Заключение

Начну с того, что в работе, выстроенной вокруг великой исторической личности, трудно обойтись без признания. На протяжении десятилетия я провел немало времени вместе с Людовиком Святым. Каковы были и как развивались мои отношения с ним? Разумеется, мне не хватит дерзости, чтобы написать нечто вроде «Я и Людовик Святой». Полагаю, что историк имеет право, быть может, даже обязан вписаться в свой сюжет, в том числе если этот сюжет — историческая личность. Но он должен, как и любой ученый, пусть даже речь идет о такой особой, достаточно умозрительной науке, как история, оставаться вне того, что является его предметом, предметом его исследования. Историк — не судья. Тем не менее одна из величайших прелестей и одна из величайших опасностей исторической биографии — это связь, возникающая и развивающаяся между историком и его персонажем. Не буду вновь говорить ни о том, что привело меня к тому, чтобы стать историком Людовика Святого, ни о том, какие мои черты могли повлиять на мое видение его, на его изображение и толкование. Предоставлю другим попытаться дать ответ на этот вопрос, если они сочтут это нужным. Но я обязан доверить читателю то, что я чувствовал, вступив в контакт с этим персонажем. С объектом биографии у историка завязываются совсем иные отношения, чем при изучении прочих исторических проблем. Я начал с вопроса, который касался не просто человека: зачем и как писать историческую биографию? Я уже сказал об этом, равно как и о причинах (вполне профессиональных) того, почему мой выбор пал на Людовика Святого. Но долгие годы, проведенные с человеком, пусть даже скончавшимся семь столетий тому назад, не проходят бесследно, тем более если представить, что в работе историка необходимо просвещенное и контролируемое воображение. Таким образом, во мне понемногу крепло чувство (быть может, иллюзорное), что я все лучше узнаю Людовика, что я его вижу и слышу, что я превращаюсь, сохраняя дистанцию, в его тень, в нового Робера де Сорбона, в нового Жуанвиля. Впрочем, такое смещение было неизбежно в моем деле, оно вписывалось в самую суть поставленного мною вопроса: можно ли подойти к Людовику Святому как к индивидууму? И утвердительный ответ, который я со временем получил на мои вопросы, укрепил во мне более субъективное, более интимное ощущение.

Сначала я чувствовал себя весьма далеким от него, далеким как по времени, так и по общественному статусу. Как, даже обладая преимуществом историка, приблизиться к королю и святому? Впоследствии, вникая в документы и анализируя их производство, я почувствовал, что он становится мне все ближе. Я не видел его во сне, но, думаю, был способен на это, как Жуанвиль. И я все больше проникался обаянием, очарованием персонажа. Кажется, мне стало ясно, почему многие горели желанием видеть и слышать его, прикасаться к нему. К престижу функции, заботливо возводимой его предшественниками Капетингами, добавилась прежде всего личная харизма, харизма короля, которому, дабы произвести впечатление, не было нужды носить корону и инсигнии власти, харизма короля, этого великого, сухощавого и прекрасного Людовика с голубиным взором, которого Салимбене Пармский увидел идущим босиком по пыльной дороге в Санс. Впечатляющий персонаж помимо его внешности, одна из самых захватывающих иллюстраций веберовской теории харизмы, одно из самых восхитительных воплощений типа, категории власти; желание реализовать тип идеального государя; талант быть до мозга костей идеалистом и в известной мере реалистом; величие в победах и в поражениях; воплощение гармонии во внешнем противоречии между политикой и религией, воитель-пацифист, творец государства, каждую минуту озабоченный поведением своих представителей; он был очарован нищетой, не теряя своего ранга; одержим справедливостью, при этом сохраняя порядок, пронизанный неравенством; прихоть в нем была неотделима от милости, логика — от случая, — а это и есть жизнь.

Потом он стал мне еще ближе; я услышал, как он смеется, шутит, подтрунивает над своими друзьями, производит почти без всякой аффектации совсем простые жесты, как, например, садится на землю. Мне кажется, я постиг, как нелегко ему было обуздать свой нрав, заставить свою кровь не так кипеть от любви, обуздать гнев или физические порывы, склонность вкусно поесть, выпить доброго вина и отведать свежих фруктов, подавить свой смех, пусть даже только по пятницам, отказать себе в удовольствии поболтать. За «сверхчеловеком», созданным буллой о канонизации, скрывался просто человек. И я стал испытывать к нему некую смесь восхищения и дружеской привязанности, а отдаленность во времени и бесцеремонность историка заставили его забыть о своем ранге. Я без спросу стал одним из его приближенных и наконец проникся к нему всеми теми чувствами, которые испытываешь к близкому человеку. И я ненавидел его так же сильно, как и любил. Разумеется, эта ненависть была продиктована прежде всего моими чувствами человека XX века. Категорическое неприятие его аскетического идеала вкупе с внешними проявлениями покаяния (особенно бичевания), нетерпимости, как следствия буквального соблюдения строгих требований религии, фанатизма по отношению к евреям, желания навязать свое благочестие окружавшим его, неуклонного движения к нравственному порядку, все более строгому и слепому (не пересиливал ли себя Жуанвиль, ежедневно посещая короля после его возвращения из крестового похода?), все более неприкрытого морализма, все более назидательных речений, все менее человеческой скорби. А это его безразличие к другим, которое нередко овладевало им и которое Жуанвиль заклеймил, когда оно затронуло жену короля и его детей, безразличие, выработавшее в нем склонность к религиозному размышлению и к погоне за идеалом в ущерб земным привязанностям, о которых, впрочем, он изредка вспоминал. В такие моменты он еще и плакал.

Но, признаюсь, очарование не исчезало.

Полагаю, мне следует также попытаться ответить на два традиционных вопроса: роль великих людей в истории и место героя между традицией и современностью. Предоставлю другим изучать Людовика Святого в связи с теорией великого человека или в рамках сравнительной истории великих людей. Я же удовольствуюсь тем, что намечу некоторые общие условия и некоторые обстоятельства, позволившие Людовику утвердиться в своем времени, и утвердиться прочно, как незаурядному человеку. Он использовал свое положение на вершине двух главных иерархий — светской иерархии королевской власти и религиозной иерархии святости. В первом случае ему было довольно положения наследника, но наследника, целиком пользующегося династическим авторитетом[1740]. Как свидетельствуют перестановки в королевском некрополе Сен-Дени и установки, данные одной из французских редакций «Романа королей», ядра «Больших французских хроник», Людовик опирался на континуитет трех династий и символических фигур первых двух династий — Хлодвига и Карла Великого. Неустанно говоря о наследии своих «предшественников» и предков, он стал чаще ссылаться на самого славного из своих ближайших родственников — на деда Филиппа Августа; сослужил ему службу и образ отца, как ни странно, более далекий и эфемерный в его королевской функции, но окруженный ореолом победителя самых злостных еретиков — катаров.

Он умело пользовался тройным, самым необычным наследством. Первое — политическое: принадлежность к священной династии, освященной исключительным ритуалом, помазанием чудесным миром, которое превращало его в «христианнейшего короля», возвышавшегося надо всеми монархами христианского мира, в короля, окруженного ореолом чудотворной силы.

Второе наследство — экономическое: он имел небывалые средства, располагая богатствами, накопленными его дедом Филиппом Августом и хранившимися в королевской казне, а также благодаря благоденствию Французского королевства в целом и, в частности, королевского домена: Иль-де-Франс, Пикардия, Нормандия и Лангедок — это области, которых особенно коснулся экономический подъем.

Третье наследство — «национальное». В 1229 году Юг, прямо или косвенно, слился с Севером королевства, тогда как до сих пор монархия была от него далека и ее присутствие было как бы теоретическим. Впервые Людовик действительно стал королем всего королевства. По-видимому, до крестового похода 1248 года Юг интересовал его только с точки зрения морского порта в королевстве: в 1240 году был подавлен мятеж Раймунда Транкавеля, и сенешальства Бокер и Каркассонн успокоились. Далее в 1242 году последовало поражение Раймунда VII, союзника англичан, и в 1243 году мирный договор в Доррисе нормализовал сюзеренитет короля на землях графа Тулузского (но, похоже, он находился под угрозой, в частности, благодаря протекции Бланки Кастильской). Усмирение катаров, хотя главная заслуга в этом принадлежала Церкви, Инквизиции и эрозии самой ереси, укрепило воцарившийся мир. Ясно, что вторая четверть XIII века ознаменована крушением Южной Франции под натиском Франции Северной, превосходящей ее как в политическом, так и в культурном отношении. Что бы там ни думали о жестокости «французов Севера», в данном случае агрессоров, не следует приуменьшать бессилие южан создать окситанское государство до крестового похода на альбигойцев и то, что в конце XIII — начале XIV века культура Лангедока вступила в период увядания, апогей культуры трубадуров, напрямую связанной с военной аристократией, остался позади. Вполне правомерно, что окситанское возрождение XIX–XX веков[1741] проходило под знаком памяти об этих поражениях и о той варварской враждебности, с какой хозяйничали на Юге крестоносцы Севера и монархия Капетингов. Но анахроничные и чересчур пристрастные крайности почти исчезают за признаками явно ощутимого сближения Северной и Южной Франции в эпоху Средневековья[1742].

Святость, обретенная благодаря личным достоинствам и радению о нем некоторых людей, еще более, чем королевская власть, вознесла Людовика над всеми великими историческими фигурами. Мы видели, как эта святость, хранившая на себе яркий отпечаток благочестия нищенствующих орденов, предстает в средневековой агиографии совсем по-новому, тогда как прочие ее аспекты более традиционны. В весьма узком кругу святых королей, которых становится все меньше после григорианской реформы, он стоит особняком от предшествующих образцов и, будучи первым и последним в этом ряду, являет собой уникальный пример. Это послужило и продолжает служить его образу.

Его святость добавила ему еще одно преимущество: Людовик стал героем литературы, авторы которой старались запечатлеть его живым, всячески подчеркивая его достоинства и добродетели и затушевывая его слабости. Если Людовик Святой не был первым королем династии Капетингов, кому посвящались квазиофициальные и кричаще хвалебные биографии (до него это были Роберт Благочестивый, Людовик VI и Филипп Август), то он стал первым, кому сослужила службу биография, написанная прекрасно знавшим его мирянином. Людовик Святой многим обязан Жуанвилю, без которого он не стал бы тем, кем стал в XIV веке, — живым образом. Более того, быть может, Людовик Святой — такое же порождение Жуанвиля, как Карл Великий — творение Эйнхарда, Людовик VI — Сугерия, Наполеон — Лас Каза[1743]. Но, закончив исследование, историк склонен думать, что образец имел сходство с героем книги.

Последний шанс: поскольку Жуанвиль писал не по-латыни, а по-французски, поскольку он впитывал слова короля, своего идола и друга, он нередко заставлял его говорить от первого лица. В то время, когда писатель впервые сказал «я», Людовик стал первым среди облеченных достоинством и властью, кто говорил от первого лица[1744]. Если абстрагироваться от стереотипных речей, вложенных в уста великих людей Античности и Высокого Средневековья, начиная с государей, издревле застывших в официальных и формальных речениях, в скрижалях, он стал первым великим человеком Западной Европы, говорящим языком повседневности.

В большой длительности (la longue durée) Людовик многое обрел, будучи современником великого момента цивилизации, момента особенно яркого в его королевстве, в отрыве от которого его действия были бы во многом иными: расцвет готического искусства, слава Парижского университета, престиж французского языка. И правда, память о нем связана с блестящим памятником, как и он, скромным и лучезарным, — со Святой капеллой.

Удача сопутствовала ему. Святой король обрел возможность без великих потерь пережить превратности исторической памяти на протяжении сменявших друг друга режимов, обществ и ментальностей. За время, прошедшее с его смерти до Великой Французской революции, он стал воплощением непревзойденной сути французской монархии. Его потомки, царствовали они или нет, происходили от него по линии старшего или младшего сына или даже по женской, были ли Капетингами, Валуа или Бурбонами[1745], если только благодаря могучей идеологии крови в их венах текла хотя бы капля его крови (а кровь этого добродетельного и породистого короля была исключительно чистой), — все они принадлежали к этой превосходящей всех элите, элите государей и государынь, пращуром которых был Людовик Святой. Священник, сопровождавший на эшафот Людовика XVI, сказал ему (а может быть, эти слова лишь примысливаются) в момент казни: «Сын Людовика Святого, взойдите на небо!» Христианнейший король, особенно почитаемый после Революции и Империи в католических и консервативных, чтобы не сказать контрреволюционных, кругах, он упрямо противился установлению Республики и внедрению мирских идей, ибо был и воплощением идеалов, проповедуемых новыми кругами: умеренность и, особенно, справедливость и мир. Точно так же и в период Третьей республики, которая с помощью «Истории Франции» Лависса[1746] и школьных учебников быстро рассталась с Жуанвилем и превратила образ короля в миф: Людовик Святой, вершащий правосудие под Венсеннским дубом. В наше время его прочное отождествление с христианским миром может привести к почитанию его всеми сторонниками европейской идеи.

Его пощадили ревизии, которым периодически подвергается в своем развитии историческая наука, и ее новые веяния. Оборотная сторона века Людовика Святого не была выявлена и документирована, хотя с немалой долей уверенности можно утверждать, что наряду с освещенными участками жизни мужчин и женщин ХIII века имеются и теневые зоны. Голодных лет почти не стало, а дела милосердия определенно продвинулись. Надеюсь, мне удалось доказать, что обвинение короля в том, что он бросал на произвол судьбы и ослаблял Францию, отправляясь в крестовые походы и долгое время находясь в Святой земле, в результате тщательного исследования снимается с него.

Даже поражения шли на пользу его образу. Они придали ему человечности и вживили его в ткань национальной истории, сотканной из удач и испытаний, благодаря которым коллективное сознание интегрировало несчастья в историческую идентичность.

Мрачными для француза конца XX века остаются такие вопросы: поддержка Инквизиции, его отношение к евреям, его роль в крестовых походах и отношениях христиан и мусульман. Все эти сферы отмечены все той же одержимостью, выработавшейся на протяжении ХII века и институционализировавшейся в веке XIII: желание превратить христианский мир в единое тело, тело одновременно естественное и мистическое, которому надлежало исторгать всех тех, кто мог его осквернить, развратить, ослабить, разложить, — еретиков, иудеев, в меньшей степени — гомосексуалистов, в той или иной мере — прокаженных, и под вопросом — мусульман, ибо с испанской Реконкистой ислам уже больше не входил в христианский мир. Но разве Святая земля и Иерусалим не были частью христианского мира, более того — его центром, самым его средоточием? Людовик Святой — продукт общества, трепетавшего перед скверной, но он был в нем, вопреки видимости, всего лишь сторонником умеренных действий, подверженным другим течениям: сдерживающей схоластической казуистике, педагогике нищенствующих орденов, подающей пример словом и делом.

Однако, находясь в данном случае в большой длительности (lа longue durée), я не привожу вновь доказательства, согласно которому он должен был в этих сферах поступать как человек своего времени. Во-первых, личное участие в том или ином событии прошлого могло быть более или менее великим; кроме того, естественно определять вес прошлого в явлениях большой длительности.

Что касается Инквизиции, то мы видели, что он и не думал противиться требованию Папства стать светской дланью Церкви и приводить в исполнение приговоры, вынесенные церковными судами Инквизиции, не отличаясь в этом от других правителей той эпохи, но, как это отлично подметил Ж. Ришар, ни один из его агиографов и словом не обмолвился, что он проявлял особый пыл (как им того хотелось бы) в подавлении ереси. В начале антиеретического разгула Робера Бугра король ошибся в нем. Он пытался поставить предел распространению репрессий. Его целью было обращение, возвращение заблудших овец в лоно ортодоксии, примирение всех христиан.

Ту же цель преследовал он и в отношении иудеев: крещение иудея было для него великой радостью, и во многих случаях он становился крестным отцом обращенных евреев. Его неприязнь была религиозного толка. В него вовсе не проник расовый вирус (расизм — не средневековое явление), но евреи не были для него равными среди «nations» — чему ныне более или менее соответствует понятие этнической группы[1747]. Иудеи, и правда, были иноземцами, особенно коварными и ненавистными, и он не знал наверное, что с ними делать: подавлять или защищать.

Наконец, организуя крестовые походы, он принимал участие в агрессии христианского мира Западной Европы против ислама, и память об этом сохранилась надолго. Но провал его крестовых походов превратил его не в торжествующего победу врага мусульман, а в жалкого героя так называемого раннего западноевропейского колониализма. И при всем этом он продолжал питать иллюзию обращения.

В успехах, как и в поражениях, Людовика не было ничего нового. Желая двигаться вперед, он был продолжателем великих процессов, начатых до него, — стремясь к справедливости и миру, развивая учреждения и практику, благоприятствовавшие королевской власти и единому государству и утверждая изменения в ментальности, которые должны были положить предел насилию и сместить центр тяжести благочестия. Благочестие, продолжая зиждиться на культе реликвий и аскезе, настаивало на смирении, подражании Христу, осуществлении дел милосердия, благочестии «нищенствующих монахов», что не было еще «новым благочестием» (devotio modernaf)[1748], но ответом на вызов великого расцвета христианского мира в X–XIII веках. Он также развивал методы общественного контроля и способствовал глубоким преобразованиям, произошедшим на пути от Средневековья к Возрождению, преобразованиям в отношениях, существовавших между людьми и «властью, правдой и верой»[1749].

Он был тем типом великого человека, которого можно считать «великим человеком апогея», воплощающим материальные, духовные и политические завоевания продолжительного периода расцвета, но который и сам был выдвинут своим временем. Людовик мог стать символической фигурой, сравнимой с теми деятелями, которых век Просвещения любил выискивать в прошлом: век Перикла, век Августа, век Людовика XIV. Впрочем, говорят и «век Людовика Святого». Быть может, он был скорее символической, чем творческой, фигурой. Его современникам казалось, что он господствовал над эпохой, и история не виновата, если для них он был ее символическим воплощением.

Но правда и то, что воплощенный в нем идеал, пусть даже обозначенный эволюцией политических структур и ценностей его времени, скорее тяготеет к прошлому, чем к будущему. Людовик Святой был идеальным королем христианского мира, порожденного романской Европой и Святой землей, Ветхим Заветом и «Возрождением» ХII века. После него уже не будет ни королей-крестоносцев, ни королей-святых, ни безликих королей. Наступало время королей права, политики и экономики, королей легистов, Аристотеля и кризиса. Людовик Святой стал королем политического идеала, королем, которому выпало умереть на пороге нового века.

Как священный символ христианского мира, Людовик Святой не имел себе равных в свое время. Только в XIX и особенно в XX веке рядом с ним стала возвышаться другая великая фигура XIII века: император Фридрих II. В нем историки каким-то образом усмотрели (пренебрегая исторической правдой, гораздо более сложной) первого государя Нового времени, для которого Справедливость, вместо того чтобы быть самоцелью, стала всего лишь средством служения истинной цели, Разуму, государственному разуму; государя, который старался установить на Сицилии «закрытое коммерческое государство», основанное на государственной монополии и на усовершенствованной таможенной системе; который проявлял терпимость по отношению к мусульманам и иудеям; который дал прообраз многоэтничного государства, в котором сосуществовало множество культур и религий; который был одним из первых «ученых» и, возможно, неверующих интеллектуалов, в котором как бы соединились тиран и просвещенный деспот. Э. Канторович, более других приблизившийся к Фридриху II, несмотря на анахронизмы его концепции, сложившейся в условиях донацистской Германии[1750], напротив, видел, что в своих античных мечтах он устремлялся в имперское прошлое, которое он всеми силами стремился воскресить, но по причине которого в свое время он предстал как Антихрист: «Фридрих II стал последним императором, который был обожествлен и обрел место среди звезд»[1751]. На взгляд современного историка, необычайный дуэт, который образуют последний обожествленный император и последний король-святой (каковы бы ни были предвосхищения, подготовленные ими в той или иной сфере), — это дуэт, обращенный в прошлое, ибо Фридрих мечтал об универсальности, о всеобщей империи по античному образцу, а Людовик — о всеобщем христианском мире в духе святого Августина. Они оба достигли апофеоза великих мечтаний, рухнувших, когда их не стало. Как ни силились они возгласить будущее в том или ином из их грез или деяний, но будущее настало уже после них.

Близившееся Новое время сначала должно было проявиться в кризисе былых ценностей и потрясении всех достижений христианского мира и Франции при Людовике Святом. Не за горами было начало экономического и социального кризиса, первые трудовые конфликты и первые денежные махинации которого в конце его правления были прелюдией, наряду с прочими симптомами: наладками на схоластическое равновесие между разумом и верой, проявлявшимися между прочим в агрессивном натурализме «Романа о Розе» Жана де Мёна; в яростной критике Рютбёфом нищенствующих монашеских орденов и, наконец, в провале крестового похода. Об этом переломе, об этом завершении продолжительного периода подъема современники последних лет правления Людовика Святого не подозревали. Когда они в самом конце ХIII — начале XIV века заметили, что кризис уже настал и обострился, личность и царствование Людовика Святого предстали им только более лучезарными, более благословенными, более достойными томления по ним. В чем-то отвечая реальности, а в чем-то являясь порождением приукрашивающей памяти, миф о золотом веке Людовика Святого продолжал складываться благодаря Людовику Святому. Трудностям настоящего противопоставлялись воспоминания о «(добрых) временах монсеньера Людовика Святого». Последний шанс Людовика Святого выставить себя великим человеком будет в его превращении в короля ностальгии. Но не топос ли, не общее ли место исторического чувства эта ностальгия по монарху прошлого, прошлого, обладающего авторитетом, в котором отказано настоящему? Так, в конце концов, существовал ли Людовик Святой?


Загрузка...