на новые права, себя, детишек, мужа-кормильца и автомобиль, потому что сто двадцать километров — мгновенная гибель на такой тряской и узкой бетонке. Гибель при малейшей ошибке, неожиданном препятствии, столкновении, растерянности… Может это понять крашеная блондинка с перламутровыми губами, Катя Кислова, с которой он, Мишель Гарущенский, — так он себя называет для… ну, для благозвучия и некоторого шарма, — ездил в Крым провести время?.. Занимательная дилемма, достойная глубокого научного изучения. Докторскую диссертацию мог бы законно защитить какой-нибудь старичок лысатик, если бы ему удалось постигнуть душу Кеттикис — для сокращения Мишель присвоил ей это выразительное имя («Не жалко, пользуйся, дорогая, моей необузданной фантазией!»), — хотя душа у нее состоит из одной двойки, помноженной на другую. Четыре чувства: есть, пить, любить, наряжаться. Все. Точка. Прогресса не будет. Да ведь старичку лысатику никогда этого не допетрить: начнет копаться в духовных глубинах, раскрывать сложную человеческую личность, изучать жизнь, биографию, прошлое, будущее, историю человечества… Таланты, способности Кеттикис… И погрязнет в модном психоанализе дорогой (то есть высокооплачиваемый) профессор-лысатик?..

«Какой лысатик? — подумал Мишель и посмотрел на щиток. Было сто тридцать. — Откуда он взялся, зачем? Так и свихнуться можно. И скорость… Когда я прибавил?.. Ругал крашеную соседку — и прибавил. Как автомат. Почему я слушаюсь ее. Пора расставаться. После Крыма второй месяц пошел… Надо бросать бюрократическую волокиту. Немедленно. Сегодня. Решительно. А то…»

Он резко сбавил скорость, Катя Кислова едва не ударилась лбом о стекло, но не издала ни звука; спокойно откинула упавшие на глаза волосы; он притормозил, вывел машину к зеленой обочине и выключил мотор.

— Давай глотнем кислороду, — сказал Мишель Гарущенский, довольно легко выбросив свое увесистое тело из «Жигулей», помахал руками, разминаясь. — Хо-хо, Кеттикис! Воздух — мороженое за сорок копеек! Сам бы ел, да тебе хочется оставить! — И, видя, что подруга не собирается выползать из-под железной крыши, он схватил ее за руку, выдернул на зеленую травку. — Ну, разомни идеальные части молодого тела, форму потеряешь, мальчики перестанут глазками тебя кушать, от этого ты заболеешь психо-нервно-душевным стрессом!

Кеттикис вяло отняла свою руку, сделала коротенький шажок в тугих замшевых сапожках, распахнула бежевый нейлоновый плащик, чуть притушила надменно-длинными ресницами чистую голубизну глаз, будто тоже подкрашенных, проговорила, едва шевеля губами, чтобы — не дай того боже святый! — не возникла где морщинка на лице:

— Старик, я же люблю одного тебя.

— Может быть. Такое случалось в моей многолетней практике. Но ведь «прошлого мне не жаль, я охладел как сталь».

— Разогрею, старик.

— Ты вот мотор перегрела. — Мишель гулко похлопал ладонью по капоту «Жигулей». — Известно ли тебе, что существуют нижеследующие виды скоростей: расчетная, коммерческая, средне-техническая, крейсерская, безопасная и другие. Одну определяют экономисты, другую — конструкторы, третью — сотрудники ГАИ, четвертую, пятую — автомобилисты, дорожники… А ты, Кеттикис, признаешь только шестую — смертельную. А между прочим, дорогой товарищ, ты комсомолка, жить хочешь, строить светлое будущее тоже. — Мишель нежно взял под руку Кеттикис, подвел к бровке дорожной насыпи, попросил: — Сорви мне вон тот синий цветок.

— Маленькие капризы, милый старичок? — И Катя Кислова глянула всей широтой удивленных глаз, похожих на два нарисованных василька, смоченных утренней холодной росой.

— Последний цветок, понимаешь, его скоро убьет мороз. Желаю из твоих перламутровых коготков.

Кеттикис боком, взмахивая руками, словно придерживаясь за недвижный, льдисто плотный, солнечный утренний воздух, стала спускаться к синему цветку, а Мишель Гарущенский прыгнул в машину, ревя мотором, выкатил «Жигули» на бетонку, в две минуты набрал скорость до ста километров и понесся, бешено вкручивая под тугую, горячую резину колес серую, то затуманенную, то сверкающую водой ленту дороги. Лишь на третьем или четвертом увале он увидел в узкое зеркальце перед собой: маленькая, бежевая фигурка металась у серой заостряющейся позади полосы, среди непроглядной зелени сосен и желтизны берез.

«Так. Все по-умному. Свершилось. Убежал. Дрогнуло сердце — да, дрогнуло, признаемся по-джентльменски. Оставить человека среди пути-дороги — свинство, тов. Гарущенко. Но, уважаемое миролюбивое человечество, прошу снисхождения и понимания. Говорят: понять — наполовину простить. А сердце… Оно у меня уже подношенное, как мотор у моей машины. Оттого и подтекает иной раз слезой, будто коробка передач маслом.

Изложим по порядку сложившуюся стихийно ситуацию. Мне, товарищи люди-братья и сестры, Михаилу Гарущенко, тридцать восемь лет и четыре месяца. Выгляжу я, если принять пятибалльную систему, на четыре с плюсом. Роста выше среднего, фигура спортивная (долгое время был баскетболистом), черты лица, как принято говорить, правильные, нос чуть с горбинкой, глаза остро-зеленоватые, волосы темно-русые, жесткие; лысина пока не наметилась. Это, так сказать, оболочка. Рассмотрим давайте мое содержимое — внутренний мир гражданина Гарущенко.

Тут, понятно, дело обстоит сложнее. Потому что душа моя для меня если не потемки, то сумерки наверняка. Рос я в хорошей трудовой семье: отец — мастер-передовик на заводе, мамаша — заведующая лучшим детсадиком в нашем молодом и вечно юном городе. Подавал я многие надежды, проявлял массу талантов, будучи единственным и обожаемым сынком. Учился, сами понимаете, кое-как, на твердые заслуженные тройки. Выручал спорт, успехи в художественной студии, всеобщая любовь учителей и учащихся к Мише Гарущенко — вундеркинду почти неоспоримому, который и учится-то на трояки из-за неохоты: по́шло, некрасиво быть пятерочником; это — для посредственностей, буквоцифроедов. Так прошли мои светлые школьные годы, нежная пора жизни, как об этом писали многие выдающиеся поэты и прозаики. Наступила ответственная пора: поступать надо было куда-то вундеркинду. Хорошо бы в физкультурный институт, да ведь — немодно, надорвутся от огорчения родительские сердца и род людской потеряет в моем лице… Черт его знает что, но потеряет, — решили папа и мама. И уговорили своего ненаглядного Мишу пойти, в художественное училище (вот ведь премудрому Максминусу за шестьдесят годочков, а тоже, рассказывает, уговорили его любимые родичи, внушили с неразумного возраста стать писателем; меняются эпохи — папаши и мамаши теми же остаются). Да, признаюсь вам, братики и сестрички, тут вундеркинд ударился крепеньким лобиком о стенку первых трудностей. Не прошел. Под бравурный марш духового оркестра в армию загремел. Служить тоже кому-то надо. С этим согласны все папы и мамы всех времен и народов, но почему-то едины в другом — только не их сынкам. Сынки у них единственные, неповторимые и т. д.

Попал я в мотострелковую часть, однако почти не стрелял и мало моторами занимался — два года, определенных законом о всеобщей воинской обязанности, добросовестно отыграл баскетболистом за сборную Закавказского военного округа. Веселенькое было время, очень даже беззаботное. Впечатлений масса, города, гарнизоны, курорты, девочки разных национальностей, аплодисменты, цветы, призы, слава. Возгласы, адресованные лично ефрейтору Гарущенко: «Жми, Миха! Врежь им, Гарик!» Публика ревет, самые красивые болельщицы мечут воздушные поцелуи. Автографы, записочки с объяснениями в пламенной любви и предложение непорочного сердца. Правда, водить бронетранспортер я научился, комвзвода даже говорил, что у меня способности на это имеются — водить автотранспорт; нервы крепкие, глаза зоркие, тело тренированное. Командир полка предлагал на сверхсрочную остаться или поступить в военное училище. Вот, отметьте данный момент, была еще одна альтернатива решения моей судьбы. Не идеальная ли?.. Но родители слезно и решительно затребовали меня домой.

Через год я поступил в одно московское художественное училище живописи и графики. Ладно, вундеркинду должно быть все под силу. Взялся, внушил себе: стану графиком. Но опять же — баскетбол, за сборную училища… Это бы еще ничего, пошвырял мячик в корзинку — и рисуй себе античные фигуры. Да приметила меня, дорогие люди и особенно женщины — тут я лично обращаюсь к вам, — одна из ваших товарок, как выражались в старину, изящная дамочка средних неопределенных лет, волевая, почти некрашеная и, повторяю, изящная для ее неопределенного возраста. Она преподавала у нас эстетику — чудо как читала лекции, мы смотрели на ее ножки, фигурку девочки-спортсменки, ловили сияние огромных темных (почему-то сейчас подумалось: как египетские ночи) глаз — и это была тоже эстетика. Мы все были в нее эстетически влюблены. И вот она, божественное создание, хоть бога и нет, примечает в среде учащейся молодежи меня, именно меня, и приглашает, вернее, ведет к себе на квартиру. Затрепетало пойманным карасиком мое тренированное сердце баскетболиста (а габариты у меня были тогда: рост один м девяносто см, вес восемьдесят пять кг). Ее бы я на одной ладони пронес два квартала. Иду, конечно, смело, даже нагловато, мол, всякое с нами в жизни трудной бывало. Тут я должен вам чистосердечно и по-джентльменски признаться: в мои тогдашние двадцать два года я не знал ни одной женщины. Хвастун был порядочный, пламенно влюблялся на каждом шагу, девочки ко мне, случалось, в гостиницы приходили, а не знал… Обидеть не хотел, мечты лелеял возвышенные, боялся на всю жизнь испортить себе любовь, дружбу, товарищество. Вот вам, для интереса, другая, духовная, так сказать, сторона Михаила Гарущенко — парня на вид хамоватого, драчливого, кутливого.

Однако ближе к делу, леди и господа. Ввела меня в свою модерновую двухкомнатную квартиру изящная маленькая женщина с черно-египетскими глазами, предложила раздеться, сесть на поролоновую тахту, выпить коктейля из коньяка, виски, мангового сока со льдом и дальше… дальше она многоопытно и яростно устроила мальчику первую брачную ночь. О родненькие сестрички и женщины всего мира, а также других планет, если там есть женщины!.. О моя бедная мама, которая тоже женщина!.. Что делала со мной Марианна Сергеевна, ваша кровная товарка, что заставляла делать с нею, — я не могу рассказать даже сейчас, сидя один в гудящей мотором и резиновыми колесами железной коробке, именуемой автомобилем. Да и помню-то смутно от многих коктейлей, дикого сумасшествия. Марианна Сергеевна металась по полутемной квартире, била стаканы, царапала себе грудь, бросалась на меня когтистой кошкой, заставляла бить себя, истязать…

Измученного, хмельного, Марианна Сергеевна заперла меня в квартире, а сама, умело подмазавшись, пошла читать лекцию по эстетике. Вернулась часа через полтора или два, отпоила гостя коктейлями, накормила, сказала: «Миленький, прости за вчерашнее». А вечером началось все сначала, да еще с большей истерикой. Вырвался я от Марианны Сергеевны на третьи сутки, выбив плечом замкнутую дверь. Дальнейшие события развива…

Минуточку, дорогие слушатели, а также все другие, кровно заинтересованные в судьбе Мишеля Гарущенского: впереди автоинспектор. Желтый мотоцикл с коляской и — он, голубой мундир, недремлющее око под строгим козырьком фуражки. На щитке у меня сто км. Сбавим незаметно до восьмидесяти. До законных, положенных на этой трассе восьмидесяти км. Нет, все-таки поднимает свою полосатую зебру, останавливает, будто чувствует, что у Гарущенского в лаковой коробке «Жигулей» непорядок: мечется его грешная душа, действует на нервы автомобилю и оттого он вихляет, хоть и бесчувственный».

Мишель притормозил, четко и мягко придвинул машину к обочине, остановил у желтого мотоцикла, метрах в двух — вежливо и с достоинством, — легко выпрыгнул из кузова — опять же не подумай, что в подпитии, — подошел к блюстителю дорожно-транспортного порядка спокойно, но и не лениво — в самую меру вежливости и собственного достоинства.

— Слушаю вас, начальник, — сказал, честно глядя в глаза скучно ожидавшему его инспектору. — Что-нибудь не так, начальник?

Тот молча указал на фары «Жигулей». Ближний свет был включен. Как, когда включился этот ближний свет? Зачем он нужен? Неужели в суматохе, убегая от Кеттикис, запутался Мишель в кнопках?

— Освещаете белый свет, — сказал скучно, как наставляют детишек в детсадиках утомленные воспитательницы. — А ночью, напротив, забудете включить. Так, что ли?

— Виноват! — по-солдатски гаркнул Мишель, и не прибавил ни слова: он был опытным автолюбителем, знал, что гаишники страшно не любят пререканий, лишнее словечко — и верный прокол в талоне.

Автоинспектору явно понравился дисциплинированный автик, он оглядел его уже с некоторым интересом, губы дрогнули в некоем мимолетном подобии улыбки.

— Жалейте свой транспорт, экономьте энергию.

— Спасибо. Учту. Всего вам доброго!

Строгий гаишник, отдавая честь Мишелю Гарущенскому, приложил к фуражке руку в черной перчатке.

«Толково кто-то выразился, — подумал Мишель, садясь к рулю. — Если хочешь иметь сразу много начальников — купи автомобиль». Он вырулил на бетонку, набрал точно восемьдесят километров и впал в обычное, спокойно-отрешенное, почти механическое состояние многоопытного автоводителя. Ровно, не сбавляя скорости, включив сигнал обгона, обходил грузовики, «Запорожцы», старенькие «Москвичи». Встречные, самолетно просвистывавшие машины он едва примечал, а если кто уж слишком нахально шел на обгон или выкатывался к запретной середине шоссе, говорил вслух, будто его слышат все шоферы мира:

— Скотство, друзья мои. Пошляк крутит колесом колеса!

«Так. Понеслись-поехали… Ага, на чем мы остановились до встречи с Госавтоинспекцией?.. На дальнейших событиях, говорите?.. Правильно. Вышиб я плечом дверь, значит, вырвался из квартиры Марианны Сергеевны и… хотел немедленно расквитаться с собой и человечеством. Бреду по гремящей столице, обдумываю похмельной головой варианты: броситься под городской транспорт — переломают кости и живым можешь остаться. Прыгнуть с моста в Москву-реку — без камня на шее не утонешь, а пока будешь искать и привязывать — милиция арестует. Отравиться? Хорошо бы. Но чем?.. Повеситься? Пожалуй, самый доступный уход в потусторонний мир. Всего-то и нужно: веревка, мыло, надежный крюк. Но в кармане — ни ломаного гроша… Слышал я от кого-то, что можно лечь в ванну с теплой водой, взрезать вены и спокойненько, безбольно навеки уснуть. Это мне подходило, это прямо-таки верное избавление от Марианны Сергеевны: я не мог жить с нею на одной планете, дышать одной атмосферой. Но ванны, ванны нет в нашей общежитской душевой, в соседний дом не попросишься. Можно вернуться к… А если она уже дома? Она меня сожжет египетскими глазами. Замучает. Убьет… Труп вывезет тайно ночью и бросит на городской свалке. Тьфу! Заговорился от перевозбуждения. Не будет она убивать, совсем нет. Будет любить. А это пострашнее. Она обыщет столицу, найдет Мишку Гарущенко, возьмет за руку, приведет домой и будет любить. От нее не спрячешься на всей планете Земля, потому что она круглая, планета, всюду досягаема… Прибрел я через очень долгое время на вокзал, влез безбилетником в электричку и поехал в свой родной городок, где была квартира, ванна, теплая вода.

И встретила меня дома женщина, престарелая мамочка. Глянула она и обмерла, постарела, наверно, лет на десять еще — таким сыночком раскрасавцем я предстал пред нею. От женщины к женщине, заметили?.. Но эта, родная, молча, ничего не спрашивая, терпеливо принялась лечить меня от той… Не знаю, люди-человеки, что подумала мамочка, о чем догадалась, но, видя меня жутко похмельного, истерзанного, налила и заставила выпить стакан водки. Провалился будущий Мишель в небытие на целые сутки. И остался жить на этом самом белом свете, в лучшем из миров. Сижу вот за изящно обтянутой цветной замшей баранкой, гоню прелестные, цвета слоновой кости «Жигули» в богатый колхоз «Заря коммунизма», где буду вести переговоры — очень важные, учитывая НТР и возросшие культурно-эстетические запросы сельского населения, — о художественном оформлении Дворца культуры.

Да, Мишель Гарущенский — оформитель, по-современному дизайнер. Постоянное место работы — научно-исследовательский институт в родном городе; окружающие районные центры и деревни — широкая сфера приложения моей излишней энергии и извлечения законных казначейских билетов — прибавки к основной зарплате, равной, с вычетом подоходного, а также «бездетного» налогов, ста двадцати рублям. Я не жалуюсь, граждане, не сетую и до всяких там скользких разговорчиков не охоч: работать надо, а не трепаться. Так и говорю любителям обсудить государственные и мировые проблемы. Ты лучше болт выточи, чем Пиночета полтора часа костерить, размахивая пятерней; мировые неурядицы и без тебя разрешат, а болта не будет — проболтал; трактор или автомашина с конвейера не съедет. И квартира у Мишеля Гарущенского имеется, и училище художественное я окончил, только другое, прикладного искусства. И алкоголя не принимаю. Принципиально. Сухое вино — иногда; в ресторане, с женщиной, для тонуса.

Недостаток один — холост. Слабость: люблю юг, море, курорты Крыма и Кавказа. Приглашаю молодых женщин. Подчеркиваю — одиноких. Но… Утомляюсь от долгого общения. Не уходят — бросаю. Свинство? Да. Однако лучше бросить, чем… Я ведь стал немного Марианной Сергеевной, и профессия у меня почти такая же — эстетика интерьера… Не жалко женщины, как сказал поэт, жалко любви… которой у меня не было и нет. Уходили — я немо рыдал, сам бросал — тоже печалился. А разозлила меня, до зверства довела лишь Катя Кислова. Замуж захотела. За кого?.. С кем решила связать свои молодые неосознанные годы? Может, мне жаль ее, как дочку заблудшую: плюнь на старика, не получится с ним, вышеизложенным, семейного комфорта. Уперлась бессмысленно. Пришлось образумить — высадил посреди шоссе. Но среди ясного дня, рядом с гремящей автомобилями бетонкой. Подберут Кеттикис молодцы-автики, подбросят к подъезду ее родительского дома — за перламутровую улыбку, за ароматный ветерок от наклеенных ресниц-опахал. Пусть простит меня милое прогрессивное человечество, к которому я все равно принадлежу, пока жив, тем более что появился знак-указатель с четкими буквами «Заря коммунизма» и вправо — гравийная полоса дороги, уводящая к просвеченному, чисто-холодному осеннему бору».

Гравийка стремительно прошила зеленый, пронзительный свет древнего бора, сразу перешла в улицу, как бы нанизав на свои обочины старые, новые, большие и совсем маленькие деревянные дома, под зелеными, красными, цинковыми, дранковыми, соломенными крышами, вывела к асфальтовой площади посреди деревни с новенькой двухэтажной конторой из белого силикатного кирпича; напротив — стекляшка магазин «Продукты. Промтовары»; а в стороне, у березовой рощи — ультрасовременный, из стекла и бетона, с квадратными колоннами, широким козырьком над входом Дворец культуры. Служебные строения, крыши всей деревни щетинились, ершились, гудели телеантеннами на разный манер и вкус: крестами, овалами, квадратами, проволочными ежами. На площади отстаивались грузовики, у конторы отдыхала черная «Волга» председателя, хрипел и стрекотал завязший в переулке трактор «Беларусь». Мальчишки, крича и толкаясь, пинали мяч за школьной оградой. Со столба посреди площади лилась радиомелодия «Сказки венского леса». И орали галки, черно взметываясь и вновь садясь на провалившийся купол облупленной церквушки.

Мишель Гарущенский примкнул «Жигули» к председательской «Волге», вылез, закрыл ключиком дверь, огляделся.

«Чего они орут? — подумал утомленно. — И церквуха — дурман прошлых веков. Пора бы ее бульдозером запахать или отреставрировать аккуратненько. Чудо была бы вещичка. Куполок позолотить, фрески, иконы — музей… Все растащили любители старины… А вообще, современность надо продвигать, соответствующую НТР. — Мишель аж затылок почесал, запутавшись в неожиданных, колко неуживчивых мыслях. — Ладно. Ближе к делу. Работать надо, а не…»

— Старичок! Приветик, милый! Я уже здесь. С председателем немножко потолковала — симпатичный дядечка. Говорит, видел твои работы, рад познакомиться с таким мастером оформления.

На крыльце стояла Катя Кислова в бежевом плащике, замшевых сапожках, с идеально невозмутимой прической, густо подсиненными глазницами, которые делали ее голубые глаза необъятными, улыбалась Мишелю в меру любезно и деловито, потому что побывала уже в конторе, кое о чем договорилась, рада сообщить своему другу приятные новости. Ни обиды, ни каприза, ни мизерной стыдливой слезинки.

Видя некоторое застолбенение Гарущенского, она сказала, вполне серьезно извиняясь:

— Я обогнала тебя, старичок, когда ты с гаистом беседовал.

«Как поступить, что сделать с Кеттикис сейчас, немедленно? Надавать по щекам, стащить со ступенек за шиворот, выматерить, приказать немедленно исчезнуть из деревни, из видимости, из памяти? Наорать так, чтобы дрожь прохватила ее душу, упрятанную глубоко в молодое, прохладное тело, оживающее лишь в постели? Или убить честно, трезво и на долгие годы умиротворенно сесть в тюрьму, если судьи признают смягчающие обстоятельства и не вынесут смертного приговора? Что посоветуете, друзья, родственники, близкие знакомые?»

Естественно, Мишель Гарущенский не услышал какого-либо совета, пожелания, внутренний голос его тоже умудренно промолчал, и Мишель, сопровождаемый Катей Кисловой, чуть спотыкаясь, но довольно уверенно прошагал в кабинет председателя колхоза «Заря коммунизма».

Навстречу им поднялся рослый молодой человек в темном костюме, нейлоновой рубашке и модном пестром широком галстуке. Он был явно моложе Мишеля, с румянцем смугловатым на щеках, по-современному, однако в меру, длинноволос. Улыбка тронула его четкие свежие губы — наверняка некурящего человека, да и в кабинете не пахло дымом, — и элегантный председатель, пожав энергично руку Мишелю, пригласил, слегка поклонившись:

— Прошу, садитесь… Меня Анатолий Кустодиевич… Редкое, правда, отчество?.. Дед был чудаковат, вот и назвал отца фамилией любимого художника… А вас?.. Михаил Михайлович… Очень приятно. Садитесь, прошу. — Председатель сел не во главе т-образного стола, покрытого зеленым сукном, как полагается любому руководителю, а на один из боковых стульев, напротив Мишеля и Кеттикис, видимо показывая этим, что об искусстве не говорят, сидя в отдалении или опершись кулаками о начальственный стол. — С вашей милой супругой я уже познакомился. Извините, вы всегда так поступаете: сначала жена сражает наповал договаривающуюся сторону, а потом уж является сам мастер?.. Шучу, извините… Мне ведь некогда на отвлеченные темы поговорить, после Тимирязевки подзасох немного в заботах. — Придвинув папиросы, зажигалку, председатель тряхнул прямыми, едва ли не мальчишескими волосами. — Курите. Вообще не разрешаю — тут мои бригадиры кочегарку устроят, — а вам пожалуйста… Да, спасибо, что откликнулись на приглашение, видел ваши работы, клуб строителей, фойе клуба, витрину универмага. Хорошо. Современно. Талантливо. Думаю, вы не зазнаетесь, Михаил Михайлович, не мальчик, вижу… Постараетесь для села и колхоза, запросив скромную, но, конечно, заслуженную плату за труд… А поработать есть над чем. Гляньте в окно — современный красавец из стекла и бетона. Дворец. Правда, церковь портит пейзаж, но мы с ней что-нибудь придумаем… Извините, длинная речь получилась, всеобщая слабость руководителей. Но и хотелось сразу свое отношение к вам, свою, так сказать, позицию выразить. Вы уже были у нас, видели Дворец внутри. Теперь вам слово, слушаю.

Мишель Гарущенский помедлил привычно, глядя на сверкающие стеклом кубические грани строения в трепещущей желтизне березовой рощицы, а Кеттикис выдохнула дымок папироски, вскинула ногу на ногу — юбчонка вздернулась, обнажились тугие коленки. Мишель отвернулся, подумав: «Черт ее дери! Какие ноги! Дура, нахалка, две извилины… А ноги! Кто распределяет части тела? По какому праву такая несправедливость?.. Если бог — то в эстетике он куда как плох. Где же гармоническая личность — чтобы дух и тело?» Но надо говорить с председателем, ответить на главный вопрос «жизни и смерти» — о деньгах. Гарущенский давно обдумал будущую работу, плату, даже то, сколько сожжет машина горючего, пока он оформит Дворец, разъезжая между городом и деревней. Не торопился же из принципа: кто суетится — теряет в солидности.

— Три тысячи, — сказал он, кашлянув, слегка нахмурившись. — Материалы ваши, естественно, Анатолий Кустодиевич.

— О да! — Еще выше вскинула ногу Кеттикис. — Я же вас предупредила: Мишель загружен заказами. В городе умоляют. Но помочь селу — его слабость, хобби сознательности.

Стиснув зубы, Гарущенский резко нагнулся в ее сторону.

Председатель обошел стол, покопался в стоике бумаг, достал листок, подал, спокойно, с некоторой виноватостью говоря:

— Протокол заседания правления колхоза. Заслушали. Дебатировали. Единогласно решили: две тысячи. Ни копейки больше. Только из собственного кармана могу. Но вы сами откажетесь: оклад у меня очень даже скромный.

Ситуация складывалась обычная, не первый колхоз у Мишеля Гарущенского, не последний председатель. Везде показывали протоколы. Решительные. Окончательные. Но… перерешали. Платили, Если уж не всю сумму, которую требовал Мишель, то надбавку к вырешенной правлением — значительную. Не следует суетиться. Дворец без оформления не оставят, халтурщика разъездного побоятся пригласить, да и как ему платить — он не член худфонда, частник. Но Анатолий Кустодиевич был так молод, так невинно и откровенно любовался Катькой Кисловой и верил в беспредельную порядочность деятелей искусства (отчество-то у него — память о большом художнике), что Мишель, едва ли не в первый раз за всю свою оформительскую практику, смутился и на минуту-другую стал просто Михаилом Гарущенко. Это и решило исход переговоров, скрепленных дружеским рукопожатием.

— Спасибо, Михаил Михайлович, — сказал зарозовевший от приятной беседы председатель колхоза. — Я не сомневался в вашей высокой объективности. Видя ваши работы… Спасибо вам скажут труженики села.

— Распишу, — просто и любезно подтвердил Гарущенко, руку которого все еще держал, пожимая, Анатолий Кустодиевич.

— Распишем! — выразила свой немедленный восторг Кеттикис. — Он такой… Волевой и трудно… трудолюбивый.

Председатель проводил их до двери, кивнул, улыбнулся на прощание, пообещал, что они еще много раз увидятся, поговорят, а то и посидят в менее деловой обстановке. И Мишель — да, теперь он снова стал Мишелем Гарущенским, — схватив под руку Кеттикис, жестко выпихнул ее на крыльцо конторы. Он задыхался от стыда и возмущения, он не мог сейчас ни ударить-ее, ни тем более убить: ослаб, размяк, даже ноги едва слушались, как у запойного алкоголика. Это невозможно, непереносимо! Такой злости Мишель, кажется, не переживал со дня появления на свет божий. Хотя бога нет, не должно быть, если живет, процветает, наслаждается своим растительным существованием небожье создание Катька Кислова.

Он вяло обошел машину, стараясь не покачиваться, облегченно упал на сиденье, а своей подруге открыл заднюю дверцу — видеть, чувствовать ее рядом было сверх его духовно-морально-физических сил. Он мог потерять сознание, впасть в тупую прострацию, при которой случаются автокатастрофы, мог направить машину с моста, под откос, в бетонный дорожный столб, дерево… И тягу к этому, желание мгновенного конца, избавления, острое, до замирания сердца любопытство: «Что потом за единой минутой, мгновением?..» — испытал он мучительно и едва одолимо, пересекая высокий мост через речку. Вот сейчас, в эту секунду, выжми газ до предела, крутни резко руль вправо, мотор взревет, бампер, колеса взломают решетку ограждения, машина рухнет на замшелые валуны речки… Грохот, треск, ручеек яркой крови по воде и — тишина. Навсегда. Вечная.

Мишель Гарущенский вспотел даже, сначала горячо — когда проезжал середину моста: «Сейчас или…» — потом холодно — когда резко, будто за ним гнались, выметнул машину вверх, на хрупкую гравийку другого берега. Вел молча, оглушенно, стрелка спидометра как набрала восемьдесят километров, так и продержалась, почти не колеблясь, до города. Молчала и Кеттикис. Вовсе не от личного душевного потрясения. Перед городом она подкрасила губы, обвела синим карандашом глазницы, поправила прическу (Мишель приметил это в зеркале). Догадалась просто, что друг ее зол. И удивилась искренно: отчего, зачем так портить нервы? Из-за нее?.. Не может быть — она так старалась помочь ему, чаровала председателя, невозможно лучезарно улыбалась (и сразила, конечно!); к тому же простила милому Мишелю остроумную шутку: оставил среди дороги: «Переживи острое ощущение!..»

Он подвез Кеттикис к ее дому, молча выждал, пока она выберется на тротуар, и только шевельнула губами, чтобы вымолвить: «Когда увидимся, старичок?» — захлопнул дверцу, рванул машину; задние колеса цепко, как по наждачной бумаге, пробуксовали. Мишель увидел в зеркале две черных полосы на асфальте возле замшевых сапожок Катьки Кисловой.

Лишь у кооперативных гаражей он немного успокоился, а катясь по внутреннему двору, чистому, стиснутому пятнами красно-сине-зелено крашеных дверей ста шестидесяти блоков, и вовсе вернулся в привычное духовное состояние — легкости, иронии, деловитости. Ополоснул из шланга потрудившиеся «Жигули», загнал на лоснящиеся охрой доски гаража, под утепленную пенопластом шиферную крышу — гаражик у него — вторая квартира, жить в нем и радоваться можно, — закрыл ворота внутренним, по особому заказу сработанным замком, зашагал гулким асфальтом, кивая знакомым, кидая острые словечки друзьям-автикам.

Навстречу двигался сам товарищ Максимилиан Минусов, сторож с высшим образованием, загадочная личность, глубоко всех понимающая, всему сущему сочувствующая. Мишель Гарущенский необъяснимо терял свою уверенность рядом с ним, не любил себя за это и потому был особенно весел, развязно болтлив. И сейчас вежливо, на некотором отдалении пожимая руку Максимилиану Минусову (а ведь утром виделись уже!), он начал свою обычную скороговорку:

— Желаю, желаю, Максминус, всяческих плюсов вам: личных, общественных, интимных, общечеловеческих. Думаю, все думаю, голова моя узколобая трещит — что бы такое вам сделать приятное? Внутреннюю потребность испытываю, вроде зова подсознания. Удивляете вы меня — ничего вам не нужно. Всем же, всем леди, господам, товарищам чего-нибудь да надо. Тут один попросил достать дубового паркетика для пола… А вам, может, шербурский зонтик или метлахской плитки для совмещенного санузла? Не стесняйтесь. Вам — с душевной радостью, чистой совестью, и спать буду как дитя в первый день после рождения. Уважаю вас, Максминус, внутренне, бескорыстно. И назвал вас так, чтобы не смешивать с рядовыми массами.

— Благодарю за откровение, Михаил, — сказал Максимилиан, выпрямляясь, оглядывая Гарущенского. — Вы какой-то сегодня перевозбужденный. Нервы растревожены. Не случилось ли чего в дороге, хотя водитель вы превосходный. Но и превосходного могут… дорога…

— Правильно, могут. Только не дорога, а дура… Да, представь, Максминус, дура наштукатуренная. Вцепилась коготками, душит. Хватит, говорю, уйди по-человечески. Подобрал на улице, подарил июльскую Ялту. Живи и помни. Море, горы, рестораны, исторические места. Откуда взял — туда и доставил в полной сохранности, с прибавкой веса в два кило и шоколадным загаром. Скажи спасибо, старик, дай тебе бог здоровья на радость другим, и продолжай самостоятельно молодую кипучую жизнь. Нет, вцепилась, Максминус, замуж хочет… Да мне работать надо, проездился до нуля, а она всего-навсего лаборантка при благодетеле докторе наук каких-то. И за кого замуж? Ну не юмор? У меня душа — как вот эта моя ладошка: вся в рубцах и морщинах, грубокожая, бесчувственная. Пустая, как та же ладонь. Может это понять моя дурочка?

— Поговорите спокойно, если так. Убедите. Надеюсь, вы не первый у нее?

— Первого она и в общих чертах позабыла.

— Убедите. Решительнее.

— Решал. Осталось последнее — убить.

— Зачем же так…

Нет, Максминус, уважаемый и уважающий всех других человек. Прожил ты длинную, суровую жизнь, обогатился духовно на целый десяток иных людей, а женщин ты не знаешь. Романтик потому что. Порядочный слишком для постижения данного предмета. А вот великий писатель Лев Николаевич сказал: я кое-что знаю о женщинах, но не скажу, боюсь. Когда лягу в гроб, приоткрою крышку, скажу и сразу захлопнусь. Вот это кое-что…

Максимилиан Минусов кротко, даже с виноватостью усмехнулся Гарущенскому: «Прости, если не понял тебя, если помочь не могу», — взял его руку в две своих, подержал, словно согревая, проговорил, глядя медленно, младенчески невозмутимо:

— Устали вы, Михаил. Побудьте наедине с собой. Хорошо выспитесь. И не спешите. Не спешите в душе и движениях. Даже когда пойдете домой — замедляйте шаг, будто вы свободны-пресвободны, вам совсем-совсем делать нечего. И вы соберетесь, станете цельным, единственным Михаилом Гарущенко. Тогда и подумаете. Тогда и ваша подруга увидит вас истинного. Всего доброго, идите с добром в душе, снисхождением к подобным себе.

— Милый Максминус! — Мишель наклонился, как бы намереваясь поцеловать в щеку Максимилиана. — Мне уже легче. Благодарю и спасибо! Твоя рука, твоя речь, твой покой…

И Гарущенко — теперь он явно стал Михаилом Гарущенко — без иронических кивков, шуток и прибауток, прямо, спокойно зашагал к полосатому шлагбауму, неторопливо удалился в сторону белых тесных домов города.

«Человек, управляющий машиной, в некоторых случаях может оказаться на скамье подсудимых только потому, что на дороге или улице создалась сложная ситуация, а он в это время управлял «источником повышенной опасности». Объясняется это как несовершенством действующих на этот счет законов, так и широко распространенным мнением, что к ответственности надо прежде всего привлекать тех, что сидят за рулем, а не пешеходов».

— Так, — сказал вслух Максимилиан Минусов, будто перед ним сидел в сторожке автор этого абзаца, перечитал газетную вырезку, сунул ее в папку, где хранились статьи и заметки на тему «Человек, дорога, автомобиль». — Порассуждаем, уважаемый доктор технических наук. Очень правильно вы заботитесь о водителе: «в некоторых случаях» он действительно ни за что садится на скамью подсудимых. Так уж повелось: кто за рулем — тот виноват. Но давайте-ка подумаем: почему так повелось? Не кроется ли здесь некая непостигнутая истина?.. Вообразим себе некоего человека, севшего за руль первого самодельного автомобиля и выехавшего на улицу захолустного городка. Дым, грохот, пыль. А главное — вонючая железка сама везет человека. Не лошадь, не бык, не коза… Нащупываете мысль, доктор? Старушки обзывают автомобиль чертовой телегой, здравомыслящие обыватели возмущаются: «Железная самоходка весь воздух в городе перепортит!» И молодежь… да, и молодые люди страшно возбуждены. Они не верят в чертей, плевать им на отравленную атмосферу, но как пережить такое: человек едет в автомобиле, изобрел, управляет, глушит мотором уличный гомон. Он, вообще-то, и не совсем человек уже. Вернее, другой человек. (Может, похоже выглядел смельчак, впервые обуздавший коня?) Да как он посмел, кто он такой? Где разрешение? Палки ему в колеса, умнику!.. Оскорбил, обидел, возмутил подобных себе, едущий на самоходной железке. Он — виноват. И тут, представьте, под колесо попадает курица…

Минусов откачнулся, начал смотреть в окно, щурясь от низкого вечереющего солнца, чтобы приглушить мучительно четко возникающую перед глазами картину: курица с помятым крылом, заполошно кудахча, бежит к подворотне, а на шофера и автомобиль обрушивается толпа. Розовощекие парни, здравомыслящие обыватели, дети, старухи, под собачий лай и вой, бьют дрекольем, камнями, пинают, раздирают, топчут «машинного» человека и его возмутительный механизм.

— Допустим, уважаемый доктор технических наук, умелец этот останется жив. Что изречет он, залечив шишки и синяки? Ясно: варвары, дикари, своей выгоды не понимают. Но чувствовать себя будет виноватым. Да. Непонятной виной виноватым. Отчего? Оттого, пожалуй, что осмелился изобрести, сесть на машину, которая отняла у него какую-то частицу воли, частицу души: никогда он не будет владеть машиной как самим собой; машина, самая послушная, равнодушна к нему, ко всему живому. Не так ли, доктор, хотя бы приближенно? Если согласитесь — вот вам очевидная вина ваша, моя, любого, садящегося за руль. Немало лет я отшоферил, и всякий раз, забравшись в кабину, минуту-две сидел немо и отрешенно, вручая себя машине, глядя как бы из другого измерения, на жизнь, оставшуюся за железом и стеклами кабины… Вы водите автомобиль, доктор? Если да, то что говорите себе, когда включаете первую скорость и трогаетесь в путь?

Перечитав конец абзаца из газетной статьи о широко распространенном мнении, что к ответственности надо прежде всего привлекать тех, кто сидит за рулем, а не пешеходов, Минусов сказал:

— Теперь мы видим, откуда это «мнение». Пешеход всегда, или очень долго еще, будет прав: ноги должны шагать по земле, а не жать на железки-педали. Шофер же, горячо оправдывающийся, невиноватый, оправданный, сохранит в душе незаживающую виновность. Как «первородный» грех — за того, первого, доверившего себя машине.

Минусов завязал тесемками папку с заметками и статьями на тему «Человек, дорога, автомобиль», резко отодвинул ее, словно бы покончив документальную часть беседы, и обратился к доктору технических наук попросту, опершись локтем о стол, расслабленно посматривая в окно, где за березами красно пламенело солнце:

— И последнее. Самое главное, хоть и последнее. Кто за рулем? Кто пешеход? Даже в мире совершеннейших автоматов, если возможен такой мир, будут случаться катастрофы. Пусть самые маленькие. А человек?.. Сегодня Мишель Гарущенский сотню километров своего пути был «источником сверхповышенной опасности». Кто об этом знал? Кто узнает?.. Есть приборы, обнаруживающие, алкоголь, — нет определяющих душевное состояние водителя, пешехода. А как же без этого? Кого судить, наказывать? Сколько неприметных трагедий мчится в автомобилях, шагает пешком… Вот где, уважаемый доктор, кроется главная проблема, едва ли постижимая истина. Человек — техническая революция. Вы говорите, что это интересно, заслуживает внимания… Согласен. Но этому вниманию пора стать глубоко научным. Извините, благодарю за приятную беседу, до свидания. Если не возражаете, в другой раз… К сторожке приближается озабоченный чем-то председатель гаражного кооператива «Сигнал».

Святцы Максминуса

«У англичан есть такое выражение «Self made man» — «человек, сделавший сам себя». На подобное нечто решился и я, бросив школу, учительство, переместившись в несколько отчаянных дней из Подмосковья на Сахалин. Кстати, Катангли по-нивхски означает: «Терпкая река». Когда-то давно она была просто терпкой от нефтяных пятен, к моему же приезду речка едва переваливала через пороги густо-черную воду в мазутно-асфальтовых берегах. И весь поселок настолько был пропитан нефтью, что веснами снег быстро скатывался со склонов сопок — поселковой и рабочей, — черная земля выпаривала лужи, воздух заражался синеватой мглой мазутных испарений.

Вспомнилось — как жутью полоснуло в груди: загорелась буровая. Ночью. Стекла нашего общежития кроваво окрасились, по стенам заполыхали белые, красные, черные тени, корчась сумасшедше, разрастаясь и умирая. Чудилось: горели немо, гибли в адских муках души грешников; наступил час Страшного суда. Все проснулись, молча вывалили наружу. Горела буровая в стороне, за поселком, среди чахлого лиственничника. Там уже трудились пожарники, из брандспойтов белыми гибкими прожекторами струилась пенная эмульсия. Она казалась слабой и нежной, она умирала, коснувшись багрово-черного, тяжелого нефтяного огня. Тихо вернулись, легли на свои койки. Каждому утром — работа. Но уснули немногие. Что-то жуткое, утробное, древнее — оттуда, из непостижимой земной глубины, виделось и чуялось в зареве горевшей катанглинской нефти. Несколько суток не умирал черный пожар, на дома поселка оседала сажа, люди ходили с закопченными носами. Притихли даже ребятишки.

Вернемся, однако, к теме. В прошлый раз мы остановились на словах «Через два года…». Да, спустя два года я переменил профессию — стал трактористом. Уговорил меня сосед по койке Алексей Коньков: «Слышь, ты это брось… бабскую должность. Геморрой, чес слово, насидишь. Шагай ко мне, машину водить научу. Дело, понял? Для мужика. И мне, слышь, интереснее будет, идейно-художественный уровень повышу: высшее образование рядом, в кабине, а?» Отпросился к Алексею Конькову, на гремучий Т-74.

Всю зиму мы таскали будку-сани по льду Набильского залива. От поселка до новой буровой вышки и обратно. Возили рабочие смены, продукты, арматуру. Часа четыре-пять в один конец, смотря какая погода. Сидишь в полушубке, валенках, ватных штанах, стрекочут гусеницы, глухо урчит за плотно задраенной кабиной мотор, снизу повеивает керосиновое тепло, и глаза слепнут, слезятся, переполненные искристой бескрайностью снежной белизны. Ни деревца, ни малого кустика. Всегдашняя пороша, поземка. Рубчатый след гусениц сразу же замывается, затирается, будто набильская чистейшая белизна не терпела даже легоньких морщинок, оставляемых санным поездом. Чтобы не сбиться — а это случалось, не раз трактористы блуждали в пурге, — двигались по компасу, как моряки. Да и похожа была Набильская лагуна на ледовое море с замороженными вдали волнами — снежными застругами.

В такие долготекучие часы Алексей Коньков, отдав мне рычаги, уютно заваливался в угол кабины и спал совершенно спокойно, по-детски надув розовые губы. Отоспавшись и сладко закурив, он начинал философствовать.

«Слышь, — говорил Алексей, покашливая дымком, — я, слышь, на этой должности отдыхаю, передышку себе устроил от напряженной жизни. К лету подамся на материк, где пшеничку сеют, помидоры растут, баб много веселых. Дом с огородом построю, женюсь. А?.. Чес слово, душа ласки просит. Может, притомился, а? Не выдерживаю поставленной задачи: жить, жить, жить… Отдыхать — на заслуженной пенсии. Как смотришь на наболевший в душе вопрос?..»

Я отвечал что-нибудь или вовсе отмалчивался. Алексей Коньков мало нуждался в советах, он окончательно созрел как личность, покорно неся на широких, каменно твердых плечах тридцать неполных лет придуманной, сурово прожитой жизни.

«Придуманной», — написал я. Пожалуй, это не точно. Может быть, вынужденной?.. Разберемся понемногу. А пока припомним биографию Алексея Конькова. О ней сам он говорит просто: «Коротка и запачкана, как детская рубашонка». Родился Алексей в деревне Ворга, что на Смоленщине, там и рос себе потихоньку среди таких же детей рядовых колхозников. Но пришли немцы в сорок первом, и отец Алексея, вроде бы не самый плохой механизатор, сделался старостой. Невозможно было десятилетнему парнишке понять или осудить поступок отца: каждодневная пальба, виселицы, топот окованных башмаков, чужая, до замирания сердца страшная речь. Мать крестилась, стояла на коленях перед иконой богородицы, когда громили Воргу партизаны. Алеша думал и надеялся, что батя притворяется, обманывает немцев, по-настоящему служит только своим. Лишь после ухода немцев, с которыми бежал отец, стало ясно: староста Коньков выдал фашистам двенадцать подпольщиков и партизан, помогал карателям прочесывать окрестные леса. У клуба был зачитан приговор военного трибунала — Конькову, бывшему жителю деревни Ворга, предавшему Родину, заочно определялась высшая мера — расстрел.

До сорок шестого года Алешка кое-как учился в школе. Получив паспорт, уговорил мать отпустить его из деревни: не мог он там жить, не мог привыкнуть, как вслед ему шипят: «Сынок пособника…» Что бы ни случилось на улице, в школе — выбили окно, кого-то отколотили, побрали яблоки, — можно было услышать: «Дак это тот, старостин…» Злобствовали особенно те (помнил их Алешка), кто пресмыкался перед Коньковым, готов был руку по-собачьи лизать — только прикажи. И не засчитывалась Алешке в оправдание его малолетность при оккупации, для недоброй мудрости хватало пословицы: «Какой пень, такой и отростень». Отпустила мать Алешку, осталась с четырехлетней дочкой, которая ничего еще не смыслила, а потому и не трогали ее пока обиженные войной сельчане. На прощание рассказала, что отец еще в коллективизацию дружил с кулаками, хоть сам считался середняком, — таким уж, видно, уродился частником неисправимым, — раскаялся вроде, его простили, работал не хуже других, а явились немцы — к ним перекинулся.

«Подался я, слышь, на восток, подале от нашей земли. На самый крайний. Ну, где вкалывал, кажись, уже рассказывал: начал трудовую карьеру обрубщиком сучков в леспромхозе на Камчатке, когда в плечах поокреп, бензопилой стал орудовать, после на магаданское золото за казенный счет перебрался, не озолотился, как можешь наглядно убедиться, но кое-что про жизнь-жестянку узнал и главное понял: тьфу — на этот желтый благородный металл! Человечеству пора сортиры из него строить, в отместку за кровь и пот тысячелетний. Перешел следующим этапом в рыбаки, мотыльком перепорхнул в Совгавань: все ж таки рыба — продукт для питания людей, душевное удовлетворение; мерз, вкалывал палубным матросом на просторах Охотского моря и Бристольского залива, потом в армию призвали — тут отдохнул два годика, выучился шоферить, вспоминаю с душевной теплотой родной Энский автобат, — и опять в рыбаки-моряки, но сахалинские уже. Пожелал так, слышь, не могу долго задерживаться на одной должности; опять Бристоль, по шесть месяцев без берега, Тихий океан, сайра; простудился шибко зимой, в больницу первый раз попал, а после, уже поближе к теплу, попросился горючее добывать, золото, но не то — черное, жидкое, хлеб индустрии; вот тут твоя коечка и оказалась рядышком с моей, корешами стали, потому что бродяги оба, хотя по разным причинам; а в деревне, родной Ворге, не был, не спрашивай, оторвался с пуповиной; деньги старушке шлю, сестрица десятилетку окончила, в пединститут поступала в Смоленске, почему-то не прошла, училась вроде хорошо, ей тоже помогаю, на ремонт дома посылал, телевизор купили — признак культурной жизни; я ведь почти что непьющий, по большим всенародным праздникам только, на этом мы тоже сошлись, слышь, Макс-Максимилиан?»

Нам часто приходилось пережидать пургу в теплом рубленом бараке буровиков. По вечерам надежно тутукал за стеной дизелек, горели электролампочки (кстати, мотор заправлялся нефтью из пробуренной скважины, как и наш трактор, — такой ценной чистоты была катанглинская тяжелая нефть), ребята раздвигали столовские столики, крутили фильмы, сразу по нескольку штук, старых и новых, а если оставалось время или не было кинолент, начальник партии, человек пожилой, весьма начитанный, уважаемый буровиками за дело и веселость, устраивал «китайские чаепития». Для этого кипятился медный ведерный самовар — он возил его с собой по всему Дальнему Востоку, — густо заваривалась в чайнике заварка, ставились китайские фарфоровые чашки с драконами, привезенные хозяином из туристской поездки в Пекин, — нечто вовсе праздничное и нетаежное. Каждый участник чаепития обязан был рассказать какую-нибудь историю из своей жизни. Интересную, незабываемую. О первой неудачной любви, о катастрофах, крушениях. Верности, ненависти. Смерти и воскрешении. И удивительно — заговаривали самые бирюковатые, неодолимо стеснительные, от рождения косноязычные: так умел бывалый человек, начальник партии (жаль, запамятовал его фамилию), отогреть, растревожить души. «Нельзя всего себя носить в себе, надо поделиться с другими, они возьмут часть твоей ноши», — были его всегдашние слова.

В один пуржистый вечерок нас пригласили на «китайское чаепитие», и начальник, наполнив фарфоровые чашечки, подав каждому в руки — «сотворение» чая он никому не доверял, — обратился к Алексею: «Вы, Коньков, пожалуй, с пяток самоваров опорожнили за время нашего приятного знакомства, а почему-то молчите. Есть вам что рассказать, от вас прямо-таки особые биотоки исходят, вы перенасыщены житейскими впечатлениями, слушаем вас внимательно, Коньков».

Представьте, похмурился, посопел Алексей, опорожнил в два глотка чашку крепкого, горячительного чая и рассказал, довольно складно, о своей первой любви.

Жил он тогда на Камчатке, работал в леспромхозе, но уже не простым сучкорубом, а бензопильщиком — полноценным, так сказать, членом коллектива. С нормой справлялся, приоделся, почувствовал себя парубком, стал ходить в клуб, и не только кино смотреть — на танцы под радиолу. Тут он познакомился с Симочкой, дочкой главного инженера. Училась Симочка в пединституте, на зиму уезжала в Петропавловск, зато все лето была дома, очень любила свой деревянный, среди тайги, возле форелевой речки, поселок. И зимой прилетала… Они дружили, а потом и полюбили друг друга. Алексей начал ходить в вечернюю школу, чтобы подготовиться к техникуму лесных механизаторов, Сима соглашалась учительствовать до пенсии в леспромхозовской десятилетке. Какая была Сима? Очень красивая, конечно. И непохожая на городских, российских девчонок: из любого ружья умела стрелять, неутомимо ходить пешком, на лыжах, не боялась тайги, умела наловить рыбы, добыть птицу. Всегда загорелая, белозубая, стриглась под мальчишку и сильна была необыкновенно: среди лужайки, после купания в зеленоватой, студеной воде горной речки, они боролись «как мужчина с мужчиной», и не всякий раз побеждал Алексей. Сима говорила ему: «Ты крепкий, но у вас в России воздух жидкий, пища выращенная — не от природы. Ты станешь такой: кожа смуглая, зубы белые, глаза острые, ни грамма лишнего веса… Ну, такой приблизительно, как я». Сима шутила, а Алексею искренне хотелось сделаться камчадалом. Купил ружье, лыжи, вырастил охотничью собаку — лайку. Работал, учился, «клал на лопатки нормы», назначили бригадиром бензопильщиков. Главный инженер хорошо, умно относился к Алексею Конькову: строго и сдержанно на работе, с доброй ухмылкой, внимательным приглядом, когда Алексей приходил навестить Симу и вместе они сотрясали дом-рубленку джазовой музыкой, топаньем и прыжками рок-н-ролла. Они, отец и мать неуемной Симочки, были вполне современными, хоть и обитали в тайге, прошли войну, революцию, коллективизацию. Нравился им будущий зять, пусть пока необразованный, зато старательный, без хитростей, душевный. Но как-то вечером, за семейным чаем…

«Да, вот так вот сидели, — говорил, понурив голову Алексей Коньков. — И самовар кипел, помене только размером… Попросил главный: расскажи, Алеша, свою короткую молодую биографию. Я отвечаю: короткая — правда, да не молодая — будто бы полсотни лет уже прожил. И рассказал: батька был старостой, приговорен к высшей мере заочно, сбежал с немцами. Не поверили. Ни Сима, ни родители ее. Я говорю тогда: посмотрите мое личное дело. В графе «Имеются родственники за границей» написано: «Отец. Был полицаем при немцах, ушел с ними». — Алексей Коньков поднял голову, оглядел затихших участников «китайского чаепития», остановил взгляд на начальнике партии, вымолвившем: «М-да». — Вот почти так же отреагировал главный инженер. Но у него была дочка. Он изучил на другой день мое личное дело. И… вы уже догадались, милые товарищи, запретил Симочке встречаться со мной».

Они встречались тайно. Зимой Алексей взял отпуск, полетел в Петропавловск, поселился у одинокой старушки на окраине. Виделись они каждый день. Решили окончательно: получит Сима диплом — уедут туда, куда ее распределят. Прилетал в город главный инженер, но не нашел Алексея. А летом выследил их на лесосеке — Сима за семь километров прибежала свидеться, — ударил Алексея по лицу перчаткой, обозвал «подлым выродком». Ответить Алексей не мог, однако и не сдержался: схватил его за лацканы пиджака, стиснул, оттолкнул от себя. Главный инженер, падая, затылком угодил в лиственницу. Получил сотрясение мозга. Нашлись свидетели. Был суд. Алексея Конькова приговорили к двум годам исправительно-трудовой колонии. Так он попал на золотые магаданские прииски.

«Думаю сейчас: обыкновенная Симочка была. Даже не красавица, сейчас, когда десяток годов позади… Писала какое-то время, обещала ждать. Потом канула. Запрашивал, когда по чистой освободился: уехал главный с семьей в неизвестном направлении. Ладно. Не очень чтобы новая история, бывали пострашнее, художественная литература рассказывает. Но, ребята, товарищ начальник… любовь-то не канула вместе с Симой… Свеженькая в душе хранится. Люблю я Симу…»

Алексей Коньков, словно прося незамедлительно ответить, как ему жить дальше, глянул каждому в лицо, наверняка ничего не видя: синие глаза его до краев налились слезами, а вот и бурые, подмороженные, шелушащиеся, точно древесная кора, щеки блеснули влажными дорожками. Ему налили горячего чая. Выпив в несколько глотков, Алексей, мотнув головой, запустил в нечесаную желто-русую шевелюру пятерню, улыбнулся:

«Все, отпустило».

«Молодец, — тронул его плечо начальник партии. — Мы будем помнить тебя и твою любовь. Будет тяжко — вспомни нас. Теперь ты не один».

Так мы и таскали всю зиму санную будку по Набильскому заливу; весной… Нет, весной мы не уехали из Катангли. Мне надо было доработать свою трехлетку, по договору, чтобы получить льготный расчет. Алексей остался ждать меня. Лето пережили без особенных происшествий, запомнилось лишь одно событие… Минуточку, кто-то ломится в сторожку…»


Дверь распахивается с треском и наотлет, будто ее срывают с петель, и из сумерек, прыжком одолев порог, возникает Кошечкин — маленький, тощий, лысый, мятый, очень похожий на старого, драчливого, защипанного воробья. Обычно вялый и похмельный, равнодушный к самым выдающимся мировым событиям, Кошечкин сейчас выглядел до сумасшествия потрясенным: белесые глазки выкатились из глубоких глазниц, дрожали мутными каплями в закрасневших болезненно веках, усохший, ввалившийся беззубый рот был черно приоткрыт, в нем застрял не то крик предсмертный, не то весть о наступлении всемирного потопа.

Минусов взял его под руки, усадил на лежанку, дал испить воды. Кошечкин наконец, растирая ладошкой отсыревшую испариной лысину, вытолкнул из себя куцые слова-уродцы:

— Там… Он… Хо… ходит…

— Кто ходит?

— Он… Мертвая тень…

Припомнилось Минусову, что не раз Кошечкин заговаривал о каком-то человеке, тихом, сгорбленном; с наступлением сумерек он будто бы появлялся у кооперативных гаражей, выходил тенью из кустов, пробирался за шлагбаум и бродил от блока к блоку, прислушивался, принюхивался, что-то бормотал, а то и пел еле внятно, тоскливо завывая. В полночь он исчезал. Не появлялся в лунные ночи. Не бывало его, если кто-нибудь из автолюбителей допоздна возился в своем гараже, жег электросвет. Один раз Кошечкин будто бы погнался за человеком-тенью — тот мгновенно исчез. Как, куда — непонятно. Через блоки не перелезешь, запасные ворота закрыты на висячий замок… Минусов не очень верил россказням вечно похмельного Кошечкина (случалось, он разговаривал сам с собой, называя себя уважительно и серьезно по имени и отчеству, или принимался сшибать со стола чертиков, приговаривая: «Пляшет, стервец рогатенький, вот я сейчас тебя — тресь!..»), но сегодняшнее его сумасшествие, обратившее человека-тень в «мертвую тень», взволновало Минусова, он решил обойти гаражи.

— Проверим, если так.

Кошечкин замотал головой, отгородился руками, подвинулся в угол лежанки, а когда Минусов вышел из сторожки, закрыл дверь на крючок.

Вечер был сырой, хмарный, облака черно лежали над городом, скудными светляками мигали окна за голыми, чуть проступающими стволами берез, похожими на скелеты заживо обглоданных гигантских животных, и было зябко, одиноко в предчувствии большого дождя из черных насыщенных холодной влагой туч.

Он прошел во внутренний двор, у крайнего гаража остановился, привалившись спиной к темноокрашенным дверям, чтобы сделаться незаметным. Асфальт смутно посверкивал лужицами, ряды тесно сливавшихся блоков, резко различимых ясным днем, теперь уныло и неприглядно чернели в сырой сероте. Ни огонька, ни звука. Железным сном умерщвлены автомобили и мотоциклы. Лишь попахивает от асфальта бензином — пролитым и неиспарившимся пойлом железных существ, крепко запертых в бетонных стойлах. Кому, зачем здесь бродить? В этой тоске сырого бетона, остывших коробок на резиновых колесах?

Но что-то мелькнуло вон там… У запасных ворот. Тень?.. Человек?.. Вроде и шаги слышатся. Легким шарканьем. Или чудится?

Осторожно, держась более затененной стены, Минусов идет к запасным воротам. И видит: кто-то прохаживается, согбенный, почти невесомый, посередине двора, в самом конце гаражных рядов. Шагнет — остановится, шагнет — прислушается. А вот потрогал одни, вторые двери, будто провел пальцем по ним, сделав какие-то метки. Чертовщина!.. Хоть глаза протирай!.. Минусов вышел на середину асфальтовой полосы, вынул фонарик и, пока не включая, открыто двинулся, стуча ботинками, к ночному человеку: ему ведь все равно некуда деться, а набросится — ослепить светом фонаря.

Человек замер на мгновение, затем метнулся в одну, другую сторону, потерялся, снова мелькнул. Минусов резанул тьму лучом фонаря, побежал, крикнув:

— Стой! Все равно поймаю!

Свет фонаря метался по стенам, асфальту, дверям гаражей, в нем обозначилась тощая, скрюченная, прыгающая фигура человека — узкое белое лицо, вспыхнувшие зеленым фосфором глаза… — и Минусов уперся в поперечную стену гаражей. Прощупал лучом один угол, второй… Никого. Повернулся. Легкий топоток вроде бы слышался по ту сторону запасных ворот. Прощупал светом длинную полосу двора — пусто, сонно. С робкой надеждой приблизился к запасным воротам… Нет, все как и было днем: железные, с острыми пиками створы соединены намертво тяжелым амбарным замком. Перелез? Едва ли кто сможет — летун какой-нибудь… Подполз? Уж очень узенькая щель между асфальтом и нижним краем ворот… Куда же делся ночной гость? Или это «мертвая тень»? Или вообще никого не было — чертовщина намерещилась?..

Минусов почувствовал зябкую, недоуменную оторопь. Давно уже, кажется, с самого детства ничего такого он не ощущал.


Шел Минусов утром домой, почти позабыв о «мертвой тени», да и какие могут быть привидения, бродячие мертвецы, если так пылает в деревьях, в последождевой прохладе громада Солнца, трава, тротуары, дорожки залиты росой, желтая листва вызолотила город, и в каждом окошке, изнутри квартир, будто сияет по маленькому светилу.

Оглядывая дальние затуманенные леса, улыбаясь самому себе, испытывая полное умиротворение в душе, он все-таки вздрогнул, когда послышалось рядом:

— Доброе утречко, Максимилиан Гурьянович!

Еще не повернув головы на голос, он понял: встретился с Ольгой Борисовной Калиновской. Да, с той Олечкой-математичкой, теперь тоже пенсионеркой. Она шла, неся пустую синтетическую кошелку, видимо, в магазин, была одета по-осеннему, но легко: в плащ, шляпку, прорезиненные сапожки. И немножко, совсем чуть-чуть подвела брови, подрумянила губы — по старой привычке больше. Минусов едва не сказал ей вдруг, что сегодня, сейчас, она почти та же давняя Олечка, старость помиловала ее за какие-то особые заслуги перед жизнью и людьми, но, конечно, сдержал себя: встречались они редко, были на «вы», прошлое не тревожили даже намеками: было ли оно? А он смутился все же, чувствуя некую вину перед Ольгой Борисовной (ведь сбежал от нее когда-то, бросил вроде бы, как-то обманул, хоть и не жил с нею вместе и одного дня!), оттого не мог свободно говорить, словно ожидая ее внезапного упрека, насмешки; ответил, пытаясь настроиться на ее тон, тихую веселость:

— Доброе и вам, Ольга Борисовна. Что-то вы рано сегодня…

— Солнце веселое разбудило. Да и не могу в квартире сидеть, всю жизнь в школьной колготе, а тут как в ящик запечатанный попала. А скажите, Максимилиан Гурьянович… — Ее голубые, ничуть не выцветшие глаза, с карими крапинками по ободку, на минуту занемели, точно она сейчас спросит у школьника какое-то сложное арифметическое правило. — Скажите… Может, мне купить автомобиль? Деньги есть, на «Запорожец» хватит. А то ведь скучно с пенсионерками судачить во дворе, да и не умею я судачить. Автомобиль, говорят, много времени отнимает.

— Шутите, Ольга Борисовна?

— Почему же, я уже почти решилась. Разве не смогу водить?

— Сможете. Да не знаю… Подумайте лучше. Это ж такая забота…

— А мне куда время девать?

И опять Минусову неловко, даже совестно стало: не упрекает ли его Ольга Борисовна за ту давнюю Олечку, оставшуюся одинокой? Но Ольга Борисовна расспрашивала уже о гаражных кооперативах — где можно купить блок, нет ли у них свободного, в «Сигнале» бы лучше, потому что помог бы ей по старой дружбе он, Максимилиан Гурьянович. На прощание она сказала ему:

— Ведь вы же поменяли школу на технику. И не жалеете. Я сейчас хочу попробовать. Надо же знать, что такое НТР.

Она пошла дальше, чуть помахивая кошелкой, а Минусов смотрел ей вслед. Она шагала легко, по-давнему, и подумалось ему, что сейчас она обернется по-давнему, поднимет руку и приветливо сожмет кулачок. Она не обернулась, затерявшись среди уличных пешеходов.


Лежал Рудольф Сергунин на поролоновом диване и бредил — оттого что не мог уснуть. Выпил две таблетки седуксена, две белых, хрупких, принесенных бабусей Ирочкой ему, любимому внуку: «Если голова заболит или волнение переживешь, выпей, хорошо облегчает», — и не мог забыться, «забалдеть», как выражается Мишель Гарущенский (ох и посмеется этот престарелый хиппи, когда узнает о помятой «щеке» его, сергунинских, «Жигулей-люкс»!). Голова пухла, мутнела, точно наливалась теплой болотной водой, а закрытые глаза, напротив, видели все четко, в цвете, словно перед ними прокручивалась кинопленка, на которую был заснят сегодняшний день Рудольфа Сергунина, но кадры шли вразброс, никак не удавалось их упорядочить. Вот опять: две белые огромные таблетки нависли над ним, потом завалились в сторону, покатились и стали колесами «Волги» — той, с этим типом… Бородка, очки, лысина… Орет, сучит бледными кулаками, женщина крашеная тоже орет, придерживая рукой сползший на затылок шиньон — под густо-рыжими черные жидкие волосы… Рудольф хватает за галстук типа, что-то ему кричит… «Гад, — кричит, — раскорячился посреди дороги!» Женщина запускает когти в шевелюру Рудольфа, дергает — огонь брызжет из глаз, — он бьет типа кулаком по сиреневому потному носу, получает сильный толчок в скулу, падает, вскакивает, видит: старый сухопарый тип волочит молодую тяжелую особу к «Волге», она визжит, брыкается… Рудольф Сергунин догоняет их, бьет в затылок типа, тот вскользь попадает ему острым ботинком по колену, прыжком усаживается за руль, глушит Рудольфа мотором, выхлопным газом и укатывает вдаль… А номер, номер, номер «Волги»?! Где? Забыл? Потерял?

Сергунин вскакивает с дивана, сумасшедше осматривается, шатаясь, бредет к столу, видит на клочке бумаги «27-58». Есть! Записал! Молодец! Разыщу его, горло разорву, заставлю уплатить, отремонтировать!

— Собака лысая! — тычет он пальцем в помер машины. — Ты же виновата, дорогая собака. Зачем же убегала? Надеялась — в заварухе номерок не засеку. Ошиблась, уважаемая дворняжка!

А теперь спать, уснуть, отдохнуть. Две таблетки, бабуся Ирочка говорит, хорошо облегчают. Лягу вот так, успокоюсь, чтоб никакого бреда, психоза, можно мотивчик напеть: «Скоро, скоро, скоро стану я больным и старым, вот тогда и напишу эти мемуары…» Рудольф ложится, две белые огромные таблетки повисают над ним, потом заваливаются, катятся, превращаются в страшно вертящиеся колеса… Бородка, очки, лысина… Но что это?.. Кто-то склонился к нему, кто-то положил сухую маленькую ладошку на его лоб, а вот голос, спокойный, чуть шепелявый:

— Рудик, дитятко мое, у тебя температура, ты заболел, да, миленький? Почему не позвонил, я бы прибежала к тебе. Так нельзя, дитятко, ты совсем один. А если случится болезнь какая, не дай бог… Ты лежи, Рудик, а я кофейку тебе сделаю, принесла тут колбаски копченой, твоей любимой, хлеба свеженького, маслица.

Баба Ирочка пускает воду, моет в раковине грязные чашки и тарелки, затем, шлепая разношенными тапочками Рудольфа, бродит по кухне, протирает пол. Возвращается с кофеваркой и тарелкой, доверху наполненной черным поджаренным хлебом, подплывает к дивану, будто окутанная кофейным и хлебным облаком, пододвигает стул, ставит две чашки, присаживается на краешек, молча берет руки Рудольфа, тянет — так она давным-давно поднимала его в школу, — и он послушно садится, опускает с дивана ноги, минуту рассматривает бабу Ирочку, старенького, морщинистого, ясноглазого человечка с седенькими буклями на висках, чисто, лекарственно пахнущего лавандой (вместо духов она покупает лавандовое масло), трясет водянисто мутной головой и чувствует: отдаляется, отпускает его душу бред, дрожь, томление. Бабуся достает из серванта бутылочку начатого коньяка, наливает немного в чашку Рудольфа, себе тоже несколько капель, иногда они греются таким напитком («северяне — южным», как шутит Рудольф), кивает легонько, приглашая влюбленной, долгой, только для него улыбкой.

— Попей, мой Рудик, успокойся, температурки у тебя нету, ты сильно разволновался, стресс какой-то, ну, пей, а потом все расскажешь бабе Ирочке, что в твоей жизни приключилось, поговорим, обсудим, и все будет хорошо, ты же у меня сильный, молодой, здоровый парень, я первый раз вижу своего Рудика прямо-таки нервно потрясенного, испугалась, руки дрожат, чуть «скорую помощь» не вызвала.

Короткими глотками он впитывает в себя горячий, слегка опьяняющий кофе, сухой жар подступает к голове и словно бы вытесняет из нее сырую болотную муть, он кладет колбасу на хрусткий поджаренный хлеб, выпивает еще чашку кофе; кинув повыше подушку, ложится, расстегивает ворот рубашки; ждет, пока покончит со своим кофе бабуся — она неслышно, по-птичьи, тыкается в чашку, клюет колбаску, — и вскакивает с дивана, как только она отставляет пустую чашку.

Ходит от окна к двери, меряет двадцать квадратных метров своей однокомнатной квартиры, обставленной, прибранной, украшенной бабусей Ирочкой: шторки на окне, ковер над диваном, палас во весь пол, сервантик для посуды, стол круглый для еды и застолий, если случаются, — все куплено или бабусей, или вместе с нею, по ее совету, разумению и вкусу. Она вселила сюда, оставила здесь свою душу, чтобы ее любимый Рудик, обиженный, забытый, непонятый родителями, да, жестокими отцом и матерью — так она непреклонно считала, — чувствовал свою бабусю всегда рядом, не был одинок и грустен; она бы и вовсе перешла к нему жить, но тесно, совсем некуда поставить кровать, мешать будет внуку: приходят друзья, может с девушкой познакомиться… Шагает он, а баба Ирочка покорно ожидает, сложив на худеньких коленках руки, когда заговорит он, облегчит изболевшуюся душу беседой с нею.

— Слушай, Ирочка, я уже успокоился. У меня был психоз, потрясение, ты угадала. Один гад помял мне машину, Ирочка, чувствительно помял. Такую машину, Ирочка! Ты ладошкой ее гладила и радовалась. Я люблю ее, как живое существо, боюсь теперь глянуть — мятое железо… Нет, не очень сильно, переднее крыло, фара… Можно отремонтировать. Но пойми, Ирочка, новая машина — люкс, с мотором поющим, как… Ну как в длинном полете над цветочным лугом пчела… Три тысячи всего наездил. Ты, Ирочка, в бога не веруешь, но признаешь какое-то космическое божественное Начало, так оно что, это Начало, допускает существование двуногих гадов? Они же калечат себе подобных машинами. Калечат машины, и единого колеса которых не стоят. Что они понимают в красоте, движении, полете?

— Всему, Рудик, дано право жить. Равное право. Жить и совершенствоваться. Даже самый плохой человек выше самой хорошей машины. Человек — надежда на человечность, Рудик, машина — средство общения между людьми, помнишь, говорил это Экзюпери… Мы починим «Жигули», я дам тебе денег, Рудик, у меня накопилось от пенсии двести уже рубликов.

— Ты добрая, Ирочка, потому что старая. Один классик сказал: человек может быть счастливым лишь в старости, когда ему ничего не надо. Мне далеко до этого, Ирочка. Мне надо, надо и надо!.. Я не взял и рубля потрепанного у своих родителей, докторов наук. Бросил МГУ, бросил их, поехал искать себя. Десять лет строил Красноярскую ГЭС, которая уже дает миллиарды киловатт, а мой ученый отец до сих пор из плазмы извлекает электроток. Докторскую извлек — ватта пока ни единого. Он хотел и меня сунуть в такую «работу». Нужно, не спорю. Но я работягой родился — мои деды и прадеды были крестьяне, их кровь вернулась ко мне… Вот этими руками я тысячи тони бетона перемесил перфоратором, махину-машину на Енисее возвели, ревущую громадину… И купил я себе машину на четырех колесах в память о той… На кровью и по́том заработанное, как пишут в газетах. У работяги — люкс. Работяга ценит вещь. У него нету лишних рублей, чтоб оплачивать хамство разных тунеядцев, умеющих жить при любых системах. Нет, Ирочка, кто своими руками ничего не делал, тому не понять, что такое вещь. Вещь с большой буквы.

Баба Ирочка молча поднялась, намочила под краном свой носовой платок, остановила Рудика, приложила к его фиолетовой запекшейся скуле теплый компресс.

— Подержи немного, отмякнет пусть.

— Я ведь найду его, сегодня найду. Он из нашего города, схожу в ГАИ, узнаю.

— Значит, он виноват? А свою-то не помял машину?

— Да, Ирочка, он. И не помял: задний бампер подставил.

— А драться не будешь?

— Постараюсь. Если окажется хотя бы чуточку разумным существом.

— Рудик… а это: ты что-то «вещь, вещь»… С какой это большой буквы? Вроде был равнодушен… — Баба Ирочка смущенно обвела взглядом комнату. — Автомобиль, да, жалко? Он выше всех вещей, да?

— Не выше — совершеннее многих. У меня, Ирочка, нету бога, никто мне его не дал, сам тоже не изобрел, поэтому поклоняюсь вещам. Всю свою историю люди делали вещи. Что человек без них? Этот дом — вещь, стол, ковер, коньяк — вещи. И тело твое худенькое, Ирочка, а также мое, восемьдесят килограммов, — суть вещи. Душу выну за вещь, хоть и нет никакой души — она продукт деятельности мозга, как сказал академик Павлов. А мозг — всего лишь материя. Это и первоклашке понятно.

— Тебе жениться надо…

— Правильно. Надо. Не подыскал пока подходящей половины. Курят, пьют, на танцплощадках припадочно дергаются. Какие от них дети? Я хочу здоровую духовно и физически. Из деревни привезу, работницу краснощекую.

— А любовь, Рудик?

— Придумали, половое скотство облагородить. Превратили в скотство — потом облагородили. Никто же не осмелится просто сказать: я хочу с тобой… и т. д. Разыгрывается представление нежное, до тошноты пошлое, миллиарды раз разыгранное. Нет любви, бабуся Ирочка, не надо обманывать мальчиков и девочек, они влюбляются потому, что научены книжками, кинофильмами, телевизорами, сходятся и часто прозревают потрясенно: они просто скоты. Одни разбегаются, другие корчат из себя влюбленных. Истинное влечение, потребность друг в друге должны являться после свадьбы. Жизнь — терпение и взаимотерпимость. Это понимают животные, должны понять и люди.

— Ты сегодня невыносим, милый Рудик, ничего подобного я от тебя не слышала, это же вульгарный натурализм.

Всмотревшись в огорченное, с дрожащими губами лицо бабы Ирочки, мрачно настроенный Рудольф Сергунин вдруг рассмеялся, шагнул к ней, взял в руки ее сухонькую головку, как берут драгоценный и хрупкий сосуд, наклонился, нежно поцеловал ее в лоб.

— Тебя я люблю, Ирочка. Любовь есть. Но иная. Она как счастье. Любовь — когда ничего от человека не надо. Есть он — есть жизнь, свет. И смерть — ничто для такой любви. Ты ведь из могилы будешь приходить ко мне, правда?

Баба Ирочка уткнулась в грудь Рудольфа, плечи ее затряслись, он минуту молчал, водил ладонью по сухонькой, сгорбленной спине, по сухим белым волосам, потом сказал:

— Слушай, я тебя рассмешу. На работе или в гараже я говорю: надо домой — Ирочка придет. И все кивают, подмигивают: понятно, мол, сочувствуем. А один, арматурщик Гурко, пристает — покажи свою Ирочку. Пора тебя показать. Приоденься, маникюр наведи, в парикмахерскую… Нет, я тебе шиньон куплю, хочешь? Такой голубовато-сизый, как из стальной проволоки.

Улыбнулась баба Ирочка, промокнула платочком глаза, совсем молодо принялась суетиться: убирать в комнате, мыть чашки и прочее, ворчать на внука за вечный беспорядок — все разом, и еще успевала улыбаться своим мыслям, своему Рудику.

— Я пойду, Ирочка.

— Куда это?

— В ГАИ. Забыла? Надо действовать. Сразу. А то убежит куда-нибудь лысый тип на голубой «Волге».

— Я тебя подожду тогда.

— Ну, зачем…

— Ужин приготовлю, постираю, отдохну. На весь день у своих отпросилась.

— У этих троглодитов-ученых?.. Шучу. Дай чмокну твой умный лобик — и адье!

Сбежав с четвертого этажа, Рудольф Сергунин жадно подышал у подъезда дома холодным, пахнущим палыми листьями воздухом, быстро зашагал через березовую рощицу к автобусной остановке. Чувствовал он себя почти обычно — неосознанно наслаждаясь собственным легким движением, видом улиц, домов, прохожих, внутренней уверенностью и жаждой дела, впечатлений, — и автобус подкатил как по заказу, и проездной билет в кармане плаща обнаружился, а помнилось ему — вроде бы не покупал. Может, Ирочка подсунула?..

Дежурный инспектор ГАИ сидел в большой комнате, увешанной по всем стенам, от пола до потолка, дорожными знаками, правилами уличного движения, схемами, световыми табло, сидел один, чистенький, побритый, в новенькой фуражке, постукивал карандашом, поглядывал в окно — там промелькивали автомобили, — сам казался живым плакатом, строгим укором, немилосердным судьей для нарушителей правил дорожно-транспортного движения, а главное — сидел один (такая редкость!), и это было счастливым везением. Рудольф поприветствовал инспектора, дождался приглашения сесть, сунул на стол бумажку с номером «Волги», коротко изложил происшествие, прибавив для точности:

— Киевское шоссе. Район соснового леса. Приблизительно двенадцать километров от города.

— Что вы от меня хотите? — спросил лейтенант, «чувств никаких не изведав», постукивая карандашом, глядя в окно.

— Дайте адрес этого типа.

— Гражданина, надо говорить.

— Гражданина, извиняюсь.

— Чтобы еще подраться?

— Нет. Вполне успокоился. Может, договоримся, если он нормальный человек. Не получится — доложу вам.

— Почему сразу не вызвали госинспектора?

— Сбежал гражданин. Я честно все рассказал. Пнул и сбежал.

— Так хорошо вы уважаете друг друга.

— Так…

Лейтенант молча вышел из комнаты, минут через пять вернулся, подал Рудольфу листок с адресом, сказал, сощурившись иронично, едва не зевая со скуки:

— Советую договориться. Свидетелей нет, законного акта о дорожном происшествии не имеется, пассажирка вам не поможет, владелец «Волги», если мы пригласим, изложит как раз все наоборот. В детском садике легче разобраться, кто чью игрушку сломал… Желаю удачи.

Чуть подняв руку к козырьку, будто начисто отмахнувшись, лейтенант прочно уселся за стол дежурного инспектора ГАИ.

«Все в ажуре, как выражаются патлатые мальчики. Адресок в кармане, двинем на улицу Прогрессивную, — значит, там коптит чистое небо лысый прогрессист, — наговаривал себе Рудольф Сергунин, шагая совсем уже бодро, чувствуя, как одна удача сменяет другую, словно бы в отлаженной беговой эстафете «четыре по сто». Не баба ли Ирочка своей волей всему тон задала?.. Но все-таки что-то беспокоило его, чего-то не хватало для полной уверенности, утешения постанывающей души (хоть таковой и нет). — Ага, думал ведь и забыл: надо зайти к Максминусу, пусть позвонит на станцию техобслуживания, пригласит какого-нибудь молодца — у него там все дети родные или братья по классу. Не могу видеть мятую машину, голова стынет, сердце рвется наружу, земля валится в тартарары, солнце гаснет…»

Он идет через парк, чтобы сократить путь, сняв шляпу-клинышек, под березовым и синим небом, топчет мягкие, акварельно-желтые листья, грустно шуршащие, а в это время Максимилиан Минусов, прихлебывая крутой холодный чай, трудился над «Святцами Максминуса».


«Мы остановились на фразе: «Вспомнилось лишь одно событие…» О событии чуть ниже. Приведу сначала абзац из центральной газеты, очень удачно он мне попался сегодня, хорошо послужит моей мысли:

«Новые решения позволили резко сократить площадь земель, выделяемых для промыслов, и защитить воздушный бассейн от загрязнения нефтяным газом. Герметизация всей технологической системы сбора, транспорта и подготовки в 2—2,5 раза уменьшила потери горючего от испарения. Посмотрите на современный промысел, например, Урало-Поволжья. Здесь среди колосящихся хлебов, лесов и пашен трудно даже обнаружить объекты, на которых добываются десятки миллионов тонн «черного золота».

Вот так. Ни больше ни меньше — чудо экологии. Это вам не Катангли, да еще тех давних лет. Промысел наш я уже описывал, не буду повторяться, перечитайте, если что забылось, одним словом: среди нефти жили, нефтью дышали, хлеб, вода пахли нефтью, даже мертвые, уверяли старожилы, не гниют в гробах, пропитавшись нефтью и спиртом за годы жизни и работы на промысле.

И представьте, тем летом Сахалин посещает журналист из центра, к тому же оказавшийся поэтом. Естественно, ему показывают самое лучшее, достижения, одержанные победы над суровой природой. На опытной сельхозстанции он видит пальму, да, настоящую пальму, когда-то выращенную, акклиматизированную японцами. Поразился журналист, впал в неописуемый восторг: пальмы растут! За какие же заслуги сахалинцы получают северные надбавки? Непорядок. Вскоре один сатирический журнал напечатал стихотворение. Жаль, не переписал, не запомнил сего произведения, теперь бы полностью привел. Содержание, однако, могу передать точно, да и «легкость мысли» в стихотворении была «необыкновенная»: опять та же пальма, солнце едва ли не тропическое, все цветет, благоухает и за это, вообразите, некоторые «северяне» получают двойные оклады.

Не буду описывать, как возмутился, зароптал «остров сокровищ», особенно северная его половина. Обидели его вирши поэта, художественно развившего мысль. Повеяло неприятным холодком. Тонкий журнал затерли, затаскали, зачитали катанглинцы. Вот тогда-то я и сочинил ответ поэту:

Вы славно, товарищ, стишок накатали,

Да жаль, что не знаете вы о Катангли,

О Ногликах, Погиби, даже Охе —

Не было б столько прыти в стихе.

Лихой сочинитель, за этот стишок

Обложит вас крепко весь Дальний Восток!

Мое сочинение мгновенно распространилось по поселку, развеселило, даже как-то ободрило катанглинцев в их поистине неласковой жизни: вот, мол, и мы защититься можем, ответить легким на перо подпевалам. А мой друг, Алексей Коньков, уговорил на почте девчат — они не очень-то упирались — и отбил телеграммой две последние строчки в тот журнал, лично поэту-журналисту.

В заключение этой части «Святцев» следует сказать: северные надбавки на Сахалине существуют до сих пор, никто их не отменил.

Поздней осенью мы с Алексеем взяли на память по пузырьку катанглинской тяжелой, прекрасной нефти, крикнули с самолета, когда белые горы острова начали тонуть в Татарском проливе: «Прощай!» — и переместились на новое место жительства. В Амурскую область. Здесь нам предложили…»


Пропел музыкально звонок — последняя мода (привезенный из Москвы, любезно подаренный Михаилом Гарущенко), и Максимилиан Минусов поднялся, открыл дверь.

Вошел Рудольф Сергунин, пожал хозяину руку, сдернул шляпу, присел на стул, оглядел однокомнатную холостяцкую квартиру, подивился чистоте, порядку, какому-то мягкому, почти женскому уюту — всего раз был здесь Рудольф, но не дальше порога, передавая что-то от председателя гаражного кооператива, — и даже улыбнулся теперь: вот ведь можно и одному жить, не теряя человеческого облика.

— Чай, кофе? — спросил Минусов.

— Спасибо, баба Ирочка отпоила. Я сразу, дорогой… — Рудольф хотел сказать «Максминус», но не смог, не выговорилось (значит, гараж, сторожка — иная сфера), — …дорогой Максимилиан Гурьянович, о деле. У вас знакомые на техобслуживании, попросите кого-нибудь, сколько надо, заплачу, не могу видеть свой мятый мотор, конечно, если вас не затруднит, буду благодарен… Иду сейчас к этому типу, на «Волге», адрес в милиции дали.

— Хорошо. Ключи от гаража и машины. А вы успокоились? Вполне?

— Да. Заскучал уже — так успокоился.

— Удачи тогда. Дня через три-четыре приходите.

— А это… приблизительно сколько?

— Не больше сотни, думаю. Крыло сменить, фару…

— Спасибо, дорогой…


И опять Рудольф Сергунин шагал по улице, но уже напевая эстрадный мотивчик: «Пора-пора-порадуемся на своем веку…» — твердые шаги отдавались в голове, встряхивали ее, прояснялось сознание, четче видели глаза, ровнее стучало сердце. Город был светел под продутым ветрами небом, ополосканным холодом поздней осени. Припахивало близким снегом, и белые дома напоминали о снежной чистоте. Отличный город, среди берез и сосен, на берегу речки, без коптящих труб заводов и фабрик. Его и автолюбители не могут пока закоптить. Родной город Рудольфа Сергунина. Он любит его и строит — не вообще, в переносном смысле (в переносном даже секретарь-машинистка — строительница светлого будущего), — своими руками кладет кирпичи, вот этими, с кожей, напоминающей поношенную брезентуху. И верит Рудольф Сергунин: сегодня, завтра, всегда ему будет легко, удачливо житься в родном городе.

Глянув на бумажку с адресом, он понял, что пришел к искомому дому. Средний подъезд, третий этаж… А зданьице старое, пятидесятых годов… Оштукатуренное, с высокими потолками, каменными лестницами. Знать, важная фигура этот лысый, давно обитает здесь… Папаша с мамашей, породившие себе на горе неудачливого сынка Рудика, проживают неподалеку, в таком же желтом, толстостенном, для ценных работников сооружении.

На третьем этаже он позвонил и отшагнул в сторону, чтобы его не увидели — смотровой глазок светился неусыпным стеклянным глазом, — а когда наконец дверь осторожно приоткрылась, он боком и напористо просунулся в нее.

Прихожая была просторной, непривычно высокой, с трюмо, книжным стеллажом, телефонным столиком. И сумрачная. Оттого Рудольф не сразу приметил маленькую, толстую, взволнованно-одышливую женщину (глядел в проход, за которым широко распахивалась, сияла светом большая комната), наткнулся на женщину, мягкую, пухлую, извинился, торопливо сказал, решительно продвигаясь к проходу:

— Мне хозяина, по очень важному делу.

— Кирюша! — позвала женщина, отступая, но придерживая выпяченным животом, хмуростью бровей, вскинутыми на громоздкую грудь руками нахального, подозрительного молодого пришельца с фиолетовой скулой.

Лысый и куцебородый появился неспешно, неся перед очкастым, сизо подбитым носом тяжелую книгу, дочитывая что-то интересное. Он вяло вскинул голову, чуть устало прижмурился, что могло означать: имею я, уважаемые, законное право на отдых или нет? — однако тут же сдернул очки, закаменел побуревшим лицом — лишь книга и очки мелко прыгали в руках… Рудольф отступил немного, ожидая крика, ругани, драки… И не угадал. Лысый и куцебородый, сунув книгу и очки женщине, распахнул тощие руки, выскользнувшие из широких рукавов халата, бросился к Рудольфу, похохатывая и крича:

— Милый Саша! Наконец-то пожаловал! Собственной симпатичной персоной. Прошу, прошу! Без всяких, прямо ко мне в кабинет… Зинуша, знакомься! Саша, друг по гаражному кооперативу «Электрон» и автолюбительству. Мастер, умница. Сколько он мне помогал! И, представь, бескорыстно. Чистая русская душа! А чтобы зайти вот так, попросту — ни-ни. Скромняга. Наконец-то! Прошу в кабинет, в мою берлогу. Самых близких и дорогих — всегда к себе.

Жена Зинуша подала сырую ладошку-оладушку, посторонилась, радостно сияя — как все неожиданно расчудесно обошлось! — и лысый хозяин квартиры, тип, владелец голубой «Волги», втолкнул Рудольфа Сергунина в комнату, заваленную, загруженную книгами, журналами, стопами папок для бумаг, какими-то вырезками, клочками, газетными обрывками. Следующим толчком он швырнул его в кресло — пыльно заскрипела, сминаясь, бумага, — сам грохнулся на жесткий стул, со стуком упер локти в зеленое сукно стародавнего стола. Отдышавшись, — а дышал лысый и куцебородый как спортсмен, рекордно рванувший стометровку, — он промолвил обессиленно, промокая надушенным платком буро-конопатую лысину.

— Веришь, чуть инфаркт не хватил. Да разве можно так, а? Ну позвонил бы, договорились, встретились… Это называется — кувалдой по голове. Мне, миленький молодой человек, шестьдесят. Одно волнение — несколько дней жизни. Вдумайся, оцени свой боевой задорный поступок.

Рудольф уже осмотрелся, вдумался и оценил: лысый старикан ехал на «Волге» с любовницей, был, пожалуй, в легком подпитии, форсил, острил, позабыв о дороге, а когда столкнулись, не смог трезво оцепить ситуацию, да и нагловатая девица орала, царапалась, подбадривала на скандал, ей-то — встряска, развлечение. Нахулиганил по-боевитому и молодежному старикан, сбежал ухарски, а потом, оказавшись дома, рядом с ласковой, пухлой старушкой женой, призадумался огорченно, понял, что его найдут, только дурак теперь может простить дорожное хамство, приготовился честно нести ответственность и сам бы, вероятно, поискал помятые «Жигули», да номера не позаботился запомнить, — но не ожидал, вот уже вовсе не ожидал Рудольфа Сергунина у себя дома, оттого и растерялся, обалдел, затем нашелся, бросился обнимать, истерично крича. Действительно — «кувалдой по голове». Похуже еще.

— Вы убежали, извините, пинались…

— Ну, убежал. Такой стресс в присутствии женщины. Взбрыкнул копытцами. Может, последний раз. Видишь, солидный, свой по месту прописки, сообрази: никуда не денусь.

— Всякие бывают…

— Дорога одна на всех, надо воспитывать автобратство. Плохо, что эти всякие…

Вошла хозяйка Зинуша, неся на подносе парящий чайник под махровым полотенцем, пиалы с орнаментом — среднеазиатские, заварку в жестяной коробке, бутерброды. Лысый и куцебородый уже без волнения принял поднос, чмокнул жену, кажется, не донеся губ до ее одутловатой щеки, вежливо выпроводил Зинушу, поглаживая ей спину, из кабинета, потому что она вознамерилась присесть на минутку, послушать мужской гаражно-автомобильный разговор.

— Чаек — хорошо. Пью только чаек, индийско-цейлонский, по-особенному запариваю: две ложки заварки — и заливаю крутым кипятком. Полезно. Между прочим, не верь, будто чай на сердце влияет. Только с положительной стороны. Крепкий свежий чай сосуды от холестерина очищает. — Он наклонился к низкому шкафчику, просунул руку за стопу старых, в кожаных переплетах книг, нашарил и осторожно извлек бутылку армянского, три звездочки, плеснул в пиалы граммов по сто, подмигнул, подал пиалу Рудольфу, чокнулся легонько. — Причастимся, братья моторные, жертвы технического прогресса.

— А это что очищает? — спросил Сергунин.

— Мозги. Если немного.

— Понятно.

Выпили, зажевали бутербродами с любительской колбасой, побагровевший хозяин — шибче, чем при встрече в прихожей, — заварил чай черно-коричневой гущины.

— Главное — чтобы густой и несладкий. Букет проявляется, знойным югом опаляет, бодрит, тонизирует. Рекомендую. Кофе россиянам не идет, организм наш к нему не готов, может, наши правнуки приспособятся. Между прочим, у меня есть статья «Чай и кофе», научная, я — доктор медицины. А вообще моя область — психастения. Вот, полюбопытствуй… — Он взял со стола тоненькую брошюрку в сером переплете. — Лучше подпишу на память, дома изучишь. Так, Саша… Фамилию подскажи…

— Рудольф я, Сергунин.

— Неужели? Значит, не угадал. Обидно. Очень похож на Сашу, именно такие бывают Саши. Сплоховали твои родители. Держи, лично от автора. Слушай, как звучит: «Кирилл Кирилловский. Болезненные расстройства, характеризующиеся нерешительностью, боязливостью, повышенной впечатлительностью, склонностью к постоянным сомнениям и образованию навязчивых представлений». Изучи, популярно написано, для широких масс. С учетом нашего стрессового века.

От коньяка, дурманящего чая у Рудольфа начала горячеть и мутиться голова, минутами сидящий рядом доктор Кирилловский тускнел, отдалялся, и тогда возникало шоссе, машина с белыми колесами-таблетками… бородка, очки, лысина… женщина крашеная… слышался крик… Было душно в комнате, пахло старой бумагой, пыльным клеем, хотелось поскорее расстаться с помрачительно радушным, разговорчивым доктором. Сунув брошюрку в карман, — Рудольф так и сидел в плаще, держа шляпу на колене, — он качнулся, как бы намереваясь подняться, сказал:

— Т-тороплюсь… Давай обговорим.

— Что именно?

— Ремонт.

— Понятно. Уплачу по наряду. Представишь — и уплачу. Законно. Пусть ремонтируют.

— Что такое?.. — Рудольф Сергунин поднялся, глянул на сосновую зелень в окне, голова прояснилась, ее словно бы овеяло наружным светом, прохладой, и почти спокойно, однако медленно придвигаясь к Кирилловскому, он проговорил: — Наряд… Какой наряд? По наряду три месяца надо ждать… Ты будешь кататься со своей… этой, а я лапти сушить. Или блат есть в техобслуживании? Тогда продвинь, ремонтируй, плати по наряду.

— Нет, нет! Вы не так меня поняли! Садитесь, пожалуйста, прошу!

— Сидеть мне некогда. Хватит. Давай разойдемся по корешам. Ласково. Как в прихожей встретились.

Рудольф подвинулся еще на шаг.

— Ага. Понял вас, — закивал доктор Кирилл Кирилловский, едко щуря глаза, но не роняя тонкой улыбки — какое-то время он прикидывал, цепко оценивая ситуацию, стараясь изощриться хитроумно, — однако не устоял перед взглядом Рудольфа, попятился и спросил почему-то:

— Вы где работаете?

— Не бойся… Кирпичи кладу, вот этими лапами, хочешь, приласкаю?

— Понятно. Сколько предположительно?

— Сто, как одна копейка, верный человек сказал.

Кирилловский присел у другого шкафчика, пошурудил в книгах, вынул сотенную бумажку, издали протянул Рудольфу:

— Прошу. Напрасно волновались. Всегда можно договориться автобратьям. Думаю, между нами останется… Уважаю работяг… Рабочих то есть. Жму руку, приветствую, до приятного свидания.

Руки он не подал, но проводил, поглаживая спину, аж на лестничную площадку, крикнул вслед:

— Бывай, Саша! Заходи, как выберешь время!

Сбежав вниз, Рудольф Сергунин свернул к скверу внутри двора, почти упал на первую зеленую скамейку, немо и неудержимо расхохотался. Нет, это же надо! Театр, кино, художественная самодеятельность, «Кабачок «Тринадцать стульев»! Жесты, фразы, перевоплощения, коньяк, чан, наглость, трусость, психастения, научно-популярная брошюра. А он, Рудольф Сергунин, как разыграл работягу-простака, приблатненного к тому же. Откуда слова, мимика, позы взялись? Талант! Актера в нем породил Кирилл Кирилловский, зверя пробудил, которого сам же испугался. Даже местоимениями «ты» и «вы» быстро поменялись. Ну, жизнь! От скуки не умрешь. Сплошная психастения!

Запись в тетрадь.

Сторож Кошечкин подал заявление с просьбой уволить его и запил: все последние дни его видят в пивбаре или около, пристает к любому и каждому, ловит автолюбителей из гаражного кооператива «Сигнал», канючит, сумасшедше тараща глаза: «Мертвая тень ходит по гаражам, синяя как ета бутылка, не поймашь — скрозь стенки, скрозь бетон проходит, моторы заводит, запчасти ворует, ткнешь палкой — пустота синяя, и хохочет вот так: «Кхи-кхи» — как бутылка пивная булькает, страхи, прости господи, поседел, ума решился на душевновредной работе, а жалованья не прибавляют, браток, угости по такому исключительному случаю пострадавшего». — И Кошечкин клянется, божится, падает на колени, плачет, уверяя, что в гаражном кооперативе «Сигнал» поселилась нечистая сила.

Забеспокоились наши «автики»: одни острят, другие просятся на ночное дежурство — изловить «мертвую тень», третьи молча меняют замки, навешивают двойные; кто-то, наверное Михаил Гарущенко, наляпал плакат с изображением синей бутылки на тонких пьяненьких ножках и лисьей головкой сторожа Кошечкина: внизу было написано: «Джинн плоти не имеет, зато и не трезвеет».

Вчера пришел председатель Журба Яков Иванович, разложил кооперативные бумаги, перечитал заявление Кошечкина, в котором, между прочим, пояснена причина увольнения: «…по собственному желанию, ввиду нервного расстройства на почве нарушения общественного порядка гаражей в ночное время неуловимой личностью из загробной жизни хотя последней по научным достижениям не должно иметься в наличии». Журба покачал белой головой, пробормотал про себя «не должно иметься в наличии», закурил ментоловую сигаретку из серебряного именного портсигара, медленно повернулся ко мне и, поняв, что я не заговорю первым, спросил:

— Максимилиан Гурьянович, ведь чертовщина какая-то. Вы-то видели хоть бы тень той мертвой тени?

Я ожидал этого вопроса, знал, зачем пришел в неурочное время председатель, и все-таки смутился. Как мне ответить? Рассказать, что гонялся за каким-то существом, действительно неуловимым, вроде бы фосфоресцирующим, непонятным, ускользающим и потому всерьез страшащим?.. Врет, конечно, Кошечкин — не заводит существо моторов, не проникает в гаражи (такого еще не хватало!), но бродит же кто-то темными ночами по внутреннему двору. Мне не померещилось, я трезв, с ясным сознанием, пусть и видел же одни раз. Было предчувствие: увижу, непременно увижу еще и еще… И все-таки решил промолчать. Пока промолчать. Чтобы не распалять чертовщину.

Далее между мной и председателем состоялся приблизительно такой разговор:

Ж у р б а. Молчите, Максимилиан Гурьянович, не видели, не примечали, значит. Так я и полагал. Пьянство все это, кошмар алкогольный. Надо бы давно уволить Кошечкина, собирался, да жаль было — человек, беспризорный к тому же. Дождались. Теперь и сторожа не наймешь: болтает Кошечкин, стращает, а пенсионеры — народ мнительный, осторожный. В мертвую тень едва ли поверят, зато в бандитизм — пожалуйста. Как прокаженным стал наш «Сигнал». Вот уж чего не ожидал в своей немалой жизни.

Я. Уладим как-нибудь, Яков Иванович, поищу, поспрашиваю знакомых стариков.

Ж у р б а. Придется вам в ночное время подежурить. Днем буду сам наведываться, да и бывают люди в гаражах.

Я. Подежурю. Интересно мне. Надо проверить.

Ж у р б а. Неужели хоть немного верите в болтовню Кошечкина?

Я. Как сказать… Может, кто запоры щупает…

Ж у р б а. У нас невозможно вывести машину! Через крышу — так надо подгонять кран, сторожа снять надо… Мысли последней я не допускаю: у вас телефон, кабель подземный, звоните при малейшем подозрении — мне, в милицию.

Я. Не волнуйтесь, Яков Иванович, я не очень пуглив, не подам заявления, со мной не случится беды, уверяю вас.

Ж у р б а (несколько повеселев, щелкнув по портсигару жестким ногтем). Пожилые мы с вами люди, чего только не пережили, а жизнь все нам загадки загадывает. И самое неприятное — неизвестность. Вот вы, например, сказали, что не уволитесь вслед за Кошечкиным, — и я уже тверже стою на земле, увереннее чувствую себя как председатель, хоть сами понимаете: могу и отказаться начальствовать, есть помоложе члены кооператива… Но не о том речь. Человек боится неясности, неизвестности. Возьмем фронт, войну для большей наглядности. Тут мы — там немцы. Если разведка хорошая, если я знаю о неприятеле почти все — численность, технику, огневые точки, перемещения, — я спокоен, никакой бой мне не страшен, даже пусть у немца двойное превосходство. Моя уверенность передается бойцам, я откровенен с ними, они верят мне. Если атакуем — знаем кого, если обороняемся — знаем их силы. А возьмите другую обстановку: у вас хорошо обученная и оснащенная часть, вы прибыли на передовую, но что там, за нейтральной полосой, где врылся противник, вы имеете самое туманное представление. Разведка никуда не годится, посылаете — не возвращается, из штаба — никаких данных… Вот это страх. Я переживал такое. И бойцы чувствуют твою растерянность прямо-таки телепатически. Побудь в таком состоянии долгое время — от налета ночного патруля твои обученные и оснащенные бойцы разбегутся. И не очень виноваты будут: морально как бы разложились. Так во всем: неуверенность, неизвестность делают из человека полчеловека — духовно, даже, скажу, физически… (Журба помолчал минуту, но, заметив мое терпеливое внимание, решил продолжить.) Служил у меня в полку, уже после войны, старший лейтенант Родимов, командовал ротой, образованный, умный офицер, разрядник по классической борьбе. Стояли мы тогда в Улан-Удэ, а за год перед этим он привез молоденькую жену из Саратова, волжанином был сам; ну привоз — хорошо, вроде свадьбы что-то устроили, хоть и бедновато тогда жилось, я с супругой присутствовал, поздравили, как полагается. Служи, обзаводись семьей, приучай новую офицерскую жену к гарнизонной особой жизни. Но тут вскоре и повалилось все из рук у моего примерного Родимова: в часть является, едва ноги волоча: не то не выспался, не то с похмелья, приказы слушает — глаза в пол, как нашкодивший ученик, рота по успеваемости сошла на последнее место. Вызываю — молчит, обещает исправиться, и все продолжается по-прежнему. Не могу сказать, чтобы Родимов был первостатейным служакой, в казарме еще соблюдал уставы, а на учениях сам превращался в рядового, ел кашу из одного котелка, солдат называл по именам, анекдотики слушал и сам рассказывал, зато все задачи его рота выполняла на отлично. Был тяжелейший случай. По приказу командующего мою часть внезапно на бронетранспортерах перебросили за сто километров от места начала учений, а его рота, стоявшая в соседнем поселке, осталась, не было времени послать за нею машины, ни минуты, да и забыл я о ней в переполохе. Минус, конечно, мне. Прибыла часть на новое место дислокации, ночь, слякоть осенняя, связался я с Родимовым, сообщаю ему — вот так, старший лейтенант, забыл я тебя, доложу сейчас об этом командующему, будь что будет… Он помолчал этак с полминуты, не больше, и спокойно говорит: «Товарищ полковник, к утру я буду в расположении части». — «Как, — спрашиваю, — каким способом?» — «Пока не знаю, но буду». И что вы думаете? По реке сплавился на барже — погрузил солдат и технику на безнадзорную баржу у какой-то пристани — да марш-бросок потом в десять километров совершил. В семь утра доложил мне: «По вашему приказанию рота прибыла». Я, знаете ли, обнял его и едва не прослезился. После учений, правда, пришлось баржу доставлять на место, извиняться перед портовиками, неустойку платить, Родимову выговор записать, но… на войне как на войне, хоть и были учения. Уверен, не найди Родимов плавсредства — солдаты на бревнах, досках, плотах добрались бы: так они любили своего командира. Прощал я ему, хоть не всегда мне нравилось такое сердечное братание. Вдруг вылетят у старшего лейтенанта, да еще в казарме, словечки: «Вася, вызови старшину». Признавал в нем талант. И тут, повторяю, рухнула у моего Родимова служба. Я уже хотел в госпиталь его отправить, психическое состояние проверить, да как-то супруга моя говорит: «А женушка Родимова погуливает, с артистом городским любовь у нее». Рассердился я — хуже нет сплетен в гарнизоне, где каждый каждому сосед, сослуживец, друг или подруга, — а потом думаю: надо бы проверить. Да как?.. Личная жизнь… И солдат срочной службы имеет право на неприкосновенность личной жизни. Собрал я женсовет, побеседовал, попросил осторожно поговорить с женой Родимова. Одним словом, чтобы длинно не рассказывать, ничего толком не выяснилось: ходила она в городскую театральную студию (и в Саратове, говорит, была студийкой), иногда ее провожал заслуженный артист, режиссер, иногда задерживалась допоздна… Прекратить занятия отказалась — мечта, артисткой хочет стать, — старший лейтенант Родимов, человек волевой в жизни и службе, тоже не мог настоять: любил ее. Любил и не верил. Вот она, страшная неясность. В данном случае — и впереди туман, и тыл ненадежный; для офицера — особенная беда, мало у него возможности менять подруг жизни, особенно в дальних гарнизонах. Так и пошло. Слухи, разговорчики. Служба для Родимова превратилась в службишку, опустился, попивать начал, спорт забросил, подрался в ресторане… Года через полтора демобилизовался. Увез куда-то свою артистку. Помнится, пришел проститься. Гляжу — нету прежнего старшего лейтенанта, офицера Родимова, моего любимца. Чуть не заплакал я. Спрашиваю: веришь ли ты ей? Неопределенно покивал, улыбнулся жалко, с этим и уехал. Исчез. Ничего больше о нем не слышал. А как подумаю — му́ку его переживаю. Все может преодолеть человек, на смерть пойдет и человеком останется. Неясность, смута душевная — вот: его страшный враг.

Я. Это вы очень точно определили, Яков Иванович. Тут некая философия: лучше лес до небес, чем в душе малый бес. Жаль вашего Родимова, очень захотелось узнать мне — что с ним, где, как живет? Редкой натуры человек, может, истинно человеческой, для таких планета наша еще «мало оборудована». Кошечкин — иное дело, хотя тоже страдающая, замутненная душа. С чего — не выведаешь, не расскажет, да и помнит теперь едва ли… Упал камень в ручей, перегородил его намертво, вода пробила другое русло, минули годы, подними сейчас камень, а вода не спрямит путь, забыла прежнее русло… Так и Кошечкин этот. А тут еще видения всякие.

Ж у р б а. Вот вы опять, Максимилиан Гурьянович. Может, подежурить мне с вами?

Я. Ни в коем случае, вам своих забот хватает.

Ж у р б а. Ну, спасибо за беседу. Все собираюсь пригласить вас к себе, за чаем или стаканчиком сухого винца обсудить проблемы жизни. Малопонятный вы все-таки для меня, а я — солдат, люблю ясность, сам загадками никого не удивляю.

Он выпрямился, оправил плащ защитного цвета, добротный, полковничий, лишь без погон, и эти движения, четкие, строгие, ставшие частью натуры за долгие годы службы, отделили его от только что мирно и дружески длившейся беседы со мной, «образованным человеком», но всего-навсего сторожем, он не подал руки — жал руку обычно при встрече — и, как бы оставив после себя больше строгости для порядка, молодо повернувшись, удалился за дверь; мимо окна прошагал, помахивая перчатками в такт шагам, рослый, сухой, уверенный, проживший очень правильную, полезную, нужную жизнь и продолжающий трудиться, служить, начальствовать, потому что кому-то же надо следить за порядком в таком стихийном коллективе, как добровольный гаражный кооператив, да и привычка — дело не пустячное: пусть канительно, хлопотно, порой скандально, зато — пост, высота, положение; хоть и невелики, а душа спокойна, в пожилые годы она и такой службе рада.

Так я понял при этой встрече председателя Журбу. И задал себе вопрос: нравится ли он мне? Или другой, подобный ему человек? Без колебаний, сомнений, угрызений? Не интереснее ли старший лейтенант Родимов, его любимец? Может, и любил он его за то, чего ему ощутительно не хватало в собственной натуре?.. Присмотрюсь к Журбе, подумаю об этом.

Монолог авторемонтника Юрки Кудрявцева

Во, гляньте на эту «Ладу-люкс»! Три тысячи всего наездила, а уже калека. На Западе — «Лада», у нас — «Жигули». Может, там лучше с машинами ладят, умеют водить, берегут. А у нас… У нас вот и пиво «Жигулевское»… Минусов, правда, говорит — этот хозяин непьющий. Так другой, наверняка, подшофе был. А результат — Юрка Кудрявцев понадобился. Как в песенке дореволюционной: «Юбку новую порвали и подбили правый глаз». Чини, врачуй, Юрка. Да мне-то что, такая профессия. Глаз вставлю, юбку-обшивку напаяю новую. Ее не разгладишь, как бумага смялась. Это в старых машинах, на «Волге», на «Москвиче», железо было чуть не в палец толщиной, молотком деревянным выправляли. «Лада» — нежное существо, машинка для ветерка и форса, вот и работы нам прибавилось.

А хозяин нервным оказался, машину пригнал товарищ Минусов. Зря его Гарущенский прозвал Максминусом, надо бы — Плюсминус. Он так и выдает окружающим: то плюс, то минус. А вообще, мужик хороший, я уважаю его. Пригони кто другой эту изуродованную «ладушку» — за воротами стой, очереди законной жди. Минусову не можем отказать — ни я, ни руководство нашего автосервиса. Он у нас перед пенсией работал, техником-приемщиком, справедливый мужик, жизнь понимающий; станет рассказывать про Сахалин, Амур, Якутию, где со своим дружком закадычным алмазы добывал, — лучше всякой научно-популярной лекции или концерта артистов московской филармонии. И главное — не жмот. Не то чтобы денег взаймы никогда не жалел, по натуре — простой, как, например, я сам, Юрка Кудрявцев, хоть у меня десять классов и техническая практика, а у него институт, сто прочитанных английских книжек, опыт жизни необъятный. Нет, не могу похвастать, что я в друзьях с ним был, мал я для него, глянет, усмехнется, положит руку на плечо — и я сынком или внуком себя чувствую. Но вот в чем загадка: родным сынком или внуком. Оттого это, пожалуй, что нет у Минусова злости, ехидства, желания умом похвалиться, и прощает он всякие слабости людям: ну там заметит, кто «на лапу взял», суют автолюбители, не всякий из наших устоит, — никогда мораль не читал, начальством не стращал, промолчит, отвернется, правда, брезгливо так, будто сам подглядел неприличное дело и тошно стало ему от этого. Раз я спросил: «Максимилиан Гурьянович, как вы относитесь к «левым» денежкам?» — «Никак, — ответил. — Тот, кто дает, покупает совесть другого; тот, кто берет, продается. Проституция, которой тысячи лет. Разве я ее искореню криком, выговорами, увольнением? Есть и другая причина. Человек, имеющий автомобиль, вроде бы выше человека ремонтирующего. Ему неловко — он дает, тебе обидно — ты берешь. Надо всем дать эти железки на колесах. Для начала. Впрочем, и тогда будут брать и давать, хоть и не так активно. Думай сам, Юра Кудрявцев, — почему, как, зачем?..» Я думал, потому что сам лапу протягивал. Стыдно, краснел, отворачивался… И додумался все-таки. Стыдно — вот где спасение. Даже нашим алкашам последним стыдно бывает, пусть храбрятся или хамят. Видел, знаю. Надо, значит, стыд в человеке развить, чтобы стыд не щеки румянил, а горькую слезу вышибал, глаза чернотой застилал, руки огнем жег, в дугу человека скручивал. Взял — и инвалидом на всю жизнь сделался. Давший тоже чтобы не меньше страдал. Вот спасение. А то ведь мы получеловеки пока. Например, этот, хозяин «Лады», нервный автик (хорошо таких Минусов назвал!). Отчего он шибко разнервничался, аж машину лично не мог пригнать? Да стыдно потому что. Виноват не виноват, а стыдно, совестно за себя, за других: диво техники изуродовал.. Вот и получается у нас — совестимся где не надо бы вовсе. Знаю таких, чувствую. И этот заплатит по наряду, потом отыщет меня, сунет десятку, хоть и сам работяга, на стройке вкалывает, мотор этот в Сибири добывал. Дать бы по руке «даянцу», чтоб на весь остаток жизни запомнил… Ничего, встретимся.

Да, не могли мы отказать Максимилиану Гурьяновичу, без очереди взяли пораненную «ладушку», пусть и немного ожидающих — осень, спокойное времечко на автострадах, — я сам уговорил мастера, пообещал: между делом фару вставлю, крыло напаяю. Нет, не из-за слов старика: «Человек психическую травму получил, помочь надо». Плевал я на человека, который травмируется, увидев свою помятую машину. Интересно, сотрясется у него психика, если он задавит человека? Это еще большой вопросительный знак. Просто пожалели Максимилиана Гурьяновича, не ехать же ему назад, гаист по случаю подловит — что, как, почему на чужом побитом автомобиле? А с другой стороны, так сказать, разумной: зачем он берет на свои престарелые согнутые плечи заботы каких-то психованных мальчиков? Знает: не откажут ему на техстанции — начальник, мастер, тем более я. Пользуется уважением к себе? Да. Вот ему и минус. Помогает — плюс, нарушает порядок — минус. Потому я и сказал: в аккурат ему кличка Плюсминус. Но, что ни говори, у него все-таки доброго больше. У других… О, про других помолчу, необъятная тема, моя головенка малообразованная свихнется.

Был один случай, он и на мне крупный минус заработал… Ага, движется в мою сторону Митяй, электросварщик, личность заметная на станции, известная в городе: трем женам платит алименты, четвертая кормит его; прочно освоил вытрезвитель, дважды украшал своей бородатой физиономией фотоокно «Не проходите мимо». Но работник — с искрой божьей, и до глупости безотказный, до потрясения мастерский. Невыносим в жизни среди людей, незаменим в работе. О нем сказал Максимилиан Гурьянович: «Гениальное дитя, которое никогда не вырастет». Моторы, ходовая часть, электрооборудование, сварка — все может Митяй, да получше других: мозг техобслуживания, беда и радость, позор и гордость. Вот у кого получится поровну плюсов и минусов. Но каких!.. Давай, Митя, вырежь это крылышко, привари новенькое, и аккуратненько, ладно? Хозяин нервный, в больницу слег, сделаем ему на заводском уровне, поллитру, если потребуется, с меня сдерешь… Так, улыбка у тебя хорошая, как у Сикстинской мадонны почти, только не дыши на меня прямой наводкой, газовое отравление могу получить. Действуй, гений-самоучка, а я передохну.

Да, крупный минус на мне заработал… Когда поступал сюда, на СТО, случай произошел… Каким я тогда был! Сдавал в Московский автодорожный — провалился, пошел на стройку — сбежал: не по нутру раствор месить, усатому мастеру кирпичики подавать — к технике все-таки тянуло. Пришел сюда. А вид какой у меня? Патлы как у битла занюханного, бороденка — три волосинки, зато чуть не до брюха, техасы с желтыми заплатами для форса, на пальце верчу элегантно рублевый брелок с изображением Георгия Победоносца — ну, старинный герб Москвы, — а ростик у меня метр шестьдесят, да еще сгорбился, ножку отставил по-блатному. Видок, правда? Осмотрел меня внимательно начальник, любопытно так, будто редкий экземпляр в зоопарке, рассмеялся, потом как гаркнет: «Пусть они в горкоме подстригут тебя сначала, у меня станки, а не кафешантан, затянет — голову оторвет…» — и швыряет мне комсомольское направление. Я спокойненько подбираю бумажку, с ухмылочкой кланяюсь: зачем, мол, волноваться, гражданин хороший, не берешь — перебьемся, есть другие интересные предприятия. Поворачиваюсь и натыкаюсь — лбом в грудь на крупного седого человека. Он стоял, значит, позади, слушал нашу дружескую беседу. Хотел я обойти вежливо человеческую глыбу, но седой придержал меня, сказал: «Подожди минуту в коридоре». Ладно, просит пожилой, надо уважить. Засекаю: если через минуту не явится… Ровно через пятьдесят секунд вышел из кабинета, придавил лапищей мое хилое плечо: «Шагай за мной, — и повел, подталкивая в спину, как родной любящий папаша, на территорию станции техобслуживания. — Будешь в моем личном подчинении». Выдал замасленную робу, поставил мойщиком — драить, наводить шик-блеск частнособственническим авто. Ну, я честно отработал смену, а на другой день вызвал меня за ворота рыжий ханурик, малознакомый с виду, переговорили мы с большим взаимопониманием, вынес я ему два карбюратора и три бензонасоса, получил тридцатку, и тут нас прихватил сам начальник: оказывается, из окна его кабинета шикарно просматривается площадка перед СТО, хоть кадр для «Фитиля» снимай — хищение запчастей и продажа их подозрительной личности.

Вызвал начальник техника Минусова, положил на стол два карбюратора и три бензонасоса. Даже сесть не предложил ему, а я и вообще не рассчитывал на мягкий диван: только бы сорваться да деру дать, улизнуть от суда и следствия. И запомнилось: никакой жалости к могучему человеку Минусову. «Вот тебе, — рассуждаю, — и минус натуральный, будешь знать, как в папочки родные набиваться. Тоже мне, пе-ре-вос-пи-та-тель!» Откуда такая злость взялась — до сих дней не пойму. Ведь и украл первый раз в жизни. Унизили они меня, что ли? Один грубостью насмешливой — патлы, бороденка, желтые латки; другой — лаской детсадовской. Орал, конечно, начальник, выкрикивал справедливые слова. Я его не слушал. А когда тихо, вразумительно заговорил Минусов, стал понимать: просит оставить меня, под свою ответственность. Последние слова совсем хорошо услышал: «Парень хороший, дурака свалял, да и красть он совсем не умеет…»

Остался, как видите, работаю, в техникум заочно поступил. А тот минус крупный… Для меня он плюсом обернулся, для Максминуса — не знаю, не спрашивал. Думаю, равновесие внутри себя он удержал, крепкий дядя, алмазы долбил… И по мне как резцом прошелся — срезал, где что лишнее, сформировал теперешнего Юрку Кудрявцева. Недостатков, правда, еще препорядочно у меня, но постараюсь сам обкататься на ухабах суровой самостоятельной жизни.

Так, Митяй вроде свое дело сделал, и недурно, хоть и мутит его со вчерашней выпивки: вот ведь — мастер всегда мастер, даже с похмелья. Талант в человеке выше самого человека (философия, конечно, Максминуса). Спасибо, Митяй, как-нибудь рассчитаемся… Во, ты уже насвистываешь популярную песенку: «Я не верю, что бывает у любви короткий век…» Настроение, значит, наладилось: хорошо поработал — и настроение… Спасибо, у твоей любви будет длинный век — пока жив будешь, пока глаза будут видеть женщин… Теперь я примусь за «Ладу», вставлю ей выбитую фару, вкручу лампочку, подсоединю электропроводку; потом в окраску отгоню. Покрасить крыло — пустяковое дело, но подобрать колер — очень нелегко. Чтобы в тон всему кузову, чтобы хозяин и не понял, какой бок помял у родного автомобиля. Опять требуется мастерство. Красильщик у нас старательный парнишка, зеленый, правда, еще. Помогу, вместе сработаем. Это уже, как говорится, не дело, а дельце.

Завтра звякну по телефону Минусову: «Ваше приказание выполнено. Пусть приходит психованный автик, платит по счету за ремонт, радостно включает с места четвертую скорость и мчится навстречу новым автодорожным радостям, приключениям и авариям».

Только, дорогой Максимилиан Гурьянович (этого я, пожалуй, ему не скажу, воздержусь пока), поосторожнее сочувствуйте пострадавшим. Пусть привыкают к нормальной очереди, как рядовые советские граждане. Нервы крепче станут, физически закалятся. Так, вполне самостоятельно, думает воспитанный вами Юрка Кудрявцев, незаметный труженик станции техобслуживания личного транспорта. Всего вам доброго, не болейте!

Святцы Максминуса

«Здесь нам предложили… Нам, мне и Алешке Конькову, ехать шоферами в амурское село Муратовка, в совхоз, значит. Жили мы в гостинице, старой, на набережной, бродили по городу Благовещенску, обедали только за ресторанными столиками, покрытыми белыми льняными скатертями: деньги были, а синтетика гигиеническая опротивела. Город понравился — у широченного Амура, магазины, кинотеатры, художественные выставки, гастроли московской эстрады, богатый овощами рынок, китайский городок на том берегу, джонки с парусами из циновок (как на старинных гравюрах), китайцы улыбаются, машут круглыми соломенными шляпами — тогда еще дружба была сердечная, — словом, юг, рай, цивилизация умопомрачительная после Катангли. Говорю Алексею: «Давай останемся в областном центре Благовещенске. И звучит как: благовещенье, благая весть. Может, повезет здесь? Работы — была бы шея… В порт, на стройку трактористами. Холостякам квартир не надо, общежитие — дом родной, устроимся, присмотримся, невест заведем». — «Нет, — говорит, — земля тянет, на волю хочу, чтобы солнце во все небо. Поедем в Муратовку». Поехали, спорить не стал, понимаю: у друга душа крестьянская, да и мне пора узнать, откуда сдобные булки берутся, из чего кефир делают.

Встретил нас директор совхоза, такой, знаете, маленький, проворный, рано постаревший человек: седенький, всегда небритый, взъерошенный, расхристанный, но страшно строгий и крикливый, недовольный собой, совхозниками и, кажется, существованием самой жизни на земле. Такой суетливо бестолковый деятель на вид, хотя нас предупредили: хозяйство у Загодайло не самое отстающее. Пожал нам руки директор Загодайло, сказал сначала мне: «Привет, гриву теряющий! Что так рано, от чужих подушек?» Затем Алексею Конькову: «Здоров, алкогольные щечки! Часто зашибаешь?» Я промолчал, разглядывая проворного человечка (он, оказывается, еще и остряк!), Алексей же вспыхнул, как мальчишка, обиженный — добирались мы, правда, тяжело, весь день, пять попутных машин переменили, — стиснул, показал Загодайло кулак, ответил вроде бы спокойно: «Я иногда и этим зашибаю». Засмеялся директор, однако карие блескучие глазки закровавились от злости. «Зек, чистый зек! — с удовольствием проговорил. — Биографию проверим! — И обоим: — Шагайте к завгару, пускай принимает еще двух бандюг, своих у нас маловато!» Тут уж мне пришлось схватить за руку Алексея — врезал бы тщедушному Загодайле и началась бы наша совхозная трудовая деятельность с районного народного суда.

Нашли завгара, копался в моторе старенького «газика», представились, он кивнул, назвал себя Захарычем.

Кряжистый, пожилой, спокойный — его одногодки в городах на скамеечках пенсионерских посиживают. О директоре сказал с явной неохотой: «Не обращайте, обиженный — вот и всех обижает. Новый, сами присматриваемся». Повел нас Захарыч по деревне — домишки рубленые, сараи мазаные, огороды, баньки по-черному под угором, луга, степь и Амур сияет, течет могучими всплесками, будто бы и деревня вся плывет куда-то на его водах, в его сиянии, — остановился Захарыч около громоздкого и древнего строения из листвяжных бревен, под тесовой зазеленевшей крышей, с густым черемуховым палисадником, покликал: «Бабка Таисия, покажись на минуту!» К калитке подошла рослая, костистая, темнолицая и беловолосая старуха. Не поздоровалась, не выразила любопытства, хмуро оглядела меня и Алексея, закаменело уставилась прижмуренными мокрыми глазами на Захарыча. Но тот уверенно, даже с радостью выкрикнул: «Принимай постояльцев, веселее жить будешь!» — и пошагал не оглядываясь, считая дело окончательно решенным.

О, про бабку Таисию надо отдельно рассказать. Личность воистину выдающаяся. Было ей тогда за восемьдесят, пережила пятерых мужей (первый погиб в девяносто пятом, в Маньчжурии), разметались по свету российскому ее дети: кто помер, кто пропал «без вести», трое погибли на последней войне. Дочек Таисия не рожала и жалеет теперь, — может, какая и задержалась бы около матери. Все мальчишек носила. Объясняет это спокойно и наставительно: «Как же, нутро чуяло: солдаты нужны — тут хунхузы, японец напротив, житья мирного не давали». Она из казачек, привезли ее на Амур с Кубани несмышленой девчушкой, навечно, пережила здесь все конфликты, войны, революцию, коллективизацию, дальше Благовещенска — и то в молодости — нигде не бывала, а о родной Кубани, России вовсе не думала: корня там не осталось, тяга давняя, детская, выветрилась. И не тоскует бабка Таисия: сколько себя помнит, видела рыбный Амур — кормилец и защитник (летом «супротивник» за бурной широкой водой; зимой — за белым снежным льдом, на котором и ночью «хунхуз не упрячется»), видела бескрайние степные увалы, вспаханные и зеленые, в обильных травах, знала: где-то там, за степью, тайги огромные, речки с золотым песком вместо обыкновенного — туда ходили искать фарта мужички, да не все возвращались, тянула нескончаемую работу дома, во дворе, в поле, кормила и обстирывала мужей, рожала, болела, провожала, ждала и выплакала все свои слезы, только ввалившиеся, как бы присмиревшие, глаза сделались навсегда влажными, бесслезно плачущими. Но нет, бабка Таисия все еще жила, а не скудно доживала свой великий век. Держала молочную козу, накапывала мешков по двадцать картошки, продавала капусту, помидоры (пенсии тогда какие были!), имела новенький приемник с антенной над крышей, выписывала областную газету и журнал «Крестьянка» — «для узнавания жизни в разных местах, особливо приготовления маринадов и солений». Нас она приняла строго и придирчиво, будто вернулись в родной дом два ее заблудших непутевых сынка. Отвела под житье просторную, нафталинно чистую горницу, устланную самоткаными пестрыми половиками (по ним можно было ходить лишь босиком, да и приятно ходить по мягким дерюжкам босиком), накормила сытно и молча, удалилась в свою комнатушку, когда-то, при семейной жизни, служившую спальней. Только вечером, за чаем, спросила: «Холостые, чи сбежавшие от женок?» — «Как на духу, — ответил затомившийся в тишине Алешка Коньков, — как на духу, бабуся, ни женок, ни алиментов, даже обидно, вроде неполноценные личности». Покачала бабка Таисия белой головой, сказала: «Уж точно: цена вам — ноль без палочки. Дармоеды, токо себя и кормите». — «Так это оттого, — немного смутился Алексей, — любви большой нету». — «Кабы по любви детей рожали, може, и вас не произвели, а? Обидно вправду: лучше алимент платить, да дитя какое-никакое росло, чем так, вхолостую, жить. Землю заселять, оберегать надо». Ей, знавшей хунхузов, видевшей кровавые сечи, подожженные пшеничные поля, угоняемый за реку скот, жившей в страхе, ожидании неминучей беды с «китайской стороны», не верилось, не могло повериться, что Амур стал навсегда мирным.

Взялась бабка Таисия готовить нам еду, стирать рубашки, и мы зажили у нее, как в родительском доме: она и впрямь стала называть нас «сынками», ворчала, если опаздывали к обеду, корила, когда являлись «выпимши» сильно, хоть не влекла особенно сынков водка, однако среди пьющей братии невозможно порой отказаться — презирать еще начнут… Но ранее вот что было.

В первый день, вечером, мы с Алешкой писали заявления, биографии для поступления на работу. Ну я, литератор, подсказываю ему, как толковее изложить основные моменты жизни, где поставить запятую, и вижу, он выводит буквами-раскоряками: «Батя мой родной и дорогой в войну заделался старостой…» — «Зачем, — спрашиваю, — всякий раз ты это докладываешь? Давно прошло, ты мальчишкой был, сын за отца не отвечает, это еще самим Сталиным сказано, брось себя терзать». — «Не могу, — говорит, — надо по-честному, какой-нибудь другой сын пусть не отвечает, его личное дело, а я вину отцовскую горбом невидимым ношу. Если скрою — хотя бы раз — сильно заболею». Оставил как написал, конечно.

Утром мы отнесли в отдел кадров документы, явились в гараж к Захарычу просить работу, а среди дня пришел директор Загодайло, взъерошенный, расхристанный, с еще более закровянившимися едкими глазками, издали оглядел нас, словно пугаясь и дивясь нашему наглому, ненужному явлению здесь, потом мелкими шажками приблизился к Алексею Конькову, оглядел его, как редкий экспонат музейный, и вдруг, схватив Алексея за лацканы куртки, пригнул, прошипел ему в лицо: «Угадал… Ха-ха!.. У меня на таких — талант угадывать… Душа, вижу, порченая… У-у!..» — и, оттолкнув Алексея, зашагал прочь быстро и расхлябанно. Удивился даже терпеливый Захарыч. Но когда узнал об отце старосте, проговорил, кивая: «Вполне понятно. Больной человек директор: немцы всю семью ихнюю истребили, под корень. Бежал с Украины аж на Амур. И тут упокоя не находит. Встреча-то неожиданная какая…» Я сказал, что нам, пожалуй, если не посчастливилось так, надо убираться из Муратовки, искать другое место. Коньков молча и хмуро курил, Захарыч, хрипло затянувшись самокруткой, попросил не торопиться — директор хоть и обиженный, нервнобольной, однако старательный, цепкий в сельском хозяйстве, поймет — люди-то очень нужны! — все обойдется, притрется, как шестерни в машине, будем жить, мирно работать. Я опять засомневался, а мой дружок поспешно успокоил меня, удивив несказанно (в какой уж раз!): он, оказывается, и не подумал бежать, он уберется из этой приглянувшейся ему деревеньки, если его с милицией выдворят.

Психологи пишут и утверждают, что человек усваивает ту линию поведения, которая одобряется и поддерживается окружающими. Вспоминая сейчас Алексея Конькова, я думаю: значит, его поведение поддерживалось окружающими, как-то внутренне, скрыто пусть; люди хотели, чтобы он не забывал свое прошлое, носил тот самый «невидимый горб», мучился, метался по свету? Если так, то для чего это людям? Видеть позор другого и очищаться?.. Или есть в людях некое извечное злорадство: ты хуже меня, ты запятнан, ты нужен мне виноватый, тогда легче мне будет сносить свою вину, недоброту, ибо я всегда могу показать пальцем — вон, посмотрите, сын пособника, доносившего, расстреливавшего, и ничего, живет, дышит, паспорт законный имеет, мы все — ангелы против него!.. Имеется, я думаю, первое, хватает и второго. Приходилось видеть, наблюдать. Психологи, в общем, правы. Мой Коньков, не осознавая, «усвоил линию поведения», в какой-то степени (пусть в самой малой) нужную окружающим.

Но вернемся к нашему жизнеописанию. Алексею дали ЗИЛ, мне «газик» (кажется, я забыл сообщить, что в Катангли окончил шоферские курсы, получил права — по упрямому настоянию друга: «Пригодится на ухабах жизни, колеса резвее гусениц»), машины достались нам скрипучие и хрипучие — кто же посадит на новенькие приблудных, неизвестно зачем явившихся в глухую Муратовку, — ждут свои, может, и не такие старательные, зато семейные, навсегда местные. Осень мы протарабанили на них, едва пропитание зарабатывая, а с началом холодов, снежных завалов, начисто оторвавших наш населенный пункт от областного центра, принялись за ремонт ЗИЛа и ГАЗа. Перебрали, перечистили моторы, тяги, мосты, рамы и то проверили. Кое-что выпросили у скупого Захарыча, мелочь — шестерни для коробок передач, фильтры, бобины — выменяли у шоферов на поллитры. Зарабатывали по пятьдесят — шестьдесят рублей, пришлось сахалинские накопления слегка пощипать. Зато весной…

Да, вот что припомнилось. Окреп на Амуре лед, продуло его тридцатиградусным ветерком, и пришли к нам в Муратовку гости — китайцы из селения напротив, человек тридцать, с портретом Мао, красным флагом впереди, веселыми криками: «Рюски, ура! Мира, дрюжба!» Приняли их отменно. Директор Загодайло хозяйство показывал — коров, свиней, овец, — в клубе приветственную речь произнес, потом раздвинули скамейки, пригласили гостей отобедать. Мы с Алексеем на обед не попали: стажа, заслуг совхозных маловато было. Присутствовавшие рассказывали после: очень братская встреча получилась, с тостами, объятиями, танцами, художественной самодеятельностью. Наша бабка Таисия, правда, скоренько вернулась домой. Выпили по первой рюмке, завеселели — потихонечку встала и ушла. Нам сказала: «Вроде смирные китайцы, а не могу, старое помню».

Через какое-то время приглашают они муратовцев. В конторе список делегации составили, вывесили на обозрение. Читаю — моя фамилия: «Минусов М. Г.» Ищу Конькова — нету. Неловко, обидно стало мне за друга. Пошел к директору, говорю, так и так, надо бы вместе или никого. Остервенился, подскочил, по своей всегдашней привычке, за грудки меня ухватил, зашипел, тараща красные глазки: «Может, отца его из какой-нибудь Аргентины пригласим, а? Как считаешь, шибко умный добрячок?» Больной действительно человек. Промолчал я, домой пошел. О разговоре с Загодайло — ни слова Алексею. Про список сказал. Не огорчился он вроде бы, вздохнул только протяжно и принялся уговаривать меня не отказываться: «Потом хоть расскажешь, как наши братья по классу поживают. И вообще, тебе надо жизнь глубоко изучать, в писатели готовишься, чтобы не врать на белой чистой бумаге, которая все терпит». Резанув ребром ладони воздух между собой и мной, Алексей будто сразил нечто злое, бесплотное, видимое лишь ему, но можно было понять это и так: не забывай, дружок, люди мы очень разные.

В солнечный морозный денек мы перешли ледовый Амур, тоже человек тридцать, с флагами и плакатами. И еще несли кое-какие подарки — радиоприемник, баян, игрушки ребятишкам. Встречала нас вся китайская коммуна, да так нежно и восторженно, кланяясь, сияя улыбками, прикладывая к сердцу руки, что женщины наши расплакались. Речи, возгласы, конечно. Стали они показывать свой поселок. Домов много, но все из камня или глинобитные, и маленькие такие, дворов и вовсе как бы нет — грядочки мизерные горбятся из-под снега, скота личного тоже не видно. Глянул я за Амур — наши рубленые дома под тесовыми крышами, огороженные подворья даже издали смотрелись роскошно. Пригласили китайцы посмотреть их жилища, развели нас по три-четыре человека. Да, такой простоты и бедности я еще не видел: строеньице в одну комнату, тут же плита, глиняная посуда на низких полках, никакой мебели, весь пол застлан циновками. Глинобитная труба от печи не поднимается, как у нас, сразу вверх, а тянется сначала понизу вдоль стен широким уступом. Это кан, объяснили нам. На нем, всегда теплом, семья спит, играют маленькие дети; днем подушки и стеганые одеяла прячутся в ниши. Мы разулись, сели на циновки, по-восточному подвернув ноги, и хозяйка, бесшумно двигаясь, без конца кланяясь, подала нам пиалы с желтым, горячим, несладким чаем. Ребятишки, их было не меньше восьми — десяти, чинно, столбиками, расселись вдоль кана, посверкивали черными глазками, словно ожидая еще более потрясающего зрелища, — конфет и пряников у нас не брали, молча шмыгая простуженными носами. Пахло вареной пресной чумизой, чесноком. И что очень удивляло меня — чистота. Ни мусоринки, ни грязной миски на плите. Бедная пустота, стерильная чистота. Тут уж пришлось позавидовать китайцам. У нас ведь часто наоборот: чем беднее — тем грязнее. Потом, вновь шагая по поселку, я примечал: широко расчищена улица, подметены дорожки, дворики. На свиноферме (свиньи у них черные, ершистые), в овчарне тот же порядок, даже воздух вроде бы провентилирован, хотя нет какой-либо механизации. Единственная техника — трактор ДТ-54, сеялки, грузовик (все нашего производства) стояли в просторном теплом гараже, были натерты, начищены до сверкания. Помнится, мне подумалось: смогут ли китайцы всегда, и разбогатев, так беречь машины, так радеть в общественном хозяйстве?.. Затем нас пригласили отобедать. Низкое глинобитное строение клуба коммуны было украшено лозунгами и огромными портретами. Пол застлан грубыми циновками, мебели и здесь — никакой, кино смотрят, наверное, сидя прямо на циновках, и лишь для гостей сколотили длинный столище, тесовые, неумело оструганные лавки. Сели за пустой стол, дивясь, почему же он совершенно пустой — не от бедности ли наших хозяев? — и тут, по взмаху руки председателя коммуны, пожилого, лысого, маленького и улыбчивого (в прошлом Лю Ханьши был чуть ли не личным другом самого Мао), выбежали откуда-то из-за сцены четыре парня в белых куртках, держа подносы по-официантски лихо, положили перед каждым приборы, поставили пиалы, на середину стола бутылки. Исчезли, вновь появились. Не прошло, пожалуй, и пяти минут — пиалы мужчин были наполнены рисовой водкой-ханжой, женщинам налито красное вино, по тарелочкам разложена овощная закуска. Товарищ Лю, с неизбывной, сердечной улыбкой (казалось, и под пулями он мог стоять улыбаясь), скороговоркой, глядя на портреты вождей, прокричал бойкую речь, которую переводчик изложил в нескольких, много раз слышанных словах — китайцы хотят вечной дружбы, вечного братства, вечного мира между двумя великими народами. Ханжа оказалась терпкой, духовитой, напоминала наш самогон, женщины кривились от кислого вина. По команде Загодайло мужики выставили бутылки «Московской», родной, и обед, после приветственного выступления нашего директора, потек еще более дружески и весело. Надо отметить, что напитки у них оказались слабенькими, зато кушаньями они нас поразили и обкормили. Товарищ Лю объявил: «Угощаем братьев китайской кухней, русская слишком просто — щи, каша, компот; попробуйте китайскую, которая не может быть меньше двенадцати блюд». Ели салаты под острыми соусами, подавались маленькие пирожки — рыбные, мясные, фруктовые, овощные; мясо сладкое, рыба с красным перцем, грибы соленые и сладкие, бамбук вареный, бобы, какие-то насекомые. Кто-то сказал, будто подавались еще дождевые червяки, запеченные в чесночном соусе. Все было съедено, все было очень вкусно, хоть и без хлеба ели. Пресный рис — китайский хлеб — остался нетронутым, что удивило хозяев: рис — жизнь восточного человека. Так и запомнилась мне эта встреча, ставшая для меня маленьким образом большого Китая: огромные портреты, пугающая бедность, стерильная чистота, дорогой, изобильный обед.

Теперь можно вернуться к повествованию о нашей жизни в Муратовке. Остановились мы на словах: «Зато весной…» Весной, после занудного сидения в провонявшем соляркой и бензином гараже, мы с Алексеем Коньковым словно бы вырвались из тьмы на свет божий: зазеленела, зацвела тюльпанами, заколыхалась под теплыми ветрами амурская степь. Буйнотравая, влажная, с диким разливом рек. Непохожая на иные степи наши, а может, и других мест Земли. Вся в широченных, крутобоких увалах, сочащаяся родниками, белеющая песчаными осыпями под размытым черноземом, она, чудилось, еще не улеглась, не выстлалась мирно и навеки. Нужна тысяча, две тысячи лет, чтобы превратиться этой вздыбленной равнине в привычную степь. Ведь Амур, создавший ее, совсем недавно отступил своим правым, китайским, берегом к отрогам Большого Хингана. Потому-то так ощутима в травах, крутизне, ливнях и ветрах его буйная, дикая мощь.

По сухим, продутым увалам, по хлябям распадков и низин гоняли мы с Алексеем свои грузовики. Совхоз сеял пшеницу, сою, овес, сажал картошку. Директор Загодайло, было похоже, устроил нам испытательный срок: в любую слякотень, после урочного дня, слал в район, в бригады — везти удобрения, зерно, запчасти. Особенно перепадало Алексею. Как-то поздним вечером он приказал ему доставить трактористам, за двадцать километров, четыре бутылки водки: промерзли, промокли, а топлива в степи — ни угля, ни дров лишних. Молча оделся, поехал Алексей. Вернулся глухой ночью, а Загодайло ждет в гараже, подскочил к кабине, говорит: «Дыхни, имеющий растакого папашу!» Надеялся, что Алексей выпил вместе с трактористами и можно будет влепить ему выговор. Ошибся, зло выжал из себя: «Ладно, извиняй на сей раз…» Утром Алексей сказал мне, жадно затягиваясь дымом, держа папироску в дрожащих пальцах, что он едва удержался, уже стиснул кулак, чтобы свалить маленького Загодайлу, но вспомнил его беду, свою беду… «Нет у меня к нему злости, надо бы нам помириться, посочувствовать друг другу… Не могу я бросить все здесь и уехать, не могу оставить хоть одного злого на меня человека».

Улучив время в дневной суете, я отозвал завгара Захарыча, присели мы на травку (кстати, он был парторгом совхоза), рассказал ему о последней стычке между директором и Коньковым, о мести Загодайло, наивной и глупой для серьезного человека, руководителя. Захарыч повздыхал, покачал тяжелой головой, вымолвил свое обычное: «Не обращайте, обиженный, вот и других обижает, больной… Говорил с ним, еще поговорю». Потом сказал, задумавшись и тихо, что, может, и впрямь нам надо перебраться в другое место, организует перевод, даст хорошие рекомендации. «А тут, видишь, нашла коса на камень».

Но вскоре случилось такое. Вернувшись однажды вместе домой, мы увидели бабку Таисию, хозяйку и строгую мамашу, в новом штапельном платье, непривычно веселую. У нее гостила молоденькая женщина, на столе стояла бутылка городского вина «Каберне», копченая колбаса, конфеты: Бабка Таисия скоренько познакомила нас с гостьей, мало засмущавшейся, назвала ее «Нюрой-фершалкой»: в Благовещенске окончила техникум, вернулась лечить муратовцев, родных, деревенских. Зато жильцов своих представила так, что мы уж наверняка закраснелись как девицы: «Энтот, который седоватый, — ткнула пальцем в меня, — будет посурьезнее, похозяйственней, семейный мужик будет. А етот, — протянула сухую руку к Алексею, — который красавчик беловатенький, более подходит тебе по годам, да смотри, карактером упрямый, ревнющий будет, но тоже маловыпивающий, работящий тоже. Выбирай любого, отдаю! Зачем они мне тута бесполезные, оженю обоих — двух!» Выпили вина, закусили конфетками, потом поужинали — бабка накормила нас отдельно, на кухне, — а стемнело, пошли провожать Нюру до ее дома. Провожали долго, с шутками, анекдотами, привезенными Нюрой из города.

Месяца полтора спустя (помнится, уже колосилась пшеница) Алексей Коньков женился на фельдшерице Нюре.

Вот тут пока прерываю «Святцы», пора заступать на дежурство».


Сторож Кошечкин вернулся в гаражный кооператив «Сигнал». Причины были две, и основательные: пенсии не хватало на пиво, а главное, Минусов доказал ему, что «мертвая тень» — вовсе никакая не тень. Какой-то ненормальный тип бродит по гаражам — или машину хочет увести, или… Черт его знает, что «или». Короче говоря, Минусов едва не схватил тощего, юркого ночного «гаражника», подержал в руке полу его пиджака и теперь точно знает: самый настоящий живой человек.

Кошечкин поверил, но по ночам редко покидал сторожку, а если выходил, то сразу включал прожектор, издали осматривая двор.

Уже полчаса он сидел у заиндевелого окошка, проглядывая ранние зимние сумерки, и когда на дороге из города четко проступила сутуловатая, громоздкая фигура Максимилиана Минусова, он легонько вскочил, начал суетливо одеваться: было без пятнадцати восемь, пивбар работает до девяти. Надо успеть погреться, потолковать сердечно за пенной кружечкой с дружками.

Пригнувшись, Минусов протиснул себя в низенькую дверь, бросил на стол портфель, снял и отряхнул от снежной мороси пальто, шапку. Кошечкин знал, что в портфеле, округло вздутом, ничего интересного: термос, бутерброды, тетради, в которые Максминус записывает свою и окружающую жизнь. Это тоже — кому интересно? Девицам и очкарикам, переживающим над книжками. Жить надо для души! Да с его здоровьем, хорошей пенсией, образованностью — бабенку молодую, такси, ресторан «Седьмое небо» на телебашне в столице… Но все-таки Кошечкин, потрогав портфель, вежливо спросил (нельзя же сразу сбежать, некультурно):

— Сочинять будешь опять?

— Буду.

— Ты про меня тоже пропиши. Жил такой Кошечкин…

— Пропишу.

— И этого излови… Который мертвая тень вроде…

— Изловлю. Да ведь и сам бы мог. Молодой человек против меня.

— Не, Гурьяныч, по здоровью — старше, усохший от алкоголя вовсе, пятьдесят кг чистого весу, зашвырнет тот психопат меня в кусты, дружков преждевременно оставлю без компании.

— Уважительная причина.

— Есть умные кореша, не думай. Вот Гаврюха, к примеру. Философ! Послушай, как рассуждает: пей пивка для рывка, потому что с тех пор как люди изобрели водку, вопрос, что пить, был решен окончательно. Но «бормотуха» хоть и вредная, да самая верная старуха. Самогон гони вдогон, когда денег прогон. Большой мыслитель, а?

— Оригинал. Стоит и он тетрадного листа.

— Ну! Ты меня используй для произведений. Задарма. Поставишь когда бутылешку. Побежал, приятно было побеседовать, уважаю тебя, Гурьяныч, покеда!

В коротком демисезонном пальто и тощей солдатской шапке, в стоптанных башмаках и узеньких сморщенных брючишках, вздернув острые плечики, Кошечкин легко понесся, точно его покатило поземкой, к сиянию городских огней, где работают еще магазины, продавая портвейн за «рупь семь», и гудит, утробно рокочет пивной бар — стекляшка, наполненная теплыми парами хмеля, дыма, запахами соленой скумбрии и близкой уборной. А главное — людьми, такими веселыми над желтыми кружками, бесшабашными, спорящими, дерущимися, но душевно родными беспризорному Кошечкину.


На город, на окрестные леса лег надежный, подсушенный морозами снег. По утрам тяжело индевели сосны и березы, словно цвели, мертво цвели, зато необыкновенно буйно и ослепляюще. Весел такой лес для всех: дети оседлывают санки, взрослые надевают лыжи, чтобы надышаться до головного кружения ледяным воздухом. Пестро за городом, у реки, на сияющих крутобоких лесных опушках.

И лишь немногим, особенным, бывает грустно в свободные зимние дни. Особенным потому, что они не умеют, не научились отдыхать — полностью, без какого-либо, хотя бы маленького, дела. Завтракая неспешно, жмурясь от белого сияния в окне, Федор Афанасьевич Качуров рассуждал сам с собой: «Чем займемся, дорогой товарищ, сегодня, в законный воскресный день? Сходим на рынок, посмотрим новый кинофильм, почитаем книгу приключенческую «Рыжий Рекс идет по следу», напросимся к хозяйке в помощники, налепим пельмешков, возьмем бутылку красненького?..»

Но грусть не проходила, уменьшалась наполовину, а совсем не отпускала. Что-то другое надо было Качурову, полное, захватывающее всю его душу. Оно вот, рядом, кружится вокруг него, томит, хочет, чтобы назвали его словом. И словно родилось, выговорилось внутри Федора Афанасьевича: «Гараж!» Именно! Три недели он не был в гараже, не дышал его воздухом, теплым, масленно-железистым. Школа, общественные поручения, уроки труда, даже по вечерам с отстающими будущими «тружениками», закрутили, замотали его — как и всякий раз в начале учебного года, пока не втянешься, не втянешь слегка одичавших за лето мальчишек и девчонок, — и вот первый день отдыха, неспешки, воскресной свободы. Гараж! Но дело не в самом гараже, не в машине тоже, которая налажена еще осенью, дело вот в чем: Федор Афанасьевич обещал ребятам построить снегоход, вместе с ними, конечно. Грусть мигом покинула его душу, он бросил вилку, вскочил.

— Маманя! — позвал жену. — Иди сюда, поговорить надо!

Тяжеловатая, разомлевшая на кухне хозяйка пришла не сразу, наверняка почувствовала в бодрой перемене Федора Афанасьевича угрозу мирному воскресенью и, появившись наконец, остановилась в дверях, словно бы опасаясь подойти близко к неистово завеселившемуся мужу.

— Ну? — хмыкнула она, уперлась пухлым плечом в косяк, провела ладошкой по темным, с седыми блестками волосам, глядя опасливо из-под напухших век, и Федор Афанасьевич не смог сказать ей сразу о снегоходе, своем обещании ребятам. Внезапная жалость к «Мамане» — так он звал жену все долгие годы, чуть ли не со дня свадьбы — расслабила его, в глазах непривычно завлажнело, пришлось отвернуться, достать папироску.

Мгновенно, как это часто стало случаться, припомнилась Федору Афанасьевичу прожитая жизнь, и не вообще, а с Маманей. Она ждала его три года, пока он воевал, вернулся, прихрамывая, в потной гимнастерке, кирзовых сапогах, на свадьбу отец подарил пиджак, брюки, начали семейную жизнь «с нуля», как теперь говорят. Была Маманя худенькая, проворная, работала медсестрой, окончила медтехникум, а он заочно педагогический. И легко так, разумно и весело летали годы, дети, работа не были в тягость, незаметно, почти без болезней подступила старость — хорошо, что незаметно! — и ребята, сын и дочь, выросли вроде бы добрыми, разумными, Маманя стала пенсионеркой, уже три года «отдыхает на кухне», как она иногда шутит. Кухня — да, надоедает. Но каждое лето Федор Афанасьевич, подладив старый «Москвичок», вывозит семью в Крым. Там, на ракушечно-белой Арабатской стрелке, они ставят палатку, живут «дикарями», ловят бычков, купаются, загорают. Ездили и прошлым летом. Пожалуй, в последний раз всей семьей. Сын студент, дочь кончает десятый класс, будет поступать куда-нибудь, пока не решила. Захочется ли им вдвоем, ему и Мамане, ехать на Арабатскую?.. Но суть, главная суть не в этом. Он, к своим шестидесяти годам, сохранил интерес — автолюбитель, машины, изобретательство; она, оставив работу, перешла в домохозяйки, занялась детьми, домом, потребовала взять огородный участок, везде успевала, хоть и утомлялась, и хотела видеть всех вместе. А дети уходят, это Маманя поняла наконец, зато с большей ревностью стала держать около себя Федора Афанасьевича: гараж, автомобиль означали для нее одинокие дни. Вот и сейчас, стоя в дверях, она, повторив свое строгое «Ну?», спросила уже не так хмуро, почувствовав смущение мужа:

— В гараж пойдешь?

Он живо подхватился, уловив ее минутное смягчение, подошел, погладил ей плечо, поцеловал в зарозовевшую щеку, отступил на шаг, сокрушенно и растерянно развел руки, — мол, сама видишь, поставлен в исключительно безвыходное положение, — проговорил, стараясь внушить жене особенный смысл каждого своего слова:

— Обещал… ребятам… снегоход. Не могу… обмануть.

Маманя молча повернулась, ушла на кухню. Через минуту оттуда послышалось:

— Обедать-то приходи.

— Приду, приду! Как же, обедать надо вовремя, — соглашался Федор Афанасьевич, проворно одеваясь. — И учеников я наставляю, чтобы все вовремя.

— Учеников-то учишь…

«Вовремя, все вовремя надо, — приговаривал преподаватель труда, великий автолюб Качуров, и шагал по морозцу к автобусной остановке. — Ты права, Маманя, ну совершенно права. Тебе бы министром здравоохранения быть, или президентом, или самим боженькой всемогущим. Только людишек ты превратила бы в муравьишек, а?.. Ба-а-льшую муравьиную кучу они бы натаскали, не зная для чего, потому что все вовремя, вовремя… — Качуров засмеялся счастливо, радуясь снегу, солнцу, сверкающим окнами белым домам, и застыдился своей мальчишеской радости от полученной свободы. — Нет, Маманя, ты хорошая, всю жизнь труженица, я люблю тебя, просто не могу, не умею сидеть дома, отдыхать, как другие, порядочные, вовремя просыпаться, обедать, по расписанию ходить в туалет…»

Интернат был на окраине, в роще; под косогором текла речка, за ней — луга до самого черного ельника, свежезеленые летом, слепяще снежные зимой. Спальный корпус, учебные классы, мастерские, подсобное хозяйство — парники, огород, сад; грузовик, трактор «Беларусь», старый пегий конь Саврас… Двадцать с лишним лет ездил, ходил сюда Качуров учить интернатских, а значит, полубездомных и бездомных детей главному на земле — полезному для людей труду. И не утомился, и не разлюбил свою работу, и помнит почти каждого из многих сотен, кому давал в руки молоток и зубило, подводил к токарному станку, сажал за руль автомобиля. Пишут ему теперь герои труда, летчики, врачи; пишут и два зека с Дальнего Востока, передовиками стали в исправительных колониях, обещают навсегда исправиться. Есть и алкоголик один, здесь, в городе, талантливый художник, а пропащая душа. Печалит он Качурова, да что же, жизнь как жизнь, не всякому быть героем.

Воскресный интернатский день тек обычным чередом: в комнате свиданий родители, чаще одинокие мамы, подкармливали своих чад; наказанные подметали двор, работали на кухне, драили полы; отстающие зубрили; успевающие, примерные катались на лыжах и санках. Верховодили старшеклассники — вроде «самообслуживания», так было заведено, так, считал Качуров, и надо поступать: дети лучше понимают детей.

Он попросил дежурного найти и послать к нему семиклассников Пеночкина и Багрова, а когда те явились, несказанно обрадованные Федору Афанасьевичу, приказал им одеться и повел в город. На автобусе они проехали всю главную улицу, потом шли переулками, через заиндевелую рощу к гаражному кооперативу «Сигнал».

Блок у Качурова теплый, он первым поставил регистр водяного отопления, стены побелены, потолок подбит белым железом, пол покрашен; вдоль стен полки с инструментами, запасными частями; маленький верстак, в углу складной столик, четыре стульчика. И комната, и мастерская, и отличное «жилище» для старенького «Москвича». Качуров завел и вывел машину наружу — пусть проветрится на морозном ветерке, — плотно прикрыл дверь, сказал ребятам:

— Вот, берите кто что, куртки, брюки, переодевайтесь, — и сам облачился в промасленный сатиновый комбинезон. — Хорошо. Смотрите сюда. Мы имеем три широких лыжи, две пойдут на полозья, одна вместо руля — впереди, есть рама, я ее уже склепал, мотор «ИЖ» и… наши руки. Как думаете, какой ход лучше подойдет для снеговой машины: пропеллерный или барабанно-гребковый?

Длинный Пеночкин и маленький Багров знали несколько чертежей снегохода, показанных им Федором Афанасьевичем еще осенью, были у них и свои, детально разработанные схемы, однако вполне понимали они, что надо исходить из имеющихся технических возможностей — мотоциклетного мотора, заготовленных частей и деталей, гаражного инструмента, — и юркий Багров, обежав синими глазками полки, верстак, опередил медлительного Пеночкина:

— Гребковый.

— Правильно. Сделаем колесо, как раньше у пароходов плицы были, только наши снег будут загребать. Пропеллер нельзя — двигатель не тот. Приступаем. Берите раму, кладите на середину пола, крепим сначала лыжи.

Качуров сел за столик, включил электрокипятильник. Его дело — наблюдать, изредка подсказывать. Пусть ребята сами соберут снегоход. Они толковые, эти ребята, с ними можно поговорить о нейронных цепях, триггерах, блоках памяти, и снегоход — как дважды два для них. Теоретически, конечно. Совсем непросто, однако, подогнать деталь к детали, ввинтить сотни полторы болтов и гаек, карандашную схему воплотить в живую машину, пусть самую простую, примитивную, но первую, настоящую, собранную, обогретую своими руками. Это не забудется, это может стать судьбой для Пеночкина и Багрова, любящих всяческие моторы и аппараты. Вот и серьезная заминка у них: не знают, как лучше приладить пружинный амортизатор на переднюю лыжу, спорят, поглядывают в сторону будто отсутствующего учителя. Пусть подумают. Сообразит, конечно, Багров, а сделает быстро и прочно Пеночкин, которому легче семь раз отрезать, чем один раз подумать. Характер сонноватый, «руками думает», смекалки бы ему побольше.

Чего-то побольше, чего-то поменьше — так у каждого человека. А о Васе Багрове что и говорить. Рос Вася во дворе, родителям недосуг было устроить его в детсад: отец с матерью разводились и сводились, то пили вместе, то дрались, двух сестренок содержала бабушка. Наконец их развели (позаботились измученные скандалами соседи), поделили детей: Васю взял отец, сестренок — мать. И очутился шестилетний Вася на Алтае, в таежном леспромхозе… Что запало, запомнилось ему от того времени? Высокие, чистые кедровники, отяжеленные шишками по осени, холодные форелевые речки, горные луга, яростно осыпанные цветами, густые запахи таежных трав, кедровой хвои и… конечно, пьянки отца шофера. Какие-то свадьбы, какие-то растрепанные женщины, которых непременно надо было называть мамами, и опять — двор, улица, полная беспризорность. Но самое страшное, пожалуй, вот это: отец сколотил гроб, лег в него, накрылся простыней, а дружок подвыпивший сфотографировал отца. Потом они, похохотав над «очень художественной» фотографией, послали ее Васиной матери, чтобы она не требовала алиментов. Через год или полтора отца судили — свалил под гору лесовоз, сам успел выпрыгнуть из кабины, а учетчица, ехавшая с ним, погибла — дали ему десять лет, и он исчез бесследно, до сих пор «ни слуху ни духу». Васю тогда вернули матери. Прокормить троих на свою зарплату продавщицы (бабушку похоронили) она не могла, пришлось устроить Васю в интернат: решила, наверное, все равно уж ему бездомничать, да и покрепче, повыносливее он своих хилых сестренок. Редко она навещает Васю Багрова, живя в районном селе километров за семьдесят от города, два-три раза в год; вроде бы выходила замуж, развелась, снова замужем… А сыну ее уже четырнадцать.

Поднявшись, Качуров помог ребятам закрепить амортизатор. Они бы и сами справились. Багров «нащупал» самый оптимальный вариант, Пеночкин принялся крутить болты. Но силенки у них пока жидковаты, даже жилистый Пеночкин запыхтел, зашмыгал носом, несколько раз бегло и виновато глянув на учителя Качурова. Повозились вместе азартно, закрепили амортизатор, передохнули немного, и ребята начали приспосабливать рулевую лыжу, посматривая в чертеж.

Пеночкину тоже четырнадцать, он здоровее, спокойнее Багрова — как старший, более разумный братишка, и жил он сносно до интерната, зато уж теперь совсем одинок, не то что непутевой мамаши — какой-нибудь растроюродной тетки нет, по крайней мере, не откликнулась на розыски и объявления. Беспризорником Коля Пеночкин стал в один день, в свои неполных восемь лет: его одинокая, заботливая мама, работавшая строительницей, упала в яму с сухим цементом и мгновенно задохнулась; после похорон Коля сел в электричку, сбежал в Москву, скитался по вокзалам недели две, потом его выловили, доставили «по месту прописки» — и начал он свою самостоятельную жизнь в школе-интернате; мама оставила ему нежную, теперь уже смутную память о себе, кой-какие вещи, фотографии (одна вроде бы с Колиным отцом) и свою девичью фамилию. Незаконный отец тоже не отозвался, но Коля Пеночкин упрямо показывал фото ребятам, говорил, что папка был летчиком-испытателем, погиб в авиакатастрофе.

Вот и реши, кто счастливее из них? У одного мать живая, родная имеется, у другого — никого, зато и не страдал он со своими родителями, потому, должно быть, и спокойнее, крепче своего нервного, обидчивого друга. А сколько других историй, жутких биографий маленьких людей знает Федор Афанасьевич Качуров! Если бы их записать да напечатать — томище потолще Библии получился бы. Пусть бы читали люди, думали, полезное для себя запоминали. Надо поговорить с Максимилианом Минусовым, вдруг заинтересуется, в свои произведения кое-что, самое впечатляющее, возьмет.

Ребята крепят боковые полозья, затем начинают приспосабливать гребковый барабан, спорят, переругиваются, отталкивают друг друга, даже Пеночкин разгорячился, а Васю Багрова так и вовсе трясучка бьет от нетерпения и интереса: «Скорее, скорее поставить мотор, завести, испытать! Пойдет ли снегоход?!» Теперь они позабыли о себе — кто такие, где живут, куда вернутся из гаража, — работа поглотила их, отвлекла от всего, что внутри них и вокруг, первая в жизни истинная работа.

И значит, они спасены, почти спасены: испытавший счастье работы — уже человек, в нем ожила душа и не померкнет интерес к деянию. Нужно еще более разжечь в них это, поддержать, осторожно, без нажима направить… Но сейчас пора остановить Багрова и Пеночкина на час-два, время обеда, отдыха; они ведь все-таки мальчишки, перестараются — и перегорят, что вредно и для взрослых.

— Перерыв, мастера! — сказал Качуров, снимая комбинезон. — Доделаем после обеда. Подкрепиться надо, как считаете? Машина и та без заправки не ходит!

Они идут через заснеженную, чуть потеплевшую полуденную рощу, ребята смеются, швыряются снежками, и если бы не форменные пальтишки и шапки, веселость чуть сдержанная, как у молодых солдатиков, никому бы и не догадаться, что они из интерната. Ребята точно знали: Федор Афанасьевич поведет их обедать к себе домой. И когда он сказал им: «Перекусим у меня, мастерочки», они не смутились, не стали отговариваться (так поступают лишь домашние мальчики и девочки), напротив, еще больше возбудились, едва скрывая свою радость: настала их очередь пообедать у мастера Качурова, который раз в неделю, обычно по воскресеньям, приглашает интернатских в гости. Приглашают и другие воспитатели и преподаватели, стараются, чтобы хоть раз в год каждый побывал на домашнем обеде, но есть ведь подлизы, любимчики, им удается чаще проникать в квартиры и семьи, за что их, конечно, презирают интернатчики. Не все равно, конечно, и очень даже, к кому попасть на обед, есть такие воспитатели — и за столом учат честной, правильной жизни, пугают родных детишек беспризорниками, хотя и в шутку вроде бы. Для Багрова и Пеночкина, людей технических, попасть к Федору Афанасьевичу — самая дорогая мечта и радость…

Шумное, морозное вторжение их, пропахших машинным духом, не удивило Маманю, хозяйку Лидию Ивановну, она ожидала гостей, знала, что супруг приведет кого-нибудь сегодня, а увидев Багрова и Пеночкина, вежливо, сияюще протянувших ей грязные ладошки, и сама заулыбалась: больше всех других нравились Лидии Ивановне эти ребята. Уж не потому ли, что вместе с Качуровым считают лучшим местом на земле промасленный, пробензиненный гараж?

Стол в большой комнате был накрыт белой скатертью, расставлены тарелочки, нарезан хлеб; за окном светились березы, на стенах висели пейзажи в рамках, пол застлан паласом, диван — ковриком: стеллаж с книгами, телевизор, журнальный столик и кошка лохматая, сибирская, в кресле; а воздух! Сухой, розовато-прозрачный, чуть пахнущий одеколоном, какими-то женскими помадами.

Ребята разделись, разулись, в носках прошли в ванную, долго натирали хозяйственным мылом, держали под горячей водой замазученные, проржавелые руки и лишь по окрику Лидии Ивановны: «Где вы там застряли!» — тихо прошли к столу, присев пока с краешку, огляделись и согласно, молча обрадовались: дома не было Маринки; десятиклассницы, дочери Качуровых, которая всегда заговаривала с ними, подшучивая над ними, смущала невозможно их; и они, вовсе не робкие, умеющие себя в разноликом интернатском обществе защитить, краснели перед Маринкой: она совсем из другой жизни, обитает в такой прекрасной квартире, ест домашнюю пищу, ходит в нормальную, человеческую школу.

— Ну, подвигайтесь, мужички, — сказала, легонько подтолкнув их в спины, Лидия Ивановна. — Вася сюда, Коля здесь, Федор Афанасьевич во главе стола, а я поближе к кухне. На первое борщ со сметаной, на второе мясо тушеное, третье… Третье будет из сладкого пирога, любимого блюда Багрова и Пеночкина.

Пирог с повидлом, поджаристый, душистый, огромный, лежал на кухонном столе, был хорошо виден в открытую дверь, и от него просто невозможно было отвести глаза; пирог и есть настоящая семейная жизнь, ни суп, ни борщ, ни тушеное мясо — пирог! Но Качуров с усмешкой погрозил им ложкой и указал на полные тарелки борща.

— Путь к прекрасному Третьему лежит через нелегкое Первое и Второе, однако мы должны одолеть их. Квод эрат демонстрандум — что и требуется доказать, как говорили в трудные моменты древние римляне.

Борщ с помидорами и свеклой, мясо с картошкой вовсе не были для Багрова и Пеночкина «трудными моментами», особенно после гаражной работы, и они молча, деловито расправились с первым и вторым, заслужив похвалу Лидии Ивановны: «После вас и тарелки мыть не надо, настоящие мужики-едоки!» Хозяйка внесла, опустила на середину стола пирог, засиявший коричневым солнцем, хозяин распластал его на большие куски, разнес по тарелкам; электросамовар уже позвякивал крышкой, и хозяйка, достав из серванта чашки и блюдца с золотистыми ободками, наполнила их крутым чаем.

Наступило самое отрадное время: можно долго есть чудо-пирог, запивать сладким чаем, можно говорить о чем-нибудь интересном, блаженствовать, привалившись к спинке стула, и никуда, никуда не торопиться, потому что не будет команды: «Первая смена, встать! Освободить столы!» Они умеют говорить, Багров и Пеночкин, если, конечно, нет дома Маринки.

— Доделаем сегодня снегоход? — спросил Пеночкин.

— Попробуем, — сказал Федор Афанасьевич.

— Надо сегодня, обязательно! — чуть не подпрыгнул на стуле Багров. — И прокатимся, а? С треском, ветерком!

— После пирога — еще бы! — усмехнулась со всегдашним подшучиванием над ними Лидия Ивановна. — Вам и космический корабль нипочем. Только не улетайте насовсем. Кого же я буду пирогами кормить?

— Ну, Маманя! От твоего самовара никакого космонавта не оторвать. — Федор Афанасьевич промокнул платком распаренный шишковатый нос, налил себе четвертую чашку, еще круче заправив ее заваркой. — Вот если б знать, что на других планетах борщи умеют готовить…

Маленький, румянолицый Багров и бледнолицый Пеночкин, впрочем тоже слегка оживший щеками, засмеялись, и Багров сказал:

— Лидия Ивановна, когда я жил с папкой на Алтае, у нас соседка тетя пожилая была, она пекла пироги с грибами. Вкусные тоже! Говорит: «Васька, сбегай, грибов собери, пирога испеку». А там их, грибов любых, хоть бульдозером загребай. Наберу белых, маслят, подосиновиков — ассорти, словом. И вот из них, да еще с луком зеленым, она пирог заделает в печке. Там печки большие, кирпичные… Потом сидим и чай пьем. Хорошая тетя была, а муж у нее пьяница. Дрался. Правда, она не боялась его, даже связывала иногда. Детей не было… Она говорила: у тебя матери нету, у меня сынка, вот мы с тобой и полюбились друг дружке. Потом, когда папку посадили, она хотела взять меня насовсем, да мамка потребовала… Я писал тете на Алтай, через несколько лет уже, письмо вернулось: уехала куда-то тетя…

— Ага, понятно, почему ты пироги любишь, испеку тебе и грибной в другой раз, есть у меня сушеные… А ты бы остался с той тетей?

— Тогда бы да. Я ведь мамку плохо помнил… Теперь зачем? До паспорта год и семь месяцев. Просто так писал, спасибо сказать.

— А Зайцев, из девятого, троюродную бабку нашел, где-то в Риге живет. — Осмелел и Пеночкин. — Радуется как помешанный, всем письмо читает. Бабка, правда, в гости пока его не приглашает, пишет: бог даст — увидимся. А Зайцев все равно радуется — родная же бабка, хоть и какая-то троюродная. А Ксенофонтов отца разыскал, да тот опять куда-то скрылся…

— Переменим тему, технарики! — пристукнул ладонью по столу Качуров; он обычно помалкивал дома, давая ребятам наговориться с Маманей, позабыть на час-другой интернатский быт, но когда начиналась «толковня» о родных и близких — все интернатчики, мальчишки и девчонки, упорно, годами разыскивают родичей, безумно радуясь каким-нибудь троюродным, кстати совершенно в них не нуждающимся, — то лучше переменить тему: успеют ребята порассуждать об этом, настрадаться, рассылая письма, ожидая ответов. — Давайте такую проблему обсудим. Снегоход должен иметь имя. Как назовем?

— «Вьюга-1», — сказал Багров.

— Просто «Север», — сказал Пеночкин.

— Не принимается. Аппарат должен вместить в свое наименование имена конструкторов, сокращенные конечно. Сообразим давайте. С кого начнем?

— Обязательно с вас, — сказал Багров.

— Ладно. Вот что получается: «Качбагрпен». Звучит?

— А меня? — спросила Лидия Ивановна, смеясь. — Я тоже хочу. Без обеда никакой конструктор ничего не изготовит. Несправедливо. Везде, всегда забывают тружеников скромной кухни.

— Включим?

Багров и Пеночкин привскочили даже, выражая этим полное согласие, кивая, говоря: «Да, мы согласны, как же позабыли, Лидию Ивановну — непременно, хоть первую поставим…»

— Ой, да я пошутила! Кто же поваров в названиях аппаратов упоминает!

— Отвод принимаем.

Багров и Пеночкин категорически и отрицательно помотали головами, заявляя, что они и себя снимут, если откажется Лидия Ивановна.

— Хорошо, — согласился Федор Афанасьевич. — Но ведь она тоже Качурова… Так, помыслим… Вот: «Багрпенкач-2». Два — значит, Качуровых двое. Согласны?.. И звучит прямо-таки по-научному. Загадочно и непонятно. Но — звучит!

— Звучит! Здорово! «Багрпенкач-2»!

— Тогда пошли. Красивое имя надо воплотить в чудо техники, снежный аппарат.

И опять на автобусе через воскресный пестрый и белокаменный город, затем пешком, но уже без смеха и снежков, деловитой семейкой, говоря о работе, настраиваясь на работу, до гаражного кооператива «Сигнал».

Облачились в затертые робы, и Качуров сказал:

— Давайте вместе. Ведь сегодня хотите испытать снегоход?

Ребята промолчали, что означало ни «да» ни «нет» — как захочет сам учитель Качуров; им бы желалось самим собрать аппарат, но ведь не управятся до вечера, а откладывать на неделю — когда же это будет, и всякое случиться может за целых длинных семь дней, измучишься ожиданием и сомнениями: пойдет ли, заработает ли, не увязнет ли в сугробах?.. И ребята уступили главное место у аппарата учителю.

Закрепляли барабан с лопастями, ставили мотоциклетный мотор, натягивали цепь передачи, и все это время Качуров что-нибудь рассказывал, больше о машинах, двигателях, шоферских происшествиях. Припомнил и такой случай.

— У меня снегоход, можно сказать, второй в жизни. «Багрпенкач» еще и потому может носить цифру два. Правда, тот был с авиационным двигателем. Под Москвой, когда немца отбили, зимой сорок второго наша часть стояла в лесу за Можайском. Снега большие были, морозы, машины вязли, бульдозеров не было, а связь осуществлять надо. И предложил я комбату такую конструкцию: разбитый «газик» поставить на лыжи, сверху, в кузове, укрепить авиамотор — нашелся один, от подбитого истребителя; приземлился, покалечился истребитель, а мотор целый остался. Помню, неделю провозился я с помощниками, в колхозной кузне склепали мы стояки, приварили широкие самодельные лыжи, управление двигателем перевели в кабину «газика». И пошел наш снегоход через леса по проселочным дорогам, связь с другими частями была обеспечена. Да и крепко сработали, удивительно теперь, почти голыми руками: вот что такое напряжение до последней жилки и когда еще пули посвистывают. Всю зиму отходил снегоход, комбат перед строем похвалил меня за него, а названия некогда было придумать, весной нас перебросили…

— А снегоход? — спросил Багров.

— Тыловикам оставили, на металлолом.

— Нам бы авиамотор!

— Может, реактивный захочешь? — удивился серьезный Пеночкин «дикой» фантазии друга.

— И поставите, ребята, ничего удивительного. Слыхали, вагоны реактивные по рельсам ходят, аэросани. Главное — растите и любите технику, а она начинается вот с такого нашего глупенького аппарата.

— Нет, хороший! — вспыльчиво не согласился Багров. — Мы его сделаем… Так сделаем — весь город выйдет смотреть. Ни одного такого здесь не было!

— Не психуй, — сказал Пеночкин, — держи ключ и подтягивай вот эту гайку до упора. Конструктор! В теплом гараже, с готовыми деталями. Слышал, как полуторку в лесу переделали? То-то!

— Не будем спорить, технарики! Как поется в вашей молодежной песне: «Вся жизнь впереди, надейся и жди…» Вам, может, еще и похлеще достанется: танк в коня переделывать или самолет в курицу.

Посмеялись дружно, натянули, повозившись изрядно, цепь передачи на шестерню барабана, подладили электропроводку, залили бак бензином и так же дружно отодвинулись к стене гаража, молча оглядывая собранный, сконструированный, какой-то небывалый, несуразный и… конечно, прекрасный аппарат-снегоход «Багрпенкач-2».

Теперь надо посидеть в задумчивости, успокоиться и немножко даже «помолиться» кому-то, какому-то неведомому, но наверняка существующему техническому богу, чтобы он отогнал от них и аппарата древних злых духов или чертей, которые очень не хотят, чтобы человек изобретал самоходные машины, желающих видеть человека пешего, может, еще конного — за таким всегда угонишься, такому всегда взберешься на холку да похохочешь вдоволь. И они сидели, не отводя глаз от «Багрпенкача-2», словно бы всерьез ожидая, когда в него вселится машинная душа, отпущенная щедрым техническим богом, и можно будет уверенно, спокойно завести аппарат, и он заработает, пойдет, потому что уже не просто несуразный набор свинченных железок, а живой механизм.

На улице смеркалось, Качуров включил свет, угостил ребят чаем, затем велел им переодеться, снял и сам комбинезон, открыл ворота, кивнул, ребята стали по сторонам, он — сзади, вместе подналегли и вытолкнули снегоход из гаража. Только тут он проговорил, улыбнувшись и громко:

— Испытаем!

Несколько раз он мягко качнул ногой заводной рычаг, проворачивая поршни, подкачивая бензин, потом резко ударил по рычагу, мотор чихнул густо-синим газом, задохнулся на мгновение и гулко ожил, взахлеб и оглушительно тарахтя: глушитель был снят, чтобы предельно увеличить мощность мотора.

Качуров осторожно перекинул ногу, сел на сиденье, точно побаиваясь, что оно не выдержит его, прогазовал двигатель, повернул лицо к ребятам, мотнул головой в пухлой кроличьей шапке: «Ну, с богом, что ли?» — и включил передачу на барабан, лопасти которого уперлись в накатанный наст гаражного двора. Остро скрипнул снег, застонали лыжи, взревело тарахтенье, и «Багрпенкач-2», дрожа всеми деталями, собираясь вроде бы развалиться, неуклюже сдвинулся, заколыхался, заскользил по двору, выбивая лопастями куски наста, как гусеничный трактор. Ребята побежали следом. Вырулив за шлагбаум, Качуров пригласил их сесть позади себя, свернул с дороги, направил снегоход к березовой роще.

Все, кто был в этот вечер в гаражах, вышли смотреть чудную машину. Явившийся на дежурство Максимилиан Минусов пополнил толпу зрителей. Подходили любопытствующие с ближайших улиц. Одни восторгались снегоходом, другие неопределенно вздыхали, покачивая головами: «Надо же, и придумают!» Нашелся и такой: «Делать нехрен, треску развели, надо в ГАИ заявить, будет тут каждый вонючки клепать, город загаживать!» Минусов спокойно ему ответил: «Такие, как вы, растерзали первого летателя, когда он с колокольни спрыгнул на самодельных крыльях». Желчный мужчина плюнул и удалился, а сторож Кошечкин, радостно подпрыгивая, наговаривал себе: «Поставит, поставит мне чекушку мастер Качуров за такое техническое достижение и безобразие на территории гаражей!» Толпа густела, набежали мальчишки, проходивший мимо сержант-милиционер тоже подвернул, стал внимательно изучать обстановку. Но мужчины-ругателя уже не было, снегоход не нарушал уличного движения, ибо ходил по заснеженной роще, и сержант улыбчиво изумлялся ему, как рядовой зритель.

А «Багрпенкач-2», полосуя синий вечерний воздух прожектором фары, выметывая лопастями длинные снежные струи, носился между деревьями в самых неожиданных направлениях, чудом обходя стволы, взлетая на сугробы и падая, почти исчезая в провалы между ними; он напоминал дикое, гремящее, железное существо, неизвестно откуда ворвавшееся в город, взбудоражившее его; ему не нужны дороги, улицы, правила движения, он сам по себе и для себя, и может он в любую минуту взвиться над березовой рощей, исчезнуть в темном, с первыми слабыми звездами небе.


Катя Кислова спешно простучала каблуками высоких сапог по пластиковому полу длиннющего коридора, остановилась у комнаты двести двадцать три, нажала кнопку звонка. И лишь только за дверью послышались вялые шаги, она вскрикнула:

— Жанка! Ты дома? Ну открывай же скорей!

В полутемном проеме нешироко отворенной двери появилась молчаливая фигура в пестром, тяжелом халате до пят, с мятыми волосами, заспанным, хмуроватым и бледным лицом. Катя шагнула, вернее, вскочила в комнату, обхватила руками плечи маленькой подруги, расцеловала ее в щеки.

— Ты дома! Как я рада! Сто лет не виделись!

— Чего орешь? С горячего места сорвалась, что ли? — спокойно отстранилась Жанна, пошла из узенькой прихожей в маленькую комнату. — Раздевайся и кофе свари… Разбудила… Могла бы и попозже визит нанести.

— Болеешь, да? После банкета, да? В авиации шик, да?.. Я тебе кофейку сейчас, лечебную порцию. У тебя штурман, пилот или бортмеханик?.. Ты счастливая, да?..

— Перестань, слышишь! А то швырну чем-нибудь!

Жанна Синицина положила выше подушку, легла и прикрыла глаза голубыми веками. На туалетном столике горбился огненно-рыжий парик, а ее собственные волосы, светло-русые, чуть вьющиеся, вольготно, точно радуясь свободе, разбросались по подушке. Круглый стол посреди комнаты был заставлен пустыми и ополовиненными бутылками, колбасой и шпротами в тарелках, бумажными, целлофановыми пакетами. Пахло папиросным дымом, пролитым на пол вином. Казалось, Жанна Синицина не могла видеть всего этого безобразия, оттого и не раздернула оконные шторы, прикрыла безвольно глаза. Но вот она отбросила одеяло, опустила ноги с низенькой, раздвинутой диван-кровати и, снова крикнув Кате: «Заткнись, дуреха!» — вскочила и начала бегать от стола в прихожую, к кухонному столику, вынося бутылки, тарелки, пакеты. Чуть испуганная Катя старательно и неумело помогала ей, и даже мокрой тряпкой потерла пол, хотя дома панически презирала эту работу.

После нескольких глотков кофе, молчания, немой суетливости и вздохов Кати сердитая Жанна отмякла, словно бы отогрелась внутри нее заледеневшая душа; а если душа ожила, то и вся Жанна, маленькая, крепенькая, большеглазая, пухлогубая, стала всегдашней, все понимающей, чуть насмешливой и очень-очень… как это сказать точнее?.. очень завлекательной, сразительно симпатичной девушкой. Конечно, Катя выше ее ростом, с идеальными чертами лица, тонким вкусом, но Жанна ироничнее, начитаннее, опытнее и на всех вечеринках была самой заметной для мужчин, чего Катя не могла ей простить: ведь этого умом, хитростью добивалась маленькая Жанна.

Они и раньше виделись нечасто, а теперь, когда Жанна Синицина, бывшая работница прилавка, заочница-экономистка, пробилась в московский аэропорт и начала летать стюардессой, навещая дальние города страны, встречались еще реже, раз в два-три месяца. Обычно приходила к ней Катя, что всегда означало: ей надо поговорить, посоветоваться о чем-то очень важном, трагическом и роковом в личной жизни.

Слегка усмехаясь, Жанна с минуту оглядывала непривычно нервную подругу, затем строго и спокойно, как старшая сестрица младшей, повелела:

— Докладывай. Надеюсь, Мишель дал тебе коленкой под зад и ты вернулась к своему благородному бобру, шефу, доктору наук? Он простил и сам же попросил у тебя прощения, преклонив старческое колено…

— Нет, нет, Жанка! Нет! Гарущенский любит меня, ты видела — он чудо-мужчина, с характером, оригинальный, ничего для меня не жалеет. Ах, как мы освоили Ялту, бары, рестораны: «Ореанда», «Крым», шхуна «Эспаньола», «Лесной», «Алые паруса», «Таврида»… морские прогулки, Ай-Петри, водопад Учансу. Нас полюбила Ялта, куда ни войдем — поклон и улыбки даме Мишеля Гарущенского… Как во сне, в тумане…

— Погоди. Это я уже слышала. Давай прямо — замуж за него собралась?

— Какая ты, Жанка, резкая. Я хотела постепенно… Я же люблю его.

— Понятно: он тебя, ты его. Женитесь.

— Да я же посоветоваться.

— Советуйся.

— Он испытывает меня. Ехали осенью в колхоз работу клубную брать, он бросил меня на шоссе: обижусь или нет? Я и виду не подала, раньше его приехала в колхоз, с директором договорилась…

— В колхозе председатели бывают.

— А этот директор. Подожди, какая разница… Потом придумал: достань мне папироску такую… хочу совершить путешествие по другую сторону разума. Ездила в Москву, дежурила у «Националя», унижалась, просила у интуристов. Дали пять, и все простые. Обманули. Мишель страшно рассердился, говорит: ничего не можешь сделать для любимого человека.

— Слушай, так он же издевается над тобой!

— Нисколько. Мишель говорит: душа требует сатисфакции. Он испорченный в детстве ребенок и обвиняет в этом все человечество. Он грубит, а ему надо прощать. Оттого и не может жениться Мишель — никто не выдерживает его испытаний. Скажет, например, я достану тебе собачью искусственную кость со вкусом натуральной звериной кожи, такие в Англии выпускают, грызи, — и дамочка уходит, обиженная. Но со мной у него не получается, у меня нервы крепкие, и я люблю Мишеля-старичка, мы должны быть вместе, у нас общие интересы…

— Постельные?

— Это не главное. Я создам ему уют, буду готовить обеды.

Жанна поднялась, походила около стола — в домашнем коротком платьице, мягких тапочках, некрашеная, чуть растрепанная, она напоминала отчаянную девчонку, слегка притихшую дома, — остановилась возле сидящей, потрясающе декольтированной Кати Кисловой, иронично прищурила веки, стиснула губы.

— И обеды будешь готовить?

Катя кивнула.

— Тогда одна дорога — в загс.

— Не идет.

— Правильно делает. Ему тридцать восемь, он проходимец, негодяй, подлец, себялюбец, халтурщик, бабник… Зачем ему милая дурочка? Свяжет, обяжет, ребеночка родит… Десяток лет еще побалуется, потом к зажиточной вдовушке под бочок, чтобы лечила и обогревала потрепанный организм. Поняла что-нибудь?

— Нет, нет, Жанка! Мишель будет мой, я тебе докажу, он исправится!

— Доказывай, исправляй. Какого же… от меня тебе надо?

— Посоветуй, как подействовать. Я все испробовала.

— Выкради или подбери ключи от его квартиры, поселись со своим барахлом — и пусть попробует вышвырнуть: струсит, шума, сплетен побоится. Знаю этих шкодников старичков.

— Спасибо, Жанночка, дай чмокну тебя. Оставлю напоследок, на крайний случай… У тебя есть вино? Налей, отметим встречу. И расскажи о себе, как, с кем дружишь… Ты такая молодец, у тебя такая воля!

— Ты выпей. У меня вечером рейс, будет запах — снимут, подведу экипаж. Видела стол? Кутнули вчера.

— Он кто?

— Пилот.

— Как здорово! В форме, строгий и красивый?

— Обыкновенный. Мужик, женатик. Схватился раненько, поехал в семью, детей любит. Как и твой бывший бобр-завлаб, только помоложе. Правда, умный и порядочный: никаких обещаний, златых и медных гор. Будем вместе, пока не надоест. Да я и не хочу за него замуж: какой он муж, если там двое детей. Наполовину будет мой.

— Ой, Жанка! Ты так толково рассуждаешь, возле тебя человеком делаешься.

— Комнату надо менять, электричка надоела, обещал помочь. Вот и плата любовнице… Вообще — авиация для меня, теперь не уйду. Жизнь увидела, города, интересно, скучать некогда. Это тебе не за прилавком старушкам модницам кримплен отмеривать.

— Ну да, ну конечно! Завидую тебе. Пожалуйста, покажи форму, надень, а? Так хочу увидеть тебя стюардессой. Ну просто расплачусь, если откажешься.

Жанна открыла шкаф, сняла с деревянных плечиков синюю юбку и жакет, обшитый желтыми шеврончиками, белую блузку, галстук, облачилась во все это ловко и быстро, натянула на свои всегда растрепанные волосы рыжий высокий парик, пристроила чуть наискось пилотку с эмблемой, влезла в сапоги-платформы и, вытянувшись перед Катей, необыкновенно стройная, строгая, почти неузнаваемая, заговорила четко, с едва приметной улыбкой:

— Здравствуйте. Я Жанна Синицина.

— Please fasten your seatbelt![11]

— Stop smoking thank you[12].

— Can I help you?[13]

— Sorry![14]

— We hope you have enjoyed your flight and see you again[15].

Катя вскочила, обняла Жанну, поцеловала в щеку.

— Я в восторге! Я слов не нахожу, как тебя похвалить! Что делает форма с человеком!

— Дело не только в форме, — немножко обиделась Жанна.

— Понимаю, в характере тоже. Ты волевая. Ты своего добьешься. Ты вырвалась на свободу… Ну, как птица. А я не смогу. Я тоже волевая, но люблю Мишеля… Это ведь счастье — любить, а… Расскажи, в какие города летаешь. В загранку пока нет? Туристы тебе дарят что-нибудь? Может, папироску достанешь?..

— Катька, перестань трещать. Я уже отвыкла от тебя. Есть у нас болтушки, приставалы — их быстро увольняют. Тебе не выдержать испытательного срока.

— И не хочу. У каждого своя судьба. Я семейная женщина.

Жанна Синицина расхохоталась и, приплясывая, принялась снимать форму. Когда опять стала маленькой, домашней девушкой в коротеньком платье, спокойно сказала:

— Летаю в Алма-Ату, город красивый, много фруктов, была на высокогорном катке Медео, каталась — там коньки дают напрокат, вещи в магазинах бывают, но стоять нам некогда, прилетишь, час-полтора на заправку, подготовку самолета — и снова в воздухе, если погода нормальная, туристы заграничные бывают, часто даже, запрещено нам брать у них подарки, так, значок, брелок дешевенький еще можно, о другом — заикнуться нельзя, так что не могу помочь Гарущенскому совершить путешествие на другую сторону разума, у него, извини, и по эту сторону излишка нет, исправлять примешься — с головы начинай.

Катя Кислова не обиделась, считая, что о Мишеле судить может лишь она одна, постигшая истинную сущность друга, ответила прежним тоном:

— Не можешь — не надо, я ведь на всякий случай.

Жанна придвинулась к Кате, взяла ее узкую руку в две своих жестковатых ладошки, впервые с нежной жалостью глянула ей в глаза:

— Слушай, Кать. Давай я тебя вытащу, устрою. Будем летать. Ну какие мы жены… Может, потом… Опомнись, брось. Давай поживем, поумнеем.

Катя помотала маленькой головкой, вздохнула, как вздыхают усталые семейные женщины, и Жанна заметила, на щеки ее выскользнули, пробежали и впитались в припудренную нежную кожу две слезинки.

— Ты что, Кать?!

— Я люблю его.

— Тогда молчу. Тогда как хочешь. — Жанна поднялась неслышно, отошла от подруги, стала тихо ходить вдоль стены, на которой висел большой плакат британской авиакомпании со стюардессой у самолета; ходила и молчала, лишь изредка поглядывая в сторону Кати, точно не веря еще со словам, точно внезапно узнала, что подруга больна страшной, неизлечимой болезнью и от нее можно заразиться; она не могла придумать, что еще сказать вдруг всплакнувшей, никогда не печалившейся Катьке Кисловой, той, которая в десятом классе попросила спортивного дурачка Витьку Шохина лишить ее невинности и утром заявила Жанне: «Наконец-то я человек, а не девушка». Значит, правда, значит, можно вот так страшно влюбиться; и Жанна, уже не зная зачем, повторила:

— Тогда молчу.

— Спасибо, Жанка. Рада была тебя видеть, ты меня вдохновила. Приглашу на свадьбу.

В прихожей, неспешно одеваясь. Катя была уже вновь весела, рассказала смешной анекдот про двух сестер-близнецов, дурачивших своих мужей, сообщила последние городские новости («Между прочим, твой бывший дружок развелся со своей, алименты платит, вспоминает тебя; может, вернешься?»), а Жанна Синицина кивала, улыбалась в растерянности, отчего-то смущаясь, робела чуточку, словно ее обидели, не извинившись, или обманули в чем-то, и, поцеловав Катю, молча, неслышно прикрыла дверь.

Шаги по длинному пластиковому полу коридора простучали четко, твердо; когда они стихли на лестнице, Жанна сказала себе: «Вот это да! Будет интересное кино…»

Да, «интересное кино» еще будет. С этим вполне согласен Максимилиан Минусов, зная многие любовные истории, книжные и житейские. Но не любил он предсказывать, гадать. Не ошибаются только цыганки, хитроумно тараторящие свои бойкие предсказания-наговоры, вроде такого: «Дай твою ручку, милок (милочка), линию жизни расскажу, всю сердечную правду скажу, позолоти ручку, желаю тебе красивую дочку и внучку, счастливый будешь, любовь большая впереди, маленькие огорчения, сердечные увлечения, большие дороги, дама бубновая или трефовая, любовь горячая, ты бедный, будешь богатый, любовь потеряешь, любовь найдешь, заболеешь, поправишься, начальник тебя обижает, другой, большой, обожает, все потеряешь, все найдешь, дети вырастут, пенсию хорошую получишь, жизнь тихую проживешь, скупой будешь — скоро умрешь, позолоти ручку, милок (милочка), правда дорого стоит, неправда волком воет, тебя беспокоит…» И что бы ни случилось с тем, кому гадала цыганка, он может подумать: а ведь что-то такое предсказывала цыганка. Ему, в горе или радости, не захочется вдуматься, понять: всего и на всякий случай жизни она ему наговорила.

— Поживем — увидим, — сказал Максимилиан Минусов, развязывая папку, где хранились у него газетные статьи и заметки на тему «Человек, дорога, автомобиль». — Вот статья из «Литературной газеты», подчеркнем некоторые абзацы, перечитаем: «Немецкий психолог К. Леман, например, считает, что у водителя могут возникать достаточно глубокие изменения в психике. Человек за рулем становится менее рассудительным, но более агрессивным, он медленнее накапливает опыт и навыки, склонен повторять ошибки. А каждая ошибка таит непоправимые последствия… Стал ли он, водитель, хуже или лучше своих предшественников? Или ничуть не изменился за эти тридцать — сорок лет? Увы! Мы не знаем ответа. Блестящая перспектива технического усовершенствования автомобиля затмила его скромную персону и лишила законного внимания».

Значит: «Водитель! Познай самого себя! Не жди, пока тебя изучат, скажут, что ты за существо, как тебе управлять собою (и автомобилем), как избежать «глубоких изменений в психике», которые конечно же возникают, знаю по себе, да и начали, пожалуй, возникать с того давнего времени, когда человек придумал колесо и, для начала, впрягся в него сам.

Ранее мы рассуждали с доктором технических наук о водителе и пешеходе, теперь поговорим о человеке, севшем за руль автомобиля, его психике. Начнем с меня лично, имеющего немалый водительский стаж.

Помню и никогда не забуду свои первые несколько метров, которые я проехал на грузовике. Алешка Коньков, мой учитель, втолкнув меня в кабину, сказал: «Ну, двигай помаленьку, сам знаешь, где что». Я включил мотор и, не выжав скорости, снял ручной тормоз; машина стояла на бугорке, покатилась, мне бы снова дернуть ручной тормоз или нажать тормозную педаль, а я растерялся: мотор работает, грузовик катится самовольно, как спущенная с горки телега, я рулю вдоль забора и вижу впереди забор… Онемел, почти потерял ясное сознание, не пытаясь даже отыскать ногой педаль тормоза. Машина бампером смяла забор и остановилась, выбив одну фару. Коньков кричал что-то, матерился и хохотал: «Я ж думал, после трактора сообразишь!» Забор подняли, грузовик починили, я научился водить, но до сих пор вдруг приснится: катится под гору машина, гора огромная, где-то внизу черная бездна, я сижу за рулем, зачем-то рулю, но не могу остановить машину, знаю, что ее можно остановить, и не могу: страх, беспомощность, стыд, злость на себя разрывают мне сердце, а я качусь, качусь в бездну…

Ни одной серьезной аварии я не пережил потом, шофером первого класса стал, можно сказать, сросся с машиной, чувствовал ее, как железную часть своего тела, но те первые несколько метров так и остались неизлечимой болью в душе. Коньков, правда, успокаивал: «Это ж ты тормоз внутри себя нажил, он быстрее твоей головы будет срабатывать, ты теперь шофер натуральный, экстраклассный!»

В чем-то прав был мой дружок. Потом уже я где-то вычитал, начинающему водителю в Америке устраивают в специальном телекабинете под гипнозом полную иллюзию автомобильной аварии. Если решится после такого испытания сесть за руль — будет хорошим шофером. Дорожный лихач — почти всегда немятый, непуганый, без «тормоза внутри» себялюбец, в этом я уверен, приходилось видеть, урезонивать таких: и обгонит он тебя перед носом, и тормознет для куража, и криво тебе усмехнется, бойко срезав угол поворота, и гуднет нагло: «Уступи дорогу! Чего ползешь как черепаха?!» Зато уж, попав в серьезную катастрофу, автоволк становится автозайцем, теряет голос, хнычет, вымаливает прощения, пробует откупиться… Не раз я говорил: «Ладно, поезжай, но будь человеком». Жаль, что проверить не удавалось: умерил ли он свою лихость? Думаю, хоть немного, в чем-то — переменился.

Прав Алешка Коньков, прирожденный водитель, прав немецкий психолог К. Леман: человек за рулем — иной человек; как, впрочем, в давние времена: всадник отличался от пешехода.

Возьмем наш, ближайший случай. Рудольф Сергунин помял «Жигули-люкс», пережил, как он невесело шутит, психастению, будучи парнем рабочим, крепким; сломай он себе ногу — меньше бы нервничал, досадовал. Что же произошло с ним? Жаль заработанную, и очень нелегко, машину? Пожалуй. Купленную состоятельным папочкой не столь бы ценил. Но есть и нечто другое, более важное, «психическое». Приобретя автомобиль, Рудольф Сергунин сделался другим человеком, даже не сев еще за руль: доказал сердящимся на него родителям, на что способен их сын, пожелавший быть простым работягой, стал иным для друзей, знакомых, соседей (у нас ведь машина — роскошь пока); а девушки, женщины?.. Такой парень, такой мужчина!.. И вот этот мужчина, выехав прогулять свои «Жигули», безобразно помял их. Не виноват? Был трезвый? Кое-кто поверит, кое-кто усмехнется, кое-кто (таких будет много) похихикает с удовольствием: «Пижон! Треплется, что на свои купил! Свои вещи берегут. С папашей в контрах, а машину принял. И сколько их развелось, иждивенцев патлатых!» Попробуй тут сохрани ироничное спокойствие. Мишелю Гарущенскому, пожалуй, удалось бы отшутиться, отлаяться, но Рудольф Сергунин более мнительного склада человек.

Вот как передал мне встречу с ним авторемонтник Юрка Кудрявцев:

«Является этот ваш протеже, Рудольфом которого звать. Между прочим, у моего соседа по квартире овчарка Рудольф, ну, это я в шутку. Является при галстуке, в лакированных ботиночках, плащике аглицком, подает на некотором расстоянии квитанцию оплаченную и просит разрешения осмотреть авто. Я вежливо отвечаю: подождите, гражданин, за воротами, выкачу сей момент. Ну, подержал его нарочно полчасика (за то, что психозом переболел и вне очереди ремонтировался), тетя Глаша распахивает ворота, и я вылетаю с бодрым газком, торможу у самых ботиночек владельца личного автотранспорта, он аж отпрыгнул — думал, сшибить хочу. Откидываю дверцу, выхожу и так ручкой, как в кино элегантных дамочек приглашают: «Прошу осмотреть работу, выразить свои замечания». Ваш милый Рудольф обошел, ощупал «ладушку», будто любовницу, бывшую в употреблении, не поверил своим большим красивым глазам, даже номер спереди и сзади прочитал. Точно, его машина, но нигде ни вмятины, ни царапинки. И тут ваш уважаемый псих сцену восторга устроил: бросился ко мне, облапил. «Друг! — кричит. — Ты же мастер высшего класса! Как смог?.. Спасибо, не забуду, держи, друг!» И, естественно, вынимает десятку. Я спокойненько отодвигаю бумажку, говорю: «Если друг — зачем же взятку суешь?» — «Мало, да? — продолжает суетиться. — Мало, понимаю. За такую работу… Сейчас нету, потом, друг, сколько запросишь!» Сказал я ему — ни сейчас, ни потом, ни в двадцать первом веке мне от тебя ничего не надо, не возьму; и другом не буду. Растерялся Рудольф, обиделся: «Почему?» — спрашивает. «Потому что не беру на лапу, особенно с работяг, и еще потому, что ты, Сергунин, все-таки интеллигентик магнитофонный, хоть и на стройке вкалываешь, в детстве тебя испортили. Вот ты и не можешь обойтись без лакеев в лаптях. Заставил старого человека машину мятую гнать, самому стыдно, значит. А ты предлагал Максимилиану Гурьяновичу на целенькой «Ладе» покататься?! И без очереди пожелал. Это тоже замашечки вовсе не рабоче-крестьянские. Так что садись и катись с ветерком, милый друг!» Уехал тихонечко, согнувшись за рулем, мне даже жалко немножко стало: вроде ничего парень, человеком хочет быть, а что десятку совал — так попробуй не сунь иному, в другой раз к СТО не приближайся. Тут беда всеобщая. Ну, ничего, думаю, надо же автиков как-то порядочной жизни учить, не зря же товарищ Минусов на меня свои душевные силы тратил. Встретимся еще — Юрка Кудрявцев и Рудольф Сергунин, — мы ведь навечно связаны одной веревочкой: он водит автомобиль, я ремонтирую. Правильно я живу и мыслю?»

Как видим, не только у водителя, но и у авторемонтника «могут возникать достаточно глубокие изменения в психике». Автомобиль на дороге, на улице, человек в автомобиле, человек, дышащий выхлопными газами и резиновой пылью автомобиля, планета, заполняющаяся автолюбителями, задымленная атмосфера над городами, неукротимая жажда еще большей технизации, — это уже не «могут возникнуть», а возникли глубокие изменения в психике людей. К чему это приведет?

Погадайте у цыганки. Не зря же я записал ее гадание. Она все предскажет. Только не скупитесь позолотить ручку».


Максимилиан Минусов уложил в портфель тетради, кое-какие книжки и газеты для чтения, термос с горячим чаем, бутерброды и отправился на дежурство. Шел медленно, чтобы надышаться чистым январским морозцем, посмотреть улицы, людей, как бы тоже поучаствовать в общей городской жизни. Кивал где-то виденным, а то и знакомым лицам, всем желая мира и добра, и сам нес в своей душе покой и отдохновение, уже привычные, радостные ему. И сегодня его путь от кооперативного дома до гаражного кооператива «Сигнал» закончился бы обычной тихой прогулкой, но вот сердце его, ощущаемое лишь мягкой, широкой теплотой в груди, колыхнулось, окатило лицо горячим притоком крови: навстречу шла Ольга Борисовна Калиновская, бывшая учительница, затем директор школы, теперь пенсионерка… Максимилиан Минусов кашлянул, успокаивая себя, проверяя, не хрипит ли у него голос, остановился и, приподняв руку, сказал:

— Доброе утро, Ольга Борисовна!

— Доброе… — чуть отступила она, словно слегка испугавшись окликнувшего ее человека; в следующую минуту лицо ее, полуспрятанное в меховой шапке с опущенными ушами, зарделось как-то по-девчоночьи открыто и беспомощно, но, резковато тряхнув головой, она уже твердо выговорила: — Доброе и солнечное, Максимилиан Гурьянович! Как шагается, дышится вам?

— Хорошо, Ольга Борисовна, легко. Надеюсь, и вы в здравии и покое?

— Кому меня беспокоить?.. И болею редко. Мы с вами дети войн и пятилеток, несгибаемая когорта, при жизни стали ископаемыми, предками, как выражаются теперешние молодые люди.

— Все шутите, Ольга Борисовна, нравом вы остались той же… — Максимилиан Минусов хотел сказать: «Олечкой-математичкой», но отчего-то не выговорилось это, хотя Ольга Борисовна улыбчиво, даже задорно посматривала на него. — Той же… Приятно, что не сдаетесь духом.

— Сказала же — несгибаемая. Хочу автомобиль приобрести, научите водить?

— С покорностью, если будет на то ваша воля. Однако не советую, ходите пешочком. Охладел я к моторам и колесам. Доживу возле машин, интересно мне — что с ними и владельцами дальше будет. А вам не советую: «Мертвые железа губят души человеческие…» Это молодым некуда деться. Ходите лучше пешочком, улыбайтесь деревьям, птицам, детишкам, долго, духовно проживете…

— Ага, значит, вы против НТР?

— Зачем? НТР не остановить, как вращение Земли. Да и сам я немало на нее, на техреволюцию, наработал. Просто вам не советую, если вы серьезно.

— Серьезно. И учиться у вас не буду: какой-то вы благостный весь, успокоенный. В церковь не ходите?

— В христову — нет.

— У вас своя?

— В душе.

— О-о! Не зря вы всю жизнь странствовали, веру свою искали.

— Может, и зря…

Они засмеялись вместе, но невесело, тем уже привычным, необязательным смехом, который как бы заранее был приготовлен для их редких встреч, всегда случайных, на улице, и Ольга Борисовна Калиновская пошла дальше, по своим простеньким пенсионерским делам, а Максимилиан Минусов постоял немного, глядя ей вслед: на мгновение, всего на единое мгновение ему опять показалось: от него уходит прежняя, тоненькая, быстрая, милая математичка Олечка.

А ведь ушел когда-то он.


В сторожке на Минусова набросился трясущийся, злой, похмельный и жалкий Кошечкин:

— Опоздал! Если с высшим образованием — можно, презираешь рабочего человека! Привлекать пора таких интеллигентов, нутро прогнившее чистить. Возьмусь, не думай, что Кошечкин хилый! Помощников найду. Сочиняешь тут — чего, про что, кому на пользу? Молчишь? Потому и опаздываешь — делишками всякими занимаешься. Пора, пора привлекать…

Минусов опоздал всего на десять минут, тогда как Кошечкину случалось задерживаться и на пару часов. Но спорить незачем, Кошечкин был рад этому опозданию, даже желтые щечки зарумянились от возбуждения, и Минусов, молча раздевшись, подал Кошечкину рубль.

Свершилось чудо, едва ли поддающееся описанию: четыре кружки пива, возникшие в воображении Кошечкина, преобразили его внешний и внутренний облик. Из шкуры жалкого и злого он мгновенно перелез в шкуру жалкого и ласкового. Бормотнув еще несколько упреков («для пущей строгости»), Кошечкин ухватил за локоть Минусова, зашептал часто, тряся расхлябанно головой:

— А этот… Мертвая тень… опять был… видел я… Ловить — не, убьет, не мое дело… И тебе не советую… Пущай начальство, милиция, органы… Бледный. Я прожектор навел — исчез неизвестно куда… Так что извини, Максимилиан Гурьянович, погорячился малость… Прощаешь дружески Кошечкина?

— Да. Потому что miser res sacra[16].

— Во, философ, писатель, все по-иностранному выражается. Убегаю, тороплюсь, не буду мешать умному человеку.

Святцы Максминуса

«А ведь я ушел когда-то от Ольги Борисовны Калиновской, подавшись странствовать на Восток, искать себя для своих будущих книг. Сюжетов привез много, книги пока — ни одной. Олечка-математичка дважды выходила замуж, и неудачно, детей не нажила; я и вовсе остался бобылем. Но я-то ладно, бродяжничал, смысла жизни искал. Олечку жалко: она хотела семьи, простого уюта, мужа работящего, детишек не хуже, чем у других; она говорила мне еще в институте: «Минусов, я для тебя буду большим плюсом: ты немножечко не от мира сего, я вся в этом миру, соединим небо и землю под ногами!» Преподавали в одной сельской школе, одну зиму; началась война…

Провожала меня на фронт Олечка как мужа, со слезами, с вареной курицей, с наказом чаще писать, а мы-то и поцеловались всего раз, перед отходом поезда; до этого дружили честно, строго, чуть грубовато, что было почти правилом для тех неласковых времен. Да, мы знали: мы муж и жена. Но зачем торопиться? Жить негде, надеть тоже — самое дешевое и необходимое; к родителям лезть — не буржуазные сынки и дочки, сами себе все добудем, ведь «мы наш, мы новый мир построим…». Как я потом в окопах, землянках, в холода и дожди, под пулями и взрывами жалел, что не женился на Олечке, не пожил с нею. Мог бы и ребенок у нас быть… Показываю ее фотографию, а старики-женатики: «Хороша! Жена, невеста?.. В любви-то как действует, по-боевому?» Меня ничуть не обижали их шуточки, она была моя, Олечка, будет моя, если вернусь с войны. Когда стал лейтенантом, опять пожалел, что не расписался с Олечкой, получала бы по офицерскому аттестату продукты… Я не довоевал, в сорок четвертом осколком пробило мне правое легкое, после операции попал в рязанский госпиталь, через три месяца за мной приехал отец и увез домой.

Олечка перевелась в нашу городскую школу, стала навещать фронтовика, а моя рана превратилась в каверну, ее стали разъедать палочки Коха, которых, говорят врачи, много у каждого человека, но они не трогают его, пока он крепок телом и духом. Я преподавал литературу и лечился, чем только можно было в то голодное время. Мать покупала для меня целебное козье молоко. Советовалась, составляла различные лечебные средства. Самое простое — по капле ядовитой сулемы с молоком; самое дорогое: пол-литра водки, четыре яйца со скорлупой, лимонная кислота, сок алоэ, все это настаивается до полного растворения яичной скорлупы, затем принимается по чайной ложке три раза в день перед едой. Никогда не забуду эту едко-горько-вонючую отраву, после которой сама сулема казалась приятным напитком, особенно с молоком. Не знаю, помогло мне знахарское лечение, теперь уж нелегко решить, но я протянул, хрипя и кашляя, шесть лет. В начале пятьдесят первого согласился на операцию. Выломали мне несколько ребер справа под лопаткой, стянули легкое, сказали почти уверенно, что избавлюсь от каверны и палочек Коха, но надо еще поберечься года два. Олечка молча согласилась ждать, хотя мы устали уже от нашей «вечной» дружбы: я был нервен, то уговаривал ее найти мужа, знакомил с «хорошими мужиками», то ревновал; и не мог даже поцеловать Олечку: боялся заразить бациллами.

Когда же окреп и мог бы наконец жениться, со мной произошло нечто сложно объяснимое. Что-то приблизительно такое: много лет я был в туберкулезном рабстве, жалким полукалекой, без права на волю, движение, физический труд. Школа — дом — маленькая прогулка в лес. И опять все сначала. А мечта точила: я должен много видеть, знать, мне надо мыслить, писать… Женюсь — так и останусь невылупившимся из домашней скорлупы. А литература? Из года в год то же самое: «Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой был передовым человеком своего времени…» А заработок? Разве можно жениться преподавателю литературы? Директор школы еще может позволить себе семью и детишек, одного-двух. Но я не хотел быть директором. И вот в каком-то полупомешательстве от страха вечных четырех стен, счета мятых рублей, Олечкиной терпеливой любви я завербовался на Восток и уехал.

Напугал и огорчил родителей, пообещал Олечке скоро вернуться или вызвать ее к себе. Через год написал, что, пожалуй, не скоро вернусь в родное Подмосковье, пригласить же ее к себе не могу: примитивно бродяжничаю. Она вышла замуж. Так я потерял свой «плюс» и, может быть, твердую землю под ногами…

Но хватит пока, будет еще время вернуться к этому, пора вспомнить мне о моем друге Алексее Конькове, который, как вы помните, женился на фельдшерице Нюре.

Надо сказать о ней несколько слов. Не красавица писаная, но и вовсе не дурнушка, не умница-разумница, но и не глупышка, а что касается деревенской, тогда еще нелегкой жизни, — сообразительна во всем, терпелива, умеющая в любом закутке создать возможный уют для своей семьи. Алешку она любила и побаивалась слегка: старше ее намного, побывал черт знает в каких звериных местах, да еще сын старосты (об этом он рассказал ей до свадьбы). Побаивалась, словно бы ожидая: вот скоро Алешка отогреется в ее ласке, тепле и тогда она сможет жить с ним весело, не скрывая своей радости, хвалясь работящим, непьющим (что тоже великое везенье) муженьком.

Коньков, казалось, оттаял сразу, не вспоминал прекрасную Симочку и, забывая, что уже не раз говорил мне об этом, повторял: «Слышь, Максимилиан, как такое возможно: четыре года Нюра училась в городе и вернулась девчонкой. Да теперь вон школьниц матки хворостинами из кустов выгоняют. Спрашиваю: ты что, не понравилась или берегла себя? Нет, отвечает, мне никто не понравился. Если б любила, разве берегла себя?.. А мне, слышь, стыдно перед нею — столько баб перебрал после Симочки, думал, какая разница, все равно никогда не женюсь. Я и про это сказал Нюре. Смеется, говорит, догадывалась, что ты не мальчик, да ведь замуж я пошла за мужчину, а мальчика мы с тобой сами родим…»

Поселились они у одинокой матери Нюры, овдовевшей после войны, и к весне следующего года у них родился сын. Потрясающее событие в своей личной, долго неустроенной жизни Алексей Коньков отметил широко, с российско-смоленской удалью, созвал все село, впервые, кажется, крепко напился, играл на гармошке, пел и плясал и на улице, встретив не явившегося в гости директора совхоза Загодайло, поцеловал его, прокричав: «Выше голову, начальник! Новое поколение строителей светлого будущего нарождается!» На что угрюмый и едкий Загодайло ответил: «Не ори, шибко веселящийся, поздравить еще успею, а светлое будущее — не твоя печаль». — «Ты это мне, передовику?» — возмутился Коньков и так выматерил его прилюдно, что можно было ожидать всего — товарищеского суда, общего собрания, пятнадцатисуточной отсидки, однако никто не тронул Конькова, даже директор сторонился его, признавая вроде бы и себя виноватым. А деревня говорила, обсуждала это взбудоражившее ее событие, и чувствовалось, ощущалось каким-то легким, но стойким беспокойством: что-то случится, произойдет… Когда?..

Мы с Алексеем по-прежнему шоферили и работали хорошо, особенно Алексей: соглашался на любые рейсы, ночные, внеочередные, добровольные — лишь бы больше заработать, купить что-нибудь в свой пустой дом, лишь бы его фотография прочно держалась на совхозной доске Почета. Виделись мы уже не так часто, по вечерам он торопился домой, а я к бабке Таисии, где остался квартировать в одиночестве. Понемногу начал кое-что записывать в тетради и блокноты, чем не занимался, что бросил с того времени, как завербовался на Сахалин. И, конечно, за бабкиным медным самоваром вел долгие беседы о ее долгой жизни, удивляясь светлому, памятливому уму бабки Таисии. Однажды она, повздыхав, почмокав кусочком сахара и не запив его чаем, сказала: «Дружку твоему, однако, уезжать надо. Плетется паутинка, опутать может… Поезжайте хоть куда, неласково вам здесь. Тебе все одно — бобыль, у него пока семья малая. Нюрка любит, пойдет за им. Послушайтесь Таисию».

Все это я передал Конькову, предложил выбрать новое место для жительства, переехать. Здесь, мол, сбылись все его желания: женился, напитался овощами, даже породил сына; нельзя брать лишнего, «добрые духи», помогающие ему, отступиться могут как от неблагодарного. Коньков посмеялся, покивал, вроде соглашаясь, мы перечислили несколько соседних и дальних областей, обсудили предполагаемые жилищные и трудовые возможности каждой, и Нюра, кормившая нас обедом, не удивилась этому разговору, не огорчилась, не стала отговаривать мужа (видимо, бабка Таисия провела с нею беседу), но, как часто бывало с неуправляемым Алексеем Коньковым, он вдруг ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, говоря самому себе: «Нет, никуда не поеду, это трусость, пугать меня будут везде, надо переломить судьбу, надо доказать работой, жизнью, что я не хуже их всех, что я согласен нести вину отца, но другим незачем меня винить, не могу уехать, презирать себя буду, и врагов у меня тут особенно злых нету, за тот случай помирился с Загодайлой, он первый гавкнул на меня, я никого не трогаю, живу где хочу, надо будет — уеду, но пусть меня не выталкивают как прокаженного, все, прекращаю этот разговор». Успокоившись и загрустив немного, он сказал мне, что я могу ехать, и даже обязательно, здесь ничего нового уже не увидишь, а мне необходимо много знать для своих книг, что он согласен расстаться, посоветовал побывать в Якутии, на добыче алмазов, потом, может, и сам приедет с семейством — он ведь тоже бродяга. «Правда, Нюра, будем алмазы добывать? — Она кивнула. — Вот, с такой женой и на дрейфующей льдине можно сто лет прожить!»

Минул еще год. Коньковы жили мирно и дружно, Нюра, как и случается с истинными деревенскими девушками, заранее приготовленными к семье, детям, чуть пополнела, налившись женской уверенной тяжестью, была почти всегда весела, гостеприимна, словно бы хотела со всеми поделиться избытком своей доброты, своего полного счастья. Алексея, теперь бригадира механизаторов, не задевал едкий, обиженный войной Загодайло, явно примирившийся (или для виду?..) с сыном бывшего старосты, хорошим, нужным совхозу механизатором.

И вот Коньков получает повестку: немедленно явиться на Смоленщину, в родную деревню Воргу. Нет, не мать вызывала, не сестра — они звали его в гости, но не очень настойчиво: может, соберешься, приедешь, а если нельзя, то и не надо… Вызывали следственные органы по важному делу. Мы с Нюрой проводили его до Благовещенска, на казенный билет посадили в самолет.

Вернулся он дней через двадцать, рассказал: поймали двух бывших фашистских пособников, судили. На суде они сваливали все на старосту Конькова, говорили, что он скрывается где-то в Южной Америке, а здесь, в деревне Ворге, у него, до случая до времени, припрятано оружие и боеприпасы. Алексея опрашивали как свидетеля: не припомнит ли, где и когда отец мог спрятать оружие? Он, конечно, ничего такого не знал и сам предложил перекопать двор, огород, осмотреть подпол дома и погреб. Перекопали, не нашли, отпустили Алексея.

«Я узнал тех двоих, они действительно у отца подручными были, в основном самогонку поставляли, подлые типы, слизняки. Насчет оружия — придумали, чтоб зацепить больше других, замешать в свое дело… Когда летел, догадывался: по военному делу что-то. Думал: эх, увидеться бы с батькой пойманным, спросить, за какие такие дела ему бежать пришлось. А потом, если того стоит, на «высшую меру» проводить. Мера всему должна быть — жизни и смерти. Пока он живет где-то, если, конечно, живет — ему не жизнь и мне тоже. Я попросил судью дать мне возможность найти отца, куда угодно поеду, десять лет буду искать. Понятно, улыбнулся судья…»

В гараже, на полевых станах Алексей всем и каждому рассказывал о своей поездке в родную деревню, полагая, что скрывать — больше травить любопытных и злобствующих, да и трусливым, а значит, вдвойне виноватым, не хотелось прослыть. И все-таки младший Алешка Коньков вернулся однажды из детсадика с надписью на спине: «Полицейский ребенок». Написано было мелом, явно детской рукой. Самое умное — не обратить внимания, но Нюра расплакалась, Алексей побелел, скрипнул зубами. А когда к калитке их дома прибили дощечку с надписью масляной краской «Фашистский участок», Алексей сорвал ее и пошел в контору. Директор Загодайло, внимательно изучив дощечку, сказал: «Народ тебя не любит, недогадливый сынок бывшего…» — «Ну, ну! Скажи только это слово!» — остановил его Коньков. «Скажу, — спокойно вымолвил хилый, небритый, взъерошенный, злобно резанувший взглядом Загодайло: — Бывшего немецкого зверя старосты». Алексей молча, жестко взял его за вислые плечики, тряхнул, аж головенка зателепалась, и швырнул к стене. Свалив несколько стульев, ударившись о толстую женщину-главбуха, грохнувшись спиной в пустой угол своего кабинета, директор минуту сидел спокойно, будто обдумывая внезапно возникшую, сложную ситуацию, затем неторопливо поднялся, выдвинул ящик стола, положил перед Коньковым лист бумаги и карандаш: «Прошу. Заявление по собственному желанию, если не хочешь, подорванный совестью, суда и следствия».

Коньков написал. Загодайло предупредил: «Чтоб завтра исчез из поселка».

И мы с ним исчезли в областной центр, а там завербовались в Якутию, на добычу алмазов.

Пока прервемся. Тем более что кто-то приближается к двери сторожки, звучно скрипя снегом».


Дверь без стука распахнулась, порог переступил Михаил Гарущенко в распахнутой импортной куртке, норковой шапке, лакированных ботинках на микропорке; шарф петушиной расцветки, галстук голубой, носки зебровые, перчатки замшевые; запахи: свежего мороза, арабских духов, гаванских сигар. Гарущенко тянет тренированную руку бывшего баскетболиста сторожу Минусову, трясет вежливо и чуть иронически его старую ладонь, слегка кланяется.

— Дорогому Максминусу всяческих благ, здоровья, заслуженной старости, философского отношения к жизни, толстовского к смерти: «Чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше». Сам мечтаю о такой старости и боюсь — не будет у меня такой, даже вашей. Душа требует сатисфакции, тело — мирских удовольствий…

— Садитесь, Михаил. С чем хорошим прибыли?

— К вам с хорошим не прибывают. Миленький Максминус, дайте я поцелую вас, как отца родного, в лоб. И удержите меня от преступления — женитьбы на Катьке Кисловой. Могу не устоять по слабости душевной. Вы обо мне все знаете, даже лучше меня самого: ну какой я муж? Да мне ребеночка стыдно будет на руки взять: нравственно запачкаю на всю жизнь. Я ведь порченый насквозь человек. Нет, не убил пока никого, гроша ломаного не украл. Меня, другое дело, обокрали, может, убили… Помните, я про Марианну Сергеевну вам рассказывал, преподавательницу эстетики. К ней бы я вернулся, к ней хочу вернуться, сейчас бы мы поняли друг друга, сейчас я созрел для нее… Ездил в столицу, нашел ее квартиру, не живет, сказали, а старушка соседка шепнула на ухо: «Засудили Марианну Сергеевну за это… разложение…» Ах, опоздал Мишель Гарущенский! Ведь я же, дорогой Максминус, мог бы ее спасти, я бы из нее человека сделал и себе душу выправил. Я понял, понимаю теперь: ее когда-то обидели до умопомрачения, и она стала такой: зло в людях, решила, все виноваты, незачем кого-либо щадить… Вот кто мне нужен, Марианна Сергеевна, а не Катька Кислова, молоденькая дурочка, полюбившая придуманного мною же Мишеля Гарущенского. Для них, таких вот, придуманного… Да позови меня Марианна Сергеевна — я в тюрьму к ней пойду… Может, мне где-нибудь рядом с нею поселиться, ждать отбытия срока?

— Странно. Вроде преступника тянет на место преступления, к пострадавшему — так, по крайней мере, утверждается в детективных произведениях, — а тут наоборот: пострадавшего тянет к преступнику. Значит, и тот и другой навечно связаны какой-то общей бедой, тайной, они словно бы выделили себя среди людей, преступление равняет, даже в чем-то роднит. Так, что ли?

— Гений вы, мой Максминус! Мыслящая половина человечества не должна забыть вас, а я буду приносить полевые цветы на вашу могилу, если вы умрете раньше меня. Но живите долго, вечно. Гарущенские и прочие Мишели осиротеют без вас. Я ведь пошел не к престарелой маме, а к вам, как на исповедь, за духовной пищей, за советом… Мне нужна Марианна Сергеевна.

— Какой срок ей присудили?

— Шесть лет. Год уже отсидела.

— Вы говорили, она старше вас лет на пять, вам сейчас тридцать восемь, когда она выйдет — будет сорок три, ей сорок восемь. Не пугает вас такая поздняя встреча? И потом — как она к вам отнесется, вдруг не захочет узнать.

— Узнает… Заставлю…

— Тогда совет: дождитесь отпуска и поезжайте к ней на свидание. Свидитесь — и никакие советы вам не понадобятся.

— Правильно. Спасибо. Вы прочитали мои мысли. Может, письмо написать?

— Думаю, не следует. Встреча нужна тет-а-тет. Внезапная.

— Правильно, точно, умно, справедливо. Испуг — чтобы проснуться, всплыть из мрака?..

— Нечто такое.

Гарущенко сел на лежанку, склонился, уперев локти рук в колени, замолчал. Минусов не тревожил его и не двигался, чтобы не нарушить минуты полной, взаимной, целебной тишины. Когда Гарущенко поднялся и молча подал руку, Минусов сказал:

— Не обижай Катю Кислову. Видел ее, понял: любит. Пусть перегорит. Пожалей влюбленного, аки блаженного.

Гарущенко мирно удалился.

Общее собрание

В воскресенье на гаражном дворе собрались члены кооператива «Сигнал» обсудить назревшие вопросы:

1. О дальнейшем отеплении гаражных блоков.

2. Устройство электросигнализации.

3. Об уплате членских взносов.

4. Разное.

Собрались, пришли, выкроили драгоценное время, как обычно, не более половины автолюбителей, в основном, те же, что и всегда. Такое собрание по уставу не правомочно, но еще не удавалось собрать две трети членов кооператива, к этому привыкли, и председатель Журба, предложив избрать рабочий президиум, начал говорить.

— Товарищи… — После этого слова он каждый раз запинался, и Максимилиану Минусову казалось, что Журба едва удерживается, чтобы не прибавить «военнослужащие». — Товарищи, я никогда не привыкну к отсутствию элементарной дисциплины в наших рядах, то есть в нашем добровольном кооперативе. Голосуем, выносим решения, даем честное слово, а потом честно смотрим в глаза председателю и ничего не делаем. Я с большим трудом выписал и завез трубы, батареи отопления, часть товарищей отеплили свои блоки, другие не вносят деньги за установку батарей. Ниже я назову этих товарищей. Другие, не желающие отепляться, обязаны были явиться в прошлое воскресенье и открыть свои гаражи, дать возможность пробить панели и провести трубы. Мы же не можем тянуть трубы по крышам, это и ребенку понятно. Повторяю, с подобным разгильдяйством я сталкиваюсь впервые в жизни. Представьте фронтовую обстановку…

Члены автокооператива внимательно, не перебивая, слушали полковника запаса Журбу. Иногда он незаметно для себя переходил на фронтовые воспоминания, что было гораздо интереснее неразрешимых гаражных дел. Случилось это и сегодня.

— Как бы я пошел с вами в бой, если вас половина?

— Может, другая убита, — сказал нарочито серьезно Рудольф Сергунин.

— Молодой человек, с такой дисциплинкой все были бы убиты, и я с вами.

Засмеялись ловкому ответу Журбы, затуркали Рудольфа, приговаривая:

— Помолчать можешь?

— Дай человеку высказаться.

Журба вдохновенно продолжал:

— Представьте, товарищи, полк. Ну, в роте предположительно около ста человек, в батальоне четыреста, в полку более тысячи. Выстроится полк на плацу, я гляну — и замечу, сколько солдат отсутствует. Хоть одного не будет — замечу, почувствую, определю, где пустое место в шеренгах. Или возьмем фронтовую обстановку…

Великий автолюб мастер Качуров стоит в первом ряду, около него два интернатчика: маленький Вася Багров и длинный Коля Пеночкин. Ребята буквально пожирают глазами седовласого фронтовика, настоящего полковника, впитывают в себя каждое его слово, а Качуров, опустив руки на их узкие плечи, чуть улыбается, находясь в полном благодушии: он рад, что ребятам так интересно, что у него самого все улажено с гаражным кооперативом (он член правления), благополучно на работе, мирно дома. И пусть родные дети уходят в свою личную жизнь, у него есть эти вот, беспризорные, но тоже почти родные; он нужен им, он всегда был нужен людям, знавшим его, а через них и другим, неведомым. Так было, так будет до его последнего дня, и потому его доброта, полное благодушие светятся на лице явно уловимой незатухающей улыбкой.

— Я знал каждого своего солдата. По фамилиям не всех, в лицо — каждого. Иду по Москве однажды, навстречу молоденький солдатик, отдает честь, я его останавливаю, спрашиваю: из девяносто восьмого полка? Так точно, товарищ полковник, отвечает. Сколько служишь? Второй месяц. Я это к чему говорю, товарищи? Нет, не похвалиться своей памятью. В полку я любого солдата мог запомнить, а тут второй год председателем и не всех в глаза видел, со списком общаюсь… Давайте перейдем к следующему вопросу — об электросигнализации. Товарищ Качуров обещал помочь в этом вопросе…

Люди словно очнулись, возникло оживление, начали раздаваться голоса:

— Да на кой она нужна!

— Опять денежки гони…

— Нет, постойте, нужна. На машины денег не пожалели, а по десятке жалко?

— Тут же ночью бродят всякие, к замкам примериваются…

— Это Кошечкин врет все, хочет зарплату себе набавить.

— В других кооперативах давно есть такая сигнализация, и нам пора завести, хуже мы, что ли!

— Зачем тогда сторожа?

— Как зачем? Кто же храпеть будет в сторожке?

— Ну, это грубо. Это оскорбительно. Сами голосовали за сторожей. И кричит кто?.. У него калечный мотоцикл в гараже.

— Я — за! Кто еще, товарищи?

— Я тоже!

Председатель Журба, склонившись, перелистывал и просматривал кооперативные папки и бумаги, что-то отыскивая, и, казалось, не слышал этой перебранки, но вот он выпрямился, вскинув голову в серой высокой папахе, четко выкрикнул:

— Отставить!

Автолюбители разом смолкли, а молодые, как показалось Минусову, даже вздрогнули, припомнив недавнюю службу в армии; да и старички заметно подтянулись, будто в строю, приняв равнение на командира. Фронт, служба не забываются.

Довольный внезапно вырвавшейся командой, дружным подчинением ей, Журба решил, по-видимому, держаться и далее строго; зачитав проектную стоимость электросигнализации, он требовательно обратился к мастеру Качурову:

— Объясните товарищам суть задуманного дела.

Качуров шагнул вперед, вроде бы смутился немного, хотя ему-то, школьному преподавателю, привычна была любая, самая шумная, непослушная аудитория; и, начав говорить, он быстро овладел собой, своим голосом:

— Вот тут со мной ребята, Вася и Коля. Сообразительные ребята. Им я предложил разработать схему сигнализации. Справились. И остроумно. Да, да, не улыбайся, Рудольф Сергунин, сейчас удивляться будешь. Естественно, каждый блок соединим со сторожкой скрытой проводкой, в сторожке установим щит световой на сто шестьдесят сигналов, по количеству блоков. Дальше, самое важное… Вы открываете дверь гаража — и сразу вспыхивает лампочка, дребезжит звонок, а в сторожке зажигается номер вашего блока, если вы не предупредили сторожа… Представьте теперь состояние вора: яркий свет и дребезг звонка, а он не знает, как это все выключается. Простая, дешевая схема. Но есть у ребят и более остроумная: электронно-экранная, без проводов, более современная, конечно. Тут уж гарантия почти на сто процентов. Все у меня, можете задавать вопросы.

— Понятно. А если этот угонщик вдарит по лампочке и звонку?

— Почти наверное ударит, если не сбежит. Но сигнал будет гореть у сторожа.

— Совсем понятно.

— Ну, а проводку же оборвать можно.

— Скрыта будет, я говорил.

— Ну, а…

Журба поднял и резко опустил руку.

— Прекращаю прения. Ставлю на голосование. Кто за электросигнализацию?.. Так. Большинство. Кто против? Раз, два… Семь человек. Внесите в протокол. Вопрос считаю решенным. Переходим к следующему…

Об уплате членских взносов говорили недолго, спорить и вовсе было не о чем: неплательщики собраний не посещали, многие из них еще не приобрели машины, сдавали гаражи внаем, скапливая деньги. Некоторые трудились на Севере и в Сибири, редко наезжая домой, а жены их и знать не хотели каких-то гаражных взносов. Единогласно постановили: особенно злостных предупредить в последний раз и, если не исправятся, исключить из гаражного кооператива «Сигнал».

Потом обсуждали «Разное». Это всегда самая шумная часть собрания, каждому хотелось высказаться, говорили все вместе: о моющих грязные машины у своих блоков, ссыпающих мусор не в положенном месте, «газующих» на гаражном асфальте, как на автотреке, проливающих масло, бензин — что огнеопасно… Журбе едва удалось подчинить своей воле споривших, обвинявших друг друга автолюбителей, дал выступить по очереди, предложил каждый отдельный случай брать на заметку, лично докладывать ему, посоветовал сторожам усилить бдительность, вернее, требовательнее следить за порядком и чистотой в кооперативе.

Минусов не стал заслушивать проект резолюции, направился в сторожку, по пути думая, что никогда никому не удастся создать дружный, сплоченный коллектив из автолюбителей, людей разных профессий, молодых и пожилых, разного образа жизни, противоположных взглядов, интересов. Скажем, Михаилу Гарущенко хочется «газнуть» (не ползти же ему в другой конец гаражного двора по-черепашьи!), а пенсионеру, доктору наук, противно такое лихачество, от которого только пыль поднимается; Рудольф Сергунин, хоть и заработал собственным горбом свои «Жигули-люкс», но пока сам при них, а не они при нем, а Федор Афанасьевич Качуров, как некий технический бог, видит насквозь любой механизм, может подчинить его своей воле и ездит на стареньком, многажды чиненном «Москвиче»; тут и мальчик, с подаренной папой «Ладой», тут и мрачноватый работяга с мотоциклом без коляски (коляска дороговата!), которому хочется побольнее уколоть восторженного, нагловатого мальчика… Вот и примени к ним мудрое изречение Экзюпери: машина (самолет) — средство сближения между людьми. Дальними? Да. Ближними — едва ли.

Вскоре в сторожке появился председатель Журба, сбросил папаху, беспогонную шинель, подсел к столу, разложил бумаги, но тут же, еще не остыв от собрания, заговорил с Минусовым:

— Не пойму я их, Максимилиан Гурьянович. Вроде серьезные люди, почти все служили, должны понимать дисциплину. Себе же во вред устраивают неразбериху. Я устаю. Легче армией, фронтом командовать.

— Вы, извините, слишком к порядку привыкли.

— А как же иначе?

Минусову захотелось порассуждать с полковником запаса о человеческой личности, индивидуальности, возрастной, умственной разнице, о том, что армейская дисциплина хороша лишь в армии, всю нашу жизнь ей не подчинить, напрасные старания, но подумал: не поймет полковник, обидится, оскорбится, ведь для него дисциплина — душа любого дела, — и высказал вдруг пришедшую мысль, как показалось ему, могущую разумно избавить гаражные кооперативы (и иные подобные) от шумной, тягостной неразберихи собраний:

— Надо строить гаражные комплексы сразу, государству, полностью оснащенными, с твердыми уставами пользования и продавать блоки автолюбителям, вернее, автовладельцам (у нас ведь скоро не будет любителей, каждый сядет за руль). Продавать и брать подписку с обещанием точного выполнения порядков гаражного комплекса. Никаких доделок, переделок, никакой самодеятельности строительной — и нужда в собраниях отпадет. Платная администрация сделает все сама. Ведь не созывают же квартиросъемщиков на общие собрания, вовсе необязательно им знать друг друга, спорить, решать что-то. С неплательщиков взыскивает милиция, средства на ремонт накапливаются помесячными взносами. Не правда ли, индустриально, современно? Освободить человека от собраний бестолковых, пусть тратит это время на семью, повышение своего духовного уровня.

Журба внимательно выслушал Минусова, постучал карандашом по столу, помыслил основательно и наконец покачал седовласой головой:

— А как же общение, взаимовлияние, взаимовоспитание?

— Зачем они здесь? Пусть каждый в своем трудовом коллективе…

— Нет. Нельзя упускать ни один участок. А что ЖЭКи не проводят общих собраний жильцов — это плохо. Упущение.

— Какой же зал заседаний нужен, чтобы собрать весь район!

— Представителей.

Больше не говорили. Журба стал приводить в порядок протоколы, решения собраний, наряды, поручительства и прочие бумаги гаражного кооператива «Сигнал», а Минусов, ожидая, пока освободится стол, листал газеты, поглядывая с некоторым удивлением, даже интересом на уверенно спокойного Журбу. И ему думалось: вот она, близка разгадка непоколебимой правильности, здоровья, семейного счастья этого человека… Как изложить ее словами, хотя бы приблизительно, чтобы не упустить главного?.. Можно пока так: армия уберегла его от житейских бед.


— Привет автолюбителю!

— Ответный — авторемонтнику!

Юрка Кудрявцев ловит руку Рудольфа Сергунина, жмет крепко, словно меряется силой, и, не выпуская ее из своей, потемневшей от масла и металла, говорит:

— Вижу — идешь. Узнал. Вижу — разминуться хочешь. Нет, остановлю, думаю, знакомы все-таки. Если торопишься куда — продолжай путь. А то поговорим, по кружечке пивка ради воскресного денька, погодки мартовской, начала таяния снегов, близкого автосезона.

— Не пью.

— Я тоже. Пьет сторож Кошечкин, вон потелепал в сторону родимого дома — пивного бара… И почему наш бар без названия? Даже овощным ларькам присваивают красивые слова: «Ягодка», «Репка», «Чиполлино»… Надо обратиться коллективно в городскую газету — пусть пивбару присвоят имя Кошечкина. Серьезно. Поучительно же будет: полжизни провел Кошечкин над кружкой пива и потерял все здоровье. Будут говорить: пойдем к Кошечкину, значит — хлебнем зелья, убившего человека. Как, хлебнем?

Рудольф Сергунин, скучно оглядывавший прохожих, по-воскресному приодетых, с крикливыми ребятишками, которым надоели детсады и школы, елово-березовую рощу на засиневшем, проржавелом снегу, прыгающих и горланящих грачей у самой мокрой асфальтовой дорожки, наконец обратил свой взгляд на Юрку Кудрявцева уже с некоторым интересом.

— Ты, оказывается, юморист.

— Самоучка. И авторемонтник — самоучка. И в техникуме учусь заочно, самоучкой.

— А других учишь…

— Ты про то… когда машину получал?.. Отделал я тебя, точно. Для форсу частично, сознаюсь. Но и ты, как пишут в романах, оскорбил мои лучшие чувства. В ботиночках лакированных, при галстуке, с десяткой приготовленной. Денди лондонский… А машину мятую пригнал Максминус… У нас же пока рабоче-крестьянские отношения, товарищ Рудольф, с глазу на глаз. А ты как из западноевропейского фильма выскочил. Ну, думаю, проучу я этого нервного работягу.

— Ладно, не будем…

— Согласен.

— По кружке, не больше.

Юрка кивнул твердо и так, словно заранее знал, что Рудольф согласится, не может не согласиться — им же надо хоть как-то дружить, автовладельцу и авторемонтнику, — и, осторожно коснувшись локтя Рудольфа, пропустил его вперед, ибо на парковой дорожке было тесновато от гуляющих родителей, бабушек и детей.

В пивбар они едва протиснулись, а оказавшись внутри коробки из стекла и бетона, очень удивились: в синем табачном дыму и сыром, пропахшем кислым хмелем тумане почти ничего не различалось, четко не проступало; гудели вентиляторы, гудели голоса; пивбар был похож на огромную квадратную кружку, до краев наполненную бурлящим пивом; а люди, голоса, движение — все это где-то за стенками кружки, в другом измерении, иной среде.

Прилепились к хвосту очереди, медленно, упрямо двигавшейся в сторону невидимой кассы, и Рудольф, морщась, сказал:

— Знаешь, я здесь не вытерплю. Возьмем по паре бутылок — и ко мне. Тут недалеко.

— Да, аквариум с болотной водичкой. Ясно, почему не каждый отсюда выплывает.

— Метко подметил. У тебя глаз, Юрка Кудрявцев, мягко выражаясь, въедливый.

— Жизнь суровая.

— По тебе видно: тоже как ферт бродвейский.

— На трудовые…

— Понятно: лапу не тянешь.

— Откуда такие точные сведения?

Они впервые рассмеялись, а потом и расхохотались, взглянув друг на друга. Так и вышли из пивного заведения развеселые, держа в руках по паре бутылок.

Когда проходили широкой, чистой, огороженной мерцающим снегом аллеей, Рудольф Сергунин вздохнул:

— Свинство.

— Точное русское слово, — согласился Юрка Кудрявцев, понимая, о чем речь.

— А можно по-человечески, можно! Надо воздвигнуть еще три таких стекляшки, выпивать это же количество в четырех точках, и не стоя, как сейчас, а за чистенькими столиками, с закуской, под милые улыбочки строгих официанток. И водку не станут протаскивать, и по двадцать четыре кружки не станут набирать — всегда пожалуйста, подадут сколько хочешь, — и на ногах, а не на карачках научатся выходить, и не станет всякая пьянь побираться, вымаливать: «Корешок, пожалей душу пропащую». Повидал я в Сибири разного… Но там ведь стройки, шпаны иной раз хватает. А у нас город подмосковный, научный, технический. Приедет кто, увидит заведение имени Кошечкина, какой науки почерпнет?

— Еще точнее выразился. Я тоже думал. Сколько у нас интеллигенции? Тысячи, да? И никому нету дела: одни не видят, другие мимо проходят. Получается так: нам этот питейный дом не нужен, пусть тонут в нем более низкие существа.

— Именно так. По своему бате, доктору, знаю.

— А сделай, как ты говоришь, с салфеточками, официанточками, улыбочками — пойдут кандидаты и доктора. Окажется, что и пивко они попивают, и куда приятнее посидеть в культурном баре, чем дома, в надоевших четырех стенах… Да кто бы сделал, похлопотал.

— Вот и займешься. Ты же скоро будешь этим, интеллигентом. Диплом техника — колпак на шевелюру, очки на глаза и… кишь с дороги, мелкота!

Опять, еще согласнее, рассмеялись. Потом Рудольф Сергунин, вдруг посерьезнев, указывая на свой кооперативный дом, проговорил:

— Только у меня это… Ирочка…

— Жинка, что ли?

— Не-е…

— Понятно. А рассказывали, будто ты полностью пренебрегаешь женским полом?

Рудольф вздохнул грустно и виновато.

— Ясно: интим. Может, ко мне подвернем? Правда, жилплощадь у меня мини-габаритная: тумбочка и кровать; зато в уголке, уютно.

— Нее.

Они поднялись на четвертый этаж очень чистого подъезда (Юрка замечал и раньше: если дом кооперативный, в подъездах чисто, крашено, не пахнет кошками; и объяснял себе это так: частники берегут свое кровное!), у двери на площадке Рудольф вроде пугливо, смущенно позвонил и предупредительно покашлял. Дверь открылась не сразу, кто-то неумело щелкал замком, бормотал, и наконец в светлом проеме, словно на чистом полотне, четко вырисовалась усохшая старушонка с седыми буклями, в темном длинном платье и веселом кухонном переднике.

Протолкнув вперед Юрку Кудрявцева, Рудольф сказал серьезно и громко:

— Знакомься. Моя Ирочка.

Старушонка, точнее старушка, опрятная, умноглазая, воспитанно вежливая и, как отметил для себя Юрка, наверняка с высшим образованием, подала щуплую, прохладную ладошку, рассмеялась, покачивая головкой:

— Обманул! И этого паренька обманул!.. Ираида Матвеевна. Очень приятно… Не обижайтесь, Юра Кудрявцев, он шутник, Рудька. Зовет меня Ирочкой, вот и обманывает. Старая шутка, пора переменить. Думаю, вы последний поймались, все друзья уже знают.

Прошли в комнату, сели к столу, Рудольф, довольно ухмыляясь, открыл бутылки, наполнил три стакана, а Юрка спросил:

— Родная бабушка?

— Родная.

— Хвалю: разыграл классно, для кинофильма — находка.

Баба Ирочка принесла из кухни копченую скумбрию, сыр, хлеб, без приглашения присела, взяла свой стакан, говоря:

— Пиво же солененьким заедают, слышала. Рудик не пьет, так я и не знаю.

— У вас внук идеальный человек, Ираида Матвеевна, таких надо на ВДНХ показывать, — заговорил Юрка без улыбки, нарочито неторопливо и серьезно, желая хоть немного расквитаться с Рудольфом. — Не пьет, не курит, передовик производства, помогает товарищам, не выслуживается, не обижает женщин, чист морально и физически. А за эти бутылки… — Юрка презрительно скосился на стол, — прошу простить: я его подбил, уговорил ради знакомства. Зато наш аквариум посмотрели, надо же знать жизнь.

— Что вы! Я сама иной раз возьму бутылочку сухого, говорю: давай по стаканчику, Рудик. Один и один, много читает, кино не любит. Вот машину купил — хоть развлечение какое-то.

— Он ее ремонтировал, — сказал Рудольф.

— Вы? Ах, какой мастер! Мне Рудик показал — я не поверила: никакой вмятинки. Подумала: может, и аварии не было? Да уж очень страдал Рудик… Как же вы сумели? Такой молоденький… Этими своими руками? — Баба Ирочка оглядела, потрогала пальчиками темные, тяжеловатые кисти Юркиных рук, будто специально положенные на стол, удивленно покачала седой головкой. — Спасибо вам. Люблю умелых людей, умелый человек — вдвойне человек.

— Мне помогли. Одному не сделать: разделение труда, каждый выполняет свою работу. Ускорил просто, Минусов попросил.

— Вот, опять Минусов. Рудик мне про него говорил, от других слышала. Сторож гаражный. А получается — очень важный человек. Кто он, что он?

— Как вам объяснить, Ираида Матвеевна… Много видел, много знает. Умный, нужный, строгий, мягкий… Мне помог из бродяг выбраться… Чувствую его, а не могу объяснить. Может ты, Рудольф?

— Думал я о нем, биографию немного знаю, целиком не могу ухватить. Это, Ирочка, то, о чем я тебе говорил, вернее, что сказал один классик: человек бывает счастливым лишь в старости, когда ему ничего не надо. Ты была бы счастливая, да я тебя беспокою. Минусов свободен, никому ничего не должен, ни от кого ничего не ждет. Посиживает, наблюдает жизнь, вроде бы мы у него все подопытные, что-то пишет. И помогает любому, помогает, я заметил, даже с любопытством: ну, дорогой, как же ты воспользуешься моей помощью? Но не заикается потом — доволен или нет тобой. И отплатить ему, как всегда оказывается, нечем и невозможно. А самое важное — ощущение его присутствия, хочется лучше, умнее быть… Спрашиваешь иногда себя: что скажет, что подумает Максминус?

— Здоров, точно! — Юрка Кудрявцев положил ладонь на плечо Рудольфа. — Непонятный и нужный. И понимать его не нужно, пусть будет такой.

— Интересно, — задумчиво вымолвила баба Ирочка и, сказав, что надо кое-что приготовить поесть, удалилась на кухню.

Они выпили за Максминуса, пожевали скумбрии. Потом молчали, слегка захмелев. Юрка в какой уже раз рассматривал дорогую мебель, ковер, палас во весь пол, тяжелые книжные полки на глухой стене, хрусталь в серванте, цветной телевизор, пейзаж акварельный, явно из дорогого художественного салона; виднелась и кухонная утварь — белая, сияющая. Квартира была загромождена вещами, они уверенно занимали свои места, уверенно, но разумно, и не угнетали, однако и не скромничали особенно, как бы немо заявляя: мы здесь наравне с хозяином.

— Все твое? — спросил Юрка, обведя глазами комнату.

— Да.

— Зачем так много?

— Люблю вещи.

— Ясно, почему психовал, когда машину разбил.

— Вещи — труд человека, надо их уважать.

— Тебе жениться надо. Может, живую вещь зауважаешь… — Юрка поспешно улыбнулся, подумав, что обидел Рудольфа грубоватыми словами, но тот, ответно улыбнувшись, кивнул ему снисходительно.

— Женюсь. И не как ты или другой — после танцулек, поцелуйчиков в подъездах. Выберу для жизни, а не для драк и выяснений: кто умнее? И не сам буду выбирать, сам всегда самого себя обманешь — потянет на стандарт, ширпотреб. — Он повернулся в сторону кухни, крикнул: — Баба Ирочка, как насчет невесты?

— Есть на примете, Рудик. Присмотрюсь, скажу тебе.

— Вот, Ирочка мне выберет.

— Ты серьезно?

— И очень даже.

— Как это все будет проделано?

— По старинке. Ирочка подыщет мне невесту — можешь поверить, она знает меня и знает, кто мне подойдет, — устроит смотрины, познакомимся, поговорим. Потом помолвка, если понравимся друг дружке, через несколько месяцев — обручение и свадьба.

— В церковь не пойдешь?

— Сходил бы, да неверующий. Впрочем, если невеста пожелает…

— Нет, нет! — выглянула из кухни бабуся Ирочка. — Без крайних отклонений. Не старайся поразить, Рудик, и так твой дружок удивлен до крайности!

— Пусть удивляется. А только я не хочу по-современному: снюхаются на вечеринке под винцо, наспятся, натаскаются, нагрызутся, а потом в загс идут. Им пора разводиться, а они расписываются. Ну и жизнь начинается, сам небось видел. Она морду в одну сторону, он — в другую. Дитенок, если такой появился, — дворовая шпана. Может, грубо выразился, зато прямо, не юля: да, такое случается, бывает. Понимаю, не все такие, есть и хорошие ребята… Дело в сути, а суть вот она: хватаем, берем все западное без разбору — моды, музыку, легкие отношения: «Хэллоу, бэби!», «Привет, старушка!» — но не понимаем их образа жизни, не знает наш мальчик, женившийся в семнадцать, что английский его сверстник женится лишь в тридцать, когда будет иметь надежную работу, жилье, когда без оглядки на предков сможет прокормить семью… Ведь и у нас раньше так было.

— Понятна теперь твоя философия. — Юрка Кудрявцев уже не улыбался, ему было интересно слышать все это, по крайней мере, ново, да и Рудольф говорил очень серьезно и наверняка то, что много раз обдумал; одно смущало Юрку, внушенное ему, всегда казавшееся самым важным в отношениях между мужчиной и женщиной, и он спросил: — А любовь?..

— Знал: вспомнишь про любовь. Есть любовь. Я люблю бабу Ирочку, она меня. Можно любить родителей, уважать и даже любить учителя, друга. Можно и женщину — чисто, мечтательно, не прикасаясь к ней, как могли любить рыцари, поэты. Но нельзя такой любовью любить того, кто тебе рожает детей. Не пугайся, никакого кощунства! Просто для семьи, детей, жены и матери эта любовь, нечто отвлеченное, всегда хрупкое, ненадежное, мало сказать не нужна — оскорбительна. Семья — труд, священный долг, жизнь и смерть человека. Так зачем же ее принижать до какой-то, по сию пору никому не понятной любви? Ведь и в художественных произведениях пишут не о любви, а о влечении и ревности, выдавая их за любовь. А это — совсем иные чувства, ревнует и петух курицу, дерется насмерть.

— Да, тебе бы лекции читать.

— Не разрешат с начальным высшим.

— Другого бы слушать не стал. Ты — в точности живешь по своей философии. Как говорят, претворяешь в жизнь. Квартира, вещи, машина — все своими руками, горбом. Теперь жену привести можно, есть куда, к кому. Интересно. Я ведь приблизительно тоже так думал: сначала на ноги надо крепче встать. Но ты совсем рационально. Очень интересно, как у тебя получится с семьей?

— Хорошо получится, увидишь. Правда, Ирочка?

— Раньше ведь жили без этой любви… и любили.

— Вот, слышал? Без любви надо любить. Иными словами: человек может быть выше любых своих чувствований, если придет к своей истинной сути. Человек же он!

— Выпьем за человека, — сказал Юрка, выцеживая из бутылок пиво.

— Давай. Потому что жить и жениться имеет право только человек — разумное существо.

Баба Ирочка расставила тарелки, принесла хлеб, кастрюлю с борщом, Юрка хотел отказаться, но из-под крышки хлынул такой духовитый пар, живо напомнивший деревенское детство, что он покорно опустился на стул и пододвинул к кастрюле тарелку. Обедали долго и по-воскресному сытно, Юрка разомлел, помягчел от домашней еды, тепла, уюта, и дорогая мебель, удобные вещи, книги, ковры уже не казались ему лишними, роскошью, он уже сам хотел всего этого, в сущности, необходимого для человеческой жизни, ничуть не стыдного. А Рудольф негромко и не спеша рассказывал о Сибири, Красноярской ГЭС, где хотел остаться навсегда, но вернулся к бабе Ирочке, без которой ему было одиноко, а ее, такую хилую, везти на Енисей не решился, рискованно; рассказал и о лысом типе, помявшем ему машину: как ходил к нему, как узнал, что он катался с любовницей; под конец заговорил хмуро и возмущенно:

— Ненавижу жуков. Пролазят, приспосабливаются, жужжат. Лакированные, фрачные. Какая от них наука, работа? Грешить — втихую, гадить — втихую. Давить нижеползающих, дрожать перед вышелетающими… Вот и родичи мои желали сделать из меня жука. Жука науки. Не удалось — оскорбились, удивляются, как это я до сих пор в работягах не спился. Концепция рушится. Будто сами из потомственных дворян… Ты удивляешься моей грубой рациональности. А если бы они женили меня в двадцать лет на дочке своих друзей — это как, не рационально, любовно?.. И жить бы пришлось на их полусотенные и сотенные бумажки, как и привычно многим молодым теперь. Выбились в люди и сынка хотели вытащить. Не в люди — к престижному стандарту. Оттого и не подумали, что сынок тоже человек: ему необходимо самому выбиться, а не в жуки пролезть…

Запись в тетрадь

«Рудольф Сергунин «женился по расчету». Взял девушку из деревни и свадьбу играл на старый манер: с обручением, гармонистами, но без церкви и автомобилей. Любопытно: как пойдет жизнь у этого «старообрядца» времени технической революции?

И еще одним событием запомнится мне нынешний холодный и слякотный апрель. Прошлой ночью я изловил «мертвую тень». Действительно, тень, но не мертвая…

Было так. Заступил на дежурство и сидел в сторожке до полуночи — теперь у нас электросигнализация, легче стало дежурить, — сидел, листал записные книжки и вдруг — как толчок мне изнутри: надо пройтись по внутреннему двору! Вроде послышался шорох, стук… Вышел, сразу включил прожектор. С середины двора тенью метнулся к стене и затаился человек. Я смекнул: он меня не видит, потому что стою позади светового луча; на прожектор не пойдет, значит, надо караулить его у запасных ворот.

Так и сделал. Быстро прошел вдоль наружной стены гаражей, затаился у неширокой щели между створками глухих железных ворот. Мне хорошо был виден освещенный двор, и скоро я заметил человека. Он, не дождавшись нападения, решил, по-видимому, что свет включен просто так, на всякий случай, и, выбрав блок № 84, с крупным амбарным замком зеленой дверью (в нем стояла новенькая «Волга»), начал совершать странные движения, напоминавшие немой танец или некие ритуальные жесты: отступал на шаг-два, прижимал правую руку к груди, затем вытягивал ее вперед, касался замка и широко распахивал руки, будто что-то хотел обнять, показать, отворить… Человек проделал это несколько раз — с той же последовательностью, заученно. И наконец я понял: да он же разыгрывает сцену отмыкания и открытия двери гаража! Неторопливо, уверенно, по-хозяйски. У него в руках — ни отмычек, ни какого-либо иного инструмента, он мысленно, для себя, испытывая, вероятно, от этого удовольствие, изображает отмыкание, распахивание ворот, за которыми прячется новенький автомобиль. Лунатик? Больной человек? Или все-таки вор, присматривающийся к гаражным блокам, снимающий мерки с замков, пробующий двери?.. В любом случае надо его поймать. Но как?

Я нащупал обломок кирпича и швырнул его так, чтобы ударился он в асфальт двора позади человека, со стороны прожекторного света. Расчет мой удался: человек замер на мгновение, потом, согнувшись, бросился к запасным воротам. И тут произошло нечто самое неожиданное: скрипнул нижний железный лист ворот, чуть подался, и в неширокую дыру легко выскользнул маленький, сутулый, тощий человек. Я схватил его за ворот легонького, заношенного пальтишка, да так, что затрещали швы, и зачем-то крикнул:

— Стой! Не убежишь!

— Я никуда, никуда… — застонал, затрясся человек. — Никуда… Не бейте меня, товарищ…

— Ишь, товарищ нашелся! Ну-ка, пошли! — не мог я успокоиться, хотя и понял уже: держу совершенно беззащитное существо; застыдился чуточку, однако настороженность, недоверие все еще сжимали мою руку на вороте хилой одежки человека.

— Пойду… отпустите только… дышать не могу…

Это вразумило меня. В самом деле, ведь и задушить могу: как Гулливер лилипута. Отпустил, повел впереди себя. Он послушно переступил порог сторожки, я указал ему на табуретку, он сел и, с жутким страхом зыркнув в мою сторону, разрыдался.

Я разглядел наконец «мертвую тень», автоугонщика, так называемого вора-рецидивиста. Передо мной трясся, всхлипывал, протяжно подвывая, изможденный, с пепельно-серым лицом, в заношенной солдатской ушанке лет сорока мужчина. Жалок он был невероятно, до сердечной боли, и я ходил по сторожке, не пытаясь успокоить его, понимая, что это мне не удастся, и наговаривал себе нечто такое: «Черт ее побери, жизнь! Седьмой десяток живу и всего еще не перевидел, не научился вести себя, понимать, угадывать… Напал как зверь, перепугал до смерти… И это я, мыслящий, умудренный, уважаемый…»

Догадался сесть, успокоился сам немного. Надо было что-то предпринимать. Позвонить в милицию? Но какой же этот человек вор? Он и комара едва ли сможет прибить. Расспросить, где живет, отвести домой? А если не пойдет, сбежит в каком-нибудь темном переулке… Личность-то не мешало бы выяснить, хоть видно — больной, психически расстроенный человек. И я прямо и твердо спросил, как-то вдруг, по наитию:

— Куда позвонить?

Человек мгновенно затих, довольно внятно ответил:

— В психбольницу. Скажите: Иваньковский.

Минут через двадцать у сторожки прозвучал сигнал «скорой помощи», я распахнул дверь — вошла крупная пожилая женщина в белом халате; не поздоровавшись, по привычке всех разъездных врачей, она грубовато и деланно ласково сказала Иваньковскому:

— Попался, голубчик.

— Попался, — уныло и спокойно ответил тот.

— И наплакался уже?

— Наплакался.

Как бы впервые заметив меня, женщина нехотя, по обязанности, проговорила вполголоса, повернувшись спиной к Иваньковскому:

— Наш. Больной. Свихнулся на машинах… Копил деньги, экономил, недоедал, жена с ребенком ушла; а когда скопил и купил — в первую же ночь угнали от дома новенький «Запорожец», два хулигана-недоростка, угнали, разбили… Показали ему потом смятую железку — не выдержал, свихнулся… Ищет теперь свою машину… А то вообразит из себя автовладельца, выберет чужой красивый гараж, пантомиму перед ним разыгрывает. Видели, наверно… Так что правильно позвонили — наш клиент.

— Он сам сказал.

— Понимает, все понимает. И не опасный совсем. Иногда вовсе здраво рассуждает. А вылечить пока не можем… Пошли, Иваньковский.

Он послушно, спасенно-радостно вскочил, бочком, виновато скользнул мимо меня, и «скорая помощь» увезла его.

О нем, Иваньковском, я узнал кое-что после. Живет один, получает небольшую пенсию и опять копит деньги на машину, еще более одержимо: считает медяки, гривенники. Порой, совсем отощав, сам звонит в больницу и просит взять его. Звонит, потому что хочет прокатиться на машине. За ним приезжают, он просится в кабину к шоферу, и если ему это удается, — нет более счастливого человека на всей планете.

А я точно взял его себе на совесть: не могу забыть той ночи, своей жесткой руки, его рыдания, дрожи и слов: «Не бейте меня, товарищ…»

Однако хватит об этом. Записал — и теперь легче станет, должно стать легче. Я заметил: оставленное на бумаге облегчает душу, будто уже поделился с многими, понимающими меня, своими болями, думами.

Пора продолжить повествование об Алексее Конькове. Мы остановились…»


Так, звонок — кому-то понадобился Максминус. Придется еще раз остановиться.

Минусов прошел к телефону, поднял трубку. В квартиру словно бы ворвался, едва не сбив его с ног, растрепанный и перевозбужденный Кошечкин.

— Трагедь! — закричал он. — Трагедь!.. Беги в гаражи! Горим! Горит! Машина горит!..


Катя Кислова, не раздеваясь, пробежала в свою комнату, чтобы мать не разглядела ее, — должно быть, жуткую, с зареванными глазами, размазанной краской, дрожащую, всхлипывающую, кусающую губы, — защелкнула дверь, сбросила пальто, шапочку и упала лицом вниз на свою узкую, поролоновую кровать. «Все! Все! — стучало у нее в висках, стучало сердце. — Все! Он меня выгнал! Как собаку надоевшую! Сказал: «Уходи!» И как сказал!»

Она пришла к нему после работы, пришла, не позвонив заранее, опасаясь, что он уйдет куда-нибудь или закроется, не впустит ее, и томилась несколько минут у двери, пока он нарочито — конечно, нарочито! — расхаживал по комнате, будто переодевался, напевая: «Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль…» — и выкрикивал: «Сейчас, сейчас!» Она позвонила еще раз, и тогда, через минуту, не меньше, ее впустили. Но как! Мишель в махровом турецком халате — купил на одесском «толчке» — по-азиатски низко поклонился, не разгибаясь, прижав одну руку к сердцу, другую вытянув в сторону комнаты, сказал вроде бы с почтением и испугом:

— Прошу, моя госпожа.

Кате не понравился, сразу не понравился актерствующий Мишель: было ясно — он что-то задумал, на что-то решился, и все-таки у нее кольнуло в груди: вдруг он обнимет ее и скажет, что согласен… Но Мишель продолжал заранее приготовленное представление, нежно усадил Катю за стол, открыл бутылку коньяку — этого он никогда не делал, пил лишь марочное вино, да и то очень редко! — налил две полные рюмки, улыбнулся, мило улыбнулся, предложил выпить до дна; она чуть помедлила, хотела спросить, за что пьют, и увидела его взгляд — зло сплющенный, почти пьяный, — хотела в страхе отставить рюмку, но тут же вздрогнула, сжалась от крика:

— Пей, собака! А то бутылку расколю о твой черепок!

Катя выпила и не почувствовала горечи коньяка. Мишель налил еще, приказал:

— Глотай!

После третьей рюмки Мишель Гарущенский немного успокоился, а Катя, вовсе не ощутив опьянения, попросила налить ей еще, на что Мишель только сморщенно усмехнулся и заговорил:

— Знаешь, чем ты все-таки отличаешься от собаки?.. Качаешь головкой невинно, не знаешь… Слушай, запоминай. Собаку, если она осточертела, гадит в квартире, можно сдать на живодерню, там вонючую тварь пустят в дело, произведут из нее хотя бы кусок хозяйственного мыла, полезный, нужный человечеству. Тебя же я не могу сдать на живодерню, не гуманно считается, не примут. Роковое несоответствие! Значит, тебя надо убить. И я бы уже убил тебя. Расстрела мне не присудят, сжалятся судьи: до зверства довела милая дамочка. Но почему я должен сидеть десять — пятнадцать лет? Из-за кого?… Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут… Я люблю лето, свободу, простор!.. Я хочу вернуться к той, моей первой женщине, она, только она знает, кто я, как мне жить. Пусть она возьмет меня или прогонит, как собаку. Я все снесу, мне надо просто увидеть ее. Увижу — и все пойму! А ты… ты пошла вон! С тобой я тупею, теряю волю, мельчаю, превращаюсь в амебу!

Он вскочил, забегал по комнате, путаясь в длинных тяжелых полах халата, потом плюхнулся на диван, откинул голову, закрыл глаза и завыл длинно и бессмысленно, но, словно опомнившись, начал напевать, не разжимая губ, романс «Хотел бы в единое слово…» Катя осторожно села на край дивана, придвинулась, прижалась к Мишелю, взяла его руку, стала целовать, немо рыдая; она думала, надеялась, что все сойдет как всегда: после громких, яростных слов Мишель слабеет, будто теряет ясное сознание, и надо прижаться к нему, дать ему ощутить себя рядом; ее тепло, ее любовь снова пробудят его, ему захочется жить, он пожелает ее, Катю, — ведь она нравится, нравится ему как женщина! — и успокоится, и перестанет прогонять: он джентльмен, он говорит: «Кто после этого прогоняет женщину, тот скотина». Катя побудет с ним, приготовит какую-нибудь еду, сходит для него в магазин, если прикажет, и уйдет, уйдет и станет ждать, пока хватит у нее терпения… А потом, когда-нибудь потом, все решится само собой, нужно только ждать, терпеть, у них много дней впереди… Катя теснее припадает к Мишелю, плачет и стонет, в забытьи подпевая ему, «и бросить то слово на ветер…» Ей уже чудится — вот сейчас, в следующую минуту Мишель обнимет ее, его руки станут горячими и нежными, она шепчет ему: «Ну, Мишель, ну же…» И от сильного толчка летит к столу, валит стулья, грохается спиной в кухонную переборку, оглушенная, ссовывается на пол.

Какое-то время Катя ничего не видела, ничего не слышала — ждала, сжавшись, удара сверху, в голову, «в черепок», бутылкой… Почему-то бутылкой… Ну да, он же обещал бутылкой… Наконец она шевельнулась — руки и ноги были целы, лишь немного ныла спина. Она приоткрыла глаза: бутылка, разлив коньяк, валялась под столом, блестело стекло разбитых рюмок. И было тихо, Катя повела взглядом в сторону дивана, чуть вскинула голову и… зажмурилась от выпуклого, влажного, заледенело спокойного — так ей показалось, — упорного, дикого взора Мишеля Гарущенского. Она поняла: удара не будет. Это бы хорошо — просто удар. Будет нечто худшее. И оно произошло: Мишель, нет, не Мишель, кто-то совсем другой, почти незнакомый, чуждо неведомый, вселившийся в тело, оболочку Мишеля, произнес вразумительно, ясно и негромко одно слово:

— Уходи.

Катя встала, оделась и ушла. Она подчинилась этому слову — оно было то, единственное, последнее… Она не пугалась угроз, не боялась смерти, ее не страшили любые унижения — унизить можно лишь того, кто боится унижений, — ее сразило это слово, она поняла наконец его, точно раньше оно произносилось на каком-то неизвестном ей языке.

И теперь, лежа ничком на кровати, в комнате, где она выросла, прожила все свои девятнадцать лет, куда не входил ни один мужчина, кроме школьных друзей-мальчишек, Катя Кислова, такая удачливая, всеми любимая, такая отчаянная, всезнающая и способная, не поступившая в институт из-за жажды свободы — опять кабала, книги, отдохну немного! — она, эта Катя Кислова, теперь, сейчас, в горячке, почти в безумии выстукивала своим сердцем одно слово: «Уходи!.. Уходи!..»

В дверь осторожно потуркалась мать, Катя не отозвалась, не могла отозваться: будут расспросы, охи, ахи, таблетки, ласковые слова. Она не умела жаловаться, выплакивать свои горести на маминой груди, когда ее обижали школьные подруги или в дневнике появлялась несправедливая двойка; она не стала говорить с матерью, узнавшей о связи между нею и завлабом, доктором-математиком, считая это своей личной, неприкосновенной жизнью. Чем же могла помочь ей родная мама сейчас?

О завлабе она, пожалуй, зря не поговорила с мамой, наивной и строгой: «Признавайся, у тебя очень серьезно с ним?» Она рассмеялась и ушла на свидание с дедом, как называла его, а могла бы сказать маме: «Что ты! Просто легкая связь. Он милый, интеллигентный, прелестно ухаживает, седой, многоопытный, мне интересно с ним. Не бойся, не выйду за него замуж, не развалю семью, отпущу умирать рядом с законной супругой». Зря не призналась, не успокоила. Потому что не знала, не думала, что придется пережить такое, о чем она, даже умирая, не сможет сказать.

Мишелю призналась, Мишелю рассказала и про своего первого спортивного дурачка Шохина, от него она ничего не таила, испытывая боль, стыд и мучительное наслаждение в признании, покаянии, унижении: пусть выматерит, поколотит, но простит, кающихся прощают. Шохина он сразу позабыл, а завлаба часто вспоминал, вроде бы ревнуя: «Вернись к своему деду, утешь на пороге пенсионных лет». Она уверяла, что не нужен ей дед, ну как тот попутчик, с которым едешь в одном купе, потом расстанешься и навсегда забудешь. И прибавляла: «Он меня не трогает, он понимает — стал для меня ничем. У меня к твоей машине больше чувства, чем к нему».

Да, машина… Катя вспомнила о «Жигулях» под счастливым, четным номером «22-66», машине Михаила Гарущенко, ее Мишеля. Прошлым августом белые «Жигули» прикатили их в Ялту, к морю, бархатному теплу, к чайкам, пароходам, музыке в южных пальмовых, щедро пахнущих цветами парках, к любви, вину, бессонным, сумасшедшим ночам, сладкой обморочной усталости, долгим купаниям, пляжной немоте и суматохе и любви, любви — до потери сознания, яви, до полного растворения, умирания в чувственности, испытанной Катей Кисловой впервые, пробужденной Мишелем, словно бы вдохнувшим в ее спокойное, дремавшее тело истинную, горячую и вдохновенную жизнь. Он не понимает, не догадывается, как много сделал для нее! Он говорит, что она живет только в постели, но до него она совсем не понимала постели, могла быть с мужчиной потому, что за ней ухаживают, в ней нуждаются. Она оживилась, ожила для Мишеля и умрет навсегда, если он бросит ее… А умереть — быть снова бесчувственным телом — страшно. Она понимает теперь, отчего кончают с собой. Но это крайнее, самое последнее. Она еще не готова к этому… У нее есть что-то маленькое, теплится в груди, спасительное. Она пока не знает, не может это что-то назвать словом, но чувствует… да, да, он сказал: «Глянь в окно. Трава зеленеет, грачи орут…» Мишель уедет снова на юг, его увезет машина одного или с кем-то… Надо не пустить, задержать! Надо ему доказать, внушить, что без нее у него никогда не будет юга… Как?

Так и не раздевшись, Катя забылась на час или два в мертвом сне, который вдруг оборвался четким видением огня или пожара — что-то пылало вдалеке, люди смотрели, радовались, ребятишки плясали. Катя спрашивала, отчего огонь, что горит — ей не отвечали и улыбались. Она тоже стала радоваться: горит нехорошее, ненужное… Огонь погас, и с той стороны явился Мишель, сказал: «Это не огонь — мое очередное оформление, живая реклама». Он предложил Кате сесть в «Жигули», почему-то красные («Перекрасил!» — подумала), но не успела она открыть дверцу — обдал ее пылью и укатил… Тут Катя догадалась, что видится ей сон, шевельнулась, чтобы совсем очнуться, открыла глаза.

Была ночь. Уличный фонарь желто освещал уголок окна, комната напоминала абстрактную картину с искаженными, смутными предметами, слабо имитирующими самих себя и еще что-то, некогда виденное или приснившееся; не предметы даже, а некий желто-серый материал, из которого они начали лепиться, да так и замерли навсегда незавершенными. На руке остро тикали часы. Катя глянула: было три часа ночи.

Она поднялась, сняла туфли с занемевших ног, принялась неслышно ходить по коврику, ощущая, как почти свернувшаяся кровь разогревается в ней, и уже легче ходить, думать. Но образы, мысли возникали и терялись, не слушаясь ее воли, она не могла их упорядочить и сравнила себя с пьяным человеком на раскисшей дороге: поднимется — шагнет — упадет. И снова…

Когда она «поднималась» — думала о матери и отце, особенно об отце, жалела его так, что ее сухие, до злости наплаканные глаза заливались быстрыми, горячими слезинками: ведь он, отец, ничего не знает про свою дочь Катю, он работал, работает, ходил в экспедиции, защищал диссертацию, на гидрологическом судне побывал во многих странах, завалил квартиру раковинами, кораллами, дорогими сувенирами, дарил любимой дочке заграничные тряпки, так и называя их — «тряпки», не жалел денег на ее турпоездки, книги, велосипеды, не огорчился, когда она не стала поступать в институт — «успеется, какие наши годы!» — мол, ты молода, да и мы с матерью не старые, — и не знал, не хотел, а может, боялся, знать ее личную, девчоночью, женскую жизнь, говоря: «Мать у нас умная, сами разберетесь». Но оказалось — с матерью нечего «разбирать», она просто все понимающая, обычная, беспомощная мать, да и кто теперь с ними откровенничает, советуется — не модно! Отцу же рассказать о завлабе, которому тоже пятьдесят, Мишеле — сделать несчастным на все оставшиеся ему годы, прежде времени уложить в гроб… Вот какое благо иной раз незнание и молчание.

Она дрянь, ничтожество! Это так. Но она не хотела зла ни матери, ни отцу. Ей казалось, что она — есть она, отдельная, обособленная, и может распоряжаться собой как захочется, как ей нравится. Это не должно кого-либо тревожить, расстраивать: ее пустили в мир жить, узнавать хорошее и плохое. Ведь не лучше, совсем не лучше жить по указке родителей, выйти замуж за выбранного ими жениха. О, она знает, видела — бесятся потом, изменяют мужьям бывшие послушные девочки: будто в отместку папам и мамам, в награду себе, обиженным. Им прощается, их оправдывают. А вся их вина лишь в том, что хочется погулять, побыть просто женщиной, так они и говорят. Она презирала, ненавидела этих дамочек, откормленных, приодетых мужьями. И знала, знает сейчас: пусть она дрянь, ничтожество, но выйдет замуж сама, по любви, и не станет изменять мужу, будет любить детей. Если б мог понять это папа, если б можно было ему объяснить, что ее никто не обманул, не обманывал, она сама выбрала Шохина и прогнала его (по сей день он пишет ей из физкультурного института, просит встреч, свиданий), она сама сблизилась с завлабом и спокойно рассталась с ним, сказав: «Все, милый дед, оставим себе на память наши нежные отношения», когда познакомила ее с Мишелем Жанка Синицина, бывшая подружка его дружка… Познакомила, посоветовала скатать на юг, очистить карман самонадеянного старичка. Жанка не поняла, не увидела Мишеля, говорила и говорит о нем только плохое, но не такой он, нет, Катя это знает.

Она снова легла, накрыла ноги шерстяным пледом и решила уснуть. Уснуть, уснуть, а завтра все станет простым, понятным, днем светлее голова, и Катя сообразит: как, зачем, для чего жить ей дальше. Однако сердце не утихало, голову жгла одна мысль: «Мишель!..» Нет, его никто не знает! Он добрый, ласковый, талантливый. Он умный и нежный. Его никто не любил, и он обозлился на всех, презирает женщин из-за той, первой, чем-то обидевшей его… Он оживает, когда берет в руки кисть, делается бледным, вдохновенным, на него радостно и жутковато смотреть в такие минуты… Как он оформил, расписал клуб колхоза «Заря коммунизма»! Ему бы в Москве работать, быть декоратором в лучшем театре!.. Он и писать может, особенно портреты. Штрих, линия, подтушевка — и точное лицо. Здесь в столе — пачка ее портретов, выпрошенных у него. А сколько он изорвал? Набросает — и в клочки. Будто ему противно видеть свою работу. Он — художник, потерявший себя. Его надо спасти! Его надо так полюбить, чтобы он испугался, очнулся, увидел мир другими глазами. И она, Катя Кислова, сделает это для Мишеля Гарущенко! Только не пустить, не отпустить его от себя, не дать ему уехать… Уедет — и навсегда останется теперешним бродягой Мишелем…

Под утро Катя забылась глубоко, беспамятно. Проснулась, глянула на часы — было около десяти. Прошлась босиком, размялась, увидела себя в зеркале: лицо серое, измученное, но спокойное. Такое лицо ей понравилось, она еще более успокоилась, отерла его ваткой, смоченной лосьоном, не стала подкрашиваться. Оделась, обмотала шею шарфиком, надвинула на глаза меховую шапку с козырьком и лишь после этого, минуту помедлив, осторожно просунула ладонь в правый карман пальто; опускала вздрагивающие пальцы так, точно их могло ужалить заползшее в карман ядовитое насекомое; когда кончики пальцев коснулись прохладного металла. Катя, затаившая дыхание, вдохнула в себя сразу и много воздуха, вдохнула и вынула на ладони связку ключей. Да, это были ключи Михаила Гарущенко — от гаража, дверцы машины, мотора, — она взяла их вчера, в прихожей, на туалетном столике, уходя после страшного слова «Уходи!». Взяла, не сознавая, зачем, по какому праву; взять — значит не совсем уйти?.. Или вернуться и отдать?.. Или вынудить прийти к ней?.. Катя не ответила бы себе тогда, не сможет ответить сейчас.

Зато она точно знает: ей нужны ключи. Она пойдет с ними в гараж.

Квартира была пуста, мать ушла в свой утренний обход магазинов, отец на службу, Катя сварила и выпила чашку жгучего кофе, постояла у трюмо, не разглядывая себя, а глубже успокаиваясь, и твердо, в меру озабоченно, как не очень спешащая на службу работница, вышла в апрельский, свежий, зеленеющий первой травкой город.

До гаражного кооператива «Сигнал» не больше двадцати минут хорошего шага, но Катя подождала автобус, подъехала, чтобы не встретиться с матерью, разговорчивыми знакомыми; сошла у березовой рощицы, за которой длинной бетонной стеной серели гаражные блоки.

Глянула в окно сторожки — Кошечкин, накрывшись полушубком, дремал. Хорошо, не будет свидетеля, не надо и объяснять, зачем ей понадобился гараж Гарущенко. Внутри двора лишь три автолюбителя обхаживали свои машины — рабочий день, утро, пустое время в кооперативе «Сигнал», — отомкнула дверь, распахнула створки, вспыхнувшую лампочку и задребезжавший звонок сигнализации мгновенно выключила — знала точное расположение кнопок; затем открыла левую дверцу машины, дернула рычаг капота, подняла его, накинула клемму на контакт аккумулятора, подкачала ручным насосом бензин; опустила капот, села за руль, повернула ключи зажигания; мотор взревел сразу — машина стояла в тепле, аккумулятор был подзаряжен, зажигание четко отрегулировано (Гарущенко любил свои «Жигули»!); прогревая мотор, спокойно, рассудительно думала: «Вариант первый. Выехать на шоссе и врезаться в грузовик или лучше в бетонное ограждение: ни меня, ни машины. Но как? При выезде из города — пост ГАИ, вожу плохо, заметят, остановят… Да и не то, это не совсем то, чего мне хочется. Не хочу или не совсем еще хочу гибнуть… Вариант второй. Побить, поколотить машину, издолбить монтиркой кузов. Пусть рыдает над своей возлюбленной Мишель, чинит ее пол-лета… И опять не то. Припишут мелкое хулиганство, судить будут, а Гарущенко навеки возненавидит меня. Надо другое, не скандальное — трагическое. Взрыв, сотрясение… Вариант третий. Вывести машину на пустырь и… Да, только это! Я этого хотела! Я шла сюда, чтобы сделать это! Я ночью видела огонь!..»

У стены стояла зеленая канистра, Катя приподняла ее — канистра была доверху налита бензином («Мишель запасливый!»), — проволокла ее к багажнику, двумя руками подняла, перевалила через бортик; села за руль, включила первую скорость, осторожно выкатила машину из гаража; закрыла и замкнула дверь; выехала за шлагбаум, свернула вправо и, выбирая сухие проходы среди ольховых кустов, вывела машину на широкий пустырь между гаражной стеной и березовой рощей; заглушила мотор, открыла капот, вынула из багажника канистру.

Минуту помедлила, слушая суетливое, радостное пение синиц в березовых, чуть зазеленевших ветвях, вдохнула шумящий ветерком воздух, напитанный теплой прелью и острой прохладой набухших почек, вспомнила: забыла взять дома спички. Пошла к сторожке.

Кошечкин еще дремал под истерзанным в клочья полушубком, вскинул головенку, показавшуюся Кате таким же овчинным клочком, осклабился вежливо, сунул ей спички, пролепетав сонно:

— На прогулочку, значит, с Мишелем? Счастливой дорожки, молодые-красивые.

Теперь все есть, все готово. Катя обошла машину, «Жигули» номер «22-66», белый лимузин, изящный, разумный, быстрый и сильный, ухоженный и сверкающий, способный увезти человека за тысячи километров, возивший ее, Катю Кислову, в Крым и по всему Крыму, грубовато и просто называемый Михаилом Гарущенко — «мотор». Она провела ладонью по скользкому верху салона, погладила «Жигули», как живое существо, подумала: «Почему «Жигули»? Это же среднего рода. Машина — женского, лимузин — мужского… Все должно быть женского или мужского рода, все красивое, живое… И только Солнце может быть среднего: оно единственное и сразу для всех».

В роще послышались голоса мальчишек, вроде бы приближающихся; Катя вздрогнула, быстро отщелкнула канистру, рывком подняла, не чувствуя тяжести, облила бензином мотор, затем принялась плескать внутрь салона, на резиновые коврики, обшивку, на ковровые чехлы сидений; когда все напиталось и потемнело, она обошла машину, облила бензином колеса, остатками окропила багажник, бросив туда же канистру.

Первую спичку она метнула в мотор, вторую в салон, третью в багажник. Какое-то время, не видя огня, она стояла рядом с машиной, смутно спрашивая себя: «Почему же не загорелось?..» Но вот ее окатил горячий бензиновый ветер, синие всполохи рванулись из задымившегося вдруг салона, над мотором закипел кучерявый масляный дым, и Катя отбежала к ольховому кусту, чувствуя ожоги на руках и лице.

Пламя темнело, вздымалось выше, понизу начали поблескивать красные языки; оно как бы оживало, обретало звучание и хотело, жаждало, чтобы его заметили, увидели, прибежали смотреть: это же пламя, огонь, пожар — люди должны видеть его, ибо всегда, во все времена их страшил, зачаровывал, притягивал огонь.

Из рощи выкатились мальчишки, обмерли на мгновение, пораженные сумасшедшим зрелищем, и ринулись с дикими криками к машине. Катя отступила за куст, словно решилась спрятаться, убежать, но поняла: не уйдет, не может, не хочет уйти — и подумала тут же: «Вдруг тушить станут?» Мальчишки действительно бросали что-то в огонь, носили консервными банками воду из ближней лужи. «Нет, — успокоилась, даже обрадовалась, — им не потушить!» Мальчишек становилось все больше, точно каждый делился сразу на двух, трех, они торчали из всех кустов, лезли в пламя и дурманяще орали, отчего, казалось, шибче разгорался огонь. Наконец притрухал сторож Кошечкин, ошарашенно принялся разгонять мальчишек; заметив Катю, подхромал к ней — от нервного потрясения у него, вероятно, парализовалась левая нога, — заорал, суясь ей в самое лицо:

— А Мишка где? Мишка, спрашиваю, где? — И, не получив ответа, заковылял к сторожке, по-бабьи воя: — Сгорел Гарущенко, сгорел!..

Пришли те, кто был в своих гаражах, принесли лопаты, стали копать и забрасывать машину мокрой глиной. Однако пламя настолько окрепло, ревело и вздымалось чернотой, выплескивало красные всполохи, что комья глины лишь выбивали фонтаны искр. Опорожнили три или четыре огнетушителя. Пламя бушевало, сзывая народ. Подворачивали прохожие с улицы, спрашивали, советовали, принимались что-то делать. Явился Минусов, вызванный Кошечкиным вместо председателя кооператива, уехавшего по личным делам в столицу. Третий раз побежали вызывать пожарную команду (никто не знал — удалось ли кому дозвониться). И наконец примчался на попутном грузовике Михаил Гарущенко.

Он бросился к своей горящей машине, но пламя, жар оттолкнули его, и это словно образумило, даже успокоило его, он стоял и смотрел поодаль от всех, одиноко, серолицый, в бликах огня, с испачканной сажей щекой, не отрывая глаз от раскаленного, бело светящегося остова, скелета машины, а когда подкатили пожарники, ревя сиренами, он подошел к старшему, попросил не тушить, зря не стараться, нечего уже тушить, пусть все сгорает дотла, и успокоил старшего, сказав, что никакого взрыва не будет: бензобак почти пустой, в зиму было слито горючее, — и опять вернулся на свое место в сторонке.

Лопнули поочередно раскаленные колеса, взметнув сажу, дым, искры; сухо, несильно хлопнул бензобак; осело, съежилось железо, огонь стал усмиряться, съев все самое горючее. Люди помалу расходились, так и не узнав толком, что случилось. Говорили, указывая на Катю Кислову:

— Вывела из гаража, чего-то делала, загорелся мотор, растерялась… Кому продают машины!


Максимилиан Минусов, как только появился у горящих «Жигулей», сразу подошел к Кате, ни о чем не спросил, лишь покачал сожалеючи и сочувственно головой, взял Катю под руку и попробовал увести ее: скапливался народ, галдели и любопытствовали женщины, набежавшие из ближних домов, вот-вот прибудет хозяин машины Михаил Гарущенко: ему уже позвонили. Самым благим делом было увести Катю, дать погаснуть огню, перегореть страстям, но она отталкивала его руку; это, конечно, не обидело Минусова, он решил уговором или силой все же заставить ее уйти, и настоял бы, пожалуй, увез, увел, если бы Катя вдруг не попросила: «Оставьте меня здесь, я ничего не боюсь…» И посмотрела в глаза Минусову — глазами с обожженными ресницами, с мечущимися бликами пламени в зрачках, недвижно холодными; у нее обгорела меховая шапочка, кончик выбившихся волос, и щеки, залитые краснотой, кажется, тоже были обожжены. Минусов отпустил руку Кати, но и шагу не отступил, подумав: «Ладно, будь что будет, смогу же как-нибудь защитить».

Машина догорала, «представление» заканчивалось. Вот и нет уже никого, лишь охрипший и заполошный Кошечкин, успевший по случаю «трагедии» осушить не менее четвертинки «для облегчения нервов», разгонял палкой мальчишек, подбадривавших огонь щепками, сухой травой, клочками бумаги: им хотелось продлить такое редкостное, почти фантастическое происшествие.

Гарущенко стоял все так же неподвижно, упрямо и вроде невидяще глядя на курившуюся черную груду, из которой выпирала угловатая глыба мотора, казалось, он впал в полусон и не верит тому, что видит, ждет, чтобы его толкнули, громко окликнули, объяснили: это всего лишь кошмар, надо только проснуться — и злое видение исчезнет. Но когда он, как бы встрепенувшись, медленно повел взглядом вокруг себя и наконец упер его в Катю Кислову, потрясенно и удивленно насупившись, Минусов снова взял ее под руку и начал уговаривать отойти хотя бы немного в сторонку.

Катя не слышала, смотрела на Гарущенко, в глаза ему, и вдруг, легко высвободив свою руку, пошла к нему, медленно, чуть пошатываясь, не упуская его взгляда; она шла, и следом шел Минусов, и ошалелый Кошечкин, бросив мальчишек, стал приближаться к Гарущенко; она подошла вплотную и рухнула перед ним на колени, схватив руками его ноги; послышался всхлип, стон, и прорвалось рыдание: жуткое, надрывающее душу, с подвыванием и причитаниями; только в сожженных деревнях Минусов слышал такие плачи.

И почудилось: Гарущенко очнулся. Его рука медленно приподнялась и так же медленно опустилась на встрепанную голову Кати, с которой свалилась меховая шапочка. Минуту или две он стоял так, слушая ее рыдание, затем взял Катю за плечи, поднял; своим платком отер ей лицо; Кошечкин подал ему шапочку — он аккуратно надел ее на голову Кате, — сказал негромко:

— Пойдем.

Они пошли одиноко, приткнувшись плечом к плечу, ни на кого не глядя; минули березовую, звенящую синицами рощу, затерялись среди уличной толпы.

Святцы Максминуса

«С первых же минут Мирный поражает: кое-где, оказывается, еще сохранились дощатые домики-засыпухи с печным отоплением. Пробиваемся через сугробы, лежащие вдоль нестройных улиц. И вот наконец центральные магистрали — ровные, как взлетные полосы аэродрома, выложенные бетоном и асфальтом. Не верится, что многоэтажный город из бетона, стекла и металла вырос на вечной мерзлоте…»


Эту выдержку я привел из газеты, чтобы любому, читающему мои записки, стало ясно: да, алмазный прииск Мирный — теперь город. Но читающий, вероятно, заметил: «кое-где… сохранились дощатые домики-засыпухи»… А в тот год, когда мы с Алешкой Коньковым прибыли добывать драгоценный минерал, почти весь поселок был дощато-засыпным, лишь вздымалась над чахлым лесочком серая глыба обогатительной фабрики да в одну улицу выстроились двухэтажные рубленые дома, казавшиеся прямо-таки царски роскошными. Был клуб, барак-кинотеатр, но уже начинали вбивать в мерзлоту бетонные сваи, на которых потом, как грибы на ножках, станут возникать здания.

Нас зачислили шоферами в карьер, отвели жилплощадь — комнатку на две койки с одной тумбочкой. И это считалось удачей: все-таки не барак на двадцать — тридцать жильцов — комната; до нас в ней обитал инженер с обогатительной фабрики. Устроились мы быстро и надежно, хоть Алешка немного поворчал: отвык семейный человек от холостяцкого неуюта. Но пришлось вспомнить Катангли, он так и сказал, оглядывая из низенького оконца чахлые березки, покореженные морозами, вкривь и вкось торчащие из тундры лиственницы: «Начнем сначала, товарищ писатель Минусов. Может, пригреет нас вечная мерзлота?»

И вот первое зрелище — карьер. Мы замерли на его кромке, минут десять молчали, удивленные и, надо признаться, напуганные огромным провалом, дымным, гудящим моторами, будто дым и пар поднимались из самой преисподней, и там же рокотали, ревели подземные стихии… Серо-желтые уступы опоясывали склоны, внизу темнела синеватая порода, на которой шевелились едва видимые экскаваторы, а по спиральной трассе ползли вверх и вниз мощные самосвалы, более похожие на неких железных муравьев, роющих (а не воздвигающих) муравейник. Машины и безлюдье: дым, пар и жутковатый провал в полутьму… Приходилось потом вычитывать, слышать сравнения: кратер вулкана, греческий амфитеатр… Кратеры бывают на высоких, конусообразных горах, видеть их мне не приходилось, амфитеатры — нечто светлое, праздничное, на них похожи теперешние стадионы. Здесь совсем иное, здесь провал в недра, развороченная человеком утроба земли.

Наш бригадир, один из первых мирненцев, пробившихся сюда еще санным поездом, стоял рядом и тоже молчал, но, решив наконец, что первое ознакомление с местом будущей работы новички вполне выдержали — никто не упал в обморок, сказал дружески, с пониманием: «Заработать приехали? У нас можно, если норму потянете. Пятьсот — шестьсот в месяц гарантирую со временем. Ребята вы здоровые, выпивкой не увлекаетесь — по поведению вижу, глаз у меня острый на это. Так что поковыряем для страны драгоценный камешек, царь всех камней, «глаз злого духа», как называют алмаз местные жители Якутии». Алешка Коньков спросил бригадира, читал ли он его биографию. «А зачем? На это отдел кадров имеется. А мне и газетку иной раз некогда посмотреть… Из зеков, что ли? Так у нас здесь социальный интернационал: принимаем всех трудяг-приходимцев, выгоняем всех проходимцев. Биографию будешь писать БелАЗом по спиральке сверху вниз и обратно. Заодно и историю добычи алмазов». Затем, когда шли от карьера в поселок, бригадир рассказал нам кое-что о Мирном, видимо считая и это обязанностью прямого начальника.

Мы узнали, что кимберлитовую руду, из которой добываются алмазы, нашел в 1955 году молодой геолог Юрий Хабардин; помогла ему местная дикая жительница лиса: да, копала рыжая нору и выбросила сине-зеленую породу. Хабардин понял: алмазная трубка! Надо было немедленно «застолбить» место открытия, дать радиограмму в штаб экспедиции, конечно, зашифрованно — это была еще тайна, — но так, чтобы там все поняли. После войны тогда прошло немного времени, люди думали о мире, радовались мирным дням, и первая фраза у Хабардина сложилась быстро: «Закурил трубку Мира». Далее надо было сообщить о месторождении. Некурящий геолог сочинил ее легко: «Табак отличный». В 1956 году по зимнику пробились первые машины, самолетами прилетели рабочие, а в следующем году подняли экскаватором первый ковш руды, как сказал бригадир, «с каратами драгоценного камня».

Он остановился, взял нас под руки, глянул одному, второму в глаза и как-то грозно спросил: «А с какой жизни начинали, представить можете? — и сам ответил: — Невозможно. Теперь вот засыпухи для всех, город на сваях строим; мы, первые, вообразите, в палатках жили, это при здешних морозах: металл лопается, как стеклянный. А дороги? По болоту бревна стелили, глиной сверху засыпали, чтобы мерзлота не таяла; трактор барахтался целый день, волоча цистерну воды от ручья Иреляха, в болотных сапогах кино смотреть ходили. Вы вот пообживетесь и семьи вызовите, а я сначала четыре года условия для жизни создавал. Так что, ребята, поздравляю, желаю, как говорится, успеха в труде и личной жизни; сдрейфите — теперь легко и мирно распрощаться с Мирным: самолеты до самой столицы летают». Он цепко, снова глянув каждому в глаза, пожал нам руки и зашагал по деревянному настилу к центру поселка, кряжистый, широкий, будто потому и не выросший, что здесь, у Полярного круга, человеку, чтобы выжить, надо быть коренастым и крепким, как лиственницы, каменные березы на болотах, вечной мерзлоте.

Наступила зима, и мы с Алексеем воистину познали: «Драгоценны караты драгоценного камня». В пятидесятиградусный мороз воздух над поселком лежал тяжелой ледяной глыбой, дым из сотен труб стлался по земле, машины ползли с зажженными фарами, и если плюнешь от досады, твой плевок ледышкой падает тебе под ноги. Но это в поселке, это еще не работа. Главное дело — карьер. Подъезжаешь к кромке — дна не видно, прорва, до краев наполненная сизой мглой, и тот, поселковый дым, уже кажется тебе прозрачным воздухом. Спускаешь свой томящийся на малых оборотах БелАЗ по едва различимой трассе, чувствуешь, что и ему не хватает кислорода, а ниже — гуще смог, на дне же, у скрежещущих экскаваторов — чертов ад, красно кипящий огнями прожекторов, свистящий авиатурбинами, выдувающими взрывную пыль, дым отработанных газов (мало, очень мало помогали эти турбины); по жесту диспетчера ставишь самосвал под ковш, грохается в кузов двадцать пять тонн кимберлитовой руды, и, пристроившись к колонне груженых БелАЗов, ползешь вверх, наматывая на колеса желтую змею-трассу: с одной стороны — глухая стена карьера, с другой — дымный, грохочущий провал. Ссыплешь руду на складе у фабрики, отметишь рейс — и назад, тем же путем. Со смены возвращаешься прокопченный, пропыленный, как шахтер из шахты, а умывайся в своей засыпушке, если воды припас, наруже — лед и снег до самого Северного полюса, о душевых тогда лишь мечтали.

И ничего, вработались, втянулись, не жалуясь даже друг другу, вроде бы с молчаливого согласия: люди могут — и мы выдюжим. Изредка, правда, вернувшись из ночной, особенно тяжелой смены, Алексей Коньков скупо хмыкал, еле заметно улыбаясь, покачивая нечесаной патлатой головой: «Вот это да!» Камчатский леспромхоз, катанглинская нефть, служба в армии — для него были теперь всего лишь приятными воспоминаниями, а совхоз в амурской степи — «светлым моментом жизни». О себе не говорю: держался на самолюбии, на некой внутренней обреченности: решился — пройди до конца, испытай, познай, труднее уже не будет, это, пожалуй, последний твой круг, годы, здоровье скоро заставят обрести диету, покой. Боялся я простудить свои слабоватые легкие, но якутские морозы безветренны, спецовку выдали теплую, в столовой кормили вдоволь мясом, особенно олениной. В дощатых засыпухах ютилось уже немало семей, росли на сухом и сгущенном молоке детишки — это тоже вдохновляло, бодрило: в лютый морозище, закутанные, замотанные — не поймешь, кто мальчик, кто девочка, — волочат санки, катаются с горок, кричат, хохочут. Глядя на них, Алексей говорил, что к лету вызовет Нюру с Алешкой.

Вечерами, жарко натопив печку, мы выпивали по два-три чайника круто заваренного чая, потели, прогревали себя до костей, на всякий случай, если придется промерзнуть до тех же костей, а такое случалось, хоть и нечасто: когда глох мотор, когда приходилось буксовать или выстаивать очереди у экскаваторов, стрелы которых ломались, перекаленные морозом. Гоняли чаи и наши соседи по засыпухе, холостые ребята — на севере без кипятка пропадешь, якут из юрты не выйдет, пока не разогреет себя чаем, — «забивали козла», поигрывали в карты и, кажется, потихоньку на деньги. Поначалу они приглашали, мы ходили, но и я, и Коньков мало смыслили в азартных играх, в карты, даже по гривеннику, вовсе отказывались, и ребята, прозвав нас «читателями», перестали тревожить, разве что занять трояк, соли, сахару. А мы читали, вернее, читал я — Алексей слушал. В клубной библиотеке брали все, что предлагала молоденькая якутка библиотекарша: «Хождение по мукам», «Битва в пути», «Солдатами не рождаются», «Хлеб — имя существительное», «Танки идут ромбом» и многое, чего я теперь и не припомню. Как-то я спросил, нет ли у вас чего-нибудь об алмазах. Якуточка подала столичный журнал с очерком о нашем Мирном. Ну, в Мирном мы жили, кое-что уже знали о нем, а вот как добываются алмазы в Южной Африке, самой алмазной стране, мы прочитали впервые. Жаль, что я не выписал эту страницу себе в блокнот, однако она мне запомнилась, передам ее своими словами.

Работа там тяжкая, жара, охрана труда самая плохая, да еще расовая дискриминация. Инженер получает свыше тридцати тысяч долларов в год, рудокоп в среднем — сто в месяц. Цены на хлеб, мясо высокие, семьи живут бедно. Нет там даже телевизоров. Люди трудятся под постоянной слежкой, везде колючая проволока, патрули. Разбирают африканцы концентрат на сортировке, напротив каждого охранник, с балкона следят, телевизор-наблюдатель включен. В проходной фабрики четырехбункерная дверь, обыск. И все равно воруют, хоть и некуда почти деть алмаз. Он тверд, сам его не обработаешь, чтобы стал бриллиантом, продать же необработанный трудно: единственный свободный рынок в Гане, другие охвачены монополией «Дайамонд корпорейшн».

Алмазы добываются также в Заире, Ботсване, Сьерра-Леоне, Намибии, Анголе, экспорт их приносит большие доходы казне этих стран. Не так давно был найден большой алмаз, названный «Звездой Сьерра-Леоне», с куриное яйцо величиной, весом девятьсот шестьдесят восемь каратов. Звезду распилили на одиннадцать отдельных камней и каждый продали по высокой цене. А началась «алмазная лихорадка» в 1866 году, когда в Южной Америке, недалеко от Кимберли, нашли первый алмаз.

Некоторые специалисты ставят искусственный алмаз выше, но лучше, изящнее добываемого алмаза природа ничего не создала. При сортировке алмазы делятся на ювелирные и технические. Технические нужны заводам, чтобы заменить твердосплавные резцы алмазными, более прочными, они необходимы бурильщикам: алмазными коронками можно проходить любые породы в два раза быстрее. Просят алмазы часовые заводы.

Очень охотно выслушав, Алексей сказал: «Как же его украдешь, из руды не выковыряешь, не видели еще, хоть и гору кимберлита навозили? На фабрике, да?» — «На фабрике, после размола», — ответил я. «Надо бы глянуть, а? — он даже привстал. — Слышь, Макс, как же мы так — пусть покажут алмаз, у директора в сейфе, говорят, коллекция хранится, показывает, если попросить». — «Попросим», — согласился я.

Мы сказали об этом нашему бригадиру, мол, надо бы посмотреть, добываем, не зная что. Он покивал, понимая нас, поразмыслил вслух — да, вы ребята старательные, будете работать, вам надо, другие некоторые — не спрашивают, лишь бы заработок добрый шел; но к директору всех водить не годится, ему представители и корреспонденты надоели; в будущем музей организуем алмазный, чтобы каждый, кто приехал, мог увидеть, из-за чего мы здесь подвиги труда совершаем, вечную мерзлоту грызем; а пока приходите ко мне домой. «Есть один камешек, покажу…»

Собираясь в гости, мы едва не поссорились: брать или нет поллитру? Может, пару — чего же одну на троих делить? Спросили у соседей по засыпухе, ответили кто как: вроде выпивает на праздники, но пьяным никогда не видели, возьмите, обстановка покажет. Приоделись в костюмы — все-таки семью навещаем, впервые за полгода, — постояли в местном бревенчатом «Универсаме» — «не спрашивайте, все видите сами», взяли бутылку коньяку пятизвездочного, для «особой обстановки», конфет самых дорогих детишкам, — и пошагали на Ленинградский проспект, к деревянным двухэтажным домам, в которых поселилось много ленинградцев; имелась и Московская улица.

У бригадира было три комнатки на пять человек семьи, мебели почти никакой — стол, табуретки, кровати никелированные, давно не модные в городах, зато полы и стены застланы, завешаны медвежьими и оленьими шкурами, якутскими цветными ковриками, даже вместо тряпки у порога лежал кусок какой-то шкуры. Привыкнув, вероятно, к удивлению впервые гостящих в его квартире, бригадир, пока мы стаскивали валенки, рассказал, что до Мирного он долго шоферил на Якутском тракте, жил в Алдане, у него было много друзей охотников и оленеводов, сам тоже охотился, когда выпадало время, и вот скопилась, «можно сказать, богатая коллекция шкур». И прибавил: «Берегу, ценю. Выманивают приезжие, покупают, отвечаю: «Это ж моя мебель, вы же не отдадите свой гэдээровский гарнитур! Дочкам выдам по одной вместо приданого, три шкуры отдельно храню».

Его жена, низкорослая, прочная, как и сам бригадир, с лицом, прожженным морозами, будто до багровости загорелым, чуть оттеснив хозяина, провела нас прямо к столу, где на чистой клеенке парила большущая миска с пельменями: северяне, как мы уже слышали, сначала кормят, потом говорят. Алексей, покашляв, поозиравшись, шепнул бригадиру: «Панкратыч, может, примем по маленькой для знакомства, общения и за этот, как его, «глаз злого духа»?» Тот хитро и тихо спросил: «А что имеете?» Алексей сказал, что коньяк пятизвездочный. Бригадир крякнул, громко хохотнул: «Так и знал! Ну, интеллигенция материковская! А еще, рассказываете, Сахалин осваивали. Да у меня эти чернила рыжие и жинка не употребляет. Мы вот… — хозяйка поставила к его руке бутылку спирта. — Вот этого… И не разводим. Градусы градусами перешибаем. На дворе пятьдесят, а тут, гляньте, девяносто шесть. Как, убедительно выступаю?» Алексей только хмыкнул, покраснев, глянул на меня — вот тебе «обстановка», а хозяйка, разложив в тарелки пельмени, поторопила мужа: «Остынут. Угощай, да ужинать будем». Бригадир разлил спирт в четыре стакана поровну, пустую бутылку поднес к губам, дунул в горлышко, бутылка гуднула весело, и он швырнул ее под медвежью шкуру: «Чтоб сегодня я тебя больше не видел! — и прибавил, усмехаясь: — У меня с этим строго. Приемные дни раз в неделю-две, и то по особому случаю. Ну, будем…»

«Так ты покажи сначала ребятам, потом-то и не увидят хорошо», — остановила его хозяйка.

Панкратыч принес из спальни — там он что-то открывал ключиком — голубую коробочку (в таких обычно продают наручные часы), поднял крышку и поставил коробочку на стол между мною и Алексеем. Наши глаза вонзились в нее, и, вероятно от ожидания чего-то ослепляющего, волшебного, я сразу ничего не увидел: лежал на белой шелковой подушечке синеватый камешек… Где же алмаз? Почему в комнате, вокруг нас ничего не переменилось? Почему за окном бескрайне, печально стынет дымная тундра и лиственницы, убитые морозом, похожи на могильные кресты?.. Алексей, не выдержав тишины, несмело спросил: «Это он самый?..» — «Он, он! — хохотнул бригадир. — Всегда так: не верят по первости. Да вы возьмите, не укусит, гляньте на свет».

Я поднял, чуть повернул коробочку. Камешек мигнул острым лучиком и сразу спрятал, втянул его в себя, и от этого, показалось мне, середина камешка зажглась ровным голубовато-фиолетовым огоньком; он горел, светился, выметывал лучики, менял оттенки свечения — от матово-черного до слезно-голубого; в нем тлело, пережигалось не ведомое никому вещество, неиссякаемое, вечное. У меня чаще забилось сердце, от напряжения замутились глаза, подумалось: «Дьявольство какое-то», — и я передал коробочку Алексею.

Он быстро захлопнул ее, подал бригадиру: «Ясно. «Глаз злого духа», правильно якуты называют… Сначала ничего, вроде галечка синяя, потом дурить начинает. Как вы не боитесь держать его дома?» Панкратыч поулыбался молча, отнес коробочку в спальню, спрятал, замкнул. Вернувшись, молча поднял стакан. Когда начали есть пельмени из молодой оленины, с чесноком, залитые сливочным маслом, подправленные уксусом, он сказал, что алмаз этот ему не опасен — подарен другом якутом еще на Алдане за рискованную услугу: по весеннему распутью вывез из тундры его сына с приступом аппендицита, едва не погиб вместе с машиной. А якуту алмаз достался от деда, считавшего камешек священным: со злыми духами ведь тоже надо ладить, задабривать их. На всегдашнюю удачу и был подарен ему алмаз.

«Но это сырец, — рассуждал далее бригадир, — не обработанный, значит. Так, пошлифовал слегка. Нанести грани — будет бриллиант. А зачем он, кому? Жинка на фабрике насмотрелась, наработалась — не хочет носить такое украшение, оно для тех, кто не видел, как оно добывается… А вообще, дорогие камешки — живая валюта, некоторые ценятся по тысяче долларов за карат. Был у нас один — четыреста каратов, правда, технический, но тоже большой ценности. Технический — они мутноватые, свинцового оттенка. А царь-алмаз — чистейшей воды, глубинного света.

Молчаливая жена Панкратыча, явно стеснявшаяся нежданно-молчаливых, «материковских» гостей, ушла в комнату к дочкам, бурно ссорившимся из-за чего-то, и наш бригадир, непривычно домашний, слегка разомлевший от спирта и пельменей, с расстегнутым воротом белой рубашки, начал мужской разговор напрямик. Мы узнали из его неторопливых слов, выговариваемых с упрямым взглядом и легким прихлопыванием ладони по столу, что нашей работой доволен начальник карьера, такие мирные, старательные люди нужны, но он сам, как бригадир, считает: нехорошо сторониться товарищей, их это обижает, будто мы брезгуем ими, и уже кое-кто из пронырливых разузнал, что один из нас, старший, педагог, с высшим образованием, другой — бежавший из России сынок полицая, вроде бы компания темноватая, потому-то и прячется от коллектива; он, бригадир, понимает: дело не в коллективе, а в наших соседях по засыпухе, пугаем их, озадачиваем чтением книжек, трезвостью, ведь они в картишки по-серьезному перебрасываются, женщин водят, скандалят, случается, — и непонятных соседей надо им втянуть во все это или отселить; в крайнем случае выяснить их личности: найдется что-нибудь темненькое — помалкивать будут; необходимо нам это учесть, потому что работа общая и тяжелая, взаимная выручка — главное: обозлятся — подведут, подстроят нехорошее, никакое следствие не докопается, не разберется, уже не говоря о нем, бригадире, или начальнике карьера.

Хозяйка принесла чайник, тарелку с голубичным вареньем. И чайник, и тарелка были крупны, увесисты. Меня это уже не удивляло: здесь, где все огромно, ново, трудно — вещи, посуда, еда должны быть особой крепости, питательности, должны как бы выражать суть труда, образ жизни.

«Нет, я не уговариваю вас пить водку, лучше чаек вот такой, — сказал Панкратыч, подавая столовые ложки для варенья, — да у нас и не водятся вроде горькие запивохи, выпроваживаем таких. А зайти, при случае, и выпить — мужики все-таки! — поговорить, рассказать о себе — вы же влияние хорошее будете оказывать… И это… — Он положил заскорузлую шоферскую пятерню на руку Алексея. — Тебе советую, Коньков, объясни ребятам, поймут, тут многие с биографиями… Зачем сплетни бабские, сочинения, вроде таких: деньгу прилетел зашибить — и к батьке в заграницу пожаловать. Понимаю, чепуха. Но есть и злые людишки. Вот для этого — лучше сам. А я поддержу. Приживешься у нас. У нас таким легче прижиться: в вечную мерзлоту не всякий корни глубоко пускает».

Вернулись мы в свою засыпуху и до полуночи не ложились спать, кипятили чайник, попивали дорогой коньяк с крепким чаем — бутылка так и осталась в курточном кармане Алексея, — обсуждали первое наше гостевание, советы бригадира (вот ведь северянин урожденный, всего раз проездом видел Москву, жил и до последнего дня будет жить здесь, в такой глуши, дали дальней, а все понимает, легко разбирается в людях, не кричит, не командует, готов помочь любому, быть другом, если и ты ему друг, мудр от жизни, которая есть главная наука), решили послушаться бригадира, наладить самые добрые отношения с соседями: ребята они простецкие, поймут, уразумеют, от кого нам отгораживаться? И весь долгий вечер в моем воображении (думаю, и у Алексея тоже) не затухал, светился, сверкал алмаз бригадира, точно свет его, тот, глубинный, запал в душу, навсегда остался в ней, будет тревожить, беспокоить, греть и заставлять думать: откуда это непостижимое мерцание, из каких тысячелетий, от каких планет, миров? Почему во все века все народы так ценили этот камень, сколько пролито из-за него крови? Может, главная сила, суть алмаза в том, что владеющий им навсегда терял покой?…

Уже засыпая, успокоенно Алексей Коньков сказал: «Дело толковал Панкратыч, здесь я пущу корни, здесь мое место, тут мне хватит работы до конца жизни: Мирный, Айхал, другие трубки разведают… Хватит тут алмазной руды и моему сыну. Доверюсь «глазу злого духа».

А наутро снова БелАЗы, карьер, гонки от ковшей экскаваторов к рудному складу, почти без передышек, с азартом и даже злостью: не отстать, не уступить место в колонне, а удастся — и передвинуться на одну-две машины вперед. Мне редко удавалось такое, Алексей же к концу смены обгонял меня и других на три — пять гонок: он мог быть только первым, ему хотелось как можно скорее заработать жилье для семьи. Конечно, это не нравилось, раздражало шоферов, хоть Алексей старался дружить с ними, щедро угощал при случае водкой, перед особенно язвительными даже заискивал слегка…

Прошу прощения, придется отложить «Святцы»: к самому порогу сторожки подкатила машина, кто-то стучится в дверь».


— Входите!

Просунулась длинноволосая, непокрытая физиономия не то парня, не то девицы, прохрипела простуженно (ага, парень!):

— Вас вызывает женщина по фамилии Калиновская.

Поднявшись, Минусов ощутил: печально и жалостливо заныло сердце, приученное к покою, и вдруг понявшее: уйдет так дорого нажитый покой. Вот сейчас он шагнет за дверь и уверится: сердце не обмануло его. Он ждал чего-то тревожного, ненужного ему и все-таки неизбежного, предначертанного, при каждой встрече с Ольгой Борисовной Калиновской суеверно уговаривал судьбу: «Минуй меня сия тревога», но час, день настал — непокой вернулся из прошлого вместе с пришедшей оттуда Олечкой-математичкой.

У сторожки стоял, подрагивая мотором, оранжевый, как расплющенный апельсин, «Запорожец». Парень широко распахнул дверцу, сказал:

— Гражданка приобрела машину, попросила меня пригнать сюда. Если вы ее муж — сдаю в целости и сохранности.

Справа от руля, откинувшись в кресле, сидела Ольга Борисовна; лицо у нее было серьезно, хозяйски озабоченно, она оглядывала щиток с приборами, трогала кончиками пальцев кнопки и рычажки. Увидев Минусова, она мгновенно зарумянилась, засияла радостью: светились зубы, светились лучики морщинок, завлажнели и ярче заголубели глаза давней Олечки с карими крапинками-конопушками по ободку зрачков. Она повернулась к Минусову, желая лучше разглядеть его удивление, а может, невольный восторг при виде такой новенькой, изящной машины; но, заметив лишь стылую улыбку и его непонятную растерянность, она выкрикнула в забывчивости и волнении:

— Макс! Почему ты не радуешься?

Подумав бегло и сокрушенно: «Нет, женская суть в женщине не стареет», Минусов сел рядом с Ольгой Борисовной, хотел захлопнуть дверцу, однако длинноволосый парень цепко придержал ее, вежливо и выжидательно улыбнувшись. Ольга Борисовна быстро потерзала сумочку, подала ему десятку.

— Многовато, мадам, — чуть тряхнул патлами парень. — Но, как говорится, не будем рядиться: сдачи все равно не имею. Катайтесь и радуйтесь, заслуженная старость у нас в большом почете. Адье! — и он хлестко припечатал дверцу.

— Хамло, — буркнул Минусов.

— Нет, Макс… Максимилиан, он ничего, сразу согласился машину перегнать, теперь они все такие…

— Почему вы не позвонили мне, Ольга Борисовна?

— Ну… хотела удивить, потрясти… Так хочется чего-нибудь необыкновенного! А тебя… вас этим…

— Автомобилем?

— Понимаю: не потрясти, рядовая покупка. Вы недовольны, Максимилиан Гурьянович, не советовали… Но я очень хотела, не могла противиться своему желанию и рада теперь, очень рада, я не могу успокоиться: у меня свой, собственный, новенький, бегающий автомобиль! Я буду кататься, ездить на нем, наконец я узнаю, что такое скорость, движение. Ведь я всю жизнь просидела на одном месте. Вам не понять этого: вы устали от перемены мест, я хочу перемен!

— Успокойтесь, Ольга Борисовна, все-таки успокойтесь. Я не советовал, но это уже не имеет значения. Как сказал волосатый молодой человек, щедро принявший дань от нового автолюбителя, «катайтесь и радуйтесь». — Минусов посмотрел в ее пригасшие, словно у обиженной девчонки глаза и рассмеялся. — Видите, и я радуюсь. Давайте вашу руку. Вот так. Крепко жму и поздравляю. Морякам желают семь футов под килем, шоферам, и вам значит, — гладкой дороги под колесами!

— Ой, спасибо, Макс! Я уж думала — прогонишь меня, рассердишься, оттого так, может, и веселилась. Но я рада теперь еще больше: ты же будешь учить меня, я уплачу, мы заключим договор…

— Хорошо, Ольга Борисовна, обговорим, заключим — времени у нас вечность. Скажите лучше, где вы будете ставить свой «Запорожец»?

Она примолкла, задумчиво покачала головой, вздохнула.

— Я еще не подумала.

— А я и не сомневался в этом. Если б подумали — вы были бы не вы. Может, и не женского пола… Слушайте: держать во дворах машины запрещено — штрафами ГАИ замучает. На платных стоянках мест нету — заранее в очередь записываются. Гараж вы, конечно, не строили: главное — купить машину… Вот вам первые автолюбительские огорчения после первых радостей.

— Я думала… думала…

— О Минусове, старом друге, пробензиненном, промасленном, чуть ли не всю сверхсознательную жизнь проведшем среди машин, гаражей, шоферни?

— Ага.

— Он такой, выручит?

— Да.

Помолчали несколько минут, мотор работал рывками, что-то в нем позвякивало. «Клапана, наверное, — подумал Минусов, — надо проверить, подтянуть, с конвейера спихивают поторапливаясь…» Прибор показывал: перегревается масло в картере; воздушное охлаждение; на ходу, с ветерком — еще машина; в горку, с нагрузочкой — накаляться, глохнуть будет. Железка крашеная, для забавы, легких прогулок. Конечно, в опытных руках бегают эти железки, да ведь в опытных — и мотоцикл на лыжах по снегу катается… Повернулся к Ольге Борисовне, надеясь увидеть ее понурившейся, виноватой, но нет, она остро, даже иронично поглядывала на него: мол, уверена, поможешь, не прогонишь, придумаешь что-нибудь. Колыхнулось в душе возмущение: «Откуда такое упрямство, разве я обещал или обязан чем-либо?» И тут же устыдился: обязан, хотя бы старой дружбой. К тому же… в темных брюках, спортивной куртке, вязаной шапочке, замшевых перчатках, Ольга Борисовна очень напоминала бывалую автомобилистку. Заранее, по-видимому, приготовила одежду, настроилась душевно, и никому теперь не удастся разочаровать ее или чем-то огорчить. «Так, пожалуй, вела бы себя моя дочь (будь у меня дочь), — подумал Минусов, — если бы я купил ей автомобиль». Они радуются или плачут, полутонов в настроении не ведают, живут минутой, днем, о завтра еще подумают, а дальше… «Дальше?.. Ну, это портить себе нервы!..» Порассуждав так и умиротворившись, Минусов сказал:

— Устрою, Ольга Борисовна, ваш оранжевый «Запорожец». На неделю, две. Потом придумаем что-нибудь.

— Вот, я же знала — поможете, Максимилиан Гурьянович. Спасибо!

— Идите домой, свыкайтесь с чувством автовладелицы…

— А учиться когда буду?

— Мне дежурить надо, вам отдохнуть. И успокоиться, совсем успокоиться. К машине можно подходить, когда ни восторга в душе, ни страха. Скажем, как садитесь в такси. Этим она похожа немножко на необъезженного коня. Давайте вашу руку, еще раз поздравляю, и идите домой. Сохраню драгоценную вещь, позвоню дня через два, всего хорошего.

Ольга Борисовна Калиновская легко, почти как Олечка-математичка, выпрыгнула из машины, часто застучала каблуками по бетонной дорожке, но у края рощи остановилась — это увидел Минусов в зеркальце над ветровым стеклом, — бойко помахала перчатками.

Втиснув «Запорожец» в нулевой блок, служивший гаражному кооперативу складом для инвентаря — хорошо, что машинка маленькая! — Максимилиан Минусов вернулся к столу с тетрадями и сидел не менее получаса, невесело раздумывая. Зачем она купила автомобиль? От скуки, одиночества? Или желая сблизиться с ним, Минусовым? Через столько лет, после прожитых жизней?.. А ведь он не отказался, придется учить ее вождению… Она рассчитала точно: неожиданность, просьба, беспомощность, память о старом — смягчили, переломили его. Начнутся иные дни, наверняка ненужные ему, и Минусов, вспомнив о «Святцах», смутился заметно: хотелось в полном покое дописать историю жизни Алексея Конькова, а теперь, теперь… будто он вмешивал Конькова в свои ничтожные заботы. Надо быстрее закончить, чтобы освободиться, не омрачать житейской суетой рассказ о друге. Он прямо написал:

«Гибель Алексея Конькова

Проработали мы в карьере зиму, Алешка, как ни старался, не мог подружиться со всей шоферней, не любили, не понимали они его неуемной жадности к работе, считали хапугой, зашибалой, мне часто приходилось быть буфером — смягчать, сводить, выпивать примирительные, — ко мне братва относилась добро, запросто, подшучивая: «Чудаковатый старикан за приключениями приехал» или: «Сочинитель, жизнь народную изучает». Алексей то слушался меня и затихал, то посылал подальше матюком: мол, тебе хорошо философствовать, судьба у тебя другая, человеческая, а мне надо еще доказывать, что я человек. В такие злобные минуты, если кто осмеливался задеть его, он стискивал кулак, молча подносил к самому носу опешившего парня: «Видишь это? Поправлю мозги!» И добился ближней, втайне намеченной цели шофер Алексей Коньков: в апреле его фотография появилась на доске Почета. Конькова стали упоминать во всех списках передовиков, ставить в пример, что, естественно, еще больше озлобило кое-кого из прохладных работничков: «Загребала, проныра, старостин сынок (об этом уже все знали, Алексей сам рассказал) — и передовик производства». Какие-то письма писали в газеты, бригадира Панкратыча припугивали: в контакт вошел, тянешь, прикрываешь, но на таком коньке далеко не уедешь, споткнешься.

Вот я сейчас думаю: что-то же можно было сделать? Остановить этот снежный ком неприязни, который будто с горы катился, разрастаясь, набирая неудержимую скорость. Делалось, конечно. Бригадир довольно решительно урезонивал особе злобствующих, начальник карьера на собрании говорил: мол, ходят нехорошие слухи о Конькове, требую прекратить их, человек он редкой честности, проверенный, биография отца совершенно его не касается и т. д. Но в том-то и беда, что в подобном деле нет явных действий, которые можно было бы пресечь приказом, постановлением: ком катится, скоро подомнет кого-то, но ком невидимый, а значит, задержать его невозможно. Мне оставалось одно: уговорить Алексея уехать куда-нибудь. Куда? Тупик. Ведь он не расстанется со своей натурой здесь, будет и на пятом, и на десятом месте утверждать себя, рассказывать, кто он такой, до остервенения работать: болезнь в нем самом, она съедает его, он бьется с ней насмерть, никому не позволяя помочь себе.

А развязка была близка, и такая простая.

По зимнику двигалась колонна машин, застряла километрах в сорока от Мирного: ранняя весна расквасила тундру, вспухли водой бесчисленные ручьи и речки. Надо было спасать технику, оборудование; дирекция решила послать на тракторах и машинах добровольцев, надеясь быстро справиться с ответственным делом. Первым, как легко догадаться, вызвался Алексей Коньков, за ним, и это тоже вполне понятно, потянулись кое-кто из его обидчиков: доказать, что не только болтать умеют. Я не поехал, да меня бы и не пустили, набирались молодые, крепкие ребята, а я к весне расхворался, кашель бил по ночам, неделю сидел на бюллетене. Жалею, буду жалеть до конца своих дней, что не поехал. Хотя едва ли я мог спасти Алексея, и все-таки кто знает, кто может наверняка сказать, как бы все обернулось, будь я там вместе со своим другом. От многого мне удавалось удержать его.

Далее приведу рассказ участника этой экспедиции, соседа по засыпухе, записанный мною тогда же:

«Ну, мы переправились через речку Ботуобую, там, значит, колонна застряла, трактора пока оставили на берегу, засомневались — лед некрепкий вроде. Ну, переложили часть груза на свои машины, помогли выкарабкаться из колдобин дружкам застрявшим, надо, значит, назад двигаться, через Ботуобую. А сутки уже прошли, пока возились, вода, хоть неглубоко, а лед сверху залила, такая желтая, будто навозная — тундровая, значит, под ней плохо видно. Ну, кто первый? Начальник колонны молчит: в таком деле или сам показывай пример, или жди добровольца. Вышли из кабин, курим, неловко, как-то. Вчера проехали, дак пустые машины были и лед только слегка сочился. Ну, тут кто-то из ваших, карьерных, говорит: «Коньков, двинем, что ли?» — и так это со злостью, с плевком под ноги, а у самого машина стояла позади коньковской, дорога узкая, не разъедешься, значит — Конькову первому. Судьба. Влез ваш друг в машину, дверцу оставил открытой — так мы на всякий случай делаем, спустил грузовик по откосу осторожно, а потом, потом, всякий шоферюга знает, надо рывком перемахнуть лед, чтоб прогнуться в каком-нибудь одном месте не успел. Ну, мы и ждали: перемахнет Коньков. А он, представляешь, друг-товарищ ваш, тихонечко этак поехал через речку, прощупывая, значит, надежен ли лед, показывая, — мол, нечего бояться: геройство, скажу вам, показное. Лед трещит, слышим, начальник колонны крикнул: «Да жми ты, мать-перемать!..» Никакого реагажа. Как на прогулке катится Коньков. Докатился значит, до середины, ну, думаем — повезло! Кто-то даже похвалил: «Молодец, теперь ясно: можно спокойно ехать». И в этот спокойный момент раздался сильный треск, под кузов машины ударилась фонтаном вода, колеса задние стали вязнуть, кабина крениться, по бокам вздыбились льдины… Тот, который говорил: «Коньков, двинем, что ли?» — успел только въехать на лед и, понятно, остановился… Все заорали: «Прыгай! Прыгай!» А куда было прыгать? Вокруг грузовика бурлила, дыбилась вода, он проваливался на глазах. Выпрыгнул, конечно, Коньков, когда кабину до стекла залило. Ухватился за край льдины, держался минуту-две… Тут уже доски начали стелить, ползти к нему с шестами, веревками… Льдина надломилась, накрыла Конькова. Вроде я услышал — ударила с хряском по голове… И все, товарищ дорогой. Над машиной еще вода бугрилась, пузыри лопались, а его уже не видели. Нашли на другой день, в полукилометре ниже по течению, там перекат, полынья, застрял под берегом… Больше, извини, никаких впечатлений не имею».

На похороны Алексея Конькова была вызвана из амурской Муратовки жена его с маленьким сыном Алешкой. Она хотела увезти гроб в свою деревню, похоронить Конькова там, где они встретились, на погосте среди берез, а не в тундровой мерзлоте, но прошло уже несколько дней, самолеты из-за непогоды летали редко, да и везти надо было с несколькими пересадками. Ее отговорили: отговаривал и я, сказал даже: «Он хотел остаться здесь навсегда».

Хоронили с клубным самодеятельным оркестром, багульниковыми венками, траурными лентами. Говорились искренние, добрые речи. Плакали шоферы, их жены, понимавшие, что в этот гроб мог лечь и кто-то другой. Рыдала, теряя сознание, Нюра.

Сиротливое кладбище с обелисками-тумбочками было на зеленом мшистом аласе — так якуты называют чистые бугорки-полянки, — уже протаявшем, нагретом солнцем. Стенки могилы сверкали блестками вечной мерзлоты. Подумалось: «Долго тебя тут не тронет тление, Алеша. Может, до всемирного потепления…» Под бугром тек, журчал в тишине ручей. И пока мерзлые комья тупо падали на крышку гроба, я смотрел в солнечное струение ручья: мне виделось, чудилось до изумления, слезной усталости в глазах: мерцает, хмурится сквозь желтенькую воду неусыпное «око злого духа».

Отбыв договорный срок, я покинул алмазный край».


Максимилиан Минусов медленно шел из магазина, неся в одной руке батон и половинку черного хлеба, в другой — кефир, молоко, плавленые сырки. Шел по сырой дорожке через рощу, сощуривая глаза от солнечной зелени, покашливая от прохлады настывшей за зиму земли. Пахло теплым хлебом из сетки, и он едва удержался, чтобы не присесть на скамейку: так захотелось сжевать ломоть батона.

Весна уже давно перестала бодрить Минусова. Напротив, расслабляла, туманила сознание, и легкие его, точно отсырев, дышали трудно, хрипло. Он рад был любому внезапному ощущению (вот как сейчас — съесть ломоть хлеба), ибо верилось: возникают сильные желания, — значит, поживает, еще не иссякла в нем жажда бытия.

Он шел, дивясь молодой листве, такой резкой, посвистывающей на ветру, что казалось: и прохлада, и сырость навеяны первой, острой зеленью. Вспомнились строчки позабытого стихотворения: «Прихлынули смутные звуки, дохнула земля глубиной… Сожмем же покрепче руки, чтоб выстоять нам под Луной». Он усмехнулся смутности и наивности стихотворения, но ему верилось, что именно эти строчки почти точно выражают его теперешнее состояние, хотя «выстоять» — не для него уже, продержаться еще какое-то время, подумать, довыстрадать окончательные мысли и чувства, а потом, от всего освобожденным, уйти из жизни: не нужен ни людям, ни себе.

У подъезда его дома на скамеечке сидели Рудольф Сергунин, Юрка Кудрявцев и коренастенькая, с загорелым лицом девушка. Были они по-молодежному легко одеты, по-весеннему разговорчивы; особенно Юрка и девушка; тридцатилетний Рудольф лишь умудренно улыбался, сидя, как старший, посередине скамейки, свободно воздев ногу на ногу. Но всем им, это сразу заметил Минусов, было почти беспричинно весело — от солнца, первой зелени, воздуха, напитанного резкими запахами, соками пробуждения: только молодых и юных может так бодрить, возбуждать всегда молодая весна.

Увидев Минусова, они вскочили, и Рудольф, пожимая руку, сказал:

— В гости к вам, Максимилиан Гурьянович. Разрешите представить: этого спеца-авторемонтника вы знаете, а деревенская красавица — моя жена Клава.

— Прошу. Рад, что пришли, не забываете… — Он вел их по лестнице, затем раздевал, рассаживал в комнате и чувствовал: он и в самом деле рад, у него повеселела кровь в жилах, ему приятно видеть их лица, слышать неумолчный говор; и он все приговаривал в забывчивости: — Рад, молодцы, прошу…

Из портфеля Рудольф Сергунин вынул бутылку португальского вина «Боргес Порто», апельсины, конфеты. Минусов для такого случая достал из серванта и протер полотенцем хрустальные бокалы, принес хлеба, своей диетической колбасы. Тесно расселись вокруг овального журнального столика. Вино в бокалах вишнево засветилось, блики упали на лица гостей, еще более оживив, зарумянив их. Стало и вовсе празднично. Минусов хотел поздравить Рудольфа и Клаву, сказать им лирическое напутствие, вроде придуманного тут же: пусть никогда не угаснет в ваших душах весна вашей встречи, — но Рудольф попросил его не утруждаться, а просто выпить вина, так как пожеланий они наслушались вдоволь и сюда, к Максимилиану Гурьяновичу, пришли затем, чтобы самим пожелать ему всего самого доброго и еще…

— И еще мне хотелось, — сказал Рудольф, — показать вам Клаву. Пусть и для нее найдется в вашем сердце немножко места, как для нас всех… Хотел отметить ее у вас… В загсе — по закону, у вас — по душе… Приобщить, что ли, к вашему клану дружбы, особой, минусовской. Пусть знает, как и мы все знаем, что вы есть, видите ее, помните, понимаете… Вот за это. — Рудольф выпил свое вино.

— Умеет выступать, — довольно пробороздил пятерней свою длинноволосую прическу Юрка Кудрявцев. — Зря в работягах остался.

Минусов потрогал его рыжеватые волосы:

— Техника безопасности не запрещает?

— В берете работаю.

— Помнишь, каким лохматым пришел поступать на станцию техобслуживания?

— Начальника аж затрясло… Теперь другое дело — передовик. И солдата сначала наголо стригут…

— Мода, значит?

— Вперед к человекообразным!

— А что, может, и в этом суть есть. — Минусов помолчал минуту, ожидая, не выскажет ли кто своей догадки, но гости молчали. — Предположим: подсознательная реакция на бурный научно-технический прогресс. Разум, рацио стремятся вперед, а душе хочется попридержаться в прошлом, более привычном. Как?

— Я за рацио, — сказал Рудольф. — Полностью. Душа, дух, подсознание — все хитрость лентяев, чтобы меньше думать, не напрягать мозговые клетки. А то: защекотала пятка — побежал; покушал сладенького — развеселился; взыграла душа после спиртного — бей в морду встречного-поперечного. Сколько бед от этого было и еще будет. В человеке много природной стихии. Только разум сделает его жизнь разумной.

— Я тоже так думаю, — слегка замявшись, проговорил негромко Юрка.

— Понятно: влияние старшего друга. А вы, Клава? — спросил Минусов и наконец повернулся к «деревенской красавице», чтобы разглядеть ее и, если заговорит, услышать ее голос.

Клава держала в ладошках бокал, отпитый на глоток, разглядывала хрусталь и вино, чуть улыбалась мерцанию света, дивясь, вероятно, никогда не виданному дорогому сосуду, да еще с неведомым португальским напитком (должно быть, в той атлантической Португалии все вишнево и хрустально), и не сразу поняла, что седой, громоздкий старик, о котором ей наговорили много хорошего и малопонятного, обращается именно к ней. Как и полагается «деревенской красавице», а таковой она и была — коренастенькая, голубоглазая, с твердой русой косицей, в деревенском сарафанчике, — она зарделась смугловатыми от загара щеками (успела загореть, работая на воздухе), застеснялась, смутилась до светленьких слезинок в глазах, потупилась, стиснула шершавыми ладошками бокал, пролепетала едва слышно:

— Н-не знаю…

— У нас совпадают взгляды, — вполне уверенно и серьезно сказал Рудольф.

— Уже?

— Вы знаете, Максимилиан Гурьянович, как я собирался жениться: какую выберет для меня баба Ирочка, на той и женюсь, если, конечно, и она меня выберет. Баба Ирочка привезла Клаву из деревни, познакомила нас, оставила поговорить. Я прямо сказал Клаве, что хочу на ней жениться. Ну, как, вы считаете, должна ответить девушка, даже суперсовременная, из нашего танцпавильона? Правильно: дай подумать недельку? Хотя бы недельку. А Клава уже после второй чашки чаю ответила: согласна. И не сидела вот так потупясь, и не краснела уже: она поняла, что это серьезно, что не нужны здесь обязательные правила любовной игры — больше для видимости, для соседей и родни, — ее разум ей подсказал: это он! А нежные словечки, ухаживания — ведь тоже от разума. Дуракам их любви ненадолго хватает, правда, Клава?

Она кивнула, вскинула голову, и это была иная Клава, словно бы вспомнившая, что она уже не деревенская девчонка, а жена рабочего Рудольфа Сергунина, и не просто рабочего — образованного, начитанного, сына ученых родителей, учившегося в МГУ, строившего Красноярскую ГЭС, очень непохожего на других парней и мужчин, говорящего не всегда понятно, но зато убежденно, открыто, так, как и живет сам; и она верит ему: да, правильно, надо, чтобы все — по-разумному, по доброму уму и размышлению, а на эти любови теперешние она тоже насмотрелась — сводятся да разводятся; нужна семья, нужен хороший человек — и любовь будет; почему не полюбить хорошего человека? Она уже любит Рудольфа хотя бы за то, что он видит в ней равного человека, а не девчонку, с которой можно только поиграть; и она счастлива, спокойна, у нее много радости впереди, пусть без танцев и ресторанов. Смотрите на Клаву, на совсем другую, она может не краснеть, не прятать глаза, может спокойно говорить (у нее вполне приятный голос), подождите немного, полгода, год, и она научится вести себя свободно, по-городскому, но так, чтобы всегда нравилось Рудольфу.

Минусов подивился, в какой уже раз, умению жены делаться похожей на мужа, если она его обожает, с радостью, даже с наслаждением перенимать мысли, поступки, угадывать его желания, угождать, оставаясь при всем женщиной ничуть не униженной. Жажда дополнить собой, возвысить обожаемого? Стать одним целым и потому более совершенным?.. Что-то древнее, изначальное. И напротив, жена всегда несчастна, если презирает, унижает мужа. Чем охотнее он подлаживается под нее, тем ненавистней становится, как бы лишая жену природного предначертания быть счастливой в ином, более важном — иметь мужа. Сколько приходилось слышать Минусову искренних жалоб чиновных и ученых женщин: «Ах, как хочется побыть просто бабой!» Однако слишком уж прямой расчет, выбранный Сергуниным и охотно принятый Клавой, точно некий неподписанный договор на верность, счастье, семью, беспокоил Минусова непривычным сомнением.

— Шел я сейчас парком, — заговорил он, оглядывая притихших гостей, явно приготовившихся слушать его. — Сыро, ветерок прохладный, зелень сверкает… И вспомнились мне строчки, давно вроде бы позабытые. «Апрельская острая зелень на стуже — как вскрик, как испуг. Прислушайся: птицы и звери в душе шелохнулись вдруг. Прихлынули смутные звуки, дохнула земля глубиной… Сожмем же покрепче руки, чтоб выстоять нам под Луной». Вдумайтесь: весна, все оживает, пробуждается, человек, словно оттаивая после долгой зимы, жаждет сближения с природой… и тут слышит: «Птицы и звери в душе шелохнулись вдруг». Раньше я не задумывался над смыслом стихотворения, а теперь донял так: в человеке еще много дикого, природного, стихийного, человеку надо освобождаться от этого, чтобы не погубить себя. Потому-то поэт призывает: «Сожмем же покрепче руки, чтоб выстоять нам под Луной». Очень близко к тому, что говорите вы, Рудольф.

— Именно. Даже точнее, образнее… О зверях — прямо моя больная мысль! Чьи стихи?

— Не помню. Может, мои давние. Но давайте спокойно разберемся. Человек — дитя природы. Пока с этим все согласны. А значит, природа наградила человека ощущениями, чувствами и мыслительной способностью. Одного больше в человеке, другого меньше… Представьте себе лишь ощущающее существо — это животное. Но и только мыслящее, лишенное ощущений, чувств — машина. И такая машина не менее опасна. Значит?..

— Фифти-фифти! — выкрикнул Юрка Кудрявцев, утомившийся от молчания, осушивший свой бокал. — Золотая серединка, одним словом, Максминус, извините! Максимилиан Гурьянович!

— Извиняю, — кивнул Минусов, рассмеявшись. — Пью за фифти-фифти. Только норма сделает человека нормальным. Имею в виду, конечно, все: физическую, мыслительную, духовную норму.

— Согласен, — улыбнулся и Рудольф Сергунин. — Но настаиваю: чувства, эмоции — для личного употребления; для общественного — только разум. Разума не хватает людям.

— Да здравствует разум! — Юрка наполнил бокалы, подал каждому, торопливо чокаясь.

— Подожди, юный бражник, — придержал его руку Сергунин. — Мысль потеряю… О себе хочу сказать. Помните, Максимилиан Гурьянович, машину помял мне один тип? Истерика случилась, правда? Эмоции, переживания измучили меня. А ведь тогда я уже считал себя разумным существом. Вот она, сила природы. Ладно хоть частный случай… А если большой начальник так расчувствуется?.. С того случая я занялся собой серьезно.

Юрка, снова зацокав своим бокалом о другие, сказал:

— Создадим общество Разума, два члена имеются…

— А я? — спросила серьезно Клава.

— Ну, три. Женюсь — будет четвертая…

— Для начала, — Рудольф взял у него бокал, поставил на столик, — разумно относись к этому.

— Да я что, пьющий? — вскочил вдруг возмутившийся авторемонтник Кудрявцев. — Ради тебя же! Да вот Максимилиана Гурьяновича давно не видел. Шуток не понимаешь, рацио-сухарь!

Сергунин выждал, пока отговорится, отбегается по комнате молоденький дружок, сказал, вздохнув огорченно:

— Вот, видели? Только что с дерева спрыгнул. На хвосте висел.

Разом развеселились, и Юрка, немного похмурившись и поняв шутку, тоже отмяк по-мальчишески легко.

Минусов поднял свой бокал и этим как бы попросил слова.

— Вы, Рудольф, говорили о клане особой минусовской дружбы. Вернее было бы сказать: максминусовской. Не смущайтесь, мне это больше нравится. Тут Гарущенко выразил, по-видимому, мою суть. Я подхожу к дружбе с минусом, даже максминусом — нет человека хоть чем-то ниже меня, не должно быть. Вот и все. Поэтому в мой «клан» заранее приняты все, близкие и дальние. А теперь давайте по российскому обычаю выпьем за сочетавшихся браком Рудольфа и Клавдию, крикнем им горько, пожелаем всяческого добра, здоровых детишек, долгих лет разумной любви.

— Горько! — охотно поддержал Юрка, едва сносивший мудреные разговоры.

Рудольф и Клава потянулись друг к дружке. Рудольф хотел поцеловать жену спокойно, словно выполняя серьезнее дело, но все-таки улыбнулся чуть растерянно, Клава же вмиг залилась румянцем до корешков волос на незагорелом лбу, прижмурила глаза, а после поцелуя спрятала в ладошки лицо.

Допили вино, поговорили о весне, автомобильном сезоне, городских новостях, и Минусов проводил гостей на лестничную площадку, пожал им руки, сказал самые нежные, какие только нашлись, слова. Вернувшись, прилег на диван, и первое, о чем подумал, была мысль о Юрке Кудрявцеве: «Хорошо, беспризорник пристроен, попал в надежные руки». Затем, понемногу задремывая от разморившего вина, размышлял о случайностях житейских. Не произойди авария у Сергунина, не встретился бы он с Кудрявцевым… А еще ранее, не столкнись он с хозяином «Волги»… Нет, еще раньше, не заведи хозяин «Волги» любовницу… и т. д.

Но перед тем как заснуть, ему вдруг ясно подумалось: а ведь во всю историю свою люди стремились к разуму, разумности. Безрассудство прощалось лишь влюбленным. Удастся ли теперешним молодым, цивилизованным, сделать любовь разумной?»


— Так, Ольга Борисовна, слушайте внимательно. Вы сидите в кресле водителя автомобиля «Запорожец». Справа от вас — я, на месте пассажира, позади пока пусто, но тоже могут быть пассажиры. Вам нужно, вы хотите вести автомобиль. А для этого необходимо научиться управлять им. Правильно?

— Да, Максимилиан Гурьянович. — Ольга Борисовна Калиновская, наряженная в серый брючный костюм, спортивную вязаную шапочку, с зеленым шарфиком, перекинутым через плечо, сидела, прямо и строго держа спину, цепко схватившись за рулевое колесо руками в тонких замшевых перчатках. — А я могу сразу поехать?

— Нет. Потому что не включен мотор. Но даже если будет работать мотор, вы не поедете: автомобиль придуман разумно — глохнет, не двигается с места, если человеку неизвестны хотя бы элементарные правила вождения. С них мы и начнем. Расслабьтесь, опустите руки, смотрите вниз, вон на те три педали. В них, да в этом рычажке, что у вашей правой руки, вся суть движения автомобиля. Рулевое колесо, или просто баранка, — всего лишь вожжи для железного коня, но все видят баранку, и она стала как бы символом шоферской работы. Другое, самое важное, выполняется водителем едва приметно, автоматически, а для этого нужна очень большая тренировка…

— Я знаю, читала инструкцию.

Минусов, словно не услышав ее слов, не почувствовав ее почти детского нетерпения, размеренно продолжал:

— Нажмите левой ногой левую крайнюю педаль. До упора. Так. Это сцепление. Правую руку положите на головку рычага скоростей, и давайте вместе включим первую скорость. Движение начинается только с первой. Так, почувствовали: чуть влево и вперед. Теперь мягко отпускайте сцепление, а правой ногой, тоже мягко, утопляйте педаль акселератора, как бы прибавляя газ. Если резко отпустите сцепление и не прибавите достаточно газа, мотор заглохнет. Вот вам первые, простые и очень сложные (сложные в четкой последовательности, синхронности), движения, без которых не обходится ни один шофер мира. Тренируйтесь. Повторите терпеливо и много-много раз.

Выйдя из «Запорожца» и оставив дверцу открытой, Минусов сел на сухой бугорок у корневища сосны, уперся спиной в подогретый солнцем, слегка гудящий от верхового ветра ствол. Зеленый луг ровным, точно подстриженным газоном, раскинулся между лесом и берегом речки, был достаточно широк, чтобы не пугаться начинающему водителю деревьев и речки, и здесь, судя по прошлогодним колеям, «накатывали опыт» автолюбители. «Запорожец» оранжево сиял, напоминая Минусову сплющенный апельсин, теперь надкушенный, — с откинутой дверцей, — внутри которого в профиль к нему сидела худенькая, рослая женщина, казавшаяся сейчас очень молодой. Она старательно и более спокойно, чем при нем, жала на педали, передвигала рычаг скоростей. Ее четкая фигура покачивалась однообразно, почти без остановок: голова клонилась к ветровому стеклу, затем откидывалась к спинке сиденья, и снова, снова… Да, только учительница, с ее бесконечным терпением, повторами одного и того же, привычкой ценить минуты, жить по расписанию, могла так покорно и выносливо тренировать себя. Нет, Минусову уже не казался глупостью «Запорожец»: бывшей учительнице, да еще одинокой, невозможно стать пенсионеркой, просиживающей дни на скамейке у подъезда; сесть, затормозить себя — для нее конец, смерть. Автомобиль же — движение, дороги, села и города, пусть недальние, а главное — люди, встречи, впечатления. Ведь и сам он странствовал в кабине автомобиля.

Минусов прикрыл глаза, прижал затылок к еще более загудевшей сосне, хотел забыться на минуту-две, но мысль, явившись — в несчетный уже раз! — не отступала; кто-то в нем спрашивал его же: «Почему ты оставил ее? Она бы поехала, приехала, куда бы ты ни позвал. Она не испугалась твоего туберкулеза — разве могла устрашить ее Сибирь?.. Посмотри, как покорно-старательно учится водить машину, она хочет хотя бы в этом сравняться с тобой…» — «Нет, — встряхивая головой, отвечал кому-то Минусов, — не так все просто! Это теперь, когда все позади… А тогда? Кто я был? Никто. Куда мог звать? Никуда. Я уехал искать себя, не надеясь выжить… Отчаянный рывок больного телом и душой… А она жила, была готова к жизни. Ее надо было освободить. И мне освободиться: она всюду нянчила бы меня. Теперь я хоть кто-то, при ней — остался бы никем… А любовь?.. Кто же тогда думал о любви, да и была ли она сильной? Я хотел, чтобы моя Олечка-математичка вышла замуж. Выходила. Дважды. Значит…»

Заработал мотор, надрывно взревывая. Минусов вскочил и увидел: по лугу катился «Запорожец» с распахнутой дверцей, катился наискось, к лесу. Ольга Борисовна, упав грудью на руль, держала его, словно что-то живое, вырывающееся, акселератор был вдавлен до предела, и мотор яростно гудел, томясь на первой, самой медленной скорости. Минусов побежал наперерез, рассчитывая перехватить машину у крайних сосен, успел, хоть и задохнулся от волнения и бега, схватился обеими руками за дверцу, крикнул:

— Ногу, ногу убери!

Ольга Борисовна услышала, мгновенно, как от огня, отдернула ногу, мотор заглох, «Запорожец» резко остановился, едва не ткнувшись фарой в сосну.

Выпрыгнув из машины, точно ее грубо вытолкнули, Ольга Борисовна чуть не упала, запнувшись о кочку, лицо у нее было серым, в капельках пота на лбу и верхней губе, глаза расширены и расплывчаты от скопившихся слез; дрожащим, всхлипывающим голосом, прижав стиснутые добела кулачки, она часто заговорила:

— Не знаю… не знаю, как поехала… Я хотела включить мотор… только мотор… и поехала… Почему?.. Это сама машина!..

По немалому опыту Минусов знал: успокаивать нет смысла, можешь вызвать еще большую истерику, рыдания, клятвы не подходить близко к страшной машине, которую надо немедленно продать и т. д. Пусть начинающий автолюбитель сам переможет себя, свой страх, свою минутную ненависть к автомобилю; усмирится, просушит глаза, посмотрит на себя чуть со стороны и усмехнется (это непременно случается) своему комичному поведению. А когда скажет себе приблизительно такие слова: «Все водят, никто не боится, я не хуже других, научусь, не брошу…» — можно спокойно продолжать обучение.

Минусов влез, точнее, втиснулся в «Запорожец» — для него машина была явно тесновата, — захлопнул дверцы, включил мотор, проехал краем поляны от леса к речке, описав большой круг, и остановился там, откуда, по заверению Ольги Борисовны, машина «сама поехала». Хозяйка теперь сидела на низеньком пенечке возле куста орешника, опустив руки, вяло склонившись, смотрела куда-то вкось, в зеленые просветы между стволами сосен, Минусов проверил время — было одиннадцать утра. Прошел всего час, как они сюда приехали. Всего час… и такое потрясение… в мирное, тихое, солнечное весеннее утро. Зачем человеку эти психотравмы? И от чего? От этой оранжевой коробки на резиновых колесах, пахнущей бензином, заводом? Откуда неукротимая тяга к железным самоходным существам? Век научно-технической революции? Хорошо — молодые пусть, им не жить без машин, как раньше не жили без коня, вола; но все-то зачем ринулись приобретать личный транспорт? Мода? Зараза? Престиж? Жажда путешествий? (Да у многих они в гаражах стареют!) А обуза, какая обуза! Хочешь лишиться свободы — садись за руль. Все милиционеры станут твоими начальниками, куда ни поедешь — ничего не увидишь, кроме дороги под колесами; поставишь на ночь — бойся: украдут! Помнешь, поцарапаешь — огорчайся, ремонтируй, плати… И катай, вози родных, друзей, знакомых, которые почему-то никогда не чистят коврики, испачканные ногами, и тем паче не моют твою машину… Ну, скажите, зачем вам автомобиль? Грузовик — работает, без него нельзя. А свой, личный, легковой? Сел в поезд, самолет, электричку — ты человек: говори, смотри, общайся, закусывай… Минуточку, придется прервать умные рассуждения: во-первых, совсем недавно я думал иначе, во-вторых, Ольга Борисовна поднялась, поправила спортивную шапочку на туго причесанной головке и довольно твердо зашагала к своему «Запорожцу».

Минусов отворил дверцу, она села рядом, на «пассажирское» кресло, сказала:

— Кошмар какой-то… Извините, Максимилиан Гурьянович…

— Виноват я: не полагается оставлять новичка наедине с машиной. Помните — и грабли стреляют… Нарушил инструкцию. Понадеялся на вашу педантичность учительскую, простите. Но машина провоцирует. Это установлено: севший за руль теряет часть своей воли. Кто сколько — от характера.

— Буду слушаться.

— Привыкайте, Ольга Борисовна. Ваша жизнь теперь станет иной — придется слушаться, подчиняться, выслушивать. Даже простой уличный знак, какового вы никогда не примечали, — указующий перст для вас. А что натерпелись страху сразу, может, и хорошо: останется в душе маленькая зарубочка, и будет она вас предостерегать. Нечто подобное и со мной произошло вначале… По крайней мере, вы поняли, что красивая коробочка на быстрых колесиках — не игрушка.

Ольга Борисовна осторожно повернула голову, оглядела руль, затем приборную панель, опустила глаза к рычагу скоростей, педалям, словно бы ища в чем-то скрытую причину своей беды, и отвернулась так же неторопливо, еле слышно вздохнув.

— Давайте я повожу, а вы понаблюдайте. Смотрите сюда. Буду делать как в замедленном кино.

Заведя мотор и дав поработать вхолостую. Минусов снял ручной тормоз, выжал левой ногой педаль сцепления, включил первую скорость и, понемногу отпуская педаль сцепления, носком правой ноги утоплял акселератор, прибавляя обороты мотору. Автомобиль напрягся, что-то нужное и точное свершилось в его внутренностях, он вздрогнул и мягко, почти неприметно покатился. Минусов снова выжал педаль сцепления, включил вторую скорость, затем, через минуту, третью. «Запорожец» начал выписывать по ровной молодой траве луга широкие, плавные круги, будто снижающийся самолет; и это впечатление усиливалось еще потому, что от колес не оставалось видимого следа. Минусов снял скорость, переведя рычаг в нейтральное положение, показал, как автомобиль останавливается сам. И снова молча, медленно, чувствуя нахмуренный, цепкий взгляд Ольги Борисовны, повторил все сначала. После двадцатого или двадцать пятого раза сказал:

— Вот такой примитивной работой будете заниматься, пока на расхочется ездить на личном транспорте.


«Представьте себе трубопровод диаметром в один метр или больше, в зависимости от необходимой производительности, уложенный в траншею и засыпанный землей. Он никому не мешает, его никто не видит. И по трубопроводу бегут поезда из контейнеров со скоростью шестьдесят и больше километров в час. Движение их обеспечивается минимальным избыточным давлением воздуха, создаваемого установленными в начале и на трассе трубопровода воздуходувными станциями.

По трубопроводам могут перемещаться как отдельные контейнеры, так и составы из них. Колеса контейнеров покрыты слоем резины или, к примеру, полиуретана, и это тоже немаловажно: трубопровод почти не изнашивается, вся система работает бесшумно… Транспортировка различных грузов — сырье, готовая продукция, сельскохозяйственные продукты, почтовые отправления, бытовые отходы и многое другое — будет производиться также в контейнерах…

Контейнерные трубопроводы характеризуются самой высокой по сравнению с другими видами транспорта производительностью труда: в десять — пятнадцать раз большей, к примеру, чем в автотранспорте… Транспортировка в контейнерах по трубопроводу — революция в основах транспорта…»

Минусов отодвинул журнал со статьей «Транспорт будущего» и некоторое время сидел, невидяще уставясь в зарешеченное окно сторожки. Там зеркальными пятнами промелькивали автомобили, от гаражей слышались приглушенные голоса, а он не двигался, боясь помешать себе обдумать до конца поразившую его мысль. Именно поразившую. Минусов четче, зримее старался постигнуть суть этой «технической революции». И вот он тихо засмеялся, вскочил почти по-молодому, зашагал от стола к двери тесной сторожки.

— Что же это получается? — заговорил он, позабыв, как часто с ним случалось, что рядом никого нет. — Потрясающе получается! — Ему припомнился огромный, дымный, рычащий моторами карьер в Мирном, суета машин, чумазые лица шоферов, морозы, поломки, ругань, адски тяжелая усталость… — Построить один кольцевой трубопровод — кимберлитовая руда сама потечет на фабрику. Долби, наполняй контейнеры… Не нужны станут в будущем многие дороги, тысячи грузовиков, и нам, шоферне, придет отставка… Слышишь, Алешка Коньков? Жаль, не дожил, торопился жить, верил автомобилю, как самому надежному другу, думал, не будет конца его веку. А вот глянь! — Минусов ударил ладонью по раскрытому журналу. — Глянь, прочитай, хоть ты и презирал всякое чтиво. Каюк нашему родному транспорту. Скоро. Может, я еще доживу!

Он листает журнал, изумляется. Более пяти лет работает контейнерный трубопровод в Грузии, названный нежно «Лило-1», перевез миллионы тонн гравия; строится новый, длиной в пятьдесят километров. Совсем недавно вблизи Волоколамска, под Москвой, сооружена мощная контейнерно-трубопроводная установка для транспортировки гравия. Да, пока — гравий, стройматериалы, руда… Но вот и другое. Одна американская фирма сообщила о проекте пассажирского трубопровода, по которому составы будут мчаться со скоростью около тысячи километров в час. Япония, Канада, Швеция строят трубопроводные системы. О «транспорте будущего» заговорили во всех странах.

Вчера заходил мастер Качуров, рассказал: «Еду по шоссе, вижу на обочине «Москвич» стоит, а к ветровому стеклу прилажен плакат с большими буквами «SOS!». Остроумно придумано. Не смог проехать, остановился, помог в зажигании разобраться». Вот именно — «SOS!». Но «Спасите наши души!» уже кричат и пешеходы, глядя на гудящие потоки импозантных «мерседесов», хвостатых «шевроле», горбатеньких «фольксвагенов», изящных «таунусов», нагловатых «фордов», поджарых «фиатов», «рено», «пежо», «ситроенов», «тойот», «понтиаков»… Люди теряют сознание от смога, регулировщики дежурят в противогазах, даже ночами города не знают тишины, а рычащих железных зверей все прибавляется. Они не мчатся, как прежде, не бегают — ползают, потому что запрудили улицы и шоссе. Сжирают воздух, отравляют воду, вытаптывают луга и рощи и… да, совершенно бесчувственно убивают своих создателей. Схватились за головы мэры городов, экономисты, социологи, каждый на свой голос начал выкрикивать безнадежное «SOS!». А где-то в тиши, может, и в одиночестве сидел некто, кого называют привычным, норой пренебрежительным словом «изобретатель» («это они, они напридумывали всего на наши головы!»), сидел себе, ходил пешочком, если у него не имелось личного автоматического средства передвижения, и вдруг сказал: «Люди, я помогу вам!»

Так или совсем иначе было, суть не в этом: главное — явилась надежда избавиться от автомобильного безумства, загнать все движение под землю. Кто же будет маяться за рулем полторы тысячи километров, если его доставят в чистеньком вагончике, предположим, в Крым за два часа. Зарастут лесами ненужные дороги. Выше над землей поднимется небо.

«А туризм?» — спросит кто-нибудь. «Только пеший, — отвечает уже сейчас шофер Минусов. — Выйдете из подземки в нужном вам месте и шагайте в «любую сторону вашей души». Спросит любознательный еще: «Совсем-совсем не будет автомобилей?» — «Будут, дорогой! Ведь и конь не вымер, хоть перестал нас возить и кормить. Для особенно одержимых останутся автотреки, гоночные трассы с препятствиями, на которых можно будет свернуть голову… Но запретит мировой закон колесить по улицам городов, по лесам и долам. Жизнь станет истинно скоростной и… пешеходной».

— Вот так, дорогие люди! Природа сама приготовила нам и движение и покой. Надо найти, овладеть их лучшими, высшими формами, и мы достигнем гармонии.

Минусов полистал свои записи в тетрадях, отчеркнул карандашом когда-то выписанный абзац:

«Римский император Гай Калигула ввел в сенат своего любимого рыжего коня, приказал считать его сенатором. И сошла эта лошадиная выходка Калигуле, сенаторы восторженно встретили мудрое решение императора. Один даже сказал: «Все мы животные, в сущности. Только у одних две ноги, у других — четыре. Почему же не быть четырем?» Сенаторы воскликнули: «Да здравствует сенатор Рыжий конь!»

Ниже было написано:

«Не произойдет ли нечто подобное с автомобилем, который неудержимо очеловечивается? Будет сказано лишь: «Все мы, в сущности, машины. Только у одних две ноги, у других — четыре колеса».

Поднявшись Минусов снова заходил от стола к двери, рассуждая вслух:

— Удивительно, как мало меняются люди. Раньше всадник, сошедший с коня, не чувствовал себя человеком. Теперь иной автомобилист, выпустив из рук баранку, наполовину теряет свою личность. Не говоря уже о калигулах, жаждущих взирать на толпу с высокого седла…

В сторожку быстро, без лишних движений и шума, вошел председатель гаражного кооператива Журба, молча и жестковато пожал Минусову руку, придвинул к столу свой особый полумягкий стул, вынул серебряный именной портсигар, закурил ментоловую сигаретку, попыхал строго дымком, спросил, четко выговаривая слова, точно рапортуя кому-то и ожидая в ответ такого же четкого рапорта:

— Есть происшествия, товарищ Минусов? Если имеются — какие? Трезвым ли был сторож Кошечкин?

Так же кратко и внятно доложив, что в течение его дежурства никаких ЧП не произошло и что Кошечкин почти твердо держался на ногах, Минусов пододвинул Журбе журнал со статьей «Транспорт будущего», сказал тем же тоном:

— Гляньте, Яков Иванович, важное сообщение.

Журба серьезно, словно положили перед ним действительно важное и срочное донесение, принялся читать, а Минусов, присев на лежанку, стал рассматривать его, снова дивясь необыкновенному облику и характеру полковника запаса. Сухой, свежелицый, белоголовый, но и седина у него ровная, без подпалин и проплешин, какая-то по-особенному крепкая и здоровая. В движениях, голосе, прямом, уверенном взгляде — покой душевный, правдивость поступков, мыслей. Как удалось Журбе сохранить, воспитать себя таким? На долгой службе, при жесткой дисциплине, выдержке, норме?.. Был ли он молодым, сомневающимся, бездумно бегавшим за девчатами? Имел ли, воюя четыре года, «фронтовую жену»? Ошибался, получал взыскания?.. Или сразу родился командиром Журбой, сначала маленьким, но вполне зрелым, а потом лишь вырос и занял приготовленное ему место — для порядка, дисциплины?.. И «Волга» у него потому, что полагается Журбе именно «Волга», хоть и томится она в гараже, и жена, и сын, и внук — для примера, порядка… А за все это Журба получил очень редкое человеческое счастье: душевный покой, достаток, долголетие. Минусов спросил себя: «Хочется мне того же?» — и ощутил, как беглый холодок пронизал ему грудь, темной тяжестью скопился в сердце: «Нет, ни на минуту!..» Уже спокойнее, видя, что Журба дочитывает статью, Минусов решил примирительно: «Многие из нас такие, какими сделала их жизнь».

— Правильно, Максимилиан Гурьянович, ценное сообщение. Слыхал я, слыхал, а теперь вот печатное подтверждение. — Задумчиво посмотрев в окошко, где за бетонной дорожкой, посреди зазеленевшего травой пустыря чернела груда сгоревшей машины Михаила Гарущенко, председатель Журба жестко нахмурился. — Пора субботник провести, убрать территорию гаражей, захламили, неаккуратный народ… Не могу навести должного порядка.

— Ну, вам многое удалось. Наш кооператив — гарнизон почти.

— Благодарю. Стихийность сломим. — Журба кивнул, слегка выпрямившись на стуле, как бы заверил вышестоящее начальство в своей железной непреклонности. — А насчет подземного транспорта вот что вам скажу. Хорошая мысль. Но представьте — началась война. Трубопроводами будем воевать?

— Надеюсь, к тому времени люди разучатся воевать. Да и для войны трубопровод удобнее железной дороги.

— Мечтатель вы, товарищ Минусов, сочинитель, одним словом… Пишете, читаете… Интересно узнать, меня тоже вставите в свои произведения?

— Вставлю. И вас, и того лейтенанта Родимова, помните, рассказывали, с несчастной любовью. И вашу мысль: самое страшное для человека — неизвестность.

— О, вы все запоминаете? Опасный человек! А разрешите полюбопытствовать: каким таким я буду описан?

— Постараюсь приблизиться к истине.

— Вы же не знаете меня. Надо встретиться, чайку попить, по рюмочке, может быть, в домашней обстановке. Побеседовать. Все некогда…

— Можно чайку. Но вы и так почти понятны.

Журба встал, в упор и пристально оглядел Минусова, как заговорившегося младшего чина, хмыкнул, строго и искренне удивившись всему услышанному, сильно пожал руку, молча вышел; мимо окна прошагал как обычно, прямой в четкий, лишь губы у него были жестко стиснуты, точно он все еще удивленно хмыкал.

Обиделся невозмутимый человек. Минусов сожалеючи вздохнул: зря он так неосторожно, да ведь не угадаешь… Нужный, справедливый, сотворенный для порядка человек. Жаль, что мир из таких людей стал бы скучноватым. Они лишь в деле, сиюминутной заботе… Минусов сел к столу, принялся заново перечитывать статью «Транспорт будущего» и вскоре позабыл о разговоре с председателем гаражного кооператива. Он ясно, до вещественного ощущения, видел города и земные просторы будущего. Тишина! Зелень дерев, трав — и тишина! По середине улиц бесшумно, подобно эскалаторам, движутся тротуары, а края, где магазины, театры, аптеки — для пешеходов. Слышатся лишь говор людей, шорох шагов да птичье пенье в скверах и парках.

А самолеты?

Только спортивные. Это примитивный, вредный для атмосферы вид транспорта. Слышали: по трубопроводам составы уже сейчас могут двигаться со скоростью до тысячи километров в час. Конечно, им придумают более благозвучное название. Но это потом, это еще не скоро. А сначала умрет железная, гремящая, чадящая коробка на четырех колесах.

Минусов взял фломастер, подошел к плакату с голубым автомобилем, украшавшему дощатую стену сторожки, и перечеркнул его черным крестом.


Михаил Гарущенко ходил по опустевшей, осиротелой и в то же время словно разгромленной квартире: книги, картины, мягкие вещи были упакованы в магазинные фанерные ящики из-под чая, мебель сдвинута ближе к прихожей, чтобы ее быстрее вынести и погрузить на грузовик; лишь тахта с твердыми зелеными подушками пока еще занимала свое обычное место, и на ней, подложив под голову сложенный подушкой плед, спала или сладко дремала его жена — Екатерина Гарущенко. Через час появится машина и увезет их за сто километров, в большой город, где они начнут новую, теперь уже семейную жизнь: квартира удачно обменена, все лишнее продано, с родителями улажено.

Михаил не мог освободиться от предотъездовской суеты, ходил, обдумывая, не позабыл ли чего, в порядке ли документы, на месте ли квитанция за оплату грузового такси; наконец, догадался, что надо присесть, утихомириться, спокойно обозреть бывшее жилище — так полагается по народному обычаю.

Было тихо. В солнечном свете, вольно наполнившем пустую комнату, метались потревоженные пылинки, слышалось голубиное гульканье под крышей и чистое, глубокое дыхание Кати; она лежала на спине, в темном дорожном платье, с заметно округлившимся животом, так переменившим ее фигуру; и странно, и до умиления удивительно было Михаилу видеть теперешнюю Катю; разве мог он даже подумать, что ее тонкое, слегка угловатое, отлично тренированное тело, как бы навсегда обретшее единственно возможные формы, по его вине начнет тяжелеть, полнеть, точно расслабляться, и все-таки не терять изящества, привлекательности, напротив, становиться более родным, почти некоей частью его самого. Катя давно уже не красилась, не наклеивала ресниц, и Михаил знал ее настоящую: с волосами шелковистой молодой соломы, с деревенским румянцем на щеках, наивно голубоглазую, с конопушками на носу. Иным оказался ее характер. Лишь до времени, до минуты воскресения, как случается с российскими натурами, она была безрассудной, томной болтушкой Кеттикис, но, полюбив, воспряла, восстала против самой себя прежней, всего мира, просто и ясно заявив: я буду любить, стану той, единственно настоящей, или умру! Погибла, сгорела машина. Истлела прожитая жизнь.

Но день тот не забудется. Михаил привел к себе Катю, испачканную сажей, с обожженным лицом, едва волочившую ноги, помешанно твердившую: «Убей меня. Убей…» Он пытался успокоить ее, она не слышала его. Он уложил ее на тахту, и она, словно и впрямь убитая, мгновенно уснула. Михаил сел в это кресло, в этом же углу и заплакал. Первый раз со времени бегства от преподавательницы эстетики Марианны Сергеевны: жалея себя, ненавидя за беспомощность; а потом уже в голос и надрывно рыдал, радуясь, что вот так, искренне, горько, по-детски может плакать…

Он увел Катю от любопытствующей добро и зло толпы — скрыться, исчезнуть хотя бы на время. Не мог, не хватило в нем злости, отчаяния бросить ее, стоящую перед ним на коленях, в липкой, истоптанной грязи луга, да и, если признаться откровенно, испугался всего, что обычно бывает после таких происшествий, — невероятных сплетен, разбирательств, слез, мук родителей… А здесь, в своей квартире, сначала смутно, затем ясно, как бы предопределенно, он осознал: не сможет прогнать Катю. Некуда ей идти.

От утомления Михаил тоже забылся дремотой, а когда очнулся — перед ним стоял и что-то говорил автоинспектор. Дверь оказалась незапертой, сержант звонил, спрашивал разрешения, никто не ответил, он решил все-таки войти («Подозрительно, дверь почти настежь») и стоял перед Михаилом, извиняясь за вторжение, спрашивал о самочувствии, даже слегка коснулся ладонью лба потерпевшего хозяина квартиры. Наконец Михаил понял: инспектор пришел составить протокол по поводу умышленно сожженной машины, но удивился, почему же и сама ответчица здесь, однако глянул на нее мельком: в измятом и порванном платье, со спустившимися чулками, разлохмаченная, она шокировала молоденького сержанта. Бочком присев к столу, вынув из планшета форменную бумагу, он уже строго, входя в должность, спросил: «Фамилия, имя, отчество?» Михаил встал, положил руку на жесткий погон автоинспектора: «Не надо». Далее сказал то, что само собой вызрело в нем, сложилось единственным решением. «Пишите. Моя невеста Екатерина Алексеевна Кислова по моей просьбе вывела из гаража принадлежавший мне автомобиль «Жигули», чтобы помыть, почистить мотор, но, по неопытности, замкнула электропроводку, возникла искра, автомобиль загорелся… Потушить не удалось… Вину беру полностью на себя. Дайте, распишусь». Сержант ушел до крайности смущенный, но вполне довольный мирным исходом аварийного происшествия.

Жалел ли Михаил «Жигули»? Не очень, пожалуй. Где-то на донышке сознания никогда не замирало стыдливое чувство: «Халтурой нажил…» А это… Это значит — вроде бы не совсем твоя вещь. Пользуйся, пока она у тебя. Потеряешь — погорюй для приличия, но души не надрывай: ушло, уничтожилось то, что не стало, не могло стать ценностью, привязанностью, ибо в нем ничтожно мало тебя самого.

Потом было пробуждение Кати, слезы, страх, ее истерические уверения, что нет, она не могла этого сделать, так поступить, ей, ему это привиделось во сне, а если и сделала, то вовсе не она, в нее вселилась какая-то дикая сила, она не смогла одолеть ее, была ненормальная… Михаил долго слушал ее, и когда ему стало казаться, что «дикая сила», вселившаяся в нее, вот-вот сведет Катю с ума, он обнял ее, сказал как мог спокойно и твердо: «Все. Будем вместе. Попробуем жить вместе. Судьба, значит… Только уедем отсюда». Катя затихла, точно испуганная, полупоняв его слова, а минуту спустя, в такой же, как сейчас, тишине ответила: «Да, да, скорее уедем!»

Они уезжают, им остался час дышать воздухом этого города; Михаил Гарущенко одиноко оглядывает уже чужую квартиру (скоро явятся друзья, загрузят вещами машину, разопьют прощальное вино); его беременная жена, отрешенно и сладко, как, наверное, умеют лишь беременные, дремлет перед дорогой. «Надо посадить ее в кабину, — думает Михаил, — ей будет удобнее в кабине…» И вспоминает, подумав о кабине: он же хотел проститься с Минусовым! Обещал забежать хотя бы на минуту. Он видел его неделю назад, когда продавал гараж владелице «Запорожца», пожилой женщине, вроде бы давней знакомой Минусова… Михаил вскакивает, смотрит на часы — пятьдесят минут осталось… Если быстрым шагом, десять — туда, десять обратно, полчаса — там. Но нельзя оставить спящей Катю, проснется, испугается… Он склоняется, целует ее в губы, нос, как бы прерывая ее ровное дыхание, она медленно растворяет влажную и оттого яркую голубизну глаз, чуть хмурит брови, спрашивая, что случилось? Михаил быстро говорит ей, что надо повидаться с Минусовым, идет к двери и слышит:

— Мишенька, поцелуй его за меня!

Он застал Максимилиана Минусова в сторожке, листающего свои толстые тетради, мирно прихлебывающего крепкий чаек, в видимом благодушии, простоте и всегдашнем спокойствии. Спешно и громко наговаривая слова прощания, он подал ему руку, которую Минусов задержал в своей, а задержав, глянул чуть грустно в глаза, и Михаил мигом остыл, застыдился своей суеты, тихо присел на жесткую лежанку у стола.

— Вот, пришел сказать вам… Сказать: простите мне все мои выходки… дурацкие. И за Максминуса тоже, уеду — перестанут вас так называть…

— Нет, Миша, клички иногда пристают крепче фамилий, над ними не властвуют их носители. Вы ведь и себя не щадили, я вас буду вспоминать еще и как Мишеля Гарущенского, в той, вашей прежней жизни. Ведь вы мне этого не запретите? — Минусов склонился к Михаилу с медленной, не сходящей с губ улыбкой, доброй и грустноватой в опущенных краешках губ, скрытых резкими морщинами. — Ваши годы, вернее сказать, ваше бытие в гаражном кооперативе, который вы прозвали «Клаксон», запомнится; всему и всем вы дали клички, словно бы заново окрестили, присвоили единственно возможные, нужные имена: Автокачур, Журбарс, Рудосерд, даже мою знакомую успели окрестить — Автобабушка… Знаете, как в старину? Человека не называли Иван или Сидор при рождении, он получал имя, когда проявлял свой характер, показывал себя в деле: Скупец, Шатун, Коваль, Хитрец… Так вот, в «Клаксоне» вас не забудут и не терпевшие вас, и равнодушные, и любившие.

— Понимаю, Максимилиан Гурьянович, только от вас и можно это услышать… Извините, я называл вас на «ты». Шалопай престарелый… Храбрился. А в душе, Максимилиан Гурьянович, в душе, можете поверить, я боялся, трусил перед вами… Хамил и трусил. И радовался, что вы есть здесь, в этой сторожке.

— Я знал, чувствовал. Да помочь ничем не мог. Словом, Максминус… Он просто должен существовать. Минусу нельзя во что-либо вмешиваться.

— О, это еще какое вмешательство! Плюс сам кричит, что он Плюс.

Минусов засмеялся, положил ладонь на плечо Михаила Гарущенко, слегка потуркал его, — мол, подними голову, оставь печальные мысли, смейся, смотри на старика Минусова, мудрствуй лишь наедине с собой. И Михаил выпрямился и засмеялся, оглядывая с радостью сторожа гаражного кооператива: могучего, седогривого, усталого, старчески… да, красивого старчески, иного слова не подберешь, много знающего, мудрого, но все равно лишь человека, с простыми человеческими возможностями, не больше, но — человека: и это уже так много! Быть просто человеком, а не казаться таковым… Михаил аж вздрогнул от внезапного прозрения, ему захотелось немедленно сказать об этом Минусову, признаться, что вся его прежняя жизнь была игрой в человека, но старик, словно угадав его мысли, проговорил:

— Вы уже поняли, Миша, что такое четвертая скорость. При езде на автомобиле, если не сдерживать ее, она несет в беспредельность, к потере чувства скорости, к концу, взрыву мотора… В жизни четвертая скорость почти то же самое: безоглядность, беспредельность желаний, мелькание лиц, деревьев, городов. Только, мимо, только дальше, только скорей. И взрыв — конец… Вы перешли сейчас на изначальную, первую скорость, а вернее всего, пошли пешком. Это хорошо, у вас еще есть время оглядеться, подумать обо всем и понемногу набрать уже свою, естественную, по вашей силе и таланту скорость.

Минусов открыл шкафчик стола, вынул бутылку «Боргес Порто» (да, опять «Боргес Порто» — его много завезли в город, и стоило оно сравнительно недорого), два стакана, чистое полотенце, кивнул Михаилу, чтобы он открыл вино, а сам принялся натирать стаканы. Когда натер их до сверкания и наполнил вином густо-вишневого цвета, спросил:

— Вы удивились, зачем я так начищаю чистые стаканы? Скажу. Выпьем сначала за тех, кто идет медленно, но твердо.

Стаканы были тонкие, из чешского стекла, дзинькнули нежной ксилофонной нотой, и вино, показалось Михаилу, легко, как глоток воздуха, влилось в него.

Полистав свои тетради, Минусов нашел нужную запись, прочитал:

— «Кабинет Блока, два больших книжных шкафа, один забит книгами, другой задернут зелеными шелковыми занавесками… И в нем, вместо книг, бутылки вина «Нью» елисеевского разлива номер двадцать два. Вверху полные, внизу пустые. Работая, Блок каждый час наливает стакан, залпом выпивает. Каждый раз наливает в новый стакан, старательно протирая его полотенцем, смотрит на свет — нет ли пылинки».

Минусов захлопнул, отложил тетрадь, еле заметно усмехнулся:

— Теперь понятно, у кого я научился начищать стаканы?

— Не знал, не слышал… — Михаил Гарущенко привстал от какого-то детского восторга и смущения. — Блок?.. ну да, это мог только он, как похоже на Блока…

— Суть понятна? Хорошее вино может испортить даже пылинка. Так во всем. Выпьем за работу… Минуточку. — Минусов сполоснул стаканы, до сверкания натер их, наполнил вином. — Выпьем за работу, но чтобы ей никогда не мешало вино.

— Легко с вами, — сказал Михаил, когда они согласно, не тяготясь тишиной, помолчали, глядя на зеленый пустырь за бетонной дорожкой, туда, где плотным кустом возвышался бурьян (останки сгоревшей машины были давно убраны, и на том месте, как на пепелище, поднялся густой бурьян). — Теперь бы жить около вас… да надо уезжать… Я становлюсь философом: то, что понятно, постигнуто — уже не твое.

— Твое — только ты сам.

— Да. Если ты принадлежишь, вернее, владеешь собой.

— Пожалуй, так. А уезжать — уезжайте, Михаил, бывший Мишель. Я пять раз заново, на новых местах начинал жизнь: Сахалин, Амур, Якутия, Саяны и снова здесь. Не считая еще войны, она была для всех.

— Вы уже догадались, о чем хочу вас спросить?

— Конечно. Отвечу, потому что обдумал: иной жизни не хочу. Не нужны мне заново и мои семнадцать лет: каждому — свое время. Жажду разумного покоя — и он близок. Жалею всех молодых — вам до него далеко. Но каждый обязан прийти к нему сам.

— И это мне понятно, хоть и печально слышать. «Бэати поссидэнтэс» — счастливы обладающие. Я еще многим не обладаю.

— «Алеа якта эст» — жребий брошен!

— Да!

Минусов в третий раз почистил стаканы, показал их Михаилу на свет, разлил остатки вина, предложил выпить «посошок», и все делал улыбаясь, хоть и грустновато, но ничуть не огорчительно; потому, наверное, Михаил открыл для себя еще одну истину: никогда не говори о серьезном очень серьезно. Никто ничего до конца не знает. Не относись к себе слишком возвышенно.

Они вышли из сторожки, Минусов протянул руку для прощания, но Гарущенко, охватив его плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Сказав: «Так просила Катя», — он улыбнулся, поднял над головой сжатый кулак в знак крепкой памяти, быстро, не оглядываясь, зашагал по бетонной дорожке и потерялся среди прохожих на крайней городской улице.

Возвращаясь в сторожку, Минусов думал: «Мы лишь словом обмолвились о Кате Кисловой, но живо помнили ее во все время нашего разговора. Она была с нами. Пусть же ей, так жаждавшей спастись, разумно, любовно живется со спасенным».

Святцы Максминуса

«Сегодня получил письмо. И от кого! Никогда бы не подумал сам, а вам тем более не догадаться… От Нюры, жены Алексея Конькова! Да еще из города Мирный Якутской АССР. Вот оно:

«Здравствуйте, Максимилиан Гурьянович!

Пишет вам Нюра Конькова, которую вы могли уже позабыть, так много прошло времени, когда мы жили в деревне Муратовке Амурской области, вы еще работали с моим Алексеем шоферами в совхозе, Я выходила замуж, да неудачно, попался пьяница, ругатель, выгнала, чтобы не оскорблять память Алексея, который был очень хорошим человеком и любил меня. Подрос младший Алешка, ему стало четырнадцать лет, умерла моя мама, и я решила поехать в алмазный город Мирный, где погиб мой муж и Алешкин папа. Пока, думаю, молодая, что ж мне сидеть? Наш Коньков чуть не всю страну объездил… Приняли нас сначала неважно, потом вспомнили шофера Конькова, поселили в засыпушке (они еще кое-где имеются и сейчас), а недавно выделили комнату в новом доме. Довольны мы очень с Алешкой, люди здесь дружные, хорошие, а климата северного мы не боимся. Работаю я на фабрике сортировщицей, стараюсь, меня избрали даже профгрупоргом… И еще мы с Алешкой разыскали могилу отца, хоть я и запомнила хорошо, да кладбище за последние годы сильно раздалось. Старая тумбочка почти что сгнила, сыро тут, поставили новую, с красной звездой, деньги выделил начальник карьера. Нашлись, которые помнили Конькова, пришли, укрепили памятник, потом помянули, как положено, вином. Думаю я так: пусть мой сын начинает свой путь на том месте, где закончилась жизнь отца, тем более что он мечтает о машинах, хочет быть шофером. Помните, Максимилиан Гурьянович, каким хорошим шофером был Алексей?.. Вот я и всплакнула, старею тоже помаленьку, по годам-то уж обогнала своего любимого Конькова… Да что вам еще сообщить про Муратовку?.. Старая казачка бабка Таисия померла лет восемь уже назад, директор совхоза Загодайло пошел на повышение, в областном Заготзерне работает, завгар Захарыч на пенсии по старости. Ну, конечно, наросла молодежь, понаехали переселенцы, жизнь вроде пошла веселее… А почему я решилась вам написать, так потому, что всегда помнила слова Конькова о вас: «Это мне батя и друг до гроба». Название вашего города я знала и не забыла, как вы еще говорили, будто вам надо писать на «до востребования», столько у вас друзей по свету, всегда кто-нибудь надумает написать. И я надумала. Извините, если побеспокоила. А если время найдется, ответьте нам с Алешкой. Почему-то я думаю, что вы живой и здоровый, только уже на пенсии… Адрес свой написала на конверте.

Обнимаю вас. Конькова Нюра и ее сын!»


Ах, какое ценное, какое радостное письмо! Я держу его на ладони, и оно для меня дороже всех алмазов, добытых мною в Мирном. Да что алмазы без человеческих жизней?.. Ведь тут две души, родные мне, затерявшиеся, как былинки в необозримом, бушующем на ветрах пространстве, и вдруг давшие о себе знать: мы живы, живем!.. Меня может спросить мой читатель: «Почему же ты сам не написал Коньковым?» Отвечаю: писал и не получил ответа. Решил так: вышла Нюра замуж, ей теперь ни к чему переписка со стариком Минусовым. Сейчас вижу, что не получила она моего письма, или затерялось, или ее буйный временный муженек изорвал, не показав: от ухажера, мог подумать. Напишу, приглашу в гости (каждые три года Нюре будет полагаться бесплатный проезд в любой город страны), тут ведь Москва рядом, пусть посмотрит столицу, а я посмотрю юного Конькова, из-за которого (может быть) и погиб старший Коньков: он не хотел, чтобы прошлое хоть единым пятнышком замарало сына.

Растревожило, разбередило меня письмо, словно бы вновь продолжилась моя скитальческая, жизнь. И вспомнилось, что в начале своих записок, рассказав притчу по пословице: «И камень лежачий мхом обрастает», я обещал рассказать другую, на тему противоположной пословицы: «Под лежачий камень вода не течет».


Один старый бродяга, идя по лесной тропе, увидел домик-крепыш у тихой речки. Решил здесь переночевать. Его встретил такой же седовласый старец, но невозмутимо спокойный и медлительный. Вскоре за хлебосольным столом, сытно отужинав, они завели разговор, попивая самоварный чаек.

— Все бродишь? — спросил хозяин-старец, оглядывая тощего, в поношенной одежонке старика-бродягу. — Так и не прибился к месту.

— Хожу, — ответил тот, показывая свои разбитые башмаки.

— Как то растение перекати-поле, куда ветер погонит?

— Нет. По желанию души.

Хозяин усадьбы, крепкий, румянощекий, в труде и покое проживший свой долгий век, тихо засмеялся, явно не поверив бродяге-гостю.

— А душа твоя желает туда, где накормят и обогреют твое тело.

— Я приучил себя быть вежливым, ибо много видел стран и народов и понял: всеми ценится вежливость, почтение к себе подобному. Но тебе скажу: оброс ты жиром, как мхом, и радуешься своей тупой дикости. Работаешь и питаешь себя, питаешь и опять работаешь на себя. Даже лесные звери друг другу пользу приносят, так природой придумано. От твоей же сытости и дети твои разбежались, и жена померла в тоске одинокой.

— Зато я не брожу, как ты, не побираюсь.

— Все люди друг у друга побираются: один хлеб дает, другой — слово, третий — надежду, утешение… А ты помрешь — и похоронить тебя будет некому, гробом станет для тебя твой крепкий домишко. Сгниет понемногу, рухнет, зарастет травой, лесом, и ни одна живая душа не встрепенется по тебе: кто ты, зачем жил, отчего умер?.. Но, думаю, и ты человек, пока можешь видеть, слышать другого человека. Ведь и меня ты принял переночевать без интереса: откуда, почему бродит, что интересного может рассказать?..

— Ну и что такого можешь рассказать? — уже без усмешки и негромко спросил хозяин-старец.

— Слушай. Я обошел и объехал нашу Землю и убедился, что она круглая. В Европе я пахал и сеял, если жил в селах; работал мусорщиком и продавал газеты, попадая на городские улицы; в Мексике был погонщиком мулов у богатого плантатора; в Африке на реке Конго плавал матросом пассажирского парохода; в Австралии пас овец; в Сингапуре грузил ящики с бананами; на Филиппинах выращивал рис и заболел тропической лихорадкой; был в Индии, на островах Самоа; а когда постарел, вернулся домой, брожу теперь по родной земле, смотрю, рассказываю о том, что видел, работаю, да, зарабатываю себе на хлеб, иду дальше; и у тебя отработаю пищу, ночлег, завтра дашь задание… Я все умею делать, руки пока держат лопату, топор.

Хозяин-старец молчал какое-то время, затем принялся ходить по чистым половицам, опустив голову, морща лоб. Наконец он остановился напротив бродяги-старца и почти выкрикнул:

— Так зачем же ты ходишь?

— Я сказал: видеть страны и народы, рассказывать людям о своей стране, чтобы все и всюду знали друг о друге. Я — как челнок, сплетающий тонкие нитки в крепкое полотно… Вот и о тебе буду рассказывать в самых дальних от тебя краях: есть такой одинокий старец, живет только для себя, думает, что перехитрил весь свет.

— А еще, самое главное?

— Если каждый из нас будет сидеть в своей берлоге, мы снова превратимся в обезьян.

Опечалился старик-домосед, осознав, как пуста, дика, бесполезна его сытая жизнь, и показался ему бродячий гость неким пророком, посланцем от всех людей Земли спасти его, вызволить из одиночества.

— Прими меня, — сказал он бродяге-старцу. — Я хочу увидеть мир.

— Не могу, — ответил тот, — ты разучился ходить.

Домосед, однако, так умолял гостя, что сердобольному бродяге пришлось согласиться, и утром они вместе двинулись в путь. Но не далеко ушли. Окаменелое сердце старца-домоседа, надорвавшись движением, перестало биться, и он умер, впервые увидев огромное небо над собой.

Вечный бродяга похоронил его в той земле, в которую он намертво врос при жизни, а на крепком домике прибил доску с надписью: «Гостиница для всех бродяг».


Помнится, первую притчу я записал, размышляя о жизни председателя кооператива Журбы; эту, вторую — думая о своем долгом скитальчестве. Ведь, расставшись с Якутией, я не поехал домой, «душа еще не ехала», перебрался в Иркутск (посмотреть здешнюю жизнь, Ангару, Байкал) и тут, в городской гостинице, которую тоже в те времена можно было назвать «для бродяг», познакомился с любопытным человеком; шофером, каменщиком, бетонщиком, монтажником, экскаваторщиком (было у него еще несколько, менее значительных специальностей) Антипом Тюриным, строившим Иркутскую, Братскую, Красноярскую гидроэлектростанции. Строившим, но не достраивавшим: его перебрасывали, вернее, он перекочевывал на новую ГЭС, как только кончались бетонные и прочие основные работы.

«Начинаю, понимаешь, — говорил он мне, пригласив «отметиться» в гостиничном ресторане, — начинаю всегда шофером, — дороги, понимаешь, нужны, потом монтаж подоспевает — железо кручу, варю; кончаю — большим бетоном на плотине… Ну, давай за Красноярскую, отгрохали дай бог, тысячу лет стоять будет. Правда, речку наглухо перегородили… Да прогресс, понимаешь, важнее».

Антипу Тюрину, ангарскому сибиряку, бородатому, нерослому, но дублено-крепкому, было сорок восемь лет, он воевал, имел медали и ранения, вырастил трех дочерей, похоронил жену («Надорвалась, понимаешь, в военное время, в колхозах пострашнее фронта приходилось…»); после каждой стройки он возвращался в родное село, гостил у замужних дочек два-три месяца, вроде бы собираясь и вовсе остаться, но начинал скучать, в тихой, теперь уже сытой колхозной жизни, говорил: «Нет, рано еще Антипу на печку», — и уезжал на другую стройку, зная, что уж его-то примут, такой специалист пригодится. Со временем, вероятно, Тюрин уверовал в свою незаменимость, даже в некую особую предопределенность своей судьбы, потому что в ту первую встречу он сказал мне:

«Понимаешь, председатель колхоза лично настаивал: прошу, говорит, осесть в родном селе, страдающем от недостатка механизаторов, главным инженером назначаю. Знаешь, как я ответил? Не могу, говорю, допустить, чтобы без меня Саяно-Шушенскую построили. Не доверяю. Вот когда своими руками плотину сооружу, может, соглашусь в главных инженерах походить перед пенсией».

«Так на Саяно-Шушенскую сейчас?» — спросил я его.

«Угадал. И тебя приглашаю. Какой инструмент в руках держишь?»

«Шофер».

«Ну, понимаешь, считай, повезло! Слышал: с шофера любая стройка начинается. Беру. Жми рабоче-крестьянские трудовые пять и радуйся!»

Я усомнился, не рискованно ли ехать наугад, без вербовки, как устроимся; где будем жить. Антипа Тюрина подобные детские вопросы, по-видимому, никогда не беспокоили, он лишь, сощурившись, ухмыльнулся в бороду: а еще, мол, хвастаешься — алмазы добывал! — но все-таки сказал коротко и твердо, будто изрек мировую истину:

«У меня ж там тыща друзей!»

Прибыли мы на Саяно-Шушенскую.

К створу будущей плотины уже была пробита трасса, строился рабочий поселок, бетонный завод. С Красноярской ГЭС, запустившей первые турбины, хлынул сюда народ, особый, кочевой, сродни Антипу Тюрину, но командированный, а значит, более желанный. Экскаваторщиков, бетонщиков, каменщиков размещали в наскоро срубленных бараках, остальным, жаждущим «зацепиться», говорили: «Найдешь жилье — примем». Мой Антип побегал, посуетился, отыскал знакомых бригадиров, прорабов, каких-то вербовщиков, и, на удивление мне, с нами заключили трудовые договоры, выплатили подъемные, зачислили в строители ГЭС. Но с жильем просили подождать (все-таки мы были самодейцы!), что означало: устраивайтесь пока сами. Где? Как?.. Ближние енисейские поселки, до недавнего времени рыбацкие, лесосплавные, напоминали теперь гомонящие днем и ночью кочевые таборы: рабочий люд занял всю пригодную жилплощадь в домах, все пристройки, сараи, подновил заброшенные хибары, понаставил времянок и палаток. Кажется, некуда было приткнуть не только себя, даже свои холостяцкие чемоданы; ночевали где придется, кто пригласит в сарай или палатку, а ночи майские в Саянах холодны, с белым инеем по молодой траве, студеными горными ветрами. Утром Антип Тюрин уходил, приказав мне ждать и не двигаться (в таборе легко затеряться), и я, хоть и верил в его удачливость, серьезно подумывал, после особенно неуютного ночлега: сдам подъемные, уеду домой; не выдержать мне такой жизни.

Но вздымалось над сопками солнце, размывало ледяной туман, разверзалась вся ширь Енисея — зеленоводной, клокочущей и чистейшей реки (такой вода бывает лишь в море), по обе стороны ее возникали, словно из небытия, красные скалы, отвесные, тесаные и ломаные, с резко зелеными соснами на вершинах, как бы приподнятыми, приставленными к самому солнцу — светить, греться, — и я говорил себе: нет, надо побыть здесь, надышаться этим воздухом, наглядеться этой последней буйной первозданности, к которой уже притрагивается человек.

И Антип Тюрин помог мне: нашел жилье. Да какое!.. На восьмой или десятый день нашего бесприютства он явился засветло, гордо молчаливый, чуть приметно ухмыляющийся в бороду, велел мне собираться и следовать за ним. Когда вышли из поселка-табора, сказал: «Две бабы нас примут, понимаешь? Никого не принимали — нас примут. Договорился». — «Какие бабы?» — спросил я, едва не присев на пенек. «Шагай, увидишь». Прошагали молча километра три, тропа свернула к Енисею, и в зеленом распадке, на самом берегу, как нарисованная по заказу, явилась нашим глазам усадьба, с домом на две половины, с двумя огородами, сараями, рубленой банькой возле воды. Даже псы нас не облаяли (будто тоже нарисованные), однако выбежали из калиток, чтобы Антип потрепал им холки, и это уже была реальная жизнь.

«Значит, так, — сказал не особенно смело мой дружок, — встреча, понимаешь, строгая, без музыки, но ты не тушуйсь, договорено. Иди в ту дверь, я — в эту», — и скрылся в сенях.

Осторожно постучав, я услышал неожиданно бодрое приглашение: «Открывай, видела уж, кого бог дает!» Поставил у порога чемодан, огляделся. Эта половина дома была разделена еще пополам — на прихожую, с печью и кухонным столом, и на жилую светлую комнату. Из нее-то и вышла довольно рослая и тяжеловатая женщина, темно-загорелая, как все здешние жители, с волосами, убранными на затылке под гребенку, кареглазая, чуть скуластая (тоже как многие из местных), лет сорока пяти или около этого; вышла, остановилась напротив, внимательно осмотрела всего, словно вспоминая, не виделись ли когда, затем протянула вескую и жесткую ладонь, сказала хрипловато: «Здоров, мужик. Проходи, хозяином будь». Легко подняла чемодан, унесла в чистую комнату, вернулась, приняла куртку, кожаную фуражку, сама повесила; указала на рукомойник и, когда я умылся, подала расшитое красными петухами полотенце.

Ужин собрала быстро, но без угодливой или стеснительной суеты: картошку, жареного енисейского ельца, сало, хлеб поставила в больших мисках и тарелках, прибавила свету в керосиновой лампе, висевшей над столом, спросила: «Выпиваешь?» — «Могу не пить», — ответил я. «Знать, правильно Антип сказал, умный ты мужик… Ой, как не люблю пьющих, от них горестью пахнет». Однако принесла четвертинку «Московской», наполнила бережно две рюмки.

Пока сидели, неспешно ужиная, она рассказала о себе. Зовут ее Марьей, а кличут Плотогонщицей; есть у нее и мужнина фамилия, но муж, плотогонщик, утонул восемь лет назад вместе с мужем подружки и соседки Софьи Рыбачки, и ей, Марье, пришлось самой сплавлять плоты, даже лоцманить, потому-то и пристало прозвище крепче фамилии; дети выросли, две дочки в Минусинске, сын инженером в Абакане; теперь она на более легкой домашней работе: чинит, вяжет для колхоза сети; тем же занимается ее подружка Софья Рыбачка; да еще вместе держат корову, кур, поросенка… Тихо жили, совсем хорошо, и вот понаехал народ строить плотину, всякий народ, шалый, пьяный, беспризорный, приходят, пугают: «Примай, хозяйка, все одно твой домишко под воду пустим!» Решили они с Софьей Рыбачкой взять мужиков, но чтобы по документам холостые были, не пришлось потом с их женами скандалить, в годах и, самое важное, — непьющие; пусть живут, сколько им надо будет, помогают жить им. Трудную задачу себе загадали, долго выбирали квартирантов, но все-таки приняли: очень уж уговорчивым оказался Антип; и она, Марья, глядя сейчас на своего мужика, довольна, можно сказать, примерно такого и ждала к себе.

«Значит, холостой?»

«Холостой».

«И постарше меня годков на пять-шесть будешь?»

«Пожалуй…»

«Шоферишь?»

«Да».

«Чтой-то ты больно культурный для шофера…»

«Такой…»

«Ладно, будем жить».

И Марья Плотогонщица принялась рушить свою высокую двуспальную кровать, застилать ее хрустящими льняными простынями. Я вышел на кухню, полагая, что тут будет отведен мне угол. Но кухня была тесновата, заставлена всяческим скарбом, едва ли можно куда приткнуть даже раскладушку… И вдруг я понял: Марья на двоих стелет кровать! Это прямо-таки потрясло меня. Как? Зачем? Поужинали — и в постель! Такая строгая и так просто?.. Может, она испытывает меня? Позарюсь на ее кровать — покажет на дверь… Я тихонько вышел в сени, а затем во двор, остыть, подумать о только что слышанном, пережитом.

Ночь была спокойная, но не прозрачно тихая, как в Подмосковье, черная и звездно яркая, громоздкая от обращенных в тени скал и сопок, напряженная течением Енисея, чуть мерцающим, едва слышимым и потому невообразимо мощным, глубинным, властвующим здесь каждой былинкой, гранитными берегами, людьми и самим небом, вытянувшимся звездным плесом по течению реки.

Крупный шерстистый пес мирно ходил за мной, принюхиваясь, знакомясь. В другой половине дома еще горел свет. Я негромко постучал в окошко. Антип Тюрин немедленно явился, точно ожидал моего вызова, спросил, закуривая:

«Как обстановка?»

Я рассказал ему о разговоре с Марией, ужине, постеленной кровати, спросил:

«Что это означает?»

«Ну, понимаешь, везучий ты! — врезал мне по плечу Антип. — И четвертинку поставила? Произвел, понимаешь, впечатление, произвел! Софья Рыбачка мою, личную, поллитру в сени выбросила. Во как! С характером! Придется мне кухню пока осваивать, понимаешь… Не доверяет, шалый я с виду… А тебе и постелька готова! Ложись, дружок, и покажи нашего брата, старого холостяка, с лучшей стороны!»

«Да, ведь это… Неловко как-то».

«О, сразу видно — с высшим образованием! Баб у тебя не было, что ли?»

«При чем тут… Но так вот…»

«Тьфу! Женщина его приглашает, хорошая, чистая женщина, — Антип с особой охотой выговаривал слово «женщина», впервые, кажется, им произнесенное со времени нашего знакомства. — Понимаешь, тут к ней сотни ходили, помоложе тебя… А он: «Испытывает, шутит…» Это там у вас, в столицах европейских, испытывают, шутят, время есть, рестораны… Тут жить надо, понимаешь? Просто, по-человечески, как тебе предлагают. Иди и не обижай женщину».

Я вошел в «свою» половину дома, свет был прикручен, Марья лежала в белой сорочке на высокой, праздничной кровати (сроду я не спал на таких кроватях, они, кажется, и остались лишь в глухих деревнях!), спросила меня спокойно, но не сонно (знать, и не собиралась спать):

«Нагулялся? Теперь раздевайся, ложись».

И все-таки я не удержался, выговорил, стыдясь:

«С вами?..»

Марья Плотогонщица засмеялась первый раз за весь вечер, да так молодо, неудержимо, и сказала, смеясь, всхлипывая от смеха:

«Можешь с печкой на кухне, она еще теплая!»

Я погасил лампу, разделся, лег. Марья прильнула ко мне, полушепотом и уже серьезно попросила: «Обними меня, — и вздохнула протяжно: — Давно-о у меня мужика не было…» Я стал целовать Марью, но она убирала губы, говорила: «Не надо, я не умею…» А потом, когда лежали спокойно в призрачной синеватой комнате (звезды мерцали в каждом окошке над занавесками, точно прикрепленные к стеклам), я думал о Марье, удивляясь ее простоте, стеснительности и молодой горячности, так неожиданно в ней соединенных, а она молчала, и я решил уже, что уснула, но Марья положила голову на мою руку.

«Ты сильный мужчина, да какой-то нежный… Думала, только бабы в городах такие белотелые бывают… Я тяжелая для тебя, изработанная, из одних жил почти…»

Я не стал ее разуверять, почувствовав, что ни к чему ей все это, лишь поцеловал в щеку. Марья осторожно, словно учась, поцеловала меня и спокойно начала говорить, как трудно бабе без мужика, какие сладкие она видит сны, а проснется — пустая постель, как сама понемногу мужиком делается, голос грубеет, мослы нарабатываются; иные курить, пить приучаются… Рано она, Марья, без мужа осталась, потому и детей мало народила. Трое — разве дети? Она бы десять смогла. Тоскует по своим нерожденным, именами их всех наделила — четырех сыновей и трех дочек… «Теперь уже поздно, застарела, усохла, спать могу с мужиком — и то ладно». И все просто, рассудительно у нее получалось: ни слез, ни жалоб, ни восторгов; ни даже намека на женскую игру, притворство; так говорят о хозяйстве, без которого не проживешь, о погоде, которая может загубить картошку на огороде, а без нее как перезимуешь… Не переменила Марья своего тона и когда я спросил, любила ли она своего мужа. «А как же, — ответила, — мужа надо любить».

Засыпая рядом с сонно притихшей Марьей, я вспомнил слова Антипа: «…там у вас… испытывают, шутят… тут жить надо, понимаешь?..»

И жизнь началась. Утром Марья Плотогонщица и Софья Рыбачка показывали нам свое хозяйство. Марья открывала двери кладовок, сараев, с легким поклоном пропускала меня вперед, Софья же, малорослая и толстоватая, водила за собой Антипа, тыкала пальцем в щели, дыры, приказывала: «Подладишь, починишь». Антип покорно кивал и подмигивал мне, мотая лохматой головой: вот, мол, видал начальницу! Но чувствовалось, доволен был своей бабой, все у него будет ладом, да и жаловаться грех: сам выбрал себе Софью.

С работой тоже уладилось: как нужным и нашедшим жилплощадь, нам выдали по ЗИЛу, зачислили в автоколонну, поздравили с почетным званием строителей Саяно-Шушенской. И пошли, покатились наши шоферские деньки, а порой и ночи. Нужны были дороги, проезды, подъездные пути… В сопках грохотали взрывы, вспучиваясь бело-черными облаками над тайгой, дрожала земля; к новым карьерам пробирались вереницы машин, грузились щебенкой, камнем, и мало кого волновало, что эта щебенка, камень — чистейший мрамор… Я сказал «мало кого», ибо приезжали из Красноярска (из Москвы, помнится, тоже) какие-то журналисты, краеведы-радетели, пытались усовестить строителей: «Зачем же мрамор швырять под колеса?» Куда-то писали, хлопотали… Но взрывы гремели, дело было начато, запущено, стройка сжирала тысячи тонн камня, а другого, обыкновенного, здесь почти не уродилось — вокруг мраморные горы. Возить издалека — в какую копейку обойдется простой серый камешек? (У меня на столе кусок розового саянского мрамора, гляжу, вспоминаю… Теперь я думаю, что не так много потратили его на дороги и фундаменты, как зазря покололи взрывами в нетронутых сопках.) Шоферам, рабочим и вовсе не до возвышенных разговоров было: давай норму! Камень и есть камень. Ну, красивый. А плотина, что же, не стоит красивого камня?.. Признаться, и я не беспокоился очень, озирая здешнюю огромность, непостижимую дикость, порой робея: удастся ли нам укрепиться средь этих каменных громад, перегородить страшнющий поток Енисея? О друге Антипе Тюрине — не говорю: истый шоферюга, жаждущий первенства, заработка, умеющий раскалить кого угодно: «Ты слабак, понимаешь, против меня». И мотались мы с ним на своих ЗИЛах по распадкам, ущельям, застревали в болотах, буксовали на гольцах; «давали» норму, зарабатывали неплохо, не хуже молодых, отчаянных; и это потому, пожалуй, что был у нас дом, были Марья и Софья, жалевшие нас, как умеют жалеть молча и по-хозяйски деревенские женщины.

Придешь с гудящей головой от железной тряски, с ломотой в руках и ногах, окунешься в Енисее (по субботам и банька натоплена), а после сидишь за самоварным чаем, рассказывая Марье о работе, о том, что нового узнал, слышал, и чувствуешь: шоферская усталость твоя словно бы выветривается прохладой реки, шумящей за открытыми окнами, уходит в сосновые, натертые песком половицы, сыроватые, холодящие, с ощущением здешней воды и земли. Марья порадуется принесенным, выложенным на стол деньгам, отсчитает же строго на «харч», по уговору; она сама работает, копить и жадиться не научилась; купишь подарок — возьмет, скажет, закрасневшись: «Спасибо вам, Максимилиан Гурьяныч, за доброе сердце». (Непременно на «вы».) Но дорогие платья, отрезы брала неохотно, говоря, что в таких нарядах только в гроб кладут, носить-то их некогда, да и старая она наряжаться, наставляла грустно, точно старшая сестрица неразумного братца: «Ты, Максим, деньжата приберегай, вернешься в Россию, на пенсию пойдешь — кто тебе поможет? Один ты».

В начале июля хозяйка Марья Плотогонщица сказала:

«Пора сенокосить».

«Пора», — согласился я.

«Косу отбить умеешь?»

«Нет».

«А косить?»

«Тоже не умею».

Мы вышли во двор, и Марья, воткнув в чурбак колун, показала мне, как на обухе отбивается молотком, «оттягивается» лезвие косы. Затем обе косы, «мужнину» и ее, Марьину, с меньшим полотном и рукоятью, добела нашаркали бруском. А утром, чуть засинел свет, потемну и обильной росе привела меня Марья на луг в конце распадка, взмахнула ребром ладошки, как бы разрезая его:

«Половина наша, другую Антипу с Софьей оставим».

Трава была плотная, заиндевевшая от росы, парила туманцем, и весь луг до едва различимой березовой рощи казался ровным, белесым, хоть шагай поверху затверделых трав. Марья коротко ударила косой, послышался сочный «вжик», упал первый, затем второй рядок, и обнажилась пестро-зеленая, глубокая стенка луга: понизу в розовых цветках клевера, чуть выше заплетенная полевым горошком, сверху прикрытая метелками пырея, овсюга, зонтиками медвежьей дудки. Сделав прокос на полный взмах руки, Марья ровно пошла краем: взмах — шаг, взмах — шаг… Пошла, показывая мне: ну, пробуй, мужик!

Я попробовал. Коса срубила верхушку травы и едва не полоснула по голенищу моего сапога. Другой взмах, нацеленный ниже, вжикнув по траве, закончился так же коротко: носок косы воткнулся в землю. Я начал снова, осваивая маленькие замахи, огорченно думая: расскажи кому-нибудь, что три года трудился в амурском совхозе… Впрочем, совхозы вручную не косят, да и хозяева-частники норовят выписать, перекупить сено, а если шоферишь — считай, добудешь на зиму своей коровенке; про одиноких и кочующих говорить нечего, в столовках, из магазинов кормятся… Я передохнул, глядя вслед своей хозяйке, ее белая кофточка недвижным столбиком удалялась от меня. Нет, не думал, не предполагал, что такое неподатливое дело — косить траву. Знать, только в кино, в романах красиво это смотрится, легко читается… И сила есть, и ума вроде хватает. Ну-ка вот так, чтоб кончик косы шел чуть выше… Ага, лучше, почти в полный взмах срезал траву. Еще. Шаг — взмах, шаг…

Марья вернулась, молча стояла позади, смотрела. У меня уже получалось, хоть и неровными были прокосы, вихляла коса. Потом подошла, взяла под руку, глядя в мое залитое потом лицо, сказала:

«Догадливый ты, Максим. А поучись, меньше руки наломаешь. — Она взяла мою косу. — Глянь. Пятка косы пусть идет по земле, прижимай немножко пятку, носок сам определится, и не гнись, спина-то не казенная, пускай косу, как лодочку по воде, на вытяжку рук. Пробуй!»

Я пошел увереннее, отбрасывая валки скошенной травы влево, будто очищая себе дорогу. Марья, взяв следующий рядок, быстро догнала меня, но торопить не стала, шла следом, разом со мной делая свои четкие, однозначные взмахи, изредка приговаривая:

«Приноровишься — поймешь: хорошая, добрая работа — траву косить…»

Понял я это скоро: лишь окрепли мои руки — коса сделалась удивительно послушной мне, и я уже не гнулся к траве, а вольно гулял по лугу. Да, хорошая, добрая, праздничная работа! Единственная, пожалуй, при которой человек пьянеет не от вина — от соков трав и цветов, напитывающих воздух. Три сенокоса я провел с Марьей, и потом, много спустя, когда приходилось бывать в деревнях во время сенокосов, я непременно просил косу у мужика или бабы, чтобы пройти рядок-другой по лугу, надышаться запахами срезанных стеблей, еще раз подумать: машина помогает человеку, но и отнимает у него многое — чувство живой земли.

Никто, наверное, так остро не ощущает этого, как шофер, ибо под ним всегда колеса. Даже здесь, на Саяно-Шушенской, прожив три лета и три зимы среди Природы с самой большой буквы, если так можно выразиться, я издали видел ее. А та, которую рушили, рубили, сдирали до глины, была уже не природой — местом тяжкой, нужной работы. Потому-то запомнились мне Марьины сенокосы и не забудутся, конечно, Марьины рыбалки.

В то время сетями ловить рыбу было уже запрещено — очень людным стал здешний Енисей, — и хозяйка моя, Марья Плотогонщица, хоть вязала, чинила сети, сама ими не пользовалась, как-то по-детски послушно веря в святость запрета: «Нельзя, — знать, нельзя». Впрочем, это ее мало печалило, рыбу она могла добыть чем угодно, едва ли не голой палкой, просто теперь приходилось тратить больше времени на ловлю.

В субботу под вечер мы бросали в лодку-плоскодонку рыбацкие припасы и плыли по течению Енисея километра четыре, затем входили в неширокую протоку, а из нее — в тихое озерко под глухо заросшей лиственничником сопкой. На песчаном мыске, где меньше надоедала мошкара, ставили палатку — полог, разжигали костер и принимались удить карасей. Перед заходом солнца клевали они жадно, не разнюхивая наживу, словно хотели угодить нам. И за это мелких, еще беловатых, мы отпускали жить и расти, а из большущих, в две ладони шириной, Марья варила «карасий суп», обязательно с картошкой и пшеном, заправленный стручком красного перца. Еда получалась обжигающая, после нее сырость, ночной холод были нипочем.

Сначала хлебали красноватый от перца бульон, затем принимались за остывших карасей, съедали штук по пять-шесть, удивительно много — ведь каждый карась почти в полкило весом. Марья при этом не забывала сказать, что только караси не приедаются, вся другая енисейская рыба, даже самая лучшая, слаба против карася: день-два поел — и надолго сыт-пересыт. Как ни странно, это было именно так. Чем-то напитан обыкновенный карась, каким-то особым соком, лишающим его приторности. Я мог питаться карасями, «карасьим супом», не жалуясь, сколько угодно, пока Марья подавала на стол.

Зато из енисейского лосося Марья пекла пирог — запекала рыбу пластами, густо посыпав зеленым луком. Обмазывала корочку сметаной, томила в печи, а когда выхватывала противень и тяжко шлепала пирог на подостланное полотенце, изба надолго наполнялась особыми, неизведанными мною запахами — довольства, уюта, домовитости. И назывался этот пирог простым словом — «рыбник»…»


Часто зазвякал телефон. Минусов выпрямился, но не встал из-за стола: не хотелось прерываться, да и не ожидал он какого-либо важного разговора, ошиблись номером скорее всего. Но телефон вновь ожил, словно бы с нетерпением призывая к себе. Минусов поднялся, вяло прошагал в прихожую (телефон у него стоял здесь, поближе к двери, потому что приходили звонить соседи), взял трубку и не успел приложить ее к уху, как услышал:

— Алло! Алло! Это вы, Максимилиан Гурьянович?

— Да. Слушаю.

— Очень рада, что застала вас дома! Почему так долго не брали трубку? Спали, да?

— Вроде того… — Минусов узнал наконец голос Ольги Борисовны Калиновской, удивился ее непривычной, какой-то по-девчоночьи крикливой взволнованности, спросил: — Что-нибудь случилось, Ольга Борисовна? Я едва узнаю вас.

— Случилось, случилось, дорогой Макс… Максимилиан Гурьянович. Я… ваша ученица получила водительские права!

— Знал, что получите. Вы же при мне сдавали.

— А теперь получила! Теперь сама могу ездить. Вот она, эта книжечка, с автомобильчиком на обложке… Так и написано: «Калиновская Ольга Борисовна… имеет право управлять автомобилем…» Подпись начальника ГАИ, большущая печать…

— Поздравляю.

— Спасибо учителю! Но с меня причитается, как говорят шоферы. Тем более что вы не взяли плату… Хочу поставить как это… пузырек! — Ольга Борисовна очень довольно и грубовато расхохоталась, впрямь подражая бывалой шоферне. — Раздавим на двоих, а?

— Нет, Ольга Борисовна, не получается жаргона. Сложная наука — быть шофером. Это же народ в народе. Миллионный к тому же. Давайте пока своими словами, своим голосом.

— Ладно, ладно. Буду своим. Пошутить не даете. Вы, извините, как регулировщик на перекрестке: этому влево, этому прямо…

— И все равно помните: автоводитель — категория психологическая. Я вас предупреждал…

— Вот и смутили меня, я стала вполне нормальная. И говорю своим голосом, слышите, совсем своим: приходите в гости. Завтра можно, в три часа, пообедаем вместе. Или лучше я приеду за вами, а?

— Нет, нет! Пешком приду. Тут пути-то… Пешком мне больше нравится.

— Хорошо. Жду, — сказала Ольга Борисовна Калиновская учительским, ровным, бесстрастным тоном и положила со звяком трубку.

Минусов постоял у телефона, точно ожидая, не зазвонит ли еще, медленно вернулся к столу, сел. Было ощущение смутной растерянности, как у шофера неисправной машины: рулишь, едешь, но чувствуешь — не вполне она тебя слушается, минутами и вовсе управляет тобой, надо что-то сделать немедленно, сбавить скорость, остановиться, иначе… Каким же будет это «иначе»? Ольга Борисовна понемногу, однако упрямо входит в его мысли, быт, как-то умело, даже расчетливо напоминая о себе. Внезапный звонок, приглашение… Не сумел отказаться. Значит — надо идти… Зачем?.. К чему бездумно углублять и без того уже «теплые дружеские отношения»?

Решив придумать убедительную отговорку и завтра утром позвонить, отказаться от обеда, Минусов почти успокоился, придвинул тетрадь, стал писать дальше.


«Поселок строился, отодвигал к сопкам тайгу, грохотал экскаваторами, кранами; тягачами и звался уже Саяногорском; начал работать бетонный завод; на Енисее, в створе будущей плотины, появилась желто-коричневая, накатанная самосвалами земляная перемычка, пришло время большого бетона.

«Ухожу, — сказал мне Антип Тюрин, указав рукавицей на затуманенный утренний провал, где, стиснутая перемычкой, гудела пенно-зеленая река. — Понимаешь, там главное теперь. Главный почет, заработок тоже… Коллектив, понимаешь? Надоело весь день в кабине, общения не хватает. Приглашаю. Пока в учениках у меня повкалываешь, потом разряд пришлепаем».

Я показал ему письмо от матери (она лежала в больнице, была совсем одна, просила приехать, хотя бы повидаться) и сказал необычно серьезному, важному, соответственно моменту, другу Антипу, что не чувствую уже себя настолько здоровым, крепким, чтобы одолеть новую, да еще такую «молодежную», профессию. Он прямо-таки по-мальчишески огорчился, принялся уговаривать, доказывать, как плохо для жизни и для работы, когда душевные друзья расстаются, но, поняв, что не уговорит, спросил:

«Уедешь?»

«Надо».

«А с Марьей как?»

«Подумаю…»

«Думай не думай — один уедешь… А я нет, навсегда здешний. Понимаешь, на каждой стройке жену временную заводил, по общежитиям, столовкам не люблю, потому здоровье сберег, а Софья — все, последняя моя, ждала тут меня, приняла, доживем вместе».

Мы стояли на обочине дороги, у обрыва, а внизу ровной зеленью и синевой простирался поток Енисея; виделся поселок белыми домами; перемычка; и в стороне, если приглядеться, на самом берегу можно приметить пятнышко домика Марьи Плотогонщицы и Софьи Рыбачки, такого одинокого отсюда, затерянного, позабытого всеми; странно, как-то сомнительно было думать, сознавать, что в этом мизерном строеньице нашлось столько тепла, понимания, молчаливой нежности для двух пожилых, тертых-перетертых, беспризорных мужчин.

«Уйдет под воду», — проговорил без малейшей жалости Антип.

«Уйдет», — подтвердил я.

«Перенес бы. Да тронь — не соберешь, понимаешь? Нам с Софьей квартиру дадут, хватит ей…»

«Дадут».

Еще достояли, но уже молча, влезли в кабины грузовиков, загрохотали к карьеру.

Вечером я говорил с Марьей Плотогонщицей.

Она сидела у стола, чуть устало опустив руки на колени, повязанная кухонным фартучком, со всегдашним, зимним или летним, загаром, по-сибирски скуластая, грубовато, но прочно слаженная, с темными волосами, гладко убранными под гребенку; сидела как мать, как сестра, как жена, как близко знакомая женщина (я не мог вообразить ее лишь любовницей, да и она сама едва ли понимала толком, что это такое — любовница). И как бы всем сразу, словно исповедуясь, я говорил о своей нескладной, придуманной жизни, скитаниях, переездах, знакомствах, прощаниях, малых радостях и многих огорчениях; только здесь (я назвал Марью на «вы», ибо она была для меня больше, чем просто Марья), только здесь нашел покой, приют, тепло, понимание, да, и понимание, которое так ценится людьми, которым окупаются любые лишения и скитания; мне счастливо жилось эти три года: я узнал, что такое дом, женщина — друг и хозяйка, земля, вода, добрая работа; что такое хлеб, воздух, звездное небо над головой; я понял наконец, каким должен быть человек. О, этому не научишься в институтах или читая самые умные книги: человек порождается человеком. Мне хотелось прожить здесь, с вами, в вашем доме, Марья, все оставшиеся нам дни; но как только мы хотим овладеть временем — оно ускользает от нас: у меня тяжко больна мать, мне самому пора бросать шоферскую работу, здоровье слабеет, этот дом, этот двор, эта жизнь будут затоплены морем… Чуть раньше, чуть позже — много ли разницы?.. Значит, настал тот срок, когда нам надо решить, как быть дальше. Я не могу взять сюда мать, не могу и там оставить ее одну; да и пора мне возвращаться к истоку, как дождевой капле завершить свой круг, упав в исток родника.

«И потому, Маруся, приглашаю тебя. Я жил твоей жизнью — поживи моей».

Она не шелохнулась, не выказала ни удивления, ни заметной взволнованности, мирно лежали ее руки на коленях, лишь спустя минуту или две она, так же прямо сидя, поклонилась мне.

«Спасибо, Максимилиан Гурьяныч, хорошо мы с тобой жили, по-людски. А ехать мне, сам знаешь, нельзя: тебе тут было интересно, я там умру. Дела не будет, дома не будет, а зачем тебе Марья — сиделка? Не нужна я тебе там стану. Каждый должен знать свое место. Куда лучше — память хорошую оставим друг о дружке. С памятью и доживу тут».

«Приезжай потом, когда…»

«Потом к дочкам или сыну уеду, недалеко, родина рядышком будет».

Расстались мы через два месяца, когда я доработал свою трехлетку.

И дорогой в автобусе, и в Абаканском аэропорту Марья Плотогонщица была по-привычному спокойна, слегка насмешлива, любопытна ко всему городскому, но так, чуть пренебрежительно: «Интересно, а мне-то зачем?» Отодвигалась, если я хотел обнять ее, и поцеловала только у трапа самолета, да и то потому, наверное, что рядом целовались другие. Письма писать не обещала, стыдясь своей малограмотности, мне же строго наказывала дать телеграмму, чтобы она могла знать — я дома, цел и здоров; точно хотела кому-то вернуть меня таким… Я видел ее из самолетного иллюминатора, она по-деревенски махала мне платочком, но глаза были ясны и сухи, и легонькая улыбка светилась ее белыми, молодыми зубами… Марья словно бы провожала меня в недолгую командировку или на южный курорт. Оттого кажется мне до сих пор, что я не вернулся куда-то домой. А ведь над домом Марьи Плотогонщицы уже бушует Саяно-Шушенское море».


Максимилиан Минусов сидел в низком, не очень удобном, зато современном кресле и оглядывал двухкомнатную квартиру Ольги Борисовны Калиновской; он не знал, что у нее двухкомнатная. Зачем столько простора одинокой? От второго мужа осталась, который вроде бы инженером-строителем был? Благородно ушел, не принудив разменяться?.. Но квартира не ощущалась сиротливым жилищем, напротив, можно было подумать — здесь обитает семейство из трех-четырех человек: полированная кровать в комнате-спальне (дверь открыта как для обзора), там же письменный стол, книжный стеллаж, туалетный столик, зеркало (словно уголок отдельного жильца); проходная комната еще более загружена, тут имелось все, что полагается любой современной квартире: телевизор, сервант, раздвижной гостевой стол, журнальный столик, кресла, стулья, широкая софа. Но чем-то и отличалась квартира Ольги Борисовны. Пожалуй, горкой диких цветных камней на подоконнике, несколькими живыми акварелями по стенам, коллекцией морских раковин на серванте.

Да, Минусов пришел на званый обед. Утром, когда он усиленно придумывал убедительную отговорку, чтобы позвонить Ольге Борисовне, она, словно почувствовав это, позвонила сама, и, не успел Минусов сообразить, как лучше отнекаться, она рассказала, какие закуски приготовила, и что соседка, работающая в ресторане, принесла ей соленой осетрины, баночку икры: «Представляешь, баночку настоящей красной икры!» В минусовские «да… но… знаете…» Ольга Борисовна вслушиваться не стала, с учительской категоричностью заключила разговор приказом — не опоздать ни на минутку. Минусов не опоздал и теперь жалел, что так поторопился: проще бы прийти прямо к столу, выпить вина, быстренько отобедать… Но здесь, кажется, все было заранее рассчитано: ему полагалось увидеть, как хозяйка бегает из кухни в комнату, украшает стол закусками, хрустальными рюмками и бокалами, ставит на середину кувшин с пионами («Боже! Ведь это ему, Минусову, полагалось принести цветы!»), какая она разговорчивая, быстрая, говорливая; чтобы увидел он ее дома, не ту, давнюю Олечку-математичку, а эту, теперешнюю Ольгу Борисовну.

— Вам скучно, Максимилиан? Минуточку! — Она включила проигрыватель, поставила пластинку. — Угадай, кто поет. Тебе должно понравиться. Ты же этот… сочинитель.

Пластинка мягко пошипела, и возник прерывистый, четкий и в то же время как бы протяжно причитающий голос — не певицы, а поющей, выпевающей себя сильной и огорченной души: «Мой караван шагал через пустыню… первый верблюд о чем-то с грустью думал и остальные вторили ему. И головами так они качали, словно о чем-то знали, но молчали, словно о чем-то знали, но не знали, как рассказать, когда, зачем, кому…» Конечно же Минусов узнал голос поэтессы, напевающей кое-какие свои стихи под гитару, у него дома была ее пластинка, другая, он проигрывал иногда, но слушать долго не мог: тревожило пение наивным несовершенством и серьезной надрывной искренностью. Слишком неразвлекательно. Хорошо помнить, что у тебя есть эта поэтесса-певица, припоминать строчки ее стихов, а слушать — лишь по особому настроению, наедине.

— Ну, узнали кто? — спросила Ольга Борисовна.

— Да. Талантливо все. Даже неумение.

— Вы ведь стихи сочиняли, Максимилиан Гурьянович. Петь не пробовали?

— Пробовал, неужели забыли? Еще до войны, в узком кругу, для выпивших?..

— Правда! Может, сегодня, в узком…

— Нет, Ольга Борисовна. Как бард я тогда же и вышел на пенсию. Занялся прозой.

— Это видно. Вы и сейчас сидите, как классическая проза. Жаль, что она женского рода. — Ольга Борисовна чуть склонилась к Минусову и засмеялась, от нее пахнуло кухонным теплом и духами («И о духах не подумал, и день рождения ее не помню!»). — Как я вас, больненько задела?

— Малочувствительным стал.

— О, пора повысить тонус!

В это время с пластинки зазвучало приглушенно, мирно, скорбяще: «Эти дома без крыш, словно куда-то шли…» — и Минусов, прислушавшись, сказал:

— Дома без крыш… Вот я и есть такой дом…

— Ну уж… — Ольга Борисовна выключила проигрыватель с недопетой пластинкой. — Немножко погодя я для вас поставлю другую песенку, в ней вы лучше себя узнаете… А сейчас, дорогой мой гость, Максимилиан Гурьянович, прошу вас откушать, садитесь сюда, во главу стола, садитесь прочно, торопиться не будем, а я, как хозяйка, поближе к кухне разрешите побыть мне сегодня хозяйкой. — Она широко указала на стул, подвинула прибор, принесла бутылку вина и штопор. — Откройте, пожалуйста. Или лучше водку?..

— Я ее перебрал там, в странствиях. Здесь стараюсь ничего или вино.

— Правильно: горькая. Одна моя знакомая говорит: горькую пьют, когда горько, чтобы горькое слаще казалось. Давайте по полной, Максимилиан. Господи! Когда же я с вами последний раз пила?.. На прощание, кажется. Ну, чокнемся по-российски… За что же?

— За новорожденного шофера.

— Нет, за Автобабку потом. Вот за что сначала: перейдем на «ты». Не могу на «вы», сбиваюсь, путаюсь. Особенно когда стали видеться… Вы не против?

Минусов кивнул, но сразу ощутил легонький укол в сердце, опередивший его мысль, которая почти четко явилась, как только он выпил вино и принялся закусывать бутербродом с икрой, поданным Ольгой Борисовной: «Нехорошо. Неловко. Зачем это сближение? Старческое. Комичное. Чего она хочет?..»

А она, да, она, Ольга Калиновская, сидела напротив и не сводила с него глаз, завлажневших от вина, с теми, давними крапинками вокруг зрачков, и он заметил: у нее чуть подведены брови, чуть подсинены веки, едва приметно тронуты перламутровой краской губы; и волосы вроде иного цвета, жестче, тяжелее — да, конечно, это парик, так модный, почти незаменимый сейчас… А платье… из импортного кримплена, сшито наверняка задорого, у портнихи-надомницы, точно по фигуре Ольги Борисовны, удлиненное, с тонким расчетом еще более подчеркнуть ее всегдашнюю стройность… Она была молода сегодня — той отчаянно возвращенной молодостью, когда женщина и счастлива, и излишне возбуждена, и даже грубовата, лишь бы не догадались, какими муками, стараниями досталось ей это одоление возраста. Если не присматриваться, если глянуть на нее сощуренно, словно бы из некоего отдаления, можно ужаснуться: напротив сидит Олечка-математичка с круглым, без единой морщинки и косметики личиком, со слегка стиснутыми, по учительской привычке, губами, строгая, острая на слово, ироничная и бесконечно добрая, нежная к нему, Минусову. Ему хотелось хотя бы на минуту стать для нее прежним, тем, давним, не сутулящимся от дум и лет, напомнить ей что-нибудь из того времени, ну, скажем, их глуповатую шутку, перенятую у школьного завхоза-алкоголика: «Не в деньгах счастье — одолжи двадцать пять» (тогда столько стоила бутылка водки), и он улыбнулся даже; но чуда не произошло: время, затуманившись, тут же прояснилось, вернуло Минусова к сегодняшней Ольге Борисовне.

Явно почувствовав это, она наполнила бокалы, торопливо и много положила ему зеленого салата, сказала:

— Ну, будь со мной веселым, Макс!

Он выпил, ему сделалось веселее, с улыбкой слушал, как Ольга Борисовна получала водительские права: вручал сам начальник ГАИ, произнес назидательную речь, каждому жал руку, мужчинам советовал всегда быть трезвыми за рулем, а ей, единственной женщине в группе новых автолюбителей, поцеловал руку («это в служебное-то время!») и сказал, что он очень рад: все чаще приходится вручать водительские права женщинам, пусть их больше будет за рулем на наших дорогах, они облагородят мужчин, которым, как известно, еще не хватает взаимной вежливости, уступчивости. «Женщина, — заключил начальник под аплодисменты, — друг ГАИ!»

— А ведь я хорошо вожу, правда?

— Не ожидал — способности прямо-таки природные.

— Я так стремилась узнать автомобиль. Деньги начала копить давно, когда ты был там, в Сибири.

Минусову хотелось понять Ольгу Борисовну. Автомобиль — ладно, это от скуки, одиночества, моды. Важнее другое: почему она не ужилась с мужьями, почему осталась без ребенка? Понять, не расспрашивая, не задевая, может быть, самого болезненного в ее душе. Не любила? Долго ждала его, Минусова, а затем решилась на семейную жизнь просто с «порядочным человеком»? Не получилось, попробовала еще раз… Но ведь она, Олечка Калиновская, была всего лишь подругой, вернее, другом Минусова (теперь это мало понятно, а в войну, в послевоенное трудное время, когда многим было не до женитьбы, такая дружба могла длиться годами) и вроде бы невестой для его и своих родителей, для общих друзей по школе. Едва ли не «вечной невестой». Уехав сумасшедше на Сахалин, Минусов освободил себя от брака, казавшегося ему совершенно непосильным, бедным, мещански обыденным, освободил и Олечку, как казалось ему, по-дружески, великодушно: найди себе более достойного!.. А если она не освободилась, не смогла освободиться? Хотела и не смогла?.. Значит, есть и его вина в ее неудавшейся, одинокой судьбе?.. Порой он чувствует, хоть и смутно, некую свою вину. Он готов и дальше мучить себя этой виной; но стоит только подумать, как от нее избавиться, мысль возвращает его назад, в то, изначальное, общее их время, а оттуда слышен один ответ: надо было жениться на Олечке… Круг глухо замыкался.

Хозяйка принесла главное свое блюдо — жаровню жареного душистого мяса (такое можно купить лишь на рынке), отварной, тоже рыночный картофель, зеленый лук, красный перечный соус и принялась кормить Минусова устрашающими порциями, полагая, вероятно, что мужчина тем и отличается от иных существ — ест много, все и с радостью; когда же Минусов отодвинул тарелку, не позволяя сразить себя вкусной едой наповал, непоседливая хозяйка искренне огорчилась, точно чем-то не угодила гостю, даже спросила:

— Кто же будет это есть?

— Еще раз приду, — ответил с усмешкой Минусов и удивился: Ольга Борисовна не поняла его шутки, охотно закивала, наговаривая, что завтра к обеду будет ждать его. Он пробормотал в смущении — не сможет, некогда, думая при этом в какой уже раз: «Чего она хочет?.. Неужели разомкнуть тот глухой круг? Разве такое возможно?.. Зачем старухе старик? Или ей надо о ком-то заботиться, кормить, лечить? Не может она умереть, не истратив в себе этого чувства?.. Но почему она выбрала его? По старой привычке, памяти?..» Еще более смутившись от почти восторженных взглядов Ольги Борисовны, совершенно не понявшей серьезности его отказа, он сказал: — Прости, я дикий, одинокий человек.

— Вот и…

— Нет, нет. У меня слишком толстая скорлупа, не пробиться сквозь нее.

— Ты боишься меня?

Минусов промолчал, зная, что не сможет ответить: нет у него таких слов, которые могли бы выразить его теперешнее состояние; нет у нее, или пока еще нет, того, особого разумения, которому понятно все без слов.

Это не опечалило Ольгу Борисовну, она заварила и принесла в керамических чашечках кофе — крепкий, с золотистой пенкой, неповторимой ароматности, — живо напомнивший Минусову давний, послевоенный кофе, не столь вкусный, но более дорогой денежно и вещественно: за ним, если было время, Олечка-математичка ездила в Москву, отстаивала две-три очереди в Елисеевском магазине (намалывали по сто граммов «в руки»), а потом приглашала «на чашку кофе» тогдашних друзей-интеллигентов, скромно донашивавших фронтовые гимнастерки; вряд ли они умели ценить кофе, но пили, нахваливая: его иноземный роскошный аромат напоминал о мирной, блаженной жизни.

Отпив глоток, Минусов сказал:

— Спасибо. Вспомнился тот, послевоенный…

Ольга Борисовна кивнула и спохватилась, говоря, что обещала и едва не забыла поставить пластинку, вернее, проиграть одну песню любимой ею поэтессы-певицы на той пластинке, включила проигрыватель, заученно опустила звукосниматель в точно выбранное место, и послышались четкие, с покорной жалобой напевные строчки стихотворения: «Любви моей ты боялся зря, не так я страшно люблю, мне было довольно видеть тебя, встречать улыбку твою. И если ты уходил к другой или был неизвестно где, мне было довольно того, что твой плащ висел на гвозде…» Далее пелось о тоске, одиночестве и такой верности, когда не только плаща и гвоздя — довольно вмятины от гвоздя, чтобы всегда помнить о любимом. Но Ольга Борисовна не стала слушать, она быстро прошла в кабинет-спальню, побыла там недолго и вернулась; шагая медленно, неся на вытянутой руке деревянный полированный коробок; затем так же неторопливо, бережно опустила коробок, как сосуд с драгоценным напитком, на стол перед Минусовым; остановила пластинку, потому что звучала уже другая песня, и попросила едва слышно недвижно сидевшего, явно ничего не понимающего Минусова:

— Посмотри.

Он пододвинул к себе коробок, открыл туговатую крышку со смутно различимой, затертой временем резьбой. Внутри было два отделения; в одном лежала курительная трубка, в другом немного старого, искрошившегося табака. Пахнуло подгорелым деревом (так пахнет лишь яблоневая древесина), трубочным пеплом, неугасшим ароматичным табаком… и Минусов понял: это его табакерка. Давняя, первых лет его учительства — подарок краснодеревщика-деда. Он не взял ее на фронт, боясь потерять, а потом, вернувшись, уже не курил: «С простреленным легким, — сказал ему врач-фтизиатр, — курить неэстетично: дым под рубашкой скапливаться будет». Минусов поднес к лицу табакерку, вдохнул ее крепкий, чуть прогорклый запах, у него затемнело в голове, и он едва одолел желание, чтобы сейчас же не закурить трубку своей молодости; отшатнувшись, спросил зачем-то:

— Хранила?

— Как видишь…

— Ты обдумала, приготовила все это?

— Может быть… — Ольга Борисовна осеклась, точно обрезалась о свои слова, шагнула к Минусову, стиснув бледные кулачки у горла, заговорила быстро, еле справляясь с дыханием: — Нет, сама готовилась… Долго… Последние годы… Думала о нас… Решила… Прости меня…

Минусов ссутулился, почувствовав, как кровь ударила ему в голову, словно горячим паром окатила ее, а пальцы рук заледенели будто от холода. Чего он страшился — случилось, произошло. И внезапно. Хоть и ожидал вроде, даже готовился к этому, надеясь, правда, что удастся отшутиться, не дать договорить, вовремя уйти… Зачем так прямо спросил?.. Минусов ниже склонился, желая скрыть свою растерянность, постыдную — как он думал — для него, давно и вполне уравновесившегося человека. А виски его, налитые кровью, будто выстукивали слова: «Ну, встань, прямо посмотри женщине в глаза, вымолви жестокую, зато разумную, выстраданную тобой истину: нельзя соединить две отдельно прожитые жизни». Да, он сейчас поднимется, только чуть-чуть успокоится…

Рука Ольги Борисовны коснулась волос Минусова, слегка пригладила их, соскользнула на щеку, прижалась, словно согреваясь, затем упала к подбородку, мягко охватила его и стала поднимать голову Минусова. Сейчас, через несколько мгновений, их взгляды встретятся, но не так, как хотелось сделать это Минусову. Она глянет на него сверху, и если в ее глазах появятся слезы… Резко, нерасчетливо поднявшись, Минусов заставил отпрянуть, отшатнуться Ольгу Борисовну, ее руки вновь сжались в кулачки у горла, а глаза, залитые слезами, были неподвижны, испуганно огромны, и Минусов сказал, нет, не то, что готовился вымолвить твердо, мудро, наставительно, сказал обычные, всем известные слова, которые говорят, когда поспешно убегают из гостей:

— Спасибо за угощение… Спешу… Дела…

В тесной прихожей, беря плащ и берет, он не включил света и, кланяясь хозяйке, что-то наговаривая, видел лишь ее тонкий, с опущенными плечами, сиротливый силуэт: открыв и быстро прихлопнув дверь, он едва не бегом застучал по ступенькам лестницы, со стыдом осознавая: «Нехорошо. Стыдно. Можно ведь и без шума сойти».

Путь домой Минусов выбрал самый длинный — через городской парк, две рощи, зеленый бульвар; чтобы подумать, уравновеситься, поставить на прежнее, спокойное место свою душу. Он вышагивал километр за километром, а думалось отрывочно, сказанными невпопад фразами, пережитыми сценами, и мучил, истязал его стыд. Впервые, кажется, он вел себя так не по-минусовски, ложно, даже глупо; когда-то он просто, без пошлых слов и обещаний, мог проститься с Олечкой-математичкой, теперь же, седой, отяжелевший, уважающий себя за житейский опыт, образованность, некую мудрость, он не сумел разумно, не торопясь, не смущаясь, поговорить с пожилой женщиной Ольгой Борисовной Калиновской. Вот уж поистине: «Во многой мудрости многая печаль» — или, напротив, нет мудрости, если столько печали…

Июньский день был тих, ясен; солнце скатывалось к лесу, просветив насквозь березовые рощи, резко обозначив белые стены домов и тени от них, и сам воздух был полон теплой, невидимой жизни: в нем что-то мелькало, кипело, веяло, пахло тонко и дурманяще. Редкий день российского молодого лета. Казалось: в прошлом, когда не было столько городов, заводов, автомобилей, каждое лето сияло лишь такими мягкими, одухотворяющими днями.

Успокоила Минусова усталость.

Подходя к своему дому, он размышлял неспешно: да, он виноват, особой виной своего характера, который нарушил приятный, «нормальный» ток жизни и как бы вышиб Ольгу Борисовну из понятной, доступной всем и ей тоже жизни. Но стоит ли исправлять это теперь? Можно понять молодую женщину — ей нужен не друг, а муж, дети, семья. Зачем же старухе, пусть и виноватый перед нею, старик? Или женщина в любом возрасте может быть только женщиной? О многом приходилось размышлять, философствовать Минусову, об этом задумался впервые.

Запись в тетрадь

«Перечитав «Святцы Максминуса», я опечалился: если как-то, более или менее, живыми получились мои герои, то сам я чаще всего выгляжу сторонним наблюдателем: смотрю, замечаю, отмечаю, однако жить предоставляю другим, вроде бы подопытным — что из этого выйдет?

Меня всегда возмущали авторы-наблюдатели — читаешь роман, повесть и думаешь, зачем пестрит на каждой странице авторское «я», ненужное, как пни в порубленном лесу, кочки на чистом лугу, — ведь его нет живого, во плоти. Кажется, то же постигло меня.

Но я не стану «углублять» свой образ в «Святцах», том паче что не собираюсь публиковать их; а для тех, кому захочется прочесть мои записки, скажу сейчас кое-что о себе.

Первое, быть может, самое неожиданное: я такой и есть, каким себя написал. Не жил — смотрел, как живут другие, учился жизни, чтобы написать о ней. Сам же собирался жить когда-нибудь потом, созрев для настоящей, разумной, высокой человеческой жизни.

Далее. От рождения я был любимым, нежно опекаемым ребенком, что развило во мне капризное самолюбие при ничтожной одаренности, как это часто случается с единственными чадами в благополучных семьях. Студенчество тоже прошло гладко, и лишь фронт, да, фронт, а затем болезнь столкнули меня с жизнью… Точнее — обрушили на меня жизнь, и самую серьезную. Перевоспитался ли я, закалился? Едва ли. Опыт был сильным, устрашающим, но коротким. Потому, наверное, мне захотелось продолжить его, выбрав трудную одинокую жизнь.

Это было мое единственное отчаянное решение. До того дня за меня решали другие: родиться на свет, ходить в школу, окончить институт, учительствовать, воевать… А тут сам, по собственной воле, сделал то, о чем сказали родные и знакомые: «Рехнулся Макс Минусов!» Из городского уюта, подмосковного тепла — в неизвестность, стужу, бродяжничество. И этот, второй опыт, мог бы переродить меня, но, как я уже написал выше, мне не удалось стать участником жизни, потому что (пусть и не совсем осознанно) я поехал смотреть, как живут другие… Они, другие, везде и сразу понимали меня, даже любили («Чудной какой-то!..»), однако не пускали, жалея, в свою, слишком чуждую для меня жизнь: пусть понаблюдает и домой едет, всякому свое место.

Каким же я вернулся на «свое место»? Иным, конечно, годы меняют людей, а тут еще годы были столь необычными. Но «люди уезжают от себя — люди никуда не уезжают» — очень правильно сказано в одном стихотворении. Привез я в своей душе еще больший разлад. Чтобы успокоиться, все-таки обрести себя (покой мне полагался и по летам), я принялся осмысливать виденное, пережитое, наблюдаемое вокруг, начал писать свои «Святцы». И успокоился, и вроде некая мудрость коснулась моего чела. Но из прошлого явилась Ольга Борисовна Калиновская… Зачем?.. Разве прошлое не умирает в прошлом?.. Разве мало взято мною вины на свою долю?.. Если бы я веровал в бога, то спросил бы его по примеру мучеников: «Боже! За что караешь?»

Значит: «Святцы Максминуса» не окончены. Зреет последняя, неведомая глава. Удастся ли мне сохранить привычное состояние — стороннего наблюдателя?..»


Уже три часа сидела за рулем Ольга Борисовна Калиновская. Лишь один раз она остановила «Запорожец» у сосновой рощи, чтобы распрямить задеревенелую спину, подышать чистым воздухом — в машине она боялась сквозняков и только чуть-чуть опускала левое стекло. Роща была неподалеку от дымного, краснотрубого городка, служила, по-видимому, зоной отдыха, и Ольга Борисовна, побродив среди мятой травы, сломленных деревцов, битого стекла, ржавых банок и черных кострищ, влезла в машину и с еще большей скоростью понеслась по новенькому бетону шоссе.

Машина жестко постукивала, отсчитывая бетонные плиты, как вагон стыки рельсов, остро свистела ветром, вымахивала на увалы, будто желая взлететь к низким белым облакам, и вдруг падала, замирая мотором, в глубокие, густо-зеленые низины с бетонными ограждениями мостов; перехватывало дыхание, сердце подкатывалось к горлу от жутковатого падения, почти полной невесомости.

Ольга Борисовна ехала из Рязанской области, где гостила у младшей сестры в деревне. Гостила долго, больше месяца, собиралась прожить до сентября, но сегодня утром, проснувшись в своей боковой комнатке, названной семейством сестры «Олиной», она с необычным весельем выкрикнула:

— Ната! Наточка!

Быстро вошла, почти вбежала Наталья, очень полная (даже для своих сорока пяти лет), румянощекая, говорливая, по-деревенски никогда не унывающая, хозяйка большого дома, жена главного инженера совхоза, завуч местной средней школы; когда-то она окончила тот же педагогический институт, что и Ольга Борисовна, но уже после войны, послали ее отрабатывать три года в рязанскую деревню, здесь веселая Наталья вскоре вышла замуж, раз за разом нарожала четверых детей (старшая дочь недавно сделала ее счастливой бабушкой), укоренилась навсегда и о родном их городе Подольске нечасто вспоминала, а навещала и того реже: работа, домашнее хозяйство, муж, дети — тут о себе-то подумать минуты не выберешь, но сестрице она радовалась, как единственной памяти о детстве, родителях, каждое лето звала ее в гости, и если приезжала Оля, устраивала ей встречу «по высшему разряду» (так шутя называл эти застолья главный инженер), а потом все дни поила молоком «цельным», кормила мясом птичьим «живым» (магазинных кур она называла «синтетическими»), ужасалась, какая Оля худющая, измученная, и была, чувствовала себя не младшей сестрой — мамой неустанно заботливой: жалела, оплакивала Олину одинокую, неудавшуюся жизнь… И сейчас, Вбежав на шумный Олин зов, она испуганно уставилась на нее, озирая все сразу, беспокоясь, не заболела ли, не разбудил ли ее кто раньше времени.

— Натка! — крикнула Ольга Борисовна, обхватывая потную шею сестры. — Мне такой сон приснился! Такой сон!.. Я немедленно еду!

— Да ты што, девка? Никуда я тебя не пущу! — Потрясенная Наталья заговорила совсем как ее соседки-крестьянки. — И не думай! Обещала до осени пожить, фруктов покушать. Ай кто испугал, обидел?

— Нет же! Сон, говорю. Меня позвали…

— Кто это?

— Он. Один человек.

Наталья лишь покачала болезненно головой, зная, что расспрашивать, отговаривать старшую сестру совершенно бесполезно: промолчит, упрется еще больше; можно и разругаться, а они так редко видятся; и ушла, взмахивая руками, постанывая, готовить завтрак.

Стол накрыли в саду, под яблонями, и когда Ольга Борисовна, облаченная в спортивный костюм, с ключами от машины на пальце выбежала из своей комнаты, ее встретили громко, хлопаньем ладошей; племянницы любили свою тетю Олечку, такую модную и шикарную, привозившую им что-нибудь импортное; племянники, несколько стеснявшиеся ее ранее, теперь, увидев, как тетушка лихо водит оранжевый «Запорожец», признали ее суперсовременной «старушкой», лезли в машину, и она учила их водить на чистом лугу за огородами. Даже хозяин, вечно замотанный совхозной работой, опечалился, узнав, что Ольга Борисовна уезжает: скучнее станет детям, не будут такими шумными вечерние застолья, когда собирались всем семейством, распивали бутылку вина, пели, рассказывали смешные истории; он пошутил, что Ольга Борисовна не имеет права, заранее не предупредив, уехать, существуют строгие законы — заявление подается за две недели до увольнения.

— Нет, я отпрашиваюсь по уважительной причине, — сказала она. — Скоро вернусь и доработаю. У меня же свои колеса. Круглые, хорошо катятся!

Колеса катились отлично, хоть и были всего-навсего колесиками кургузого «Запорожца». Ольга Борисовна понимала, что «Жигули», «Волги», заграничные авто катятся мягче, быстрее, уютнее в их салонах, но ей пока вполне хватало своей скорости, своего жестковатого комфорта; к тому же проще, понятнее мотор у «Запорожца», на воздушном охлаждении — не надо заботиться о воде для радиатора; а что гудит громко, трясет — не велика беда, она уже привыкла, приспособилась, почти не слышит мотора, не ощущает тряски. Главное же, самое главное — сама управляет машиной. О, это такое наслаждение! Минутами забываешь, что ты сидишь в железной коробке — мчишься, летишь свободно над серой полосой бетонки, и по сторонам возникая и исчезая, слепят желтизной пшеничные поля, вырастают под облака зеленые рощи и снова рушатся на землю позади; деревни, малые города, стушеванные движением, толпясь вдруг ожившими домами, проносятся мимо и забываются как приснившиеся в далеком прошлом… Скорость увлекает, словно всасывает в себя… Вон впереди «Волга», тяжело груженная, кто-то хозяйственный «ограбил» родную деревню, можно обогнать, хоть и «Волга», чуть только прибавить газу… «Запорожец» поравнялся, полминуты как бы стоял на месте и легонько пошел, пошел, гудя мотором, а вот уже в зеркале видны фары, ветровое стекло «Волги» и красная физиономия возмутившегося водителя… Наступает блаженное, никогда никем не испытанное (кроме шоферов, да и то не каждым) состояние: время, машина, ты сам сливаешься в нечто единое, цельное, в некий гудящий сгусток, почти лишенный разума, привычных ощущений, имя которому — скорость. Скорость ради скорости! Скорость, равная неподвижности — высшее наслаждение!

Ольга Борисовна Калиновская, приехав гостить в деревню «на своих колесах», не давала застаиваться колесам. Если раньше она ходила в сосняки за грибами, помогала сестре огородничать и хозяйничать, то в этот раз только ездила, став истинной автотуристкой; побывала в Рязани, Касимове, на родине Есенина, а Скопин навещала каждое воскресенье, обожая колхозные базары. Но к вечеру старалась вернуться и, проезжая главной улицей деревни, непременно останавливалась около почты, заходила, спрашивала, нет ли чего-нибудь для нее. И сестру спрашивала о том же, прибавляя:

— Я жду, жду одной весточки.

Она ждала, и очень серьезно. Уезжая, приколола к двери своей квартиры бумажку с тремя словами: «Живу в деревне». Она думала, верила, что Макс Минусов придет навестить ее, увидит записку, поймет, как не хотелось ей уезжать из города, бросит открытку или даст телеграмму с такими приблизительно словами (ну, и слегка с юмором своим всегдашним): «Не распить ли нам чашечку кофе?..»

Да, расстались они тогда не совсем хорошо. Но ведь виновата во всем она, Ольга Борисовна, чуть ли не в любви объяснилась, а Макс никогда этого терпеть не мог: стыдился, злым делался… От вина все, лишнее выпила… Вскочил, ушел… Ну и что же? Пусть перекипит, успокоится, подумает. Он же умный человек. Он понял, понимал, понимает: она любит его. И всегда любила. Чего же ей стыдиться?.. Пусть они старые, пусть прошли годы, но ведь оба они — одинокие. Неприкаянные. И она, Ольга Борисовна, не винит его ни в чем — прожил жизнь как ему хотелось.

Сама тоже не была Пенелопой… А теперь почему бы не жить им вместе?.. Ей ничего от него не нужно, пусть только будет рядом, она не хочет знать, видеть его беспризорным. У него никогда не было хорошего здоровья, а она чувствует себя вполне сносно, даже бодро, и может пригодиться ее помощь… И то давнее, такое молодое и милое, осталось нетронутым, неприкосновенным в душе… Макс чуткий, умный, он все поймет, наверняка уже понял… Она приедет, увидит его, он улыбнется своей прежней, чуть усмешливой улыбкой…

«А если нет? — спросила себя Ольга Борисовна. — Если я ему ну совсем-совсем не нужна? Тогда, тогда не знаю… Тогда лучше ничего не знать… Но ведь он позвал меня. Пусть во сне. Бывают сны правдивыми. Есть и телепатия. Для женщин. При особых случаях…»

Она вспоминает сон, привидевшийся ей на рассвете, когда уже чувствуешь, что скоро проснешься, что комната полна тихим синим светом, но еще хочется подремать, понежиться, и видения возникают как бы ниоткуда, нисходят из пространства яснеющего, небесного, и все такое легкое, радующее, и ждешь, жаждешь чего-то, и боишься позвать и назвать словами, но чувствуешь, что оно рядом, надо еще сильнее захотеть, углубиться в сон и возникнет… И возник, явился Максимилиан Минусов, не слышно приблизился, склонился над нею, гривастый, громоздкий, заслонивший рассвет, иные видения, она потянулась к нему руками, а он выпрямился, но не сердито, и стал отдаляться, будто скользя по чему-то невидимому, глядя на нее чуть грустно, и оттуда, из дальней дали, где уже теряется все в дымке, мареве, сиянии иного света, он поманил ее рукой — поднял руку и приложил к своей груди… Еще не проснувшись, но чувствуя, что скоро проснется, и стараясь изо всех сил удержаться во сне, она крикнула: «Подожди! Я сейчас тебя догоню!» Крикнула, не услышала своего голоса и сразу проснулась… Проснулась и заполошно позвала сестру: ей казалось, думалось, что если она немедленно поедет, устремится за Максом, то догонит его.

Наталья обиделась, конечно, ходит теперь по двору, не зная, за какое дело приняться, сердится на детей; так тяжелы для нее отъезды Ольги Борисовны, особенно внезапные. Она давно уговаривает одинокую сестрицу бросить город, не давший ей счастья, переехать жить в деревню, где все свои, родные, и работу можно найти, если уж скучно станет — математический кружок вести, заведовать библиотекой в Доме культуры. Речка здесь чистая, сосновые грибные рощи, молоко «цельное», мясо «живое», воздух — дыши не надышишься. Сто лет проживешь и еще захочется. Ольга Борисовна в шутку обещала переехать, вот постареет, опротивеет ей город, будет доживать последние годы в деревенской благодати, да и грехи есть где замолить — церковь тут красивая, батюшка молодой, образованный. И почему бы не перебраться теперь поближе к природе?.. Она уговорит Макса, они купят домик, имеется такой, возле речки, с садиком, недалеко от сестры, продается второй год — хозяева переехали в Скопин. Побелить, покрасить, изгородь подновить — теремок будет; и веранду можно пристроить со временем, чаи самоварные распивать. Максу она обставит кабинет с настольной лампой, любимыми его книгами, тахтой для отдыха, ковриком на полу. Он будет писать свои сочинения в тишине, с открытым окошком в сад и наконец напишет хорошо, много…

Мысли Ольги Борисовны прервал рев «Икаруса», медленно и тяжело обходившего ее — за полузашторенными стеклами густо мелькали головы туристов, — она глянула на шкалу скорости, было шестьдесят; позади, почти впритык, ползла «Волга» с краснолицым водителем, груженная мешками и корзинами; догнал, потому что Ольга Борисовна, замечтавшись, незаметно для себя потеряла скорость. Надо прибавить газу, идти хотя бы на дозволенных восьмидесяти километрах, обогнать коптящий «Икарус», но сделать это оказалось непросто: движение на подмосковной трассе было плотным, машины, если глянуть вдаль, тянулись разноцветными вагончиками некоего беспрерывного поезда, а жарче, дымнее делалось, и усталость чувствовалась. Все же, осторожно напрягая мотор, она стала обходить сначала грузовики, а затем и легковые, не особенно спешившие, втискиваясь в едва возникавшие интервалы; странно, однако, краснолицый упорно не отставал, шел следом как привязанный. «Рассердился, — решила Ольга Борисовна, — какой-то «Запорожец», яичко крашеное, кургузенький зад показал… «Волга» и с овощами — «Волга».

За узенькой, остро проблеснувшей речкой, начался подъем, и по нему, влево и вправо, неохватными зелеными крыльями распластался сосновый бор; это были уже родные места, до города оставалось километров десять. Вот белый, обширный корпус научно-исследовательского института, будка автобусной остановки, кружевные столбы высоковольтной линии; на обочинах пешеходы — грибники, в одиночку, семьями, поднимают корзины, просят подвезти. Обычно Ольга Борисовна сажала — свои, городские, но сейчас лишь подумала: «Автобуса подождете, погодка хорошая…» Бор кончился, точно его отсекли, стало светлее, шоссе распахнулось свободнее, здесь можно и даже нужно дать машине подышать ветерком, к тому же не видно знаков, ограничивающих скорость; недалеко перекресток, а за ним, в березовых рощицах, замелькают, заблещут окнами дома… Надо только уйти от краснолицего, показать ему напоследок, что не в машине дело. Ольга Борисовна оглянулась, скривила рожицу, а когда глянула вперед, вдавливая акселератор до упора, увидела, узнала, обрадовалась и ужаснулась: по правой обочине шоссе шел Максимилиан Минусов с корзинкой на согнутой руке.

Почти не понимая, что делает, не успев что-либо обдумать, она мгновенно перекинула ногу с акселератора на педаль тормоза, нажала изо всей своей силы, колеса пронзительно скрипнули, машину занесло вбок и тут же, в это мгновение, жуткий грохот и треск обрушились на Ольгу Борисовну; краешком сознания, последним его проблеском отчетливо увиделась вздыбленная «Волга», слепые фары, покореженный капот, страшное, окровавленное, бело омертвевшее лицо краснолицего… И все утонуло в жарко безбольной, черной вспышке, ставшей бездонным, немым провалом.


Услышав позади визг тормозов, а затем скрежещущий удар, Минусов оглянулся и попятился от шоссе: тяжелая «Волга» медленно, как показалось ему, вползла на оранжевый «Запорожец», опрокидывая его, осыпая стеклом разбитых фар… словно вгрызалась ощеренными зубами мятого радиатора; но вот она стала заваливаться влево, тоже вроде бы замедленно: ее правое колесо наискось прошлось по днищу «Запорожца», она развернулась поперек шоссе, ее ударил затормозивший грузовик, а «Запорожец», перевернувшись два раза («Как игрушечный!» — невольно отметил Минусов), упал в жесткий кювет колесами вверх.

Рядом и поодаль скрипели тормоза, останавливались машины, из кабин выпрыгивали шоферы, кто-то уже открывал монтиркой заклинившуюся дверь «Волги»… Минусов бросился к «Запорожцу», подбежал первым и, различив номер над задним бампером, почувствовал, как больно остановилось в нем дыхание, — ему сразу, лишь только он оглянулся, мельком подумалось: «Оранжевый!.. Не она ли?!» Теперь он знал: «Она!» Уперевшись плечом, руками в раму «Запорожца», ощутив необыкновенную силу, даже ярость, Минусов начал поднимать автомобиль, говоря себе: «Скорее!.. Скорее поставить на колеса!..» Он уже повернул его набок, когда подоспели другие, обступили, но тут же кто-то крикнул:

— Оставим так, подопрем чем-нибудь!

Да, именно так проще вызволить человека из машины со смятым верхом, да еще в крутом кювете. Дверцу отодрали. Несколько рук погрузились внутрь «Запорожца», где как бы на дне мятой жестяной коробки, занимая совсем немного места, откинув голову к заднему сиденью, лежала женщина в дорожных брюках и спортивной блузе.

Минусов отвернулся, смутно, полусознательно моля кого-то: «Пусть будет жива, только жива…» Моля и понимая — чуда, в которое он никогда не верил, не произойдет и сегодня.

Ее положили на сухой взгорок лужайки; появились женщины; одна присела, взяла в ладони ее голову, другая принялась разводить и сводить ей руки, полагая, что делает искусственное дыхание; ватным тампоном промокали кровь на лбу и виске; и шептались, говорили, подбадривали друг дружку, мол, ничего, бывает, быстренько приведем в чувство голубушку. Они не вглядывались, не видели ее лица — совсем, ну совсем спокойного, без малейших примет боли, лица, с чуть приоткрытыми остывающими губами…

Подойдя ближе, Минусов сказал:

— Не троньте ее.

Женщины мигом поняли его слова, отошли, и пожилая, самая сердобольная, заплакала, наговаривая:

— Ездим… торопимся… знать ничего не хотим… а смертушка, вот она… рядышком ездит…

Все здесь были шоферами, пассажирами или автолюбителями.

Минусов стоял в полузабытьи, отупении, когда уже не чувствуется волнения, не нужны слова, смешны суета, покаяния. Мимо прошли инспекторы ГАИ с хозяином «Волги», что-то объяснявшим одышливо и зло. Не шелохнулся он и услышав прерывистую сирену «скорой помощи»… Смотрел, видел лишь, как светлеет, делается тоньше, нежнее ее лицо, исчезают морщинки, как тихой синевой наливаются глазницы — огромные и, чудилось, зрячие. Минусов едва не окликнул ее — ту, давнюю, юную… Нет, она была не той, не теперешней — иной и никакой, ибо ее уже не было.

Тело ее переложили на носилки, носилки легко вдвинули в распахнутый фургон, «скорая», оказывая ненужную помощь, с теми же тревожащими звуками умчалась по шоссе.

Автомобилисты разъехались, мятую «Волгу» и разбитый «Запорожец» работники ГАИ сфотографировали много раз и утащили в город, прицепив к грузовикам (чтобы не огорчали, не тревожили проезжающих мимо), и на пустыре, неподалеку от старого соснового бора, наступила обычная тишина июльского ясного дня.

Минусов опустился у сухого взгорка и долго, неотрывно смотрел на алое, глянцевое пятно — там, где недавно лежала ее голова. Пятно запекалось, темнело, а затем, словно обратись в пепел, стало исчезать, меркнуть. Он приложил ладонь — трава была сухая и теплая от солнца.


Из деревни приехала Наталья, чтобы увезти сестрицу Олю и похоронить у себя, на зеленом кладбище возле церкви, над речкой; так и сказала соседкам: «Не могу оставить. Жила сиротой — пусть хоть могила ее рядышком с нами будет».

Она расторопно и умело, лишь изредка всхлипывая, распорядилась имуществом сестры, всем, близко знавшим ее, подарила что-нибудь на память, сдала квартиру, наняла грузовую машину.

Проводить Ольгу Борисовну Калиновскую собралось не менее сотни человек; пришли преподаватели и ученики из той школы, где она учительствовала и директорствовала, подруги, знакомые, жильцы соседних домов. Играл духовой оркестр, говорились речи. Молодой директор школы назвал Ольгу Борисовну своей любимой учительницей и педагогом большой души и таланта.

К Минусову, стоявшему поодаль, подошла Наталья, негромко поздоровалась, подала табакерку.

— Извините, ничего для вас не нашла, все дамское…

Он взял, сказал почти безучастно:

— Вещь вернулась к хозяину.

— Правда? — Едва ли не радостно, подавшись ближе, удивилась Наталья. — И хорошо… А я думала, от тех… осталась. И стеснялась…

Трубными вздохами, уже не печаля, а примиряя и успокаивая — все будем там, только не в одно время, — накатилась музыка, и, пока гудела, упруго сотрясая воздух, они молчали, глядя себе под ноги. В наставшей вдруг тишине тонко, вроде бы издалека зазвучал голос Натальи:

— Я вас помню… Давно, девчонкой приезжала к Оле… Вы тогда дружили…

Минусов кивнул.

— Ей приснился сон… Она к вам торопилась?..

— Да, ко мне.

В надрывно ударившем прибое музыки вновь утонули звуки, шорохи, движение толпы, все сделалось до обидного жалостным, бренным, а когда, словно бы внезапно, не менее громко грянула спасительная, облегчающая души тишина, Наталья сказала, прикладывая к глазам платок:

— Приезжайте посмотреть могилку.

— Приеду.

Минусов обнял Наталью, поцеловал в мокрую щеку и пошел прочь, так и не глянув на Ольгу Борисовну: ему хотелось запомнить ее той, сразу после катастрофы.


Наступила осень. Прошел год с того дня, как он начал писать «Святцы Максминуса», и вот второй месяц не притрагивается к бумаге: все написанное казалось ему (больше, чем когда-нибудь) если не ложью, то некой умышленной полуправдой — обдуманная, упорядоченная жизнь мало напоминала прожитую. Значит, следовало остановиться.

Минусов подал заявление председателю гаражного кооператива «Сигнал» с просьбой уволить его. Журба, внимательно изучив заявление, переспросил по-командирски строго:

— Уходите?

Разведя руки и вздохнув, Минусов молча дал понять, что это им решено, обсуждению не подлежит, уговорам он не поддастся. Пенсионер к тому же, вольный человек. И Журба отлично понял Минусова — поступки на него действовали сильнее, чем слова.

— Правильно: не место вам в сторожах, образованному товарищу. Сожалею в личном плане: не с кем будет побеседовать на сложные темы… И Кошечкина придется увольнять: держался вашим сочувствием и помощью. Заменим полностью штат. Считаю, трех сторожей надо нанимать, как в других кооперативах.

— Да. Двое могут не согласиться.

— Вы же…

— Мы — другое дело: Кошечкину все равно, где было жить. Я — из интереса.

— Спасибо. С вами, Максимилиан Гурьянович, приятно говорить — все точно, строго, без лишних слов. Прошу поработать, пока подыщу замену.

— Поработаю.

— Из особого фонда получите премию, приказом по кооперативу объявлю благодарность, — Журба жестко и четко пожал Минусову руку и прибавил, заметив хмуроватую, слегка растерянную его улыбку: — Решено. Не отговаривайте меня, бесполезно.

Дома, вспоминая этот разговор, Минусов всякий раз думал о председателе гаражного кооператива «Сигнал» с чувством смущенного умиления, даже зависти: вот человек, которому было и будет все понятно «без лишних слов».

А ему нужны слова, нет, не лишние — лишними он достаточно испортил бумаги, — единственные, мучительно найденные и потому правдивые.

Бродя по осеннему лесу, сидя на холодной скамейке в пустом, замирающем перед зимними холодами парке, Максимилиан Минусов, навсегда расставшийся с Максминусом, почти не мыслил — внутренне, напряженно зрел, сбрасывая, как дерево, все увядшее, перегоревшее, зря отягчающее. Он выстрадал и знал теперь самое главное: сторонний наблюдатель — тот же преступник, только его за это не судят.

Надо жить!


1977

Загрузка...