"Ваше Величество возвращается в Версаль. Я умоляю позволить мне поведать вам кое-что из размышлений на эту тему, которые одолевают меня и которые вы мне простите, если вам угодно, ради моего усердия.
Этот дом послужит больше удовольствиям и развлечениям Вашего Величества, нежели вашей славе. И поскольку всему свету хорошо известно, что из этих двух предпочитает Ваше Величество и каковы тайные побуждения его сердца, и поскольку посему с полной уверенностью можно свободно говорить Вашему Величеству об этом деле, без того чтобы подвергнуться риску вызвать ваше неудовольствие, я полагал бы недостойным верности, которой вам обязан, не сказать, что как ни справедливо то, что после столь великого и столь сильного усердия, которое вы прилагаете к делам Государства на восхищение всему миру, вы отдаете кое-что и своим прихотям и развлечениям, но что все же нужно остерегаться, чтобы это не нанесло урона вашей славе.
Однако если Ваше Величество пожелает обнаружить в Версале, где за два года потрачено более пятисот тысяч экю, следы этой славы, вы, несомненно, огорчитесь, не обнаружив их.
Вашему Величеству известно, что помимо блестящих военных побед ничто не свидетельствует более о величии духа сильных мира сего, как строительство; и потомки мерят это величие по превосходным зданиям, возведенным при жизни великих.
О, какая жалость, что величайшего и доблестнейшего короля, добродетельнейшего из великих властителей, будут оценивать по мерке Версаля. И однако здесь уместно страшиться этого несчастья».
Это письмо Кольбера ужасно, если его прочесть как следует. В нем предощущение опасности, которой нужно избежать, пока, быть может, еще есть время. Но, может быть, уже слишком поздно. Уже прибыл Бернини, величайший архитектор мира, дабы король получил прекраснейший дворец в мире, ибо величие королей измеряется «по мерке» их дворцов. Но о чем мечтает Его Величество? «О, какая жалость...»
Кольбер не может думать ни о чем, кроме славы Короля-Солнца, которая будет измеряться «по мерке» Версаля. Но Версаля пока не существует. Однако же это письмо написано в тот самый момент, когда принят окончательный проект Лувра, или по меньшей мере то, что этим окончательным проектом считается. Через три недели, 17 октября 1665 года, с большой помпой в присутствии короля закладывают первый камень. 20-го Бернини покидает Париж, осыпанный золотом, присягнув, что уезжает только за своей женой и что возвратится через несколько месяцев.
Начиная с этого времени проекты Лувра вступают в любопытный период неопределенности, что было бы непонятно, если не знать, что король не говорит ни да, ни нет, а думает совсем о другом: совершенно очевидно, о том, чего боится Кольбер. В декабре 1666 года (спустя более года после отъезда Кавалера) Кольбер пишет, что работы начинаются. То же самое в марте 1667-го. Но и в апреле — полная тишина. Наконец, в июле он пишет Бернини путаное письмо: «Его Величество озабочен своим жилищем, он видит необходимость продолжить строительство, которое было начато предками и может быть окончено за два или три года, и выжидает срок, чтобы исполнить ваш замысел, выбирая для этого благоприятную ситуацию, соответствующую величию и великолепию этого замысла, и посему он не отчаивается встретить вас вновь и надеется, что вы возьмете это в свое ведение и вновь подарите ему радость видеть вас за работой».
О чем говорит это письмо? Что Лувр будут строить, но предусматривается, что позднее, и что однажды построят, где-нибудь, неизвестно где, другой дворец, но на этот раз, конечно, обещают, по проекту Бернини? Кто в это поверит?
На самом деле, будут — но без Бернини — сооружать колоннаду, которую мы зовем колоннадой Клода Перро, однако никто не знает, до какой степени она и вправду ему принадлежит.
Все это предприятие с Лувром казалось бы очень странным, если бы Людовик-гитарист не подсказал нам, как его нужно интерпретировать. Историки архитектуры не понимают этого и один за другим сознаются в своем замешательстве. Они удивляются, и не без оснований, что это тянулось десять лет, бросали и вновь начинали, принимали и отменяли решения, что все архитекторы Франции и Италии суетились, чертя планы, что величайший из них пять месяцев провел в Париже, где получил тысячи экю — неизвестно ради чего. Все свелось к сооружению фасада, столь долгожданному: неизвестно ради чего, поскольку король никогда не станет жить в этом Лувре, который так и не закончили, крыша которого будет установлена только в XVIII веке и который послужит кровом художникам и академиям. Историки удивляются, но только потому, что они не обращаются ни к истории балета, ни к истории гитары. Они бы обнаружили там, что у Людовика XIV, когда ему пытались навязать нежеланный проект, была своя личная стратегия, заключавшаяся в том, чтобы соглашаться, позволять говорить и даже позволять делать, пока в нем втайне вызревала его собственная идея, которую он затем внезапно заставляет признать, делая это с силой и упорством.
Между «нужно, чтобы я играл на лютне, потому что от меня этого хотят, а я буду играть на гитаре» и «Лувр мне скучен, я хочу свой собственный дворец» разница лишь в масштабе, в неисчислимых последствиях. В течение десяти лет король позволял верить, что Лувр будет построен; может быть, он сам в это верил.
Следующей неожиданностью станет новое празднество.