И вот мы подошли к тому моменту, когда, зная, как жил и умер Людовик Святой, должны спросить себя, можно ли идти еще дальше и попытаться узнать, каким он был. Как и подобает историку, я поведал о его жизни, используя исключительно оригинальные документы, документы той эпохи. Но память очевидцев в разной степени ненадежна, смоделирована личными и коллективными интересами, и даже история, претендующая на правдивость, если не на «научность», еще невнятная в XIII веке, вольно или невольно зависит от ситуации и задач, которые ставят перед собой те, кто ее пишет, те, кто, обдумывая или описывая события, занимаются ее конструированием, ее производством. Когда дело касается короля, более того, святого короля, который всеми силами стремился к тому, чтобы его признали святым, то, надо полагать, к тому были приложены немалые, можно сказать гигантские, усилия. Чтобы узнать, есть ли надежда добраться до (святого) Людовика IX как индивидуума, надо тщательно изучить, как и почему создавалась его память.
То, что я предлагаю читателю, выходит за рамки того, что традиционно историки называют «критикой источников». Я ставлю цель узнать, можно ли из документов, единственного аутентичного материала в работе историка, выявить нечто иное, чем выражение интересов среды и индивидуумов, занимавшихся производством памяти в христианском мире XIII века, и средства этого производства в данную эпоху. Удастся ли в результате этого исследования добраться до Людовика Святого, или нам предстоит только понять, что те, кто располагали материальными и интеллектуальными ресурсами и имели резоны передать нам память о нем, в то же время не имели ни желания, ни возможности познакомить нас с Людовиком Святым как индивидуумом, на постижение и понимание которого мы ныне питаем законную надежду? Имеем ли мы дело с моделью короля и типом святого, сконструированными ими, или именно с тем королем, с тем святым, который существовал? Следовательно, чтобы продолжить наши исследования о Людовике Святом, в них надо кардинально усомниться. А был ли он, Людовик Святой, наших документов? И поскольку это единственное, чем мы располагаем, то существовал ли Людовик Святой?
Как бы я ни силился проявить себя историком, причем историком, использующим все те значительные достижения своей профессии, накопленные со Средневековья, чтобы попытаться понять и объяснить Людовика Святого, не скрою: этот Людовик Святой — он и «мой» Людовик Святой. Не то чтобы целью этой работы было предложить субъективный образ Людовика Святого. Не буду вдаваться здесь в проблему исторической достоверности, но полагаю, что задача историка — это нахождение истины, заставляющее работать «научные» методы, то есть доказуемые и верифицируемые. Впрочем, я не так наивен и не настолько тщеславен, чтобы полагать, что «мой» Людовик Святой — это и есть «настоящий» Людовик Святой. От начала и до конца этой книги я прилагал усилия, не утомляя читателя этой подспудной самокритикой, внушить ему необходимость учитывать мою жизненную ситуацию, мои профессиональные качества и личные особенности (ihabitus personnels) в производстве «моего Людовика Святого».
Вторая часть этой книги имеет подтекстом то принадлежащее М. Блоку определение, которое в данной работе я отношу к себе: «Историк — человек подневольный»[497].
Итак, теперь следует ответить на целый ряд вопросов. Какие документы невольно доносят информацию о Людовике Святом? Напротив, какие документы возникли из желания передать потомкам определенную идею, определенный образ короля? Что казалось его современникам «достойным памяти» о нем, достойным быть включенным в коллективную память? Каковы главные центры производства памяти о короле, каковы были их сознательные или подсознательные интересы? В русле каких традиций формировалась память о Людовике Святом? О чем умалчивают эти документы и о чем нам хотелось бы узнать, используя то, что ныне называется анкетой о человеке первой величины, или, проще говоря, об индивидууме? В каком соотношении пропаганды и умолчания досталась нам память о Людовике Святом?
Такой подход к монархам и правительствам с помощью канцелярских свидетельств уже давно вытеснен за кулисы истории, ибо им отведено скромное место исторических дисциплин, получивших название «вспомогательных»: хронология, дипломатика, сфрагистика. И все же это без преувеличения королевский путь, позволяющий приблизиться к реальностям власти посредством рутинной практики. Связь королей с письменной традицией, с канцелярским обиходом, с правилами установления и использования выражений их верховной власти или воли, с сохранением архивов, представляющих собой одну из главных основ королевской власти, является частью их личности и биографии. Личность Людовика Святого проявляется в этой административной деятельности; это был один из способов его существования, благодаря этому он продолжает, хотя бы отчасти, существовать и для нас. И в этих свидетельствах он выглядит иначе, чем его дед Филипп Август или внук Филипп Красивый[498].
Первый блок информации о Людовике Святом образуют официальные документы, сохранившие его пометы или его имя. В настоящее время власть имущие пишут или, по крайней мере, подписывают важные официальные документы и визируют менее важные. В ХIII веке король не подписывал документы; вместо подписи использовалась печать[499]. Поскольку король является самодержцем, то большая королевская печать, и только она, придает полную силу документам, которые она скрепляет, — иной печати нет. Даже если используется матрица печати предшественника, — ибо изготовление матрицы такой печати было «делом долгим, дорогостоящим и филигранным» (М. Пастуро), — с приходом к власти нового короля появлялась надпись с именем суверена, которая исчезала лишь с его смертью, если только, что бывало крайне редко, король не менял ее во время правления. Когда большая печать (называемая «печатью величества», так как на ней государь изображен сидящим в позе, которую искусствоведы отождествляют с величием — верховной и могущественной властью самодержца) выходила из употребления и, во всяком случае, со смертью суверена, ее уничтожали. Людовик Святой был первым, кто изготовил печать на случай своего отсутствия, предназначенную служить во время его пребывания в крестовом походе. Это была печать короля, находящегося вдали от своей земли, и она знаменовала собой континуитет его власти; ею могли пользоваться только те, кому он передавал свои полномочия. Печать хранилась у канцлера, обычно следовавшего вместе с королем в его поездках по стране. В дороге короля и канцлера всегда сопровождал телохранитель, игравший хотя и второстепенную, но важную роль.
Канцелярских документов становилось все больше, и, чтобы ускорить бюрократический процесс, около 1250 года, как раз при Людовике Святом, вводятся некоторые новшества. Возникла иерархия документов королевской канцелярии, основанная на характере печати. Хартии или дипломы в форме хартий скреплялись зеленовосковыми печатями на шелковых шнурах красного или зеленого цвета[500]. Не так парадно выглядели дипломы, концы шнура которых скрепляли желтовосковые печати. Около 1250 года дипломы, конец шнура которых был скреплен желтовосковой печатью, оформлялись быстрее и носили общее название «повелений» («mandements»), так как слово mandamus в инициале акта говорило о королевском решении; они составляли отдельную дипломатическую категорию[501]. Наконец, в самом конце правления ощутилась потребность во вспомогательных надписях, помечаемых как «знак снаружи печати» (sic signatum extra sigillum), которые дипломатисты называют «пометами вне основного текста». Древнейший из дошедших до нас экземпляров датируется 30 декабря 1269 года. Это грамота, конец шнура которой скреплен печатью; в ней Людовик Святой сообщает клермонскому епископу об отправке ему мощей, которые должен доставить «брат Гийом Шартрский»; эта помета вынесена «за основной текст» («hors de la tenure»)[502].
Вполне очевидно, что весьма нелегко определить, является ли производство королевских актов результатом обычной деятельности учреждений или ясно обозначенной волей, личным действием суверена. Можно всего-навсего отметить, что Людовик IX действительно присутствовал в местах, где издавались королевские акты, что перестанет быть правилом при Филиппе Красивом[503]. Из этого можно заключить, что король, вероятно, был по меньшей мере осведомлен о содержании этих актов, а это, как увидим в дальнейшем, позволит нам узнать, где бывал король.
Ясно одно: королевская бюрократия при Людовике Святом вступила в новую фазу развития. Людовик Святой — король письменной традиции. Этот процесс связан не только с развитием королевских учреждений, но и является выражением того, как представлял Людовик Святой свою функцию, свой долг вмешиваться в дела королевства, свою веру в эффективность письменного документа, свидетельства официальной королевской воли[504].
В сфере королевской администрации количество перешло в качество при Филиппе Августе. Причиной тому была большая забота о сохранности королевских архивов после того, как в злополучной битве при Фретевале 1194 года они попали в руки Ричарда Львиное Сердце, а также и то, что увеличение королевского домена повлекло за собой небывалый рост издаваемых актов. Сохранился 701 оригинальный документ Филиппа Августа (за 43 года его правления) против 96 его деда Людовика VI (за 29 лет правления) и 197 его отца Людовика VII (за 43 года правления) и около 1900 прочих документов — это вдвое больше того, что оставил после себя Людовик VII. Не следует забывать, что сохранившиеся акты представляют собой лишь малую часть от общего количества изданных. И все же французская монархия еще отстает в этом отношении от Папства, величайшего творца письменных актов, и от английской монархии, которая больше всех заботилась о сохранности своих архивов, но продолжала использовать свитки (roll), что было не столь практично. Только Филипп Красивый начал восполнять упущенное. Правление же Людовика Святого пришлось как раз на середину этого процесса.
Каталоги актов Генриха I и Людовика публиковались несистематически, а регистры Филиппа Августа и Филиппа Красивого опубликованы полностью. К несчастью, на эпоху Людовика Святого и его сына Филиппа III приходится лакуна. Как бы то ни было, в мою задачу не входит изучение этих документов, которые содержат больше сведений об учреждениях, чем о короле, но следует все же потребовать от этих официальных актов, изданных от его имени и скрепленных его печатью, какой-либо информации о Людовике Святом.
Основной корпус актов канцелярии входит в регистр, называемый registrum Guarini по имени канцлера Герена, который был главным советником Филиппа Августа и умер в самом начале правления Людовика Святого в 1229 году; тогда же было решено полностью переделать и завершить два первых, предшествующих данному, регистра[505].
Акты, записанные в регистре, располагались в хронологической последовательности. Они учитывали деятельность учреждения или отдельного лица, в данном случае королевской канцелярии, во времени. Регистр Герена, разбитый на 27 глав с оставленными для дополнений чистыми листами (что свидетельствует о чувстве будущего, присущем королевской администрации), служил до 1276 года, то есть на протяжении всего правления Людовика Святого. Ощущается связь, можно сказать, личная связь, между королем и этой книгой памяти королевской администрации, поскольку государь взял регистр в крестовый поход, предварительно повелев снять его точную копию, которая была закончена более чем за год до выступления в поход в мае 1247 года. Здесь запечатлелась его воля иметь преемственность правления (что наверняка внесет новые краски в образ отсутствующего короля), ибо в 1248–1255 годах он повелел снять копии актов решений, принятых им в Египте, в Святой земле и в первые месяцы после возвращения во Францию. Ж. Сивери полагает, что Людовик Святой, возможно, брал с собой этот регистр и в Тунисский крестовый поход, так как в нем обнаружены акты, датированные 1270 годом[506]. Он отыскал в нем свидетельства той «самодеятельности», которая уже давно присуща королевскому прагматизму. Он различает в нем «дополнения, исправления, вставки», но чаще всего — попытки, пусть робкие, приспособить королевскую политику к развитию структур: например, заменить простое перечисление рыцарских повинностей оценкой денежных доходов фьефов. Людовик Святой — это король эпохи необратимого вторжения денежной экономики. Еще одним признаком этих бесплодных усилий являются безуспешные попытки подсчитать королевские ресурсы. Списки обрываются, так как требовались данные, содержавшиеся в старых списках[507]. Король пытался, но не мог догнать убыстряющее свой бег время.
Наряду с регистрами, в которых Людовик Святой, несмотря на робкие попытки нововведений, продолжал grosso modo[508] Филиппа Августа, имеются ящики, называемые сундучками (layettes), где хранятся хартии, образующие в их совокупности Сокровищницу хартий — это название существует с ХIII века. В данной области Людовику Святому принадлежит основная роль. После Фретеваля Филипп Август отвел королевским архивам постоянное место; Людовик Святой предоставил им священную резиденцию в Святой капелле своего дворца, над Сокровищами святого причастия. Подлинный письменный акт превратился в драгоценность подобно золотым и серебряным изделиям.
В этих сундучках хранятся документы, свидетельствующие о сношениях короля с иноземными государями, крупными феодалами королевства и прочими вассалами: договоры, оммажи, обязательства, кормления, то есть все то, что входит в понятие владений короны и удостоверяет их; пассивная и активная переписка короля, то есть посылаемые и получаемые послания, копии, акты, повторно посылаемые и включаемые в Сокровищницу под названием litterae redditae или recuperatae; акты, связанные с делами большой политической важности, такими как, например, канонизация впоследствии Людовика Святого или приобретения короля[509].
Кажется, непросто извлечь из этих документов информацию о личности Людовика Святого[510].
Но все же можно вычленить из совокупности актов те, что затрагивают проблему, предполагающую составление досье или, во всяком случае, преобладание в архиве вопросов, особенно интересных для Людовика Святого, которыми он был, можно сказать, одержим: это вопросы, касающиеся Святой земли и подготовки ко второму крестовому походу — идеи, занимающей особое место в его жизни; вопросы, относящиеся к третейским судам короля и, в частности, его посредничеству между королем Англии и английскими баронами, между баронами и собственным королевством — забота короля-миротворца о том, чтобы разъяснять и подкреплять свои решения; наконец, интерес к своей семье, имеющей для него огромное значение, несмотря на отдельные странности в его действиях человека и государя. Это, можно сказать, отголосок предчувствия новой разлуки с Францией и близкого конца. Как ему хотелось урегулировать нелегкую проблему апанажей своих младших детей, не нанеся при этом ущерба ни их интересам, ни интересам королевства. В эту эпоху, пронизанную моралью и эсхатологией, ему присуща какая-то бюрократическая щепетильность — династическая и монархическая.
Но самое важное нововведение его правления в отношении сохранения королевских актов — учреждение в 1254 году актов Парижского парламента. Регистры, в которых содержатся эти акты, получили в XIV веке название «олимов» (оlim), поскольку регистры начинались словами: «Olim homines de Baiona» («Когда-то люди Байонны…»), и это слово относилось к семи древнейшим регистрам. Дата создания регистров весьма красноречива—1254 год. Это год возвращения Людовика IX из Святой земли, общения после высадки в Провансе с францисканцем Гуго де Динем, который обратил внимание короля на то, что надо быть справедливым; это год «Великого ордонанса» 1254 года, знаменовавшего начало периода нравственного порядка. Это и начало так называемой «увертюры к эре улучшения деятельности парламента». Коренное отличие последнего от ансамбля Королевского совета (Curia regis) в том, что он специализировался по вопросам юстиции.
Конечно, парламент функционировал более или менее независимо от короля. Однако король почти всегда присутствовал на общих заседаниях, проходивших 3–4 раза в год, и возглавлял их в канун или в праздник Пятидесятницы, в день Всех Святых или в день святого Мартина зимнего (11 ноября), на Сретение и на Рождество Девы Марии. Появление этих регистров вполне отвечало сокровенным желаниям Людовика Святого и решительному перелому в его поведении и в политике после возвращения из крестового похода. Это все большее утверждение преобладания королевского правосудия над правосудием сеньоров или прочими (например, городским) посредством процедуры апелляции к парламенту (Апелляционный суд), то есть к королевскому правосудию. Присутствует здесь и момент заметного прогресса в обращении к письменной процедуре. Олимы — это бюрократическое лицо Людовика Святого — вершителя правосудия[511], закрепление в письменном документе, в зарегистрированной памяти, воли и присутствия короля в этом новом механизме монархического государства. Для осуществления этой функции был необходим континуитет. Первый известный редактор олимов, которым считали «письмоводителя» («greffier») парламента Жана де Монлюсона, исполнял свои обязанности в 1257–1273 годах.
Особое вмешательство короля можно предположить в тех случаях, когда стоят слова de mandato regis («по повелению короля»). Хотя в большинстве случаев королевские служители, особенно бальи, могли принимать решение от имени короля, все же порой заметно различие между quantum ad consilium («по решению совета») и quantum ad regem («по решению короля»). Так, на акте, который имеет отношение к расследованию, проведенному в 1260 году по поводу коня, которого королевские камергеры требовали у аббата Коломба, когда он вступил в свои обязанности, было помечено, что ведение расследования осуществлялось в парламенте quantum ad consilium, но не quantum ad regem, ибо, должно быть, кто-то ему об этом «поведал»[512]. Особый интерес, с каким относился к этим архивам Людовик Святой, проявился в 1260 году, когда он повелел хранить оригиналы документов в Сокровищнице Сент-Шапели. И здесь также видно, как составляются досье на то, что в какой-то момент привлекает внимание короля. Так, Людовик Святой, который то как будто интересуется делами Лангедока, то безразличен к Южной Франции, повелел собрать в 1269 году в архивах парламента документы, относящиеся к завоеванию Лангедока и, в частности, послания и скрепленные печатями акты, касающиеся старинных фьефов и прав Симона де Монфора.
В конце правления Людовика Святого архивы парламента наполнились новыми документами. Теснота не способствовала порядку, который пыталась, пусть и робко, навести зарождающаяся королевская бюрократия. Например, не было надлежащего разделения между архивами парламента и Сокровищницей хартий. Парламентские документы перемешаны с бумагами Сокровищницы. Людовик Святой уже исчез за архивными документами.
Причиной огромной лакуны в королевских документах Людовика Святого, как и в документах других французских королей, является утрата регистров и бухгалтерских бумаг, погибших во время пожара в Счетной палате в Париже в 1737 году. От правления Людовика Святого осталось всего несколько «красноречивых» отрывков, счетов «отеля» (l’hôtel), то есть комплекса домашних служб государя, на восковых дощечках, например, дощечки, на которых счетовод «отеля» Жан Сарасен делал записи ежедневных расходов «отеля» в период со Сретенья 1256 года до дня Всех Святых 1257 года, то есть на протяжении 638 дней[513]. Сохранились счета за 1231, 1234, 1238, 1248 и 1267 годы. Выше приводились цифры расходов на свадьбу Людовика Святого в 1234 году и краткие сведения о расходах на крестовый поход. Уцелели также данные, относящиеся к воинской службе;[514] это главным образом акты ревизий, особенно ревизий 1247 года[515]. Итак, архивы доносят до нас образ Людовика Святого, который много пишет (то есть повелевает писать), стремится сохранить написанное, но мало считает. Он не живет в окружении цифр. Несомненно, это лишь свидетельство того, что документы королевской бухгалтерии безвозвратно утрачены, ибо монархия в ХIII веке уделяла счету все больше внимания; это, можно сказать, был век арифметики и счета[516].
Наряду с ревизиями особое значение имеют ордонансы. Напомню, что этот термин появился значительно позднее и что название такого вида акта и его дипломатическая форма, диктуемая его юридическим характером, еще плохо различимы при Людовике Святом. Речь идет об актах законодательных и регламентирующих, право издания которых принадлежало только королю. Их называют то «постановлениями» (stabilimenta), то «статутами» (statuta), то «запретами» (inhibitiones) или, если речь идет о деньгах, «привлечениями», «повелениями» и «постановлениями». Это важные документы общего характера, имеющие силу в королевском домене или в какой-то части королевства, а при Людовике Святом они все больше становятся действительными для всего государства. Первый «ордонанс», имевший силу для всего королевства, был издан в годы несовершеннолетия Людовика Святого.
За отсутствием достойного издания ордонансов королей Франции приходится пользоваться приблизительным списком[517]. Против шести ордонансов Филиппа Августа в нем насчитывается 25 ордонансов Людовика IX, не считая восьми указов, приравненных к ордонансам. Эти акты власти государя относятся к самым главным доменам расширяющейся королевской власти и к вопросам, особенно волновавшим Людовика Святого: во-первых, Лангедок, деньги, города; во-вторых, евреи и менялы, реформирование нравов, а также распри и суды Божии, что в свою очередь способствовало росту королевского авторитета.
Но какие бы сомнения ни вызывали эти акты, ясно одно: с некоторым замешательством, однако все более отчетливо правление Людовика Святого знаменуется новым утверждением (или вновь обретенным со времени Каролингов) «законодательной власти» короля. Людовик Святой хотел стать и в какой-то мере стал первым королем-законодателем среди Капетингов.
Наконец, сохранились несколько посланий Людовика Святого — кое-что в издании ученых публикаций Старого порядка, что-то — в зарубежных фондах. Среди них послание подданным, отправленное в 1250 году из Святой земли после освобождения из плена, и послание, отправленное из Карфагена после высадки и адресованное французской Церкви. В Государственном публичном архиве в Лондоне хранится 13 посланий Людовика Святого Генриху III[518].
Несмотря на некоторые личные моменты, официальные королевские акты Людовика Святого, порожденные главным образом коллективной монархической памятью, сравнительно «объективны» и чаще всего лишены личного характера; они предлагают нам абстрактный образ короля, начинающий постепенно принимать конкретные черты в делах своего королевства и в истории.
Нищенствующие монашеские ордены. — Жоффруа де Болье. — Гийом Шартрский. — Гийом де Сен-Патю.
Жизнь Людовика Святого в первой половине века теснейшим образом связана с новым институтом Церкви — с нищенствующими орденами. Начиная с середины XI века Церковь прилагает все усилия, чтобы своевременно реагировать на глубокие изменения, происходившие в западноевропейском обществе. Эти изменения вызвали небывалый экономический подъем, его кульминацией было распространение денег, и активным участником этого процесса являлся Людовик Святой; небывалый рост городов, в котором король играл важную роль, держа под контролем управление «добрых» городов, а также способствуя выдвижению на первый план своей столицы Парижа; пышный расцвет романского и готического художественных стилей, характерных для церквей при Людовике Святом, — от Сент-Шапели до парижского собора Нотр-Дам и Амьенского собора — места его поклонения Богу; наконец, изменения в ментальности и практике в условиях нового соотношения ценностей, благодаря которым, например, возникает равновесие между более сильной тягой к земному и вечно живым страхом перед загробным миром, между появившимся соблазном наживы и вновь возродившейся притягательности духа бедности — становление индивидуума в новой структуре коммунальной среды. На эти изменения Церковь в период между серединой XI и серединой XII века ответила первым реформационным движением — так называемой григорианской реформой (по имени Григория VII, 1073–1085). Произошло более резкое размежевание клириков и мирян, между которыми отныне разверзлась непреодолимая пропасть, разделившая их по признаку сексуальной жизни: девственность, непорочность и целибат, с одной стороны, и моногамный, нерасторжимый брак — с другой. Тем самым установились новые взаимоотношения между клириками и мирянами. Вторая волна реформ прокатилась в начале XIII века. Под воздействием еретических движений, вызванных обогащением и положением Церкви в миру, ее отдалением от простых мирян, той преградой, которая воздвиглась между Евангелием и правоверными, ее бессилием сказать слово, которое было бы правильно понято массой христиан, клирики и миряне возвращались к букве и духу Евангелия, к тому, чтобы подавать пример смирения и бедности и доносить слово Божие.
В 1215 году IV Латеранский собор запретил создание новых орденов помимо уже существующих уставов, среди которых главными были орден святого Бенедикта и орден святого Августина. Под влиянием двух незаурядных личностей — испанского регулярного каноника[519] Доминика (Доминго де Гусмана) и итальянского мирянина Франциска Ассизского — появились братья проповедники, придававшие большое значение проповеди, и братья минориты, получившие это название потому, что особую роль отводили смирению[520]. Проповедники, которых во Франции называли еще «якобинцы» (от названия их парижского монастыря, находившегося под покровительством святого Иакова), или доминиканцы (по имени их основателя) в 1216 и 1220 годах приняли монашеский устав, близкий уставу премонстрантов и имевший особые положения, в 1226 году кодифицированные в «устав». Минориты, называемые также кордельерами, ибо подпоясывались веревкой, или францисканцы (по имени их основателя) получили особое разрешение Папы соблюдать новый устав, который святой Франциск, не спешивший преобразовывать свою общину в орден, составил в 1221 году; этот устав с соответствующей поправкой был принят Папской курией только в 1223 году. Отказавшись от всякой собственности, в том числе и земельной, оба ордена жили за счет пожертвований и подаяния и потому получили название нищенствующих орденов. Франциск Ассизский, скончавшийся в 1226 году, когда Людовик Святой стал королем, был канонизирован в 1228 году, а Доминик, умерший в 1221 году, был причислен к лику святых в 1233 году. Под нажимом Папства другие монахи — кармелиты — присоединились к нищенствующим орденам в 1229, 1247 и 1250 годах. С целью создания четвертого нищенствующего ордена — отшельников святого Августина — Папе пришлось в 1256 году объединить много конгрегаций анахоретов[521].
Нищенствующие ордены, возводившие свои монастыри в городах, а не в пустыни, члены которых были братьями, а не монахами, ордены, пополнившиеся вторым орденом (сестер) и третьим (мирян), вовлекая, таким образом, в свои сети все общество, были орудиями Церкви в деле осуществления христианизации нового общества, продукта великого подъема XI–XIII веков. Возникшие, в частности, как проявление духа бедности в ответ на экономический подъем, распространение денег и усиленные поиски прибыли, они, как это ни парадоксально, предложили религиозно-этические решения, оправдывавшие рыночные отношения, легитимировали некоторые финансовые операции, что в совокупности расчистило путь капитализму. Именно в XIII веке под их воздействием, как в теории, так и на практике, развернулся великий спор о деньгах и религии, который М. Вебер[522] поместил под знаком протестантизма[523]. То, что предложили и отчасти сумели внедрить нищенствующие ордены, — это морализация экономической жизни и особенно денежного обращения[524]. Будучи главными советниками Людовика Святого, они вместе с ним, опираясь на него и при его поддержке, оставили на французской ментальности след того морально-сомнительного узаконения денег и предпринимательства, который характерен для него и по сей день. Этот след Людовика Святого и нищенствующих орденов проглядывает в экономическом поведении большинства французов и особенно их наиболее выдающихся лидеров 20-го столетия, от Де Голля до Миттерана[525].
Нищенствующие ордены, особенно два первых и главных, доминиканцы и францисканцы, быстро получили признание. Франция была одной из первых стран, где они утвердились. Вероятно, впервые францисканцы появились здесь в 1217 году, в Везле, Осере и Париже — в 1219 году; доминиканцы же обосновались раньше (женский монастырь в Пруйе возник в 1206 году, монастырь в Тулузе — в 1215 году, поселение в Париже — в 1217 году). Однако рост количества монастырей проповедников и миноритов во Франции приходится на 1230–1260 годы, — центральный период правления Людовика Святого[526]. Незадолго до его смерти во Франции было около двухсот францисканских монастырей и почти сто монастырей доминиканцев, причем, в отличие от миноритов, проповедники обычно выбирали для себя более крупные города.
Людовик Святой смолоду жил в окружении братьев нищенствующих орденов. Первым среди них был, несомненно, брат Журден де Сакс, преемник святого Доминика и генерал проповедников в 1222–1237 годах; посетив Париж, он, похоже, стал добрым знакомым Бланки Кастильской. Когда в 1226 году умер святой Франциск, братья минориты послали юному королю и королеве-матери его подушку, на которой он почил[527]. Если это не вымысел, то король-отрок, который со временем станет ревностным собирателем реликвий, должно быть, в глубине души хранил память об этом.
В период перед своим первым крестовым походом он проявил расположение к нищенствующим орденам. Преимущественно им он доверил два особенно важных для него дела. Прежде всего это Сент-Шапель и культ уникальных реликвий, которым ежегодно посвящалось три особых службы: одну отправлял монастырь доминиканцев в Париже, вторую — францисканский монастырь и третью — один из парижских монашеских орденов;[528] а также ревизии в королевстве в 1247 году во время подготовки к крестовому походу, проведение которых король поручил в основном братьям нищенствующих орденов. И именно благодаря королевским милостям были построены монастыри нищенствующих орденов в Париже, Руане, Яффе и Компьене для францисканцев, а в Руане, Маконе, Яффе, Компьене, Безье, Каркассонне и Кане для доминиканцев, не говоря уже о расширении монастыря Святого Иакова в Париже, а также монастыря доминиканцев в Руане. После возвращения из Святой земли в 1254 году самым близким советником и другом короля был архиепископ Руанский Эд Риго.
В то же время, что бы там ни говорил исповедник Людовика Святого доминиканец Жоффруа де Болье, я не верю, что король всерьез помышлял стать братом нищенствующего ордена (Жоффруа полагал, что Людовик не сделал этого только потому, что не знал, кому отдать предпочтение: доминиканцам или францисканцам). Его слишком переполняло чувство королевского долга и призвание благочестивого мирянина, чтобы оставить предназначенное ему Богом место, пусть даже ради более почетного, но не требующего от него такой ответственности. Однако, вероятно, он надеялся, что его второй и третий сыновья станут монахами: один — доминиканцем, другой — францисканцем.
В общем, у Людовика Святого и нищенствующих монахов были одни и те же цели и часто одни и те же методы: употребление власти для проведения религиозно-нравственной реформы общества. И эта реформа почти всегда принимала вид реформы, можно сказать, политической. Для своих ревизий Людовик Святой пользовался услугами нищенствующих орденов; нищенствующие монахи, которым нередко приходилось преодолевать препятствия там, где, как, например, в итальянских городах, не было такой сильной власти, как в монархии, и где им даже доводилось реформировать городские уставы[529], использовали королевскую власть, чтобы подвигнуть ее на действия и реформы.
Наконец, нищенствующие ордены выработали новую модель святости. И потому вполне естественно, папство, самыми ревностными агентами которого они стали, доверило им роль первого плана в канонизации Людовика Святого, и память о короле, до и после канонизации, это прежде всего память, которую передают нищенствующие монахи, чтобы (о чем не говорится в их текстах, посвященных еще не святому или уже святому Людовику) выразить признательность своему благодетелю, и при этом, пользуясь случаем, укрепить с его помощью идеалы их орденов. Изображенный ими святой, — это нищенствующий брат, которому выпало быть королем. Особая роль в создании памяти Людовика Святого принадлежит трем монахам нищенствующих орденов. Двое из них еще до канонизации написали биографии, и сделали это именно для того, чтобы его признали святым, а третий составил его более или менее официальное «Житие», при работе над которым в основном пользовался досье процесса канонизации (которое, впрочем, не сохранилось).
Первый — доминиканец Жоффруа де Болье, исповедник короля на протяжении «примерно двадцати последних лет его жизни», как он сам пишет; он сопровождал короля в Тунис и был рядом с ним в его последние минуты. Именно к нему обратился 4 марта 1272 года новый Папа Григорий X (еще до своей интронизации 27 марта) с просьбой «поскорее сообщить о том, как проявлял себя король во всех делах и в религиозной практике»[530]. Итак, Жоффруа предстояло написать и отослать папе, вероятно, в конце 1272 или в начале 1273 года краткое изложение (libellus), состоящее из 52 глав и озаглавленное «Vita et sancta[531] conversatio piae memoriae Ludovici quondam regis Francorum» («Жизнь и святое поведение блаженной памяти Людовика, в недавнем прошлом короля Франции»)[532]. Фактически это лаконичный агиографический текст, ибо задача его состояла в том, чтобы дать начало процессу, который должен был увенчаться канонизацией Людовика IX. Жоффруа повествует именно о том, что Богу было угодно «вызвать в его памяти» то, что ему представлялось наиболее достойным предать памяти о «почившем короле». Он сделал это не только по повелению Папы, но и из послушания перед вышестоящими — прежде всего перед главами ордена доминиканцев. Итак, инициаторами этого дела были Папа и орден проповедников.
Похвальное слово (так как по жанру оно весьма близко к похвальному слову о короле) построено довольно сумбурно, но все же в нем можно вычленить несколько общих направлений. Людовик сравнивается с Иосией (главы I–IV, что позволяет вставить в главу IV похвальное слово Бланке Кастильской в связи с матерью Иосии, упомянутой в Ветхом Завете). Главное место в трактате занимают добродетели и благочестие короля (главы V–XXIV), из которых две главы, XII и XIV, посвящены его желанию отречься и стать нищенствующим братом и тому, что он хотел видеть двух своих сыновей монахами нищенствующих орденов, а дочь Бланку вступившей в какой-либо монастырь; глава XV повторяет суть его «Поучений» сыну и наследнику, что выдается за его «завещание», а в другой главе рассказывается о его паломничестве в Назарет. Затем следует часть, в которой в более или менее хронологическом порядке повествуется о первом крестовом походе (главы XXV–XXVIII с пространным описанием его скорби при получении известия о смерти матери, куда понадобилось, чтобы не отступить от хронологии, ввести рассказ о его паломничестве в Назарет), далее — о его возвращении во Францию (главы XXXI–XXXVI), о подготовке ко второму крестовому походу (главы XXXVII–XII), о Тунисском походе, смерти короля, судьбе его останков, захоронении костей в Сен-Дени (главы XIII–L) и две заключительные главы, возвращающие к исходному моменту, настойчивому сравнению короля с Иосией, из чего следует категорический вывод: «Он достоин быть причисленным к лику святых»[533].
В сочинении, как это водится в житиях святых, нет ни одной даты; Жоффруа присоединил к тематической части часть grosso modo[534] хронологическую, совпадающую, с одной стороны, с промежутком времени, когда он был исповедником короля, а с другой — соответствующую тому периоду жизни и правления Людовика Святого, который начался переломом, каковым представляется почти всем его биографам первый крестовый поход и пребывание в Святой земле. Эта купюра, оправдывая его сравнение с Иосией, в царствовании которого, согласно Ветхому Завету, тоже было два противоположных периода, одновременно работает и на процесс канонизации. Текст Жоффруа — это прежде всего свидетельство, автор которого, желая включить Людовика IX в категорию святых, представляет его в духе моделей, закрепленных за образами святых.
О действиях Людовика Святого как короля — о его манере правления своими подданными — говорится лишь в очень краткой, в несколько строк, главе VI[535]. В сжатой форме содержание книжечки (libellus) Жоффруа де Болье можно было бы изложить так: «Благочестивые нравы одного мирянина, который очень любил нищенствующие ордены и свою мать и который дважды ходил в крестовые походы, в первом из которых он попал в плен, а во втором принял смерть как истинный христианин».
Второй биограф и агиограф, насколько нам известно, монах нищенствующего ордена, не вносит изменений в текст первого и продолжает его. Доминиканец, как и Жоффруа де Болье, Гийом Шартрский был капелланом Людовика Святого в первом крестовом походе и вместе с ним находился в плену, принося ему утешение церковными службами с позволения мусульман. Вернувшись во Францию, он по прошествии пяти с половиной лет, то есть в 1259 или 1260 году, вступил в орден доминиканцев, но продолжал оставаться среди приближенных короля. Он был рядом с ним в Тунисском походе, находился при смертном одре короля и сопровождал останки короля по Италии и Франции до Сен-Дени. Гийом Шартрский собирался дополнить трактат Жоффруа де Болье, когда тот скончался, но, вероятно, вскоре умер и сам, ибо среди свидетелей процесса канонизации 1282 года его не было, хотя он вполне заслужил это право, находясь рядом с королем в самых чрезвычайных обстоятельствах.
Его краткая[536] libellus, как обычное агиографическое сочинение ХIII века, состоит из двух частей: первая называется «житие» (Vita), но более посвящена не биографии, а добродетелям святого, а вторая уделяет внимание чудесам. Не намного пережив Жоффруа де Болье, Гийом Шартрский запечатлел больше чудес, которые были явлены на могиле короля в Сен-Дени и в других местах, и собирался заполнить некоторые пробелы Жоффруа.
Он повествует о строительстве Сент-Шапели и боголюбивом поведении Людовика Святого, вспоминает крестовый поход в Египет и Святую землю, рассказывает истории, красноречиво свидетельствующие о добродетелях короля. Гийом Шартрский больше, чем Жоффруа де Болье, говорит об управлении королевством в перспективе укрепления королевской власти и об особой роли короля в служении Церкви, справедливости и миру (почитание Церкви, поддержка Инквизиции, отказ от «дурных» обычаев и наказание бесчестных должностных лиц, меры против евреев и менял, борьба с распрями и замена судебного поединка судом «свидетелей» и «доказательств», per testes viper rationes), он, как и Жоффруа, то и дело говорит о его смирении, любви к ближнему, о его «делах милосердия», а также воздержанности и аскетизме. По жанру его libellus близка к «Зерцалу государей».
Будучи, как и Жоффруа, монахом ордена проповедников, Гийом Шартрский подчеркивает расположение Людовика к братьям нищенствующих орденов и говорит о щедрых милостях, оказанных монастырям этих орденов. К числу редкостных, окрашенных его личностью моментов повествования относится пространный, изобилующий деталями рассказ о смерти короля, очевидцем которой он тоже был.
После смерти Людовика он превращает его в идеал христианского государя, в образец для подражания всем остальным королям, в короля-Солнце[537][538].
Но его исключительным вкладом является изложение почти на пяти страницах ровно семнадцати живо описанных чудес, надлежащим образом проверенных и засвидетельствованных. Эти чудеса были явлены на протяжении 1271–1272 годов. И датированы. Это, по сути, и есть те события, на основе которых оказалось возможным построить святость Людовика IX. Его жизнь измеряется добродетелями, ценность которых ни с чем не сравнима, и святость короля не зависит от человеческой хронологии.
Третий агиограф Людовика Святого — францисканец Гийом де Сен-Патю, исповедник королевы Маргариты с 1277 года и почти до самой ее смерти в 1295 году, а затем — исповедник ее дочери Бланки, вдовы инфанта Фердинанда Кастильского. Он кажется a priori наименее достоверным, если не самым неинтересным, поскольку писал после канонизации Людовика Святого, вероятно в 1303 году, по прошествии более тридцати лет после смерти короля, которого не знал. И все же, вероятно, именно Гийом де Сен-Патю дает нам наиболее полную информацию и повествует о святости Людовика Святого и о том, что сделало его достойным памяти, лучшим среди его современников. Он использовал и, вероятно, почти дословно следовал досье процесса канонизации Людовика IX, которое дошло до нас лишь в отрывках, благодаря которым можно по достоинству оценить приверженность Гийома этому важному документу[539]. Он, скорее, дает нам не сложившийся образ Людовика Святого, а образ в процессе его становления. По обыкновению XIII века Гийом де Сен-Патю составил, с одной стороны, «Житие» и в то же время, совершенно неизбежно, реестр чудес, официально признанных комиссией по канонизации.
Вообще францисканец, должно быть, пользовался не полным текстом показаний трехсот тридцати свидетелей, а резюме, в которое входило официальное, но не дошедшее до нас «Житие», одобренное курией (Vitaper curiam approbata). Затем исповедник королевы слегка обработал это официальное резюме, а какой-то безымянный переводчик перевел с латинского языка на французский тексты «Жития» и «Чудес»: мы располагаем именно этим переводом[540]. Итак, в настоящее время насчитывается шестьдесят пять чудес, входящих в обособленное собрание, то есть отныне в агиографии Людовика Святого достигнуто равновесие между житиями и чудесами. Очевидно, Людовик Святой, согласно пожеланиям Церкви со времени Иннокентия III, не совершал чудес до смерти, отсюда некоторый перевес в сторону жития (то есть добродетелей и благочестия) в свидетельствах, предшествующих процессу канонизации. Во всяком случае, можно сказать, что канонизация привела к изменению в образе Людовика Святого с духовно-нравственного влияния в сторону чудотворства — и все же нищенствующие монахи, сочинившие «Житие» Людовика Святого, сами были весьма чувствительны к чудесам, и Папской курии пришлось учитывать это «Житие». «Приложение к житию», возникшее между 1270 и 1297 годами, было составлено в пользу чудотворца.
Следует обратиться к показаниям свидетелей процесса, ибо Гийом де Сен-Патю, создавая образ Людовика Святого, больше полагается на них, чем на письменные свидетельства или на услышанное от других людей. Людовик Святой Гийома де Сен-Патю — это коллективное творчество свидетелей процесса. Вполне очевидно, речь идет о свидетелях «Жития», которых насчитывалось тридцать восемь[541].
Представляет интерес тот иерархический порядок, в каком приводит эти свидетельства Гийом. Сначала идут два родственника святого короля, — сын и преемник Филипп III и брат Карл Анжуйский, король Сицилии; затем два епископа Эврё и Санлиса; далее три аббата любимых аббатств Людовика Святого — аббата Сен-Дени, бенедиктинца и регента королевства во время Тунисского крестового похода, и двух цистерцианских аббатов Ройомона и Шаалиса; за ними следуют девять баронов, среди них Пьер, граф Алансонский, сын святого короля, Иоанн Акрский, сын короля Иерусалима, кузен святого и кравчий Франции, Симон де Нель, второй регент во время Тунисского похода, Пьер де Шамбли, коннетабль Филиппа III, Жан Жуанвиль, сенешал Шампани, приближенный святого, который впоследствии станет автором знаменитого жизнеописания короля. Далее следуют два клирика короля, пять братьев проповедников, один цистерцианец, семь слуг святого, в том числе два повара, три горожанина, три сестры монахини и королевский хирург. В трех основных группах всех этих приближенных (родственники короля, бароны, слуги и несколько горожан) насчитывается двадцать два мирянина и всего шестнадцать клириков, в том числе два прелата, три аббата, два клирика Королевского суда, пять братьев проповедников, один цистерцианец и три монахини.
Этот святой — мирянин и король, поэтому здесь преобладают миряне и приближенные короля, но следует отметить, что о ментальности и благочестии этих мирян известно, что они весьма близки к духовности и благочестию клириков, рядом с которыми жили. Тем не менее этот святой представлен как святой преобладающим числом францисканцев, составивших треть церковных свидетелей, да еще францисканским редактором его «Жития», и если в его пользу свидетельствовали три монахини, то ни одна из женщин его семейства не была приглашена выступить в качестве свидетельницы.
Интересно также отметить, откуда были родом и где жили эти свидетели, что также дает представление о пространстве, в котором пребывал король. За исключением того большинства лиц, которые нередко бывали с ним во время двух великих испытаний, двух крестовых походов, за исключением членов его семьи, остальные прибыли из диоцезов Эврё, Санлиса, Бове, Нуайона, Парижа, Шалона, Шартра, а двое слуг были бретонцами из диоцеза Нанта. Это святой Иль-де-Франса и соседних с ним территорий и крестового похода.
Гийом де Сен-Патю заботливо привел в порядок сведения, почерпнутые им из канонизационного досье[542]. «Житие» начинается и заканчивается тремя вполне биографическими главами. Первые две рассказывают о детстве и юности святого, впрочем без особых деталей, при этом часто упоминается мать (Людовик и Бланка просто неразлучны) и его прекрасное воспитание. Последняя повествует о его смерти и поддерживает версию, согласно которой в уста умирающего короля были вложены слова: «О, Иерусалим! О, Иерусалим!»
Восемнадцать глав повествуют о том, что Людовик Святой был носителем трех религиозных добродетелей (вера, надежда, любовь к ближнему, или просто любовь), о тройственной форме его благочестия (набожность, изучение Писания, молитва), о двух видах отношений к ближнему (любовь и сострадание) и о практике совершать дела милосердия (жалость), о пяти главных добродетелях в его поведении (смирение, терпение, покаяние, «прелесть помыслов», воздержание) и о трех еще более значительных добродетелях короля (справедливость, честность, великодушие) и о самой неизменной черте его характера — его безмерном постоянстве.
Итак, основное место в сочинении, называемом агиографами житием святого, принадлежит привычным актам благочестия и добродетелям. Такая концепция жития, по сути литературного жанра, весьма далека от нашей концепции биографии. События жизни святого не развиваются в хронологической последовательности. В каждой главе агиограф приводит детали присущего святому поведения, но гораздо реже рассказывает анекдот, иллюстрирующий изложенное и служащий назиданию.
Так, в восьмой главе, где речь вновь заходит об обьгчае короля молиться, Гийом де Сен-Патю повествует:
… и, не говоря уже о прочих молитвах, святой король каждый вечер пятьдесят раз опускался на колени, потом выпрямлялся и снова вставал на колени, и каждый раз, преклоняя колени, он очень медленно произносил Аве Мария; и после этого он ничего не пил[543], а сразу отходил ко сну[544].
А вот еще один образец его поведения, местом действия которого является цистерцианское аббатство Шаалис:
И блаженный король с великим почтением относился к святым людям. И однажды, будучи в Шаалисе в церкви ордена цистерцианцев, что в диоцезе Сан-лис, он услышал, что тела покойных монахов омывают на таком-то камне, и поцеловал тот камень со словами: «О Боже! Сколько же святых людей было здесь омыто!»[545]
Вполне понятно, что францисканец делает упор на особой любви, которую святой король испытывал к нищенствующим орденам. Он напоминает, что, когда бы король ни оказывался в городе, где были монастыри нищенствующих орденов, то раздавал милостыни и пищу братьям[546]. Его щедрость, с их точки зрения, проявлялась даже в Париже, где король часто бывал и где было немало братьев, так что она распространялась и на братьев второстепенных нищенствующих орденов, «которые ничем не владели».
К этому досье Людовика Святого, святого нищенствующих орденов[547], следует добавить один документ, имеющий к нему самое прямое отношение. Речь идет об одной проповеди того же Гийома де Сен-Патю, написанной вслед за «Житием» и «Чудесами» Людовика Святого, то есть после 1303 года, и, во всяком случае, после утраты Vita approbatdy того самого резюме досье канонизации. После смерти в 1295 году королевы Маргариты, исповедником которой он был, Гийом стал исповедником ее дочери Бланки, вдовы инфанта Фердинанда Кастильского. Он занимал эту должность еще в 1314–1315 годах (Бланка умерла в 1323 году). Эта проповедь — панегирик Людовику Святому. Она вполне соответствует определению и практике жанра схоластической проповеди конца ХIII–XIV века. Этот текст показался «пошлым» даже такому образованному издателю, как А. Ф. Делаборд, кстати, тому самому, кто издал «Житие Людовика Святого» Гийома де Сен-Патю[548]. Он опубликовал только то, что назвал «историческими пассажами», между «началом и заключительной частью», что неизбежно создает неправильное, искаженное представление о проповеди Гийома де Сен-Патю в целом. Ведь Гийом не пытался удовлетворить любопытство людей XIX–XX веков, а сочинял агиографическую проповедь на тему. Тема эта, по законам той эпохи, была неизбежно заимствована из Библии и выбрана потому, что соответствовала задачам проповеди. А поскольку этой задачей было похвальное слово Людовику Святому, то и темой стал один стих из Первой книги Маккавейской (2: 17): Princeps clarissimus et magnus es («Ты вождь, ты славен и велик»). Тогда становится ясно, что труд проповедника должен был состоять в том, чтобы ввести Людовика Святого в русло схоластического развития этой темы, а не наоборот. Употребление по отношению к Людовику Святому таких эпитетов, как generosus, famosus, virtuosus («благородный, славный, добродетельный») повлекло за собой дробление на целый ряд схоластических категорий, применимых к добродетелям Людовика Святого и отражающих «достоинства его королевского превосходства», «искренности его нравственного поведения» и «высоты его нерушимого совершенства», что оправдывало использование характеризующих его трех слов: princepsy clarissimus и magnus.
Далее, каждое из этих качеств в свою очередь дробилось на другие, в зависимости от «авторитетов» (других библейских стихов) или «причин» (рациональных аргументов). Например, «достоинство королевского превосходства» распадалось на четыре добродетели: «сияние его мудрости» (подкрепляемое стихом из Книги Царств: «David sedens in cathedra sapientissimus princeps», «Давид, сидящий на троне, мудрейший государь»), «нежность его сострадания» (подкрепляемое стихом из Иезекииля «Servus meus David erit princeps in medio erram», «Раб Мой Давид будет князем среди них»), «сияние его воздержанности» и «усердие его благочестия», основанные не на авторитетах, а на доводах.
Вообще, эта проповедь — подлинное «Зерцало государей» в гомилетической форме. Гийом де Сен-Патю мысленно создал образец идеального государя и старательно приспосабливал «Житие» (то есть обычное проявление добродетелей) Людовика Святого к этой модели, а не наоборот[549]. Жанр проповеди в случае Людовика Святого смешивается с жанром «Зерцала государя», ибо «мемуаристы» ХIII века заинтересованы в том, чтобы сначала предложить нам модель идеального государя-христианина и только потом продемонстрировать, как жизнь Людовика Святого соответствует данной модели. В Людовике Святом им интересен не человек, а модель. И самая большая часть досье воспоминаний о Людовике Святом его современников образует структурированную совокупность текстов, отсылающих нас от одного к другому, поскольку они являются продуктами одних и тех же производителей памяти — клириков, и поскольку они создавались в одних и тех же центрах производства (аббатствах, монастырях) и создавались согласно законам жанров, каждый из которых был отголоском другого: «жития», «зерцала», «проповеди» и т. д. Таким образом, нас накрывает лавина памяти, несущая с собой образ Людовика Святого, в значительной мере стереотипный.
События, переданные в анекдотах о жизни Людовика Святого, которые используются в проповеди, незначительны. Это эпизоды, уже встречавшиеся в «Житии» и «Чудесах». Всего четыре фрагмента проповеди не имеют аналогов в «Житии»[550].
В первом, сведения которого Гийом получил от самой королевы Маргариты, Людовик Святой предстает в кругу семьи, рядом с женой и детьми;[551] во втором, также рассказанном Маргаритой, говорится о том, что королева накидывала одежду на плечи супруга, когда он вставал ночью для молитвы. В третьем сообщается, что Людовик Святой продолжал молиться после заутрени, и это время было равно по продолжительности самой службе. Четвертый фрагмент, содержащий описание бичей, которыми он себя стегал и предлагал бичевать себя другим, вообще-то не входит в «Житие» Гийома де Сен-Патю, но имеет соответствия в одном фрагменте «Жития» Жоффруа де Болье.
Гийом прилагает к Людовику Святому этимологию короля: гех а recte regendo («король потому, что правит по праву») и государя (princeps quiprimus capiat, «тот, кто берет первым»). Он «взял первым, ибо, по причине первородства (ratione primogeniture) он достиг достоинства королевского величества».
Данная проповедь и есть «Зерцало государей» применительно к Людовику Святому и французской монархии. Если проповедь по своей форме подчиняется схоластическим методам, то в своем содержании она им не подвержена. Нищенствующие монахи из королевского окружения не ведали о великих учителях нищенствующих орденов: Александре из Гэльса, святом Бонавентуре, святом Альберте Великом и святом Фоме Аквинском. Людовик Святой — святой благочестия нищенствующих орденов, а не их богословия. Людовик Святой — досхоластический святой[552].
Примат. — Гийом из Нанжи и «Житие Людовика Святого». — «Всеобщая хроника» Гийома из Нанжи. — «Житие Людовика Святого» Гийома де Сен-Патю.
Образ короля Людовика Святого виделся клирикам в двух ипостасях: в представлении братьев нищенствующих орденов он был в первую очередь святым, а монахи бенедиктинского аббатства Сен-Дени делали упор на то, что он — король. Первые видели в нем короля-святого, и Гийом де Сен-Патю сделал это темой своей проповеди. Для вторых он — святой король, и святость его должна придать особую значимость образу короля. Если нищенствующие ордены представляли собою новую силу, ровесницу Людовика Святого, то историческая память Сен-Дени восходит чуть ли не к самым истокам французской монархии. Его святой патрон и первый епископ Парижский Дионисий, принявший в III веке мученическую смерть, по распространенной в IX веке аббатом Гильдуином легенде отождествлялся с Дионисием Ареопагитом, афинянином, которого крестил апостол Павел;[553] началом аббатства послужило сооружение церкви, поставленной на том месте, где, как представлялось в Средние века, был похоронен святой Дионисий. А. Ломбар-Журдан полагает и приводит тому убедительные доказательства, что данное место имеет довольно древнюю историю. Оно являлось центром, куда сходились галлы для отправления общего культа: расположенный в Средневековье на оловянном пути с Британских островов в Италию, с незапамятных времен связанный с галло-римским городом Лютецией — будущим Парижем, Сен-Дени неотделим от него, образуя со столицей Франции единое целое[554].
Славу Сен-Дени принесли три человека, родоначальники «национальной» памяти, которую аббатство впоследствии продолжило, упрочило и обогатило. Первым был Дагоберт из династии Меровингов (VII век), преобразовавший церковь в бенедиктинское аббатство, перестроивший ее и завещавший похоронить себя там, положив начало как погребальной традиции Капетингов, так и «кладбищу королей». Вторым — Карл Лысый из династии Каролингов, который, не нарушая обычая своих предков, Карла Мартелла и Пипина Короткого, осыпал аббатство щедрыми дарами и, согласно его воле, был там погребен в 884 году, через семь лет после кончины, постигшей его в Альпах. Третьим — Сугерий, аббат Сен-Дени в 1122–1151 годах; при нем была перестроена церковь, где впервые заявило о себе искусство готики, установлена нерасторжимая связь с династией Капетингов. Он являлся главным советником королей Людовика VI и Людовика VII и превратил хоругвь аббатства в орифламму королевского войска. Вместе с тем Сугерий повелел переработать «Историю Карла Великого», ставшую «одной из самых читаемых книг в Западной Европе» (К. Бон). Он основал библиотеку, благодаря чему Сен-Дени удалось утвердиться в роли историографа, которая прежде, в XI веке, принадлежала Флёри (Сен-Бенуа-сюр-Луар) — месту исторической памяти монархии Капетингов[555]. В ХII веке Сен-Дени навсегда лишил его этой роли[556].
Эта функция аббатства возросла при Филиппе Августе (1179–1223), который официально поручил Сен-Дени хранить королевские инсиг-нии, используемые при коронации в Реймсе; в то же время сам король стал героем одного жития, сочиненного монахом Ригором, автором краткой хроники королей Франции, которой суждено было стать путеводителем для посетителей аббатства. В «Gesta Philippi Augusti»[557] Ригор создал вокруг монарха ауру чудес, и это пытались использовать приближенные короля после его смерти, предлагая признать Филиппа Августа святым. Но эти попытки натолкнулись на распространяемый повсюду Церковью негативный образ короля-двоеженца, который, игнорируя мнение Папства, разорвал брачные узы с Ингеборгой Датской[558].
Нам уже известно, что Людовик Святой, заботящийся о поддержании прямых связей с аббатством (это особенно заметно в конце его правления, при аббате Матье Вандомском, поставленном им перед походом в Тунис одним из двух регентов), перестроил королевский некрополь, чтобы представить всем великий замысел монархии Капетингов, ушедший вместе с его отцом Людовиком VIII Грандиозный план, которому верно служил Сен-Дени, состоял в том, чтобы создать картину династического континуитета от Меровингов до Каролингов и далее до Капетингов, прежде всего отстаивая идею восхождения Капетингов к «роду» Карла Великого, персоне высокоавторитетной, к тем родовым корням, которые французская монархия оспаривала у Германской империи (reditus ad stirpem Karolî).
При Людовике Святом была предпринята попытка продолжить «Gesta Francorum usque 1180» («История франков до 1180 года»). Король стал главным инициатором этого, поручив монахам Сен-Дени написать, используя старинные латинские хроники, «Хронику королей Франции» на французском языке, что являлось решением огромной важности по двум причинам: во-первых, это был решительный шаг на пути к созданию квазиофициальной истории Франции посредством перегруппировки и сведения воедино всех существовавших хроник; во-вторых, это знаменовало собой возникновение исторической памяти на французском языке, памяти, выходящей за пределы среды клириков и доступной, по крайней мере, узкому кругу образованных мирян, интересующихся историей королей, и ставшей зародышем «национальной» истории.
Эта работа была поручена аббатом Сен-Дени монаху Примату; он завершил ее лишь в 1274 году и в торжественной обстановке, как это запечатлено на одной из миниатюр, вручил свою книгу сыну Людовика Святого Филиппу III.
«Роман королей»[559] обрывается на событиях, предшествующих вступлению на престол Людовика Святого. Но сочинение несет на себе такой яркий след участия государя, который придает французской королевской традиции, создавшей Людовика Святого, столь великое и непреходящее значение, что на личности Примата следует остановиться особо.
Б. Гене напоминает, что в науке Нового времени сначала бытовало мнение, что Примат был всего лишь переписчиком рукописи, переданной в 1274 году Филиппу III, ибо известен только как переводчик христианских латинских сочинений. Сейчас Б. Гене и другие ученые видят в нем одного из лучших историков великой историографической школы Сен-Дени[560], «великого историка»[561]. Разумеется, это историк средневекового образца, то есть компилятор, старающийся свести воедино все, что представляется ему важным в используемых им источниках, при этом не меняя в них ни слова. Будучи «серьезным» историком, Примат использовал множество источников — все источники, которые, как ему казалось, могли внести свою лепту в создание той истории Франции, которую ему хотелось написать. Его основными темами являются преемственность славы Каролингов от крещения Хлодвига до Филиппа Августа, осеняющей всех пришедших за ними французских монархов; благодать, которую Господь всегда ниспосылал Франции, что явлено, например, в «чудесном» рождении Филиппа Августа, позднего ребенка короля Людовика VII, которому жены одна за другой дарили только дочерей. Наряду с королями в сочинении выступает Франция, «дама, превосходящая все народы», наследница не только католической веры, изначально насажденной в ней Хлодвигом, но и античной культуры, ибо «ведение и рыцарство пришли во Францию из Греции и Рима». Между прочим, Примат вновь обращается к легенде о троянских корнях французской монархии и пускает ее в оборот. Правда, Примата несколько смущает поведение Филиппа Августа в матримониальной сфере после 1196 года. Претворяя замысел Людовика Святого, Примат в «Романе королей» придал истории Франции стройность и патриотическое звучание. История Примата заложила основу французского величия, венцом которого должен был стать Людовик Святой. Казалось, Франция жила ожиданием его[562].
Главным источником, созданным в Сен-Дени, который содержит сведения о Людовике Святом, является сочинение великого историка, монаха Гийома из Нанжи[563]. Ему расточались двусмысленные похвалы: признавая за ним «безупречную объективность» и подчеркивая, что он не хвалил, но и не хулил, в то же время утверждали, что тщетно искать в его сочинении «иной все пронизывающей идеи, чем идея подчинения светской и церковной власти» и что он сообщал «о величайших промахах королей Франции, оставляя это без комментария»[564]. Полагаю, надо уметь отличать Гийома из Нанжи — биографа Людовика Святого и Филиппа III Смелого от Гийома из Нанжи — автора «Всеобщей хроники», в которой значительное место отведено царствованию Людовика Святого. А путаница вызвана главным образом различиями между литературными жанрами, каждый из которых подчинялся в Средние века строгим правилам.
Гийом, родившийся, вероятно, около 1250 года, еще в юности стал монахом Сен-Дени и с какого-то времени начал выполнять функции архивариуса. Именно там он написал, скорее всего после 1285 года, «Житие Людовика IX» (работа над которым была закончена до его канонизации в 1297 году) и «Житие Филиппа III», а также «Всеобщую хронику» — продолжение сочинения хрониста начала XII века, Сигеберта из Жамблу. До 1113 года он не оригинален в описании событий, но затем в его повествовании проявляется все большая самостоятельность; образ Людовика Святого представлен с чужих слов, но «Хроника» остается самобытным и основным источником для периода правления Филиппа III и первых лет царствования Филиппа IV Красивого[565]. Точно известно, что умер Гийом в 1300 году.
«Хроника» в целом «объективна». Она выполнена в традиционной форме анналов, год за годом сухо фиксирующих основные события. В ней нет пространных описаний и общих соображений, нет суждений и событий, отнесенных к числу второстепенных. Так, под 1231 годом в «Хронике», которая кое в чем следует «Житию», но сводит его к перечню событий, полностью отсутствует эпизод с пропажей святого гвоздя, на котором Гийом из Нанжи надолго останавливается в «Житии Людовика Святого», в связи с чем столь большой интерес представляют его замечания о проявлениях набожности молодого короля и о том, как относились к этому его приближенные. Тем не менее во «Всеобщей хронике», где представлены и другие государства и действующие лица, Людовик Святой играет весьма важную роль. Впрочем, в структуре «Хроники» сквозит определенная идея истории. Гийома из Нанжи интересуют прежде всего люди и, в частности, высокопоставленные особы, и если они не движущие силы истории (единственная и подлинная движущая сила — Бог), то, по крайней мере, герои человеческой истории. Но эти люди могут быть и коллективными действующими лицами. Наконец, Гийом иногда делает акцент на месте того или иного события, ибо он наделен чувством «мест», где создается история и созидается историческая память.
Вот два примера, наглядно характеризующие эту концепцию истории-хроники и место, занимаемое в ней Людовиком Святым.
Под 1229 годом упоминаются четыре события, каждое из которых Гийом выделяет в отдельный абзац[566].
В первом абзаце говорится о бунте графа Бретонского и подавлении его юным Людовиком IX. Он начинается словами: «Граф Бретонский» (Cornes Britanniae), и тут же появляется король Франции: «Граф Бретонский, разгневанный потерей замка Беллен (Беллем), снова пошел войной на землю короля Франции Людовика». И последний вытесняет с первого плана зачинщика этой войны графа Бретонского. «Король, не потворствуя такому отношению, снова собрал войско…». И абзац завершается победой французского короля: «И более четырех лет король Франции Людовик мирно правил своим королевством» (Ludovicus Franciae гex regnum gubernavit). Гийом «объективно», как о нем говорят, «не хуля», на деле простым построением фразы и выбором слов выносит приговор графу Бретонскому. Говоря о том, что граф напал на королевскую землю, он употребляет слово infestare, основной смысл которого — «налетать» весьма уничижителен. Граф — злодей, и он несет наказание, не только терпя поражение, но и оказываясь «униженным» (Et sic, Petro Britanniae comité humiliato, «И так, граф Бретонский Пьер, будучи униженным»). Бунт графа против короля сурово осуждается: мало того, что это бунт вассала против сеньора, но это оскорбление короля, и именно оно подлежит осуждению[567].
Гийом из Нанжи, писавший в первые годы царствования Филиппа Красивого, через двадцать лет после смерти Людовика Святого, не прочь придать королю Франции еще больше могущества: «Король у него жив как никогда»[568]. Людовик IX у Гийома из Нанжи — это предвосхищение Филиппа Красивого, предвосхищение не характером (впрочем, Филипп Красивый уже стал загадкой для хронистов своей эпохи), но осуществляемой им властью. Так, вслед за Приматом Гийом из Нанжи превратил Людовика Святого Сен-Дени в короля, так сказать, по нарастающей.
Второй абзац под 1229 годом (он вдвое короче предыдущего) посвящен королю Арагона Якову I Победителю. Им и начинается абзац: «Король Арагона…» Гийом напоминает об отвоевании им у сарацин Балеарских островов и Валенсии, места мученической смерти святого Винцента. Он раздвинул границы христианского мира, ибо его хроника повествует о христианском мире, а центральное место, занимаемое в нем Людовиком Святым, превращает его в самого могущественного государя этого мира.
Третий абзац (три строки) посвящен двум другим великим представителям христианского мира, в тот год снискавшим себе славу своей святостью: святой Елизавете, «дочери короля Венгрии, жене ландграфа Тюрингского», и святому Антонию Падуанскому «из ордена братьев миноритов». Гийом погружает своего читателя в атмосферу святости.
В последнем абзаце (четырнадцать строк) отведено место великому деянию христианского мира, в котором впоследствии Людовик Святой примет столь активное участие, — крестовому походу. Первые герои — коллективные, это масса крестоносцев. Гийому присуще понимание роли масс в истории: «Великое множество крестоносцев» (multitudine magna peregrinorum crucesignatorum). Далее появляются два главных «официальных» действующих лица христианского мира — Папа и император. Император представлен не лучшим образом. При выступлении в поход Фридрих II «украдкой» (furtive) бросает крестоносцев и возвращается в Бриндизи. Папа отлучает его от Церкви. Последнее высокопоставленное действующее лицо — султан. Гийом, весьма внимательный к тому, что происходит на Востоке, и все еще разделяющий традиционную концепцию, что христианский мир — это европейский латинский христианский мир плюс Святая земля, довольствуется тем, что отмечает его смерть.
Следующий, 1230, год еще более интересен с точки зрения описания Людовика Святого.
Король открывает этот год: «Ludovicus тех Franciae». Он основывает аббатство Ройомон в епископстве Бове, близ Бомона-сюр-Уаз. Таким образом, Гийом показывает его совершающим одно из его достопамятных деяний — как основателя и благотворителя церквей, аббатств и особенно монастырей. А в конце ХIII века было хорошо известно, что Ройомон стал любимым аббатством короля, дорогим ему местом.
Во втором абзаце, также состоящем из трех строк, снова появляется император, образ которого все больше снижается. «Римский император Фридрих отправил послов к вавилонскому султану и, говорят, заключил с ним договор о дружбе, вызывающий подозрение в христианском мире»[569]. Далее следует длинный текст (37 строк, из которых, по правде говоря, двадцать были приписаны уже после Гийома), представляющий величайший интерес для создания памяти Людовика Святого.
Сначала на первый план выдвигается место действия, да какое — столица юного короля. Действующие лица события — две преобладающие в Париже группы населения — горожане и клирики недавно основанного университета.
В Париже между школярами (scholares, что означает одновременно и преподавателей и студентов) и горожанами завязалась жестокая потасовка; горожане даже убили нескольких клириков, и из-за этого клирики, покинув Париж, рассеялись по всему миру[570].
Тут же появляется юный шестнадцатилетний король.
Король Людовик увидел, что изучение словесности и философии, благодаря которой приобретаются сокровища учености, что дороже всех других[571] (сокровищ, попавших сначала из Афин в Рим, затем из Рима в Галлию под названием рыцарства, вслед за Дионисием Ареопагитом), исчезло из Парижа, и город совершенно опустел. И благочестивейший король, опасаясь, как бы столь великое и прекрасное сокровище не было утрачено для его королевства, ибо «мудрость и ведение суть изобилие спасения»[572], и потому, что он не мог допустить мысль, что Господь однажды скажет ему: «Так как ты отверг ведение, то и Я отвергну тебя»[573], повелел упомянутым клирикам вернуться в Париж, по возвращении принял их с великой милостью и немедленно заставил горожан возместить им все убытки, совершенные преступлениями против них.
Приводимый ниже текст является дополнением, которого нет в самой ранней из дошедших до нас рукописей «Хроники», но издатель не смог решить, принадлежит ли оно самому Гийому из Нанжи или продолжателю. Так или иначе, он представляет интерес, так как позволяет познакомиться с образом Людовика Святого, создаваемом в Сен-Дени.
Вообще, если бы столь драгоценное богатство спасительной мудрости было бы похищено из Французского королевства, то эмблема лилий королей Франции оказалась бы искаженной. Ибо, поскольку Бог и Господь наш Иисус Христос возжелал особо украсить Французское королевство по сравнению с прочими королевствами верой, мудростью и рыцарством, то французские короли традиционно изображали на своих гербах и стягах трехлепестковый цветок лилии, как бы желая поведать всему миру: вера, мудрость и рыцарская доблесть служат, по Провидению и милости Божией, нашему королевству более, чем всем остальным. И действительно, два одинаковых лепестка означают мудрость и рыцарство, которые оберегают и защищают третий лепесток, возвышающийся над двумя другими и знаменующий собою веру. Ибо вера управляется и направляется мудростью, а защищает веру рыцарство. Доколе эти три добродетели будут неразрывно связаны между собой (sibi invicem cohaerentia) во Французском королевстве мирно, прочно и неколебимо (pacifice, fortiter et ordinatim), то и королевство будет стоять (stabit) нерушимо. Если же их разлучить с королевством или оторвать от него, то все королевство, распавшись, обезлюдет и распадется[574].
Этот текст лаконично, но чрезвычайно рельефно выражает «национальную» философию истории, которая в ХII веке делала во Франции первые шаги. В этом тексте переплелись три основные темы. Первая — translatio studii, перенесение учености, знания, из Афин в Рим, а оттуда — во Францию. Если Германия получила благо translatio imperii, перенесение империи, то Франция унаследовала знания, в неразрывном единстве с которыми христианское вероучение привнесло авторитет ученого и славу воителя. Уже в ХII веке духовенство вместе с рыцарством, благословленным Церковью, знаменовали собой то выдающееся положение, которое занимало королевство в христианском мире. В своих куртуазных романах Кретьен де Труа восхвалял эту очаровательную пару, роль которой нигде не была столь блестящей, как во Франции. В ХIII веке в Париже утвердилась третья власть, власть университетской учености; средоточие высочайшей из наук — богословия, университет стал служить интересам светской власти, воплощенной в монархии, и власти духовной — в лице священников. Эта новая фигура власти выражалась новой трехфункциональной триадой: sacerdotium, regnum, studium[575]. Именно при Людовике Святом эта система ценностей обрела во Франции свое ярчайшее воплощение. Людовик IX благоволил росту власти священников, власти короля и власти людей науки. Если королева-мать не воспринимала новую власть интеллектуалов и не смогла удержать магистров и студентов в Париже, то интуиция молодости позволила Людовику покончить с забастовкой и расколом, которые могли повлечь за собой гибель этого института. Стабилизируя положение Парижского университета, Людовик Святой обеспечил Французскому королевству превосходство над другими. И поскольку именно он поднял на высочайший уровень значение геральдических лилий, эмблемы французской монархии, то в соответствии с модным в то время методом аллегорического толкования можно истолковать три лепестка геральдической лилии как символ этих трех властей. Вера держится на мудрости и ведении сообразно великому интеллектуальному процессу, который от святого Ансельма до Фомы Аквинского, от центров монастырской учености до парижского городского центра, горнила схоластической науки, старался вселить в нее разум: fides quaerens intellectum. Этой социально-этической триаде соответствует политико-идеологическая триада: мир, сила и порядок, воплощением чего также является Людовик Святой. Таким на рубеже XIII–XIV веков видится в Сен-Дени образ Людовика Святого, и не важно, принадлежит ли это рассуждение самому Гийому из Нанжи или его продолжателю из аббатства Сен-Дени[576]. Он — король геральдических лилий, которому в особую заслугу ставится то, что от двух лепестков духовенства и рыцарства, веры и силы он не оторвал третий лепесток, связующий их в единое целое: науку. Он — король вёдения, структурировавший общественно-политическую систему[577].
В этом великом подъеме могущества Франции изначально усматривается ведущая роль святого Дионисия, поскольку именно благодаря ему мудрость и рыцарство пришли из Греции во Францию. Становится понятным гнев, с каким в ХII веке монахи относились к Абеляру. Перед лицом критикующего интеллектуала, пребывавшего в поиске исторической и научной истины, который хотел и мог доказать, что святой патрон аббатства никогда не был Ареопагитом, это была иная система, которую великое аббатство помогло установить французской монархии, система стабильной власти, зиждущейся на традиционной истории и на символических образах[578]. Вероятно, Абеляр не давал себе отчета в том, что его упорные поиски исторической истины в нашем нынешнем ее понимании подрывали эту систему в самой ее основе. Таким образом, воцарились мир, сила и порядок. Если понятие «органической интеллигенции» Грамши[579] применимо, то именно для христианского мира ХIII века, и как раз они, монахи Сен-Дени, эти великие идеологи, сделали Людовика Святого королем Французского монархического государства.
Помимо напоминания об исторической роли Сен-Дени Гийом из Нанжи, представитель монастырского лобби, не преминул подчеркнуть исключительные связи Людовика Святого с аббатством, точно так же, как агиографы нищенствующих орденов настойчиво говорили о милостях короля по отношению к братьям монахам. Под 1231 годом отмечено, что «после совета короля Франции Людовика с монахами церковь Сен-Дени во Франции[580] была обновлена, а аббатом тогда был Эд Климент; прежде монахи не осмеливались сделать этого по причине священного (mysterium) характера посвящения этой церкви, которое она, как известно, получила от Бога»[581]. Заметим, между прочим, что Гийом пользуется случаем, чтобы сказать, что Господь творит чудеса не только во благо соперничающего реймсского аббатства Сен-Реми, которого он не называет открыто, но и во благо Сен-Дени. Следует обратить внимание на замечательную диалектику, которую Гийом из Нанжи, обвиняемый иными в том, что у него напрочь отсутствует оригинальная концепция истории, устанавливает между традицией и новаторством, а кроме того, — на его чувство историчности священного, которое со временем усиливается.
Нельзя не заметить, что здесь для создания образа Людовика Святого Сен-Дени используется образ Людовика Святого, созданного нищенствующими монахами.
Итак, Людовик Святой «Хроники» Гийома из Нанжи — это король преимущественно французский, но погруженный, как того требует жанр, во всеобщую историю. Пусть в «Хронике», нередко слово в слово воспроизводящей «Житие Людовика Святого», отсутствуют детали, без которых, возможно, не смогла бы обойтись индивидуальная биография, но которые оказываются лишними во всеобщей хронике, неминуемо поднимающейся до обобщений, зато в ней присутствуют факты, опущенные монахом в «Житии». Речь идет о записях, касающихся климатических особенностей, символических знаков, предсказаний и чудес. Вот под 1235 годом первое важное событие: «Великий голод (famés valde magna) случился во Франции, особенно в Аквитании, да такой, что люди, словно животные, ели траву. В Пуату сетье зерна стоило целых сто су[582], и в этой земле многие умерли от голода и пострадали от засухи» (с. 187). Точно так же под 1266 годом: «Во Французском королевстве в августе, перед рассветом, появилась комета (cometes horribilis), направлявшая свои лучи на Восток» (с. 230). Эти два события, оказавшие влияние на Французское королевство, не приводятся в «Житии Людовика Святого», хотя и случились при нем. Гийом из Нанжи исключил Людовика Святого из мира чудес. Он превратил его в монаха и оградил от всего необычного.
«Житию Людовика Святого», написанному до канонизации, больше соответствовало бы название «Vita et Gesta». Первое относится преимущественно к житию святых и в известных случаях лиц, близких к ним по своим функциям, на которых лежит отпечаток некоего сакрального характера (например, королей), особенно если они официально или неофициально окружены ореолом святости. Своеобразие этого «Жития» в том, что, хотя оно было написано до канонизации, его автор не был лично знаком с королем. Он пишет, что просто присутствовал, будучи, совсем молодым монахом, при погребении его костей в Сен-Дени. Термин Gesta означает «деяния» героя, а это уже история. Гийом присутствовал при этом как простой монах, далекий от письменной культуры (чрезмерное уничижение), и известно, что он получил информацию из вторых рук. Отмечалось, что, в отличие от большинства биографов своего времени, он не называет себя очевидцем того, о чем повествует. Он не лукавит: vidi («я видел»). Это объясняется тем, что он, несомненно, не знал Людовика Святого, но в то же время своим отношением к факту проявлял себя как «историк», а не как «мемуарист». Он компилирует, организует текст и пытается его объяснить. В его распоряжении два основных источника: «Житие» Жоффруа де Болье и не дошедшее до нас «Житие» Людовика IX, автором которого был Жилон Реймсский. Если установлено, что в первом случае Гийом де Сен-Патю не отступает от источника, то можно предположить, что он был верен и второму, сохранив, таким образом, его суть. Но компилятор (Б. Гене настойчиво проводит эту мысль) остается в Средневековье автором в смысле организации своих источников и предлагаемых им толкований.
Гийом различает главные события, образующие канву «Жития» и «Истории» Людовика IX, и события второстепенные, имеющие к этому лишь косвенное отношение, называя их incidentia («отступления»).
Его текст наполнен деталями о тревожном времени несовершеннолетия, о военных операциях (его Людовик Святой — воитель, a militia[583] — одна из главных сил королевства, он подчеркивает, что, по слухам, даже татары говорят, что «французы на редкость доблестные ратники»), о рождении сыновей короля, способных обеспечить престолонаследие (и ему понятна логика их имен: старшему дали имя короля-отца, младшему — деда, отчего перворожденный, умерший в 1260 году, получил имя Людовика, а второй — Филиппа; это будущий Филипп III). Он подробно останавливается на крестовых походах, особенно на более близком к нему по времени Тунисском. Он уделяет особое внимание Карлу Анжуйскому, сначала как графу Прованса, но более всего — как королю Неаполитанскому и Сицилийскому, ибо одним из главных мотивов, если не самым главным, его как историка является превозношение французов. Благодаря своей блестящей политической и военной карьере Карл по праву занимает место рядом с братом. Впрочем, перед сражением в Тальякоццо (1268) Гийом вкладывает в его уста слова, взывающие к честолюбию французов: «Сеньоры рыцари, рожденные во Франции, чьи сила и доблесть известны…»[584]
Разумеется, историей правит Бог. Бароны, восставшие против юного Людовика, прекращают бунт, поняв, что с ним «десница Божия». В 1239 году король видит, что Господь наконец избавил его от происков врагов. Но когда Гийом удивляется легкости, с какой Людовик, попавший в плен к мусульманам, был вскоре выкуплен за скромную сумму, то он считает это заслугой как Бога, сотворившего «чудо», так и «доброго короля», который этого достоин. В этой истории, где большое место занимают конфликты и войны, основной причиной их оказывается психология вельмож. Это гордыня (superbia) того или иного вельможи, нарушающего мир и спокойствие[585]. Изо всех проявлений гордыни, «надменности» (граф Бретонский и граф де ла Марш, самые неверные из владетельных вассалов короля, характеризуются так: первый — «гордый и надменный», второй — «исполненный тщеславия и отвратительного высокомерия») наихудшее то, что обращено против короля. Гийом усматривает причины этого в характерах, ибо не вполне понимает, что эти действия следует в основном оценивать исходя из соблюдения кодекса, которым регулируются отношения между королем и вассалами. Он плохо владеет юридическим лексиконом, впрочем, понятия общественного права, относящиеся, в частности, к королевской власти, во второй половине XIII века переживали процесс становления. Похоже, он не слишком-то разбирается, что такое королевская majestas, эта таинственная и верховная сакральность, и что такое potestas, власть государя. Он и о Людовике Святом судит исходя из психологических понятий и плохо различает в его поведении, правда неоднозначном, что тяготеет к чувствам, а что к институциональной политике. Он тоже замечает, что после своего первого крестового похода Людовик Святой изменился, и видит, что король, терзаемый угрызениями совести и обуреваемый мрачными мыслями, не только вступает в жизнь, более покаянную и более аскетичную, но и что власть его становится более жесткой, как бы не замечая, что реальные угрызения совести короля толкают его на ужесточение власти по политическим причинам. «Великий ордонанс» 1254 года, одну из версий которого приводит Гийом, восстанавливает нравственный порядок:
Бароны, и рыцари, и все остальные, великие и малые, увидев, узнав и поняв, что божественная мудрость неизменно вела короля Людовика во всех деяниях при отправлении правосудия, день ото дня все больше боялись и почитали его, ибо видели и знали, что он был святым и безупречным человеком (prud’homme); и отныне не было в его королевстве никого, кто бы осмелился перечить ему, и любой бунтарь бывал незамедлительно казнен (с. 401).
Мир, который благодаря ему воцарился во Франции и за ее рубежами (это время Людовика-«миротворца»), Богу угодно было распространить по заслугам отца на все правление его сына Филиппа (III). «И рядом со всеми прочими королевствами престол Французского королевства во время короля Людовика сиял, как Солнце, льющее свои лучи повсюду» (там же)[586].
Итак, Людовик Святой аббатства Сен-Дени — это король-Солнце. Вернее, Солнце — трон, расточающий лучи и благодеяния. Король исчез за королевскими инсигниями: на печати — корона, в историографии — трон. Метаморфоза Людовика Святого после возвращения из Святой земли дает Гийому де Сен-Патю повод включить в свои «Gesta» значительную часть «Vita» Жоффруа де Болье, ибо в ней содержится доказательство его святости. Под сенью короля-Солнца является король нищенствующих орденов, и Гийом вносит свою лепту в близящуюся канонизацию своего героя. Он говорит о его достоинствах, повествует о первых чудесах. Монахи Сен-Дени с особым усердием прославляли своих королей, а тем самым и Францию.
В лице Людовика Святого выступает святой, который смог, подобно нищенствующим монахам, дестабилизировать христианское общество, возвысив в нем бедность, уничижение и то спокойствие, которое есть эсхатологическая справедливость. И в то же время хронисты Сен-Дени видят в нем короля-христианина, способствующего стабилизации христианского мира путем соединения веры, силы и порядка. Святой двуликий король. Но университетские магистры, монахи нищенствующих орденов нашли компромиссный способ примирения этих двух тенденций и избавили Людовика Святого от шизофрении, а монахи Сен-Дени вывели нищенствующего короля на траекторию королевской власти и национального чувства.
В том синтезе христианской монархии, который осуществил Гийом де Сен-Патю, создав портрет Людовика IX, в первый период правления государя как исполненного благих намерений короля-Солнца, появлялись и благополучно сосуществовали и другие его образы. Ибо король конца XIII века — не абсолютный монарх. Согласно феодальным взаимным обязательствам между сеньором и вассалом он исполнял свой долг и стоял на защите своих подданных, требуя от них за это преданности. С начала своего правления Людовик Святой «в глубине души верил в преданность подданных своему сеньору» (Гийом смешивает понятия самодержавия — «подданный» — с феодальными понятиями — «сеньор»), «эта преданность требует помощи, сопоставимой с помощью, оказываемой сеньором подданному»[587]. Он уже «добрейший и благороднейший» король, живший «святою жизнью», и именно поэтому Господь даровал «благоденствие» ему и его королевству. Он являет собою антитезу модели плохих правителей, вроде восстающих против него баронов или даже императора Фридриха II, который, хотя и не плох в буквальном смысле этого слова, но «подозрителен». Но существует и противоположная модель, порожденная «дьяволом, вечно ревнующим ко всему благому» (с. 325).
Как в «Житии», так и в «Хронике», Гийом обнаруживает большой интерес к Востоку — тому основному измерению, о котором не следует забывать, когда речь идет о жизни и делах Людовика Святого. Именно на Востоке Гийом отыскал антидоброго короля, анти-Людовика Святого. Это не мусульманский, сарацинский или турецкий, султан, а Старец Горы, лидер одной экстремистской шиитской секты — ассасинов[588], с которым Людовик Святой общался в Святой земле. Этот «очень плохой и очень злой» человек, внимавший дьяволу, исправляется после божественного вмешательства[589]. Хотел ли Гийом де Сен-Патю таким образом оправдать дипломатические отношения Людовика Святого с правителями неверных? Если такова была его интенция, то он и в этом подобен монахам нищенствующих орденов, привилегированным посредникам короля на Востоке. Историописание как нищенствующих орденов, так и Сен-Дени, делает особый упор на восточной политике Людовика.
Неполное свидетельство примеров. — Истории Реймсского Менестреля.
Тринадцатое столетие, когда история еще не выделилась ни как форма человеческого времени, ни как литературный жанр, а как научная дисциплина — и того меньше, склонно к историям и анекдотам[590]. Похоже, что оно жаждало и назидания. Церкви было об этом известно, и потому она уделяла большое внимание дидактике. Своих главных педагогов — проповедников — она обеспечивала анекдотами. Небольшие поучительные истории, которые проповедники включали в свои проповеди, это и есть примеры.
Средневековый пример — это «короткий рассказ, преподнесенный как достоверный и предназначенный для включения в дискурс (обычно в проповедь), чтобы убедить аудиторию посредством спасительного нравоучения»[591]. Одна из задач этого рассказа — привлечь внимание слушателей своей занимательностью или необычайностью, — это риторический прием, назидательная история. Поскольку нравоучения примеров были направлены на спасение души слушателя, то средневековый пример вполне можно назвать «эсхатологической забавой»[592].
Пример вносит в проповедь реалистический и занимательный характер повествования, порывающего с манерой изложения, свойственной проповеди, и, вероятно, устанавливает незримое взаимодействие проповедника и его аудитории. Но не следует заблуждаться: будучи не инородным телом, не изолированной частью проповеди, пример связан со всеми прочими аргументами, и, врываясь в них, чтобы тут же отступить, он усиливает идеологическую функцию проповеди, слова авторитета[593].
Нередко близкий к народной сказке, одному из его источников или форм воплощения, пример тоже выводит какого-нибудь героя, которым может быть, как в басне, и животное. Античный пример нередко черпал свою привлекательную силу в том, что предметом истории часто был как раз герой, являвший собою живой пример, а слова и действия героя служили назиданием. Унаследовав пример вместе с другими формами античной культуры, христиане были не прочь связать его с великими христианскими моделями Священной истории, с Иисусом, моделью par excellence, с Девой Марией, с персонажами Ветхого Завета. Средневековье не сохранило такой тип примера, разделив литературу примеров и Священную историю и исключив коронованных особ и библейских героев из этих небольших историй.
Естественно, средневековый пример не был расположен к тому, чтобы включать в себя исторические лица. Прежде всего, обращаясь ко всем христианам, он предпочитал выводить на сцену «обычного» человека, заурядного по его делам и поступкам, и сборники примеров вполне можно было бы назвать «библией повседневности». Далее, поскольку пример имел тенденцию объективировать анекдот, то есть лишать героя его статуса субъекта, превращая его в объект, в простое орудие нравоучения, передаваемого с помощью рассказа, то само это нравоучение становилось субъектом истории. Исторический персонаж в средневековом примере — часто не больше чем подставное лицо, неразрывно связанное с «идеологической функцией проповеди» и поглощенное тем, чему он служит.
Впрочем, поскольку жития святых и великих людей, как правило, сочиняются как серии поучительных анекдотов и, за редкими исключениями, чудес (но чудеса разительно отличаются от примеров, образуя совершенно особый жанр), то собиратель примеров или проповедник порою не могли удержаться и переводили фрагмент жития (vita) в статус примера. И сделать это было еще соблазнительнее, если героем жития выступало известное лицо. И тогда примеру обычно выводивший на сцену анонимного, безликого христианина, превращался в героический или личный пример. Его можно было бы даже назвать «биографическим» примером: он вышел из жития, и «его структура была изначально структурой жития» у но анекдот в этом случае был заимствован из биографии исторического персонажа[594].
Добавим, что пример чаще всего использует отрицательные примеры, дабы отвратить христианина от греха, и потому представленные в них исторические персонажи — это злодеи. Излюбленными героями примеров стали короли-злодеи, Теодорих или Карл Мартелл (приравненный к королю), преследовавшие католиков и Церковь и, по устной традиции, попавшие в ад. В то же время в XIII веке французские короли порой становились героями анекдотов, передававшихся из уст в уста, и изредка попадали в сборники примеров. И кажется, первым их героем стал не кто иной, как давший повод для кривотолков король Филипп Август[595].
Если Людовик Святой по своим добродетелям и благодаря распространенным назидательным анекдотам о нем потенциально годился для примеров то, как это ни парадоксально, по причине самой своей святости, о которой сначала догадывались и которую впоследствии официально провозгласили, оказался неподходящим героем для примеров. Почитавшийся святым, он не вел достойный осуждения образ жизни и не мог служить негативным образцом для «примера». Став святым, он исчез из этого жанра, заняв место в житиях и чудесах.
И все же нам известны примеры, героем которых выступает Людовик Святой. Их не так много, если исключить те анекдоты, в которых на него ссылаются для датировки какой-либо истории «во времена короля Людовика» и для придания ей большей достоверности. Но в целом они проливают свет и на образ Людовика Святого, и на процесс его меморизации.
Вот два примера из трактата, созданного для проповедников доминиканцем Этьеном де Бурбоном, жизнь и деятельность которого после учебы в Париже прошла в монастыре проповедников в Лионе: трактат был написан им незадолго до смерти, где-то между 1250 и 1261 годами[596]. Он умер раньше Людовика Святого и свидетельствует о быстром превращении бытовавших анекдотов в примеры еще при жизни короля. Первый в этом сочинении, посвященном Дарам Духа Святого, является иллюстрацией «третьего заголовка» пятой части, о даре здравого суждения (donum consilii). Речь идет о силе (de fortitudine), которая поддерживает дар здравомыслия (consilium), помогающего человеку избрать обеспечивающие спасение души добродетели. Среди средств, укрепляющих эту силу, — милостыня, приносимая из любви к Богу (elemosina data pro Deo). Вот «положительный» пример, героем которого выступает юный Людовик Святой.
Король Людовик Французский, тот самый, что ныне правит, сказал однажды замечательные слова, переданные одним монахом, который был там и сам все слышал. Когда этот государь был совсем юн, как-то утром во дворе его дворца собралось множество бедняков в ожидании подаяния. Воспользовавшись тем, что все еще спали, он вышел из своих покоев в костюме оруженосца и в сопровождении слуги, который нес значительную сумму денье; затем он принялся собственноручно все раздавать, особенно щедро одаривая тех, кто казался ему самым убогим. После этого он направился к себе, но монах, наблюдавший всю эту сцену из окна, у которого он беседовал с матерью короля, вышел ему навстречу и сказал: «Сеньор, я прекрасно видел ваш неблаговидный поступок». «Мой любезный брат, — ответил, смутившись, государь, — эти люди — мои наемники; они сражаются за меня с моими противниками и блюдут мир в королевстве. Я еще не заплатил им всего, что должен»[597].
Этот пример иллюстрирует значение, придаваемое милостыне. Он обращается к репутации Людовика Святого, сложившейся при жизни, как щедрого на милостыню правителя. В нем отразился и образ короля, с малолетства обладавшего добродетелями и совершавшего благодеяния. Но нравоучение примера, которое звучит и как нравственная максима, и как острота, вложено в уста совсем юного человека, что не вполне правдоподобно. Людовик Святой служит созданию топоса, общего места. В примере использован образ короля, подкрепленный анекдотом, успех которому был обеспечен. Тем самым он способствовал укреплению памяти о необычайно боголюбивом государе. Он был направлен против образа короля как слабого ребенка и служил созданию памяти незаурядного человека, и логика этого была обычной для агиографического жанра: люди не от мира сего, святые, сызмальства и мыслят и ведут себя как взрослые. У Людовика Святого не было детства, ибо он был чудо-ребенком, в самом нежном возрасте уподобясь взрослому.
Во втором примере Этьен де Бурбон обращается к эпизоду тяжелой болезни короля в 1244 году и к его обету крестового похода:
Король Франции был неизлечимо болен, и все усилия лекарей были напрасны. Он повелел положить себя на пепел, подозвал всех присутствовавших и сказал им: «Смотрите! Я, кто был самым богатым и самым знатным сеньором в мире, я, кто был могущественнее всех прочих людей, возвышавшийся над ними положением, богатством и количеством друзей, — я не могу умолить смерть хоть немного повременить, а болезнь хоть на час отступить! Так чего же стоят все эти блага?» При этих словах присутствующие зарыдали. Но вопреки всем ожиданиям Господь исцелил его именно тогда, когда все сочли его мертвым. Он поднялся, возблагодарил Господа и именно поэтому взял крест[598].
Пример иллюстрирует седьмой «заголовок» первой книги, повествующий «О даре страха» (De dono timoris) а точнее, девятую причину, по которой христианин должен страшиться смерти: если он тяжело болен.
Исходя из подлинного исторического факта (болезнь и обет крестового похода Людовика Святого), автор примера использует его, чтобы снова ввести общее место, топос, — бессилие всемогущего и богатого перед лицом смерти. Этот дискурс и деталь, что Людовика Святого положили на ложе, посыпанное пеплом, не встречаются в других рассказах об этом эпизоде. Лекуа де ла Марш видел в этом «новые детали», «полученные из первых рук». Вполне возможно. Мне же видится в этом авторский или просто заимствованный автором вымысел, использующий (в духе идеологии примера, невзирая на всю историческую достоверность) обычные для высокопоставленных лиц приемы: положение тела in articulo mortis[599] на ложе, посыпанное пеплом, как покаяние in extremis[600], и топос, ставший традиционным со времен античности. Мой скептицизм относительно исторической достоверности слов Людовика Святого вызван не только банальностью этого общего места, но и тем, что идея и формулировка представляются мне весьма далекими от того, что нам известно о мыслях и лексиконе короля. Та выспренность, с какой он говорит о своем могуществе и богатстве, одушевление смерти и отсутствие типично христианских деталей, вынуждают меня счесть эти слова апокрифом. И опять известный факт, болезнь и обет крестового похода Людовика Святого, служит приданию псевдодостоверности всего-навсего общему месту, введенному в историческую мизансцену. Этьена де Бурбона волнует не столько то, что «действительно сказал» Людовик Святой, сколько то, что он мог бы сказать и что соответствовало бы его, доминиканца, дидактической направленности и классической культуре. В данном примере Людовик Святой — не более чем прецедент. Эти анекдоты — всего лишь попытки создать образ будущего святого короля, преждевременно превратившегося в стереотип.
Еще менее ощутимо присутствие короля в Турской рукописи ХIII века[601], где среди прочих примеров, связанных с фигурой епископа Парижского в 1228–1248 годах, Гийома Овернского, бывшего фактически придворным и советником короля, оказался пример, в котором упомянут Людовик Святой. Дело происходит при рождении королевского первенца (то есть речь должна идти о Бланке, родившейся в 1240 году и скончавшейся в младенчестве).
Королева Франции Маргарита, жена короля Людовика, первый раз разрешилась девочкой, о чем не осмеливалась сообщить государю. Позвали епископа Гийома и попросили его известить об этом короля. Он предстал перед королем и так поведал ему эту новость: «Сеньор, возрадуйтесь, я к вам с телятками, ибо сегодня французская корона обрела короля; ведь у вас родилась дочь, которая, выйдя замуж, подарит вам королевство, а родись у вас сын, то вам пришлось бы пожаловать ему большое графство». И этим он его рассмешил[602].
Оставим в стороне сомнительное изящество, с каким епископ говорит о королевской дочери как о будущей телке, и неточность его утверждения, что королю пришлось бы пожаловать сыну большую сеньорию, ибо будь это сын, к тому же старший[603], то по смерти отца он получил бы королевскую корону, а не большой фьеф, приберегаемый для младших сыновей. Между прочим, у невезучего Людовика VII долгое время рождались только дочери, и сравнительно позднее появление на свет будущего Филиппа Августа было воспринято как чудо. Но даже если Людовик Святой только и думал, что о появлении наследников мужского пола (впоследствии у него будет шестеро сыновей), все же полагали, что он способен негативно отреагировать на известие о рождении дочери, поэтому пришлось прибегнуть к помощи почтенного вестника и к смягчению этого сообщения остротой. Ясно, что эта шутливая история вымышлена и напоминает не столько об обычаях наследования престола французской монархии, сколько о том, что в традиционном обществе девочками пренебрегали. В данном примере Людовик Святой — это только имя.
Другой пример, на мой взгляд, более интересный, мог бы фигурировать в главе о правосудии Людовика Святого:
У короля Людовика Святого вошло в привычку каждую Страстную пятницу читать всю Псалтырь от начала до конца. И вот как-то раз некто, член благородного семейства, оказался заточенным в Шатле из-за множества совершенных им преступлений. Наступила Страстная пятница, и король удалился в часовню и предался своему благочестивому занятию. Но родственники и друзья узника пришли к нему прямо в святилище, куда привели их сын короля и братья-принцы. Увидев их, он задержал палец на стихе, который читал, чтобы потом продолжить с этого места. Один из сеньоров, которому было поручено говорить от имени остальных, обратился к нему со словами: «Светлейший сир, сегодня день благодати и всепрощения. В точно такой же день Спаситель наш искупил грехи наши и на кресте простил разбойника; он умер, молясь за своих палачей. Вот и мы все, придя сюда, припадаем к вашим коленам, светлейший сир, и смиренно молим вас последовать примеру Иисуса Христа, сжалившись над знатным узником, томящимся в застенках Шатле». Боголюбивый король милостиво выслушал их; он готов был проявить милосердие, но в этот момент, убрав палец, который держал на Псалтыри, прочел следующий стих: «Блаженны хранящие суд и творящие правду во всякое время». Он на мгновение задумался; после чего вместо ответа повелел жалобщикам послать за парижским прево, а сам продолжил чтение. Надеясь, что виновный будет прощен и выйдет на свободу, они немедленно послали за прево. Прево тут же предстал перед государем. Людовик попросил его, по возможности в деталях, перечислить преступления, совершенные узником. Тот, не осмеливаясь исказить истину, повиновался этому требованию и поведал о целом ряде беззаконий, от которых мороз пошел по коже. Выслушав его, король повелел дать ход судебному процессу и в тот же день повесить преступника, несмотря на то, что это был день великой скорби[604].
В данном случае тоже нет никакой гарантии аутентичности анекдота, ибо по большей части жанр примера зависит то от «говорят», несущего с собой правду или ложь, то от чистого вымысла. Но незатейливая история служит прекрасной иллюстрацией того, о чем можно лишь догадываться по другим источникам, — в Людовике Святом идет борьба между жестокостью и милосердием, борьба, непосредственно связанная с королевской идеологией «Зерцал государей», в которых превозносится равновесие этих двух позиций, благодаря чему, вероятно, окружение Людовика Святого и общественное мнение разделились на два лагеря — всепрощения и применения строгих мер. Данный пример вполне мог исходить от антипримиренческого лагеря. Пылкий темперамент короля подавлялся, милосердие было результатом его усилий привести в действие упрощенное христианское вероучение, в основе своей являвшееся спиритуальностью нищенствующих орденов, что не мешало им с помощью Инквизиции превращаться в безжалостных судей. Этот пример является иллюстрацией того, что бывали случаи, когда король не соблюдал букву церковных предписаний, — они не были незыблемыми для Людовика Святого. Ритуальное табу можно было нарушить, окажись для того весомая нравственная причина. Смертный приговор можно было запросто привести в исполнение в Страстную пятницу, как можно было, нарушив пятничный пост, задать пир для Генриха III
Два других примера служат иллюстрацией того, как основные идеологические течения XIII века брали на вооружение события жизни короля и представляли их весьма правдоподобно. В первом из них Людовик Святой выступает как светское лицо в религиозном диспуте:[605]
Один ученый клирик читал проповедь королю Людовику, и случилось ему произнести такие слова: «Когда пришло время Страстей, все апостолы оставили Христа, и вера угасла в сердце их. Только Дева Мария сохранила ее со дня Страстей до Воскресения; в память об этом на Страстной неделе во время заутрени один за другим тушат все светильники, оставляя лишь одну свечу, от которой потом все их снова зажигают на Пасху». При этих словах другой клирик, более высокого ранга, поднялся, чтобы поправить говорившего: «Прошу вас не утверждать, что так написано; ведь апостолы покинули Иисуса Христа телом, а не духом». Несчастный проповедник уже готов был взять свои слова обратно, как в свою очередь поднялся король и вступил в спор: «Высказанное положение ничуть не ложно, у Отцов Церкви именно так и написано. Принесите книгу святого Августина». Спешно принесли книгу, и, к посрамлению злосчастного спорщика, король показал желающим текст «Комментария к Евангелию от святого Иоанна», составленный великим ученым, где были такие слова: «Fugerunt, relicto ео corde et corpore (Они бежали, покинув его духом и телом)»[606].
Даже при первом прочтении этот рассказ позволяет оценить и то, как охотно вмешивался Людовик Святой в дела веры, и прекрасное знание им Писания и патристики. Соблюдая разделение компетенций и функций между клириками и мирянами, Людовик Святой, ничуть не сомневаясь, вторгся в религиозную сферу, насколько это было позволено мирянину (правда, занимающему особое положение, но все равно мирянину). В XIII веке проповедь отрывается от литургии, благодаря чему король посмел перебить священника. Не гарантируя аутентичности, этот анекдот в то же время весьма правдоподобен. Пример служит главным образом тому, чтобы обратить внимание на отличное знание королем патристики.
Второй пример похоже, имеет итальянские корни[607].
Однажды король Людовик обратился к брату Бонавентуре с таким вопросом: «Что следовало бы предпочесть человеку, будь у него выбор: вообще не существовать или существовать, дабы быть осужденным на вечные мучения?» Бонавентура ответил: «Монсеньер, такой вопрос предполагает два момента: с одной стороны, вечное оскорбление Бога, без чего Высший судия не подвергнет вечной каре, а с другой, — бесконечное страдание. Поскольку никто не согласился бы жить в вечной вражде с Богом, то, полагаю, лучше было бы вообще не существовать». Тогда этот благочестивейший ревнитель божественного величия и христианнейший государь добавил, обратившись к присутствующим: «Я присоединяюсь к решению моего брата Бонавентуры и уверяю вас, что мне в тысячу раз больше хотелось бы обратиться в ничто, чем вечно жить в этом мире, пусть даже обладая королевским могуществом, но оскорбляя при этом моего Творца».
Анекдот, возникший в недрах францисканского ордена и имеющий целью прежде всего сделать акцент на влияние святого Бонавентуры, способствует проникновению в глубь идей и поведения Людовика Святого, известных нам по более достоверным свидетельствам. Он демонстрирует то почтение, с каким относятся к королю братья нищенствующих орденов, а конкретнее — то влияние, которое как теолог (термин «решение» свидетельствует об авторитете университетского магистра) и, главное, как проповедник оказывает на него Бонавентура. Прославленный францисканец, один из великих богословов Парижского университета, избранный в 1256 году генералом своего ордена, не раз читал проповеди Людовику и королевской семье. А по сути, в анекдоте в очередной раз звучат, как об этом свидетельствует Жуанвиль, неоднократно произносимые Людовиком Святым слова, что лучше смерть, чем жизнь в смертном грехе.
Наконец, я располагаю двумя примерами, взятыми из одного сборника, который несколько выходит за очерченные мною в данном случае хронологические рамки. Эта компиляция некоего доминиканца входит в собрание трактатов, предназначенных для проповедников и объединенных в одной рукописи, выполненной в Болонье в 1326 году[608].
Первый, 59-й пример сборника, озаглавлен: «О необдуманной клятве» (De iuramento improviso).
Во времена блаженного Людовика, короля Франции, один высокий епископ приехал из Германии в Париж с визитом к королю. Он прибыл в сопровождении двух молодых людей, сыновей его брата. Однажды епископ был занят делами, и юноши, охотясь на птиц, попали в сад знатного вельможи. Увидев их из своего дворца, он спросил, кто они, и так как никто их не знал, то приказал повесить их на деревьях. Епископ обо всем поведал королю. Король, приняв сторону епископа, не мог сдержать гнева и поклялся на святом Евангелии повесить вельможу. Он изложил суть дела на своем совете, и почти все стали отговаривать его от исполнения клятвы, убеждая в том, что это приведет к великой распре в королевстве. Король созвал множество ученых монахов и спросил их, может ли он пренебречь своей клятвой. Они ответили, что это было бы только во благо всему королевству, ссылаясь на то, что Ирод не сдержал клятвы обезглавить (святого) Иоанна (Крестителя), ибо требование юной (Саломеи) было неразумным и несправедливым. Так и король, хотя епископ по праву требовал возмездия за смерть своих племянников, не сдержал клятву, которую дал не подумав, ибо это сулило великие беды королевству. И хотя он не мог на деле осуществить свое намерение, то повелел выполнить клятву формально. Король приказал посадить вельможу нагишом в мешок и повесить на несколько часов на виселицу, а когда того сняли, то велел ему уплатить штраф флоринами, вес которых был равен весу самого вельможи. Но чтобы не думали, что им владела алчность, он поделил эти деньги на три части и одну дал проповедникам (доминиканцам), и мы построили дормиторий и трапезную, а две другие — миноритам (францисканцам) и монахам Сен-Жермен (де-Пре), которые построили церкви[609].
Эта история удивительно напоминает дело сира де Куси и то, как были повешены трое молодых фламандских аристократов, охотившихся в его лесу. В ней тот же гнев Людовика Святого относительно третейского суда знати, та же враждебность части подданных (преимущественно аристократии); король также вынужден отказаться от прежнего решения и пойти на компромисс, ограничившись денежным штрафом. К этому политическому нравоучению пример добавляет случай, призванный восстановить справедливость, не сдерживая клятву (во-обще-то Людовик Святой терпеть не мог клятв; пожалуй, только в этом пример отступает от правдоподобия). Этот факт интересен вдвойне: он демонстрирует значение развития казуистики (в исполнении схоластов) при Людовике Святом и, как и в деле на Страстную пятницу, легкость, с какой не соблюдается традиционный и внешне священный закон (речь идет о клятве на Евангелии). Несомненно, самым интересным является то, что слово из политической сферы, которому отдавалось предпочтение при Людовике Святом, — это общее благо. Наконец, это свидетельство, предъявленное представителями нищенствующих орденов, об особом, но не единственном интересе, проявляемом к братьям Людовиком Святым. Последний предстает здесь не только как король, воплощающий собой государственный разум и мнение, но, в который раз, как король нищенствующих орденов.
Последний пример озаглавлен совсем просто: «О святом Людовике» («De beato Lodewico»). И все же…
Говорят, что однажды Людовик Святой вкушал за одним столом с магистрами и братьями в парижском странноприимном доме (нашего монастыря проповедников), и он послал одного дамуазо[610] на дальний конец стола посмотреть, чем занимаются братья в трапезной. Вернувшись, тот сказал: «Все в порядке. Все поглощены чтением и тем, что перед ними». Король промолвил: «Худо». Через час король снова отправил его туда, и, вернувшись, он сказал: «Они ведут себя хуже, чем прежде, — перешептываются и не так внимательно слушают чтеца, как прежде». Король ответил: «Уже лучше». В третий раз он послал дамуазо, который, вернувшись, сказал, что их поведение хуже некуда, ибо они так кричат, что ничего не слышно. Король ответил: «Вот теперь их поведение безупречно. Когда братьев хорошо кормят, они довольны; но когда кормят плохо, то вряд ли отыщется хоть один, кто открыл бы рот и запел, чему свидетельством Страстные пятницы»[611].
За исключением непринужденности в обращении с братьями нищенствующего ордена все остальное в поведении Людовика Святого в этом анекдоте неправдоподобно. Боголюбивый король, приверженец воздержанности, никогда бы не принял на свой счет эту «добрую историю о братьях», похожую на «остроты монахов» Высокого Средневековья и на наши «истории о кюре». Жанру примера требуется лишь громкое имя, чтобы привязать к нему историю. Здесь перед нами редкий случай, который можно причислить к антиподам того, что можно было назвать подлинно биографическим примером, к которому, как мы видели, приближаются некоторые анекдоты.
Тем не менее примеры так или иначе бытовали, прикрывая собой, ибо это не было их единственной целью, сведения о стереотипном образе Людовика Святого в том виде, в каком он существовал в свое время, порою даже преувеличивая отдельные черты и балансируя между аутентичностью и общим местом. Это обработанный, упрощенный образ, который должен подчиняться законам малого нарративного жанра, созданного с дидактической целью и удовлетворяющего не слишком взыскательным запросам проповедников, обычно рядовых, и, возможно, их слушателей. Это продукт информационной скудости, соразмерной средствам массовой информации XIII века. С помощью примеров сама память Людовика Святого создала общие места, коренившиеся в идеологических и ментальных реальностях XIII века. Король и его время отражаются друг в друге, преломляясь в примерах словно в зеркалах.
Вслед за собственно примерами обращусь к рассказам одного анонимного автора XIII века, творчество которого, вероятно, было почти неизвестно в Средние века: к Реймсскому Менестрелю. Его сочинение представляет интерес своим характером и назначением. Это сборник историй, записанных одним из тех бродячих комедиантов, которые ходили от замка к замку, развлекая слушателей, преимущественно аристократов, но также и горожан, например жителей Реймса, вставших на его сторону, когда у него возник конфликт с архиепископом Анри де Бреном, умершим в 1240 году. О Менестреле известно только то, что он был из Реймса, а его книга написана около 1260 года. В ней в виде анекдотов и небольших рассказов представлены события всемирной истории начиная примерно с 1150 года; они, конечно, весьма близки к примерам, но общим является лишь их малая форма.
Очевидно, он преследовал двойную цель: обучать и развлекать, но его талант (несомненно, как рассказчик он представляет больший интерес) невелик. Менестрель пересыпает повествование, построенное в более или менее хронологическом порядке, апологиями и легендами, а еще чаще вставляет в него россказни и слухи. У него есть сатирическая жилка, он едва не вдается в пикантные подробности, а сочинение его изобилует всевозможными ошибками, особенно хронологическими[612]. Главный интерес для него представляет история Франции и крестовых походов, но сам он интересен с точки зрения ментальностей и культурного спроса. Если авторы и собиратели примеров переписывали их главным образом по-латыни, то маленькие истории Реймсского Менестреля рассказаны и написаны на народном языке, близком к языку, на котором говорил Людовик Святой. Менестрель дает нам возможность снова взглянуть на некоторые эпизоды жизни Людовика Святого, но не так, как я представил их в первой части, какими позволяет их восстановить ныне историческая критика и ввод их в историческую перспективу, но такими, какими представлял их «рупор» своего времени современной ему аудитории, несомненно с целью угодить вкусам публики — с ошибочными сведениями и предвзятыми мнениями.
Например, Менестрель не довольствуется тем, чтобы собрать сплетни о якобы интимных отношениях Бланки Кастильской с кардиналом-легатом Роменом де Сент-Анжем, но добавляет, что когда епископ Бове обвинил ее в том, что она беременна от прелата, то Бланка явилась в одном плаще на голом теле в собрание баронов и епископов (среди них был и епископ Бове) и, взойдя на стол, сбросила с себя плащ со словами: «Смотрите все, и пусть никто больше не говорит, что я беременна» — и после того, как она дала рассмотреть себя «спереди и сзади», стало ясно, что «во чреве ее ребенка нет»[613]. Менестрель или его источник смакует сплетни о Бланке Кастильской, распускаемые баронами, ополчившимися против «иностранки» и королевского отпрыска[614], используя при этом хорошо известный тип повествования, встречающийся, например, в «Чудесах Нотр-Дам» Готье де Куанси, бестселлере своего времени: монахиня (нередко аббатиса) обвиняется в том, что беременна, и раздевается донага, чтобы доказать свою непорочность. В данном случае перед нами история, основанная на слухах, которую Реймсский Менестрель, хотя и с целью доказательства чистоты Бланки, распространяет в среде, вполне готовой к восприятию такой истории, и в угоду этой среде он и предлагает столь пикантную сцену. Но в то же время это свидетельствует о том, в какой тяжелой атмосфере прошла юность Людовика: король-отрок и королева-иностранка в окружении знатных вельмож — женоненавистников и ксенофобов.
Менестрель распространяется о тяготах несовершеннолетнего короля и якобы жалеет «ребенка»; так он его всегда называет, хотя и оговаривается, что в год смерти отца ему было четырнадцать лет: традиционный (но не соответствующий действительному) возраст совершеннолетия почти во всех крупных фьефах и в королевской семье. Он показывает его, но без любопытных деталей, при помазании на престол и во время войн, в которых король участвовал совсем юным, затем в момент женитьбы Людовика он вставляет два описания королевской семьи и семьи королевы, а потом супружеской четы, дабы информировать свою аудиторию.
А теперь поведаем вам о короле Франции, когда ему было двадцать лет. Королева решила женить его и взяла ему в жены старшую из четырех дочерей графа Прованского. Король Англии Генрих взял в жены его вторую дочь; а его брат граф Ричард, ныне король Германии, — третью, а брат короля Франции граф Анжуйский — последнюю и в придачу — графство Прованс; ибо по обычаю этого графства последний ребенок получает все, даже если нет наследника мужского пола[615]… И знайте, что девушку, которую король Франции взял в жены, звали Маргарита и что она была очень достойной и очень мудрой дамой. Она родила от короля восемь детей — пятерых сыновей и трех дочерей; старшего сына звали Людовик[616], второго — Филипп, третьего — Пьер, четвертого — Жан, а пятого — Роберт. И старшая из девушек звалась Изабеллой и вышла замуж за короля Наваррского, а вторую звали Маргарита и ее выдали замуж за сына герцога Брабантского, третью же звали Бланка[617].
Вот таким образом для публики, жаждущей сведений о семьях высокопоставленных лиц, Людовик Святой и королева обретают место в узком семейном кругу. Менестрель не знает или умалчивает об умерших в младенчестве детях: старшей дочери Бланке (1240–1243) и сыне Жане, который умер вскоре после рождения в 1248 году, перед отбытием Людовика и Маргариты в крестовый поход; ничего не говорит он и о последней дочери Агнессе, родившейся в 1260 году. Он меняет местами третьего и четвертого сыновей — Жана Тристана, рожденного в Дамьетте в 1250 году во время пленения его отца, и Пьера, родившегося в Святой земле в 1251 году. Обычно не слишком точный в датах, Менестрель, естественно, уделяет внимание хронологии королевской семьи. В XIII веке даты рождений отмечают уже более тщательно, и, очевидно, началось это с детей знатных особ.
Дойдя до конфликта с графом де ла Маршем и королем Англии (неплохой сюжет для публики, охочей до батальных сцен), Менестрель показывает Людовика решительным, но трезвомыслящим правителем. Так, узнав о прибытии Генриха в Бордо, «он не пал духом, а вышел ему навстречу». Он не смутился и основательно все продумал, так что графу де ла Маршу стало ясно, что король «был мудр».
Третий эпизод из жизни Людовика, давший материал повествованию Менестреля, — это крестовый поход. О нем повествуют сменяющие друг друга краткие сценки, крошечные картинки. Обет крестового похода:
Потом случилось, что он тяжело заболел, так тяжело, что едва не умер, и в этот час он стал крестоносцем и был готов отправиться за море, и он выздоровел и стал готовиться к походу и повелел проповедовать крестовый поход. И множество высокопоставленных лиц тоже стали крестоносцами.
За этим следует список крестоносцев высокого ранга и более или менее известных имен, вполне подходящих для того, чтобы сообщить сведения публике и доставить ей удовольствие: «… и так много прочих высокопоставленных сеньоров, что Франция совершенно опустела, и их отсутствие ощущается и по сей день»[618]. Менестрель доносит атмосферу неприятия крестового похода, особенно среди аристократов, которые пали его жертвой или были разорены.
Критика становится более открытой и в чем-то сходной с критикой английским бенедиктинцем Мэтью Пэрисом финансирования крестового похода, но с иных позиций.
Но король совершил нечто такое, что не привело ни к чему хорошему; ибо он согласился подождать три года, как рыцари просили легата, чтобы наложить мораторий на уплату долгов горожанам с гарантией легата. И с этим они отправились за море. Но Готфрид Бульонский поступил иначе: он продал свое герцогство и отправился за море только со своими личными вещами и не взял ничего чужого. Так он поступил, и в Писании говорится, что Бог никогда не будет на стороне разбойного дела[619].
И снова мы сталкивается с серьезной проблемой XIII века, прежде всего проблемой для королей, которую Людовик Святой разрешил, но за это навлек на себя критику. При этом обнаружилось, что вопрос финансов в условиях, когда речь шла о войне и о чрезвычайных мерах, представлял собой задачу, почти не разрешимую для аристократии и особенно монархии, которая уже не могла довольствоваться только доходами с домена и повинностями вассалов. Вполне очевидно, Людовик Святой был первым королем задолженности. Как все изменилось с тех пор, когда Готфрид Бульонский отправился в Первый крестовый поход в Святую землю без надежды на возвращение и настолько влюбленным в заморскую страну, чтобы вложить в это предприятие все, чем владел! Если прежде, уходя в крестовый поход, Жуанвиль, боясь расчувствоваться при виде своего замка, преодолел тайное желание оглянуться назад[620], то теперь крестоносцы уносили в душе все, с чем расставались: семью, замок, владения, доходы, и с нетерпением ожидали возвращения. Людовик Святой — король-крестоносец на фоне этой ностальгии.
Далее следует яркая массовая сцена:
Подготовившись к походу, король взял перевязь и посох в Парижском соборе Нотр-Дам, и епископы отслужили мессу. И он вышел из Нотр-Дама вместе с королевой, братьями и их женами, сняв обувь, босым, и все конгрегации и люди Парижа шли за ними до Сен-Дени плача и рыдая. И король простился с ними и отправил их в Париж и горько плакал, расставаясь с ними[621].
Вот они, эмоции при выступлении в крестовый поход, великое коллективное потрясение, причиной чему — вооруженное паломничество в Иерусалим. Но теперь король и его родственники уходят, а народ остается, — его поход сводится к участию в церемонии и шествии. А уходящие обливаются слезами: мужественное, но слезливое Средневековье. Мы еще увидим, что Людовик, король слез, окажется к тому же и королем скорби непролитых слез[622].
В тексте Менестреля чувство обретает личное звучание, а сцена становится интимной, как в диалоге между матерью и сыном:
Но королева-мать не покидала его и шла вместе с ним три дня, несмотря на его возражения. И тогда он сказал ей: «Нежно любимая матушка, заклинаю вас, немедленно возвращайтесь. Я оставил на вас троих детей, Людовика, Филиппа и Изабеллу, и управление Французским королевством, и твердо знаю, что дети будут окружены заботой, а королевство будет в надежных руках». Тогда королева ответила ему со слезами: «Нежно любимый сын, разве сердце мое выдержит нашу разлуку? Ему надо быть тверже камня, чтобы не разорваться пополам, ибо о таком сыне, как вы, любая мать может только мечтать». С этими словами она упала без чувств, а король поднял ее, обнял и с плачем простился с ней, и братья короля вместе с их женами, плача, простились с королевой. А королева снова упала в обморок, а придя в себя, сказала: «Нежно любимый сын, сердце мне вещает, что больше я вас не увижу». Так и случилось, ибо она умерла, не дождавшись его возвращения[623].
Невозможно воспроизвести здесь все эпизоды из этой «Истории Людовика Святого» в анекдотах. Поэтому я опускаю краткое описание путешествия в Эг-Морт, морское путешествие и пребывание на Кипре.
Но вот один интересный эпизод, который после известной проверки кажется аутентичным, но о нем говорится только у Менестреля[624]. Весна 1249 года. Крестоносцы отправляются с Кипра в Египет:
И тогда король повелел, чтобы все взошли на свои корабли, и это было исполнено. И он послал всем капитанам запечатанные письма и запретил им читать их до выхода из порта. И, выйдя, все капитаны сломали печати на письмах короля и прочли, что король повелевает им всем идти в Дамьетту, и тогда они приказали матросам держать путь туда[625].
Данный эпизод без обиняков вводит нас в атмосферу секретности, которой отныне будет окутана стратегия. В 1270 году Людовик Святой возобновит эту игру в секретность места назначения. В 1249 году выбор был между двумя направлениями: Египет или Палестина. В 1270 году ожидание было еще более напряженным: предвиделась высадка на востоке, выбор лежал между Карфагеном и Тунисом. Надо думать, что в Средиземноморье Людовику Святому приходилось действовать в окружении шпионов и секретность, не будучи, конечно, изобретением XIII века, стала, как правило, и в военной, и в мирной обстановке оружием главнокомандующих.
Следующая сцена — высадка. О ней повествует Жуанвиль, да и Менестрель ее неплохо описывает. Вот их параллельные тексты, живое свидетельство одного и переделка, на сей раз серьезная, неких сведений в исторический рассказ другим.
Менестрель повествует, что к порту Дамьетты было не подступиться, что мусульмане осыпали приближающиеся корабли христиан дождем стрел и «христианам пришлось остановиться».
И когда король увидел, что христиане остановились, он пришел в страшную ярость. Он оттолкнулся и прыгнул в море с щитом на шее и копьем в руке; вода была ему по пояс, и он, слава Богу, выбрался на берег. Он вступил в бой с сарацинами и доблестно сражался. Потрясающее это было зрелище. И когда христиане увидели, что сделал король, они тоже прыгнули в море и, выбравшись на сушу, с криками Монжуа[626] вступили в сражение и убили столько (врагов), что и сосчитать невозможно, и все новые и новые крестоносцы сходили с кораблей[627].
О том же, но гораздо талантливее, повествует и Жуанвиль.
Когда король услышал, что знамя святого Дионисия на суше, он широким шагом пересек корабль, и, хотя легат, постоянно бывший при нем, не пускал его, король прыгнул в море и оказался по плечи в воде. И со щитом на шее и со шлемом на голове и с копьем в руке он направился к своим людям, стоявшим на берегу моря. Выйдя на сушу и увидев сарацин, он спросил, что это за люди, и ему сказали, что это сарацины, и тогда он взял копье под мышку и, держа перед собою щит, устремился на сарацин, так что благородные люди, бывшие с ним, не смогли его удержать[628].
Очевидец события, Жуанвиль вносит кое-какие детали и уточнения, а Менестрель сохраняет самую суть эпизода. Благодаря этим мирянам, творящим память Людовика Святого, перед нами предстает король-рыцарь
Далее следуют взятие Дамьетты и основные эпизоды Египетского похода по тому же образцу, что и у Мэтью Пэриса: наряду с мудрым (пусть даже его охватил приступ гнева при высадке) королем среди крестоносцев присутствует безрассудный брат короля граф Роберт I Артуа. Именно из-за его нелепого поступка крестоносцы потерпели поражение, король был захвачен и стал пленником, о чем Менестрель не слишком распространяется, а срок нахождения в плену сводит к десяти дням. Он слегка сокращает и рассказ о пребывании в Святой земле, о болезни и смерти Бланки Кастильской и о возвращении короля во Францию. Как и Мэтью Пэрис, Менестрель подробно останавливается на делах Фландрии, но больше всего — на франко-английском примирении. Именно здесь он выделяет одну черту характера Людовика Святого, которая поражала его современников и которая сыграла важную роль в поведении короля как политика — «совесть», и, вынося оценку Людовику, он прибегает к характеристике, которую тот и требовал — безупречный человек: «Теперь мы скажем о короле Людовике, безупречном человеке, который правит ныне; его снова мучила совесть за Нормандию, которую король Филипп отвоевал у короля Иоанна Английского, плохого короля…»[629]. Затем Менестрель смешивает два события: визит Генриха III в Париж в 1254 году и франко-английский договор 1259 года. Он относит заключение договора к 1254 году и говорит, что Людовик Святой, который «сомневался» в своих правах[630], избавился от этих сомнений, заключив договор и восстановив «дружбу» со свояком Генрихом III: «И совесть французского короля успокоилась». Точно так же Менестрель перепутал визиты английского короля в Париж в 1254 и 1259 годах. «Английский король принес оммаж в Париже, в доме (французского короля) при стечении народа» не в 1254, а в 1259 году[631] Признавая правоту Людовика Святого, придававшего большое значение этому оммажу английского короля, Менестрель выделяет это событие и оценивает соглашение как «хорошее»[632].
Менестрель интересен в данном случае тем, что, говоря о совести короля, он не только подчеркивает психологическую черту щепетильного Людовика Святого, но и включает в свой перечень, состоящий обычно из весьма поверхностных вещей, очень важное в переоценке ценностей ХIII века понятие. Отец Шеню мог говорить о «рождении совести» в ХII — ХIII веках[633], об открытости индивидуумов внутреннему поиску интенции, о самоанализе, об интериоризации нравственной жизни, послужившей решительным толчком к тому, что IV Латеранский собор 1215 года вменил в обязанность всем христианам, по крайней мере раз в год, исповедаться; должно быть, эта исповедь предшествовала испытанию совести, чем славились братья нищенствующих орденов (опять они) и чему они оставались верны. Пробуждение совести меняло не только поведение и ментальности, но и стало, как видно на примере Людовика Святого и франко-английского договора 1259 года, политической данностью. Последняя история Реймсского Менестреля о Людовике Святом связана со смертью в 1260 году старшего сына короля, шестнадцатилетнего юноши, о котором говорили, что он «на редкость мудр и милостив». Горе короля так же велико, как и при известии о смерти матери: «Он предался такой скорби, что никто не мог его утешить… так скорбел король о своем сыне, которого сильно любил, и так печалился, что никто не мог разговорить его»[634]. Руанский архиепископ францисканец Эд Риго, друг и советник короля, пришел «проведать и утешить» его: «Он сказал ему много добрых слов из Писания и о терпении святого Иова». Здесь возникает тема терпения Людовика Святого. Это уподобление Людовика Святого Иову в полной мере заявит о себе у Мэтью Пэриса. Чтобы утешить короля, архиепископ «рассказал ему пример (exemplum) о синице, которая попалась в силки в саду одного крестьянина: взяв ее в руки, крестьянин сказал, что съест ее»[635].
Стоит изложить сказку, которую Менестрель, пользуясь случаем развлечь своих слушателей, насыщает множеством подробностей. Синица отвечает крестьянину, что он все равно не наестся досыта — ведь она совсем крошечная, но если он ее выпустит, она даст ему три добрых совета, которые пойдут ему на пользу. Поверив, крестьянин выпускает ее и получает такие три совета: «Не бросай себе под ноги то, что держишь в руках; не верь всему, что слышишь; не слишком скорби о том, чего не вернуть». Крестьянину ясно это нравоучение: синица посмеялась над его доверчивостью и наивностью. Очевидно, именно на третий совет хотел обратить внимание Людовика Святого архиепископ: «Сир, вы прекрасно понимаете, что вашего сына не вернуть, и вам следует верить, что он в раю, и этим утешиться». Говорят, Людовик Святой внял архиепископу, утешился и «забыл о своей скорби»[636]. Снова Людовик Святой и смерть его сына служат всего лишь поводом для занимательной и поучительной истории, в целом плохо увязывающейся с персонажем и ситуацией.
Но этот последний пример напоминает нам о том, что Людовик Святой жил в то время, когда фольклор пронизывал и культуру высших слоев общества, — общества, в котором то, что было благом для крестьянина, могло быть благом и для короля, в котором птицы не только с удовольствием внимали святому Франциску, но и сами говорили и могли преподать урок государям — деревенское Средневековье знати и крестьян. Людовик Святой мог прислушаться к синице.
Таково последнее свидетельство Реймсского Менестреля о памяти Людовика Святого. Мы видели, что он рассказывает о короле те же анекдоты, что и английский бенедиктинец Мэтью Пэрис, а немного позже шампанский сеньор Жуанвиль. Так как мы исследуем производство памяти Людовика Святого, то напрасно искать связь между источниками этих трех свидетелей. Жуанвиль видел и слышал короля, но пользовался и слухами. Людовик Святой оказался в центре великого переплетения сведений, рассказов, слухов, которые имели хождение в обширном культурном комплексе, каким был христианский мир XIII века. К тому же его образ формировался и изменялся, отражаясь во множестве зеркал. Одним из таких зеркал был Менестрель.
Давид и Соломон. — Людовик и Иосия.
Источник, который теперь перед нами и который сыграл важную роль в создании образа Людовика Святого, более значительный и авторитетный, чем предыдущие.
Когда в начале V века на обломках рухнувшей под натиском «варваров» Римской империи возник христианский мир Западной Европы, то он оказался разделенным на территориальные единицы; во главе каждой такой единицы стоял вождь, и называли его королем[637]. Средневековый монархический порядок был порожден исторической ситуацией, вобравшей в себя немало из того, что было присуще древним государствам. Но, с точки зрения идеологии, выдающаяся роль в этом принадлежит Библии, особенно с того момента, когда в 752 году Пипин Короткий получил помазание на царство, как Саул или Давид. Монархический идеал инспирировался главным образом Ветхим Заветом. Христианские идеологи Средневековья нашли в нем и образцы личностей королей, и теорию «доброго короля».
Единственный настоящий царь — это Яхве. Земной царь должен быть выбран им, быть преданным его слугой и до какой-то степени быть подобным ему. Именно помазание придает царю законность и освящает его функцию и власть. На втором месте после служения Богу стоят обязанности царя по отношению к подданным: он должен быть законопослушным, защищать своих подданных и, самое главное, установить справедливость и мир. Среди царей должен в конце концов появиться тот, кто будет править целым миром, — царь-мессия.
Таковы характерные черты, которым по Ветхому Завету должны были удовлетворять короли средневековой Западной Европы. Но ведь бывают хорошие и плохие цари. Как явствует из Библии, плохие — это цари-чужеземцы, идолопоклонники, гонители иудеев. Самые известные из них: безымянный Фараон Египетский и поименованный Навуходоносор Вавилонский. Но и среди иудейских царей Ветхого Завета встречаются хорошие и плохие. Примером хорошего царя, неизменно верного Яхве, является Давид, который, впрочем, не был совершенством. Еще более неоднозначен образ Соломона. В Ветхом Завете многое говорит в его пользу, но налицо уже и признаки враждебного к нему отношения[638]. Итак, в Средние века «царь Соломон был избран как прототип злого монарха»[639]. Легенда, окутавшая его и приблизившая к
Александру Великому, превратила мудрого царя и создателя Храма в монарха, погрязшего в роскоши, идолопоклонника и кудесника. Пав жертвой плотского вожделения, Соломон закончил тем, что оказался во власти демонов, которые прежде при строительстве Храма были подвластны ему. Согласно традиции Талмуда один из них, Асмодей, просто издевался над ним. Оказавшись на распутье между белой и черной магией, Соломон в конце концов стал клевретом дьявола. Он — Фауст Средневековья[640].
В средневековых «Зерцалах государей» и в официальных королевских церемониях как образец явно выступает Давид. Сначала о нем вспомнили на Востоке, когда император Маркиан был провозглашен на Халкидонском соборе 451 года как novus David, «новый Давид»; на Западе такая инвокация произошла лишь в 626–627 годах в отношении Хлотаря II[641]. Но жанр собственно «Зерцал государей» получил особое развитие при Каролингах[642]. Ссылка на Давида как на идеальный образец или на инспиратора реального монарха, предстающего как «новый Давид», кажется на первый взгляд самой важной[643]. Понятно, что это было на пользу Карлу Великому[644], который слыл Давидом в кругу своих приближенных. Но, вероятно, такое сравнение стало особенно распространенным при Людовике Благочестивом. При помазании на царство этот титул служил созданию впечатления второго рождения или, скорее, второго крещения государя. В целом такое уподобление монарха Давиду коренится в широком привлечении Библии и особенно Ветхого Завета политической идеологией Средневековья[645]. Такая позиция встречается главным образом в период Высокого Средневековья и, в частности, в Каролингскую эпоху. Мы увидим, что эта традиция не увядала и была, можно сказать, вполне жива в XIII веке. Вне всякого сомнения, из всех библейских царей самой большой популярностью пользовался Давид. В одном из известнейших каролингских «Зерцал государей» «Via Regia» («Королевский путь»), написанном между 819 и 830 годами, Смарагд предлагал христианским государям в качестве образцов Иисуса Навина, Давида, Иезекииля, Соломона и Осию[646]. В этих библейских царях Смарагд находит почти все добродетели, необходимые королю: timor domine, sapientia, prudentiay simplicitas, patientia, iustitia, iudicium, misericordia, humilitas, zelum rectitu-dinisy clementia, consilium[647].
Случалось, что ветхозаветной моделью средневекового монарха являлся даже не царь, а патриарх или пророк. В одной немецкой хронике Фридрих Барбаросса, выступавший в 1188 году в крестовый поход, назван quasi alter Moyses («словно второй Моисей»)[648]. Вот и Гийом Шартрский сравнивает Людовика с Моисеем:
И, как Господь сказал Моисею: «Сделай по тому образцу, какой показан тебе на горе», точно так же и каждому из нас указано и явлено, что следует делать на этой высокой горе, то есть превосходство достоинства и благородства этого славного короля, свидетельство его доброты и превосходство его жизни[649].
А Жоффруа де Болье сравнивает Людовика с Авраамом, при этом намного возвышая его над патриархом:
Если Авраама хвалили за его справедливость, ибо однажды по воле Божией он едва не принес в жертву единственного сына, так неужели Господь не признает этого верного ему короля более достойным за то, что он был неизменно справедлив и карал по заслугам, его, кто не единожды, но дважды с верой в Бога шел на смерть вместе с братьями и цветом рыцарства своего королевства ради служения Спасителю; и особенно в этом последнем благочестивом и несчастном Тунисском крестовом походе, в котором он вместе с сыновьями и всем войском за ревностное возвышение веры христианской удостоился чести стать жертвой во Христе и в котором как мученик и неустанный ратник Божий он счастливо почил в Бозе[650].
Назвав Людовика жертвой и мучеником, Жоффруа превращает его в «сверх-Авраама» («super Abraham»). Бонифаций VIII отверг эти крайности, но все же сделал из Людовика «сверхчеловека». В проповеди, прочитанной в день канонизации Людовика Святого, в воскресенье 11 августа 1297 года, Бонифаций VIII сравнивает святого короля с Самуилом, имя которого означает obediens Dei «послушный Богу», ибо Людовик «был послушен Богу до самой смерти»[651].
Но основным материалом для создания образа идеального или идеализируемого короля являются библейские цари. В «Житии Роберта Благочестивого», написанном, вероятно, сразу после смерти короля в 1031–1033 годах, бенедиктинец Эльго из Флёри восемь раз упоминает Давида и в самом начале сочинения утверждает, а потом повторяет в конце, что ни один король не был воплощением стольких добродетелей и не совершил столько благодеяний со времени «святого царя и пророка Давида»[652]. В ХII веке библейских царей все чаще сравнивают с современными королями. Речь идет о том, чтобы найти место в священной истории для монархии, которая формируется прежде всего в Англии, Испании и еще во Франции. Новое готическое искусство, искусство королевское, порождает и разрабатывает две великие иконографические темы во славу королевской власти: королевские врата и древо Иессея[653]. Выдающийся идеолог и слуга французской готической королевской власти Сугерий выводит в скульптуре и витражах две темы, представляющие собой два выражения все той же монархической идеологии. Типологический символизм, который находит каждому действующему лицу или событию Нового Завета или современного мира соответствие в виде образцового действующего лица или события Ветхого Завета, содействовали этой идеологической программе. Библейские цари и царицы выступали вместе с королями и королевами Средневековья. А нить, связующая Иессея с Давидом, а затем — с Марией и Иисусом, наделила монархию священной генеалогией именно тогда, когда неколебимо утвердились ценности и образ мышления генеалогической культуры[654]. Наконец, король — это не только избранник и помазанник Бога, но и его подобие. Rex imago Dei — «Король образ Божий». Король — Бог на земле[655].
При таком возвышении короля судьба Соломона, образца, как мы видели, неоднозначного, претерпела противоречивые изменения.
Как известно, знаменитый архиепископ Кентерберийский Томас Бекет исповедовал в XII веке «идеал библейской царской власти»[656]. Бекет был центральной фигурой в конфликте между Церковью и английским королем Генрихом II. Сравнить Генриха с Давидом невозможно, ибо, если последний наряду с выдающимися добродетелями отягощен грехами в своей частной жизни, то, совершив прелюбодеяние и убийство, все же не закоснел в своих грехах и склонился перед пророком Нафаном. Яхве, умертвив ребенка Давида и Вирсавии, простил Давида и позволил ему обрести второго ребенка от Вирсавии, Соломона (2 Самуила, 12). Зато Бекет видел прообраз Генриха II в злодее Соломоне. В отличие от Давида Соломон, погрязший в роскоши и ставший в конце концов идолопоклонником, не покаялся, и Яхве покарал его, после его смерти надвое расколов Израиль (1 Цар. 11). Распри Генриха II с английской Церковью и наконец убийство Томаса Бекета привели к тому, что английское духовенство породнило династию Плантагенетов с дьяволом, возведя их род к некой сатанинской Мелюзине[657]. В одном из «Зерцал государей», «De principis instructione» («О воспитании государя»), написанном между 1190 и 1217 годами, Гиральд Камбрейский, бывший советником Генриха II, помещает мрачный портрет покойного короля и, не желая сравнивать его с Давидом и Августом, упоминает в связи с ним Ирода и Нерона[658]. Питая неприязнь к английской династии, Гиральд создает проникновенное похвальное слово французской монархии, правившему тогда королю Филиппу Августу и его сыну и наследнику Людовику, будущему Людовику VIII. Соперничество между королями Англии и английской Церковью, и враждебность, превратившаяся в стойкую ненависть после смерти Томаса Бекета, гибель которого Римская церковь использовала в собственных интересах, — все это пошло на пользу французской монархии. Насколько пошатнулся авторитет английского короля, опиравшийся на образцы ветхозаветных царей, настолько возрос он у короля Франции, послушного Богу и Церкви. В XIII веке, используя изобразительное искусство и наводнив церковные паперти статуями, а витражи церквей изображениями царей и цариц Израиля и Иудеи, он станет великой фигурой, на которую распространится типологический символизм, почерпнутый из Библии. Французский государь будет возвышен и в сфере монархической идеологии, основанной на Ветхом Завете. Во-первых, это пример Соломона. До сих пор сын Давида пользовался противоречивой репутацией. С одной стороны, он все больше уподоблялся дьяволу, с другой — оставался создателем Храма, примером богатства и мудрости. Именно эта вторая сторона его образа все больше связывалась с государями той эпохи под влиянием сочинения «Policraticus sive de nugis curialium» («Policraticus, или О придворных безделках»), «Зерцала государей», выдвигавшего новый монархический идеал, в котором Иоанн Солсберийский предложил новый образ доброго короля, — пусть не интеллектуала, но образованного. Итак, мудрый (sapiens) царь Ветхого Завета — Соломон. Таким образом, переоценка образца, которая параллельно и сближает его с сатаной, и противоречит этому, пошла ему на пользу.
Второй возвышенный образ — Иосия. Из библейских правителей Иосия, кажется, не часто служил образцом, которому в Средние века уподобляли королей Западной Европы[659]. Однако, похоже, именно с ним любили сравнивать Людовика Святого.
Конечно, в связи с образом Людовика Святого его современникам вспоминается библейский царь par excellence Давид — как, например, в проповеди Гийома де Сен-Папо[660]. Из четырех главных добродетелей, которые он находит в нем (splendor sapientie, dulcor compassionis, nitor continentie, feroor devotionis[661]), две первые имеют отношение к библейскому царю: David sedens in cathedra sapientissimusprinceps[662] (2 Самуила, 23: 8) и Serons meus David eritprinceps in medio eorum[663] (Иез. 34: 24). Параллель с Давидом находим наконец в четвертой литургической службе в день Людовика Святого, 25 августа, службе, которая, вероятно, была творением бенедиктинцев и впервые появилась в рукописи Сен-Жермен-де-Пре вскоре после канонизации 1297 года[664]. Тема проповеди Гийома де Сен-Папо о Людовике Святом предполагает сравнение с Маттафией, отцом Маккавеев, поскольку речь идет о словах, обращенных посланцами Антиоха к этому правителю: Princeps clarissimus et magnus es[665] (1 Макк. 2: 17). Но еще более исполнено значения появление рядом с моделью Давида модели Соломона в ordo миропомазания и коронации французских королей, датируемом более или менее точно временем правления Людовика IX[666]. M. Блок заметил, что «пример Давида и Соломона позволил королям в христианском духе вернуть их священный характер»[667]. Два этих имени регулярно появляются в коронационных ordines. В только что упомянутом ordo после того, как король во второй раз произнес клятву, один из присутствующих епископов возносит молитву Богу, чтобы он явился ему, как Моисею, Иисусу Навину, Гедеону и Самуилу, и окропил его росой мудрости, которая пала на блаженных Давида и сына его Соломона. Далее, когда архиепископ Реймса мазал миром руки короля, то говорил о помазании Давида Самуилом. Наконец, во вступлении к молитве, произносимой после помазания короля, говорилось о возвышении Давида в верховную царскую власть и о даре мудрости и мира, полученном Соломоном от Господа. И у Бога просили, чтобы королю была дана та же верность, что и Аврааму, та же мягкость, что и Моисею, та же храбрость, что и Самуилу, то же смирение, что и Давиду, и та же мудрость, что и Соломону.
Наконец, темой проповеди 11 августа 1297 года по случаю канонизации Людовика Святого Бонифаций VIII выбрал следующие слова: Magnificatus est ergo rex Salomon, super omnes reges terme, divitiis et sapientia (1 Цар. 10: 23). Вернее, не упоминая имени Соломона и не говоря о могуществе, богатстве и мудрости Соломона, превозносимых в Писании, он приспосабливает эту цитату, вводя эпитет, более уместный для нового святого, чем для библейского царя: pacificus (Rex pacificus magnificatus est[668]).
Иосия лишь бегло упомянут в «Зерцале государей» времени Людовика Святого, в «De eruditione filiorum nobilium» («О воспитании детей знати»), написанном доминиканцем Винцентом из Бове для клирика по имени Симон, учителя королевского сына Филиппа, будущего Филиппа III Смелого[669]. Монах ордена проповедников, создающий похвальное слово детству (как раз когда ребенок, вероятно, обретал все большую ценность в обществе, которое до тех пор не слишком-то с ним считалось), утверждает, что, будучи избранниками Божьими, «первые и лучшие» цари Израиля были детьми[670]. Он приводит в пример Давида (iunior inter fratres suos) (1 Самуила 16: 11) и Иосию, которому, когда он вступил на царство, было восемь лет (2 Цар. 22: 1)[671]. Вне всякого сомнения, в данном случае Винцент из Бове подразумевает Людовика IX, помазанного на царство в двенадцать лет. Но он не думает о политике престолонаследия Капетингов по принципу первородства, ибо эта династическая политика имела тогда мужское лицо скорее в реальности, чем в теории.
Иосия появляется также в литургиях в честь канонизированного Людовика Святого. В третьей из них (первый ответ третьей всенощной) снова возникает тема детства: «С детства Людовик Святой искал Бога всем своим сердцем, как царь Иосия»[672]. В другом месте (в гимне Laudes второй службы) говорится, что Людовик Святой, как Иосия, «восхвалял Бога словами и делами»[673]. И снова то, что говорят нам агиографы Людовика Святого о его благочестии, совпадает с тем, что говорится в Ветхом Завете об Иосии:[674] «Подобного ему не было царя прежде его, который обратился бы к Господу всем сердцем своим, и всею душою своею, и всеми силами своими» (2 Цар. 23: 25).
Но сравнение Людовика IX и Иосии, кажется, было находкой его первого биографа, исповедника на протяжении последних двадцати лет его жизни, доминиканца Жоффруа де Болье. Он написал житие Людовика Святого по просьбе Папы Григория X, который уже тогда, между 1273 и 1275 годами, думал о канонизации недавно ушедшего короля Франции[675]. Вначале Жоффруа заявляет, что для создания похвального слова Людовику IX он заимствует похвальное слово царю Иосии из Библии. Он использует три фрагмента Ветхого Завета: из Екклесиаста (гл. 2), из Второй книги Царств (гл. 22) и последний из второй книги Хроник (Пар. 34).
Глава 2 Екклесиаста гласит:
Воспоминание об Иосии — это благовонный фимиам,
приготовленный заботливыми руками.
Он словно сладкий мед для всех уст,
словно музыка в разгар пира.
Он сам встает на добрый путь, путь обращения народа,
он искореняет мерзкое безбожие,
он направляет сердце свое ко Господу,
во времена греха при нем торжествует благочестие[676].
Историю Иосии, какой она представлена весьма похожими словами в главе 22 Второй книги Царств и в главе 34 второй книги «Хроник», Жоффруа де Болье излагает так:
Когда Иосия был еще ребенком, он начал искать Господа и делал он угодное в очах Господних и ходил по всем путям Давида, отца своего[677], и не уклонялся ни направо, ни налево. Имя матери его Иедида. И исправил он храм и дом Господний. Подобного ему не было царя прежде его, который обратился бы к Господу всем сердцем своим, и всею душою своею, и всеми силами своими; и после него не появилось равного ему. И совершил он пасху, подобной которой не было прежде его и подобной которой не совершил ни один король после его.
И Жоффруа добавляет: «Я покажу, что все это вполне подходит нашему славному королю».
Из этих гомологий он сохранил три: имя Иосии подобает Людовику; оба вели святую жизнь, христианнейшую и чистую.
Известно, какое значение придавалось в Средневековье имени; оно было выражением подлинной сущности носившего его человека. Псевдонаучные этимологии позволяли открыть в нем тайный смысл. Так, имя Иосии можно было истолковать четырьмя разными способами. Оно могло означать Salus Dominis, Elevatio Domini, Incensum Domini, Sacrificium[678], и все они подходили Людовику IX. Ибо кто больше Людовика трудился во спасение христианского мира, во имя возвышения и возвеличения христианской веры, для возжигания благочестия, вспыхнувшего в младенчестве, и, наконец, кто как не он пожертвовал своею жизнью в крестовом походе? Король-жертва, как скажет о нем Жуанвиль, Людовик Святой, уподобившись в этом Христу, умер вблизи Туниса в три часа пополудни.
Наконец, Людовик, как Иосия, был простодушен и правдив. Как Иосия, он подражал в этом своему отцу. Для Иосии это Давид, которого называет его отцом Жоффруа де Болье, воспринимая слово pater буквально (а не как предок, что было бы вернее), а для Людовика IX это его настоящий отец Людовик VIII, вера и правда которого проявились в организации крестового похода против альбигойцев, отец, который тоже или, вернее, уже умер на обратном пути из похода. Итак, прослеживая во времени две сходных линии, Жоффруа находит соответствие между двумя парами отцов и сыновей: Давид и Иосия, Людовик VIII и Людовик IX. Или, можно сказать, у Людовика IX было два отца: земной, тоже служивший образцом, и символический, который и сам в глубокой древности был сыном образцового отца. Между прочим, используя выражение non declinavit ad dextrum neque ad sinistrum («не уклонялся ни направо, ни налево»), Жоффруа де Болье приближается в определении царя к Исидору Севильскому: rex a recte regendo.
Наконец, знаменательнее всего, быть может, то, что Жоффруа де Болье выбирает одну фразу из Второй книги Царств, в которой упоминается мать Иосии Иедида. Это служит ему поводом для произнесения похвального слова в честь матери Людовика Бланки Кастильской и для создания своего рода королевского Святого Семейства: отец Людовик VIII, мать Бланка, сын Людовик IX, который тем самым предстает как imago Иисуса.
Остальная часть «Vita» строится по законам агиографии того времени, умело смешивая исторические обстоятельства (куда Жоффруа вставляет время от времени собственные свидетельства) и рассуждения о добродетелях короля. Пример Иосии всегда подразумевается, но он редко упоминается прямо. Имя библейского царя появляется в связи с покаянием и исповеданием и особенно в связи с церковным законодательством, с мерами против тех, кто клянется всуе, и против богохульников, с усилиями Людовика восстановить строгое следование религии в своем королевстве. За это он вполне заслуживает быть названным Иосией, ибо, как и он, tulit abominationes impietatis, et gubernavit ad Dominium cor suum et in diebus peccatorum corroboravit pietatem in cultum divinum[679].
Прекрасный проповедник и писатель, Жоффруа де Болье завершает «Vita» возвращением к Иосии и к первой приведенной им цитате из Библии: «Что же остается нам, как не вечная память, столь благовонная, столь сладкая, словно мед, столь благозвучная в Церкви Божией, о нашем Иосии Людовик IX — не просто «второй» или «другой» Иосия, он — наш Иосия. Разве это не равносильно тому, что Людовик IX — не только Иосия нашего времени, он — наш Иосия для нас, он — тот, благодаря кому мы вновь переживаем «святую историю»?
Наконец, продолжатель Жоффруа де Болье, как и он, доминиканец, Гийом Шартрский, который был королевским капелланом, но писал уже после канонизации короля, после 1297 года, проводит более беглую параллель с Иосией. Он сохраняет, но сокращает библейский текст о memoria Josiae, лишь упомянув его имя, но это упоминание быстро исчезает в благовонии и благозвучиях. Иосия — всего лишь «благовонное воспоминание»[680].
Глубинная мотивация сравнения Людовика Святого с Иосией заложена, мне кажется, во фрагменте, уже упоминаемом выше, где Жоффруа де Болье сравнивает последние годы правления Людовика Святого с последними годами царствования Иосии. Биографы и агиографы Людовика Святого едины в мнении, что его жизнь и правление делятся на две обширные фазы: до и после крестового похода 1248 года. Конечно, король с юных лет был добродетелен и благочестив, но в этом не было ничего необычного, разве только его пристрастие к идее крестового похода. Он одевался и питался как подобает человеку его ранга, не обходясь без чудачеств. Он был влюблен в правосудие, созданное королевскими ревизорами, но почти не занимался законотворчеством. После 1254 года он стал вести аскетический образ жизни, стараясь дать своим подданным законы нравственного и религиозного порядка: против азартных игр, проституции, богохульства; он с какой-то одержимостью подталкивал своих ревизоров к тому, чтобы превратить королевских агентов в инквизиторов. Он стремился искоренить в себе и своих подданных тот грех, который стал причиной провала Египетского крестового похода. Ему необходимо было восстановить религию, чтобы удостоиться чести победить в своем втором крестовом походе или, по крайней мере, обрести в нем статус мученика.
Так что же говорится в Библии об Иосии (2 Цар. 22–23)? Первые восемнадцать лет своего царствования «делал он угодное в очах Господа, и ходил по всем путям Давида, и не уклонялся ни направо, ни налево» — не более того. Затем на восемнадцатом году своего правления он повелел исправить храм и нашел в нем книгу Закона, то есть Второзаконие. Иосия и народ его торжественно взошли к храму Яхве. Иосия обновил завет, уничтожил остатки язычества в царстве Иудейском, в том числе дома проституток, которые были при храме Яхве, и, осуществив религиозную реформу, повелел совершить в Иерусалиме небывалую пасху в честь Яхве. Впоследствии он погиб в Мегиддоне, сражаясь с Фараоном, который готовился напасть на его царство. Тело его привезли в Иерусалим.
Как не увидеть сходства между двумя правителями и их государствами? В этом традиционном сравнении королей христианского мира Средневековья с царями Ветхого Завета открывается новый смысл. В ХIII веке это уже нечто иное и большее, чем абстрактное сравнение на чисто идеологическом уровне, сравнение королей, не имевших иного сходства, кроме того, что воплощали или хотели воплощать собою образец государя, угодного Богу. Теперь требовалось и историческое подобие. Отныне Давид — не столько лучший царственный образец Ветхого Завета, сколько еще большее уподобление Людовику Святому, он — царь, разумеется, добрый, но главное, его правление — своего рода прообраз правления короля Франции.
Таким образом, два правителя помещаются, полностью отождествляясь, на трех сходных траекториях времени: символическое время истории, где история предстает как образ времени великого библейского прошлого; преимущественно эсхатологическое время, где каждый государь старается привести свой народ к Богу ради вечного спасения; но также и историческое время, где эти сегменты повторяются, но где правители и правления уже не оказываются взаимозаменяемыми. Надо, чтобы их сходство было подобно сходству искусства с жизнью, портрета — с индивидуумом, ибо, как это ни парадоксально, но то, что Людовик Святой старается заимствовать у Иосии, — это историческая подлинность и индивидуальность. Но остановимся на той грани, где Людовик Святой и Иосия, похоже, балансируют между вневременным символизмом и историей. Сравнением с Иосией производители памяти еще не превратили Людовика Святого в типологическую абстракцию. Он всего лишь Иосия bis[681], превоплощение Иосии.
Каролингские зерцала. — «Policraticus» Иоанна Солсберийского. — «Зерцала» ХIII века. — «Eruditio regum et principum» Жильбера из Турне. — Помазание на царство — «Зерцало государя». — «Поучения» сыну и дочери.
В устройстве древнейших обществ историк нередко может вычленить форму иерархии с вождем во главе. Такое общество мы называем монархическим, а его главу — «царем». Изначально этот вождь-царь был не только носителем сакральности, но и концентрировал в себе всю власть. Выдвижение такого типа вождя сопровождается попыткой ограничить сферу его действий — сначала ее предпринимают те, кто сосредоточил в своих руках военную или экономическую власть (впрочем, в этих обществах они зачастую неразделимы), военачальники и богатые землевладельцы, которые силятся лишить царя власти или разделить ее с ним. Уже в глубокой древности римляне упразднили монархию, заменив ее олигархией, которую окрестили «республикой», и долгое время ненавистным было само слово «царь».
Похоже даже, что зарождение монархии в этих древних обществах знаменовало собой переход от простой памяти, сохраняемой разнородными документами (надписями, записными дощечками и т. д.), мифами (например, о царе Урука Гильгамеше) или памятниками, к концепции и конструированию подлинной истории, зачастую легендарной в ее традиционных началах, но способной образовать вокруг царя логичную и связную интригу на благо системы, во главе которой стоит монарх, и престолонаследия, которое нередко подкрепляется династическим принципом. Монархия предлагает одновременно и толкование, и повествование — две взаимно дополняющие друг друга грани истории. II. Жибер дал очень яркое и детальное описание этого синхронного рождения монархии и истории на примере древнего Израиля и его первых царей — Саула, Давида и Соломона[682].
Другие же лица с еще большим рвением направляли свои усилия на контроль над царскими прерогативами в религиозной сфере. Об этом заботились священники. В начале VII века архиепископ и энциклопедист Исидор Севильский, обратившись к латинской этимологии (rex, «царь»; regere, «править»; recte «право»), представил это таким образом, что царь должен править «по праву» (rex a recte regendo), заставлять поступать «по праву» вельмож, чиновников и подданных. Мы уже знаем, что это определение прилагалось к Людовику Святому. Царь обладает полнотой власти, но это еще не все, — он должен быть средоточием всех добродетелей. Такой образцовый правитель вырисовывается в IX–ХIII веках из сочинений особого жанра — «Зерцал государей»[683].
Клирики, авторы этих трактатов, ставили своей первейшей задачей не допустить, чтобы по причине «сакральности» королевская функция превратила государя в божество или в жреца. Королю надлежало оставаться всего лишь избранником Божиим, тем, кто принимает помазание на царство в иудейско-христианской традиции (в семь таинств, принятых в Западной Европе в XII веке, помазание на царство не входило). Усилия отдельных клириков XII–XIII веков превратить короля в «образ Божий» увенчались относительным успехом. Попытка сделать из него «короля-священника» (rexet sacerdos) по образу и подобию библейского Мелхиседека, «царя Салимского» и «священника Бога Всевышнего» (Быт. 14: 18) не слишком удалась ни в Библии, ни в христианском вероучении, ни в христианской идеологии средневековой Западной Европы, несмотря на старания некоторых клириков, состоявших на службе у императоров.
В этом желании священников исключить короля из священнического статуса проявляется стремление западноевропейской Церкви в эпоху Средневековья (как прежде древнеиудейское духовенство) завладеть высоким назначением короля для проповеди и защиты ортодоксальной веры и, в частности, поставить его власть на службу Церкви. Таков был главный предмет обетов и даже присяг, которые должны были приносить западноевропейские короли с эпохи Каролингов. Наконец, ограничение власти короля имело задачу не допустить его превращения в тирана и помочь ему выстоять перед происками дьявола. Итак, у королей тоже были обязанности — сначала по отношению к Богу, затем — к служителям Церкви, к своим подданным, к своему народу.
С древнейших времен восточных монархий памятники письменности хранят составленные клириками описания обязанностей, возложенные на королей, — то во имя соблюдения определенных обрядов (так в законе Моисея), то в основном (и все больше) чтобы проявить добродетели, личные и общественные. Дабы не отвлекаться от Библии (главного идеологического авторитета западноевропейского Средневековья), обращусь к небольшому трактату о царской этике, вошедшему во Второзаконие (Втор. 17: 14–20). Этот трактат, влияние которого ощущается в эпоху Людовика Святого, являет собой, несмотря на содержащиеся в нем запреты царям, положительный образ царской власти и царской персоны. Зато в момент воцарения, когда Яхве отвечает «народу, просящему у него царя», текст Ветхого Завета весьма безрадостно рисует царя, который неизбежно превратится в тирана и сделает евреев «слугами своими» (1 Самуила, 8: 10–18). Таким образом, Библия, как это часто бывает, приводит аргументы как в пользу царской власти, так и против. Но в ней устанавливается и вполне конкретный критерий: каков царь, такова и царская власть. Итак, наставить царя на путь истинный, предложить ему царскую этику — вот одна из важнейших функций священника.
В IV веке, когда государь стал христианином, это учение потребовало доработки. Августин выполнил это в основном в 24-й главе пятой книги «О Граде Божьем», в «Первом зерцале христианских государей», по выражению Г. Г. Антона. Епископ Гиппонский не устает говорить в нем о «мире, порядке, справедливости» (Рах, Ordo, Justitia) как об основах монархии и, в духе римской традиции, о «счастливом императоре» (imperator felix) и называет добродетели, которые превращают христиaнского государя в доброго государя. Впоследствии, на рубеже VI–VII веков, Григорий Великий, тоже занявшийся проблемой королевской власти и короля, особо подчеркивал значение справедливости как идеала монархии и главной добродетели короля.
Именно в Каролингскую эпоху появились небольшие сочинения, полностью посвященные тому, чтобы напомнить королям о добродетелях, присущих их «функции» (officium) или их «служению» (ministerium) и особенно необходимых для того, чтобы оправдать их восхождение на престол или, вернее, тот религиозный ритуал, который отныне делал действительным их избрание Богом. Если выбор Божий чаще всего соответствовал человеческому выбору из членов королевской семьи, то можно было и утверждать переход от одной династии к другой: так, в середине VIII века Меровингов сменили Каролинги. Однако постепенно, например во Франции, сложилось наследственное право в пользу первого или самого близкого наследника мужского пола покойного короля. Два ритуала — помазания на царство и возложения короны — объединились в ритуале коронации Людовика Благочестивого; это произошло в Реймсе в 816 году. Впрочем, заметно, что тексты, используемые для коронаций христианских королей Средневековья, ordines, чисто литургические тексты, или досье, краткие справочники, помогающие при совершении ритуала, образуют особый вид «Зерцал государей».
В системе культуры Средневековья широко бытовал образ «зеркала» (spéculum). Дело не только в том, что согласно знаковой теории, господствующей со времен святого Августина, или теории отражения любая земная реальность была всего лишь более или менее удачной репликой некоего идеального типа, но в том, что, напротив, целью ее было явить образ в зеркале как действительно идеальный образ земной реальности. Любое зеркало есть инструмент истины, и потому оно ведет нас в самые глубины средневековой образности. Но чаще зеркало теряет свою метафизическую, теологическую функцию и превращается в нормативный жанр, связанный с процессом морализации, этической иллюстрации, который выработался в ХII веке и распространился в позднее Средневековье, начиная с XIII века. Любое «Зерцало» становилось назидательным.
Каролингские авторы «Зерцал государей» IX века, представители высшего духовенства, предлагали королям, их современникам, модель таких царей Ветхого Завета, как Давид, а также Соломон, Иезекииль, Иосия и т. д. Они твердили о добродетелях, особо подобающих королям (мудрость, благоразумие, терпение, милосердие, смирение, правдоискательство, милость, благочестие и т. д., но главное — справедливость). Наконец, они непрестанно говорили о том, что король как правитель обязан защищать Церковь и клириков. Так в эпоху Каролингов все больше утверждалась политическая и идеологическая роль Церкви. Но все эти «Зерцала» не были (за исключением, быть может, Хинкмара) политическими трактатами[684].
Перелом обозначился в середине XII века с появлением сочинения Иоанна Солсберийского «Policraticus» — первого крупного трактата политической науки Средневековья. Он был завершен в Англии в 1159 году клириком высочайшего интеллектуального уровня, чье формирование происходило в парижских школах. Высокопоставленный церковнослужитель при Папской курии, а затем секретарь Теобальда, архиепископа Кентерберийского, Иоанн Солсберийский стал другом Томаса Бекета, на некоторое время нашел пристанище в Реймсе у своего близкого друга, бенедиктинца Пьера де Селя, аббата знаменитого аббатства Сен-Реми (где хранился сосуд со священным елеем, используемый при помазании на царство французских королей); с 1176 года до своей кончины в 1180 году он был епископом Шартрским.
«Policraticus» был значительным вкладом в королевскую идеологию Средневековья. Иоанн Солсберийский использовал при работе над ним небольшое сочинение, ошибочно приписываемое Плутарху, но на самом деле созданное в Риме около 400 года, — «Institutio Traiani». Это псевдоруководство по воспитанию Траяна фактически есть «Зерцало государей». Именно в нем впервые на христианском Западе (в XII веке) встречается анатомическая метафора, превращающая политическое общество в человеческое тело, главой которого является король. Но «Policraticus» превзошел «Institutio Traiani» тем, что в нем выдвинут лозунг ученого государя, государя-интеллектуала (rex illiteratus quasi asinus coronatus, «король необразованный — все равно что осел коронованный»), а самое главное, он снабдил монархическую идеологию (которую Иоанн видел в действии в лице зарождавшейся бюрократии английского двора и Папской курии) весьма солидной основой. Иоанн Солсберийский был одним из культурнейших людей своего времени, быть может, ярчайшим представителем гуманистического «Возрождения»[685] XII века. Испытывая воздействие «натурализма», присущего парижской и шартрской школам, он представлял себе общество (с королем во главе) как целостный живой организм. Он также вынес на суд богословов и философов тему тиранства, которой суждено было сыграть столь важную роль в политической науке (и в политических реальностях) на рубеже Средневековья и Нового времени. Наконец, он проанализировал феномен двора в процессе его становления и на начальном этапе долгого пути развития, с ХII по XVIII век, под особо критическим углом зрения. «Policraticus» имел подзаголовок, который будет снят: sive de nugis curialium («или о придворных безделках»)[686].
Модель трактата «Policraticus» вместе с быстрым продвижением монархий навстречу формам государственности и бюрократии послужила новому расцвету зерцал государей в ХIII веке[687]. Несомненно, никому этот расцвет не был так дорог, как королю Франции Людовику IX. Он прямо или косвенно способствовал написанию многих текстов, а также руководств по коронации (ordines), призванных оказывать помощь при выполнении этой церемонии.
Таким образом, можно говорить о «политической академии» Людовика Святого, душой которой был монастырь якобинцев, парижских доминиканцев, знаменитый монастырь Сен-Жак. Итак, мы вновь видим здесь влияние нищенствующих монахов, а если точнее, доминиканцев, известное нам по работе над производством агиографического досье Людовика Святого. Именно Гумберт Римский, генерал ордена в 1254–1263 годах, выполняя повеление Людовика Святого, от имени монастыря якобинцев поручил группе монахов написать «Зерцало государей», или, вернее, солидный политический трактат. В этот трактат войдет сочинение «De eruditione fïliorum regalium» (или nobilium) («О воспитании детей королей (или «знати»))», которое доминиканец Винцент из Бове, в то время учитель в цистерцианском аббатстве Ройомон, уже знакомый с королем, преподнес в одной из первых редакций королеве Маргарите для воспитания юного Филиппа, будущего Филиппа III, в то время младшего сына королевской четы[688]. Другой частью этого трактата станет «De morali principis institutione» («О нравственных устоях государя»), написанная между 1260 и 1263 годами тем же Винцентом из Бове, который уже покинул Ройомон и посвятил труд Людовику IX и его зятю Тибо, графу Шампанскому и королю Наваррскому. Наконец, триптих завершается сочинением «De eruditione principum» («О воспитании государей»), впоследствии ошибочно приписываемом Фоме Аквинскому (отчего в современном издании автор получил имя Псевдо-Фома) и, возможно, созданном Винцентом из Бове или другим известным доминиканцем Гийомом Пейро[689].
К этим трем доминиканским трактатам надо добавить «Morale somnium Pharaonis sive de regia disciplina» («Нравоучительный сон Фараона, или О королевской науке»), сочиненный, вероятно, между 1255 и 1260 годами цистерцианцем Жаном из Лиможа для Тиб о Наваррского, и «Зерцало», представляющее для меня в данном случае наибольший интерес, — «Eruditio regum et principum» («Воспитание королей и государей») францисканца Жильбера из Турне, законченное в 1259 году для Людовика Святого. Наконец, в «Поучениях», созданных в конце жизни Людовиком Святым для его сына Филиппа, будущего Филиппа III Смелого, следует видеть подлинное «Зерцало государей», сочиненное самим королем.
О Жильбере (или Гвиберте) из Турне известно только то, что он был студентом и магистром Парижского университета, считался одним из прославленных интеллектуалов своего ордена и наряду с разными трактатами о воспитании и нравственности сочинял проповеди, обращенные к крестоносцам. Вероятно, он участвовал в крестовом походе Людовика Святого в Египет и в Святую землю (1248–1254), и «Eruditio» выросло из дружбы, связывавшей его с королем.
«Eruditio regum et principum»[690] состоит из трех посланий, адресованных Людовику Святому; последнее из них было закончено в Париже в октавы праздника святого Франциска, то есть 11 октября 1259 года. В этих посланиях обсуждаются четыре принципа, «необходимых для государей» согласно «Institutio Traiani»: почитание Бога (reverentia Dei), самодисциплина (diligentia sui), дисциплина власть имущих и чиновников (disciplina potestatum et officialium), любовь к подданным и их защита (affectus et protectio subditorum).
В первом послании различают две части. Первая (четыре главы), посвященная почитанию Бога (reverentia Dei), в выгодном свете представляет интеллектуальные и культурные структуры клириков начала ХIII века. Жильбер прибегает к доводу путем противопоставления: сначала в доказательстве используется позитивный аргумент, reverentia Dei, затем — противоположный негативный аргумент, irreverentia Dei; точно так же он обращается к двойной системе культурных авторитетов: христианскому (преимущественно ветхозаветному) и языческому. Метод традиционен: он заключается в привлечении все новых авторитетов в пользу тезиса, требующего доказательства. В данном случае авторитетные высказывания, почерпнутые в языческой литературе, почти столь же многочисленны, сколь и извлеченные из Библии и трудов Отцов Церкви[691]. «Возрождение» XII века еще не ушло в прошлое.
Сначала автор напоминает «на примерах из Нового и Ветхого Заветов, что непочтительное отношение правителей к Богу приводило к гибели царств и княжеств». Далее он показывает «то же самое с помощью историй языческих правителей». Тем не менее отметим противоположение: библейские примеры — свидетельства вечных истин, тогда как языческие — всего лишь «исторические» свидетельства. История есть сфера непостоянства, изменчивости; ее символ — колесо Фортуны. В третьей главе приводится в пример Саул, нашедший позорную смерть вместе с сыновьями, и цари Ела, Замврий, Надав, Иоав, Иеровоам и прочие, все погибшие насильственной смертью. Зато христианские императоры Константин и Феодосий проявили благочестие — первый тем, что отказался занять почетное место на Никейском соборе, второй — искупив свою вину тем, что покорно понес публичную епитимью, наложенную святым Амвросием. Наконец, автор напоминает об убийстве Цезаря, узурпатора империи, об отравлении Тиберия и Клавдия, об убийстве Калигулы, о насильственной смерти Вителлия, Гальбы и Отона и, главное, о бесславном конце императоров — гонителей христиан, первым среди которых был Нерон. Таким образом, Римская империя — это лишь длинная цепь насильственных смертей, божественное возмездие недостойным императорам, долгий путь, ведущий к неотвратимой гибели и исчезновению или, вернее, к тому, что власть переходила к другим.
Двенадцать глав второй части первого послания, посвященные самодисциплине короля (diligentia sut), образуют внутри трактата в целом особое «Зерцало государя», более личное и сосредоточенное на королевской особе. Разработка темы diligentia sui, личные обязанности короля предстают как комментарий к «Зерцалу государей», входящему в 17-ю главу Второзакония. По правилам средневековой библейской экзегезы, Жильбер из Турне дает толкование, лишенное всякой научно-исторической экзегетической основы. Он придает библейским цитатам, у которых «восковой нос» (по выражению Алана Лилльского, конец XII века), тот смысл, который ему угоден.
Двенадцать условий: «Чтобы царь не умножал себе коней», «не возвращал народа в Египет», «не умножал себе жен», «чтобы серебра и золота не умножал себе чрезмерно», «когда он сядет на престол, пусть он читает Второзаконие», «должен списать для себя список закона сего с книги, находящейся у священников левитов», «дабы научался бояться Господа, Бога своего», «старался исполнять все слова закона сего», «чтобы не надмевалось сердце его пред братьями его», «чтобы не уклонялся он от закона ни направо, ни налево», «дабы долгие дни пробыл на царстве своем» и, наконец, «чтобы он возжелал жизни вечной» — дают повод к такому же количеству рассуждений, в которых проявляются или общие места христианской мысли, или материи, занимающие современников.
«Чтобы царь не умножал себе коней». Это требование превращается в диатрибу против охоты. Удивительный текст, который, начинаясь с былых осуждений охоты для епископов и клириков и с редких намеков на бесполезность или вредность охоты для королей (у Ионы Орлеанского в IX веке, у Иоанна Солсберийского, источнике Жильбера из Турне, в XII веке), становится королевской этнографией, где охота предстает королевской забавой. Впрочем, следующее за тем традиционное осуждение азартных игр (костей и прочих) скорее соответствует социальной системе ценностей, чем религиозным соображениям. Следует избегать всего, что относится к ребячеству, всего, что приближает короля к ребенку. Как бы то ни было, эта диатриба вполне противоречит практике охоты в Средние века. Короли старались превратить охоту в свою монополию; они обзавелись обширными угодьями для охоты, создав юридическо-географическое понятие «лес», они всей душой отдавались этому занятию, задуманному как королевское par excellence. Любопытно, что Людовик Святой — единственный французский король, о котором не сохранилось ни одного документа, подтверждающего, что он вообще занимался охотой. Известно, что он не любил азартные игры, порою приходя в ярость при виде игроков, и что после возвращения из Святой земли он издал на этот счет несколько законов.
«Чтобы царь не умножал себе жен». Хотя к этому нет ни малейшего намека, создается впечатление, что Жильбер из Турне подразумевает Капетингов, которые, вплоть до Филиппа Августа, вели беспорядочную семейную жизнь, сталкиваясь с Церковью по проблемам развода, внебрачных связей и кровосмешения (в смысле церковных запретов на брак между родственниками, вплоть до четвертой, если не до седьмой степени родства, и, быть может, в актуальном смысле в случае Карла Великого)[692]. Фактически, речь идет о полигамии, и Ж. Дюби доказал, что только в ХII веке Церкви удалось внедрить в жизнь свою матримониальную модель моногамного и нерасторжимого брака, восторжествовавшую над аристократической моделью полигамного брака, дававшего супругам право на развод[693].
«Чтобы серебра и золота не умножал себе чрезмерно». Комментарий служит поводом к вступлению в «экономическую сферу», выражаясь современным языком. Денежное хозяйство и практика накопления путем денежных махинаций были одним из способов осмысления специфической сферы власти и правления — денег. В 1259 году, хотя в этом нет прямой связи, монетарные решения Людовика Святого не заставили себя ждать — чеканка серебряных гро, возобновление чеканки золотого, борьба против чеканки денег баронами.
«Когда он сядет на престол, пусть он читает Второзаконие». Жильбер из Турне подхватил и развил присловье Иоанна Солсберийского: «Король необразованный — все равно что осел коронованный». Во Франции Людовика Святого, среди христиан с университетским образованием, надо быть не только мудрым королем, но королем «культурным», — Хотелось бы надеяться, что и интеллектуалом.
«Он должен списать для себя список закона сего с книги, находящейся у священников левитов». Король должен почитать, защищать и слушать Церковь. Клятва, которую он приносит при коронации, прежде всего обращена к епископам и священникам. Логика развития такова, что королевская власть, упрочиваясь, ослабляет церковное влияние. Итак, в 1259 году во Франции пробил час начать поиск равновесия между королем и Церковью. Король — светская длань Бога и Церкви, он — гарант веры и сам — Христианнейший король, но он не допускает, чтобы Церковь указывала ему путь, особенно в светских делах. Для Жильбера из Турне в этих высоких сферах власти смертным грехом номер один остается superbia, гордость, гордыня. Даже avaritia, алчность, склонная превосходить все прочие пороки, несмотря на нравоучение о презрении к сокровищам, не так угрожает королю, как гордыня[694]. Королевская система фиска пока еще терпима.
Наконец, душой и действиями короля должно овладеть следующее:
1) он обязан идти прямым путем, не уклоняясь, ходить по путям справедливости;
2) ему надлежит стать достойным своего продолжения и долгой жизни; наследники, долговечность — вот залог стабильности для хорошего правления;
3) королю не следует ограничиваться только своим божественным избранием, которое подтверждает рту ал помазания на царство.
Не менее, чем о корнях, он должен думать о кончине, дабы обеспечить вечное спасение себе и своему народу. Монархический горизонт — рай. Настоящий король обязан быть эсхатологическим королем. И Людовик Святой будет все больше одержим этим королевским призванием.
Второе послание, входящее в это сочинение, посвящено дисциплине власть имущих и слуг (королевских придворных и чиновников). Оно тоже основано на противопоставлении: негативные дисциплинарные меры, которые государь должен применять к своим слугам, имеющим дурные наклонности, и позитивные дисциплинарные меры, направленные на тех, кто действует от имени короля. Прежде всего, короли обязаны исправлять, исполняя свой долг светской длани. Далее, государь должен служить образцом для тех, кто у него в подчинении. Жильбер из Турне заимствует здесь метафору тела, введенную Иоанном Солсберийским. Король должен быть головой по отношению к остальным членам, источником позитивных волн, растекающихся по всему телу монархии. Но ему необходима и самоуглубленность, чтобы созерцать картину общества «в зеркале своей души». Эта картина явит ему бездну зла. Вообще, Жильбер придает очень большое значение разоблачению того, что скрыто, в частности, зла. Король обязан исследовать зло, быть его инквизитором.
Среди проявлений зла, подлежащих выявлению и исправлению, на первом месте — городские пороки и злоупотребления. В эпоху, когда урбанизация переживала высочайший подъем, а города, как правило, были объектом похвал и восхищения, Жильбер, тем не менее, настроен к феномену городов пессимистически. В городе грехи страшнее, чем где бы то ни было. Генерал его ордена святой Бонавентура почти тогда же горячо утверждал то же самое, и это было доводом, что францисканцы должны внедряться туда, где предстояла самая яростная схватка со злом. Государю надлежит также реформировать законы, среди которых есть и хорошие, и плохие. Жильбер из Турне использует государей в топосе, распространенном в XIV веке, особенно в Италии: противопоставление Доброго и Дурного Правления, как это изобразил Амброджо Лоренцетти на фреске Палаццо Публико в Сиене.
В последних одиннадцати главах первой части выведены самые отвратительные действующие лица из королевского окружения, curiales, люди Curia, двора. В данном случае не следует воспринимать «двор» в сеньориальном или церемониальном смысле, который он обрел в XVI веке. Curia — это место административно-правительственного аппарата феодального короля в процессе развития идеи и органов централизованно-бюрократического государства. Давая критическое описание curiales, Жильбер из Турне порой обращается к одному из великих «морализаторских» приемов XIII века: анималистическому сравнению. Здесь, наряду с Библией, Отцами Церкви и античными авторами выступает четвертая сфера авторитетов: природа. Животные, растения, цветы и камни суть прообразы и символы человеческих добродетелей и пороков. В первую очередь лесть и лицемерие, воплощением чего служат хамелеон и сороконожки, змеи и ядовитые гады, а также леопард.
Вторая часть второго послания представляет позитивную картину поведения власть имущих и чиновников. Истоки доброй репутации (bona fama), а это весьма важный момент в Средние века, толкуются здесь в юридическом плане. Желание иметь добрую репутацию рождает в государе стремление к правосудию и порядку. Главное здесь — правосудие. Жильбер из Турне напоминает, что перед судом все должны быть равны, что перчатка судьи служит правосудию. Справедливый государь должен запретить незаконные клятвы, положить конец несправедливому отношению горожан, бюргеров, к клирикам и беззащитным (это один из ключей к политике французских королей по отношению к городам в XIII веке). Ему надлежит прежде всего надзирать и наказывать, если это необходимо, своих «префектов» и бальи (в этом смысл многочисленных ревизий, проведенных Людовиком Святым, чтобы исправить оплошности своих представителей). Наконец, государь должен сдерживать себя, избегать злоупотребления королевским правосудием в отношении бедняков, обеспечивать это правосудие, не позволяя, чтобы приговор откладывался на долгие годы.
В третьем послании трактата Жильбера из Турне, состоящем всего из семи глав, рассматривается отношение короля к подданным. Он обязан любить и защищать их. Сначала францисканец демонстрирует это на примерах, взятых из природы — рептилии, летающие твари (в основном пчелы), морские млекопитающие (дельфины, тюлени). Наконец, наседка — это образцовая мать, жертвующая собой ради своих цыплят. По отношению к подданным король должен проявлять милость (общие места об умеренности и милосердии стоят в центре этики государя XIII века), ибо от этого правосудие не умаляется, а также быть более суровым, если поступили несправедливо с другим, а не с ним самим. Проявляя милость к своему народу, король ничего не теряет. Напротив, надежный оплот короля — любовь его народа, — лучший гарант величайшей политической цели: мира.
Исторические и культурные слои, образующие фундамент и значительную часть материала трактата Жильбера из Турне, очевидны: это Библия, главным образом Ветхий Завет, очень современный и злободневный в XIII веке; традиция «Зерцал государей», обновленная Иоанном Солсберийским и сочинением «Institutio Traiani»; фольклорная культура, воспринятая культурой христианской, значительно обогащенная «Возрождением» XII века. Но идеологический фон трактата — это иерархическая теология Псевдо-Дионисия. Сочинения этого греческого богослова, датируемые концом IV — началом V века, известные в латинских переводах начиная с IX века, внедрившись в богословскую мысль в культурной и политической сферах Высокого Средневековья, продолжали оказывать огромное влияние в ХIII веке. Их читали и комментировали в Парижском университете. Его философию, в которой небесная иерархия выступала в качестве модели иерархии земной, богословско-политическая мысль приспособила к монархии. Трактат Жильбера из Турне, использовавший в качестве высших авторитетов Серафимов и Власти, — одно из ярчайших свидетельств этого.
Наконец, в «Eruditio regum et principum» с помощью авторитетов и примеров дается набросок истории королевской власти. Две серии исторических моделей создают основу, позитивно и негативно, средневековой монархии: библейская серия и античная серия, прежде всего древнеримская, императорская, затем — раннехристианская. Средневековье до Людовика Святого представлено всего одним примером. В пятой главе второй части первого послания, в комментарии к Второзаконию по поводу «грамотных» королей, после ссылок на Давида, Иезекииля и Иосию, с одной стороны, и на Константина, Феодора, Юстиниана и Льва — с другой, Жильбер из Турне пишет: «Присовокупим к ним благочестивого и вечно августейшего христианнейшего и непобедимого государя Карла Великого, вашего предшественника, память о коем благословенна». Вот оно, свидетельство силы образа Карла Великого, значения кампании Капетингов с требованием континуитета, ведущего от великого императора к Людовику! Итак, Карл Великий — связующее звено между древностью и настоящим. Но существует ли это настоящее в трактате помимо посвящения и скрытых намеков на некоторые современные ситуации? Как правило, «Зерцала государей» — жанр внеисторический. Если в начале XIII века Гиральд Камб-рейский принизил в «De principum institutione» короля Англии Генриха II, его сыновей и преемников, его династию, то лишь потому, что его трактат был скорее полемическим сочинением против Плантагенетов, чем подлинным «Зерцалом государей».
Трактат Жильбера из Турне содержит удивительную главу, не имеющую параллели ни в каком другом «Зерцале государей», — вторую главу второй части первого послания. Фраза Второзакония (17) «И он (царь) не возвращал народа в Египет» полностью толкуется через пленение Людовика Святого в Египте, через событие, случившееся всего за десять лет до написания трактата, через событие современное. Содержание здесь не самое интересное: несмотря на авторитет, король фактически восхваляется за его религиозное рвение, но поражение в крестовом походе объясняется пороками народа и, в частности, французского войска. Людовик, новоявленный Моисей, как и он, жертва своего народа, не вступил в землю обетованную. Когда Христос пожелает освободить Святую землю, то сделает это сам. Тем не менее этот текст звучит как прощание с крестовыми походами. Людовик Святой останется глух к этому и удовольствуется заменой Египта на Тунис. Но главное, на мой взгляд, — это вторжение современной истории в сферу примеров. В сборниках примеров ХIII века заметна та же тенденция придавать все больше значения тому, что происходит nostris temporibus, «в наше время». Отныне государь может увидеть себя в зеркале.
Церемония помазания на царство является своего рода «Зерцалом государей» в действии — в жестах и словах. Я более подробно остановлюсь на ней в связи с королевской сакральностью Людовика Святого. Коронация подчиняется ритуалу, цель которого — поддержать при любых изменениях в правлении королевскую власть в ее божественном происхождении, обеспечить ей непрерывную Божию защиту и, в функции контракта, одновременно эксплицитного и символического, поддержку Церкви в обмен на привилегированный статус духовенства, воспроизведение предшествующих правлений для утверждения стабильности королевства во всех его членах, сверху донизу социальной иерархии. В целях эффективности коронация должна быть глубоко консервативной церемонией, архаизм которой служит гарантом ее действенной силы. Новшества в ней весьма редки, — да и то если служат упрочению традиционных обрядов и одновременно возводят их к древности[695].
До коронации Карла V (1364) мы располагаем всего одним, очень лаконичным описанием помазания на царство Филиппа I в 1059 году. Ordines это скорее образцы, инструкции для будущих коронаций, чем описания реальных коронаций. Как правило, они с трудом поддаются датировке. Нелегко узнать, использовались ли они и в каких случаях, ибо в Реймсе существует целое собрание ordines, из которых могли выбирать духовенство и придворные нового короля. Неизвестно, по какому ordo была проведена коронация Людовика, но с большей или меньшей уверенностью можно утверждать, что во время его царствования в собрании ordines появились три новых: в начале правления упомянутый «реймсский ordo», еще один в конце правления, называемый «последний ordo Капетингов», ибо иного до прихода к власти династии Валуа (1328) не появилось, и, самое главное, «ordo 1250 года», к которому я еще вернусь. В этом нет ничего удивительного, если помнить, с одной стороны, о возрастании символического влияния, обретенного французской королевской властью при Людовике IX, а с другой, — об интересе, с каким он сам относился к этой церемонии, ибо советовал своему сыну и преемнику быть «достойным того, чтобы получить помазание, благодаря которому короли Франции становятся освященными»[696]. В самом интересном из этих ordines, «1250 года», вероятнее всего составленном в его царствование, появляется новая королевская инсигния — длань правосудия[697], которую держали в левой руке и которая останется достоянием французской монархии. В монархической идеологии и, конкретно, в христианской монархической идеологии правосудие — это не только главная королевская функция, функция, тесно связанная с помазанием на царство. Она вместе с елеем и добродетелью в мыслях и действиях стала еще при жизни Людовика Святого особенно ассоциироваться с его образом. Можно думать, что это его личный прямой или косвенный вклад в создание королевского образа, находящего выражение и распространяемого посредством коронации (и печати) и вошедшего как в коронационный ordo, так и в программу «Зерцала государей». Можно также думать, что в его правление коронационные ordines французских королей отразили намного полнее, чем раньше, основные особенности французской монархии и свидетельствуют о том, что при нем создание королевской религии почти достигло кульминации.
Если бы досье «Зерцал государей», имевших прямое или косвенное отношение к Людовику Святому, на этом прервались, то святой король почти совершенно исчез бы за обобщениями «Зерцал государей».
Но — факт исключительный[698] — Людовик сам сочинил «Зерцало государя»: это «Поучения», написанные им для его сына Филиппа, будущего Филиппа III, который после смерти короля вблизи Туниса станет его преемником. Легендой окутан этот текст или, вернее, эти тексты, ибо Людовик дублировал «Поучения» сыну другими, обращенными к дочери Изабелле, королеве Наваррской. Существует романтическая версия, что король продиктовал их в Карфагене на смертном одре. Это, конечно, вымысел. Напротив, дата их возникновения значительно более ранняя: «Поучения» были составлены в 1267 году, перед принятием решения о крестовом походе. Гораздо правильнее датировать их 1270 годом, перед самым отплытием в Тунис. С другой стороны, существуют предположения, что Людовик Святой не диктовал их писцу, а, учитывая их интимный характер, написал сам. Это противоречило бы обычаям мирян, и особенно — высокопоставленных мирян. Но, поскольку нет сомнения в том, что Людовик умел писать и что тексты носят очень личный характер (Людовик Святой просит Изабеллу без его разрешения никому, кроме ее брата Филиппа, не показывать «Поучения», которые он для нее составил), это вполне допустимо, поскольку король говорит дочери, что «написал эти поучения собственноручно». Можно полагать, что Людовик IX точно так же написал и поучения сыну, хотя в этом случае он не просит держать это в тайне. Будущий король остается общественной персоной, а королева Наваррская — частным лицом. Гораздо важнее проблема дошедших до нас рукописей этих текстов. Они не являются автографами и не датируются периодом, близким ко времени их сочинения. Эти тексты вошли в заключительные части житий Людовика Святого, сочиненных Гийомом Шартрским, Гийомом де Сен-Патю, Гийомом из Нанжи и Жуанвилем. Несомненно, именно поэтому «Поучения» подшиты как листы досье процесса канонизации. Версия, данная Жуанвилем, считалась лучшей, пока американский медиевист Д. О’Коннелл на основе латинских переводов не восстановил текст оригинала[699]. Разумеется, именно его следует принять за аутентичный, выражающий мысли Людовика Святого. Дело осложняется тем, что рукописи, в которых до нас дошли использованные тексты, не изучены. Во всяком случае, можно думать, что разные версии, особенно дополнения, представляют точку зрения людей, знавших Людовика или получивших эти показания из надежного источника, и что наряду с исправлениями, задачей которых было служить интересам той или иной среды, прежде всего церковной, было добавлено и подлинное «поучение» Людовика Святого, как, например, его рекомендация заботиться о «добрых городах».
Сначала Людовик Святой признается (и тема эта вновь и вновь возникает в тексте) в своей любви к семье и подчеркивает, что родителей и детей должны связывать нежные узы. Он говорит о своей «отцовской привязанности» (абзац 1), «от всего сердца» желает, чтобы его сын получил «хорошее образование» (22), наставляет, чтобы он «любил и почитал» мать и следовал ее «добрым поучениям» и «мудрым советам» (21), он благословляет его так, как может и должен благословить отец сына (31). Итак, в первом поучении на первый план выступает первичная ячейка общества, зиждущаяся на любви и уважении, существующих в малой семье между родителями и детьми. Но это, можно сказать, само собой разумеется. Настоящее нравоучение в другом. Основу любого земного чувства должна создавать любовь к добру и чувство долга: «Но смотри, чтобы из любви к кому бы то ни было ты не уклонялся от благодеяний и не совершал недостойных тебя поступков». Несомненно, Людовик Святой помнит слова Бланки Кастильской о том, что она предпочла бы увидеть сына мертвым, чем совершающим смертный грех, и, как свидетельствует Жуанвиль, он, тяжело заболев, сам обращается к своему старшему сыну Людовику:
Любезный сын, прошу тебя стать достойным любви народа своего королевства; ибо воистину я предпочел бы, чтобы какой-нибудь шотландец прибыл из Шотландии и разумно и милостиво правил народом нашего королевства, чем знать, что ты дурно правишь на глазах у всех[700].
Итак, любая земная привязанность должна меркнуть по сравнению с любовью к Богу и всеми ценностями, которые из нее проистекают.
Но чувствуется, что Людовик ощущает уважение и доверие сына к себе, ибо решился наконец написать для него это поучение, так как «я не раз слышал от тебя, что ты прислушиваешься ко мне более, чем к кому бы то ни было». Его харизма претворяется сначала в словах, а так как ему нравится «поучать» (ведь получить доброе наставление, какое и он в свое время получил, — это главное, особенно для будущего короля), то поучать своего сына и законного преемника после смерти старшего — верх удовольствия. Филипп — ученик привилегированный, но без главной добродетели — веры — все обесценивается: «Возлюби Бога всем сердцем твоим и всеми силами твоими» и, как следствие этой любви, ненависть к греху, прежде всего — к оскорблению Бога. В этом феодальном мире, где на первом плане личные связи, грешить — значит «прогневить» Бога, а для Людовика, как и для его матери, сознательный смертный грех так страшен, что уже одно его упоминание будит пылкую фантазию: «Ты должен твердо знать … заранее, что, сознательно совершив смертный грех, ты обречешь себя на терзания, что тебе отрубят ноги и руки и ты расстанешься с жизнью в жестоких мучениях». Он уже говорил Жуанвилю:
Вот я спрошу вас, что бы вы предпочли: стать прокаженным или совершить смертный грех?» И я, никогда не лгавший ему, ответил, что, по мне, лучше совершить тридцать смертных грехов, чем стать прокаженным. Когда братья ушли, он позвал меня и, оставшись со мною наедине, велел сесть у своих ног и сказал: «Что такое вы вчера мне сказали?» И я повторил ему свои слова. И он сказал мне: «Вы говорите как пустомеля и глупец: да будет вам известно, что проказа не идет ни в какое сравнение со смертным грехом, ибо душа в состоянии смертного греха подобна дьяволу: вот почему никакая проказа с этим не сравнится.
И воистину, когда человек умирает, он исцеляется от телесной проказы; но когда умирает человек, совершивший смертный грех, он не знает наверное, искупил ли он его своею жизнью настолько, чтобы заслужить прощение Господа: вот почему ему следует страшиться, что эта проказа пребудет с ним столько времени, сколько Бог пребудет в раю. И я прошу вас, я вас заклинаю приучать ваше сердце из любви к Богу и ко мне предпочитать, чтобы все зло вроде проказы и прочих болезней обрушилось на ваше тело, чем чтобы смертный грех проник в вашу душу.
Вера — это личная преданность Богу, но подобает также все время благодарить его, даже если он ниспосылает испытания («гонения, болезни или иные скорби»), «ибо надо думать, что он делает это во благо твое». И следует поразмыслить над тем, за что посылаются эти кары, ибо причина их в «недостаточной любви и недостаточном служении» Богу и в том, что было содеяно «многое против его воли». И снова Людовик думает о себе, об испытаниях, постигших его во время крестового похода. И страждущий король размышлял о причинах этих несчастий и видел их в своих недостатках и потому пытался исправиться. Тем больше причин проявить свою признательность Богу, если он милостив к тебе («процветание, телесное здравие и прочее»), а чтобы избежать несчастья, не следует совершать ошибок и — это особенно касается каждого христианина, но прежде всего короля — не следует впадать в феодальный par excellence грех «гордыни». Среди неправедных войн самые неправедные — оспаривание даров Божиих, «битвы с Господом из-за даров его».
А теперь поучения о благочестии. Во-первых, практика частых исповедей (к которым не относится причащение). Утвержденная IV Латеранским собором (1215) исповедь, основанная на осознании, стала центром христианского благочестия и укрепила контроль Церкви над христианским обществом. Итак, главное — выбрать исповедника, особенно для короля[701]. Так появились действующие лица, исполняющие весьма важную роль, — королевские исповедники: в период абсолютизма они, в меру отваги, станут немногочисленными представителями тех, кто выступит противовесом всемогущества государя. Людовик Святой, думая о необходимости этого и о благотворном влиянии образования, советует своему сыну выбирать исповедников, «не просто благочестивых, но и достаточно хорошо образованных». И будучи всемогущим христианином, король, как никто другой, должен разрешать своему исповеднику ради интересов дела докучать ему упреками, которых он может ожидать и от своих друзей. «Кого люблю, того и бью» — Христианское вероучение заимствовало старинную поговорку. Боязливый и отличающийся низкопоклонством исповедник — горе для кающегося грешника. Исповедник, помимо выполнения своей официально-религиозной функции, должен быть и другом, и, как любой «верный», преданный друг, он может, выслушав, дать кающемуся грешнику, у которого «болит сердце», средство его успокоить. Здесь открывается целая, почти священная, концепция слова[702]. Исповеднику и другу можно доверить «тайну». Интенсификация исповеди (и осознания вины) создавала или, по крайней мере, расширяла пространство выдачи тайны, но не могла силой взять крепость неизреченного:[703] «Разумеется, думай о том, что ты можешь сказать». Таким образом, в сердце христиан XIII века образуется пространство для тайны, — положено начало диалектике умолчания и признания.
Вторым по значению после исповеди является присутствие на мессе и молитве. Слушать мессу весьма полезно. В вопросах благочестия Людовик Святой нашел опасного соперника в лице английского короля Генриха III, который во время переговоров в Париже в 1259 году нередко опаздывал на заседания, заходя по пути во все церкви подряд слушать мессу[704]. Он даже вызвал этим раздражение Людовика Святого. В ХIII веке церковь — это место общения, где внимательному слушанию мессы мешало множество отвлекающих моментов. Людовик советует сыну быть собранным: «Находясь в церкви, смотри, не трать времени зря и не произноси слов всуе». Молитва требует большой сосредоточенности, будь она вслух или про себя (произнесенная или мысленная). В ХIII веке, вероятно, берет начало практика чтения молитвы про себя, вытеснившая традиционную привычку чтения вслух[705]. Более того, молитва погружается в молчание, занимая внутреннее пространство индивидуума[706]. Но есть момент мессы, когда душевное состояние христианина достигает крайнего напряжения. Это освящение и вознесение гостии: «И будь особенно собранным и внимательным в молитве, когда тело Господа нашего Иисуса Христа вот-вот должно явиться на мессе». Тринадцатый век — это время внимания к телу, время, когда тело выступает на первый план. Главное же тело — это тело Христа, воплощенное в гостии[707]. В этот евхаристический век литургия, жесты мессы изменяются и организуются вокруг евхаристии, евхаристии явленной и зримой[708].
Триада благочестия (исповедь, месса и молитва) была бы неполной без дел милосердия. Филипп должен любить ближнего своего. Страждущий король обязан приходить на помощь «всем тем, кого считает страждущими», будь то страдание духовное или телесное («сердца или тела»). Сама поддержка должна быть моральной или материальной, находя выражение в подаянии. Король должен подавать милостыню, как это делал Людовик и как это станет ясно из его завещания, которое он вскоре продиктует. В первых рядах страждущих, которым надо помогать, — бедняки. В этот век, которым вместе со святым Франциском, Poverello, беднячком, и братьями нищенствующих орденов, окружающими Людовика, правит бедность, королю надлежит быть, как и Людовику Святому, королем нищенствующих монахов, бедняков не символических, не добровольных, а реальных, обреченных на бедность.
Наставив сына в том, чтобы он искал друзей среди добрых людей и избегал злых, любил добро и ненавидел зло (что соответствует в основе своей манихейской ментальности Средневековья), король вновь обращается к слову, особенно занимающему его предмету[709], к тому, что необходимо бороться с «дурным словом» — подстрекательством к греху, злословием и особенно с богохульством. Что касается последнего, то Людовик Святой советует своему сыну в случае, если виновный апеллирует не к королевскому правосудию, а к церковному суду или суду сеньора, поручать дело компетентным представителям правосудия и в связи с этим называет тех, на его взгляд, священных лиц, по отношению к которым дурное слово и есть богохульство: Бог, Богоматерь (и в этом нет ничего неожиданного, поскольку в XI веке благодаря стремительному расцвету на Западе марианского культа Святая Дева стала почти неотделима от Святой Троицы) и, что более удивительно, святые. И здесь, как и в других областях, Людовик Святой проявляет себя максималистом и ярым приверженцем некоторых сторон благочестия, а в данном случае поборником нравственных репрессий.
Следующие за этим статьи имеют более непосредственное отношение к будущему королю. Это малое «Зерцало государей» входит в большое, образуя целостность «Поучений».
Первое наставление — быть достойным дара Божьего, божественного избранничества, каковой является королевская функция, в частности во Франции, по причине помазания, совершаемого чудесным елеем[710]. Эта «благость во всем», которая отсюда следует, не только реально присутствует в короле, но выставляет себя напоказ и становится «зримой». Королевская мораль Людовика Святого как бы привносит мнимое в сущее. Король должен быть живым, зримым символом, явленным его подданным. Освященная королевская власть иногда проявляется в регистре секрета, тайны, самим своим отсутствием, пустым троном или завесой, скрывающей трон. Но королевская власть Людовика, согласуясь с новыми политическими теориями и нравами, — это прежде всего королевская власть, выставляющая себя напоказ, в какой-то мере возносящая себя.
Первейшая добродетель короля — справедливость. Людовик не перестает утверждать это и выбирает случай, когда король приглашен против соперника в правосудии. Он не должен оказывать влияние на совет, которому подобает высказывать свое мнение только из соображений истины. И здесь тоже идеалы, ценности выше всякой человеческой личности, какой бы всесильной и любимой она ни была (параграф 17). Людовик Святой работал на упрочение королевской власти, но ей было еще далеко до абсолютизма, к которому в конце концов пришли французские короли[711]. Не только истина (и служащий ей закон) превыше него, но и король должен принимать решения насажденных им судебных органов, этих «членов (его) совета», которые образуют недавно учрежденный им парламент.
Кажется, после 1247 года Людовика Святого не оставляло в покое и другое: политические угрызения совести, ибо политика есть дело нравственности. Королю надлежит исправлять любую несправедливость, причиненную его подданным, особенно всякое несправедливое присвоение «земель или денье». Таков был предмет ревизий, которыми он усердно занимался. Одна из великих забот Церкви в ХIII веке — заставить вернуть незаконные бенефиции, запрещенные доходы купцов и менял или их наследников. Появляется множество руководств, в которых говорится об этих реституциях, и завещаний, где находят выражение угрызения совести тех, кто поживился за счет незаконных присвоений и желал их вернуть. Более редкой и труднодостижимой была реституция недвижимости — земли. И Людовик Святой прекрасно знал, что слово «вернуть» («rendre»), рекомендуемое им своему сыну, трудно произнести, ибо оно означает действие, которое еще труднее совершить. Он поделился этим со своими близкими, в том числе и с Жуанвилем[712]. Далее он описал позицию по отношению к Церкви, духовенству и монахам.
Можно задать вопрос: не было ли некоторой иронии (нам известно от Жуанвиля, что Людовик был способен и на такое) в советах короля относительно лиц Святой Церкви, ссылавшегося при этом на высказывание его деда Филиппа Августа? Последний в ответ на слова членов своего совета о том, «что клирики причиняют ему большой урон и что удивительно, как он их терпит», сказал, что это ему прекрасно известно, но что из чувства признательности к Господу нашему он не хочет допустить «скандала со Святой Церковью». Не думал ли Людовик о других словах Филиппа Августа, дававшего наставления сыну, отцу Людовика Святого, что следует ради собственных интересов всегда сохранять добрые отношения с людьми Церкви?* Среди них монахов (монахов старого образца и нищенствующих братьев) следует любить более остальных (то есть более белого духовенства), ибо именно они «ревностнее всех служат Господу Нашему и славят его». Поэтому следует «охотно помогать им» в их заботах.
Наконец, король должен блюсти свое право в церковных делах, то есть право раздавать некоторые бенефиции (Людовик был очень четок в отправлении этих прав во время крестовых походов). Он должен жаловать их только «добрым людям» и даровать привилегии клирикам, не имеющим пребенд, а не наделять ими одних и тех же: таковы советы, продиктованные его чувством справедливости и вниманием к беднякам. Так как проблемы зачастую весьма «щекотливы», как в вышеприведенном случае о реституциях, то Людовик советует сыну спрашивать совета по этим вопросам у безупречных людей. Вот еще одна ведущая тема христианских «Зерцал государей». Королю подобает спрашивать совета, выбирать хороших советников и слушать их.
Этот комплекс советов венчает наставление быть «преданным Римской церкви и нашему святому отцу Папе», которого следует «уважать и почитать так, как ты почитаешь своего духовного отца». На деле мы уже видели и еще увидим, что он этим хотел сказать.
Одной из наиболее оригинальных частей этих наставлений является раздел, посвященный войне и миру, — настоящий краткий трактат о праведной и неправедной войне. Это тоже одна из идей, охвативших христианский мир в ХII–ХIII веках[713] и лично Людовика Святого. Война насквозь пронизана злом, ибо в ней неизбежно совершаются «грехи», а «бедные люди» почти неотвратимо оказываются ее жертвами. Также Людовик советует сдерживать противника (он не только не говорит о враге, но использует лишь слово «обидчик», ибо война для него может быть только делом справедливости), не опустошая его землю, как было принято в то время, что особенно наносило ущерб «бедным людям», но «захватывая его владения, города или замки с помощью осады». Надо следить, чтобы не пострадали церкви и бедняки. А прежде чем объявить войну, следует соблюсти множество предосторожностей: укрепиться добрыми советами (дабы знать, стоит ли вести войну), знать наверное, что «причина ее вполне разумна», всеми силами стараться убедить «обидчика», «предупредить» его и, наконец, он должен быть «достаточно готовым». Надо, чтобы король объявлял войну только в самом крайнем случае.
Эта морализация войны предстает во всей полноте, когда присоединяется второй момент стремления Людовика к миру, улаживанию существующих конфликтов, особенно если дело касается живущих «на земле» короля или его вассалов, «его людей». И король, который только что привел пример, ссылаясь на своего деда, предлагает теперь другой, в котором появляется святой Мартин. Последний, «узнав от Господа нашего, что близок его смертный час, решил установить мир между клириками своего архиепископства, и ему показалось при этом, что он хорошо окончил свою жизнь»[714]. И Людовик подчеркивает, что это «великий пример».
Такое действие во имя справедливости не должно быть направлено только против войны и должно проводиться не только во время войны, но и в так называемое «мирное» время. Оно требует особых усилий: надзора за королевскими чиновниками, очищения королевства от грехов, справедливого и экономного использования королевских денег.
Король несет ответственность за назначаемых им людей, которые становятся его представителями или челядью. Он должен неустанно следить, чтобы у него были хорошие прево, хорошие члены его «отеля», то есть дома. Призванные утверждать справедливость, они и сами должны быть справедливыми. Очищение было нацелено на грехи, которые он преследовал после возвращения из Святой земли: «…сквернословие и все, что делалось или говорилось против Бога или Богоматери и святых; плотские грехи, игра в кости, таверны и прочее». Их следовало «крушить». Что касается «еретиков и прочих дурных людей страны» (разумеется, он думал о кагорцах и ломбардцах и об иудеях), то от них тоже следовало очиститься, но не уничтожая, а преследуя их. Главное — это очищение, — очищение, а не физическое подавление. Только богохульники бывали, как известно, сурово наказаны. Наконец, этот король, которого обвиняли, да и по сей день обвиняют, в том, что он ради крестовых походов растратил богатство, накопленное его дедом Филиппом Августом, советует сыну тратить деньги только «на добрые дела» и «взимать их справедливо». Он даже требует от Филиппа «чувства» экономии, чтобы он остерегался «легкомысленных трат», «несправедливого взимания (податей)» и «справедливо взимал и правильно использовал» королевские деньги.
Итог всей этой нравственно-политической программе подводит одна фраза: «Верши добро всею властью твоею». Это программа правления Людовика Святого; такой она была всегда и еще более обозначилась начиная с 1254 года.
Несколько понятий, несколько преследующих его идей могут подытожить то, какими виделись Людовику Святому структуры и лица, насущно необходимые для действия человека, конкретнее — для короля.
В первую очередь это взаимодополняющая оппозиция сердца и тела, которая обнаруживается во многих аспектах и представляет двойной интерес, так как в ней соединяется внимание к телу, внимание, которое для людей Средневековья зачастую проявлялось лишь в презрении к плоти, с локализацией духовного в сердце, — великое достижение позднего Средневековья. В этом — проявление нового очарования кровью и проникновение той духовности, которую несет любовь.
И снова противопоставление, на этот раз традиционное, клириков и мирян. Оно представлено сразу двумя особенностями, связанными с новыми течениями ХIII века: предпочтение, отдаваемое, если речь идет о клириках, белому духовенству, а еще больше новым братьям нищенствующих орденов, а не монахам, и частое обращение к авторитету мирян. Король, говоря исключительно в духе доминиканцев и францисканцев, советует сыну слушать совета и «добрых» мирян, и «добрых» монахов.
В этот век «нового слова» значение слова подчеркивает пара «уста» и «мысль», напоминая о необходимости связи между тем, что говорится, и тем, о чем думается. Слово должно быть не автономным, но подчиняться мысли; произносимое должно диктоваться сердцем и разумом и верно передавать чувства и мысли[715].
Эта пара, присутствующая в проповедях и выполняющая практику благочестия «в частной жизни», выражает взаимодополняемость публичного и устного благочестия и частной и молчаливой набожности. Выражение утверждает одновременно расцвет проповеди и создание частной сферы, характерных для XIII века.
Наконец, среди лиц, которые особо должны привлекать внимание будущего короля, помимо людей Церкви и монахов, есть, с одной стороны, бедные, страждущие братья христиане, с другой, — предки; Людовику Святому особенно близка эта мысль о мертвых своего семейства, мысль аристократическая и клановая, но главным образом королевская и династическая.
Поучения дочери Изабелле в основном повторяют, нередко слово в слово, то, что король завещал своему сыну. Разумеется, собственно «Зерцало государя», относящееся к государю и правлению, исчезло, но речь вновь идет о вере, ненависти к смертному греху, значении исповеди, мессы и молитвы, о терпении перед лицом страдания, отвержении гордыни, о жалости к несчастным и беднякам, выборе «доброго» окружения, но отдельные поучения адресованы именно женщине. В духе времени Людовик считает необходимым давать образование как мальчикам, так и девочкам, как мужчинам, так и женщинам. Там, где он советует сыну не сорить деньгами, он рекомендует дочери быть скромной и в одежде, и в облике: «Не придавайте слишком большого значения платьям, равно как и развлечениям», «никогда не тратьте слишком много времени и не слишком усердствуйте, прихорашиваясь», «не доходите до крайностей в своих туалетах и всегда предпочитайте меньшее большему». Как бы то ни было, женщина создана, чтобы повиноваться мужчине: «Смиренно слушайтесь вашего мужа, отца и мать, как того требуют Божии заветы: вы должны исполнять это добровольно, из любви, которую вы питаете к ним, и особенно из любви к Господу нашему, который повелел это, и так тому и быть». Однако, как и Филиппа, он наставляет ее, что никакое земное чувство не должно возобладать над исполнением правосудия и долга, поставленного Богом: «Вопреки Богу вы не должны никому повиноваться». Подчинение дочери родителям, а жены — мужу не выходит за пределы повиновения Богу и верности ценностям, которые он даровал людям.
Наконец, любовь женщины к Богу должна быть чем-то более высоким, более абсолютным, чем любовь к Богу мужчины. Чтобы «угодить Господу нашему», «имейте в себе одно, никогда не покидающее вас желание». Наставляя Изабеллу, Людовик пишет о любви к Богу больше, чем наставляя Филиппа: «Мера нашей любви к Нему — это любовь без меры».
Английский бенедиктинец Мэтью Пэрис. — Итальянский францисканец Салимбене Пармский.
Культура XIII века — это прежде всего христианская европейская культура. Коллективное сознание, чувство западноевропейской идентичности основаны на принадлежности к христианскому миру. Это чувство тем более развито у индивидуума, который причастен к общим институтам и культуре. Как правило, клирики мыслили понятиями христианского мира. Христианский мир — это их горизонт, и потому они чаще всего пишут всеобщие хроники[716]. Поэтому Людовик Святой представляет двойной интерес для авторов этих хроник: во-первых, потому что он — главное действующее лицо христианского мира, а во-вторых, потому что его образ исключительной набожности уже давно завоевал широкую известность. О нем говорили два главных иностранных хрониста, квазисовременники Людовика Святого (не французы, но христиане), но их свидетельства имеют четкие отличия. Хотя в «Хронике» английского бенедиктинца Мэтью Пэриса король и предстает как одно из действующих лиц первого плана, поскольку автор воистину создает хронику христианского мира, он все же занимает место, отведенное ему в истории: он такой же король, как и все, просто более набожен, и хотя Мэтью много слышал о нем от людей, более или менее хорошо знавших его, сам он с ним никогда не встречался. Да и атмосфера — это атмосфера традиционного христианского мира, где Папа и император, короли, вельможи, феодальное общество севера Европы выдвигают его на авансцену. Совершенно отлична от нее «Хроника» брата Салимбене Пармского. Это сочинение францисканца, которому известны новые формы христианской религиозности, ибо его жизнь протекала то в городских монастырях, то в странствиях, и он нередко рассказывал о том, что видел и слышал, в форме, скорее напоминавшей личный дневник или мемуары, чем всеобщую историю христианского мира. Он поглощен южной культурой, преимущественно культурой итальянских городов. Он скупо говорит о Людовике Святом, но однажды ему довелось с ним встретиться и вынести из этой краткой встречи самое яркое впечатление о святом короле, подаренное нам тринадцатым столетием.
Почти всю жизнь Мэтью Пэрис провел в аристократическом монастыре Сент-Олбанс на юге Англии, основанном королем Мерсии Оффой II во второй половине VIII века[717]. Он постригся в монахи в 1217 году. Поскольку, как правило, новицием бенедиктинцев можно было стать лишь по достижении пятнадцатилетнего возраста, то он, вероятно, родился около 1200 года. Если не считать нескольких поездок по Англии, Мэтью почти всю жизнь провел при дворе короля Генриха III в Лондоне (тогда он жил в Вестминстерском аббатстве), но, похоже, совершил одну-единственную поездку за границу. В 1247 году король Норвегии Хакон IV получил от Папы буллу, в которой сообщалось, что Мэтью направлен реформировать аббатство Сен-Бенет Холм на острове Нидархолм близ Бергена, испытывавшее огромные трудности с финансистами («ростовщиками») — кагорцами. Мэтью также доставил Хакону послание от Людовика IX, в котором последний приглашал норвежского короля вместе с ним отправиться в крестовый поход. Неизвестно, почему и как король Франции доверил эту миссию английскому бенедиктинцу. Это единственный известный нам контакт, скорее всего опосредованный, между двумя действующими лицами. В июне 1248 года Мэтью прибыл в Берген, а возвратился из Норвегии, вероятно, через год. Он вернулся в Сент-Олбанс и, несомненно, находился там в 1259 году.
«Chronica majora» («Большая хроника», как правило, называемая просто «Хроника») — главное его сочинение, используемое современной исторической наукой. Но для людей Средневековья основной интерес представлял сборник исторических анекдотов «Flores historiarum» («Цветы истории»), а также биографические и агиографические сочинения: «Житие двух королей Оффа» и написанные аллитерированным англосаксонским стихом четыре жития великих английских святых — святого Альбана, святого Эдуарда Исповедника, святого Фомы Бекета и святого Эдмунда Рича (как и Фома, архиепископа Кентерберийского), и в меньшей степени его «История англов» («Historia Anglorum») и два сочинения, посвященные его монастырю. Некоторые особенности сочинений Мэтью Пэриса и их традиция придают им самобытность: многие из них сохранились в автографах, и некоторые даже украшены его рисунками[718]. Чтобы снять все вопросы о его имени, уточним, что Мэтью Пэрис — англичанин, и имя Пэрис было патронимом, достаточно распространенным в Англии ХIII века, и не предполагает ни французского происхождения, ни учебы в Парижском университете. Впрочем, у Мэтью вообще не было университетского образования.
«Chronica majora», в которой выведен Людовик Святой, — продолжение хроники предшественника Мэтью в Сент-Олбансе Роджера Вендоверского; хронику Роджера Мэтью весьма добросовестно скопировал до 1236 года, после этой даты она — его собственное сочинение[719]. Хотя это всеобщая хроника, но в центре ее — монастырь Сент-Олбанс, прекрасный хранитель сведений о христианском мире, но прежде всего — о Франции и Англии и в первую очередь — о Папстве и империи. В то же время Мэтью не подвергает полученные им сведения никакой верификации, никакой критике, поэтому у него часты ошибки (например, он называет Альфонсом — действительно, распространенное имя среди королей Кастилии — короля Фердинанда III, о котором отзывается весьма положительно), а к его хронологии следует относиться с осторожностью. Он в основном собиратель и распространитель слухов и сплетен. Не следует искать у него правдивости фактов, событий и персонажей, он — лишь отголосок того, о чем в то время говорилось в христианском мире.
Мэтью ощущал себя англичанином, но не любил короля Англии Генриха III (а еще меньше — его отца, недоброй памяти Иоанна Безземельного), хотя, вероятно, был его приближенным. Он неизменно называет его «король Англии» (rex Angliae), тогда как, упоминая Людовика IX, почти всегда использует лестные эпитеты. Ему присуще сознание превосходства клириков, но он — монах старинного образца и не любит братьев нищенствующих орденов. Мэтью вообще отвергает всякое новаторство и, в частности, все новое налогообложение, все налоги. Он питает ярую враждебность к Папству, фискальная алчность которого непрестанно росла, и пессимистически относится к современному миру и его развитию. В конце каждого года Мэтью отмечал в хронике выдающиеся события года, как это делают в наше время некоторые газеты. Но у него речь, как правило, идет о небесных предзнаменованиях (кометы), о появлении чудовищ, о засухах, наводнениях, неурожаях. У Мэтью не было четкой исторической концепции, кроме утверждения воли Божией, несущей с собой прежде всего кару за человеческие пороки. Впрочем, отдельные люди внушают ему уважение, например, император Фридрих II, личностью которого он был очарован, хотя и видел в нем тирана. Не устояв перед влиянием сильных личностей, он поддается обаянию того или иного восточного правителя, даже мусульманина. Интересно то, каким ему видится противоположение людей Запада и Востока (так он их определяет): некое относительное равнодушие заставляет его признать качества такого-то султана или даже достоинства, которыми люди Востока превосходят западноевропейских христиан. В этом его сходство с Людовиком Святым, который при случае воздает по достоинству своим восточным противникам, не прощая им только того, что они поклоняются этому ужасному Магомету. Мэтью умеет наблюдать, рассказывать и рисовать, что, как известно, встречается не так часто. Он — ангажированный свидетель, без критической жилки, без возвышенных взглядов, обращенный в прошлое, но талантливо доносящий слухи и образы христианского мира.
Похоже, он изменил мнение о Людовике Святом и его матери, неразрывно связанной с ним, так как Людовик и Бланка образуют союз, который воспринимается как правящий Францией до смерти Бланки в конце 1252 года. Когда матери Людовика Святого не стало, Мэтью Пэрис воздает ей по заслугам, вознося хвалу ее благочестивой смерти монахини в Мобюиссоне и описывая ее такими возвышенными словами: «Итак, Бланка была великодушной: по рождению — женщина, по характеру — мужчина, новая Семирамида, благословение века, она оставила безутешным Французское королевство»[720]. Жизнь ее — сплошные горести: безвременная смерть мужа Людовика VIII, забота об управлении королевством, слабое здоровье сына, его крестовый поход, плен, позорная гибель в крестовом походе второго сына, графа Роберта I Артуа, сначала бежавшего от мусульман, а потом убитого, неизлечимая болезнь третьего сына Альфонса, которого парализовало; наконец, слухи, из которых она узнала, что ее старший сын король Людовик хочет провести остаток своих дней в Святой земле и там умереть, променяв свое земное королевство на Царство Небесное. Именно в этом типичный прием Мэтью Пэриса: восхваление, выделение мелочей, подчеркивание, без сгущения красок, несчастий и слабостей. Порой создается впечатление, что ему доставляет какое-то невероятное удовольствие говорить о каре за тайные грехи. И Людовик Святой для него не исключение.
До крестового похода в Египет действия короля Франции представляют интерес для Мэтью Пэриса главным образом в трех областях: военно-политические мятежи, происходившие в годы его несовершеннолетия и юности, проявления его набожности в приобретении реликвий и отношения с королем Англии. В отношении свидетельств французских современников его выбор не оригинален. Юный Людовик IX видится ему существом хрупким и по комплекции, и по состоянию здоровья. В 1242 году, когда Людовику 28 лет и когда во французском войске после победы при Тайбуре вспыхивает эпидемия, он пишет об опасениях, которые внушала эта субтильность: «Король вообще был юным, изнеженным и хрупким»[721]. Он оставляет набросок образа Людовика, каким он виделся в христианском мире. Здесь все тот же непреходящий страх за королевских детей. Людовик едва вышел из детского возраста, он — iuvenis[722]. Еще свежо воспоминание о преждевременной, в тридцать девять лет, смерти отца, Людовика VIII: «Французы ужасно боялись потерять своего короля, как они неожиданно потеряли его отца Людовика при Авиньоне»[723]. Ведь наследственность особенно сильна у королей: каков отец, таков и сын — и в жизни, и во всем остальном. Бог и сотворенная им природа в данном случае объединяют свои усилия.
До 1236 года Мэтью Пэрис, многим обязанный Роджеру Вендоверскому, считает Людовика полностью зависящим от матери и не выказывает никакой симпатии к Бланке Кастильской. Он послушно превращается в эхо наветов, распускаемых французскими баронами о королеве-матери, которая к тому же своим обращением с несовершеннолетним королем еще больше подорвала его здоровье.
Магнаты обвиняли графа[724] в измене и осквернении королевского величества за то, что из любви к королеве он убил своего сеньора Людовика при осаде Авиньона, поговаривали, что он его отравил. А поскольку они неоднократно порывались вызвать графа на судебный поединок[725], то королева, занимаясь всеми делами королевства, ибо король-отрок был еще юн и неразумен, не слушала их. Также, нарушив свою клятву верности королю и королеве, магнаты начали разорять королевство франков войной. Их поистине возмущало то, что их госпожой и сеньором была женщина, которая, как говорили, была осквернена спермой как графа, так и легата, и которая преступила границы вдовьего стыда[726].
Вот такое, как им кажется, серьезное объяснение дают тем бедам, коими отмечены годы несовершеннолетия Людовика Святого, два монаха — Роджер Вендоверский и Мэтью Пэрис.
Что касается дел Британии, то Мэтью Пэрис обвиняет юного короля в том, что о правах короля Англии, «следуя совету женщины (Бланки Кастильской), а не закону правосудия»[727], он искажает правду. Под 1236 годом оба английских хрониста пишут о новых бедах и о новом бунте французских магнатов: «Они возмутились тем, что королевство из королевств, Франция[728], управлялось по разумению женщины»[729]. Описывая одну встречу христианских государей, устроенную императором Фридрихом II в Вокулёре, Мэтью говорит и о том, что король Франции «подал дурной пример, страшный и гибельный для остальных, явившись для восстановления мира с целым войском», тогда как король Англии под благовидным предлогом не принял в ней участия, а удовольствовался тем, что прислал своего брата Ричарда Корнуэльского и нескольких магнатов во главе с архиепископом Йоркским и епископом Илийским, что должно было придать встрече видимость примирения[730] В 1239–1240 годах тон повествования меняется[731] — французский король приобрел реликвии Страстей Христовых и воздвиг Сент-Шапель для их хранения — это было благое дело. Мэтью восхищается и тем, как король ответил матери[732] о татарах, и «благородными и достойными хвалы словами, которые укрепили дух не только французской знати, но и живущих на границах»[733].
Во время франко-английской войны 1242 года отношение Мэтью к королям относительно ровное. Однако, когда в 1241 году Людовик пожаловал своему брату Альфонсу часть графства Пуатье, которую их отец Людовик VIII назначил ему в апанаж, хронист бурно протестовал против несправедливости в отношении брата английского короля Ричарда Корнуэльского, которому, как считали англичане, следовало вернуть графство, не по праву отнятое судом французских пэров и Филиппом Августом, а впоследствии — его сыном Людовиком VIII. Тогда о короле Франции говорится, что он «послушал совета тех, кому было ненавистно Английское королевство»[734]. Когда войну, вспыхнувшую между Людовиком Святым и Генрихом III, собрались поддержать крупные вассалы Гуго де ла Марш и Раймунд Тулузский, взбунтовавшиеся против французского короля, Мэтью был возмущен поведением Людовика, повелевшего арестовать оказавшихся на французской территории английских купцов и конфисковать их товары. Этим поступком
он нанес великий ущерб древнему достоинству Франции; ведь она традиционно давала надежное убежище и защиту всем беглецам и изгнанникам, особенно мирным, предоставляя им свое лоно для защиты, отчего и происходит название «Франция» на языке этой страны[735].
Английский монах прекрасно понимал, что Англия уже стала страной торговли, где купцы умеют считать.
Тем не менее то, что можно назвать обращением Мэтью в Людовика, состоялось еще до начала военных действий, когда последний признал права короля Англии на его старинные владения во Франции и объявил о своем намерении вернуть ему Пуату и большую часть Нормандии[736]. Это утверждение отныне будет проходить лейтмотивом в «Хронике» Мэтью Пэриса, и Людовик будет «тем, кто хочет вернуть, кто хочет возвратить». Так ли это? Для того времени нет никаких оснований так полагать, и, несомненно, король Франции и не думал возвращать английскому королю Нормандию, завоеванную его дедом Филиппом Августом. Похоже, что поскольку Людовик, как пишет Мэтью Пэрис, учитывал непреодолимую враждебность своих баронов этой реституции, то это было не реальностью, а скорее поводом, «хитростью», которой он прикрывался. Это ему вполне удалось. Но все равно можно с волнением констатировать то, что он сделает по договору 1259 года (не для Нормандии и Пуату, но для прочих территорий запада и юго-запада Франции), несмотря на ярко выраженную оппозицию части баронов и его придворных. Итак, возможно предположить не только то, что Мэтью принимал желаемое за действительное, но и что слухи о соглашательской позиции Людовика Святого в отношении английских владений во Франции распространились задолго до 1259 года. Следует добавить и то, что Людовик ссылался (а это очень важно для него) на родственные узы с королем Англии, которого он называет consanguineus[737], хотя они приходились друг другу всего лишь свояками, так как были женаты на сестрах. Мэтью Пэрис возобновляет похвалы в адрес Людовика Святого, когда накануне выступления в крестовый поход 1247 года он назначает ревизоров, чтобы приступить к возможной реституции налогообложения и незаконных королевских поборов. В случае территориальных реституций торжествует его «патриотизм» англичанина. В случае ревизий проявляется его враждебность к любым налогам, особенно королевским (феодальным или «публичным») и ко все большему вмешательству королевских чиновников в дела королевства.
Все симпатии хрониста на стороне Людовика Святого, когда король становится крестоносцем. Приверженец традиционной феодальной духовности, пусть даже не питая иллюзии в отношении достоинств вельмож, Мэтью Пэрис — приверженец крестовых походов. Он сокрушается только, что для осуществления этого похода Людовик Святой получил от Папы разрешение на сбор налога, вся тяжесть которого легла на плечи духовенства, и приводит в пример одного английского сеньора, который, напротив, чтобы отправиться в крестовый поход, продал свои земли и имущество. Впрочем, это вымогательство при подготовке крестового похода и служит, на взгляд Мэтью, причиной и объяснением его провала: «Король Франции подал пагубный пример, отобрав у своего королевства бесконечно много денег, что, по каре Божией, пошло далеко не на пользу в осуществлении похода. Далее вы увидите, какие плоды это принесло»[738]. Зато он хвалит желание Людовика восстановить в королевстве перед выступлением в поход «хорошие» деньги. Король Англии повелел выследить «фальшивомонетчиков» (faisant), которые обрезали монеты до самого внутреннего кружка, причем наружный круг с надписями или исчезал, или оказывался испорченным. Он постановил, что отныне могли находиться в обращении только монеты надлежащего веса (pondus legitimum) и абсолютно круглой формы и повелел наказать евреев, кагорцев и некоторых фламандских купцов, повинных в этих преступлениях. Людовик, последовав этому примеру, проявил большую жестокость: «Монсеньер король Франции приказал также разыскать этих преступников в своем королевстве и повесить их на виселицах»[739].
Впрочем, о мерах, упоминаемых Мэтью Пэрисом в 1248 году, ничего не известно, но они согласуются с тем, что мы знаем о поведении Людовика в последние годы его правления: стремление оздоровить монетарную ситуацию и мероприятия, направленные против ростовщиков и денежных воротил. И снова размышление о короле и королевском правлении, давно сложившийся образ Людовика Святого: деньги аморальны, король должен организовать хождение «хороших» денег, и корыстные люди (в первую очередь евреи и ростовщики) навлекают на себя ненависть.
Мэтью Пэрис хвалит короля Франции и за его поведение во время одного любопытного происшествия, случившегося на пути из Парижа в Эг-Морт, когда Людовик выступал в крестовый поход в 1248 году. Путь лежал через цистерцианское аббатство Понтиньи в Бургундии, которое король посетил, чтобы поклониться останкам святого Эдмунда Рича (или, вернее, Абингдона), некогда архиепископа Кентерберийского, канонизированного в 1246 году. Чтобы доставить удовольствие Людовику, а также, загадочно говорит Мэтью Пэрис, чтобы уменьшить приток паломников, раздражавших монахов, цистерцианцы отрубили святому руку и хотели поднести ее в подарок французскому королю. Черный монах, бенедиктинец Мэтью Пэрис, пользуется случаем, чтобы оговорить соперников, белых монахов:
Что же? Тем самым монахи Понтиньи умножили свои позорные дела, которыми они выделялись среди всех цистерцианцев, и многие сетовали, что такие досточтимые останки покоятся в церкви цистерцианцев, тогда как тела святых столь благочестиво сохраняются в церквах черных монахов. О безрассудное самодовольство! То, что Бог сохранил нетронутым и неповрежденным[740], человек дерзнул изуродовать[741]. Следуя в крестовый поход, благочестивый король Франции, которому поднесли часть тела святого, ответил: «Богу угодно, чтобы не разрезали для меня на куски то, что Бог сохранил неприкосновенным». О неверие! То, что Господь сохранил нетленным и прекрасным, то, что сами монахи старательно забальзамировали, чтобы тело лучше сохранялось, теперь стало землистого цвета. И справедливо Господь в гневе своем с тех пор крайне редко являет в том месте чудеса, процветавшие там прежде. Таким образом, досточтимый орден цистерцианцев пал в глазах магнатов, прелатов и клириков. И пострадала не только репутация ордена, но и все его поведение явилось печальным предзнаменованием для всего христианского мира.
Поразительный текст, если вспомнить о расчленении, которому подверглось после смерти тело Людовика Святого, а после канонизации — его скелет; вещий текст, если вспомнить о почитании, которое впоследствии внушали останки людей и которое все усиливалось к концу столетия; удивительный текст и потому, что проливает свет на ментальность бенедиктинца, неустанно ищущего предзнаменований в истории, бенедиктинца, которому удалось, прославляя Людовика Святого и осуждая цистерцианцев, предсказать крах крестового похода…
Тогда же английский бенедиктинец наделил Людовика двумя хвалебными эпитетами: во-первых, christianissimus, «христианнейший». Он — Христианнейший среди христианских королей. Мэтью признал это преимущество французской монархии по причине помазания на царство в Реймсе, совершаемого чудесным елеем крещения Хлодвига, первого католического короля. Он уже признал это превосходство, говоря о Франции в таких выражениях, как regnum regnorum, «королевство среди королевств», или не отрицая преимущества Сен-Дени в христианском мире. Во время трудного избрания Папы в 1243 году французы оказывали давление на кардиналов, чтобы те не мешкая избрали понтифика. Мэтью Пэрис оправдывает это поведение «их древней привилегией, пожалованной святому Дионисию святым Климентом, уступившим Дионисию апостольство над всем Западом»[742]. Когда, выступив в крестовый поход, Людовик встретился в Лионе с Папой Иннокентием IV, Мэтью с явным одобрением вкладывает в уста французского короля упрек Папе за то, что тот упорствует в своем отношении к Фридриху II и тем самым ставит под угрозу успех крестового похода: «Франция, Франция[743], береги ее как зеницу ока, ибо от нее зависит твое процветание и процветание всего христианского мира»[744].
Во-вторых, Мэтью именует Людовика rех magnanimus[745][746] и, более того, напоминая снова о его превосходстве над земными королями, называет его «преемником непобедимого Карла Великого»[747], быть может, доставляя себе сомнительное удовольствие противопоставлением предка-победителя и побежденного потомка, но признавая французских королей, претендующих на происхождение от Карла Великого[748], начиная с Людовика VIII. Высшее признание — лестная похвала Людовику Святому, вложенная в уста султана, который в ответ на упреки мусульман говорит, что готов освободить короля за выкуп, а не убивать его: «Друзья, да будет вам известно, что это благороднейший из всех христиан… я не посмел от-равить столь достойного человека». Людовик — первый среди христиан, ибо сочетает в себе выдающееся положение короля Франции в христианском мире с незаурядными личными качествами.
Но если крестовый поход окончательно возвышает образ французского короля в глазах Мэтью Пэриса, то присущее ему негативное мнение о французах усугубляется. Их главный недостаток — гордыня, заносчивость, superbia, которую они даже не скрывают, — самонадеянное кичливое бахвальство, которое жестоко изобличит реальность крестового похода[749].
Воплощением ненавистных французов является младший брат Людовика Святого Роберт I граф Артуа, который к высокомерию присовокупил бесчестье, ибо именно он, ослушавшись короля, бросился на сарацин, а потом, потерпев неудачу, бежал, чем повлек провал крестового похода. Мэтью изображает, «как он бессовестно хвастается и божится подобно всем французам»[750]. Хуже того — при общении с мусульманами вера почти всех французских крестоносцев таяла на глазах. Мэтью Пэрис приводит примеры предательства крестоносцев, перешедших на сторону врага, — совершить измену было тем легче, что мусульмане проявляли терпимость, — признавая это, хронист невольно воздает им должное.
Многие христиане (из контекста явствует, что это в основном — французы) во время столь великого несчастья потихоньку ушли из лагеря и из города и отправились пополнить собою ряды противника, ибо условия у сарацин были необременительные, и они успешно оказывали нам сопротивление. Сарацины принимали и радостно угощали этих изголодавшихся. И доподлинно известно, что многие христиане благодаря «терпимости» сарацин[751] смогли сохранить свою религию[752].
Многие крестоносцы могли бы даже сказать: «На что нам наше благочестие, молитвы монахов, подаяния наших друзей? Чем закон Магомета хуже нашей христианской веры?»[753]
Подчеркивая напрашивающееся, по его мнению, сравнение с бедами крестового похода, Мэтью Пэрис отмечает, что почти тогда же, на следующий, 1251-й, год вера во Франции заметно пошатнулась. Под воздействием похода пастушков, к которому он относится с исключительным вниманием, многие французы, начиная с королевы Бланки Кастильской, пережили сильнейшее потрясение и утратили веру:
Серьезные и сановитые люди и высокопоставленные прелаты говорили, что никогда со времени Магомета не разражалась столь опасная чума в Церкви Христовой, и приключилась она именно тогда, когда по причине случившегося с королем Франции несчастья вера во Французском королевстве пошатнулась[754].
Таков Мэтью Пэрис; он то хвалит, то порочит. В то время когда король-крестоносец вызывает все большее восхищение и уважение, он с лицемерной любезностью и плохо скрываемым наслаждением то и дело унижает его.
Ни в одном историческом повествовании не найдешь того, чтобы король Франции стал пленником и потерпел поражение от неверных, кроме нынешнего; ведь даже если бы он один-единственный спасся от смерти и позора ценой гибели всех остальных, все же у христиан был бы хоть какой-то повод вздохнуть и избежать позора. Вот почему Давид в Псалмах особо молится о том, чтобы королевская персона обрела спасение, ибо от этого зависит спасение всего войска, говоря: «Боже, спаси царя» (Domine, salvumfac regem)[755].
Тем самым подчеркивается, что королевская персона — символ. Для Мэтью побежденный и попавший в плен Людовик утратил всю символическую ауру. Отныне он rex ingloriosus — «бесславный король»[756]. Его несчастье влечет за собой подрыв доверия к Франции:
В ту пору имя короля Франции сильно пало во Французском королевстве, как среди знати, так и среди народа, прежде всего потому, что он потерпел позорное поражение от неверных в Егиггге[757]….
Можно понять, насколько серьезен Мэтью Пэрис в этом тексте, где среди многого другого он ставит на один уровень поражение в крестовом походе и то, что побежденный Людовик предложил королю Англии вернуть ему Нормандию и прочие старинные владения на континенте. Бенедиктинец жил в призрачном мире, и скорее именно этот мир, чем серьезные соображения, управлял его «Хроникой». В том, как он пишет о побежденном короле, угадывается не только лицемерие, но и то, что ему не удается преодолеть явное противоречие: Людовика следовало бы покрыть позором за его поражение, но оно еще больше способствовало росту его авторитета. Чтобы выйти из этого тупика, он приводит те положения, что кажутся ему фактом (но, вероятно, Людовик Святой, со своей стороны, испытывал унижение и угрызения совести), и ему надо было уравновесить очернение короля Франции его восхвалением. Мэтью не удалось понять и объяснить такую двойственность образа Людовика Святого, побежденного и все же окруженного ореолом своего поражения. Монах жил феодальным представлением, что потерпеть поражение позорно, и был не в силах вообразить себе новой добродетели подражания Христу Страстей.
Rex ingloriosus отныне rex tristis — печальный король. После его пленения опасались даже, как бы он не умер от этой печали[758]. Когда он оказался на свободе, печаль не покидала его в Акре: «В Акре король был печален и понур, поклявшись в глубине сердца, что после такого удара он никогда не вернется в милую Францию»[759], ибо его личное унижение — это унижение всего христианского мира. Одному епископу, старавшемуся утешить его, Людовик ответил: «Если бы мне в одиночку надо было пережить позор и превратности судьбы и если бы грехи мои не пали на Вселенскую Церковь, я перенес бы это спокойно.
Но увы! Я привел в смятение весь христианский мир»[760]. До конца жизни он останется печальным королем, словно взглянувшим в глаза смерти: «И охваченный преждевременной скорбью, в униженном ожидании смертного часа, он уже не мог ни веселиться, ни обрести отдохновения в утешениях»[761]. Отныне его единственная добродетель — терпение (patientia)) сила «молча выносить превратности судьбы»[762]. И вспоминается удивительный портрет печального короля, который вздыхая и плача возвращается из Иера в Париж.
Достоверно известно, что с этих пор Людовик придавал большое значение покаянию; оно стало основой его жизни, которую крестовый поход расколол надвое. Зато категорический отказ Людовика от всех радостей — это нелепый вымысел Мэтью Пэриса, опровергаемый всеми источниками, и не только Жуанвилем, но и самим Мэтью Пэрисом, когда он пишет о короле в 1254–1259 годах.
Для монахов Сен-Дени и братьев нищенствующих орденов, людей рубежа ХII–XIII веков, образ Людовика Святого занимает место где-то между типологическим символизмом, ветхозаветным аджорнаменто[763] нового Иосии и удавшейся современной имитации Иисуса, Христа Страстей. Для ортодоксального английского бенедиктинца король — новое воплощение образца Высокого Средневековья, человека всецело преданного Богу, но попранного им, — Иова: «Его воистину можно было принять за второго Иова»[764].
Наконец, Мэтью находит еще один повод использовать этот образ униженного и печального Людовика Святого — повод преподнести дополнительный урок собственному королю, Генриху III, которому он повинуется и даже льстит, которого он должен принимать как своего короля и короля англичан (ведь он — один из них), но которого он презирает, ибо Генрих тоже — побежденный король, побежденный как раз Людовиком Святым, и не в крестовом походе, а в войне за отвоевание английских владений; он — король, которому не хватило ни храбрости, ни благочестия, чтобы выступить в крестовый поход, но от этого он не меньше терзает знать, духовенство и подданных своими методами правления и налогообложением. Это анти-Людовик Святой во всем, что в Людовике достойно восхищения и подражания, за исключением разве что финансовой алчности, запятнавшей достоинство крестового похода:
Пример короля Франции, который Бог подносит вам как зеркало, должен был бы ужаснуть вас. Изымая деньги из своего королевства, он откормил наших врагов сарацин, и его поражение, которому способствовала эта алчность, покрыло христиан несмываемым позором[765].
После возвращения во Францию Людовик интересует Мэтью Пэриса в трех аспектах: состояние дел во Фландрии, проблемы Парижского университета и, самое главное, улучшение франко-английских отношений.
Мэтью Пэрис ни слова не говорит о политике нравственного порядка, проводимой королем с 1254 года, за исключением мер против евреев. Зато он распространяется об интересующем англичан состоянии дел во Фландрии, ибо видит в этом серьезную угрозу французской монархии и главную причину возвращения Людовика из Святой земли: взгляд если не неверный, то, по крайней мере, слишком узкий, ибо Людовик решил вернуться во Францию, получив известие о смерти матери, вследствие чего королевство осталось без сильных личностей, способных управлять им в период несовершеннолетия его сына. Обвиняя графиню Маргариту, Мэтью дает волю своему женоненавистничеству: «Корона Франции пошатнулась из-за гордыни одной женщины, графини Фландрской»[766].
В распре между магистрами, принадлежавшими к белому и черному духовенству, в Парижском университете в 1255 году, в которой король Людовик занял сторону нищенствующих монахов и согласился стать светской дланью Папства против главы магистров белого духовенства Гийома де Сент-Амура, английский хронист, напротив, приписывает Людовику, поскольку сам недолюбливает доминиканцев, францисканцев и покровительствующего им Папу, желание поддержать магистров белого духовенства и автономию («свободу») университета: «Хотя король Франции надеялся сохранить свободу магистров и студентов университета, как горожан Парижа», братья проповедники сделали более удачный ход, став слугами Папы[767].
Но особое значение имеет для Мэтью Пэриса улучшение отношений между королями Франции и Англии. Ему известен первый эпизод 1254 года, чрезвычайно символичный и сентиментальный. Генрих III прибыл, чтобы перенести тело своей матери в королевский некрополь Плантагенетов в аббатстве Фонтевро в Анжу и поклониться мощам святого Эдмунда Рича в Понтиньи, который, вероятно, по этой причине обрел чудотворную силу и исцелил больного короля Англии. Затем Генрих пожелал вернуться в Англию, проехав через всю собственно Францию, и Людовик поспешил разрешить ему это и, делая упор на династических связях, пригласил его погостить в Париже и принять участие в семейном торжестве, на котором присутствовали четыре сестры из Прованса: Маргарита, королева Франции, Алиенора, королева Англии, и их сестры Санш, супруга графа Ричарда Корнуэльского, брата Генриха III, и Беатриса, жена Карла Анжуйского, брата французского короля, а также их мать, вдовствующая графиня Прованская. Он отправился навстречу Генриху в Шартр и, завидев его, бросился целовать («ruit in oscula»), и они без конца «целовались и говорили друг другу любезности и вели приятные беседы».
Прибыв в Париж, оба короля совершили поездку по городу, не раз собирая вокруг себя толпы народа («собирались плотные толпы, люди выстраивались в очередь и проталкивались, чтобы увидеть английского короля в Париже»)[768], ибо в середине XIII века монархия охотно выставляла себя напоказ.
Людовик предложил Генриху выбрать в качестве резиденции или его собственный королевский дворец в самом центре города, или просторную обитель тамплиеров, окруженную стенами, воздвигнутыми его дедом, Филиппом Августом. В сопровождении многочисленной свиты и целого табуна лошадей король Англии отправился в старый Тампль. Вместе с гостеприимным хозяином он совершил поездку по Парижу, восхищаясь Святой капеллой, Гревским кварталом, мостами и особенно аккуратно оштукатуренными парижскими домами, в которых было по три, четыре и даже более комнат. Из их окон выглядывало множество сгоравших от любопытства мужчин и женщин[769].
Генрих провел в Париже восемь дней. Как-то вечером он устроил в большом зале замка самый роскошный пир всех времен, какого не видывали ни при дворе Ассура, ни при дворе короля Артура, ни при дворе Карла Великого[770]. Собрание столь славных сотрапезников требовало строгого этикета: герцоги, епископы, бароны, восемнадцать графинь с сестрами-королевами. Людовик хотел посадить Генриха на почетное место, но король Англии отпирался: «Нет, монсеньер король, вам подобает занимать более приличествующее вам место, в центре, вы — мой Сеньор и останетесь им». Людовик уступил, а Мэтью Пэрис одобрил такую иерархию:
В центре — монсеньер король Франции, король среди земных королей, по причине небесного помазания, мощи и военного превосходства; справа от него — монсеньер король Англии, а слева — монсеньер король Наваррский[771].
По окончании пира Людовик уговорил английского короля провести эту ночь в своем дворце. Король Франции, возможно, позабыв о печали, шутливо («jocose dicens») пародировал Евангелие от Матфея: «Оставь теперь; ибо так надлежит нам исполнять всякие “проделки” (facetiam) и всякую “правду” (institia)»[772]. И добавил, смеясь: «Я сеньор и король в моем королевстве. Я требую всеобщего повиновения». И король Англии покорился[773].
Короли воспользовались этой встречей, чтобы провести переговоры. Людовик Святой вновь подтвердил свое желание возвратить английскому королю территории во Франции, в том числе Нормандию, но давал себе отчет в том, что все бароны будут против. Он признался новому другу, как горько ему поражение в крестовом походе, но что он уже пришел в себя теперь, когда «душа встала на место», и что «он больше радуется горестям (patientia) y чем если бы Бог по милости своей сделал ему подвластным весь мир»[774].
С 1258 года короли ведут серьезный диалог. Людовик Святой решительно настроен навязать свою волю баронам и вернуть узурпированные территории королю Англии. Но теперь возникли трудности со стороны последнего. Когда Мэтью Пэрис, вероятно незадолго до своей смерти, описывает последний этап франко-английских переговоров в 1259 году, то против мирного договора возражает графиня Лестерская, жена Симона де Монфора[775]. Несомненно, Мэтью не суждено было дожить до подписания Парижского договора, и он не имел удовольствия узнать, что отдельные земли Французского королевства вновь отойдут к королю Англии, и его не постигло разочарование оттого, что Людовик оставил Нормандию Франции. В целом Людовик IX производил на Мэтью Пэриса столь сильное впечатление, что он ставил его в пример (как правило, положительный, за исключением одного важного момента — налогообложения) английскому королю. В этих отрывках из жизни Людовика Святого, в ряде эпизодов, в толковании персонажа, в нравоучениях, выведенных из анекдотов, не столько угадываются усилия беспристрастного историка, сколько представления английского бенедиктинца. Похоже, говоря о Людовике IX, он в первую очередь думает о Генрихе III.
Францисканец Фра Салимбене Пармский является автором латинской хроники, сохранившаяся часть которой начинается 1168 годом, а заканчивается 1287 годом, незадолго до смерти хрониста, вероятно, в 1288 году. Она написана в жанре всеобщей хроники, но с 1229 года повествует в основном о событиях, современником или свидетелем которых Салимбене был или знал о них понаслышке из какого-то хорошо информированного источника. В сферу его интересов входят преимущественно территории, где он жил или бывал: города Центральной и Северной Италии, Франция, которую он посетил дважды. Его взгляды — это воззрения францисканского ордена, членом которого он был[776].
Он родился 9 октября 1221 года в Парме в семье богатых горожан. В юности на него большое впечатление произвело религиозно-политическое движение за реформу коммун Северной Италии «Аллилуйя», поднявшее по призыву некоторых доминиканцев и францисканцев в 1233 году толпы горожан: своего рода средневековый Май 68-го[777][778]. В шестнадцатилетнем возрасте он решил вступить в орден миноритов. Несмотря на яростное сопротивление своего отца Гвидо де Адама, он, подобно Франциску Ассизскому, порвал с ним отношения и 4 февраля 1238 года вступил во францисканский монастырь в Парме. Салимбене стал одним из тех братьев ордена, которые не оставались на месте, а переходили из одного монастыря в другой. Он был новицием в Фано, провел два года в Лукке, еще два года в Сиене, четыре — в Пизе, в 1248 году получил разрешение проповедовать, а в 1249 году был поставлен священником в Генуе. Он совершил две продолжительные поездки во Францию — в 1247–1248 годах, а затем в 1249 году. Впоследствии он побывал в монастырях Генуи, Болоньи, Феррары, Реджо, провел, возможно, пять лет в Фаэнце, еще пять в Имоле и пять в Равенне. Он умер в 1288 году, вероятно, в Монтефальконе, в Эмилии.
Его издатель Д. Скалья говорит, что он «знал себе цену, был по духу гвельф[779], а по склонностям аристократ». Он представляет для нас интерес по двум причинам. Во-первых, долгое время он был адептом иоахимитских идей, по его словам, до 1260 года, до движения флагеллантов[780], участником которого он был, но которое вселило в него тревогу и привело к разрыву с учениками калабрийского аббата, — многие из них были тогда монахами францисканского ордена. Это поможет, как мне кажется, лучше понять, чем его идеи так привлекали Людовика Святого[781]. Он был тесно связан с миноритом-иоахимитом Гуго де Динем, с которым король встретился в Пере в 1254 году, возвращаясь из крестового похода, и которого ему так и не удалось сделать одним из своих приближенных. Он имел долгие беседы в Провене в 1248 году, а затем в 1253 году в Мантуе с другим великим иоахимитом, Герардо да Борго Сан-Доннино, опубликовавшим в 1254 году в Париже «Введение в Вечное Евангелие Иоахима Флорского»; оно продавалось на паперти собора Нотр-Дам, но было запрещено Папой и францисканским орденом, сам Герардо был приговорен к пожизненному заключению с запрещением читать, видеться с друзьями, исповедоваться и причащаться.
Во-вторых, брат Салимбене дважды оказывался рядом с королем: в 1248 году, на генеральном капитуле францисканцев в Сансе, когда король уходил в свой первый крестовый поход; затем в 1271 году, когда гроб с останками короля везли через Реджо-нель-Эмилия, где почивший Людовик Святой сотворил свое первое чудо. Описание встречи, состоявшейся в 1248 году, — это уникальный документ, а прочие краткие заметки о Людовике в «Хронике» оставляют нам образ короля, каким его увидел монах, совсем не похожий на Мэтью Пэриса и к тому же несколько более удаленный во времени от святого короля. Мэтью был на пятнадцать — двадцать лет старше Людовика и умер на одиннадцать лет раньше; Салимбене был на семь лет младше короля и пережил его на восемнадцать лет.
Один — бенедиктинец, другой — францисканец; один — англичанин, другой — итальянец; первый, в отличие от второго, никогда короля не видел. Мэтью пребывал в традиционном монастыре и жил в традиционном феодальном обществе; Салимбене вышел из бурлящей среды городских коммун, переходил из одного монастыря в другой; Мэтью писал свою хронику вне всякого интеллектуального контекста, несмотря на редкие упоминания Парижского университета, Салимбене участвовал в жарких спорах вокруг учения Иоахима Флорского, что послужило материалом для его хроники, а споры эти вторгались и в жизнь Людовика.
Салимбене с удивительным постоянством называет короля Франции «святой» Людовик, хотя хронист умер за девять лет до его канонизации. У. Джордан справедливо заметил, что не следует забывать, что понятие «святой» (sanctus) в XIII веке относилось не только к официально признанному святому, объекту культа Церкви, но прилагалось и к человеку, снискавшему известность своей святостью, и что Салимбене, попавший в русло процесса канонизации короля, дал ему такое определение заранее[782]. Точно так же, по обыкновению, он прилагает к нему эпитет «блаженной памяти», выражение, широко прилагаемое к человеку, которого любят поминать добрым словом, — уместная формула, благодаря которой в первую очередь и говорят о роли этих памятных рассказов в производстве исторической памяти великого человека.
Людовик IX впервые появляется в «Хронике» в связи с крестовым походом в Египет. Гвельф по духу, но тяготея скорее к сторонникам императора, а не Папы, Салимбене делает упор на противлении короля Франции Иннокентию IV, поглощенному борьбой с императором и желавшему, чтобы Людовик отсрочил выступление в поход и оказал давление на Фридриха II. Переговорив с Папой в 1245 году в Клюни[783], Людовик отказался отложить срок выступления в крестовый поход из-за конфликта между Иннокентием IV и Фридрихом II. Францисканец не перестает говорить о его решимости и упорстве:
Итак, король Франции Людовик упорствовал на выполнении своего не подлежавшего отмене плана и решительно и благочестиво готовился осуществить свой заморский поход и как можно скорее прийти на помощь Святой земле[784].
И вот знаменитый рассказ о пребывании короля Франции в Сансе; он заехал туда как кающийся рыцарь по пути в Эг-Морт и присутствовал на генеральном капитуле францисканцев.
Там оказался и Салимбене, который уже не один месяц находился во Франции, а за год до того с одним братом, проповедовавшим крестовый поход короля, совершил поездку в область Осера. Он — живой свидетель. А Салимбене умел наблюдать и рассказывать.
Когда король Франции выехал из Парижа и прибыл на капитул и когда он приблизился к монастырю, все братья минориты вышли ему навстречу, чтобы приветствовать его. Брат Риго[785] из ордена миноритов, канцлер капитула собора Парижской Богоматери и архиепископ Руанский, вышел из монастыря в епископском облачении и поспешил навстречу королю, то и дело вопрошая: «Где король? Где король?» А я шел за ним. Ибо он шел в растерянности совсем один, с митрой на голове и с пастырским посохом в руке. Просто он замешкался, переоблачаясь, а остальные братья уже вышли и стояли по обочинам дороги, устремив взоры туда, откуда должен был появиться король, с нетерпением его ожидая…[786].
И вот появляется король:
Король был стройный и изящный (subtilis et gracilis), в меру худощавый и высокий (macilentus convenienter et longus). У него было ангельское с тонкими чертами лицо. И он пришел в церковь братьев миноритов не с королевской пышностью, но в обличии паломника, с сумой и посохом за спиной, служившими прекрасными украшениями королевским плечам. И прибыл он не верхом, а пешком, и братья его, три графа… следовали за ним столь же смиренно и в том же обличии…. И король совершенно не думал о том, чтобы идти в сопровождении свиты, предпочтя этому молитвы и одобрение бедных…. И, воистину, его скорее можно было бы принять за монаха, хранящего в душе любовь к Богу, чем за рыцаря, облаченного в воинские доспехи. Войдя в церковь братьев, он весьма благочестиво опустился на колени перед алтарем и начал молиться. Когда он вышел из церкви и остановился на пороге, я оказался рядом с ним. От лица казначея церкви Санса ему поднесли огромную щуку, плававшую в ушате из пихтового дерева, который тосканцы называют «бигонка» и купают в нем младенцев, ибо во Франции щука считается очень дорогой и ценной рыбой. Король отблагодарил и дарителя, и его посланца. Затем король громко объявил, чтобы никто не входил в зал капитула, кроме рыцарей и тех братьев ордена, с которыми он желал говорить.
Когда мы собрались в капитуле, король изложил свои намерения, вверяя судьбу свою, своих братьев, госпожи королевы-матери и всех своих приближенных братьям монахам и, весьма благочестиво преклонив колена, попросил их о молитвах и благословении. Несколько стоявших рядом со мною французских братьев монахов не могли сдержать слез благоговения и любви…[787].
Затем слово взял кардинал-легат Одо де Шатору, сопровождавший короля в крестовом походе, затем генерал францисканцев Иоанн Пармский произнес похвальное слово в честь короля, который благодаря своему смирению и благородству является «и королем (rex noster), и сеньором, и отцом, и благодетелем» братьев, так по-доброму поговорившим с ними. Он прибыл не для того, чтобы просить золота или серебра («ибо, слава Богу, его сундуки полны» — интересное свидетельство того, что король Франции слыл богатым), но их молитв и благословения. Генерал произнес похвальное слово крестовому походу и духу крестовых походов, который был свойствен французским францисканцам более, чем братьям других провинций, и решил просить, чтобы все братья священники отслужили четыре мессы за короля и его придворных. А окажись король в смертельной опасности, то братьям надлежало увеличить количество таких месс. Если король сочтет, что этих благодеяний недостаточно, пусть повелевает, и братья ему повинуются. Людовик сердечно поблагодарил генерала и попросил, чтобы слова Иоанна Пармского были записаны и чтобы к этой бумаге приложили печать ордена и вручили ему эту грамоту, что и было сделано. Людовик — человек архивов, для которого официальный документ есть необходимое восполнение и завершение слова[788].
В ознаменование этого события король, несмотря на воздержание, устроил братьям прекрасный обед в трапезной, разделив его с ними. На столе были черешни и белый хлеб, и французы, по обыкновению, обильно сдабривали еду вином и заставляли непьющих братьев пить вместе с ними. Вслед за этим были поданы стручковые бобы, сваренные в молоке, рыба и раки, пироги с угрем, рис с миндальным молоком, посыпанный коричной пудрой, жареные угри с изысканной приправой, сладкие пироги, сыры и фрукты. И все это подносилось галантно и учтиво[789]. Блюда постные, но все равно это был пир. Что ни говори, угощение было королевским.
Вообще, благочестие и смирение Людовика были так заразительны, что в этом у него появились соперники. Мы уже знаем, как вел себя в Париже Генрих III. В Сансе генерал францисканцев Иоанн Пармский держался на расстоянии от королевского пира. Он встал из-за королевского стола, где сидели знатные и сановные особы (три графа, кардинал и архиепископ), и сел есть за другой стол — с самыми неприметными[790]. В монастыре францисканцев в Осере Салимбене с восторгом наблюдал и то, как младший брат короля Карл, граф Прованский, задержался в церкви для молитвы, а король терпеливо ждал его у входа[791].
Салимбене, которому не сиделось на месте, получил разрешение сопровождать короля Франции до самого Юга. Тем самым он стал свидетелем его благочестия. «Он все время сворачивал то вправо, то влево от столбовой дороги (strata publicа), чтобы заезжать в скиты братьев миноритов и прочих монахов и просить их молиться за него»[792]. В Осере францисканцы предложили ему и его свите стулья и чурбаки для сидения, но так как в церкви не было каменного пола, то он уселся прямо на землю, в самую пыль, и, усадив вокруг себя своих братьев и монахов, попросил их внимания[793].
Салимбене расстался в королем в Лионе, спустился спустился по Роне до Арля, морем добрался до Марселя, а затем отправился в Иер, для встречи с известным францисканцем-иоахимитом, «одним из величайших клириков мира», Гуго де Динем, маленьким смуглым человеком, обладавшим громовым голосом, для встречи с великим проповедником, речи которого о рае завораживали, а об аде — вселяли страх, и, внимая ему, слушатели дрожали как осиновые листья, с тем самым Гуго де Динем, которого через шесть лет, на пути из крестового похода, пожелает увидеть Людовик Святой и которого он попытается приблизить к себе, но тщетно[794].
О крестовом походе Салимбене доносит (как и прочие хронисты, ибо их источники одни и те же) основные события и разные факты, которые впоследствии будут питать историю и легенду о Людовике Святом: взятие Дамьетты, затем смерть Роберта I Артуа и поражение, причиной которого были и грехи французов, и тактическая ошибка ненавистного хронистам брата Людовика Святого; пленение короля и гибель почти всего его войска под ударами сарацин, эпидемия и голод; освободившись из плена, Людовик должен сдать Дамьетту и начать сооружать крепости в Святой земле. Далее в «Хронике» идет эпизод, который произвел впечатление и на Жуанвиля: когда сарацины неожиданно напали на отряд безоружных французов, трудившихся над сооружением укреплений Цезареи, и всех перебили, Людовик Святой приказал вырыть братскую могилу и собственноручно похоронил их, — ни усталость, ни трупный смрад не стали ему помехой.
Как бы ни восхищался Салимбене побежденным и взятым в плен Людовиком Святым, его суждение о крестовом походе неоднозначно. Францисканец подчеркивает, что среди крестоносцев не было единства. Он рассказывает, что в 1248 году, будучи в Провене, встретил двух францисканцев «иоахимитов-экстремистов» (totaliter Ioachimite); одним из них был Герардо да Борго Сан-Доннино, который пришел поговорить с ним. Они зло шутили и смеялись над королем Франции, который готовился выступить в крестовый поход, и прочили ему бесславный конец, приводя слова из проповеди Иоахима Флорского, сказанные в комментарии к Иеремии, что «король Франции будет взят в плен, французы разбиты и многие погибнут от эпидемии»[795].
Как и Мэтью Пэрис, Салимбене придает огромное значение походу пастушков и тоже считает его апокалиптическим видением. Он настроен к ним весьма враждебно, ибо, будучи клириком, испытывает только страх, презрение и ненависть к этим распоясавшимся людям. Но он не устает говорить о том, что они собираются отомстить сарацинам за короля Франции. Они привлекли на свою сторону многих французов, поднявшихся против братьев нищенствующих орденов; вина последних была в том, что они занимались проповедью этого злосчастного крестового похода и были повинны в том, что многие утратили веру[796]. Вот еще одно свидетельство того, что во Франции Людовика Святого появилась форма религиозного неверия. Под флером благочестия, наброшенным святым королем на Францию и христианский мир, угадывается целый пласт безбожия. Социально-экономический кризис, заявивший о себе в конце его правления, — это, быть может, и религиозный кризис, более глубокий, чем его традиционные разновидности: ересь и враждебное отношение к Папству. Известная фраза Псалмопевца: «Сказал безумец в сердце своем: “Нет Бога”», возможно, отвечала в то время нарождавшейся действительности[797]. Так Людовик Святой станет отныне и королем поражения. Но время безверия, атеизма еще не пришло.
Нетерпению пастушков Салимбене противопоставляет терпение Людовика[798]. Но если король вышел из этого испытания возвеличенным, то сам крестовый поход остался поражением в том мире, где победа есть знак божественного одобрения. Брат Людовика Роберт I Артуа стал одним из тех, на кого ложилась ответственность за провал крестового похода и за позор, которым покрыли себя французы.
Наступит время, и Карл, став королем Неаполитанским и Сицилийским, смоет это позорное пятно своими победами над потомками Фридриха II. Когда в 1285 году его не станет, Салимбене, всегда называвший его «братом короля Франции» или «братом короля Людовика», скажет о нем так: «Это был доблестный воин, и он смыл позор, которым покрыли себя французы в крестовом походе при Людовике Святом»[799].
О второй половине правления Людовика Святого после его возвращения из крестового похода Салимбене, уже вернувшийся в Италию, в основном умалчивает. Но он дважды упоминает[800] об изгнании[801] из Франции Людовиком Святым по требованию Папы парижского магистра, белого монаха Гийома де Сент-Амура, ополчившегося на нищенствующие ордены, «которые он хотел изгнать из университета». Рассказ о Тунисском походе и смерти короля, которого он, как и Мэтью Пэрис, называет наконец «христианнейшим» (chrisitianissimus), Салимбене умещает на одной странице. Он так объясняет выбор Туниса как цели похода:
Чтобы легче отвоевать Святую землю, Людовик и возглавившие крестовый поход задумали сначала подчинить христианам королевство Тунис, расположенное на полпути и представлявшее труднопреодолимое препятствие для крестоносцев[802].
Похоже, это суждение вполне оправдывает гипотезу, согласно которой причиной выбора Туниса послужило незнание географии, ошибочное представление христиан о расстоянии, отделявшем Тунис от Египта и от Палестины.
Наконец, брату Салимбене предстояло в последний раз встретиться с Людовиком Святым и стать свидетелем значительного события в посмертной судьбе короля. В апреле 1271 года новый король Франции Филипп, везя на родину «набальзамированные ароматическими веществами в гробу»[803] останки своего отца, проезжал через города Ред-жо-нель-Эмилия и Парму, родной город Салимбене. И в обоих этих городах мощи святого короля сотворили чудеса — это были первые из длинного ряда чудес, которые будут явлены на могиле в Сен-Дени. В Реджо он исцелил одного знатного человека с больной ногой; в Парме — девушку с не заживающей долгие годы язвой на руке[804]. Людовик Святой, послушный сын Церкви, мудро дождался смертного часа, чтобы творить чудеса, как того потребовал в начале века Иннокентий III. И Салимбене присутствовал при этом. Позднее он интересовался процессом канонизации того, чьим смирением и набожностью восхищался, еще не удостоверившись в его способности творить чудеса. Но он так и не узнал, чем это закончится, ибо король был канонизирован через девять лет после смерти Салимбене.
В то же время он отмечает, что будущий Папа Мартин IV на обратном пути из Франции, где проводил официальное изучение чудес покойного короля, сообщил ему в Реджо, что Бог из любви к Людовику Святому явил шестьдесят четыре чуда, которые были основательно проверены и зарегистрированы. Итак, он желал канонизации короля, но (и Салимбене не скрывает своего сожаления) Папа умер в 1285 году, не успев претворить в жизнь свой обет. Хронист расстается с Людовиком Святым, лелея надежду, впрочем, довольно робкую: «Быть может, эту канонизацию приберегли для другого верховного понтифика»[805]. В 1297 году ее осуществит Бонифаций VIII.
Нам известны события его жизни, имена людей и названия мест, но, кажется, человеческая сущность Людовика IX ускользает от нас. Созидатели памяти растворили ее в общих местах, к которым прибегали для своих доказательств. Они старательно превращали короля в модель: в модель святости, говоря точнее, в модель королевской святости, и тем самым «сводили» его к святости. Некоторые современные историки пытались найти объяснение этому неведению его внутреннего мира и вновь находили ответ в самой личности Людовика Святого: ему претило выставлять себя напоказ, он скрывал себя, был застенчив и скромен. Э. Деларюэль пишет так:
Можно только сожалеть о неизменной сдержанности короля: если мы его не знаем, то лишь потому, что он слишком часто ускользает от историка, пытающегося уловить его сокровенные мысли и эволюцию его личности[806].
Э. Р. Лабанд подчеркивает:
Понятие «сдержанность» кажется мне основным в характеристике человека, память которого французы почтили в 1970 году; и, несомненно, оно соответствует его темпераменту[807].
А у Ж. Мадоля читаем:
Свои высочайшие и требующие невероятных сил деяния он совершал в тайне, ибо должен был все время опасаться, как бы его любовь к смирению не вступила в противоречие с его королевским величеством. Эта тайна непостижима. Смиримся же с тем, что нам дано узнать лишь малую толику внутреннего мира Людовика Святого[808].
Впрочем, не будем доверять этим вольным психологическим интерпретациям. Прежде чем попытаться дать дефиницию индивидуальному темпераменту или характеру исторического лица, следует сопоставить то, что говорят о его поведении современники, с этическими категориями эпохи и понятийным арсеналом авторов литературных портретов.
Скорее, дело здесь не в «сдержанности», а в чувстве меры и умеренности, если использовать термины нравственного кодекса, выработанного в XII веке против эксцессов боевого поведения, «исступления», оспариваемых идеалом безупречного человека, что облекало в то время в христианскую форму античную мораль Цицерона и Сенеки, вошедших в моду в период «Возрождения» ХII века. Такое чувство меры, выражавшееся во владении телом и особенно в жестах, которое в первой половине XII века Гуго Сен-Викторский определил для монахов-новициев, вскоре проявилось и среди мирян[809]. Прежде всего Людовик IX желал быть безупречным человеком, чему свидетельством список прозвищ начала XIV века, в котором названы три последних французских короля: Людовик Безупречный, затем Филипп Смелый и Филипп Красивый[810].
Нет, сокровенная мысль, внутренняя жизнь и эволюция личности Людовика IX вовсе не ускользают от нас, — обо всем этом нам сообщают его исповедник, биографы и агиографы, повествующие о том, как он шел к смирению, как искал справедливости и самоотречения в духе идеала, проповедуемого братьями нищенствующих орденов; они обращают наше внимание на большой разрыв между мышлением и поведением короля и даже выдают это за причину раскола его правления надвое — до и после крестового похода: первый — период обычной набожности и нормального христианского правления, затем — период покаяния и нравственного порядка, — что еще усиливает сходство с Иосией до и после обнаружения Пятикнижия. В этом Людовик просто соответствует идеалам своего века. Но Ж. Мадолю был ясен глубокий конфликт, переживаемый королем, между христианским идеалом нищенствующих орденов и кодексом поведения монарха, выработанным в духе королевской традиции, независимо от христианской религии и даже задолго до нее[811]. Здесь умную и тонкую гипотезу выдвигает У. Джордан, говоря о волнении, которое испытывал Людовик Святой, сталкиваясь с критикой, вызванной его благочестием и нравственностью, с одной стороны, и о непреодолимом конфликте между его идеалом христианина и функцией короля — с другой[812].
Действительно, американский историк почувствовал некритическое отношение большинства современных биографов Людовика Святого, что и побудило их принять идеальный образ неустрашимости, созданный его агиографами. Я же пытаюсь разрушить это сооружение.
Я укажу на трещины, проступающие в конструкции этой прекрасной статуи, и в этом мне помогут документы. Но сначала хотелось бы отметить, что противоречия, верно подмеченные У. Джорданом, сами относятся к общим местам эпохи и не свидетельствуют о личных качествах Людовика Святого. Впрочем, Джордан это подозревал и замечал по поводу чувствительности короля к критике: «Мы можем считать их (анекдоты) безобидными topoi, нарочитое использование которых служит созданию в нас образа святого короля».
Вообще критика правителя неотделима от его традиционного образа; для этого ему не обязательно быть святым. Точно так же тайна, которой Людовик, как пишет Ж. Мадоль, окутывал свои добрые деяния, — всего лишь общее место, обретающее в его эпоху определенные очертания, ибо именно тогда, например, появляется тип человека, стыдящегося своей бедности: сокрытие своей нищеты или своей любви к ближнему никоим образом не объясняется индивидуальными чертами характера, но отсылает к социальному и одновременно этическому кодексу, — так же утаивает свои стигматы святой Франциск Ассизский, так же сокровенно молится святой Доминик.
Бурное проявление горя при кончине близких, потоки слез, о чем не устает говорить У. Джордан, — тоже общие места при описании высокопоставленных лиц; так проявляется их человечность и чувство рода или, говоря о Людовике Святом, — чувство семьи. Если это не стереотипная формула в стиле хронистов и биографов, то такое бурное проявление горя и море слез служат ритуальным выражением великой скорби выдающихся лиц, за которыми трудно различить не то что неподдельную искренность, но вполне личное потрясение. Вот почему нельзя выявить, где Людовик Святой действительно испытывает великую скорбь, а где это чувство просто выставляется напоказ, как было принято среди государей того времени. Не был ли моделью этих рыдающих монархов Карл Великий «Песни о Роланде»?
Если весной 1253 года в Святой земле Людовик Святой предается безмерной печали на глазах Жуанвиля и своего окружения при сообщении о смерти матери, то это действительно свидетельствует о его редкой сыновней привязанности. Когда в 1260 году смерть шестнадцатилетнего старшего сына и наследника повергает его в такую скорбь, что даже Винцент из Бове укоряет его в утешительной поэме, можно попытаться увидеть в этом не только ритуальные стенания короля по своему наследнику, ушедшему раньше него, но и неизбывную боль отца или короля, для которого эта смерть знаменовала гнев Божий. Бурное проявление скорби ставилось в упрек уже Людовику VI в 1131 году, когда по трагической случайности ушел из жизни его старший коронованный сын Филипп[813]. И Петр Блуаский порицал английского короля Генриха II, когда тот предался скорби и плачу о смерти наследного принца[814]. Но это не идет ни в какое сравнение с безмерной скорбью Людовика Святого, когда в 1250 году в Египте пал в битве его младший брат Роберт I Артуа. А что сказать о последнем постигшем семью горе (до сообщения in extremis[815] в Тунисе о смерти, несколько дней до его собственной, сына Жана Тристана), о кончине его сестры Изабеллы в феврале 1270 года? Король, которого захлестнули эмоции, пал на колени перед ней, лежащей в монашеском облачении на соломе, где она умерла[816]. А может, в этом уже следует видеть мрачное восприятие трупа — предвестие осени Средневековья?
Итак, Людовик Святой и Генрих II — стенающие короли, короли скорби, выставляемой напоказ. Но вот в таком же состоянии брат Людовика Карл Анжуйский, граф Прованский, а с 1266 года король Неаполитанский и Сицилийский, который не слыл у хронистов чувствительным и нередко конфликтовал с Людовиком. Когда король решил, что сам он останется в Святой земле, а его братья Альфонс де Пуатье и Карл Анжуйский немедленно вернутся во Францию, чтобы помочь матери править королевством, Жуанвиль свидетельствует: «Когда граф Анжуйский понял, что должен взойти на корабль, то предался такой скорби, что все сильно удивлялись; и все же он отправился во Францию»[817]. Во время фатального похода 1270 года он же, уже будучи королем Сицилийским, с запозданием прибыл к берегам Туниса. Людовик только что умер. Увидев в королевском шатре бездыханное тело брата, он в слезах бросился к его ногам. Итак, здесь мы имеем дело с моделью поведения, с моделью, за которой исчезает человек.
Черты, которые историографический миф о Людовике выдает за присущие его личной святости, нередко можно встретить и у его современников, и у предшественников.
Король Англии Генрих III был, пожалуй, не менее благочестив, чем Людовик, пусть даже проявлялось это по-иному: Людовик — фанатик проповедей, Генрих — мессы[818]. Похоже, что между двумя государями до их личного сближения в 1250-х годах шло подлинное соревнование, можно сказать, соперничество, как в сфере благочестия, так и в политической и военной сферах. Это соперничество продолжалось и позднее. Когда в 1259 году Генрих III прибыл для мирных переговоров в Париж, Людовик не мог скрыть раздражения, дожидаясь встреч с англичанином в своем дворце. Разве Генрих, живший тогда на острове Сите, не заходил по пути во все церкви и не присутствовал на всех мессах? В 1271 году, когда траурный кортеж направлялся для погребения останков французского короля в Сен-Дени, разнеслась молва, что усопший — святой, и один англичанин возразил, что его, английский, король не менее свят.
И если создается впечатление, что послание к подданным о его поражении и плене в Египте было новой инициативой государя, который в поисках истины и веры не скрывал своих несчастий от своего народа и вступил с ним в не слыханные дотоле отношения доверия и доверительности, не было ли это подражанием Ричарду Львиное Сердце, который тоже обратился с посланием к своим подданным, сообщая, правда, о победе при Жизоре, одержанной им в 1198 году над Филиппом Августом?[819]
Предшественников Людовика Святого следует искать во французской традиции Капетингов.
Первым и лучшим наброском модели, отлично воплощающей Людовика Святого, был Роберт Благочестивый в изображении монаха Эльго. Последний был монахом бенедиктинского аббатства Флёри (Сен-Бенуа-сюр-Луар), бывшего для первых Капетингов чем-то вроде историографического и идеологического центра, каким по-настоящему стал в XII веке Сен-Дени. В период между кончиной короля (1031) и 1041 годом Эльго написал «Житие Роберта Благочестивого»[820]. Это панегирик, сочинение «квазиагиографическое», если использовать выражение Р. А. Ботье; его автор надеялся, что оно поможет признать святым сына и преемника Гуго Капета. Это «Житие», поставленное под защиту Бога и святого Аниана, претендовало на прославление «дел любви, смирения и милосердия, без которых никому не дано войти в Царство Небесное», сферы, в которой «добрейший и благочестивейший Роберт, король франков… воссиял так, что со времени святого царя и пророка Давида ему не было в этом равных». Далее Эльго дает телесный и нравственный портрет Роберта, говоря о его милосердии, смирении, благочестии, почитании реликвий и о молитвах. Затем он перечисляет основанные им монастыри и дары короля и его семейства церквам, а также явленные Робертом чудеса. Наконец, он выводит его как бы новым Давидом.
Если абстрагироваться от портрета короля, отвести особое место чудесам, гораздо более многочисленным (и подвергшимся изучению комиссии по канонизации), и заменить Давида Иосией, то здесь в общих чертах видна структура житий Людовика Святого, написанных Жоффруа де Болье и Гийомом де Сен-Патю. От бенедиктинца, каким представил Роберта Эльго, Людовик внешне отличается лишь облачением нищенствующего монаха, в которое его обрядили агиографы.
Вот наиболее яркий фрагмент этого «Жития Роберта Благочестивого», написанного монахом из Флёри в XI веке:
А так как в той земле было немало больных и особенно прокаженных, то сей человек Божий не отворачивался от них в ужасе, ибо в Святом Писании читал, что нередко Христос, Господь наш, в облике человека пользовался гостеприимством прокаженных. Он подходил к ним с готовностью услужить и с душой, исполненной желания, он входил к ним и своими руками давал им деньги и своими устами целовал им руки, восхваляя Бога во всем и повторяя слова Господа, сказавшего: «Помни, что ты — прах и вернешься во прах». Кроме того, он благочестиво оказывал помощь из любви к всемогущему Богу, верша великие дела там, где бывал. Более того, божественная добродетель даровала этому прекрасному человеку такую благость исцеления тел, что, когда он касался своей благочестивой рукой язв страждущих и осенял их знаком Святого Креста, то все скорби оставляли их[821].
Кто из читающих этот текст не вспомнит невольно Людовика Святого? Разве что эта попытка, древнейшая из известных, придать французским королям мощь исцелять возложением рук любые болезни окончится в XI — ХIII веках тем, что круг заболеваний сузится — останется одна золотуха[822].
Не правда ли, на мысли о Людовике Святом наводит и другой фрагмент «Жития Роберта Благочестивого» Эльго (если бы при этом Давида заменить Иосией)?
… ибо ясно, что со времен святого (царя) Давида среди земных королей не было никого, кто сравнился бы с ним в святых добродетелях, смирении, милосердии, благочестии и любви к ближнему (эта добродетель выше всех остальных и без нее никто не узрит Бога), ибо он всегда думал о Господе и в глубине души всегда хранил его заветы[823].
После этой первой неудачной попытки Эльго из Флёри превратить Роберта Благочестивого в святого короля из династии Капетингов вторым предшественником Людовика Святого стал Людовик VII, его прадед, живший сто лет спустя после Роберта и за сто лет до Людовика IX. Отдельные источники, которые, как представляется, доносят более достоверные сведения о нем, чем Эльго о Роберте, выводят его исключительно боголюбивым, а главное, таким благочестивым, как будто он не мирянин, а монах. Его супруга Алиенора Аквитанская сетовала: «Я вышла замуж не за мужчину, а за монаха». И Людовика VII, как впоследствии Людовика Святого, дважды приглашал в качестве арбитра правивший тогда английский король Генрих II. Первый раз в тяжбах, где противной стороной были его сыновья и архиепископ Кентерберийский Томас Бекет, второй — в ожесточенной борьбе между королем и прелатом. И хотя судебные дела были проиграны, это, несомненно, не могло послужить причиной подрыва политического влияния Людовика VII и не внесло изменений в его репутацию нравственной святости. Он не пользовался услугами ангажированных биографов и группы поддержки, способной убедить Церковь в том, что его следует поместить в алтари. Его благочестие, в чем-то послужившее причиной развода с Алиенорой, которая впоследствии вышла замуж за Генриха II, несомненно, было не таким уж совершенным, а арбитражные суды между англичанами причислялись прежде всего к политическим маневрам, связанным с соперничеством французского и английского королей, которое увенчалось новым браком Алиеноры.
Без сомнения, еще удивительнее открыть третьего предшественника Людовика Святого в лице его деда Филиппа Августа, короля-воина, которого в ХIII веке называли не Августом, а Филиппом Завоевателем[824], короля, любившего выпить и хорошо поесть, а также женщин (в глазах Церкви он долгое время представал двоеженцем и был отлучен за отказ исполнять свой супружеский долг по отношению ко второй законной супруге Ингеборге Датской), короля, испытывавшего приступы безумного гнева. И все же, когда Филипп Август умер, у него оказалось подлинное «досье святости», которое надеялись использовать его приближенные[825]. Ото всей его жизни веяло чудом. Он родился в 1165 году, когда его отцу, Людовику VII, было сорок пять лет и он считался стариком; от двух первых жен у него были только дочери, да и третья родила сына лишь спустя пять лет супружества. Во время беременности королевы Людовик VII увидел во сне наследника, потчевавшего баронов человеческой кровью из золотого кубка, — король-пеликан, король-Христос[826], угощавший своею кровью владетельных вассалов. Его первый биограф Ригор приписал Филиппу три чуда, явленных им в военных походах: он отсрочил время жатвы, вызвал чудесный дождь в разгар засухи и своим копьем нашел столь же чудесный брод через Луару. Второй его биограф, Гийом Бретонский, пишет, что ему были два видения. Присутствуя на мессе, он единственный изо всех увидел в тот момент, когда священник возносил гостию, младенца-Христа во славе — этому видению он был обязан своей «мистической добродетелью». На корабле, уносившем его с войском в крестовый поход в августе 1190 года и застигнутом страшным штормом между Генуей и Сицилией, Филипп увидел Господа, нисходившего с небес, дабы приободрить его спутников. При Бувине была одержана священная победа, к которой короля вел Христос. Наконец, в 1223 году, накануне его смерти, комета предвестила его близкую кончину, то же предсказал и святой Дионисий одному больному итальянскому рыцарю и тогда же исцелил его. Рыцарь сообщил эту новость Папе.
Известно, что Филипп Август не был причислен к лику святых. Его сексуальное поведение и последовавшие затем столкновения с Церковью отрезали ему путь к канонизации. Впрочем, инициаторы его канонизации, без сомнения, были повинны в том, что не переставали говорить о чудесах, подозрительных для Церкви, не признававшей мирян-чудотворцев; к тому же в то время святость жизни и нравов становилась важнее чудес, которые были всего лишь печатью, конечно необходимой, но приложенной к религиозному и нравственному совершенству. Тем не менее его биографы совсем не пренебрегали этой стороной его личности, и именно в этом Филипп Август предстает как связующее звено между Робертом Благочестивым и Людовиком Святым. Он не принимал участия ни в охоте, ни в турнирах, был «укротителем гордых, защитником Церкви и кормильцем бедных», дарил беднякам одежду и создал копилку для пожертвований в «отеле» короля[827], он превратил королевскую капеллу в главное учреждение, которое сопровождало благочестие государя; так случилось, что в 1195 году в Париже он лично участвовал в ликвидации последствий голода и наводнений, сопровождаемой покаянными процессиями и раздачей вина; он возложил на учрежденных им бальи миссию правосудия, назначил ревизоров, в обязанность которых входило наблюдение за ними. Он терпеть не мог сквернословия и запретил его. Так не выступает ли Людовик Святой конечным продуктом долгих и кропотливых усилий Капетингов, прилагаемых к превращению короля Франции в идеального христианского короля, в святого короля? Быть может, в Людовике Святом торжествуют Роберт Благочестивый и Филипп Август?
Но не повторяет ли он более древние образцы? Быть может, в ту эпоху, когда династия Капетингов добилась воссоединения с Карлом Великим, совершив reditus ad stirpem Karoli («возвращение к роду Карла»), он выступает новым Карлом Великим? Не является ли «Зерцало государей», преподнесенное в 1201 году Жилем Парижским его отцу Людовику, в то время юному наследному принцу, которому он в качестве образца для подражания предлагал Карла Великого (Karolinus), связующим звеном между великим императором и Людовиком Святым?[828] Быть может, в одном конкретном случае, поведении в застолье, Людовик Святой — это новый, вкушающий и пьющий Карл Великий?
Быть может, он, как говорится в одном тексте, «новый Константин», более прочно закрепившийся в христианскую эпоху? А может, новозаветный Иосия; ведь так называют Людовика агиографы и Папа Бонифаций VIII в булле о его канонизации в соответствии с типологическим символизмом, превращающим исторические лица в аналогов персонажей Нового Завета по ветхозаветному образцу? Ведь с ХII века, как говорит К. Байнум, личность существует, лишь уподобляясь некоему «типу» и самоопределяясь по принципу сходства[829].
В то время индивидуум существовал и реализовался только через «коллективную идентификацию», через категорию. Людовик Святой был «христианским королем». Действующее лицо характеризуется лишь сходством с моделью. Быть святым значит быть «как Бог». Если человек, как об этом говорится в Книге Бытия, был создан по образу и подобию Божию, то падший человек становится «образом Божиим», только если способен, подражая ему, стать святым или достичь королевского совершенства, ибо призвание короля — быть на земле imago Dei, образом Божиим[830].
Что касается чудес, которые Господь явил через останки покойного короля, во время похоронного шествия, а особенно при прикосновении к гробнице в Сен-Дени, то это были традиционные, банальные чудеса. Людовик Святой исцелял, как и всякий святой его времени.
Так не оказывается ли Людовик Святой, вышедший из-под руки его биографов и агиографов, всего лишь идеальным образом, портретом-роботом сверхземного образца? Существовал ли Людовик Святой?
Незаурядный свидетель. — Свидетель, заслуживающий доверия. — Биография или автобиография? — Живой Людовик Святой Жуанвиля. — Король смеется. — Недостатки короля. — Сон Жуанвиля.
Когда, вероятно, было сделано все для производства памяти Людовика Святого, когда он был канонизирован и Бонифаций VIII в булле и двух проповедях нарисовал его официальный, можно сказать, законченный образ, когда агиографы, знавшие короля или собравшие сведения от его близких, описали, вроде Гийома де Сен-Патю, использовавшего показания свидетелей на процессе канонизации, жизнь и подлинные чудеса святого короля, именно тогда один восьмидесятилетний человек начал диктовать «книгу святых речений и благих деяний нашего святого короля Людовика», и эта книга если и не изменила, то, по крайней мере, основательно расширила наши возможности в подходе к «подлинной» личности Людовика Святого.
Написать эту книгу Жану, сиру Жуанвиля, сенешалу Шампани, по его собственному признанию, поручила королева Жанна Наваррская, жена Филиппа Красивого, внука Людовика IX, вероятно, незадолго до своей кончины 2 апреля 1305 года. Жуанвиль закончил работу над книгой в 1309 году и тогда же посвятил ее сыну Жанны Людовику, королю Наваррскому, графу Шампанскому и Бри, будущему королю Франции Людовику X Сварливому (1314–1316). Жуанвиль родился в 1224 году, на десять лет позже Людовика Святого, и, когда он писал это сочинение, ему было уже за восемьдесят.
Два обстоятельства превращают его в незаурядного свидетеля. Во-первых, он хорошо знал короля. Почти на всем протяжении крестового похода в Египет он был одним из самых близких его людей; в разные периоды он входил в узкий круг лиц, живших в королевском дворце в Париже и был вместе с другими замечательными свидетелями в курсе прочих обстоятельств жизни; например, он осведомлен о Тунисском походе и о смерти короля, как и сын Людовика Пьер, граф Алансонский, который присутствовал при кончине своего отца. Он выступал одним из свидетелей, дававших показания для расследования, которое велось с целью канонизации короля в 1282 году, и именно он свидетельствовал об одной из черт нравственной святости Людовика, более всего поразившей его современников: об особом отношении святого короля ко лжи. Действительно, будучи в плену, он отказался нарушить слово, данное сарацинам, тогда как обмануть неверного было если не делом чести, то, во всяком случае, не считалось грехом. Эта высочайшая нравственная деликатность припомнилась Бонифацию VIII в момент канонизации и была упомянута братом доминиканцем, который прочитал проповедь в Сен-Дени 25 августа 1298 года по случаю поднятия тела нового святого в присутствии короля Филиппа Красивого. Жуанвиль тоже был там, и проповедник, цитируя его, представил сенешала аудитории. Какая сладостная минута для Жуанвиля, которого не замечали ни сын его друга Людовика Святого, король Филипп III Смелый, ни его внук Филипп IV Красивый!
Вторая особенность Жуанвиля в том, что он — мирянин, мирянин, без сомнения, благочестивый, но все же мирянин. Поэтому он не ограничивается, как агиографы нищенствующих орденов, тем, чтобы показать короля в его благочестии. Он показывает также воина, короля-рыцаря, каким был Людовик IX и каким мы его не узнали бы, не будь Жуанвиля. Этому он посвящает две части своей книги: «Вторая часть книги повествует о великой доблести и великих подвигах». Вот он в 1242 году в Тайбуре бьется с англичанами. Когда завязывается сражение, Людовик не стоит в стороне, а «бросается в самую гущу битвы вместе с остальными». Вот он в 1249–1250 годах в Египте. Именно там Жуанвиль любовался им во время одной схватки — самым «прекрасным рыцарем», какого ему когда-либо доводилось видеть.
Жуанвиль не перестает говорить и о том исключительном факте, что король был канонизирован, хотя и был мирянином, и что он был именно святым мирянином: «Ни один мирянин в наше время не прожил столь свято всю свою жизнь, с начала его правления до смертного часа». Высочайшая заслуга XIII века, когда миряне выступили на первый план, именно в том, что в то время было достигнуто признание святости мирян, святости, бывшей, как правило, уделом монахов и клира[831].
Это несравненное свидетельство Жуанвиля. Впервые мирянин пишет житие святого — случай исключительный, но вполне объяснимый. Некоторые представители знати уже достигли той степени образованности, которая позволила им заняться сочинительством. Несомненно, Жуанвиль — мирянин, обладавший особой культурой. По проницательному наблюдению М. Зенка, в подтексте фрагмента, где Людовик IX оплакивает смерть своего брата Роберта I Артуа, лежит риторика жалоб святого Бернарда, оплакивавшего своего брата столетием раньше[832]. Но Жуанвиль не сообразуется с условным планом жанра, по которому строятся жития и чудеса.
Тем не менее этот благочестивейший мирянин не оставил описания виденных им чудес и удовольствовался упоминанием их в одной фразе:
И его останки хранились в гробу и были привезены и захоронены в Сен-Дени во Франции, там, где он выбрал место для своего погребения, там он и был похоронен; там, где Бог с тех пор явил множество прекрасных чудес для него, по его заслугам.
Даже если он прибегает, когда считает необходимым, к свидетельству других, Жуанвиль сначала пишет свое свидетельство. Если он завершает свои воспоминания рассказом о смерти короля, при которой он не присутствовал, то лишь потому, что в жизни христианина смерть — завершение, тот момент, когда он обретает или окончательно теряет жизнь вечную, когда он участвует в последнем акте исполняемой им земной роли. В случае Людовика его смерть имеет тем большее значение, что она, как известно, подтвердила предсказание, связанное с его рождением. Итак, смерть короля — конец его жизненного пути. В ней проявляется и то, что он успешно подражал Иисусу: «Он подражал нашему Господу, распятому на кресте, ибо, как и Господь, он умер на кресте; ибо как крестоносец он умер в Тунисе» в три часа пополудни, «в тот самый час, когда Сын Божий принял смерть на кресте во спасение мира».
Но книга Жуанвиля — творение настолько уникальное, что, прежде чем использовать его с целью добраться до Людовика Святого, следует задать несколько вопросов. Надо сначала задуматься над тем, насколько достоверны записанные воспоминания, и в основном это касается той части, где говорится о крестовом походе, ибо она появилась по прошествии более пятидесяти лет после описываемых событий. Вспомним прежде всего, что средневековое общество, где письменность доступна меньшинству, — это общество памяти, памяти более крепкой, более долгой, более точной, чем в письменном обществе, вроде нашего. С другой стороны, не исключено (и, может быть, доказательством тому филологические и лингвистические исследования Ж. Монфрена и М. Перре), что Жуанвиль гораздо раньше (возможно, после смерти короля, память о котором стала средоточием его существа и самой жизни) написал «Мемуары». Во всяком случае, сенешал называет во время опроса в 1282 году, предшествовавшего канонизации, несколько черт Людовика Святого, которые он приводит в доказательство его святости и которые упоминались в процессе. Эти воспоминания также являются вехой на пути к «Житию»[833]. Наконец, то, что в нем была жива самая память о короле, должно было придавать особую яркость этим воспоминаниям. Жуанвиль, как верно заметил М. Зенк, обладал эмоциональной памятью, сохранявшей воспоминания о волнующих образах и о связанных с ними чувствах. Она изливается даже на персону короля, хотя кажется, что родилась с первой встречи юного семнадцатилетнего Жуанвиля с Людовиком в 1241 году, во время пышного пира, который король устроил в Сомюре, где собрался весь двор по случаю посвящения в рыцари его брата Альфонса. Впрочем, об этом эпизоде Жуанвиль хранит воспоминание и посвящает ему одно замечательное описание[834]. Но эта память о короле кристаллизуется в основном вокруг крестового похода, выдающегося эпизода в жизни Жуанвиля, во-первых, потому что множество крестоносцев хранили в памяти это волнующее событие; во-вторых, потому что именно тогда сенешал стал близким другом государя. Оно отозвалось и великой душевной болью Жуанвиля, сердце которого разрывалось между Богом и королем, с одной стороны, и собственной семьей, землей и замком — с другой. И в этом противоборстве — весь драматизм феодальной ментальности. «День, когда я расстался с Жуанвилем…» Это известное повествование:
Аббат Шеминона дал мне мою перевязь и посох; и тогда я покинул Жуанвиль, расставшись с ним до моего возвращения; я шел пешком, босой и в одной рубахе; и так я шел в Блекур и в Сент-Юрбен и к другим тамошним реликвиям. И, шагая в Блекур и Сент-Юрбен, я ни разу не оглянулся на Жуанвиль, боясь, как бы сердце мое не дрогнуло при виде милого замка, который я покидал, оставляя в нем двух моих детей[835].
Память Жуанвиля свежа, наполнена образами и звуками.
Ему помнится, как флот Людовика Святого отплывал от берегов Кипра в Египет:
В субботу король поднял парус, подняли паруса и все остальные корабли, — зрелище было великолепное; ибо казалось, что все море, куда ни кинь взгляд, было покрыто парусами кораблей, а было их 1800, малых и больших[836].
Ему памятен греческий огонь[837], который мусульмане метали в войско крестоносцев:
Греческий огонь выглядел так: спереди он был размером с бочку кислого вина, а вырывавшийся из него хвост был как длинное копье. При полете он производил такой шум, что казалось, что грохочет гром небесный; он был словно летящий по воздуху дракон. Он излучал столь яркий свет, что весь лагерь было видно, как днем, ибо обильный огонь испускал столь яркий свет[838].
Он вспоминает, как Людовик Святой сражался в Египте с сарацинами, — «прекраснейший рыцарь», какого он когда-либо видел[839].
Жуанвиль обладает особым вкусом к описанию одежды и цветовой гаммы. Он во всех деталях и красках воссоздает одежду, которая была на Людовике Святом. Уже в Сомюре, во время первой встречи: «На короле был камзол из атласа голубого цвета и сюрко и плащ из алого атласа, подбитого горностаями, а на голове у него была хлопковая шапочка, которая портила его, ибо он был еще молод»[840]. После возвращения из крестового похода настало время покаяния, в том числе и в одежде. И наконец, когда Жуанвиль видит в первом (цветном) сне о Людовике Святом, как одевают короля, готовящегося стать крестоносцем во второй раз: «И мне привиделось, что множество прелатов в церковном облачении переодевают его в алую сорочку из реймсской саржи». Цвет в данном случае глубоко символичен, как и во сне о крови и золоте, увиденном Людовиком VII о своем, еще не родившемся сыне Филиппе Августе:
Потом я позвал монсеньера Гийома, моего священника, которому было многое ведомо, и он истолковал мне видение. И он сказал так: «Сир, вот увидите — завтра король станет крестоносцем». Я спросил, отчего он так думает; и он сказал, что думает так по причине увиденного мною сна; ибо сорочка из алой саржи означала крест, который был алым от крови, пролившейся из тела, рук и ног Господа. «А то, что сорочка была из реймсской саржи, означает, что поход едва ли будет удачным, и вы это, даст Бог, увидите»[841].
Но, читая Жуанвиля, задаешься вопросом, что же (сознательно или подсознательно) было его предметом: король или он сам? Что перед нами: биография или автобиография? Если бы Жуанвиль предварительно написал какие-нибудь «Мемуары» и особенно если бы это были в основном воспоминания о Людовике, то эти сомнения по части героев могли бы разрешиться. Новая редакция, выполненная по повелению королевы Жанны, не устранила бы полностью автобиографический (вероятно) характер предшествующей версии. Однако веского аргумента в пользу этой гипотезы до сих пор нет. Как бы то ни было, следует считаться с неуместным, но упорным присутствием Жуанвиля в сочинении, пусть даже основанном в значительной степени на личных свидетельствах сенешала, но заголовок которого, по условиям заказчика, гласит: «Святые речения и благие деяния нашего святого короля Людовика». М. Перре подсчитала, что «Жуанвиль выступает в 73 процентах параграфов, выделенных современными издателями в его тексте», и показала, «что он настолько увлечен своими отношениями с королем и в то же время так навязчиво ставит себя в центр повествования, что рассказ порой теряет ясность; непонятно, действительно ли он участвовал в том или ином эпизоде и что именно он включает в это объединяющее мы: одного лишь короля или себя и короля»[842].
В отличие от биографов-клириков Жуанвиль писал по-французски, и король у него говорит на языке, на котором он действительно изъяснялся, — тоже по-французски. Таким образом, были ли его речения точно сохранены Жуанвилем или же он вложил в королевские уста то, что случилось (или хотелось) услышать, но «подлинную» речь короля мы слышим именно у Жуанвиля, да еще в «Поучениях», нормативном тексте, в котором Людовик сам обращается к сыну и дочери.
Что касается запутанной «авто-эксо-биографической» ситуации, весьма тщательный анализ которой дал М. Зенк, то она прежде всего проистекает из того, что Жуанвиль «первым из пишущих по-французски заговорил от первого лица»[843], — знамение времени, ибо XIII век — эпоха «перехода от лирической поэзии к поэзии личной». В этом «Житии» тесно переплелись автобиография и биография «другого». Людовик Святой удивительно легко образует «сиамские» пары: то его не оторвать от матери, то с ним не прочь слиться Жуанвиль.
Похоже, Жуанвиль с самого начала книги упивается этой новизной письменной традиции, провозглашая неразрывное единство я и мы:
Во имя всемогущего Бога я, Жан, сир Жуанвиля, сенешал Шампани, повелел написать[844] житие нашего святого короля Людовика, то, что я видел и слышал на протяжении шести лет, когда я был вместе с ним в заморском паломничестве и после, когда мы вернулись. И прежде чем я поведаю вам о его великих деяниях и его доблести, я расскажу вам, что я видел и слышал из его святых речений и благих поучений[845]…
Поскольку мы ищем Людовика Святого в зеркальных отражениях, то не участвовало ли воображение сенешала, самым волнующим и изощренным образом, в создании иллюзии, в реальность которой Жуанвиль заставлял поверить себя и своих читателей?
Жуанвиль смешивает автобиографические сведения, ретроспективный взгляд от первого лица на короля и ретроспективный взгляд от первого лица на самого себя…. Можно думать, что представленный Жуанвилем образ короля, плод его личных эмоций, отражает и образ самого автора и что весь его текст функционирует в виде множества фрагментов, в которых личность короля получает эксплицитное раскрытие одновременно с личностью самого Жуанвиля, в непринужденной беседе двух людей, проливающей свет на обоих[846].
Не ведет ли нас этот симбиоз к иной, новой иллюзии, к иллюзии, порождающей литературную субъективность и эмоциональность? Может быть, Людовик Святой Жуанвиля, который кажется нам таким близким, что мнится, будто мы вместе с автором и благодаря ему видим, слышим, осязаем его, — всего лишь призрак, созданный чувством сенешала? Несомненно, «Жуанвиль любил короля», и «подлинные» детали его повествования живописуют короля, но еще больше — любовь Жуанвиля к королю. Так он создал завесу между королем и тем, что мы о нем знаем.
Как бы то ни было, текст вводит нас в самое нутро аутентичного повествования, позволяя встретиться с «подлинным» Людовиком Святым, которого знал Жуанвиль, а не с той идеальной моделью, которую хранит культурная традиция. Пусть даже искаженные или приукрашенные, но живые детали, питающие любовную память сенешала, — это «подлинные» детали.
Жуанвилю было мало видеть и слышать Людовика — он к нему прикасался, и, кажется, эта потребность в близости и контакте отвечала потребности самого короля. Разумеется, можно было бы усматривать в этом еще одно подражание Христу, окружавшего себя учениками или приближавшего их к себе. Но перечитаем те сцены, которые не вошли ни в одно «Зерцало государей», ни в один литературный кодекс, ни в одно руководство по этикету, ни даже в Новый Завет. Если Иисус Евангелий был, сознательно или подсознательно, моделью для Людовика, то Евангелия не были моделью для Жуанвиля. То, что он хотел сказать, диктовалось его жизненным опытом и памятью о пережитом. Если он хотел в своей книге вновь обрести своего друга, то, прибегни он ко лжи, пусть даже к красивой литературной лжи, — и его план рухнул бы. Ибо сенешал (и в этом он — человек Нового времени) писал не для других — не для покойной королевы и не для ее сына. Он писал для себя.
Так каков же Людовик Святой, оставленный нам Жуанвилем? Прежде всего — Людовик Святой, видимый и осязаемый с самого близкого расстояния.
Первая из таких «осязаемых» сцен разыгралась в Парижском дворце, а исполнителями были король, его сын Филипп, будущий Филипп III, зять короля Тибо Шампанский, король Наваррский, и Жуанвиль:
После этого монсеньер король позвал монсеньера Филиппа, своего сына, отца нынешнего короля, и короля Тибо; он уселся при входе в молельню, хлопнул рукой по земле и сказал: «Сядьте здесь рядом со мной, чтобы никто нас не слышал». «О сир, — сказали они, — мы не смеем сидеть совсем рядом с вами». И он сказал мне: «Сенешал, сядьте сюда». И я сел так близко, что мое платье касалось его[847].
Вторая сцена, обретающая еще большую значимость благодаря серьезному контексту, имела место в Акре, в тот день, когда король собрал совет, чтобы спросить своих приближенных, оставаться ли в Святой земле или возвращаться во Францию. Жуанвиль был одним из немногих, кто посоветовал ему остаться, и после этого за обедом Людовик не сказал ему ни слова. Он подумал, что король рассердился на него.
Пока король выслушивал благодарности, я прошел к зарешеченному окну в алькове у изголовья ложа короля и просунул руки между прутьями оконной решетки…. Я стоял так, а король подошел ко мне вплотную и положил руки мне на голову. Сперва я подумал, что это монсеньер Филипп де Немур, страшно докучавший мне в тот день, и все из-за совета, который я дал королю; и я сказал ему: «Оставьте меня в покое, монсеньер Филипп», неловко повернул голову, и рука короля скользнула по моему лицу; и, увидев кольцо с изумрудом, я понял, что это король[848].
М. Зенк построил на основе этих контактов заманчивую фрейдистскую гипотезу. Оказывается, испытать счастье от нескольких «прикосновений» к королю служит доказательством любви Жуанвиля к Людовику Святому[849].
Трудно решить, была ли потребность в контакте, которую Людовик, похоже, разделял с Жуанвилем, индивидуальной чертой или в этом проявляется более типичный этикет, при котором прикосновение выполняет какую-то особую функцию. Можно предположить, что пример Иисуса, позволившего Фоме прикоснуться к своим ранам после Страстей и Воскресения, произвели сильное впечатление на людей Средневековья, особенно в то время, когда Страсти Христовы изображались почти повсеместно. Одним словом, вполне возможно, что для общества, жаждущего материальных доказательств внутренних чувств, их зримых и ощутимых признаков, для общества, ожидавшего проявления сверхъестественного в видениях или привидениях, прикосновение имело особое значение. Чудес, особенно чудес исцеления возложением рук, множество, и они поучительны. При жизни Людовик Святой исцелял золотушных, дотрагиваясь до них, а сразу после его смерти гроб с его останками в Италии, а затем его гробница в Сен-Дени, стали исцелять прикасавшихся к ним больных и немощных. Думается, нет нужды выдвигать другие гипотезы, — Жуанвиль искал физического контакта с королем, ибо было ясно, что он притрагивался к будущему святому. Он прикасался к телу, которое уже стало живой реликвией. Во всяком случае, он знал это, сочиняя «Житие» святого короля, и воспоминание становилось ярче от этой убежденности, тем более обретавшей объективность, что между событием и моментом его записи прошло немало времени.
Один анекдот, относящийся ко времени пребывания в Святой земле, прекрасно раскрывает в шутливой форме (одной из целомудренных форм признания) эти тайные мысли сенешала. Однажды Людовик разбил лагерь близ Акры. Прошла толпа паломников, армянских христиан, шедших в Иерусалим, заплатив дань окружившим их сарацинам:
Я пошел к королю, который в это время сидел в шатре, прислонившись к опоре; и он сидел на голом песке, не постелив на него ковра. Я сказал ему: «Сир, там целая толпа из Великой Армении; они следуют в Иерусалим и просят меня, сир, чтобы я показал им святого короля, но мне еще не хочется целовать ваши останки»[850].
Вот пример того, что один только Жуанвиль сообщает нам о короле, — одна из его привычек, одно из его обычных состояний, чем, как правило, пренебрегают агиографы, и что, тем не менее, точнее всего воссоздает живую личность Людовика: он любил сидеть на земле.
Один такой пример мы уже приводили. А вот и другие: Людовик, как правило, позволял своим советникам решать проблемы людей, обращавшихся с жалобами или просьбами (их становилось все больше) к королевскому правосудию. Но ему нравилось также «разгружать» их от наплыва истцов, и он помогал им, сам принимая некоторых просителей, порой препоручая их своим помощникам, порой сам решая их дела.
И, вернувшись из церкви, он послал за нами и, сев на пол у своего ложа, усадил нас всех вокруг себя и спросил, нет ли чего такого, что невозможно уладить без него; и мы назвали ему этих людей, и он повелел послать за ними[851]….
Сюда же относится и знаменитая сцена под венсеннским дубом:
Много раз летом случалось так, что он отправлялся после мессы посидеть в Венсеннском лесу; он прислонялся к дубу, а мы рассаживались вокруг него. И все, у кого были дела, беспрепятственно приходили поговорить с ним, ибо привратников там не было[852]….
Но то, что стало легендой Венсенна, случалось и в саду королевского дворца в Париже, и Жуанвиль и здесь обращается к одному из своих излюбленных мотивов: королевскому одеянию:
Я видел несколько раз летом, как он приходил в парижский сад, чтобы улаживать дела своих людей, одетый в камзол из камлота, в сюрко из тиртена без рукавов, в плащ из черной тафты вокруг шеи, с тщательно расчесанными волосами до плеч и в шляпе из белого павлина. И он повелевал расстелить для нас ковры, и мы садились вокруг него, а все люди, пришедшие к нему по делу, окружали его. И тогда он улаживал их дела именно так, как уже говорилось, когда речь шла о Венсеннском лесе[853].
Об этой черте, свидетельствующей о смирении, а быть может, и о некой физической привычке (король сидит на земле в окружении группы людей), сообщает только Жуанвиль. И у историка возникает редкое и, без сомнения, обманчивое ощущение (да, никак, это Христос среди апостолов?), но, используя все свое мастерство критика, он в конце концов справляется с ним, с гордостью заявляя о достоверности свидетельства, о том, что перед ним «подлинный» Людовик Святой. Он пытался внушить себе: «Вот оно, Жуанвиль не мог этого выдумать, так оно и было, именно таким должен быть Людовик Святой…» Читая Жуанвиля, нередко испытываешь такое ощущение, тем более что, страстно желая воскресить в своей памяти Людовика Святого таким, каким он его действительно знал, правдиво и без прикрас, сенешал порой не щадит ни себя, ни короля.
Он нередко показывает, как его грубо обрывает или дразнит (как это его развлекает!) тот Людовик, который любит поучать, и забавляется тем, чтобы подразнить, но беззлобно, наивного сенешала, который боится разонравиться, и не из корысти, а просто опасаясь быть оскорбленным в своей привязанности. Жуанвиль, судя по его воспоминаниям, являл при Людовике Святом живописный дуэт с другим приближенным короля, каноником Робером де Сорбоном, основателем коллежа для бедных парижских студентов теологии, который превратился в Сорбонну, — это был неразлучный дуэт, союз преданных и пылких обожателей короля, но в этой любви они были соперниками, ревниво следя, чтобы один не получил больше знаков уважения и дружбы, чем другой. Людовик, похоже, коварно играл на этой ревности, находя удовольствие в том, чтобы, на радость двора, распалять двоих придворных.
Отношения между Людовиком Святым и Жуанвилем принимали порой форму жеманства, причем наивный сенешал, воздыхатель, кажется, не всегда улавливал иронию святого короля в свой адрес. Но, возможно, в этом проявляется лишь тонкая самоирония, и он только делает вид, что принимает за чистую монету разговоры, исполненные буквального смысла. Сенешал показывает нам коварного и ироничного Людовика, который забавляется им, как в своеобразном схоластическом споре, чтобы посмеяться над тем, что он обсуждает: ибо Жуанвиль готов зарыдать от счастья, когда король признается, что действительно знает, в каком отчаянии Жуанвиль из-за того, что Людовик при всех настроил магистра Робера против него. И, кажется, он умиляется королем, когда Людовик не без иронии льстит ему: «Однажды он позвал меня и сказал: “Не осмеливаюсь говорить с вами, ибо у вас столь острый ум, о вещах, касающихся Бога[854]…”».
Таким образом, у Жуанвиля Людовик Святой предстает как король, при дворе которого вращались прелаты и бароны, традиционные фигуры и советники феодального короля, от которых никуда не деться, и более скромные особы, которые были по сердцу королю, и креатуры, созданные его доброй волей. Эти доверенные лица и советники были прообразами фаворитов грядущих эпох, по прошествии которых короли Франции еще больше отдалятся от собственно феодальной иерархии, порожденной традиционной политикой Капетингов. И Людовик успешно приручал их с помощью иронии и шуток.
Жуанвиль изображает и короля, являющего, в какой-то мере, новые придворные манеры; это король, который должен забавлять и смешить своими шутками придворных, rex facetus[855]. Но это и король, который умеет уйти от серьезного благоговения, которым его окружили этнографы; это король, тяготеющий к миру, и в то время о нем говорили, что он не колеблясь пойдет навстречу опасности, но не оставит своих людей в беде. Разве не он сказал, когда его уговаривали покинуть корабль, грозящий затонуть у берегов Кипра: «Тем не менее нет никого, кто любил бы жизнь так, как я»?[856]
Он смело во весь голос заявлял о том, о чем в XIII веке зачастую втайне думали многие христиане, которые, оставаясь при этом добрыми христианами, низводили небесные ценности на землю, полагая, что здесь стоит жить земною жизнью и что подготовка к вечному спасению начинается на земле не только в покаяниях и презрении мира, но и в наслаждениях, отмеренных этой земной жизнью[857].
Благодаря Жуанвилю мы видим, как Людовик Святой смеется, а порой даже хохочет[858]. Когда Жуанвиль сострил, как говорилось выше, что ему еще не хочется целовать останки-реликвии короля, тот расхохотался: «И он звонко рассмеялся»[859].
Поскольку Жуанвиль тоже попал в плен, то потерял все, что имел при себе. Когда Людовик Святой по совету Жуанвиля решил остаться в Святой земле, то сенешал попросил у него, чтобы иметь возможность находиться рядом, две тысячи ливров на прожитье себе и трем рыцарям на две трети года до Пасхи 1251 года, и король одолжил ему. Незадолго до Пасхи Жуанвиль, зная, что Людовик не любит, когда его просят, пошел на хитрость.
Когда король занимался укреплением Цезареи, я зашел в его шатер повидаться с ним. В это время он беседовал с легатом, но, увидев меня, встал и, отведя в сторонку, сказал: «Вы знаете, что я оставляю вас только до Пасхи; поэтому, прошу вас, скажите мне, сколько вам надо, чтобы вы остались еще на год». И я сказал, что мне не нужно больше его денег, ибо он мне их уже дал, но что я хочу заключить с ним новый договор.
«Поскольку, — сказал я, — вы сердитесь, когда вас о чем-либо просят, то я хотел бы условиться, что, если я попрошу вас о чем-либо в течение этого года, вы бы не сердились; а если вы мне откажете, я тоже не буду сердиться». Услышав это, он звонко рассмеялся и сказал, что оставляет меня на этом условии, и, взяв за руку, повел в присутствии легата к своему совету и повторил им наш договор; и они очень развеселились, ибо в этом лагере я разбогател[860].
И король расхохотался и на этот раз: «Услышав это, он звонко рассмеялся»[861]. Однажды, когда из-за какой-то просьбы король рассердился на Жуанвиля, то последний напомнил ему об их договоре и король снова рассмеялся[862]. В другой раз, когда заседал парламент, прелаты попросили короля, чтобы он пришел для разговора с ним совсем один. И снова он счел их просьбы неразумными и отказал им.
Вернувшись после разговора с прелатами, он подошел к нам, ожидавшим его в комнате для просителей, и сказал, смеясь, о том, какие мучения доставили ему прелаты. И он пересказал, копируя и передразнивая их, свой диалог с Реймсским архиепископом и с Шартрским и Шалонским епископами[863].
Отчасти свидетельство Жуанвиля совпадает с тем, о чем говорят агиографы. Понятно, ведь речь идет об одном и том же человеке. Он испытывает тот же ужас перед грехом («нет худшей проказы, чем впасть в смертный грех»), ту же любовь к беднякам — он просит Жуанвиля омывать им ноги в Великий четверг, как это делает он сам. Он убеждает его твердо веровать и удерживаться от дьявольского соблазна; ему хотелось, чтобы даже само имя дьявола не произносилось в его королевстве, как в этом преуспел он сам[864]. Он хотел, чтобы правосудие почиталось во все времена. Он держал в строгости епископов и не разрешал, чтобы его служащие захватывали принадлежавшее отлученным, осуждение которых часто казалось ему несправедливым. В плену он не терял достоинства и держал слово, даже данное мусульманам. Он всею душой возлюбил мир: «Он был человеком света, который не покладая рук трудился на сохранение мира между его подданными…», но также и между иностранцами, например между бургундцами и лотарингцами, которые любили его и обратились со своим делом в его суд.
Его любовь к ближнему безгранична.
Король был так щедр на подаяния, что, где бы он ни бывал в своем королевстве, он подавал бедным церквам, лепрозориям, богадельням, больницам и бедным и честным мужчинам и женщинам. Каждый день он кормил множество бедняков; не счесть было тех, кто ел в его палатах; и не раз я видел, как он сам резал для них хлеб и подносил им питье[865].
Жуанвиль доносит также (но этим он обязан одной «Хронике», где заимствовал факты, свидетелем которых не был), как старательно он проводил ревизии в своем королевстве, чтобы исправить злоупотребления своих бальи и сенешалов и чтобы проследить за ними, — именно так он реформировал превотство Парижа. Наконец Людовик опекал монашеские, особенно нищенствующие, ордены.
Мало этого. Жуанвиль — не только единственный, кто доносит до нас живые и яркие детали, но и единственный, кто сообщает о недостатках короля. Он осмеливается делать это, исходя из двух тайных намерений, которые присутствуют в его «Мемуарах». Во-первых, это безусловное желание говорить «правду». Он с гордостью пишет о своих отношениях с королем: «Я, который никогда ему не лгал…» Он не хочет лгать ему и после его смерти. Во-вторых, как нам уже известно, его сочинение повествует не только о короле, но и о нем самом; это книга о них обоих, об их такой необычной, но бескорыстной и искренней дружбе. Жуанвиль не идеализирует своего друга, святость тут ни при чем. Даже великий святой не есть совершенство.
В чем же он упрекает Людовика? Сначала в том, что он не знает меры, как то подобает безупречному человеку, а король льстил себе желанием быть таковым. В отличие от хвастливого воина, который не может совладать со своим страхом, королю как безупречному человеку следовало бы, даже в ратном деле, владеть собой. А что он сделал при высадке в Египте? Ни с того ни с сего бросился в воду и, завидев сарацин, собрался напасть на них[866].
Жуанвиль не обвиняет короля открыто, но само его молчание — явный упрек пылкому, можно сказать, холерическому темпераменту. Сенешал довольствуется тем, что рисует его гнев, но в подтексте повествования чувствуется критика.
На пути из Египта в Акру после освобождения из плена король опять откровенничает с Жуанвилем.
Он также жаловался мне на графа Анжуйского, который был на его корабле, что тот всегда чуждается его. Однажды он спросил, что делает граф Анжуйский, и ему ответили, что он играет за столами[867] с монсеньером Готье де Немур ом. И он пошел туда, едва держась на ногах, ибо был болен, и схватил кости и столы и швырнул их в море; и он сильно разгневался на своего брата за то, что тот в столь юном возрасте пристрастился к игре в кости[868].
Без сомнения, благочестивый гнев, порожденный достойным похвалы отвращением, которое испытывал король к азартным играм и к забвению покаяния, но в этом же проявляется его неспособность владеть собой и крайности в поведении.
Не одобряет Жуанвиль и чересчур бурное выражение скорби Людовиком Святым при получении вести о смерти матери. Мы знаем, что в Средние века было нормой, если человек, будь он воин или король, при определенных обстоятельствах плакал при всех, однако во всем должно быть чувство меры[869]. Порой ненависть короля к отдельным грехам заставляет его совершать такие акты правосудия, что они превращаются в акты беззакония. До патологии одержимый манией правосудия, он проявляет жесткость и даже жестокость, особенно вынося приговор богохульникам. Правда, он не исключает, что и с ним самим могут поступить так же: «Я бы предпочел быть заклейменным каленым железом, только бы искоренить все сквернословие из моего королевства». Не так уж трудно уловить лицемерие этого заявления. Людовик прекрасно знал, что такое не произойдет ни при каких обстоятельствах[870].
Жуанвиль был невольным свидетелем другого проявления немилости короля, когда они возвращались из крестового похода.
Мы увидели в море большой остров, который назывался Пантеннелей, и был населен сарацинами, подданными короля Сицилии и короля Туниса. Королева попросила короля послать туда три галеры и привезти детям фрукты; и король исполнил ее желание, повелев капитанам галер немедленно явиться к нему, когда корабль короля будет проходить мимо острова. Галеры причалили к острову в порту; и случилось, что, когда королевский корабль проходил мимо острова, о наших галерах не было никаких вестей.
Матросы начали перешептываться. Король велел позвать их и спросил, что они думают на этот счет; и матросы сказали, что, похоже, сарацины захватили людей и галеры. «Но мы советуем и предупреждаем вас, Сир, не надо их ждать; ибо вы находитесь между Сицилийским королевством и Тунисом, где вас не любят; прикажите нам плыть, и уже ночью вы будете вне опасности, ибо мы выведем вас из этого пролива». «Право же, — сказал король, — я и не подумаю оставить моих людей и не сделать всего от меня зависящего, чтобы спасти их из рук сарацин. И я приказываю повернуть назад, и мы на них нападем». И, услышав это, королева стала сильно печалиться и сказала: «Увы! Это все из-за меня». Пока королевский и прочие корабли разворачивались, мы увидели, что галеры отходят от острова. Матросы предстали перед королем, и он спросил их, в чем дело; и они ответили, что виноваты не они, а шестеро сыновей одного парижанина: они ели фрукты в саду, и матросы никак не могли заставить их вернуться на галеры и из-за них задержались. Тогда король повелел посадить виновных в шлюпку; и тут они взмолились: «Сир, ради Бога, простите нас за все, что мы натворили, только не отправляйте нас туда, где полно убийц и разбойников; мы больше не будем». Королева и все мы уговаривали короля не наказывать их, но король не желал никого слушать; их посадили в шлюпку и оставили там, пока мы были у берега. Жизнь их была в опасности, ибо, когда началось волнение на море, волны вздымались выше головы, и они забились на дно шлюпки от страха, что ветер унесет их в море.
Но сенешал, который, несмотря ни на что, с трудом заставляет себя осудить своего венценосного друга, делает вывод:
И поделом: ибо их обжорство нанесло нам такой вред, что мы задержались по их вине на добрых восемь дней, ибо король повелел повернуть корабли назад[871].
Порой, напротив, казалось, король забывал о неподкупности, которую поставил за правило себе и своим приближенным. После высадки в Провансе он дожидался в Пере, когда ему приведут лошадей, чтобы возвратиться во Францию. Прибыл аббат Клюни и подарил двух роскошных скакунов — ему и королеве. На другой день он явился с несколькими просьбами, и король «слушал его очень внимательно и очень долго». Тогда Жуанвиль сказал королю: «Если позволите, я хотел бы спросить вас: не потому ли так благосклонно вы слушали аббата Клюни, что он подарил вам вчера двух лошадей?» Людовик поразмыслил и ответил утвердительно. Тогда Жуанвиль преподал еще один урок королю:
«Сир, советую вам предупредить всех ваших придворных советников, чтобы, по приезде во Францию они ничего не принимали от тех, кто к вам обращается по делу; ибо, будьте уверены, поступив так, они будут охотнее и внимательнее выслушивать тех, кто им дает, так же, как вы поступили с аббатом Клюни». Тогда король созвал весь свой совет и немедленно передал им мои слова; и они сказали, что я дал ему добрый совет[872].
Эта невыдуманная история, вероятно, была обработана честным Жуанвилем, переполненным счастьем, что он может показать, как его дружба с королем позволяла ему порой прочитать мораль Людовику, и похвалить его, а заодно и себя. Удобный повод подчеркнуть, что нет в мире совершенства, а для нас — повод оценить, как это соотносится с Людовиком Святым, имевшим свои слабости: не исключено, что это — «подлинный» портрет. Совет Жуанвиля отзовется в «великом ордонансе» 1254 года, изданном через несколько недель. Если проявить гиперкритичносгь, то можно было бы задаться вопросом, уж не ордонанс ли подсказал тщеславному Жуанвилю этот ретроспективный анекдот, а не наоборот, но, думается, такая ложь погубила бы дело Жуанвиля. Он мог приукрасить, быть может, слегка исказить в свою пользу, но выдумать — никогда.
Более серьезная вина короля, с точки зрения сенешала, — его равнодушие к супруге. Жуанвиль относился к королеве Маргарите почти с таким же обожанием и любовью, как и к королю. Зато, вероятно, в его сердце не было места для королевы-матери. Он показывает ее недоброе отношение к невестке и явно не одобряет чрезмерное сыновнее послушание Людовика Бланке Кастильской. Ему хотелось бы, чтобы король был так же тверд по отношению к матери, как и к другим членам своего семейства, своего окружения, к прелатам и баронам. Вероятно, он ревнует к этой любви короля к матери, но его ревность не омрачает их отношений.
Королева, которую он уважает, была восхитительна в тяжелейший момент крестового похода, когда родила Жана Тристана. Героическая женщина, она скорее приказала бы себя обезглавить преданному рыцарю, чтобы не попасть в руки сарацин[873]. Королева проявила великодушие и благородство, скорбя по своей ужасной и не любимой свекрови, когда узнала о ее смерти[874]. Правда, как она объяснила Жуанвилю, она оплакивала не покойную королеву, а горе короля. И благочестивая королева Маргарита не забыла возблагодарить Бога, спасшего королевский флот от гибели во время шторма на обратном пути. Разве не повелела она по совету Жуанвиля изготовить в Париже, выполняя обет, серебряный корабль, который добрый сенешал должен был доставить в Сен-Никола-дю-Пор, величественную церковь, куда совершались паломничества к святому, покровителю моряков?[875]
В 1253 году королева родила в Святой земле третьего ребенка — на этот раз девочку, которую нарекли именем бабки со стороны отца — Бланкой; такое имя уже было дано первому ребенку королевской четы, рожденному в 1240 году и умершему во младенчестве. Спустя некоторое время после родов Маргарита отправилась к королю в Сайду (Сидон). Жуанвиль вышел ей навстречу.
И когда я вернулся к королю, который был в своей часовне, он спросил, все ли в порядке с королевой и детьми; и я ответил, что да. И он сказал мне: «Я так и знал, что, уйдя от меня, вы пошли встречать королеву; и поэтому я повелел повременить с проповедью до вашего возвращения». И я напоминаю вам об этом потому, что я уже пять лет был при нем, но он никогда еще не говорил ни о королеве, ни о детях, насколько мне известно, ни со мной, ни с другими; и это, как мне кажется, дурная манера быть чужим своей жене и детям[876].
На этот раз Жуанвиль не может удержаться от упрека и не находит извинений поведению короля. Пять лет не говорить со своими придворными о королеве, которая, будучи беременной, собрала деньги, чтобы заплатить выкуп за него, за войско и детей, из которых трое родились за морем! Какой странный человек, какой святой безумец!
Впрочем, так вполне могла думать королева, робеющая в присутствии своего венценосного супруга. И это, несомненно, самое озадачивающее и самое смущающее откровение Жуанвиля о Людовике Святом.
Во время того самого шторма королева пришла в покой короля на корабле, но он прогнал ее, потому что помещение грозило затопить, и там спали только коннетабль Жиль ле Брен и Жуанвиль. Последний спросил у королевы, что ее привело. Она ответила, «что пришла поговорить с королем, чтобы он дал обет Богу или его святым совершить какое-нибудь паломничество, чтобы Господь избавил нас от этой напасти». Именно тогда Жуанвиль посоветовал ей дать обет паломничества в Сен-Никола-де-Варанжевиль (Сен-Никола-дю-Пор). Но королева не согласилась на это: «Сенешал, воистину, я бы охотно это сделала; но король такой своенравный (divers); если он узнает, что я дала обет без его ведома, он никогда меня не отпустит»[877]. Что значит divers? Это непростое слово. Н. де Вайи перевела его как своеобразный (bizarre). Ведь говорят о ребенке divers, капризный, непредсказуемый. В «Романе о Розе» говорится, что женщина diverse и muable (donna mobile!). Следовало бы попытаться уяснить значение этого эпитета превосходного источника: Жуанвиль, присвоив слова королевы, окончательно развенчивает неповторимого Людовика Святого…
Отношения между Людовиком Святым и Жуанвилем завершились, по свидетельству сенешала, удивительным эпизодом, сублимацией сна.
Этот сон — второй по счету, в котором сенешалу явился Людовик. Первым был сон о крови, приснившийся ему накануне того дня, когда Людовик Святой стал крестоносцем во второй раз[878].
Я отправился в Париж и приехал вечером накануне дня Богородицы в марте, и ни королева и никто другой не могли сказать, зачем король позвал меня. И вот случилось, по воле Божией, что под утро я заснул; и мне привиделся во сне король, стоявший на коленях перед алтарем; и будто бы множество прелатов в церковном облачении переодевают его в алую сорочку из реймсской саржи.
Второй сон Жуанвиль увидел, когда все было кончено. Людовик Святой умер. Он был официально признан святым. Жуанвиль свидетельствовал на процессе канонизации. Его свидетельство было сохранено, и проповедник торжественной церемонии в Сен-Дени в 1298 году указал Филиппу Красивому и всем присутствовавшим на него, семидесятичетырехлетнего старца.
Но Жуанвиль несчастен. Во-первых, его терзают угрызения совести. Он не последовал за королем в Тунис. Он отказался (да еще вспылив) сопровождать его. Жуанвиль ответил ему, что во время первого крестового похода, когда он был за морем, сержанты французского короля и короля Наваррского «разорили и довели до нищеты его людей» и что на сей раз ему хотелось бы остаться, «чтобы помогать своему народу и защищать его». Если бы он выступил в крестовый поход, то прогневил бы Бога, «который отдал свое тело во спасение своего народа». Итак, в этом тоже косвенная, но понятная и суровая критика короля, который не страшится бросить свой народ «на произвол судьбы». Но ныне Жуанвиля терзали угрызения совести. Разве святой король заслужил это предательство, эту неверность с его стороны? Не оттого ли он умер, что Жуанвиль лишил его своей дружбы? Что же тогда осталось ему, Жану де Жуанвилю, смысл жизни которого состоял в этой дружбе с королем? Если он потерял эту дружбу (а если так, то навсегда), то кто он теперь?
И Жуанвиль несчастен еще и потому, что ныне правящий король, внук Людовика, который начал щедро раздаривать мощи своего святого деда, этот король, который не любит Жуанвиля и пренебрегает им, забыл о нем и ничего ему не подарил. Хранить реликвию в своем сердце — разве этого достаточно? В ту эпоху, когда для христианина сверхъестественное нуждается в материальной подпитке, Жуанвилю необходимо вещественное напоминание о святом друге.
На помощь пришел великий вестник с неба, информатор свыше, сон.
Я хотел бы еще после этого сказать о нашем святом короле то, что послужит к его чести, каким я увидел его во сне: знайте же, что мне привиделось во сне, что он стоит перед моей часовней в Жуанвиле; и он был, как мне показалось, на редкость весел и беспечен: и мне тоже стало легко, оттого что я увидел его в моем замке, и я сказал ему: «Сир, когда вы уедете отсюда, я дам вам приют в моем доме, в том, что в моей деревне Шевийон». И он, смеясь, ответил мне и сказал: «Сир Жуанвиль, видит Бог, я вовсе не собираюсь так быстро уйти отсюда».
Проснувшись, я задумался; и мне показалось, что так было угодно Богу и ему, чтобы я дал ему приют в моей часовне, и я так и сделал; ибо я воздвиг алтарь во имя Бога и в честь него там, где его всегда будут восхвалять; и для этого я назначил вечную ренту. И я рассказал об этом монсеньеру королю Людовику, унаследовавшему его имя; и мне кажется, что он поступил бы по воле Божией и по воле нашего святого короля, если бы раздобыл реликвии подлинного святого тела и послал бы их в упомянутую часовню Святого Лаврентия в Жуанвиле, чтобы пришедшие к его алтарю испытали бы большее благоговение[879].
Еще есть надежда, что новый король Людовик X (Сварливый), быть может, пожалует ему, Жуанвилю, подлинные мощи.
Но главное достигнуто. Людовик Святой, появившись у Жуанвиля, в его замке, таким веселым и сказав ему: «Я вовсе не собираюсь так быстро уйти отсюда», вселил в него уверенность, что их дружба не умерла и что если она нужна королю, то значит он простил его и они, возможно, снова станут друзьями.
Воздвигнув этот алтарь у себя, в своей часовне, Жуанвиль обрел святого короля, обрел всецело и навсегда, ибо назначил для его культа вечную решу. Именно в этом замке, в этом символическом для него месте, Людовик Святой будет жить вечно. Сенешал не сказал только, что за неимением мощей он собирался завершить это предание святого короля вечности, воздвигнув статую в его алтаре или рядом с ним. Образ короля должен был навсегда стать его воплощением, его двойником[880]. Свидетельство Жуанвиля завершается воображаемым памятником.
История и индивидуум. — Рубеж ХII–XIII веков. — «Я». — Казус Людовика Святого. — Совесть. — Король, говорящий по-французски. — Портрет короля.
Значит ли это, что сотворенная память Людовика Святого обрекает нас, захоти мы приблизиться к Людовику Святому как индивидууму, отбросить досье общих мест агиографии и сведений, находящихся в распоряжении клерикального и официального окружения монарха, и предпочесть им незаурядное свидетельство, раскрывающее, по крайней мере, некоторые стороны «подлинного» Людовика Святого, свидетельство Жуанвиля?
Все не так просто. В сущности, надо задаться вопросом, были ли общество, к которому принадлежал святой король, ментальные приемы биографов и свидетелей, принимавших участие в процессе канонизации, чувствительность эпохи и способы запоминания безучастны к индивидууму (включая и того, кто стоял на вершине общества), или же, напротив, не считалась ли индивидуальная личность одним из способов восприятия, определения и объяснения самого себя и другого и, в частности, героев биографий, житий.
Историки обладают раздражающей привычкой усматривать в многочисленных исторических периодах появление или становление индивидуума. Это назойливое утверждение привело к тому, что поиски появления индивидуума в истории дискредитировали себя. Тем не менее речь идет о реально существующей проблеме, требующей множества точных и тонких исследований. Ограничимся для начала двумя-тремя предложениями, подсказанными опытом и здравым смыслом.
Как большинству исторических феноменов большой длительности (dans la longue durée), становлению индивидуума предшествовала сложная и переменчивая эволюция. В каждую данную эпоху, в каждом конкретном обществе нашему представлению об индивидууме соответствует нечто особое[881]. Если ограничиться рамками западноевропейской культуры, то индивидуум типа Сократа, выступающий в древнегреческой философии, христианин, наделенный индивидуальной душой, человек эпохи Возрождения, воодушевленный своей virtii[882], герои Руссо или романтиков, — это не просто различимые типы индивидуумов, но различно и само вложенное в них понятие индивидуума; в частности, совершенно различны их связи с обществом, в котором они живут. Одна модель индивидуума в античном городе и совсем иная в Граде Божием Августина, в Телемском аббатстве Рабле или в Утопии Томаса Мора, в Женеве Кальвина, в Пор-Рояле[883] или в Обществе Иисуса, будь то реальные или вымышленные общества, и каждый раз это специфическая, отличная от других модель.
Тем не менее можно по-настоящему говорить об индивидууме и индивидуализме в западноевропейском обществе только в современный период, а точкой отсчета времени существования феномена, появлению которого предшествовала длительная, разветвленная и зачастую подспудная подготовка, могут служить американская Конституция и Французская революция. Но, несомненно, издавна вокруг разных понятий индивидуума наблюдались более или менее продолжительные, более или менее сильные и более или менее стойкие проявления индивидуализма, который временами ослабевал или даже исчезал. Если и существует прерывистая и многообразная история, то это именно история места и понятия индивидуума.
Но обнаруживаются также некоторые отделы производства истории, именно для того и предназначенные, чтобы закрепить память об индивидууме, которые неоспоримо знаменуют собой больший интерес к нему, более явное его утверждение: таковы автобиография и портрет. Многие, и порой достаточно авторитетные, историки в последнее время высказывали мнение, что период, предшествующий жизни Людовика Святого или даже совпадающий с нею, был одним из таких моментов выдвижения индивидуума.
Историк права и церковных институтов англичанин У. Ульман в работе «Индивидуум и общество в Средние века» считает, что начало развития средневекового понятия индивидуума, как такового, в направлении понятия индивидуум-гражданин следует искать в глубинах Средневековья, пусть даже это понятие окончательно сложилось в конце XVIII века. Индивидуум не мог появиться в средневековом христианском обществе по причине противоречия между двумя основополагающими представлениями: о превосходстве закона и об обществе как о живом организме. Первое предполагает образ иерархического общества, основанного на неравенстве, в котором индивидуум является подвластным и должен повиноваться стоящему над ним, отправляющему закон. Закон большинства, согласно которому все индивидуумы равны, отсутствовал, зато была sanior pars, самое «здоровое» меньшинство, меньшинство «лучших», которые заявляли о себе по крайней мере как о «добрых». Индивидуум был всего лишь субъектом (subjectus, «подвластный»). И У. Ульман подчеркивает, что это, между прочим, и придает такой безличностный, на наш взгляд, характер средневековой историографии[884].
Другое господствующее представление, ведущее начало от апостола Павла и воскрешенное в XII веке Иоанном Солсберийским в органической концепции общества, уподобляемого живому человеческому существу, члены которого должны повиноваться голове (или сердцу), привело к тому, что индивидуум исчез из общественных институтов, к которым он принадлежал: из общественного порядка или статуса (ordo, status), из прихода, корпорации и даже из зарождающегося государства.
Однако, как пишет У. Ульман, все то же превосходство закона, при участии прочих эволюционных моментов, способствовало превращению индивидуума-субъекта в индивидуума-гражданина. Он полагает, что в основе феодальной системы лежит «индивидуальный и личностный договор между сеньором и вассалом»[885]. Ярчайшее выражение этой тенденции, призванной объединить первичность закона и представление об индивидууме, он усматривает в 39-й статье «Великой хартии вольностей» (1215), навязанной баронами королю Англии:
Ни один свободный человек не будет арестован, или заключен в тюрьму, или лишен владения, или объявлен вне закона, или изгнан, или каким бы то ни было способом обездолен иначе, как по законному приговору его пэров (judicium parium suorum) и по закону страны (per legem terme).
Такое толкование представляется мне спорным: вообще, надо констатировать, долгое и медленное развитие христианских стран Западной Европы к демократии шло в основном двумя путями. Английский путь был основан на гарантии прав индивидуума законом страны и судом пэров; французский — на основе утверждения закона государства, равного для всех, формулировка и отправление которого в монархическом государстве было прерогативой короля. Именно так поступил Людовик Святой по делу сира де Куси. Итак, «феодальную» систему можно считать или подталкивающей к защите индивидуума (случай Англии), или препятствующей этой защите, работающей на иерархическую систему, где равенство существует лишь в высшем привилегированном слое (случай Франции). Любая система может загнить; именно так и произошло в Средневековье: в первом случае из-за господства привилегированных; во втором — из-за государственной тирании, воцарившейся во Франции при Филиппе Красивом, а возможно, даже при Филиппе III, и, по крайней мере, часть знати могла прочитать это в отдельных актах Людовика IX.
Но вернемся к концепции У. Ульмана. Он выделяет третий путь появления понятия «индивидуум» в средневековой Западной Европе, которому дает название «гуманистический». Этот путь возник в результате конвергенции процессов развития в самых разных, но очень важных сферах: человеческой мысли, ментальности и поведения. В связи с этим он упоминает наряду с философско-теологической подготовкой аристотелизма также появление литературы на народном языке, развитие «натурализма» в пластических искусствах, гуманистическую мысль Данте, политическую философию Марсилия Падуанского, юридическую мысль Бартоло да Сассоферрато. Все это выводит нас за пределы эпохи Людовика Святого. Но зато его царствование приходится на кульминацию того периода, когда, согласно Ульману, индивидуум-субъект окончательно превращается в индивидуума-гражданина. «Историческая наука наконец признала, что для Западной Европы рубеж XII–XIII веков был периодом посева зерен будущего конституционного развития, равно как и периодом становления индивидуума»[886]. И, как это особенно заметно в литературе на народных языках, основательные изменения претерпевают ментальность и чувства, глубинная основа зарождения индивидуума:
Если в Высокое Средневековье тон литературе задавало выражение Memento mori («Помни о смерти»), то с конца XII века им стало Memento vivere («Помни о жизни»). Древний настрой на отказ и бегство от мира в вечность сменился радостью жизни[887], оптимистичным призывом к способности человека превратить свою земную жизнь в сплошную радость[888].
Вспоминаются поразительные слова Людовика: «Тем не менее нет никого, кто любил бы жизнь так, как я», ибо и он не был обойден этим «нисхождением ценностей с небес на землю». Людовик Святой причастен и к этой индивидуализированной земной жизни, обретшей новую значимость, и к коллективным небесам, населенным святыми.
Другой английский историк, К. Моррис, идет еще дальше. Превратив греко-римскую античность в один из вероятных очагов понятия «индивидуум» и подчеркивая христианское происхождение этого понятия, он отводит Средневековью подлинное «открытие личности», о чем говорит и заглавие его книги[889]. Его другая особенность в том, что он датирует появление этого феномена серединой XI века, ибо хронологические рамки его книги — с 1050 до 1200 года. Но эпоха становления этого понятия для него — ХII век, и, давая понять, что тогда еще не было слова, обозначающего индивидуума, так как термины individuum, individualis и singularis были четко ограничены понятийным языком логики, он не перестает говорить о «поисках себя», о том, что получило название христианского сократизма. Друг святого Бернарда бенедиктинец Гийом из Сен-Тьерри (1085–1148) заложил двойственную основу этого; его трактат посвящен «природе тела и души» («De natura corporis et animae»):
Среди греков был широко известен ответ Аполлона Дельфийского: «Человек, познай себя». И Соломон, или, вернее, Христос, сказал то же самое в Песни Песней (1: 7): «Если ты не знаешь этого… то иди себе» (Si te ignoras… egredere). Этот христианский сократизм по-разному послужил источником вдохновения и Абеляра, и святого Бернарда. Поиск «я» (moi) продолжался в интенсификации тайной исповеди, посредством которой делалась попытка выявить греховные намерения, вместо того чтобы просто наказать за объективный проступок. Регенсбургский монах Отлох из Сент-Эммерана (ум. ок. 1070), вдохновленный «Исповедью» святого Августина, положил начало автобиографии, и этот жанр получил продолжение у бенедиктинца с севера Франции Гвиберта Ножанского (ум. ок. 1123). Отлох искал «внутреннего человека», а Гвиберт столкнулся с «внутренней тайной»[890].
Это «я» открывает поиск других «я». Двенадцатый век — век похвалы дружбе. Английский цистерцианец Элред из Рьево вновь открывает миру трактат «О дружбе» («De amicitia») Цицерона и завершает свой творческий путь книгой «Духовная дружба», написанной между 1150 и 1165 годами. Он утверждает, что «Бог есть дружба» и далее, что дружба — это и есть подлинная любовь. Святая любовь, мирская любовь, во всех ее переливах, как то содержится в наиболее комментируемой в XII веке книге Библии Песни Песней. Святой Бернард и Гийом из Сен-Тьерри воспевали любовь к Богу. Гийом утверждает: тот, кого ты ищешь, — он в твоей любви, он в тебе, и Гийом не просто желает созерцать Бога, он хочет его «осязать» и даже «целиком войти в него, в самое его сердце»[891]. Мы уже знаем, что святой Бернард оплакивал своего брата так же безутешно, как и Людовик Святой оплакивал своих мать, брата и сестру. Между Жуанвилем и Людовиком Святым, в духе благочестия Людовика Святого, существовала такая преданная дружба и любовь двух индивидуумов, которая в XVI веке вылилась в модель Монтеня и Ла Боэси[892], «ибо он был мною, а я — им», в чем проявляется это очарование «внутренним человеком».
Наконец новый индивидуум расследует новые религиозные пути: культ Страстей Христовых, эсхатология, мистическая теология. Страсти Иисуса, новый Иерусалим, поиски Бога в дружбе и любви людей — все это станет религией Людовика Святого.
Российский медиевист А. Я. Гуревич тоже склонен считать, что индивидуум появился в XIII веке. Подчеркнув, что в Средневековье индивидуум поглощается коллективами, частью которых он является, как считалось в то время, когда бытовало выражение individuum est ineffabile («индивидуальное невыразимо»), он не был частью, но представлял собою все, универсум, историк заканчивает свою замечательную книгу «Категории средневековой культуры» главой: «В поисках человеческой личности»[893].
Ему представляется, что в Средние века делается попытка утверждения скорее «личности», чем «индивидуума». Понятие persona, которое в Древнем Риме означало прежде всего театральную маску, преобразуется в сфере права в понятие личности. Но феодальная система долгое время мешала индивидууму обрести независимость. Для мыслителей он оставался частью универсума, типа и социальной реальности, он зависел от общности, к которой принадлежал. Наконец, наступает переломный ХIII век, когда обнаруживаются «симптомы, свидетельствующие о растущих притязаниях человеческой личности на признание».
Впоследствии А. Я. Гуревич пошел дальше, отнеся к Средневековью не только появление нравственной личности, но и собственно индивидуума. На примере рассказов о путешествиях в загробный мир он отстаивает гипотезу, что образ индивидуальной биографии, задуманный как «судьба души», и понятие человеческой личности, достигнутое в момент смерти в личном суде у изголовья умирающего, появились в христианском вероучении в VIII веке[894].
Эти концепции были подвергнуты всесторонней критике. Прежде всего, американской исследовательницей К. Байнум, предложившей определить основное различие между индивидуумом (individuel), для которого, как мы видели, в Средневековье не было адекватного слова, и «я» (self), соответствие которому можно было бы отыскать в понятиях «душа» (anima), «самость» (seipsum) и «внутренний человек» (homo interior)[895]. По ее мнению, в Средние века, а именно после ХII века, индивидуум в смысле единичного и обособляемого (а также отдельного) от целой группы не признавался. В XII–XIII веках был обнаружен или открыт заново внутренний человек, «я». Но это «я» не существовало вне групп, частью которых было. Новшеством в эти века стала замена или дублирование старых унитарных, бинарных или троичных понятий общества множеством групп. Наряду с Церковью, христианским миром, мистическим телом Христа, клириками и мирянами, богатыми и бедными, родовитыми и безродными (popolo grasso/popolo minuto) и позднейшими троичными системами: три сословия (клирики, воины, работники, oratores, bellatores, laboratores) или великие, средние и малые (maiores, médiocres, minores)[896], развивались новые социальные и социопро-фессиональные типологии как внутри Церкви (монахи, каноники, белое духовенство, различные ордены)[897], так и среди мирян, делившихся по «состояниям» (status), для которых, например, проповедники XIII века сочиняли специальные проповеди, адаптированные к их профессии или положению в обществе (это могли быть вдовы, женатые люди, молодежь или судьи, купцы, ремесленники, крестьяне, бедняки, прокаженные, пилигримы и т. д.). Эти состояния определялись в соответствии с моделями или типами, по мере развития общества. Приписываемая Абеляру автобиография «История бедствий» («Historia calamitatum»), которая, независимо от того, аутентичное это или поддельное сочинение XIII века, оказывается на деле «историей восхождения и падения одного типа человека — “философа”». Франциск Ассизский, который считается «индивидуумом, взбунтовавшимся против мира», стал «образцом для мира».
Надо, наконец, задаться вопросом, насколько Людовик Святой осознавал свое «я». Здесь уместно вспомнить о различии, проводимом М. Моссом между «чувством “я”» и понятием индивидуума.
Если Людовик обладал «чувством “я”», значит ли это, что он мыслил как «индивидуум»? Ничего подобного.
Таким образом, не имея ясного представления об индивидууме, отправляться на поиски Людовика Святого как индивидуума, о чем у К. Байнум нет и речи, было бы просто химерой. Единственный Людовик Святой, до которого мы могли бы добраться, — это или образец святого короля для Церкви конца XIII века, или образец короля в представлении монахов нищенствующих орденов, в представлении монахов Сен-Дени, или благочестивого рыцаря.
Суждение Ж. К. Шмитта еще более многопланово. Обратившись к истокам того, что он называет историографическим «вымыслом» «открытия индивидуума», которое он приписывает немецкой школе, основанной в конце XIX века Я. Буркхардтом и О. фон Гирке, он опровергает существование в Средние века понятия индивидуума в современном понимании этого слова, впрочем, полном двусмысленностей, и не признает, что запоздалое появление понятия личности оказывается крайне противоречивым, ибо «сначала, вовсе не возвышая индивидуальное сознание, оно имеет тенденцию растворить субъект в божественности, образом которой является, и в человечестве, участь которого разделяет». Однако в духе святого Августина в XI веке средневековые клирики пережили непредвиденную перемену этого противоречия христианской личности. «Парадоксально, но отмена “я” предполагает углубление индивидуального сознания».
Мне кажется, это понятие объясняет внутреннее напряжение, которое У. Джордан открыл, как ему представлялось, в Людовике Святом, тогда как король, я думаю, не переболел им, а гармонично преодолел. Своей верой в Бога Людовик Святой превратил личные слабости в личную силу, и в его поведении нравственность и политика стали нерасторжимы. Его личность формировалась, сообразуя его как индивидуума с тем, что ему казалось божественной волей.
Наконец Ж. К. Шмитт полагает, что надо пускаться на поиски того, что соответствует некоему процессу, еще подспудному, генезиса индивидуума не только, как это делает К. Байнум, в перспективе истории спиритуалитета, но и конвергентными путями, начиная с XII–XIII веков, от расцвета автобиографии, от интериоризации нравственной жизни, от трансформации интеллектуальных методов, благодаря чему «авторитеты» уступили место «доводам» и мутациям эмоциональности и духовности, особенно ощутимым в сфере любви и смерти[898].
Теперь, когда я ознакомил читателей с тезисами этих историков, можно обратиться и к Людовику Святому как индивидууму, каким он мне представляется по источникам, созданным, чтобы погрузить его в модели и общие места. Его биографии выливаются в автобиографию короля, написанную им самим, его внутренняя жизнь — в личность, его речения — в индивидуума, выражающего свои личные суждения, его эмоции и поведение перед лицом смерти — в уникального христианского короля, который, как я полагаю, вырисовывается не в вымысле, не в иллюзии, а в исторической реальности.
Но если понятие индивидуума в ХIII веке действительно отличается от того же понятия после Французской революции, если в нем действительно утверждается, особенно с XII века, я, тождественное внутреннему человеку, которого оживляют поиск интенции грешника и практика индивидуальной исповеди, и если индивидуум действительно не существует вне общности, членом которой он является или, скорее, с которой он пребывает в постоянной диалектической связи между «я» и группой, то не менее верно и то, что «я» проявляется все сильнее и что индивидуумы в XIII веке представляли собой смесь я, внутреннего человека и индивидуума в более современном смысле этого слова.
Людовик Святой — это святой король, более «личностный», чем его предшественники[899]. В «Зерцале государей», посвященном Людовику, францисканец Жильбер из Турне включает в безличностный портрет идеального короля, подсказанный Второзаконием, личностную главу, историческую в смысле событийности, о пребывании Людовика в египетском плену. В литературном жанре примера, излюбленном жанре XIII века, анекдоте, проникнувшем в проповеди, которые так любил Людовик Святой, наблюдается тенденция к предпочтению современных фактов, порожденных «нашим временем» (nostris temporibus), «подлинных», а не сведенных к моделям или общим местам, о которых проповедник или его источник могли скорее сказать «я видел» (vidî), «я слышал» (audivi), чем «я читал» (legi)[900]. Именно так и делает, говоря о Людовике Святом, Жуанвиль. Он признает, что обязан другому, Роберту Клермонскому, например, рассказом о смерти его отца, при которой сам он не мог присутствовать, или тому, что нашел в одном сочинении на французском языке, о котором нам ничего не известно.
Да будет ведомо всем, что я поместил здесь немало сведений о нашем святом короле, которого я видел и слышал, и немало сведений, найденных мною в одном сочинении на французском языке, и я записал их в этой книге. И я напоминаю вам об этом, чтобы будущие слушатели этой книги твердо верили, что упомянутую книгу я действительно видел и слышал; а о прочем, что здесь записано, я не скажу наверное, что оно правдиво, ибо я этого не видел и не слышал[901].
Он обращается с Людовиком Святым как с великим святым, своим современником[902], ощущая его порой очень близким человеком, несмотря на разницу характеров, статуса и жизни.
Такая борьба между индивидуумом и моделью наблюдается и вокруг святого Франциска Ассизского. И правда, было доказано, что, начиная с портрета, нарисованного вскоре после его смерти, и с довольно-таки импровизированных свидетельств, совершается переход к портрету, из которого убираются неповторимые черты и идет поиск сходства с моделями[903]. Это становится заметно, если сравнить первое «Житие» святого («Vita prima»), написанное Фомой Челанским в 1229 году, через три года после смерти Франциска, со вторым, написанным им же в 1246 году («Vita secunda»), повинуясь эволюции ордена и создавая портрет Франциска согласно моделям. В «Vita prima» он выведен как «человек, ни на кого не похожий» (vir dissimilens omnibus: I, 57, 19). В «Vita secunda» он описывается как «во всем избегающий неповторимости» (singularitatem in omnibus fugiens: II, 14, 4). Церковь, давление которой все больше ощущалось в ордене, вынудила Фому Челанского привести Франциска в соответствие с традиционными моделями. Такое же давление было оказано и на Людовика, но он, главным образом благодаря Жуанвилю, иногда выходит за установленные рамки: живость индивидуума рушит гармонию модели идеального короля, каким он предстает, — эпоха допускает эти проявления, эти первые шаги индивидуума в более близком к современному смысле.
Отдельные виды документов, отдельные свойства выражения позволяют мне критически отнестись к тезисам тех, кто отрицает возможность существования индивидуума в ХIII веке. Таковы, например, литературные источники на народном языке, в которых отчетливо появляется не я-moi, а я-je[904], выработка литературной субъективности, показатель более общей субъективности. Жуанвиль и его Людовик Святой попадают в ряд именно таких текстов[905]. Это же относится и к новому в судебной практике. Именно при Людовике Святом старая процедура обвинения, согласно которой виновный преследовался, только если у него имелся обвинитель, заменяется новой инквизиторской процедурой, при которой компетентный суд, церковный или светский, ищет средства законного обвинения подозреваемого. Отныне самым изысканным доказательством станет признание, в случае надобности — под пыткой. Инквизиторский пыл Церкви, ведомой желанием не упустить ни одного еретика, а также осудить только виновных, отделяя ересь от всего, что ею не является, привел к обращению с подозреваемым и обвиняемым как с индивидуумом. Юридические концепции тяготеют ко все большему разделению личного и общественного. В этом проявляется главное отличие, как это видно на примере короля у Жильбера из Турне в его «Зерцале государей», посвященном Людовику Святому. Частное граничит с особым, становится атрибутом индивидуума, по крайней мере, конкретных, самых могущественных индивидуумов[906]. Добавим к этому возрождение завещания, где каждый завещатель выступает как личность.
И, несомненно, главное — новая география загробного мира и модификация вследствие этого верований и практики, связанных со смертью, лучше всего способствуют утверждению индивидуума. Господь будет решать в самый момент смерти, предстоит ли покойному пройти через чистилище, через это новое место загробного мира, отныне имеющее собственную территорию, ибо чистилище будет существовать лишь до конца времен, и Господь не будет больше ожидать Страшного суда, чтобы отправить умершего в ад или в рай; он должен сразу определить место пребывания для его души, в отдельных случаях временное. Момент, который становится решающим для вечного спасения или проклятия, — это самый момент смерти, смерти индивидуума[907]. Но я не вполне согласен с А. Я. Гуревичем, который полагает, что вера в чистилище оторвала индивидуума от общности в целом[908]. Сокращение срока пребывания в чистилище зависело от помощи, оказываемой близкими умершего, пребывающего в чистилище, молитвами, мессами и подаяниями. Таким образом, образуются новые связи между живыми и мертвыми и усиливается значение, наряду с кровной семьей, семей духовных или искусственных: монашеских орденов, братств и т. д. Между индивидуумом и группами, с которыми он связан, устанавливается новое равновесие. Именно в таком равновесии протекала жизнь Людовика Святого.
Лучшее слово, характеризующее одновременное пробуждение «я-moi» и «я-je», есть, несомненно, совесть[909]. Испытание совести, дела совести стали реальностями ХIII века. Не раз обращалось внимание на то, как, осуществляя свою власть, например посылая ревизоров, французские короли ХIII–XIV веков прислушивались к своей совести и хотели быть в ладу с нею, и она, эта совесть, должна была обеспечить им личное спасение и спасение их народа. И в этом снова смыкаются индивидуум и общность. Изо всех этих королей самой больной совестью обладал Людовик Святой.
Такое давление индивидуума на модель, на то, что Фома Челанский называл в связи с Франциском Ассизским forma, в смысле «литейной формы», испытывают и агиографы, иногда поддающиеся этому, которые знали короля (а его исповедник Жоффруа де Болье знал его и как приближенный, и как доверенное лицо «внутреннего человека») и которые слышали о нем от его близких, — это случай Гийома де Сен-Патю, исповедника королевы, обращавшегося к досье канонизации и к содержащимся в нем свидетельствам.
Но даже в их изображении Людовик Святой порой расходится с моделью. Во-первых, потому что святой должен также бороться с самим собой и с дьяволом, — на земле никто, даже святой, не совершенен, и его не следует все время идеализировать. Но, самое главное, эти свидетельства не могут ускользнуть от непосредственного представления, которое они имеют о личности их героя. Как бы то ни было, жизненный опыт заставляет их порой изображать не типичного, не идеального, а реального короля.
Вот личная черта, свидетельствующая о сопротивлении святого короля соблазну. Людовик скрупулезно соблюдал запреты Церкви по части сексуальных супружеских отношений. Но иногда ему приходилось бороться. Изображать святого, преодолевающего соблазн плоти, общее место агиографии, и стереотипным образом этой победы (в частности, начиная с «Жития святого Бенедикта» Григория Великого) было тушение плотского огня огнем жгучей крапивы, в которой катался святой. Но у Жоффруа де Болье общее место превращается во вполне реальное поведение.
Если в эти дни воздержания ему случалось по какой-то причине посещать свою супругу королеву и оставаться с нею, а порой, общаясь с нею, ощущать, ибо слаб человек, необузданное влечение плоти, то он начинал ходить взад и вперед по комнате (per cameram deambulans), пока взбунтовавшаяся плоть не успокаивалась[910].
Ну как усомниться в реальности изображаемого Людовика, который меряет шагами супружескую спальню?
Иногда осуждение, выраженное исповедником-агиографом, вызвано чрезмерным благочестием. У Людовика появилась привычка ночного бдения по образу и подобию монашеского. Среди ночи он поднимался, чтобы пойти и послушать заутреню, затем молился, встав на колени у постели, — Хороший пример индивидуальной молитвы наедине с самим собой. Но он поднимался утром слишком рано, в приму.
Поскольку эти бдения могли ослабить и серьезно подорвать его физическое здоровье и особенно сказаться на голове, он в конце концов стал поступать по совету и примеру некоторых достойных доверия лиц (из его окружения) и стал вставать утром на час (позже), что позволило ему слушать почти сразу после заутрени мессы и часослов[911].
Вот замечание относительно власяницы, которую он носил во время адвента и поста и четырех вигилий Пресвятой Девы:[912]
Его исповедник (то есть Жоффруа де Болье) сказал ему между тем, что это не подобает его рангу (status) и что вместо этого он должен жертвовать щедрые милостыни беднякам и быстро восстанавливать справедливость (festinata) своим подданным[913].
И еще относительно поста: к строгим постам по пятницам и исключающим мясное и скоромное по средам он пожелал добавить еще один пост по понедельникам, «но по причине его физической слабости от него отказались по совету пользовавшихся доверием лиц (из его окружения)»[914].
Эффект реальности может также порождаться не отклонением от модели, но какой-то конкретной деталью, которая, как кажется, не могла быть ни выдумана, ни заимствована из какого-либо источника, но подсказана жизнью.
Порой исповедник-агиограф вносит деталь, известную только ему, пусть даже он приводит ее, чтобы еще больше превознести образ, которая вновь живо воссоздает очень личное поведение короля:
Он всегда проявлял большое уважение к своим исповедникам, вплоть до того, что, когда он уже сидел перед исповедником и тот собирался закрыть или открыть дверцу или окошко, он спешил подняться со своего места и смиренно сделать это раньше него…[915]
Гийом де Сен-Патю сообщает о его привычке быть со всеми на вы, в том числе и с челядью[916]. Отказ от традиционного ты, превращавшего всех, к кому он обращался, в безликую массу, говорит о его внимании к достоинству индивидуума, большее уважение к которому выражалось вежливым вы.
Впечатление, что мы становимся еще ближе к «подлинному» Людовику Святому и даже слышим его, усиливается тем, что в некоторых источниках его биографии он говорит по-французски.
Вообще, именно при Людовике IX совершается решительный прогресс в сфере французского языка. Число грамот, составленных на французском языке, резко возрастает. Когда в 1247 году Людовик разослал своих ревизоров, первые жалобы, направленные королю, были еще написаны по-латыни, а в конце его правления — уже по-французски. Когда король около 1270 года собственноручно писал «Поучения» сыну и дочери, он делал это, как отмечает Гийом из Нанжи[917], по-французски. Точно так же он заказал монаху Примату французскую версию «Хроник» Сен-Дени. Если на смертном одре он вспомнил латынь, язык отцов, то в жизнь проводил родной французский язык[918], и когда он явил на своей могиле в Сен-Дени чудо обретения дара речи, то исцелившийся заговорил на французском языке Иль-де-Франса, несмотря на то, что был родом из Бургундии[919]. Первый французский король, речь которого мы слышим, изъяснялся по-французски[920].
История портрета позволяет нам определить решающий момент в возникновении внимания к индивидууму. Людовик Святой — лишь предыстория этого вопроса[921].
Р. Рехт недавно напомнил[922], что реализм — своего рода код. Термин, который кажется ему наиболее подходящим для определения этого интереса к миру и «реальным» существам, — это «принцип реальности», который он определяет как «признание миром искусства реального мира». Он правомерно считает, что этот принцип «неизбежно оказывается принципом индивидуации», как это проявляется в скульптуре «рубежа ХIII–XIV веков». Надгробная скульптура — главная сфера, где наблюдается этот принцип, а «попытка портрета», успехи поисков ХIII века именно по части физиогномики впервые проявляются как раз в 1320–1330 годы. Эти исследования были инспирированы трактатом, авторство которого приписывалось Аристотелю, и сочинением одного из ученых при дворе Фридриха II Гогенштауфена Майкла Скота, посвященном астрологии, но в котором имеется раздел по физиогномике, в частности, исследование индивидуального выражения лица. Этот интерес усиливается во второй половине ХIII века вместе со схоластикой, например в «De animalibus» («О животных») Альберта Великого и в «De physiognomonia», авторство которого приписывается святому Фоме Аквинскому. Но надгробные скульптуры остаются идеализированными портретами, как свидетельствуют лежащие фигуры Сен-Дени, изваянные при перестановке королевских надгробий в 1263–1264 годах, начатой по инициативе Людовика Святого и его советника аббата Матье Вандомского.
Можно ли в образах, слывущих старинными, то есть современными Людовику Святому, увидеть его подлинное лицо?
Изучение иконографического досье Людовика Святого привело меня к тому же выводу, что и А. Эрланд-Бранденбурга: «Нам не известен ни один достоверный портрет Людовика Святого». На миниатюре в одной морализованной Библии[923] король изображен сидящим, черты его лица условны; миниатюра была выполнена в Париже и датируется специалистами около 1235 года (то есть когда Людовику IX было лет двадцать). Этот документ интересен тем, что в нем симметрично, на одном уровне, изображены Бланка Кастильская и Людовик IX, и, думается, это прекрасно характеризует странный королевский дуэт, какой они в общем-то образовали. Оба с коронами на головах сидят на троне, и на первый взгляд изображение создает впечатление равенства, соправления. Но если вглядеться пристальнее, то оказывается, что Людовик Святой сидит на настоящем троне, а его мать — на чем-то вроде курульного кресла того типа, которое получило название «трона Дагоберта». Если сравнить эти седалища с изображенными на печатях французских королей, то кресло Бланки напоминает троны, на которых сидят французские короли на их печатях величества, а трон Людовика — более «современный». Но главное — если ноги королевы-матери скрыты за складками длинного платья, то ноги Людовика видны, и они покоятся на красном ковре, символе королевской власти; и если у Бланки мантия подбита горностаем, а в руках ничего нет, то Людовик держит инсигнии королевской власти: в правой руке — скипетр, увенчанный цветком лилии (отличительный символ королей Франции), а в левой — небольшой шар, который придает ему (но в ограниченном размере) символическую власть типа императорской, верховной власти[924]. Такими и были отношения Людовика с матерью — экстраординарный случай королевского дуэта. За фасадом равенства скрывается неравенство в пользу юного короля, который всегда был единственным обладателем атрибутов верховной королевской власти. Во Французском королевстве не было диархии. Если усматривать в этом реализм, то это институциональный реализм — изображение королевской функции и отношений, реально существующих между королем и его матерью.
Другое изображение совсем иного характера. Это рисунок пером на пергаменте, раскрашенный сепией; он, вероятно, выполнен в ХVII веке парижским копиистом для провансальского ученого Фабри де Пейреска и представляет собой фрагмент одной из росписей парижской Святой капеллы начала XIV века. Несомненно, эти росписи вдохновили на создание еще одного цикла фресок, посвященных Людовику Святому, выполненных между 1304 и 1320 годами в церкви кордельеров (клариссинок) в Лурсине по заказу Бланки, дочери Людовика Святого, той самой Бланки, которая повелела Гийому де Сен-Патю написать житие ее отца[925]. На рисунке — голова Людовика Святого (фрагмент сцены омовения ног бедных). Этот рисунок, выполненный для монахов нищенствующих орденов по повелению дочери, не желавшей расставаться с образом отца, которого она помнила; и в то время, когда появлялись первые реалистические портреты великих людей, это изображение, без сомнения, сохраняет реальные черты Людовика Святого, запечатленного в позе, выражающей смирение, — кающийся бородач после возвращения из своего первого крестового похода.
Эти два старинных рисунка, как мне кажется, многое говорят о месте Людовика Святого на пути, ведущем к появлению собственно индивидуального портрета. Рисунок Пейреска напоминает о той «пробе портрета» на рубеже ХIII–XIV веков, на которую указывал Р. Рехт. На миниатюре из морализованной Библии мы видим портрет короля, выполненный в традиции символического и стереотипного идеализированного портрета, хотя он и адаптирован к вполне реальному и особому положению власти[926].
В позднее Средневековье была предпринята попытка отождествить с Людовиком модель одной статуи, хранящейся в церкви Мэнвиля в Эре и датируемой самым началом XIV века[927]. В настоящее время можно утверждать, что это статуя не Людовика Святого, а его внука Филиппа Красивого. Впрочем, ничего удивительного, ибо церковь стоит во фьефе Ангеррана де Мариньи, влиятельного советника Филиппа Красивого. Тем не менее такая путаница свидетельствует о давно возникшем ощущении, что Людовик Святой жил в эпоху, когда начали появляться индивидуальные портреты. Это объясняется и тем, что Людовик Святой, как и Филипп Красивый, славился красотой, которой отличались последние прямые потомки Капетингов, что, несомненно, способствовало превращению идеализированного изваяния в реалистическую статую. Фигура Людовика Святого, поставленная в начале XIV века на гробнице в Сен-Дени, была символической: король, без бороды, в мантии, украшенной цветами лилии, держит три гвоздя Страстей Христовых и крест, — несомненно, изображение реликвии Истинного креста из Сент-Шапели. Здесь символика французской монархии сливается с символикой поклонения Страстям Христа, кресту и реликвиям[928].
По наблюдению А. Эрланд-Бранденбурга, нам не только не известен ни один подлинный портрет Людовика Святого, но и «ни один хронист не потрудился описать нам его черты». В одном «Житии» святого короля, предназначенном отчасти для чтения в монастыре, отчасти — для проповедей и написанном незадолго до канонизации, содержится интересный эскиз облика короля[929].
Статью он превосходил всех, как ростом, так и плечистостью, красота его тела гармонировала с его пропорциями, голова была кругла, как и положено вместилищу мудрости, в его спокойном и светлом лице было что-то ангельское, его голубиный взор излучал милость, лицо светилось белизной, ранняя седина его волос (и бороды) была признаком внутренней зрелости и предвещала почтенную мудрость в старости. Быть может, излишне хвалить все это, ибо это лишь украшение внешнего человека. Внутренние качества были порождены его святостью, вот их-то и следует почитать. Именно за это прежде всего любили короля, и один только облик его вселял в душу радость.
Таков образ короля, утвердившийся очень давно, сразу после его кончины и канонизации. Это идеализированный образ, основанный на традиционной гармонии (особенно с ХII века) внутреннего и внешнего человека. Но он отчасти подкреплен реальными впечатлениями: тем, что говорит Жуанвиль о стати, а Салимбене Пармский — о голубином взоре. А седые волосы последних лет жизни — это волосы кающегося короля второй половины его царствования. Последняя черта — знамение эпохи: слова о радости, которую излучает лицо короля. Это король францисканцев с улыбчивым лицом, на котором написана не печаль, а радость.
Определенно, модель и реальность совпадали в Людовике, чему свидетельством его внешний облик. Подведем итог. В общем, уверенность в то, что добраться до «подлинного» Людовика Святого возможно, вселяет прежде всего давнее желание (желание его матери и воспитателей, а затем его собственное, подтвержденное монахами из его окружения и подкрепленное его образом, каким он виделся его современникам) реализовать, воплотить идеального христианского короля и то, что это, несомненно, удалось. Это он — идеальный король своих агиографов. В каком-то смысле, но несколько отличном от того, что вкладывал в него Л. Марен, говоря об абсолютном монархе ХVII века, «портрет короля — это король». Далекие от того, чтобы забыть о личности Людовика за общими местами, типичными при описании монархов, «Зерцала государей» и королевская агиография описывают Людовика Святого, которому хотелось быть живым воплощением общих мест. В этом глубокое своеобразие Людовика Святого и, как следствие, его биографии — редкий случай для великих исторических личностей, в том числе и для святых. С первых веков Средневековья до ХII века личность главных действующих лиц в истории ускользает от нас то в молчании, окутывающем их индивидуальность, то в поглощении этой индивидуальности навязываемой ей моделью. «История Людовика Святого» Жуанвиля, его приближенного, привносит в эти объективные, но своеобразные структуры личности короля анекдотическую деталь, придающую ему тот вид, который не спутать ни с каким другим. И наши документы, как агиографические, так и «реалистические», притягательностью или критическим запалом доносят до нас достаточно много, чтобы представить себе и нередко даже знать, в чем он расходится со своей моделью, — чаще всего эксцессами, нравственным рвением или темпераментом. То, насколько иные его современники, общаясь с ним или понаслышке, знали о нем, о его «недостатках» и еще при жизни критиковали его, — все это позволяет нам добавить третье измерение к постижению Людовика Святого. Он был при жизни и в свою эпоху противоречивой личностью; и потому он обрастает человеческой плотью, становится более «подлинным». Людовик Святой существовал, и с ним можно встретиться в документах. Наконец, реальность, присущая его образу, объясняется тем, что он жил в то время, когда пробуждался всеобщий интерес к индивидууму как таковому. Сообразно давнишней попытке христианского вероучения сконструировать и обрести «внутреннего человека» и соотнести внешние проявления действующих лиц с их внутренней сущностью, посредством адекватности слов, жестов[930] и отношения в движениях души и сердца, они все больше считались проявлениями выражения человеческой сущности. Знание индивидуумов, которое издавна достигалось тем, что принимались во внимание их предки, общественное положение и профессиональная функция, в то время оказалось ориентированным на анализ внешних индивидуальных признаков. Уже было открыто имя собственное как средство идентификации. Вот-вот должен был появиться «реалистический» портрет. Людовик Святой — первый французский король, средневековые изображения которого зримо являют индивидуальные черты, и, вероятно, была предпринята попытка создать его «похожие» портреты. Он человек того времени, когда королевская персона отождествлялась с инсигниями власти и символическими инструментами вроде печатей. Наступит XIV век, и появятся автографы, подписи и реалистические портреты французских королей. Но в эпоху Людовика Святого уникальность короля чаще всего обретала внешние формы. Вероятно, два противоречивых процесса действовали в противоположных направлениях: образ ни с кем не сравнимого короля, распространившийся быстро и широко, усиливал интерес к его личности, но, с другой стороны, становление государства, политической системы, имевшей тенденцию возвысить корону, жертвуя носившей ее персоной, затормозил появление индивидуального изображения короля. Используя терминологию Канторовича, напряжение между политическим телом короля и его естественным телом позволяло угадывать его особые черты, но в то же время мешало их полному утверждению[931].